В молодости люди подчас совершают такие поступки, которые в зрелом возрасте расценивают не иначе, как безрассудство, и, удивляясь собственному деянию, размышляют: «Боже правый, да неужели я мог такое сотворить?!» Многие даже стремятся напрочь забыть о содеянном и стыдятся вспоминать и о своем поступке, и о том, что хоть как-то с ним связано. Более смелые вспоминают грехи прежних лет с иронической усмешкой, а то и с тоской восклицают: «Э-э-эх! Молодо-зелено! Что было, того не воротишь!» Впрочем, встречаются люди, которые по той или иной причине никаких безумств и безрассудств в молодости не совершали, а потому с жаром и упоением расписывают прегрешения своей юности.

Ульрих де Шато-д’Ор ни к одной из этих трех категорий не относился. Он относился к тем людям, которые не знают, как оценить свой былой «подвиг». Правда, некоторые свои поступки Ульрих оценивал однозначно, но вот большинству из них точной оценки дать не мог. Такое же отношение — ни за, ни против — было у Ульриха и к одному из совершенных им в молодости поступков, который некоторым образом усложнял его отношения с Клеменцией де Шато-д’Ор.

Случилось это за три месяца до роковой битвы при Оксенфурте. Причем по странному совпадению именно в тех местах, где спустя три месяца разыгралась эта кровавая драма.

Старый Генрих де Шато-д’Ор, еще не ведавший, что жалоба, составленная монахами, уже отправлена маркграфу, собрался на охоту. Это было чудесное весеннее утро, благоухающее ароматами распускающихся цветов и молодой травы, наполненное щебетом птиц и шелестом влажных нежно-зеленых листьев, озаренных золотистыми лучами солнца. Живописна и красочна была кавалькада из двухсот с лишним всадников и всадниц, выступившая в то утро из Шато-д’Ора! В глазах рябило от золотых и серебряных украшений на костюмах и головных уборах дам и кавалеров, от страусиных и павлиньих перьев, от переливающихся всеми цветами радуги тканей — парчи, бархата, атласа, шелка. Кони, покрытые разноцветными чепраками и попонами, украшенные богато отделанной упряжью и увитые яркими лентами, седла и оружие, отделанные слоновой костью, золотом, серебром, самоцветными и драгоценными камнями, — все было прекрасно, сказочно и неповторимо. Даже конюхи, егеря, загонщики, повара, слуги и прочая челядь были одеты нарядно и празднично. В обозе, на телегах и волокушах, везли бочки с вином, огромные круги сыра, мешки с вяленой рыбой, кадки с маслом, караваи свежего хлеба и прочую снедь. Своры отлично натасканных собак оглашали округу задорным лаем…

Лагерь Генрих де Шато-д’Ор приказал разбить там, где спустя три месяца ему суждено было пасть в поединке с маркграфом, на той самой поляне у реки, где страшный удар меча рассек и его старый шлем, и его поседевшую в битвах голову… Слуги раскинули шатры, повара принялись готовить обед, а благородные господа, псари, ловчие, егеря и загонщики двинулись на охоту.

А охота в тот день была на редкость удачная. Кавалеры и их оруженосцы не жалели стрел и дротиков. Прямо на них загонщики и собаки выгнали из леса невиданное число дичи. За три часа веселой и кровавой потехи охотники уложили двух медведей, десять кабанов, четырех оленей, а зайцев, волков и лис столько, что и считать было лень. Все были охвачены азартом, даже дамы. Особенной лихостью среди них отличалась Клеменция де Шато-д’Ор, которая отважно носилась на коне по полю, затаптывая мелкую дичь и засекая плетью волков и лис. Меткими бросками дротика она пронзила двух кабанов. Ульриху она тогда казалась валькирией из древних легенд, которые он слышал в детстве, и он поклялся, что возьмет себе в жены только такую же девушку, не уступающую жене его брата в силе, смелости и ловкости.

Пока слуги собирали, считали и свежевали добычу, господа обменивались впечатлениями об охоте. Затем был отслужен благодарственный молебен, после чего все расселись за грубо сколоченные столы и начался пир. Вино из бочек переливали в кувшины, из кувшинов — в огромные бычьи и турьи рога или чеканные чаши, а из рогов и чаш — в луженые глотки и объемистые желудки благородных рыцарей и дам. Свежее оленье, кабанье, медвежье мясо, испеченное на угольях и зажаренное на вертелах, кромсали кинжалами и рвали на части руками. Теми же кинжалами и руками отрезали и отламывали ломти хлеба и куски сыра, раздирали вяленых лещей и соленых угрей. Жирные пальцы вытирали о штаны, собственные бороды и шевелюры, а также о платки, подолы и передники дам. Обглоданные кости метали с размаху — кто дальше! — в алчные своры собак, ожидавших поживы, и громогласно хохотали, глядя, как собаки из-за этой подачки перегрызают друг другу глотки. Карлики, шуты и фигляры ходили вдоль столов, под столами и по столам, визгливо орали самые непристойные шутки, нестройно дудели в дудки и пищалки, лупили в бубны и тарахтели трещотками, потешно дрались между собой, били посуду, воровали со столов еду, мочились в кувшины с вином и, если позволяли обстоятельства, украдкой щупали благородных дам за разного рода соблазнительные выпуклости. Благородные рыцари временами затевали драки или от избытка сил и чувств принимались рубить мечами столы и скамейки. Если действия буянов начинали представлять определенную опасность для их собственной жизни или для жизни окружающих, то старый Шато-д’Ор приказывал слугам связать пьянчуг сыромятным ремнем и, облив холодной водой, отнести в шатер для вытрезвления. Все происходящее было вполне в духе времени и никого не шокировало. Чувства и страсти, в трезвом виде пребывавшие под спудом, полностью освобождались под влиянием выпитого вина и пива. Чужой муж или чужая жена стали казаться дамам и рыцарям средоточием тех достоинств, которых не хватало законному мужу или жене. Самые невзрачные дворовые потаскушки — кухарки, прачки, служанки всех рангов — превратились для рыцарей в прекраснейших и благороднейших дам. Многим подобным Дульсинеям предстояло той ночью выслушать слова таких выспренних и нежных признаний, которые, быть может, были бы достойны герцогинь, а то и королев. Разумеется, эти признания довелось услышать лишь тем, на кого пал выбор наиболее пьяных господ. Те же, которые были потрезвее и хорошо понимали, с кем имеют дело, действовали проще. Они хватали своих пассий поперек талии и волокли к ближайшим кустам, где после нескольких ударов и оплеух, нанесенных рыцарской дланью по простолюдинской роже, и ответных укусов простолюдинских зубов, отпечатавшихся на благородных руках и лицах, получали в свое распоряжение то же, что более пьяные выманивали путем долгих словесных излияний. Так или иначе, но весь близлежащий лес вскоре огласился хохотом и визгом. На поляне, однако, по-прежнему оставалось много народу, хотя немалое число гуляк уже храпело под столами и в шатрах. Незаметно спустилась ночь, и поляна, озаренная багряными отблесками костров и факелов, стала походить на место бесовского шабаша. Генрих де Шато-д’Ор, его сыновья, вассалы, дамы и челядь — словом, все, кто еще держался на ногах, пустились в пляс. Какофония дудок, волынок, бубнов, рогов и прочих музыкальных инструментов слилась с какофонией воплей, визгов, хохота и брани. Одна высокородная дама, имени которой, разумеется, не следует называть, распустив волосы, отплясывала на столе нечто невероятное, выбрасывая ноги так высоко, что любой присутствовавший при сем мог бы воочию убедиться, что в том веке дамские панталоны еще не вошли в обиход. Не менее лихо действовал и некий бравый рыцарь, который, разоблачившись до полного неприличия, ходил на руках, кувыркался и катался по траве, а затем, воткнув себе меж ягодиц пучок фазаньих перьев, бегал по поляне, кудахча и кукарекая. Оруженосец одного из вассалов Шато-д’Ора, раздев догола какую-то дворовую девку и напялив на себя ее платье и чепец, смеху ради завлекал рыцарей, плохо знавших его в лицо. Кончилось это для него весьма плачевно, ибо один из рыцарей, отличавшийся медвежьей силой, до того увлекся лжедевицей, что не сумел сдержать своей страсти, даже когда убедился, что перед ним юноша…

Ульрих и в тот день, и в ту ночь тоже изрядно побуянил. Он вместе с молодыми рыцарями и оруженосцами прыгал через костры, глушил вино и пиво, щекотал служанок, играл в чехарду, рубил кусты и повозки. Несколько раз он бился на мечах с такими же юными задирами, их разнимали и успокаивали, а затем вели пить мировую. Хмелея все больше и больше, забияки мирились, обнимались и целовались, а затем в обнимку шатались по поляне, распевая похабные песни, блея, как козлы, и вереща, как поросята. Какая-то сорокалетняя красавица, возможно, даже из благородных, потерявшая в сумбуре гульбища своего законного мужа, увлекшегося не столь благородной, но куда более молодой девицей, с досады зазывала в кусты Ульриха, но тот быстро сообразил, что его ждет, и поспешно ретировался. Некоторое время спустя он невесть как очутился далеко от поляны, в густой чащобе, там, куда и днем бы, в трезвом виде, не полез. Но винные пары разогнали страх перед темнотой, и кроме того, при нем был меч. Следует заметить, что в те времена люди, оказавшись в лесу, опасались не столько разбойников или диких зверей, сколько чертей, ведьм, леших, вампиров и прочей нечисти. Человек того времени, даже вооруженный до зубов, вряд ли сунулся бы ночью в лесную глухомань. Что такое меч или лук против колдовства?! Но Ульриха вино сделало таким бесстрашным, что он был готов сразиться с самим сатаной. Громко распевая песни, он шел напролом по чащобе и рубил мечом кусты и небольшие деревца, имевшие несчастье оказаться на его пути. По-видимому, он шел так довольно долго — главным образом потому, что его путь представлял собой постепенно расширяющиеся круги. Эти блуждания наконец вывели его на небольшую полянку, заросшую высоченной, по горло, прошлогодней дудкой. Продравшись через заросли, Ульрих обошел какие-то кусты и очутился на другой полянке, где росла молодая травка. Светало; прохладная роса покрывала листья и траву; сырость и утренний холод немного отрезвили юношу. Он прислушался: издалека доносился шум буйного пира, который все еще не закончился. Ульрих решил пробираться в ту сторону, откуда слышались вопли и нестройное пение. Все больше трезвея, он побрел через поляну, поеживаясь от холода. Внезапно он услышал впереди себя шорох и тотчас же увидел на противоположной стороне поляны какую-то темную тень, отделившуюся от кустов. Сразу вспомнив о возможном присутствии в лесу нечистой силы, Ульрих юркнул за какой-то кустик. Очевидно, незнакомец его не заметил. Он опустился на колени, и до ушей Ульриха вскоре долетели слова молитвы. Голос, судя по всему, был женский. Помолившись, женщина поднялась с колен и быстрым, едва заметным движением скинула с плеч черный плащ. В следующее мгновение она сорвала с головы платок.

Лучи еще невидимого солнца, уже озарявшего восток, выхватили из тьмы округлые формы нагого тела молодой женщины. Неправдоподобно длинные волосы, словно потоки расплавленного золота, заструились по ее плечам, расплескались по высокой груди и бедрам… У юноши захватило дух, ведь женщина эта была не кто иная, как Клеменция, жена его брата! Лицо ее, покрытое нежным весенним загаром, имело форму правильного овала, чуть нарушавшуюся у подбородка. Окаймленный ниспадающими волосами, высокий и чистый лоб придавал ей горделивую и даже царственную внешность женщины-победительницы, женщины, для которой нет ничего запретного и недозволенного. Под этим лбом, под густыми подчерненными бровями и длинными ресницами прозрачными огромными аквамаринами светились ее чудесные и завораживающие глаза. Чуть вздернутый носик, кокетливо припорошенный веснушками, может быть, и портил общее впечатление, но, не будь его, Клеменция была бы уж слишком не по-земному красива и вызывала бы обожание, преклонение, восхищение, но не любовь. На ее алых губах играла тонкая, едва заметная улыбка, в которой были и чистота, и чувственность, и страсть. Такую улыбку невозможно разгадать, как невозможно разгадать мысли женщины. Пессимист прочел бы в этой улыбке презрение, оптимист — призыв, циник — развращенность, фаталист — безразличие. Загар, покрывавший ее лицо, опускался лишь до шеи. Ниже ключиц ее тело было млечно-розовое, излучавшее здоровье и свежесть. В нем чувствовалась некая загадочная сила — сила мускульная, физическая и сила красоты и неги…

Несколько секунд Клеменция стояла, уперев ладони в бедра и чуть склонив голову. Несомненно, ей хотелось полюбоваться собой, своей молодостью и телесной красотой, обычно скрытой даже от нее самой. Затем — ах! — Клеменция закинула руки за голову и сладко, безмятежно потянулась. Потом вдруг сорвалась с места и бросилась в траву — словно в реку. Тихонько повизгивая, она каталась по росистым травам, перебираясь с места на место, и уже через несколько секунд выглядела так, будто с головой окунулась в реку. Травы не только омыли своей влагой ее прекрасное тело, но и пропитали его весенним ароматом, до красноты растерли лучше любого мочала… Видимо, нисколько не опасаясь, что ее увидят, Клеменция звонко шлепала себя руками по бедрам, по животу и груди, повизгивая от удовольствия.

На секунду у обалдевшего Ульриха возникло ужасное подозрение: уж не колдунья ли жена его брата, и не сулит ли это купание в росе какой-либо беды для него или других людей? И все же очарование, исходившее от Клеменции, оказалось сильнее страха. Ульрих даже не осознавал, что тайком наблюдать за голой женщиной — не самое подходящее занятие для рыцаря. Когда-то, впрочем, Ульриха этому учили, но разве могли давние нравоучения, пусть даже и подкрепленные цитатами из Священного писания, а также двумя-тремя десятками розог, заставить его отвратить взор от подобного зрелища?! До времен Возрождения, до возвращения античных богинь из тысячелетнего небытия было еще ой как далеко! Редкая женщина той эпохи согласилась бы раздеться донага при свете — даже перед законным мужем! Да что там раздеться?! Даже распустить на людях волосы считалось верхом неприличия. Разумеется, Клеменция не знала, что за ней наблюдают. Если бы она увидела Ульриха, то, наверное, убежала бы с поляны. Ульрих же прекрасно ее видел. Задыхаясь от страсти, юноша пожирал глазами ее тело.

Ульрих не помнил, как выскочил из-за своего укрытия, и даже теперь, спустя двадцать лет, не смог бы придумать удовлетворительного объяснения тому, что он выпрыгнул из-за куста, не имея на себе ни клочка одежды. Клеменция вскрикнула и побежала. Но Ульрих, словно юный фавн, метнулся за прекрасной нимфой. Он пылал страстью настолько жаркой, что остудить ее не смог бы и антарктический мороз, не то что весенняя прохлада Центральной Европы. В несколько прыжков он догнал Клеменцию и схватил ее за руку. Клеменция ахнула и резко обернулась. И тут произошло непонятное… Увидев Ульриха, она не закричала, не попыталась закрыться от его взгляда и даже сама не отвела глаз, хотя на юноше было не больше одежды, чем на ней.

— Ты?! — всей грудью выдохнула она и внезапно, схватив Ульриха за плечи, с силой привлекла его к себе. Сквозь прохладу ее кожи юноша ощутил внутренний жар, которым пылала душа Клеменции. Она опрокинулась на мокрую траву, увлекая за собой Ульриха…

Вероятно, поклонники многоточий удовлетворенно закивали, увидев его в конце предыдущего абзаца. Увы, их ждет разочарование. Мы не будем уподобляться ханжам-монахам, лгущим и Господу Богу, и самим себе, и людям. Все взрослые люди знают, что означают подобные многоточия, и, безусловно, и сами догадались бы, что происходило в траве в течение некоторого времени. Вероятно, многоточие, заменяющее описание событий, также имеет свою прелесть — прелесть недосказанности, которая позволяет всем желающим воспользоваться собственным воображением, возможно, более богатым, чем у автора этих строк… И все же вспышка страсти была столь бурной и к тому же оказала столь существенное влияние на ход событий нашего повествования, что автор поддался искушению описать ее поподробнее.

…Когда Ульрих упал в траву и сильные руки Клеменции прижали его к упругим, взволнованно вздымающимся грудям, к мягкому выпуклому животу, когда ее ласковые ляжки распахнули перед ним врата, ведущие к вершинам наслаждения, и пропустили в них его могучего, хотя, быть может, не слишком опытного посланца, юноша забыл обо всем на свете. Дьявол ли, Бог ли владел его душой в тот момент — ему было все равно. Он обладал — не в мечтах, а наяву — телом женщины. Он ощущал ее каждой клеточкой, и для него больше ничего не существовало. Ульрих совершенно не думал о греховности своего поступка, не думал о Божьей каре за этот грех — не говоря уже о каком-либо земном наказании, которое могло бы его постичь, если бы кто-то случайно их увидел. В его ликующей душе оживали фаллические культы древних, языческие культы его предков. Его пульсирующая и горячая плоть ритмично совершала предназначенные ей природой действия, то глубоко проникая в таинственные глубины женского естества, то подаваясь назад, дабы набрать разбег для нового броска. Каждый новый бросок увеличивал его восторг и томление.

Клеменция в долгу не оставалась. Хотя ее роль, как и роль всякой женщины при подобных обстоятельствах, была подчиненной, нельзя сказать, что она являлась пассивным объектом страсти. Напротив, Клеменция была неутомима в своих трудах. Ее жаркие ладони скользили по телу Ульриха, постоянно возбуждая его. Ее губы, не знавшие устали, осыпали лицо и руки юноши поцелуями — то быстрыми и воздушными, словно прикосновение крыла бабочки, то долгими и глубокими, сладкими и освежающими, словно глоток холодной воды в июльский полдень. Ее тело не знало покоя: оно извивалось, подергивалось, билось, содрогалось. Оно то напрягалось, сжимая Ульриха в объятиях, жадных и неистовых, то расслаблялось, лаская юношу мягкостью и податливостью. Ее голубые глаза то горели безумием, то туманились…

И Ульрих тоже чувствовал приближение к вершинам блаженства: его еще не ведавшая радикулита поясница билась в бешеном ритме. Казалось, тело его превратилось в кузнечный мех, поддувающий в горн свежий воздух и разжигающий в нем пламя, которое, наконец вспыхнув, забушевало с невиданной силой.

…Клеменция изо всех сил сжала Ульриха в объятиях так, что у того хрустнули суставы. Он сделал еще несколько судорожных движений и, испустив сладострастный стон, вогнал свою плоть в ее лоно и замер, потрясенный переполнившим его наслаждением. Он поглаживал спину Клеменции и целовал ее грудь, меж тем как семя его плескало ей в лоно…

Они лежали неподвижно несколько минут и не сказали друг другу ни слова, как, впрочем, и все предыдущие минуты — с того момента, как Клеменция воскликнула «Ты?!» Едва отдышавшись, они снова рванулись друг к другу, и страсть вновь провела Ульриха уже проторенной дорогой. И на сей раз все происходило в молчании, если не считать хрипов и стонов, которые они изредка издавали. И снова были жаркие поцелуи, хруст суставов, судороги и ласки… Так повторилось и в третий раз, и в четвертый, пока наконец не взмыло над поляной солнце и не высохла роса. И тут с ними произошло то, что и должно было произойти. Они испытали пресыщение. И увидели себя со стороны, ужаснувшись своему бесстыдству. Солнце осветило их тела, исцарапанные и исцелованные до синяков. Они ощутили, что от них исходит неприятный запах, и разглядели грязь на своих телах. Но самое главное — они почувствовали себя чужими и ненужными друг другу. Отвернувшись друг от друга, по-прежнему молча, они разыскали свои одежды и, прячась, стыдясь друг друга, словно и не были близки, оделись. Подобное некогда произошло и с прародителями человечества вкусив запретный плод, они стали стыдиться друг друга.

В лагерь охотников, где веселье только завершилось они вернулись порознь, каждый своей дорогой, и никто так и не узнал, что они согрешили. Ульрих, забравшись в свой шатер, тотчас же заснул и проспал до завтрака, который состоялся только в полдень. Проснувшись, он почему-то стал убеждать себя, что все произошедшее с ним на поляне — сон, и только сон. Еще более укрепило его в этом мнении то обстоятельство, что за завтраком Клеменция ни разу не глянула в его сторону и не сводила глаз со своего мужа, между прочим, перебравшего за эту ночку не менее трех потаскух. Она суетилась вокруг Гаспара, словно услужливая, преданная раба. Ульрих уже готов был поверить в собственную ложь, но… Когда свернули лагерь и кавалькада двинулась обратно в Шато-д’Ор, лошадь юноши оказалась неподалеку от лошади Клеменции. Ульрих внимательно присматривался к ней, но никаких следов утренней страсти на ее лице не обнаружил — лишь темные пятна под глазами, которые можно было объяснить бессонной ночью. Шею ее закрывал платок, плечи были скрыты под платьем. Ее похмельный муж не был расположен разглядывать свою супругу. Он лениво беседовал с ней о перипетиях вчерашней охоты. Клеменция, напротив, оживленно болтала по-собачьи преданно заглядывала мужу в глаза. В тот момент, когда она потянулась к нему, чтобы ласково потрепать его по небритой, сизоватой от возлияний щеке, рука ее чуть оголилась, и Ульрих увидел глубокую, совсем свежую царапину, которую он оставил на ее запястье своим ногтем…

Убедившись, что это был не сон, Ульрих впал в отчаяние, ибо счел свою душу погубленной и обреченной на вечные муки. Он долго терзался сознанием своей вины, прежде чем решился наконец явиться на исповедь к духовнику Шато-д’Оров отцу Игнацию. Этот веселый и почти всегда пьяненький священник, выслушав исповедь юного грешника, тотчас утешил его, пообещав молить Господа о прощении неразумного отрока, и наложил на него относительно мягкую епитимью — прочитать тридцать раз подряд «Отче наш». Тайну исповеди святой отец строго соблюдал, и никто так и не узнал о грехе Ульриха. Точно так же сохранил отец Игнаций и тайну исповеди Клеменции, которая тоже не преминула прибегнуть к его услугам.

Но вскоре Ульрих стал замечать, что его отношения с братом и его женой стали ухудшаться. Гаспар все чаще беспричинно раздражался, высокомерно помыкал младшим братом, насмехался над ним и постоянно подчеркивал свое старшинство и свое право наследовать имущество отца. Ульрих иногда терпел унижения молча, иногда взрывался и отвечал резкостью на резкость. Гордость была наследственной чертой всех Шато-д’Оров, и Ульрих не мог постоянно терпеть унижения. Генрих Шато-д’Ор обычно принимал сторону старшего сына, своего наследника, и решал споры в его пользу. Ульрих замкнулся в себе, ожесточился. Все три месяца, оставшиеся до битвы при Оксенфурте, он вспоминал потом как три месяца попреков, скандалов, обид… Всякий раз при воспоминании о Клеменции его охватывал гнев: она стала для него неким исчадием ада. Разумеется, она ни взглядом, ни намеком не напоминала ему о поляне и росистой траве. Но Ульрих постоянно помнил о том, что у них с ней БЫЛО. Ему казалось, что она вот-вот разоблачит его перед отцом и братом, хотя он прекрасно понимал, что она этого не сделает. Он боялся ее насмешливого, презрительного взгляда, как бы говорившего: «Ты мой раб! Захочу — казню, захочу — помилую!» Он редко слышал ее голос, но, когда она обращалась к нему, его лицо заливалось краской, дыхание сбивалось, а мысли путались в голове, и он говорил совсем не то, что хотел сказать. Это было хуже всего, потому что, когда он сбивался в своих речах, его зло и беспощадно высмеивали. У Клеменции в такие минуты играла на лице улыбка, в которой было столько яда, сколько у гадюки по весне.

Отца и брата Ульрих простил сразу после их смерти. Он был убежден, что их науськивала на него Клеменция. Ее же он не простил и прощать не собирался. Когда хоронили павших Шато-д’Оров, Клеменция шла рядом с ним; ее лицо, обрамленное траурным платком, было неподвижно и бесслезно, словно каменное. Ни единой слезинки не пролила она, когда гроб с телом Гаспара заперли в родовом склепе. В эти минуты Ульрих еще больше возненавидел ее. Смерть отца и брата, свое грехопадение и соблазн, в который ввела его Клеменция, он считал звеньями одной цепи.

Отправляясь в Палестину, Ульрих даже не попрощался с ней. Он истово молился, чтобы Господь простил его грехи. Некоторое время он был совершенно уверен в том, что сложит в Палестине голову. Потом, как мы знаем, Ульрих стал думать о мести, о том, чтобы завоевать право въехать в Шато-д’Ор хозяином и навеки изгнать оттуда урожденную фон Майендорф.

В годы странствий Ульрих редко думал о том, как идут дела в замке Шато-д’Ор. Он был убежден, что хозяйка без зазрения совести предается разврату и запустила хозяйство, испортила детей его брата и осквернила память об их отце. Но так было лишь в первые годы скитаний, самые тяжелые. Затем, когда Ульрих привычно рубил головы и получал раны, когда его волновали лишь заботы насущного дня и он толком не знал, доживет ли до следующего, дела Клеменции перестали его интересовать. И лишь когда перспектива счастливого возвращения замаячила перед ним огоньком надежды, — лишь тогда ему вновь стали приходить мысли о том, что ждет его дома. С годами его взгляды изменились — взгляды на их отношения с Клеменцией. Он знал, что вспышки страсти, подобные той, что охватила их на поляне, — явление не исключительное. Он уже знал, что такие вспышки — точно порывы ветра. Сколько их пронеслось через его жизнь! Однако у Ульриха была и настоящая любовь к женщине, которая стала матерью Франческо, к несчастной Пьерине. Увы, и она стерлась в его памяти с годами; лишь глядя на сына, Ульрих изредка вспоминал о дочери торговца. Вспоминая ее, он всегда испытывал чувство вины, словно обманывал или изменял ей.

Итак, чем ближе к родному дому подводила Ульриха его опасная дорога, тем чаще он думал о неизбежной и малоприятной встрече с Клеменцией. Он был убежден, что своего отношения она к нему не изменила. Мысленно ставя себя на ее место, он всякий раз приходил к выводу, что ее ненависть к нему вызвана любовью к Гаспару, в смерти которого она винила Ульриха. Кроме того, она вымещала на Ульрихе свою досаду, свой гнев на самое себя, и вот этого-то Ульрих не мог ей простить даже сейчас, по прошествии многих лет. Он понимал, что вина за прелюбодеяние лежит не на нем одном. То был обоюдный грех, ведь он не силой ее брал! Она не только не противилась, но, напротив, желала греховного соития.

Мы уже говорили, что много раз Ульрих хотел отказаться от возвращения в Шато-д’Ор. То он хотел податься в разбойники, то уйти в монахи, то покончить с собой. Что заставляло его отказаться от подобных намерений? Причины были разные. Одна из них нам уже известна — страстное желание вернуться в Шато-д’Ор хозяином. Другой причиной было то, что он дал обет, поклялся перед образом Христа. И Ульрих не мог нарушить клятву. Он считал себя должником маркграфа, который даровал ему жизнь. Понятие о долге чести было для Ульриха священно. Возможно, если бы речь шла лишь о возвращении замка, Ульрих в конце концов отказался бы от него и предоставил своим родичам самим разбираться в наследственных делах. Но честь рыцаря требовала, чтобы он или сразил сто сарацин, или погиб. Самоубийство его пугало, ибо являлось грехом и осуждалось церковью.

Несколько лет назад, еще будучи в Палестине, Ульрих дал еще один обет — заявил, что не коснется женщины до тех пор, пока не станет хозяином в своем замке. Правда, обет был дан во хмелю, но по всем правилам, в присутствии свидетелей и даже нескольких духовных лиц. Обет был освящен как угодный Господу, и Ульрих до сих пор исполнял его неуклонно, хотя мужской силы в нем было еще предостаточно. Между тем, если бы Ульрих отказался от прав на замок, ему вообще пришлось бы уйти в монастырь. Впрочем, он вовсе не стремился к беспутной жизни, которой вдоволь хлебнул в юности. Нет, он мечтал о законном браке, браке с дочерью пусть небогатых, но славных родителей, древность рода которых и знатность были бы сравнимы с древностью и знатностью Шато-д’Оров. Он мечтал произвести с помощью этой пока еще не известной ему дамы достойного потомка, восприемника своей славы, дать начало новой ветви рода Шато-д’Оров Франческо, хоть и рожденный в законном браке, все же был сыном торговки. Его Ульрих держал как бы в резерве — на случай, если более приличного наследника у него не окажется.

…Снова и снова мысли Ульриха возвращались к Альберту. Неужели для того, чтобы восстановить честь рода, надо перешагнуть через труп племянника? Терзаемый сомнениями, Ульрих приближался к воротам замка, в котором не был два десятка лет.