Еще из поселка Святого Лаврентия она послала на родину два письма. Почта чукотских поселенцев почти не подвергалась цензурному досмотру, полиция и жандармское управление считали, что сосланные на полуостров не могут представлять серьезной опасности для империи. Агитировать на берегу Ледовитого океана некого. Бежать некуда. Человек как бы вычеркивался из жизни. И если кто-нибудь подавал голос из этой несусветной дали, то голос этот значил не больше, чем стон погребенного заживо.

«Милая Зофия, дорогая моя сестренка! — писала Станислава. — Я не знаю, когда дойдет до тебя это письмо и дойдет ли оно вообще. И все же пишу с надеждой, что оно попадет в твои руки, что ты прочитаешь его и постараешься понять, почему я попала сюда — к Полярному кругу, на берег моря, девять месяцев в году скованного тяжелым льдом. Прошу тебя, внимательно прочитай каждую строчку и только тогда суди меня по делам моим.

Я знаю, как отнеслись мама и ты к моему аресту, как относились вы к моей работе в нелегальном кружке, но это, я думаю, происходило от неведения.

Вот почему еще раз прошу — выслушай меня внимательно и в своих суждениях руководствуйся рассудком, но не чувством.

Ты, безусловно, помнишь все подробности Варшавского процесса, помнишь, что меня и еще трех товарищей приговорили к пожизненному поселению в отдаленных местах Российской империи. Мой приговор еще усугубился тем, что во время процесса я якобы занималась пропагандой в зале заседания суда. Поэтому меня сочли особо опасной и сослали не в Нерчинск, Якутск и на Амур, как остальных, а на Чукотку.

То, что они объявили пропагандой, было всего-навсего защитительной речью. Я еще вернусь к этому.

Нас увели из здания суда под усиленным конвоем и в ту же ночь в арестантском вагоне отправили в Россию. В Москве мы около месяца провели в переполненной до предела Бутырской тюрьме. Даже в одиночках помещалось иногда по три человека. Ежедневно формировались большие группы кандальников, которых угоняли по этапу в глубь страны, но количество заключенных, казалось, не уменьшалось, а все увеличивалось.

Наконец пришел наш день, вернее — ночь, потому что этапники уходили из столицы под покровом темноты, чтобы не возбуждать неугодных страстей у населения. Правительство было сильно напугано размахом восстания.

Я не буду описывать путь, который мы прошли большей частью пешком. Скажу только, что то был так называемый Владимирский тракт, печальная Владимирка, дорога почти в тысячу верст длиной, которая вот уже больше столетия слышит заунывный звон цепей и видит отчаянье и смерть.

Этап наш состоял из восьмидесяти человек, десяти стражников и пяти подвод. На подводах везли больных и обессиленных. Я старалась больше идти пешком. На подводу подсаживалась тогда, когда ноги отказывали совсем.

Я была единственной женщиной во всем этапе, и отношение ко мне со стороны сотоварищей можно передать двумя словами: грубовато-ласковое. Я благодарна им. Они видели во мне не слабую женщину, а единомышленника, соратника по борьбе.

За день мы продвигались самое большее верст на двадцать. Ночевали в какой-нибудь деревне. Наскоро закусывали солониной, черствым хлебом и валились спать. Меня обычно забирала на свою половину сердобольная хозяйка, угощала вареным картофелем, молоком, иногда водила в баню.

Едва начинало светать, снова трогались в путь, и так день за днем.

В Нижнем Новгороде переправились через Волгу. Затем были Казань и Екатеринбург. Здесь начинался Сибирский тракт. На пути лежали Тюмень, Омск, Томск… Я почти не запомнила этих городов. Они все показались мне на одно лицо.

Омск встретил нас пышной зеленью тайги и таким количеством комаров, что мы не знали, куда от них деться. Все открытые части тела у нас вспухали от укусов и превращались в сплошную рану от расчесов. Говорят, что лошади и коровы бесятся от этого и убегают в тайгу, где их задирают волки. А бедные люди выдерживают все…

В Томске мы застали начало осени, а в Нижнеудинске, — конец ее.

Здесь остатки нашего этапа разделили на партии, которые должны были отправиться в Забайкалье и в Якутию.

Мой путь лежал через Ангару на Усть-Кут, и дальше по реке Лене, через Ичер, Витим, Олекминск на Якутск. Из Якутска меня должны были увезти еще севернее — в Анадырь, а оттуда — в поселок Святого Лаврентия.

Из Усть-Кута до Якутска мы плыли на плоскодонной лодке — шитике, в Якутске меня пересадили на оленью упряжку, а из Средне-Колымска до места назначения добирались на собаках.

Меня сопровождал пожилой жандарм, который почти не разговаривал. Единственной его заботой было — не выпускать меня из виду до самого конца пути, что он и делал со всем тщанием, на которое способны службисты подобного рода.

Да, я забыла тебе сказать, что из всего этапа в поселок Святого Лаврентия я направлялась одна.

Теперь возвращаюсь к процессу.

Ты знаешь, что я отказалась от защиты. Это было продиктовано следующим соображением: весь состав суда, за исключением товарища прокурора и заседателя, был не польским, а российским. Следовательно, защита могла быть только формальной. Я решила взять защиту в свои руки.

Я тщательно подготовила свою речь, продумала и отшлифовала каждое слово. Это было мое первое публичное выступление, и оно должно было ударить тех, кто затеял этот процесс.

Перед тем как мне дали слово, я дрожала от возбуждения, теряла нить своих рассуждений, путалась в тезисах. Ведь мне не дали даже клочка бумаги, чтобы набросать план выступления. Но когда я встала и оказалась лицом к лицу с народом, заполнившим помещение, я успокоилась.

«Прежде всею я должна довести до сведения всех, что я протестую против подсудности моего дела этому суду, — я указала на моих обвинителей. — Все, что я сейчас скажу, я обращаю не к суду, а к вам, мои соотечественники!

Вы судите меня, господа обвинители, по закону, который может лишить поляка свободы и даже жизни, не за «помощь врагам существующего строя», как сказано в формулировке обвинения, а за помощь собственному народу. Этот закон лишает свободы и жизни человека, высказывающего то, что говорит ему его совесть.

Император Николай Второй никогда не был законным царем нашего народа, как и Александр Первый, узурпировавший власть в нашем государстве. Александр Первый захватил власть силой и силой установил свои законы, кстати, и тот, по которому меня сегодня судят.

Но для господина прокурора существует только Россия и не существует Польши. Свободу Польши и поляков судит здесь сегодня российское самодержавие. Для меня же, польской гражданки, существует страна Польша, ее народ и ее закон.

Я не отказываюсь от суда. Но пусть это будет суд моих земляков. Я могу принять приговор только из их рук. Если они признают меня виновной, — значит, я виновна. Мне кажется, не я боюсь их приговора, а боится его русское самодержавие.

Поляки пережили крушение многих своих надежд, и все же они продолжают надеяться, что когда-нибудь они будут независимы, будут свободным народом в свободном мире. И новое Польское государство будет построено на самых демократических основах, на полном уважении труда и личности.

Продажная верхушка нашего шляхетства избрала путь примиренчества, путь, который ведет к богатству немногих, а массу простого народа отдает во власть эксплуататоров как польских, так и российских. Над нами, как два меча, висит двойное иго.

Вот почему я вместе с достойнейшей частью нашего народа и народа России пошла по дороге, которая в случае неудачи, как я знала, должна была привести меня сюда, на скамью подсудимых.

Но я горжусь тем, что нахожусь здесь и держу ответ на обвинение, а не сижу в рядах моих почтенных обвинителей.

Свобода — это право любого народа, принадлежащее ему со дня его рождения. Только преступник лишен этого права. Так почему же с Польшей в этом зале обращаются так, как если бы она была приговоренным преступником?

Если борьба за свободу народа считается изменой, то я горжусь тем, что изменила своему народу, и готова заплатить за мою измену самой высокой ценой…»

На этом месте председатель прервал заседание. Полиция начала освобождать от народа зал. Процесс кончился при закрытых дверях.

Русская юстиция не простила бы никому такой защитительной речи. Вот почему меня приговорили к далекому пожизненному поселению. Боялась ли я? Нет, как не боюсь и сейчас, потому что верю. Настоящий человек обязательно должен верить в себя и в свое дело.

Зофья, если сердце твое еще не разучилось отличать правду от сказки, ты поняла, почему я примкнула к людям, называющим себя революционерами.

Я верю — даже та малость, которую я успела сделать для народа, не пройдет зря, ибо ничто в этом мире не проходит впустую…»

Второе письмо она отправила в Кельце через год.

«…Я не получила от тебя ответ, сестра. Не знаю, чем это вызвано — разделяющими нас необъятными просторами, в которых затерялось твое письмо, или разделяющими нас понятиями о жизни и справедливости. И тем не менее я снова пишу. Я не могу молчать. Я должна поверить свои мысли если не близкому человеку, то хотя бы листу бумаги.

…Итак, я — на Чукотке, в поселке, названном именем Святого Лаврентия. Два десятка домиков на голой скалистой земле, на берегу Берингова пролива, вернее — небольшой бухты, врезанной в берег. Ни деревца, ни куста окрест. Темные, вылизанные морем камни, сопки-гольцы, с вершин которых даже летом не сходит снег, низкое сумрачное небо. Иногда выдаются ясные дни, и тогда море из темно-свинцового делается зеленым, но не ласковым, а, наоборот, оно как бы становится глубже и холоднее. А камни из черных превращаются в серые.

Лето коротко — всего только два месяца зеленеют мхи в тундре и из тощей земли выбиваются стрелки полярных лилий. Я не знаю, как называются они по-научному, но они — единственные цветы здесь, и они чудо как хороши!

На берегах ручьев, в местах, защищенных от ветра, растет черемша. Листья ее очень похожи на ландышевые, только поуже, и если растереть их пальцами, пахнут чесноком. Черемшу собирают и сушат на зиму. Она помогает от страшной и распространенной здесь болезни — цинги.

Поселенцев, кроме меня, в поселке нет. Может быть, поэтому местные отнеслись ко мне с большим сочувствием. Нет, они не жалели меня, они просто считают, что мне не повезло, и, самое главное, что я в поселке — гостья и не останусь здесь навечно. Это вселяет в меня веру в будущее.

Да, сестра, я не думаю, что проживу здесь остаток того, что отпущено мне природой. Но если так случится, то постараюсь быть нужной этим людям.

А люди здесь замечательные. В поселке их всего около ста. Это — охотники за морским зверем и рыболовы. Суровые, как их земля, малоразговорчивые, сильные. Все они монгольского происхождения, живут в постоянном тяжелом труде и привыкли довольствоваться тем малым, что могут им дать эти безрадостные берега. С риском для жизни выходят они в море на утлых лодочках, обшитых шкурой тюленя, вооруженные только острогами и копьями. Мужеству их может позавидовать любой мужчина-европеец, но здесь оно незаметно, потому что постоянно. Каждый день у них — это бой за жизнь.

Но из всех бед, поджидающих рыбака и зверобоя в открытом море в начале зимы, самая страшная — шелкап. Я увидела, что это такое, через три недели после приезда сюда.

Шелкапом зовут здесь северный ветер. Он рождается в угрюмых горных распадках в глубине материка и ураганом обрушивается на побережье. В это время ночь наступает на два часа раньше срока. Все живое старается спрятаться, уползти, затаиться. Даже птицы исчезают неведомо куда. Температура стремительно падает до минус двадцати — двадцати пяти. И начинается ад.

До самого горизонта море, до этого затянутое белой пеленой молодого льда, в считанные минуты превращается в серое ледяное крошево. Тяжелые волны с каждой минутой становятся все выше, воздух все темнее, и вот уже ничего не слышно кругом, кроме безумного воя, скрежета ломающегося берегового припая, ударов, похожих на пушечные выстрелы, и грохота раскалывающихся камней. Небо смешивается со снежной кашей, кипящей внизу, и только бледно-желтая полоса тревожного, призрачного света слабо мерцает, обводя горизонт.

Десять, пятнадцать, двадцать часов продолжается этот шабаш. Скалы на берегу покрываются толстой ледяной корой. Под тяжестью быстро намерзающего льда рушатся постройки и, кажется, проваливается сама земля. И вдруг все кончается. Утихают бешеные скачки волн. Светлеет небо. Открываются бледные, оледеневшие дали. Низкое солнце озаряет все белесым, болезненным светом. Лишь ветер продолжает дуть режущими порывами еще несколько дней. Говорят, что даже такой большой поселок на побережье, как Охотск, шелкап разрушал начисто трижды.

Вот в таких условиях живут аборигены Лаврентия.

Мне построили хижину, такую же, как у всех. Это — яма, вырытая в земле, накрытая сверху бревнами, выброшенными на берег морем. На бревна положены нерпичьи шкуры, и все это засыпано мелкими камнями. В углу оставлено отверстие для выхода дыма от костра. В жилище надо вползать на коленях, но зато никакие штормы ему не страшны. Женщины сшили мне одежду по местной моде и подарили спальный мешок из собачьего меха. Мне принадлежит общая доля в добыче.

Я пытаюсь ответить добротой на доброту. В поселке одиннадцать детей от пяти до двенадцати лет (тринадцатилетние считаются здесь уже взрослыми и работают так же, как их родители). В своей землянке я устроила нечто вроде школы. Деревянными колышками прибила на стену нерпичью шкуру гладкой стороной наружу. Это — доска. На ней я пишу углем буквы и цифры. Мои ученики старательно перерисовывают их в «тетради» — обожженными палочками на замшевую сторону выделанных заячьих шкурок. Ты не представляешь, как сообразительны маленькие чукчи и как внимательны они во время занятий!

Я всей душой полюбила чукчей. Это небольшой народ, но такой отважный, суровый, сильный. И горько смотреть на то, что сделала так называемая «цивилизация» с этим краем!

До прихода русских купцов на Чукотку здесь царили примитивные, но мудрые нравы. Например, ни один человек не имел права владеть большим, чем ему нужно было для жизни. Они не знали, что такое «твое» и «мое». Все делилось поровну между членами племени.

Но вот пришли «цивилизованные» купцы. Они принесли с собой заразные болезни, вроде туберкулеза и трахомы. Затем познакомили туземцев с водкой. И, наконец, растлили их души, научив повадкам белого человека.

Чукчи и раньше были знакомы с голодом, теперь же, вступив в «торговые» отношения с купцами, голодали почти круглый год. Если они пробовали протестовать, их укрощали свинцом.

Да и только ли русские! Чукчи хорошо знают, что такое доллар и что такое обман. Весной в наш поселок заехал купец Караваев, скупавший пушнину на побережье. К моему удивлению, он очень сносно говорил по-английски. Когда я спросила его, где он научился языку, он сказал, что ему все время приходится иметь дело с иностранцами. Оказывается, на мысе Сердце-Камень обосновался норвежец Волл. В поселке Эмма стоит торговый склад австралийца Карпендаля. Рядом с ним ведет свои дела американец мистер Томсон. Караваев обещал познакомить меня с этими людьми, намекая, что они могли бы облегчить мою жизнь здесь. Я отказалась. Я не хочу быть в числе тех белых, в которых чукчи видят потенциальных убийц. По мере сил своих я стараюсь дать понять своим местным друзьям, что во всех их бедствиях виноват не русский народ, который задавлен той же самой силой, а самодержавная власть.

В солнечные дни, которых здесь выдается очень мало, из нашей бухты открывается вид на необозримые дали. Волны, волны, волны кругом… Холодные, равнодушные ко всему на свете. А зимой — голубовато-белые торосы и давящая, глухая тишина. Трудно думать об этих пространствах. Невыносимо представлять, как далека я от своих товарищей и друзей. Кричи, плачь, проклинай — тебя никто не услышит, кроме океана и неба. Им нет дела до жизни людей. Можно сойти с ума от тоски и отчаянья. Я нашла утешение в своих учениках. Ты удивилась бы, увидев, с каким старанием они выписывают буквы русского алфавита на замше заячьих шкурок!

От одного охотника-зверобоя я услышала, что на северо-восток от нас, почти посредине Берингова пролива, лежат острова Диомида, меньший из которых находится совсем недалеко от Аляски…»

Станислава не написала Зофии, что местные жители часто переправляются по установившемуся льду на собачьих упряжках через пролив и закупают продукты и боеприпасы на американских факториях. Не написала и то, что Аляску и Чукотское побережье разделяют здесь всего сто семь верст.