…Фашистские танки и пехота, оглушенные залпом "катюш", приостановили наступление, а потом начали медленно откатываться к Змейской.
Цыбенко собрал взвод в желтых зарослях неубранной кукурузы и сделал перекличку. Из пятидесяти человек нас осталось девятнадцать.
Из семи пулеметов уцелело только четыре.
Я вглядываюсь в пыльные лица ребят, ища своих. Как все стали похожи друг на друга! Низко надвинутые каски, плотно сжатые губы, в глазах мрачный блеск… Разговоры скупые и только о самом необходимом. И у всех один и тот же вопрос:
– Отступаем?
– Не отступаем, а занимаем оборону ближе к станице, щоб не растягивать силы, – объясняет Цыбенко, – До подхода резервов.
– Ларька!
Это Гена Яньковский, Лицо у него серое, измученное, из-под каски торчит окровавленная тряпка.
– Ты ранен?
– Царапина. Ерунда… – морщится он.
– Где остальные?
Он снимает с головы каску, зачем-то вытирает ее о брюки. Слипшиеся волосы лежат на его макушке грязным пластом.
– Витю Денисова и Левку…
– Врешь!…
– Из пулемета. Чуть не в упор. Они рядом со мной были. Обоих сразу… А меня вот осколком от камня…
Все вокруг словно затягивается туманом. Что же теперь?… Мысли спутываются в тяжелый гудящий ком. Он больно перекатывается в голове. И вдруг из него выпадает одна дикая, совершенно ненужная:
"Витька… А кто же теперь будет играть на рояле на школьных вечерах?"
Я вздрагиваю.
– Метров с пятидесяти… Обоих сразу… – повторяет Гена.
Зачем повторять?… Не надо… Ни к чему…
К нам подходят еще двое ребят. Словно просыпаясь, я вспоминаю их, Витя Монастырский, Вова Никонов.
– Вася убит, – говорю я и слышу свой голос как бы со стороны, – И еще Юрченко из шестой школы. Они танк подорвали…
Ребята молчат, Зачем я говорю? Они, наверное, и сами видели.
Ждем еще несколько минут. С переднего края больше никто не подходит.
– За мной! – командует Цыбенко.
Поднимаем с земли пулеметы, карабины, цинки с патронами, подсумки и быстрым шагом идем к крайним домам станицы.
Слева, за нашими спинами, снова начинают бешено хлопать ПТО. Кажется, немцы опять идут в атаку…
Впечатление такое, будто во всем Эльхотово нет ни одного целого дома. В черепичных крышах зияют рваные провалы, через которые, как ребра, сереют балки стропил. Белые стены саманных хаток покрыты рыжими воронками выбоин. Палисадники расщеплены, плетни повалены. Некоторые дома еще дымятся после утреннего налета бомбардировщиков. Водоразборная колонка, мимо которой я проходил вчера с пленным, разбита. Огромная лужа растеклась по улице, целое озеро, посредине которого пульсирует мутный водяной бугор.
В здании школы, где помещался штаб полка, теперь никого. Улицы тоже пусты. Только стелется горький дым в садах. Когда же, это фашисты успели так? Ведь с начала наступления прошло вроде бы совсем немного времени…
Наконец около сельсовета мы видим танковую колонну. На броне – солдаты в маскировочных куртках и таких же шароварах. Каски у них обтянуты сетками, на поясах тесаки в черных кожаных ножнах, в руках автоматы с вместительными круглыми дисками.
Из здания сельсовета выбегает капитан в кожанке и в черном танкистском шлеме. Цыбенко останавливает его, расспрашивает. Капитан, поставив ногу на гусеничный каток, отвечает отрывисто, словно отдавая команды.
Оказывается, штаб нашего полка уже в Дарг-Кохе, штаб танкового батальона в районе вокзала, а танковая часть и есть тот самый резерв, который должен укрепить оборону на рубеже Эльхотово – Змейская.
Ого! Танки и автоматчики – это уже сила, не то что наш взвод. Только почему так поздно?
– Подошли всего полчаса назад, – говорит капитан и, отвернув манжет гимнастерки, смотрит на часы, – Ночью застряли на перевале. Там уже снег.
Потом, махнув рукой, лезет на броню к своим. Красивая обтекаемая машина, рыча, трогает с места, За ней, размалывая гусеницами полотно дороги, идут остальные. Их десятка два. Размером они чуть меньше, чем немецкие, ростом пониже, но в пушках, далеко вынесенных вперед, в литых, как бы приплюснутых башнях, чувствуется спокойная уверенность и сила.
– Тридцатьчетверки, – говорит Цыбенко, провожая их взглядом, – Ганцы их боятся, як того черта.
Я впервые вижу тридцатьчетверки. И жаль, что так коротко. Курсанты в гарнизоне рассказывали, что углы плоскостей, образующие башню, рассчитаны у них так, что при любом попадании, кроме лобового, снаряды только рикошетируют, не взрываясь, У фашистов эти машины считаются неуязвимыми.
Наконец мы добираемся до вокзала.
Впрочем, вокзала в Эльхотове нет. Просто небольшая постройка с зальцем ожидания и билетной кассой. Когда мы жили в гарнизоне, мы частенько бегали сюда, чтобы опустить письма прямо в ящик почтового вагона. Мы считали, что так они дойдут до дома быстрее, Теперь здесь все разрушено и разбито во время налета. За линией железной дороги, там, где были станционные склады, торчит, точно картонная, прямая, высокая одна-единственная стена. Она цементная, потому уцелела, а крыша и все другие стены сгорели. Вокруг этой стены на много метров вся земля рыжая от рассыпанного проса. Искореженные весы лежат на цементном полу. Пути во многих местах разорваны. На них поперек, на боку, вверх колесами стоят и валяются товарные вагоны и пустые цистерны.
Мы блуждаем среди этого кладбища, и сознание никак не может примириться с тем, что вчера все было здесь по-другому.
В конце концов мы находим штаб батальона. Он ютится в уцелевшей от бомб телеграфной будке. Цыбенко уходит на переговоры.
Минуты через две он появляется с пожилым майором в форме танкиста. Майор оглядывает нас, останавливая взгляд внимательных серых глаз на каждом.
– Это и есть ваш взвод?
– Да. Це и есть мои хлопцы.
– Сколько раненых?
– Тяжелораненых немае, – отвечает Цыбенко, – Е тильки легко.
– Потери?
– За два дни тридцать один чоловик. Устали хлопцы, товарищ майор.
– Знаю, – задумчиво говорит майор, – Знаю, иначе вас не выводили бы из боя… Если бы у вас были настоящие солдаты…
– А воны в мене и есть настоящие, – резко говорит Цыбенко. – Воны сегодня смерть пережили, танк уничтожили и до взвода пехоты положили. От так!
– О-о!… – говорит майор и снова оглядывает нас, как будто видит впервые. – Да вы, ребята, оказывается, герои!… Вот что, сержант, идите в гарнизон, и если еще осталось что-нибудь на складе, получите продукты на трое суток, а потом занимайте здание школы. Отдыхайте. Вы это заслужили. Если противник прорвется к станице, примете участие в бою, как пехотный резерв. Через сутки должно прийти пополнение, будете доукомплектованы. А сейчас отдыхайте.
– Розумию, – говорит Цыбенко.
– Отправляйтесь.
Сержант поворачивается к нам.
– Взвод… в колонну по три…
В колонну по три… Всего шесть троек. И я самый задний. Последний. Один.
Мы идем к нашей бывшей казарме.
Цыбенко шагает сбоку колонны, недалеко от меня. На его плече мой и Васин карабины, на груди трофейный "шмайссер". Каску он снял, несет в правой руке. Голова низко опущена, белобрысые волосы торчат в разные стороны. Он устал. Это чувствуется по всему – он смертельно устал, но старается не показать этого, переламывает себя. Но все равно заметно, заметно…
За моей спиной пулемет, руки оттягивают коробки с патронами и пулеметные диски. Хочется есть и спать.
…В казарме мы находим свои рюкзаки и вещмешки, Они лежат там же под топчанами и на топчанах, где мы их оставили два дня назад, Мягкая, ватная тишина застоялась в углах. На стене, над тумбочкой дневального висит фонарь "летучая мышь". У порога несколько голиков, о которые мы вытирали ноги. На фанерном щите – "Боевой листок", который оформлял на прошлой неделе Лева Перелыгин…
Цыбенко выделяет шесть человек для получения сухого пайка и уходит с ними на склад, Мы садимся на топчаны. Кто-то ложится, прислонив карабин к стене.
Милый дощатый сарай, ты кажешься сейчас родным домом, до которого мы добрались наконец, пройдя сотни километров! Так и кажется, что мы больше никуда не уйдем отсюда, что снова будут подъемы, зарядки, утренние тактические учения, ожидания писем, вечерние перепалки, школьные воспоминания…
Я вытаскиваю свой рюкзак из-под топчана и вдруг замечаю еще один, стоящий в глубине, с разлохмаченными лямками и протертыми до дыр кармашками. Васин… Неужели он так и останется здесь до тех пор, пока не откроют его чужие, может быть, вражеские руки и будут рыться в нехитром, скарбе, выискивая, чего можно взять?… Нет!… Даже думать об этом не хочется. Нужно что-то сделать, может, переправить его как-нибудь Васиной матери или сдать на склад. Я тоже не буду его открывать, я просто не в силах этого сделать…
Словно отвечая моим мыслям, кто-то вдруг спрашивает:
– Ребята, а чего же делать с вещами убитых?
Все молчат, И тот, кто спрашивал, опускает голову и густо краснеет, будто совершил какой-то нечестный поступок.
…Приносят продукты.
Каждому достается по три банки говяжьего мяса, по огромной двухкилограммовой буханке черствого хлеба, по пятнадцати кусков пиленого сахара и по пачке махорки.
– Товарищ сержант, – спрашивает один из тех, что нес продукты, – Как же получается? Нам выдали по полному аттестату на весь взвод, а нас-то всего девятнадцать…
– Дели на девятнадцать, – говорит сержант. – Черт его маму знае, когда мы снова получим харчи… – И видя, что ребята в нерешительности стоят над остатками продуктов, добавил: – Це на фронте часто бувае, що мэртвые кормят живых…
– А вещи? – не выдержал кто-то.
– Вещи убитых, хлопчики, треба сдать на склад.
– Вот наш санаторий, – сказал Гена, когда мы подошли к школе.
Стены, еще целые позавчера, теперь были изъедены осколками. Во дворе зияли две большие воронки, и несколько воронок поменьше уродовали улицу, Воробьи, чирикая, залетали в разбитые окна. Палисадник повален по всей длине. На кустах сирени трепещут, зацепившись за ветки, какие-то бумажки. Кругом осколки стекла, солома, обломки черепицы. Запустение…
– Пускай тий лысый дядька ночует у энтой хатини! – сказал Цыбенко, осмотрев пустые классы, – А нам треба печку. Гайда, хлопцы, вон до тих особняков. Сдается мне, що тамочко е не тильки сор да пауки.
Он показал на хатки-сироты, белевшие на той стороне улицы. Через несколько минут мы втащили в наиболее уцелевший домик свои вещмешки и рюкзаки.
– А ну, хлопцы, пошукайте чего-нибудь в огороде, – подмигнул сержант, – Если глаза в мене не брешуть, растет там добрая картопля, морква та буряк. Тягайте, що найдете, сюда, и мы з вами такий борщ заваримо, какого не пробовал сам командующий фронтом. Да не забудьте прихватить грушок та яблочек для узвару. Ежели послали нас сюда на отдых, то будемо отдыхать по-настоящему.
– Товарищ сержант, а хозяева?
– Тю, хозяева!… Теи хозяева давно вже в Ардоне або у той самой Архонской. Что касаемо сада та огорода… то не пропадать же даром продукту у земле.
Я обошел низкие полутемные комнаты.
В первой, в углу, была небольшая печурка на одну конфорку. У окна стоял стол, покрытый старенькой, вытертой на углах клеенкой, и два табурета. На стене над плитой висела начатая связке лука, а на некрашеной деревянной полочке с бордюрчиком из бумажных кружев лежало несколько головок чесноку, щербатая деревянная ложка и стояла полулитровая банка, на треть наполненная серой крупной солью.
Во второй – две кровати с жиденькими ватными матрацами, коричневый сундучок, обитый полосками жести, венский гнутый стул с продавленным сиденьем, на подоконнике – тряпичная кукла, лицо у которой было неумело нарисовано химическим карандашом.
В третьей комнате стояла еще одна кровать, фанерная тумбочка и стул.
По всему было видно, что здесь жили небогатые люди, которые от зари до зари отдавали свой труд земле.
Я откинул крышку сундучка, Там ничего не было, кроме пустых аптечных флакончиков, старых школьных тетрадей с изображением дуэли Пушкина с Дантесом на обложках и кипы пожелтевших от времени газет. Все наиболее ценное хозяева, видно, успели захватить с собой. Где-то они сейчас?
В кухне загремели железом. Оказывается, в сарае ребята нашли приличный полутораведерный казан и теперь прикидывали, станет ли он на плитку. Кто-то принес старую оконную раму и щепил ее для растопки.
В хатку ворвался один из посланных за "морквой и картоплей".
– Товарищ сержант! – воскликнул он потрясение. – Выйдите на минутку, посмотрите, что я нашел!
– Що там таке?
– Да выйдите же скорее!
Мы выкатились из домика во двор,
– Там! – показал парень в заросли малиновых кустов.
Он повел нас в самый конец сада, и там, у плетня, мы наконец увидели его находку.
То был маленький, лет четырех, мальчик и рядом с ним – белая курица. Мальчик сидел на земле, а курица стояла возле него, втянув голову в плечи и полузакрыв глаза. Она была не то оглушена, не то контужена, так как не пыталась никуда убежать.
Когда мы подошли к мальчику, он поднял удивительные, ясного фиалкового цвета глаза и сказал только одно слово:
– Хлиба…
Кто-то вынул из кармана сухарь и протянул ему.
Мальчик принял сухарь в обе руки, прижал его к щеке и заплакал. А когда успокоился немного, то в первую очередь бросил несколько крошек курице. Курица склевала крошки и вновь погрузилась в оцепенение.
– Дела… – произнес Цыбенко, и впервые на его лице я увидел растерянность.
Он перебросил автомат за спину и присел перед мальчиком на корточки.
– Виткиля ты здесь… такий?
– От мамки, – сказал мальчик.
– Это известно, що от мамки. А где твоя мамка е?
– Вона за водой пийшла. А мене у яму сховала.
– . В яку яму?
– Та в огороде.
– Здесь?
– Не. Це не наш огород.
– А где есть ваш огород?
– Тамочко… – показал мальчик рукой куда-то в сторону,
– Так зачем же ты убежал? Сидел бы возле своей хаты та мамку ждал.
– Немае хаты, – сказал мальчик, вздрагивая, – Воны всю ее огнем попалили…
– А курица чья? – спросил кто-то из ребят.
– Моя. Вона сама ко мне прибежала…
Он погладил курицу по спине. Курица переступила с ноги на ногу.
– Дела… – снова сказал сержант и беспомощно посмотрел на нас.- Що ж мы с ним делать будемо?
– Надо мать отыскать.
– Отыщешь! Вона б давно його сама нашла… Да, видно, вже… немае на свити ее…
– Давайте пока возьмем к нам?
– Що ж, добре, – сказал сержант, – А ну-ка вставай, вояка…
…Нашлась в огороде и картошка, и свекла, мы пустили в ход пайковые консервы и хозяйскую соль, и скоро в начищенном песком чугунном казане закипал такой борщ, от одного запаха которого начинала сладко кружиться голова.
– Солдат должен везде проявлять находчивость, – поучал нас Цыбенко на своем чудном русско-украинском диалекте, – И в бою, и на отдыхе. И на марше, и в незнакомой местности. Приспособляться должон. А ежели нельзя ему приспособиться, то вин должен приспособить к себе то, що ему треба… От так, хлопчики.
Мальчик, напоенный чаем, давно спал в задней комнате. Печурка гудела от напряжения, волны тепла, плывущие от нее, приятно ласкали тело, некоторые ребята уже дремали, присев у стен и поставив карабины между коленями. И опять не верилось, что там, в долине, в нескольких километрах от нас, рвут землю снаряды, стелется горький дым, в котором уродливыми, страшными тенями передвигаются танки и лежат на обгорелой траве трупы Васи Строганова, Юрченко, Вити Денисова и еще трех десятков ребят из нашего взвода…
Странно, сейчас я уже не испытывал острой боли при воспоминании о них. Было какое-то оглушение, даже отупение, которое всегда овладевает человеком во время большой беды. Я понимал, что никого из погибших уже не увижу, что никогда больше не услышу, как Левушка Перелыгин читает Багрицкого, что Голубчик никогда больше не будет играть на рояле на школьных вечерах и не поступит в консерваторию, но сердце молчало. Наверное, так происходит всегда оттого, что слишком много сразу выпадает на долю чувств наших и они не в силах справиться с этим многим и замирают, бессильные, ослабевшие…
Разлили по котелкам знаменитый борщ. Он действительно был великолепен. Или мне это только показалось после многих дней сухомяти? И взвар из осенних яблок и груш был крепок и душист. Он напомнил мне те компоты, которые варила мать.
Мы пили взвар из крышек от манерок, и сержант сидел среди нас, с лицом, вспотевшим от еды и питья.
– Чекайте! – вдруг поднимает он вверх палец и прислушивается, – Що це таке? Га?…
Все затихают.
За окном странный гул. Будто лавина проснулась в горах и неудержимо несется вниз, с каждой секундой наращивая смертельный бег.
Мы выбегаем во двор и видим над собой выплывающие из-за туч, поднявшихся над вершинами Сунжи, косяки бомбардировщиков. Черт возьми, сколько их!… Девять… Вот за ними еще шесть… Они возникают в разрывах туч и медленно, как хмурые сказочные чудища, проплывают дальше, скрываясь в следующей полупрозрачной сизой туче. Сквозь тучу некоторое время видны их движущиеся силуэты. Они направляются в сторону Орджоникидзе.
– Дела… – говорит Цыбенко, мрачнея.
Он приказывает выставить посты на окраине станицы. Первый наряд уходит. В домике нас остается совсем немного. Я устраиваюсь в кухне под столом и засыпаю. На пост мне заступать на рассвете.
Толчок в плечо.
– Ларька… Ты слышишь, Ларь?
– Что?
Я вскакиваю и тотчас падаю от оглушительного удара по затылку.
– Ч-черт!…
Совсем забыл про проклятый стол.
– Осторожнее… Едва отыскал тебя. Темнотища тут как в погребе. Давай на пост. Твоя смена.
От Гены пахнет сыростью. Руки его холодны как лед. Он вздрагивает, постукивая зубами.
– У тебя есть еще пара белья? Надень. Холодина там собачья. Наверное, будет снег.
В полутьме я ищу рюкзак, натыкаюсь на спящих. Весь пол занят ими. Кто-то лягает меня ногой.
– Эй! Чего надо?… Чего шумишь?…
– Спи, спи, – говорю я, – Ничего не случилось…
Вот он, рюкзак.
Достаю сверток с бельем. Переодеваюсь. Веки еще тяжелы, в голове шумит сон. Еще бы часик или полчасика…
Гена уже пристраивается не моем месте.
Еще несколько человек смутными тенями шевелятся в разных углах, чертыхаются шепотом.
Во дворе меня обдает влажным холодом. Интересно, выдадут нам когда-нибудь шинели или мы так и будем щеголять в гимнастерках до самого снега?
Наконец весь наряд – четыре человека – в сборе.
Строимся в маленькую колонну по два.
Идем.
Все кругом в молоке тумана. Кусты брызгаются густой росой. Через пять минут брюки на коленях и плечи мокрые, хоть выжимай.
На шоссе еще холоднее, чем на улице. Ветер.
Разбиваемся на группы по два, Я и мой спутник присаживаемся на бортик ячейки, вырытой у бывшего КПП.
Напарник молчит, поеживаясь. Над нашими головами бесшумно льется нескончаемая серая муть. Проходит томительно долгий час.
– Ты из какой школы? – наконец спрашивает он меня.
– Из второй.
– Это что над речкой, да? А я из третьей. Знаешь, розовая, у вокзала?
– Знаю. Я у вас однажды на вечере был.
– Когда?
– В позапрошлом году,
– На Ноябрьские?
– На Ноябрьские.
– Эх, танцы какие были! – вздыхает парень. – Помнишь?
– Конечно помню. Оркестр у вас хороший.
– Оркестр отличный был, это верно.
Мы замолкаем,
Потом он опять начинает:
– На большой Кизиловке был?
– Был. Интересно, кто из ребят нашего города не был на Кизиловке?
– Гроза нас однажды там шуранула! Понимаешь, только поднялись наверх, как ударит… Ливень, молнии рядом… Ручьи вниз по склонам… А мы, пока поднимались, по полмешка кизила успели набрать. Мать у меня здорово пастилу делает… Мишка – это мой дружок – говорит: "Слушай, а вниз как же?…" – "Спустимся", – говорю, "Тем путем, которым сюда шли, нельзя, – говорит. – В речку сыграем. Придется по лесу!" А по лесу, знаешь сам, километра три, а то и больше. Грязища, ног не вытащить… Да еще этот кизил у нас. не бросишь же… "Не, – говорю, – по лесу не пойду. Ты как хочешь, а я лучше иапрямки". Тут молния как даст! Рядом…
"Даже нечего вспомнить, – стучит у меня в голове. – Такие коротенькие у нас жизни, что даже нечего вспомнить. Ничего значительного… Вот разве, как на Кизиловку ходили и к Волчьим воротам. Или как танцевали на вечере в школе. Или как подрался с кем-нибудь. Ну, еще как ездил к родственникам в другой город… Как на день рождения купили часы, И все… А мы даже еще не жили как следует…"
– Ну и как, удалось спуститься?
– Спустились. Чуть ноги не поломали, правда. Однако кизил принесли… Ты где жил в городе?
– На Баксанской. В самом конце.
– А, это за больницей? Знаю. А я в самом центре, на Революционной. Номер семнадцать… У тебя отец тоже на фронте, да?
– Тоже… – говорю я и голос у меня срывается.
– Моего призвали в самом начале войны. В августе сорок первого. Он под Сталинградом сейчас, А твой где?
– Под Самурской…
Больше я ничего не могу сказать. Горло стягивает судорога. Сейчас я разревусь. Если он еще что-нибудь спросит, я разревусь…
Парень молчит.
Я мучительно сглатываю слезы, отвернувшись, чтобы он не заметил. Приглохшая было боль снова сжимает грудь.
"Папка… – шепчу я. – Папка… Ты был таким добрым, таким хорошим… Почему так вышло, что тебя убили? Разве ты сделал что-нибудь плохое? Ведь я помню, очень хорошо помню, как ты вступился за ту несчастную лошадь… Мы вместе шли по незамещенной улице и увидели толпу… Она окружала застрявшую телегу. Лошадь лежала на боку, запутавшись в постромках, вся в грязи – и морда, и бока, и грива… Худая-худая, спина острая, как у скелета… Возчик бил ее концами вожжей по спине, чтобы заставить подняться, а она только вздрагивала, приподнимала голову и снова роняла ее в грязь… Что сделалось тогда с тобой! Я никогда не думал, что ты можешь быть таким… Ты растолкал толпу и отшвырнул возчика в сторону. Глаза у тебя стали большими и страшными… "Негодяй! – только и сказал ты испуганному возчику, – Негодяй!" Потом опустился на колени рядом с лошадью и начал ее распрягать. А потом тебе начали помогать еще двое из толпы, И я тоже помогал… Мы вчетвером осторожно подняли лошадь, и, когда она, дрожащая, жалкая, встала наконец твердо на ноги, ты вытер ей морду сначала ладонью, а потом своим носовым платком. И все молча стояли вокруг и с уважением смотрели на тебя. А одна женщина сказала; "Какой человек!…" Ты всегда был таким, папка… Может быть, лучше, если бы меня убили во вчерашнем бою… Не Васю, а меня… А ты бы остался жив…"
– Слушай, а как ты думаешь, какой значок дадут после войны всем, кто был на фронте? – вдруг спрашивает парень, – Наверное, как медаль, да? Это ж мировое дело – разгром фашизма! Обязательно должен быть такой значок. Звезда, Кремлевская башня и боец в шлеме рядом… Или нет, лучше знамя из красной эмали, а под ним боец с винтовкой… А?
О господи, бывают же на свете такие разговорчивые люди…
– Заткнись.
– Ты что? – спрашивает он, отодвигаясь от меня.
– Помолчи хоть минуту, будь добр…
Туман росинками оседает на лицо. Внизу, у Терека, он стоит непроницаемой глухой стеной. У меня влажно все; брюки, гимнастерка, белье, карабин. Влажен серый валун, у которого я сижу. Пока не двигаешься, холода почти не чувствуешь. Но стоит переменить позу, поднять или опустить руку, как согретые участки материи отлепляются от тела, вместо них к коже прикасаются холодные, и зубы сами собой начинают выплясывать чечетку.
Мой напарник тоже сжался в комок, нахохлился и, кажется, задремал, прислонив голову к стволу карабина.
Когда же нас сменят? Сколько мы уже на посту?…
Я завидую тем, которые придут после нас. Им будет легче – уже взойдет солнце, растает туман.
"Раз… два… три… четыре…" – начинаю считать я удары сердца, чтобы хоть чем-нибудь отвлечься. Решаю сосчитать до пяти тысяч, но после первой же сотни бросаю. Все ерунда…
Проходит непомерно большое время, Небо на востоке из мутно-серого становится белесым, уже можно различить бурые купы кустов и беленые стены хаток. Вот, словно на проявляющемся фотоснимке, уже угадывается лента шоссе, и вдруг, как это часто бывает в горах, вся масса тумана начинает быстро оседать, редеть, распадаться на отдельные островки и косы и исчезать неизвестно куда. Над головой открывается синяя, невероятная глубина, в которой плывет, покачиваясь на крыльях, орел. А еще через несколько минут из-за Терского хребта фейерверками осыпаются в долину золотые брызги восходящего солнца.
…Около соседних хаток – два грузовика и мотоцикл с коляской. Поодаль – три бронетранспортера, от которых артиллеристы только что отцепили ПТО и теперь выгружают боезапас. Телефонисты тянут провода по веткам яблонь. Значит, к нам еще пришло подкрепление.
Под плетнем, огораживающим наш сад, сидят бронебойщики. Их ПТР, похожие на огромные костыли, составлены в пирамиды по три.
Я только что проснулся после смены и вышел во двор. Останавливаюсь у плетня, прислушиваюсь. Может быть, узнаю что-нибудь новое.
– …А он все ближе и ближе, – рассказывает пожилой боец, свертывая цигарку. – Вот уж совсем рядом, аж вонь от выхлопов прямо в нос… Только я подумал: "Сейчас наскочит!" – тут как ухнет!… Чую, в стороне упало что-то тяжелое. Глянул на танк, а танка того, мать моя родная, и в помине нет, одна только, сажа падает с неба…
– Ну, это ты загнул, Степан, – возражают ему, – Неужто вот так, начисто весь танк? Врать ты горазд…
Степан невозмутимо пожимает плечами:
– Я, ребята, и сам дивовался, почему такой взрыв. Ну правда, мина была большая, круглая…
– Ты и мину успел разглядеть? Она же в земле!
– Ну, не видел, но чуял, что круглая и большая…
– Как же самого не задело? Ведь говоришь, совсем рядом был?
– Ну, уж не так, чтобы совсем… Метров двести.
Кругом хохочут.
– А вот у меня под Невинной случай был, – говорит другой. – Ползет Тэ-три прямо на мой окопчик. Я прикладываюсь – раз по триплексу! Ползет… "Неужто, – думаю, – не попал?" Прикладываюсь еще раз. Ползет, будто меня и на свете нет. Я руку в подсумок – только один патрон. Последний! "Эх, – думаю, – помирать тебе, Петр, так с громом и дымом". Подождал, когда он опустил пушку, и саданул… Прямо в глазок! Хобот, ей-богу, чисто ножом срезало. Он тут и стал, как камень… Вот такие дела бывают.
Снова хохочут.
Ко мне подходит Витя Монастырский.
– Позавтракал?
– Давно. Что это за часть?
– Отделение бронебойщиков. С передовой. Они уже под утро пришли. Говорят, еще две атаки отбили. Двенадцать танков сожгли. Фрицы драпанули до самого Уруха. Ты шинельку-то получил?
– Нет, Разве дают? Где?
– Двигай к Цыбенко. Он где-то целую машину обмундирования добыл. Она стоит там, за школой.
Меня переносит через плетень словно ветром.
– От це тоби буде у самый раз. Тютелька у тютельку, – Сержант бросил мне на руки новенькую, пахнущую складом шинель и снова нагнулся над тюками в кузове. – Чекай. К шинели ще кое-что треба. – Он разворошил один из тюков, и на свет появилась коротенькая телогрейка защитного цвета с завязками вместо пуговиц. – От! – растянул ее за рукава сержант, – Як по заказу. Самый що ни на исть сорок шестой размер. Це называется пидшинельник, Держи. А от це, – и в руках у меня оказался вязанный из грубой серой шерсти мешок с дыркой сбоку, – це, значится, пидшлемник. Чекай, чекай, от ще шерстяные портянки…
– Товарищ сержант, это все из гарнизона прислали?
– Из гарнизону… Тикай, хлопец, побыстрей у хату та обмундировывайся. Та покличь тех, кто ще не получил, бо военная жизнь така – сейчас е, а через час немае… Розумиешь?
Шинель!
Неважно, что полы ее оказались так длинны, что пришлось обкорнать их перочинным ножом на ширину целой ладони. Неважно, что пришлось слегка подвернуть рукава и подшить их суровыми нитками, найденными в хозяйском сундучке. Не имело значения и то, что хлястик оказался не на талии, а на самом заду, и мне пришлось его переставить. Главное – это была настоящая военная шинель, в которую можно было завернуться, как в бурку, и чувствовать себя на седьмом небе от счастья. Главное, что чудесное серое сукно было непробиваемо для мороза и ветра. И самое главное, когда я ощутил на плечах ее тяжесть, я почувствовал себя так, как, наверное, чувствовали себя рыцари, впервые облачившиеся в новенькие сверкающие доспехи.
Потом я от нечего делать забрел в здание школы и вошел в первый попавшийся класс. Он был поразительно похож на тот, в котором учился я. Даже парты стояли в том же порядке, и доска была точно такая же полысевшая в середине, с деревянным ящичком для мела в правом нижнем углу. Я сел за ту парту, за которой сидел там, в своей школе. Но привычке сунул руки под крышку, но в парте не оказалось ничего, кроме обрывков бумаги и пыли. На доске еще сохранились обрывки фраз.
"Образ Татьяны Лариной в романе Пушкина "Евгений Онегин", – разобрал я полустертые меловые буквы, И ниже; "Маяковский в первые годы социалистического строительства", А еще ниже – свободная тема: "Наше дело правое, мы победим!" Наверное, здесь была последняя проверочная контрольная перед экзаменами, и ребята корпели над теми же темами, над которыми мучались мы.
Мне не хотелось уходить из класса. Чем-то уютным веяло от этих беленых стен, от доски, от стола, заляпанного чернилами. Мне казалось, что если я обернусь, то увижу улыбающееся лицо Васи Строганова, сосредоточенно сдвинутые брови Вити Денисова, Леву Перелыгина, склонившегося над тетрадкой, Мишу Ускова, который всегда подмигивал, если я встречался с ним взглядом…
Я сидел за партой, подперев голову руками, и думал о том, как может совмещаться в человеке такой чистый, воздушный, взлелеянный школьными сочинениями образ Тани Лариной, и те, в которых я вчера стрелял, и кровь, и огонь, и то, что давало мне силы убивать. И именно здесь, в пыльном, заброшенном классе эльхотовской школы, я понял, что дерусь не только за будущее свое и своих друзей, но и за прошлое, за Пушкина, за Тургенева, за Маяковского, за всю тысячелетнюю историю нашу, за голубое небо и за великую тишину над полями Родины…
Как поздно пришлось учиться понимать самые простые и нужные вещи! Почему раньше до меня не доходило, что это не просто темы сочинений, не просто слова, а вся моя жизнь?…
Меж тем туман, растаявший под первыми лучами солнца, неожиданно снова сгустился в серые клочковатые тучи, и эти тучи теперь низко проносились над станицей, стекая со склонов Сунженской гряды. Скоро начал накрапывать мелкий холодный дождь.
Из трубы нашей хатки шел дым, Ребята копались в огороде, заготавливая овощи на обед. В соседнем домике расположились веселые бронебойщики. У них уже кто-то наигрывал на баяне и задушевно пел:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой…
И эта песня, которую я сто раз слышал по радио, неожиданно тронула меня до глубины души.
В полдень на шоссе появилось шесть тридцатьчетверок и два бронетранспортера. На средних скоростях они подошли к станице и остановились у окраинных хаток, словно прикрывая их своими обожженными телами.
Танкисты начали снимать с брони раненых и убитых.
– Что там, в долине? – спросил я у закопченного водителя-грузина, вылезшего из люка.
– Победа, кацо, – ответил водитель, – Ни одын цволачь не убежал целый. Такой кишмиш получил- вах!… Где здесь вода?
Я показал,
– Пить нада, – сказал водитель, – Вада кончал.
Он отцепил от крюка на броне мятое ведро и, шатаясь от усталости, побрел к водоразборной колонке.