В стороне от военных событий не остался даже дом. Впрочем, то внимание, которое его обитатели проявили к войне, не имело никакой политической окраски, да и проявлялось далеко не всеми. Старики помнили великую войну и смотрели на нынешнюю глазами того опыта, для некоторых из них нынешняя война в сравнении с той, что видели они, была слишком незначительной, и они о ней вскорости забыли. Другие так глубоко ушли в свой собственный мир, что ни война, ни все телевизионные новости вместе взятые не способны были извлечь их оттуда. Но были и те, для кого Косовская война всколыхнула пережитое ими самими. В их числе была фрау Кугель.

— Могу представить, что сейчас творится в Белграде, — сказала она как-то за завтраком. — Конечно, это не так страшно, как Дрезден, но по сути — то же самое. История ничему не учит.

— Вы что, были тогда в Дрездене и можете сравнить? — спросила Вагнер не без иронии.

— Была ли я в Дрездене? В одну ночь я потеряла там все-отца, мать, веру в человечество, а заодно и собственную ногу. — Кугель постучала по ручке инвалидного кресла. — Мы бежали из Восточной Пруссии от советских войск. Бежали в прямом смысле, в чем были бежали, потому что испытывали ужас. Как видите, попытка оказалась напрасной. Есть от чего стать фаталисткой.

Вагнер бросила уважительный взгляд на инвалидное кресло, и это было похоже на извинение.

— Город был полон беженцев, — произнесла без выражения Кугель, — и об этом знали все. В том числе те, кто его бомбил. В этой бомбежке уже не было военного смысла, потому что бомбились исключительно жилые кварталы. За одну ночь они уничтожили тридцать пять тысяч мирных жителей. Ничего более ужасного я в своей жизни не видела.

Готические линии ее лица внезапно исказились, и она прижала к глазам салфетку.

— Мы с родителями забились в какой-то подвал и сидели, прижавшись друг к другу. Вой самолетов занимал собой все небо, но даже на фоне этого воя можно было различить те самолеты, которые приближались к нашему кварталу. Время от времени я убегала, потому что у меня начался понос. Свет в подвале уже не работал, но под самым потолком было окно, и темнота за ним была не такой густой, как темнота в подвале. Вначале наш подвал освещался только вспышками взрывов, но потом это сменилось ровным и довольно ярким светом: город постепенно превращался в факел. Мы просидели так несколько часов, и в какой-то момент нам даже показалось, что бомбежки стали стихать. Но чуть позже, после того как бомба попала в соседний дом, зашатался и наш. Мы услышали, как что-то обрушилось за дверью подвала, и через мгновенье сама дверь с жутким треском разломилась на несколько частей. Выход был завален кирпичами и обломками штукатурки. Папа взял один из кирпичей и стал разбивать подвальное окно. Он выбил все стекла и стал вырывать раму, его руки были в крови. В конце концов нам удалось выбраться оттуда, и меня ослепило свечение горящего города. Это было последнее освещение, в котором я видела лица мамы и папы. Я успела тогда вспомнить розовый абажур в нашей квартире — он давал примерно такой же отсвет. В полуобморочном состоянии я готова была поверить, что мы снова дома, если бы не глаза родителей — такие недомашние, почти сумасшедшие. Мне казалось потом, что я видела их глаза во время взрыва, хотя самого взрыва не помню. Я не помню даже первых недель в госпитале, куда мне посчастливилось попасть…

Кугель достала из кармана кресла сигареты. Зажигалка была воткнута непосредственно в пачку.

— Я была в Дрездене, — пробормотала Настя. — Мне кажется, те, кто бомбил Дрезден или Вюрцбург, — самые настоящие военные преступники.

— Мне тоже так кажется, — сказала Кугель, зажигая сигарету, — но об этом не принято говорить. Историю всегда пишет победитель. И судит тоже — победитель. На Нюрнбергском процессе этот вопрос даже не поднимался.

Она выпустила клуб дыма и тут же разогнала его рукой.

— Я не знаю, кто виноват в Югославии. Но когда я смотрю, как бомбят кварталы Белграда, у меня бешено колотится сердце. Я словно сама сижу в этом городе и чувствую те же ужас и бессилие, что и полвека назад. Наверное, так себя чувствует тот, кого убивают под водой: ничего, кроме пузырей изо рта. Твои убийцы где-то высоко в небе, и твой голос до них не долетает, ты не можешь умолять их о пощаде или хотя бы проклясть… Я до сих пор вздрагиваю при звуке самолета.

Завтрак заканчивался. Вагнер взялась за тележку с чайными приборами и со стеклянным звуком покатила ее прочь. 3а столом остались лишь Настя, Кугель и я.

— В авианалетах мне кажется ужасным то, — сказала Настя, — что они делают убийство нечувствительным, как бы и не грехом даже. То, что летчик видит внизу, ничем не отличается от компьютерной картинки, на которой он учился. На высоте пять тысяч метров он так же недосягаем, как дома у компьютера, и все, что происходит, для него только продолжение компьютерной игры.

— Я всегда пыталась себе представить, как они возвращаются домой. — Кугель закурила новую сигарету. — Я все думала: как возвращаются домой убийцы? Как целуют своих жен, проверяют домашние задания у детей? И знаете, к чему я пришла? — Она улыбнулась. — К тому, что они это делают так же, как и все остальные.

Я очень хорошо запомнил этот завтрак. Он стал нашим последним завтраком в Доме. В то утро, разумеется, мне ничего еще не было известно, но то ли тогдашнее предчувствие, то ли нынешнее знание о последовавших событиях навсегда окрасили этот завтрак в прощальные тона. Прощание сквозило в том, как Вагнер собирала со стола последние ножи и ложки, как со звоном бросала их на поднос, но ничто не свидетельствовало о прощании так откровенно, как трепет занавески на апрельском ветру.

Через несколько минут в гостиной никого не осталось. В поисках потерянной запонки туда на минуту забегал Шульц. Он напоминал актера после спектакля, чье внезапное появление на сцене только подчеркивает ее пустоту. Когда чуть позже я пылесосил гостиную, что-то в жерле моего пылесоса звякнуло. Думаю, это и была его запонка.

Вечером этого дня мы не пошли к князю. Поужинав, мы принялись за русский и занимались видами глагола. (Ни Настю, ни меня не отпугивала нелегкая отработка их употребления. Путем ежедневных упражнений мы довели это употребление до автоматизма, так что уже тогда, в апреле, в отношении двух-трех десятков основных глаголов я чувствовал себя довольно уверенно.) Часов около одиннадцати, лежа в постели, я включил телевизор. Я ожидал бывшую в душе Настю и бесцельно нажимал на кнопки телевизионного пульта. Я не сразу осознал, что увидел что-то знакомое. Вернувшись на несколько программ назад, я увидел Дом. Из его окон вырывался огонь.

— Настя!

Вероятно, я крикнул так громко, что Настя прибежала, даже не успев вытереться. Она замерла перед телевизором, и вода с ее волос сбегала струйками на пол. Когда через несколько секунд пожар на экране исчез, стало понятно, что мы смотрим мюнхенские новости. Настя стала набирать телефон Дома. Принеся из ванной полотенце, я выжал в него Настины волосы и накинул его ей на плечи. Сначала было занято, а потом никто не отвечал. Даже на расстоянии я слышал гудки в трубке, и их размеренная неторопливость напоминала погребальный колокол. Пока Настя вытирала голову, я вызвал такси. Через двадцать минут мы подъезжали к Дому.

Метров за сто от Дома нас остановило полицейское оцепление. Выйдя из машины, мы оказались в толпе, растекшейся вдоль оцепления по тротуару и мостовой. Горел верхний этаж. Того огня, который мы видели по телевизору, уже не было, но из окон валил густой дым, подсвечиваемый то ли остатками пламени, то ли прожекторами пожарных машин. Мы сказали полицейским, что здесь работаем, и нас пропустили. Возле одной из пожарных машин стояли Хазе и Вагнер, обе заплаканные. Хазе бросилась к нам и молча обняла нас обоих.

— Все там, — показала Вагнер на стоявший невдалеке хозяйственный корпус.

— Не все, — почти беззвучно произнесла Хазе, — фрау Грайтингер погибла.

— Трайтингер! — воскликнула Настя.

— Заснула с сигаретой. Вот вам результат. — Неожиданно строгий тон Вагнер никак не вязался со слезами в ее глазах.

Хазе замахала на нее рукой.

С пожарных лестниц, взмывших к самой крыше, продолжали бить из брандспойтов. И хотя я уже не видел огня, во всем этом — включая команды по мегафону, отдававшиеся словно бы нараспев, — была особая патетика, от которой что-то сжималось в горле. Из горевшего здания два санитара медленно вынесли продолговатый железный ящик, который тут же заблестел в свете нескольких телекамер.

— Это она, — прочел я на губах Хазе.

Толпа на улице постепенно редела. Часть пожарных машин уехала, но две оставшиеся обещали дежурить у Дома всю ночь. Старикам давали горячий чай и успокоительные таблетки. Время от времени подъезжали машины скорой помощи и увозили их в ближайшие больницы. Часов около трех Хазе сказала, чтобы мы возвращались домой, и, несмотря на наше сопротивление, отправила с ехавшими в нашу сторону пожарными. Дома о происшедшем нами не было сказано ни слова. Нами не было сказано ни слова вообще. Мы молча разделись, легли и, крепко обнявшись, тут же уснули.

То, что мы застали, приехав утром, уже не было Домом. То есть здание по-прежнему стояло на своем месте и, за исключением верхнего этажа, даже не очень пострадало, но вид его совершенно изменился. Огонь начался на последнем этаже: это спасло нижние этажи от огня, но обрекло их на затопление. Впитав в себя тонны вылитой пожарными воды, в течение ближайших недель, а то и месяцев они были абсолютно непригодными для проживания. Еще утром вода продолжала вытекать из вентиляционных решеток, капать с люстр, сочиться из электрических розеток. Обои с шумом сползали со стен, увлекая за собой семейные фотографии и выцветшие журнальные репродукции, окантованные темной бумагой под руководством Хоффманн. Изображенные на них лица сморщились и постарели за одну ночь. Кое-где обвалился потолок, и мокрая штукатурка лежала на кроватях и старинных комодах, уставленных шкатулками и металлическими коробками от печенья. Печальное зрелище представляла и столовая. Мебель была сдвинута в угол, а ковер, с которого я, бывало, сдувал каждую пылинку, был безнадежно затоптан пожарными, тянувшими по нему свои брандспойты. Забаррикадированный мебелью, очень странно смотрелся аквариум, в котором плавали взволнованные рыбы.

Но более всего изменились сами обитатели Дома. Увидев утром того дня многих из них, я едва их узнал. В ожидании отъезда (вопрос об их дальнейшем пребывании решался еще с ночи) они сидели в коридоре на ящиках — в старомодных пальто и шапках, молчаливые и нахохленные. Я впервые видел их в верхней одежде. Прежнее выражение спокойного благополучия сменилось на их лицах растерянностью, почти сиротством: только старики и дети ощущают свою беззащитность как покинутость. Единственным, кто, казалось, не терял присутствия духа, была Кугель. Пошарив у кармана инвалидного кресла, она достала сигареты и закурила.

— Все курим, — бросила, проходя мимо, Вагнер. — Фрау Трайтингер тоже вчера покурила.

— Счастливая судьба, — задумчиво сказала Кугель.

— Судьба сгореть заживо? — Вагнер не поленилась вернуться и окинуть Кугель уничтожающим взглядом.

— Я надеюсь, что она успела прежде задохнуться от дыма. Принесли бы вы мне, фрау Вагнер, на прощанье пепельницу.

Вагнер сходила за пепельницей и с силой воткнула ее в протянутую руку Кугель. Не обратив на это внимания, Кугель спокойно стряхнула с сигареты пепел. Она говорила, одновременно выпуская дым, и ее голос звучал глухо, как из-под подушки.

— Пережить все, что она пережила, и закончить прозябанием здесь? Это должно было быть для нее невыносимо. Мне всегда казалось, что нечто в этом роде должно было произойти и со мной…

— У вас еще все впереди, — буркнула Вагнер и направилась в кухню.

— Возможно. По крайней мере, в этом была бы своя логика. По всем понятиям я не должна была пережить дрезденскую бомбежку, но раз уж это случилось, — Кугель ввинтила окурок в пепельницу, — было бы обидно умереть каким-нибудь банальным образом.

На время ремонта и просушки здания стариков распределили по разным домам престарелых. Уже к одиннадцати часам утра в Доме не было никого из них. В полдень же Хазе пригласила всех в свой кабинет, чтобы, как она выразилась, обсудить сложившуюся ситуацию. Хазе поставила стулья в круг и, демократично покинув свой директорский стол, села среди нас. Впрочем, всех, кто знал Хазе, даму весьма властную (что вовсе не зачеркивало в моих глазах ее добросердечия!), эти маневры нисколько не сбивали с толку. Как и следовало ожидать, несмотря на объявленное обсуждение, решение ею было уже принято. Подведя грустные итоги прошедшей ночи, Хазе перешла к тому, ради чего она нас у себя собирала. В связи с большими издержками на восстановление Дома, с одной стороны, и отсутствием пациентов — с другой, держать на работе весь персонал ей, Хазе, казалось нецелесообразным. Исходя из этого, кому-то, по ее мнению, следовало отправиться в частично оплачиваемый отпуск. Сделав большую паузу, Хазе обвела всех глазами и не встретила ни одного ответного взгляда. Исподволь оглядывая всех, я заметил, что сотрудники Дома заметно волновались. Не думаю, что для них этот отпуск стал бы таким уж финансовым ударом, не говоря уже о крайнем неудобстве работы в условиях ремонта. Скорее, они боялись отпуска как знака немилости, и тем самым — неуспеха по службе. Служба же — какой бы она ни была — значит в моей стране очень много. На месте Хазе я непременно отправил бы в отпуск нас с Настей — людей временных и не имеющих на эту работу никаких дальнейших видов. Шульц внимательно рассматривал свои коротко остриженные ногти, что меня несколько развеселило. Я поднял на Хазе полные безмятежности глаза и окончательно подтвердил сделанный ею выбор. В отпуск отправлялись я и Настя.

Час спустя мы уже сидели дома и пили вино в честь нашего освобождения. Неполная оплата нашей с Настей полной незанятости нас вполне устраивала. Я был чрезвычайно рад перерыву в моей однообразной службе. Что касается Насти, то в связи с началом летнего семестра работу ей так или иначе пришлось бы бросить. Раздумывая об этом, она еще как-то раньше пошутила, что после ухода из дома ей придется стать моей содержанкой.

Независимо от того, как обозначать этот статус, я был бы счастлив содержать Настю за свой счет. Увы, я хорошо знал, что Настя шутила именно потому, что никогда бы этого не допустила. Лежа рядом и лаская ее перед сном (это был самый благоприятный момент для возникавших у меня просьб), несколько раз я пытался убедить ее поберечь деньги для дальнейшей учебы и жить пока на мои, но успеха это не имело. Она не возражала и благодарно целовала меня в висок, называя мое желание проявлением здорового мужского начала. И все же неизменно я продолжал находить в своем кошельке дополнительные купюры. В ответ на мои вопросы, зачем она это делает, если мы, по ее словам, одно целое, она мне клала палец на губы. Тогда мне казалось, что, будь я русским, она пошла бы навстречу моей просьбе. Мне казалось, что моя принадлежность к более богатому обществу делала мой подарок для нее унизительным, намекая на некое неравенство. Теперь я понимаю, что эти соображения имели к Насте весьма слабое отношение и отражали по преимуществу представления моей среды. Комплекса неравенства — тем более финансового! — у Насти не было (мое общение с русскими убедило меня, кстати сказать, что комплексы этому народу свойственны в очень малой степени). Ее способность раствориться в любимом человеке была столь полной, что вопроса о равноправии просто не могло возникнуть. Подкладывая контрабандой деньги в мой бумажник, она стремилась выразить свою соединенность со мной и ничего более. Я вспоминаю сейчас, как раздражали ее расчеты наших сверстников в кафе, когда пришедшая пара платила порознь. Рассчитываться в таких случаях она предоставляла исключительно мне.

Вообще говоря, она считала, что в сфере денежных отношений лежит одно из самых больших отличий России от Запада. Так, ее изумляла практика многих немецких супругов иметь раздельные банковские счета и необходимые траты делить поровну. Моя попытка объяснить это тем, что в случае развода такой способ ведения хозяйства дает возможность избежать многих сложностей, ее совершенно не устроила. «Неужели на фоне такой трагедии, какой является расставание, можно думать о деньгах? — спросила меня тогда Настя. — А кроме того, мне кажется, что раздельное ведение хозяйства заранее предусматривает развод». Я хотел было ответить ей, что расставание не всегда является трагедией, что предусматривать возможность развода иногда достойнее, чем потом со скандалом делить имущество, — но не ответил. Я почувствовал, что на фоне этого голубоглазого вопроса любое рациональное объяснение будет звучать убого.

Впрочем, солнечным апрельским днем, когда мы пили вино в нашей гостиной, таких разговоров не было. В тот день перед нами явственно возникла ближайшая цель, для достижения которой мы имели даже общие деньги: Париж! Это радостное слово звенело в распахнутых настежь окнах, сверкало на столе пурпурным отблеском бокалов и, как положено, немножко сводило с ума. После двух смертей, странным образом открывших для нас этот путь, наша радость могла казаться почти неприличной, но мы ничего не могли с собой поделать. Хотя — нет, кажется, все-таки могли. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне становится понятным Настино предложение нам обоим пойти в церковь. Это предложение она никак не объяснила, но вызвано было оно, я думаю, памятью о покойных, а может быть, и чувством неловкости перед ними.

Кажется, до сих пор я не упоминал, что Настя ходила в церковь каждое воскресенье. Разумеется, в православную. Православных церквей в Мюнхене было несколько: русская, греческая, сербская и, кажется, болгарская. Русская церковь была представлена Московской Патриархией и Зарубежной церковью, сильно, как я понимаю, между собой не ладившими. По поводу отношений церквей Настя как-то рассказала мне популярный в русской эмигрантской среде анекдот. Оказавшись на необитаемом острове, благочестивый русский человек построил две церкви. Это приобрело известность, и до острова добрался православный епископ, чтобы увидеть все своими глазами. Но островитянин показал ему только одну церковь. На вопрос епископа, почему нельзя пойти и во вторую, островитянин ответил, что он туда — ни ногой. Впоследствии я слышал этот анекдот и от князя, принадлежавшего, кстати говоря, к Зарубежной церкви.

Как я заключал со слов Насти, в конфликте Московской Патриархии с Зарубежной церковью активной стороной были сторонники последней, называвшиеся чаще всего просто «зарубежниками». Они обвиняли Московскую Патриархию в сотрудничестве с советской властью и органами госбезопасности.

— Хорошо им поучать нас из своего прекрасного далека, — поднимала ладони Настя, как бы защищаясь от зарубежников, — но мы в России должны были делать по крайней мере две вещи: крестить и причащать. Сотрудничество с властями избавило нас от участи подпольной церкви, то есть от полного исчезновения.

— Если бы в них была настоящая вера, — в лице Насти же возражали неумолимые зарубежники, — Господь нашел бы для них возможность и крестить, и причащать.

— И каждый по-своему прав, — со вздохом заключала Настя. — Непонятно лишь, зачем сейчас, в условиях свободы, существует отдельная Зарубежная церковь. Я думаю, ей и самой это непонятно: может быть, потому она так и сердится.

Не испытывая ни малейшей антипатии к зарубежникам, Настя ходила, тем не менее, в московскую церковь. Ходила без меня. Это не было отражением каких-то наших конфессиональных разногласий, подобные вопросы нами вообще не обсуждались. Я знал, как важна была для Насти эта область, и избегал в нее вторгаться. Когда Настя говорила, что идет в церковь, я молча целовал ее, не спрашивая, можно ли мне пойти с ней. Мне казалось, что мое присутствие в качестве зрителя или гостя было бы для Насти чем-то недостаточным, почти оскорбительным. Думаю, что я ошибался. Отсутствие приглашений с ее стороны объяснялось, скорее всего, стремлением уважать мою свободу. Возможно также, что, несмотря на целомудрие наших постельных отношений, ей претил подобный способ миссионерства. Вместе с тем я и сейчас уверен, что дальнейшие шаги в наших с Настей отношениях были бы для нее немыслимы в условиях разных вероисповеданий. Ничего в этом роде она не говорила, но, зная ее, я не сомневался, что она выйдет замуж только за православного.

Учитывая затянувшуюся неопределенность в интимной сфере, я гнал от себя любые мысли о нашем совместном будущем и уж тем более не рассматривал его с вероисповедной точки зрения. Однако, услышав Настино приглашение пойти с ней в церковь, я испытал чувство, близкое к счастью. Это был очень важный знак доверия ко мне, о котором я так и не решился ее попросить. В приглашении, возможно, присутствовало желание соединиться со мной и в духовной сфере, а это, в свою очередь, было намеком на какие-то более серьезные отношения. Здесь было и еще кое-что, чего в то время я не осмеливался сказать даже себе самому. В случае моего «невыздоровления» — так в холодном поту я формулировал самые худшие свои предположения — я мог надеяться на продолжение наших отношений на другой, подчеркнуто нетелесной основе. При мысли о возможности потерять Настю меня охватывала паника.

Церковь Московской Патриархии, куда мы отправились воскресным утром, собственного здания в Мюнхене не имела. Ее службы проходили в помещении католической капеллы на Карлплац-Штахус, в самом центре города. Если я правильно понимал, помимо сочувствия москвичам, на выбор Насти повлияло и центральное место их богослужений (церковь зарубежников, недавно построенная ими, находилась гораздо дальше — на южной окраине Мюнхена). Не могу сказать, что часто бывал до этого в православных храмах, но, войдя в московскую церковь, даже я удивился ее необычности. Православие прочно сочеталось для меня со средневековой роскошью интерьера, тесным рядом икон и витыми подсвечниками в полумраке — всем тем, что обычно показывают в западных фильмах о России. Ничего этого здесь не было. О вероисповедании молившихся говорили лишь несколько больших икон, установленных между прихожанами и алтарем, и византийское облачение священника. В остальном это был знакомый мне с детства западнохристианский храм, вполне, так сказать, поставангардный, с наивной живописью на стенах. В отличие от русских церквей, где, как я знал, принято стоять, здесь размещались скамьи (позднее, кстати говоря, я убедился, что стоять — чисто русская особенность, потому что в греческих церквах скамьи имеются). Возможно, что эклектика, сопровождавшая первое виденное мной православное богослужение, помогла мне впоследствии отвлечься от привычной русской оболочки православия и разглядеть в нем его общехристианское начало.

Когда мы с Настей вошли, служба уже началась. В самый момент нашего появления читались послания апостолов, когда все прихожане православного храма стоят, опустив голову. Это позволило нам войти незаметно, что было для меня большим облегчением. Позднее во время службы я чувствовал на себе взгляды окружавших, но выдерживать их стоя было куда легче, чем входя. Робость, которую я испытывал в незнакомой среде, смешивалась во мне с удовлетворением, почти гордостью за то, что, благодаря Насте, я здесь не совсем чужой. Это чувство становилось сильнее оттого, что, как мне казалось, появление Насти в церкви вместе со мной было для нее своего рода легализацией наших отношений. На самом же деле я переоценивал общинную жизнь русских: вникать в чьи-либо личные дела у них принято еще меньше, чем у нас.

Я стоял не крестясь, и из всех находившихся в храме меня это сильно выделяло. Но даже если бы я и умел креститься по-православному — а я, естественно, не умел, — это было бы настолько ненастоящим, что мне становилось неловко от самой этой мысли. Следя за неторопливым православным богослужением, я подумал, что вряд ли смог бы назвать церковь, где мои действия были бы настоящими. Крещен я был как лютеранин, но ни меня, ни мою семью с церковью не связывало ничего, кроме, пожалуй, налога. В Германии есть множество людей, которые никогда не посещают церковь, но исправно платят церковный налог. Скорее всего, в этом проявляется наш традиционализм. Налог, конечно же, можно не платить, но для этого следует написать, что не принадлежишь ни к одной церкви. В этом есть что-то неприятное… Так что, помимо традиции, уплата церковного налога у нас отражает предусмотрительность и в отношении дел посмертных. В случае чего справки об оплате могут быть предъявлены суду любого уровня.

Священник, сопровождаемый дьяконом, вышел с причастной чашей в руках и провозгласил короткую молитву. Но это было еще не причастие. Начиная понимать к тому времени современный русский язык, церковнославянского языка, на котором у русских идет богослужение, я не разбирал совершенно. Точнее, отдельные слова угадывались, но они звучали настолько по-другому, что я не мог определить даже их форму. Иногда Настя наклонялась к моему уху и объясняла мне отдельные молитвы. Молились о России и Германии, о гибнущих под бомбами сербах, молились о живых и мертвых. Я исподволь наблюдал за Настей. Она не отрываясь смотрела, как стоявшие на алтаре предметы сверкали в солнечном луче. Луч разрезал полумрак церкви, повторяя геометрию окна своими упругими контурами. В отличие от окружающего пространства, он был наполнен прозрачной подвижной массой, вобрав в себя все то, что готовилось стать нематериальным.

Вчера я вспомнил этот луч, читая стихотворение Александра Блока о девушке в церковном хоре. Не знаю, было ли это влиянием удивительного, почти неземного стихотворения или тем, что блоковская девушка представала передо мной в образе Насти, — только я расплакался. А в то воскресное утро я любовался украдкой, как едва заметно, почти не разлепляясь, шевелились ее губы, как внезапно ломалась их линия, когда время от времени она сдувала упавшую на щеку прядь. Не знаю, о чем она молилась. Я надеялся, что о нас обоих.