Каждый город обладает тем, что можно было бы назвать глубиной его времени. Эта глубина не связана с механическим прибавлением веков, Время безного, его носителем является событие. Время всецело зависит от количества, а главное — качества происходивших событий. Париж-город, где литературные, вымышленные события не уступают по значимости историческим — и потому время его так насыщенно. Собственно говоря, и те, и другие давно уже перестали различаться. Литература стала историей, история — литературой, и прошлое Парижа они составляют на равных правах. Кроме Парижа, этим удивительным качеством обладают, как мне кажется, только два города на свете: Лондон и Санкт-Петербург.

Когда в таком городе живешь с детства, подобные мысли, я думаю, редко приходят в голову. Все пройденные городом эпохи откладываются в сознании окаменевшими пластами, а ты ходишь по верхнему, не очень-то задумываясь обо всем том, на что бестрепетно ступает нога. Совсем иначе себя чувствует тот, кто в этот город приехал. Он читал о каждом из этих пластов, он знает их гораздо лучше нынешней поверхности, и они для него живей всего современного. Он ожидает встречи именно с ними. Мы с Настей не имели счастья родиться в Париже и чувствовали себя именно так.

Разумеется, нас встретил вовсе не тот Париж, каким он представлялся нашей фантазии. Мы не были настолько наивны, чтобы всерьез ожидать чего-то в этом роде. И все-таки оказалось, что к встрече с нынешним Парижем мы не были готовы. Открытием стало не то, что на месте Чрева Парижа мы увидели ажурные и вполне симпатичные сооружения из стекла, не луврские пирамиды или Центр Помпиду — обо всем этом мы знали задолго до поездки. Увиденному нами Парижу недоставало чего-то такого, что едва поддается выражению, но отсутствие чего было несомненно и становилось ощутимее с каждым нашим новым днем в этом городе. Я назвал бы это отсутствием энергии, некоего силового поля, которое придает особое качество всему, что оно сопровождает. Я не могу объяснить, почему в присутствии определенных людей хочется встать — есть люди добрее их, красивее, умнее, но странное желание встать вызывают чаще всего не они. Кто-то из русских назвал это свойство пассионарностью.

У Парижа остались его красота и изящество, но он больше не в центре мира. Город живет, как бы стесняясь своего прошлого, посмеиваясь над былым величием и одновременно страшась его груза. Прошлое приглашается к какой-то новой, облегченной жизни посредством стеклянных пирамид, павильонов, никелированных шаров. Но пять волшебных букв уже не заставляют сердца биться так, как они бились когда-то. Париж превращается в carte postale.

В наше первое парижское утро мы направились к центру города по уже знакомому пути. В этот раз, правда, мы свернули не на улицу Ришелье, а на бульвар Итальянцев и вышли — минуя Оперу и Вандомскую площадь — к саду Тюильри. В центре сада мы нашли свободные кресла у фонтана и, с удовольствием в них развалясь, смотрели, как по пенящейся водной поверхности плавали игрушечные яхты.

Только усевшись в кресла, мы поняли, что сильно устали. Я проследил по карте пройденный нами путь и показал его Насте. Было по-летнему жарко. У нас не было сил покинуть этот оазис, и мы превратились в наблюдение. Ребенком я удивлялся, как долго способны сидеть на лавках старики. Я представил себя и Настю стариками. Нам есть о чем вспомнить и некуда идти. Все — даже эту возню у фонтана — мы пережили сотни раз. В разные годы, с разными участниками, при совершенно разных обстоятельствах. Костюмы очень отличались, да и вода, по-моему, тоже. Вода была совершенно другой. Мы могли бы сейчас многое рассказать, только это никого и ничему не научит. Пусть наш опыт остается при нас. Мы сидим в креслах на весеннем солнце, и у нас нет сил.

Дети отталкивали яхты от бортика длинными бамбуковыми шестами. Время от времени яхты попадали под струи фонтана и уходили под воду. Через мгновение они показывались вновь, непостижимым образом восстанавливали равновесие и блестели на солнце яркими мокрыми парусами, Самым интересным в этом действе был, пожалуй, его распорядитель — высокий прямой старец, за несколько франков предоставлявший яхты всем желающим. Он неторопливо ходил вокруг фонтана, очаровывая той свободной пластикой движений, которая свойственна только высоким людям. Он носил дырявые холщовые брюки, очень странную шляпу, и это его очень украшало.

Настя заложила руки за шею и, подняв лицо к солнцу, закрыла глаза. В светлых коротких шортах. Принадлежала только мне.

— Пойдем? — спросила она, не меняя позы.

Я сел на корточки у кресла и коснулся губами ее голого колена. Сегодня ночью я ею обладал, как только мужчина может обладать женщиной. Наши голые тела, пахнущие потом и спермой, сплетались друг с другом. Я чувствовал, что на нас смотрят. Они знали, что произошло сегодня ночью, и не могли на нас насмотреться.

Покинув сад, мы вышли к Сене. Сначала шли по набережной, а затем спустились к воде. Сена — неширокая, быстрая и мутная — напоминала мне римский Тибр. Как ни странно, знаменитые реки чаще всего неприглядны. Мы держали курс на Эйфелеву башню, которая, стоя где-то на другом берегу, служила нам маяком. Вдыхая настой водорослей и бензина, мы шли вдоль пришвартованных судов и суденышек. Бесконечные плоские крыши и палубы выстраивались в дополнительную набережную — разноцветную, покачивающуюся и чрезвычайно живописную. Она жила незатейливой речной жизнью — сушила белье, играла в нарды и удила рыбу, облокотясь на никелированные поручни. Эта жизнь прерывалась под мостами, где не было ничего, кроме рваных одеял бездомных и резкого запаха мочи.

Пройдя так довольно большое расстояние, мы оказались в конце концов прямо против Эйфелевой башни. Издали казалось, что она находится где-то в глубине противоположного берега, но это было лишь видимостью, вызванной петлянием Сены. Эйфелева башня стояла у самой реки. Мы перешли через Сену по широкому мосту и оказались под башней. У трех из четырех ее пилонов стояли длинные очереди желавших подняться вверх на лифте. Мы с Настей решили не стоять в очереди, а, купив два хот-дога и бутылку колы, сели в тени этой причудливой ажурной конструкции. В том, как мы ели хот-доги и, передавая друг другу бутылку, запивали их колой, была та восхитительная обыденность, которая возводила наше общение с башней на уровень почти интимный.

От башни можно было идти на Марсово поле или к дворцу Шайо. Так говорил купленный нами русский путеводитель. Мы выбрали Шайо — может быть, потому, что два симметричных здания на холме за Сеной меньше всего напоминали дворец. Мы вновь перешли через мост и, миновав огромный неработавший фонтан, стали подниматься на холм. И в архитектуре дворца, и в двух стоявших перед ним скульптурах безошибочно угадывались тридцатые годы. Для интереса я еще раз заглянул в путеводитель. 1933-й. Мускулистая нагота скульптур отразила в нефашистской Франции тот общий стиль, который так богато представлен в Берлине, Москве или Милане. Тоталитаризм рождался не в вакууме: его культурным обоснованием занимались повсюду.

На вершине холма нас поразило незаметное снизу обилие людей. Их броуновское движение отвлекало от потрясающей панорамы, открывшейся сверху. Полюбовавшись несколько минут неподвижным зеркалом фонтана и башней в полный рост, мы с Настей двинулись в самую гущу толпы. Правая часть этой толпы медленно продвигалась к пространству между двумя павильонами дворца, левая — с такой же скоростью от него удалялась. Мы примкнули к правой и через несколько минут оказались по ту сторону павильонов на площади Трокадеро.

Я пишу сейчас, глядя на озеро, которое мне чрезвычайно напоминает эту площадь, Увиденное нами тогда я мог бы, как полагается, назвать «безбрежным людским морем» — но это было именно озеро. Умеренно взволнованное, умеренно безбрежное. Повстречавшаяся нам прежде толпа была тем, что из него вытекло на смотровую площадку. Словно на линии прибоя, мы стояли на ступеньках, ведущих от дворца Шайо к тротуару, — там, где толпа еще не успела превратиться в монолит. Чуть ниже, у ступенек, покачивались бесчисленные плакаты и знамена. Справа от нас я увидел несколько телевизионных камер, так что, с точки зрения обзора, позиция была нами выбрана идеально. На площади Трокадеро шла антивоенная демонстрация.

Я посмотрел на Настю. Она стояла вполоборота ко мне и рассматривала короткие французские воззвания, украшенные множеством восклицательных знаков. Некоторые плакаты — президент Клинтон с гитлеровскими усиками или американская министерша иностранных дел Олбрайт со свастикой на лбу — были понятны даже без знания языка. В целом толпа казалась спокойнее своих плакатов, и мне это было приятно, как приятно всякое соблюдение дистанции по отношению к собственной точке зрения. В центре площади грузовик, окруженный мощными динамиками, играл роль трибуны и источника очень громкого, почти раздражавшего, звука. На его опущенных бортах были вывешены фотографии военных жертв, снятых крупным планом. К моему облегчению, нам они были почти не видны.

Завершая обзор площади, я заметил нас с Настей, Крупным планом наши профили высвечивались на экране стоявшего рядом монитора. Не глядя в камеру и как бы не догадываясь, что нас снимают, я мог вовсю любоваться нашим изображением. Ветер слегка шевелил рукава наших футболок и наши волосы, а мы (ах, как же мы были хороши!) стояли, держа друг друга за руки. По нашим сплетенным пальцам камера прошла особо, и это было откровеннее раздевания. Обняв Настю за плечи, я сказал ей шепотом, что нас снимают. Настя молча кивнула и прижалась ко мне. План телекамеры стал еще крупнее. Теперь он не скрывал ничего — ни блеска Настиных полуоткрытых губ, ни светящегося пуха на моих щеках, ни подробностей проведенной накануне ночи.

Камера нехотя оторвалась от нас и переключилась на выступавшего. Не понимая произносившихся с грузовика слов, я испытывал легкую досаду от неравноценной замены в кадре. Движения выступавшего были резкими и неумелыми, мне казалось, что точно такой же была и его речь. Судя по взгляду Насти, в равной степени не понимавшей произносившегося, выступление производило на нее более благоприятное впечатление. Может быть, потому, что угловатость и косноязычие зачастую кажутся признаками искренности. В толпе аплодировали произносившимся с грузовика отдельным замечаниям, и выступавший благодарно замолкал, не столько наслаждаясь аплодисментами, сколько пытаясь собраться с мыслями.

Я почувствовал на себе взгляд и обернулся. На меня действительно смотрели. Это был стройный человек лет тридцати пяти в белом — несомненно, дорогом — костюме. Смотревшего можно было бы назвать классическим денди, если бы не алая прядь в черных, тщательно зачесанных и напомаженных волосах. Этот экзотический штрих компенсировал преувеличенную изысканность его стиля. Даже увидев, что я обернулся, он продолжал смотреть на меня в упор. В его темных глазах было что-то одновременно порочное и грустное, привлекательное и неприличное. По-прежнему не отводя взгляда, он поманил к себе стоявшего неподалеку телеоператора и медленно подошел к нам с Настей.

— Etes-vous en effet contre la guerre? — спросил он, улыбаясь.

— Oui, — ответил я, мобилизуя свои немногочисленные познания во французском. — Mais malheureusement nous ne parlons presque pas français.

— En quelle langue preferez-vous exprimer votre point de vue? En danois? En suedois? En norvegien?

Ему хотелось, чтобы мы были скандинавами.

— En allemand, — сказал я твердым голосом. — En allemand ou en russe.

— Неплохое сочетание, — произнес он по-немецки с легким акцентом. — Так вы немцы или русские?

За спиной незнакомца с ноги на ногу переминался оператор. Эта манера расспрашивать начала меня понемногу раздражать.

— Я — русская, — ответила Настя.

— А вы соответственно — немец.

Я наклонил голову. Он сделал шаг вбок и легонько подтолкнул вперед оператора, прижимавшего к уху наушники свободной от камеры рукой.

— Вы не хотите дать интервью французскому телевидению?

— Вы — журналист? — спросил я вместо ответа.

— Что-то в этом роде. Так вы хотите?

— Нам все равно, — сказал я честно. — Тем более, что в Германии нас в любом случае никто не увидит.

— А Франция вам безразлична! — захохотал наш новый знакомый. — Вот тебе раз. Ладно. Организуем вещание на Германию, так даже проще. А с Россией, — он подмигнул Насте, — пока нет никаких связей. Абсолютно никаких.

Оператор что-то сказал ему вполголоса.

— Ему только что передали, что репортаж уже закончился. Но вы не должны отчаиваться.

Я пожал плечами. Я вовсе не отчаивался и открыл было рот, чтобы попрощаться, как наш собеседник остановил меня жестом.

— Я думаю, что интервью нам просто необходимо, но поговорить об этом мы можем в каком-нибудь более приятном месте. Идет?

Мы с Настей были в некоторой растерянности. В Мюнхене я бы, несомненно, от продолжения знакомства тут же отказался, но Париж — это было другое дело. От Парижа мы подсознательно ждали необычного, и оно, кажется, начиналось. Я вопросительно посмотрел на Настю. Настя улыбнулась.

— Идет.

В ответ он кивнул, словно не сомневался в нашем согласии, и сказал несколько слов телеоператору. Тот исчез так же безмолвно, как и появился, а романтический незнакомец показал поверх голов направление нашего движения. Прокладывая дорогу сквозь толпу, он вдруг обернулся.

— Меня зовут Анри. А вас?

Мы представились, не будучи уверены, что сквозь шум толпы он нас услышал. Но он услышал. Когда мы подошли к полицейскому кордону, он достал какое-то удостоверение и, показав на нас, назвал нас по именам. Полицейские расступились, освобождая нам путь к импровизированной автостоянке, где стояло несколько водометов и машин с мигалками. Увидев нашего нового знакомого, водитель одной из машин предупредительно открыл переднюю и заднюю двери. Анри кивнул нам на заднее сиденье, а сам с тяжелым выдохом опустился на переднее. Мы закрыли свою дверь, но Анри продолжал сидеть, словно бы что-то обдумывая. Я придаю большое значение деталям, и подумал тогда, что эта пауза характеризует его как человека авторитарного и истеричного одновременно. Мы с Настей не нарушали молчания. Наконец, он захлопнул дверь и, повернувшись к нам, положил подбородок на спинку своего сиденья.

— Поехали на Монмартр, а? Тамошняя демократическая обстановка способствует борьбе за мир. — Он засмеялся. — Так же, впрочем, как и разжиганию войны, тут раз на раз не приходится.

Монмартр был очень привлекательным словом. Уж если нам предстояло куда-то ехать с нашим новым знакомым, то почему бы, собственно, не на Монмартр? Мы не возражали. Водитель кивнул, и машина мягко тронулась с места. Мы с Настей молча наблюдали мелькание неизвестных нам улиц, а Анри время от времени давал короткие пояснения. Мне не запомнилось ничего из того, что он говорил. Я думал о том, что наша поездка — непонятно, с кем и для чего — выглядит, должно быть, очень странно. Когда машина стала подниматься по какой-то узкой улице, я догадался, что мы подъезжаем. Я знал, что Монмартр — это холм.

Мы вышли из машины, и к нам подошло несколько уличных художников. Нас хотели нарисовать. Думаю, что виной тому был эффектный вид Анри и то, как шофер открывал ему дверь. В первую очередь художники бросились к нему. В их встревоженных лицах, так же, как и в энергичных жестах Анри, сквозило что-то по-настоящему забавное, почти опереточное.

Было очевидно, что на любой сцене Анри предоставляет остальным роль пейзажа. У одного из напиравших на него художников Анри выхватил планшет с карандашом и подвел парня к машине. Заставив его опереться на бампер, Анри начал набрасывать штрих за штрихом. Несколько раз он менял позу своей модели, пока не придал ей, к удовольствию собравшихся, чрезвычайно помпезный вид. Через несколько минут он предъявил публике хорошо нарисованный и ужасно смешной портрет и потребовал с позировавшего денег. Сконфуженно улыбаясь, тот достал из кармана мятую бумажку и под всеобщие аплодисменты протянул ее Анри.

— Мало! — сказал Анри, сердито засовывая бумажку в карман и приглашая нас следовать за ним. — Откровенно говоря, я ожидал большего. До чего все-таки жадный народ эти художники.

Когда он обернулся, мы увидели, что он хохочет.

— В любом случае мы заслужили хороший ужин. Ничто так не возбуждает аппетит, как борьба за мир. Здесь есть один симпатичный ресторанчик, где бывали почти все знаменитые люди искусства. В нем даже снимал какой-то фильм Вуди Аллен, хотя это, конечно, к искусству отношения не имеет. А сейчас в нем побываем мы — если найдется местечко.

Ресторан назывался «Le Consul» и размещался в торцевом здании, начинавшем собою сразу две узких улочки. Место для нас нашлось, хотя и не сразу, потому что зал был набит битком. Судя по тому, что при появлении Анри официантка сходила за хозяином, его там хорошо знали. Хозяин оказался пожилым широколицым человеком. Выйдя к нам, он поздоровался с почтительным достоинством и перекинулся с Анри парой фраз по-французски. Ресторанный зал выглядел, по сути, не столько залом, сколько большой продолговатой комнатой. В отличие от обычных ресторанов, столики стояли не по отдельности, а были придвинуты друг к другу вплотную, создавая кириллическую букву «Г». Я заметил также, что, когда кому-то потребовалось выйти, один из столиков пришлось выдвигать. Что это было — демократизм Монмартра, тесный уют начала века, традиции богемы? Откуда бы это ни шло, мне нравился такой стиль. Немаловажным для меня было и то, что даже на фоне роскошного костюма Анри наши футболки здесь не выглядели вызывающе.

Откуда-то из-за малиновой портьеры вынесли маленький квадратный стол и установили отдельно от кириллической конструкции, к которой уже невозможно было что-либо приставить. Я догадался, что даже при очевидном отсутствии места у хозяина были свои маленькие резервы для приема особо приветствуемых гостей. Выбор меню был предоставлен хозяину, что также свидетельствовало об особом положении Анри как посетителя. Следует сказать, что предложенные в тот вечер блюда остались в моей памяти настолько же потрясающими, насколько безымянными. Из всего съеденного и выпитого нами с большей или меньшей определенностью я мог назвать лишь мороженое и минеральную воду.

— Вам нравится? — с детским почти удовольствием спросил Анри.

— Ваша кухня — лучшая в мире, — ответила Настя, слегка поперхнувшись от неожиданности.

— Я — бельгиец, а если быть совсем точным — даже фламандец, но ваш комплимент принимаю и на свой счет.

Все, что я за краткое время нашего знакомства приписывал французскому стилю общения, принадлежало фламандцу. Не могу сказать, что я был совсем уж разочарован, — мое чувство, скорее, было сравнимо с тем, что испытывают, читая об изменениях в актерском составе. Свет в зале начинает гаснуть, и в лежащей на коленях программе бросается в глаза птичка, проставленная у неизвестной фамилии. Замена. Почему фламандец, если мы в Париже?

За маленькими, частично зашторенными окнами начинало вечереть. Наслаждаясь превосходной едой и столь необычным общением, я предощущал и ту радость, которая ждала нас с Настей ночью. Это чувство было всепоглощающим и ярким, как закатный луч, пролегший наискосок по нашему столу. Оно затмевало собой и восхищение Парижем, и неожиданность сегодняшнего знакомства, и легкое неудобство оттого, что непонятно почему мы являемся гостями сидящего напротив роскошного господина. Вероятно, моя радость в тот момент была слишком очевидна: подняв глаза на Анри, я поймал его печальный немигающий взгляд, устремленный на меня.

— Так что же с телеинтервью, — спросил он, — сделаем?

— Сейчас? — ответил я, с удивлением отметив, что выпил лишнего.

— Нет, — совершенно спокойно сказал Анри, — не сейчас. Например, завтра.

— Обязательно сделаем.

Уверенностью тона мне хотелось преодолеть наплывающее опьянение. Анри кивнул и задумчиво посмотрел на шампанское в ведерке со льдом.

— В этом предприятии есть одна небольшая деталь: войну надо всячески поддержать.

Я положил вилку и нож на тарелку. С взволнованным звяканьем, как это и должно делать в таких случаях.

— Вы шутите?

— Да, бывает, и шучу, но сейчас я говорю вполне серьезно. А что вас так удивляет?

Настя покраснела и сделала попытку улыбнуться.

— Мы ведь познакомились с вами на антивоенной демонстрации?

— Так точно. Только н не понимаю, в чем проблема. Вы что, приехали в Париж специально на эту демонстрацию? — Впервые за время нашего сидения его глаза стали почти веселыми. — Но раз уж вы оказались там по какой-то случайности, не все ли вам равно, за кого выступать?

— У каждого человека есть определенные взгляды, — сказал я, стараясь выглядеть спокойным, — и высказывать нечто противоположное тому, что думаешь, мне кажется по меньшей мере странным.

— Ах, вот оно что, — как бы скучая, протянул Анри. — Должен вам заметить, что взгляды — явление вторичное. Первичен темперамент. Вы не обращали внимания, что ультралевые нередко становятся ультраправыми и наоборот? Для их самоопределения существенна приставка «ультра», а уж то, левые они или правые, зависит от случая.

— А как же быть тогда с нравственностью? — спросила Настя. — Вы считаете, что можно менять все взгляды, включая религиозные?

— Я не являюсь человеком религиозным, но как раз в этой сфере нахожу замечательное подтверждение своим словам. Возьмите знаменитого апостола: из Савла он превращается в Павла, из яростного гонителя христианства — в его яростного приверженца. Что-то среднее для него было немыслимо.

— Но ведь он сделал это не из каприза, — Настя говорила, глядя на дальнюю стену, где висела репродукция картины Тулуз-Лотрека. — Вы же знаете, что этому предшествовало.

— Знаю, ну — и что? Для вас это — озарение, для меня — темперамент. Я бы вообще сказал, что всякое религиозное мировоззрение — это в первую очередь темперамент. Там очень мало места для рационального. Я не имею ничего против: жизнь не ограничивается рациональным. Но именно поэтому религия — это не столько взгляды, сколько вера, то есть опять-таки темперамент. Что же касается политики, то здесь, повторяю, есть свои закономерности. Человек умеренный — всегда центрист, у него нет большого выбора. А кто чуть поживей, тот вполне способен на смену взглядов — в пределах своего энергетического регистра, естественно. Взгляды — это что-то вроде одежды, которая подбирается соответственно темпераменту. Взгляды меняются, и нужно их просто не замечать. Я вам так скажу: человек шире своих взглядов. Понимание этого позволяет мне иметь друзей и слева, и справа, и сверху, и снизу.

Настя оторвалась от Тулуз-Лотрека и теперь глядела прямо на Анри.

— Обо всяком взгляде можно сказать, истинный он или ложный. Если, по-вашему, существует только темперамент, а взгляды — нечто вторичное, значит, истины не существует или, по крайней мере, истин — много.

— Девочка выразилась абсолютно точно, — сказал Анри, обращаясь почему-то ко мне. — Истин много, хотя она, как можно догадываться, считает, что истина — всего одна. Но самое смешное, что именно я, который убежден во множественности истин, в силу своей профессии должен доказывать, что истина — одна.

За высказыванием Анри должен был последовать наш вопрос о роде его занятий, но мы его не задавали. Высказывание Анри как бы выстраивало дальнейший диалог. Мы с Настей это чувствовали, и наше молчание было родом сопротивления. За нашей спиной играл пианист. Он сидел в двух метрах от нас, и мы слышали то, что неощутимо на расстоянии. Мы слышали, как тяжело шлепались на клавиши его пальцы, как этот вязкий, мясной звук иногда сопровождался глухим стуком перстня. Так, сидящий в первом ряду партера слышит топот нематериальных существ на пуантах. Искусство требует дистанции.

— Чем вы занимаетесь? — спросил я его все-таки.

Откуда-то снизу Анри извлек небольшую сумку на молнии и, положив ее на край стола, начал открывать. Это выглядело как ответ на мой вопрос. Я бы не удивился, если бы наш новый знакомый достал радиоактивную капсулу или, по крайней мере, пистолет с глушителем. Это трудно объяснить, но для подобного сценария он был бы подходящим исполнителем. В сумке оказался набор курительных трубок. Анри не спеша набил одну из них какой-то миниатюрной лопаткой и ответил лишь с первыми клубами дыма. Он умел держать паузу не хуже нас.

— Теперь, когда я похож на комиссара Мегрэ — а я ведь похож на него, правда? — я расскажу вам кое-что о себе. Вы слыхали о такой сфере, как паблик рилейшнз, сокращенно — пиар? Говоря простым немецким языком, формирование общественного мнения. Так вот, этим самым формированием я и занимаюсь. — Он вновь затянулся дымом. — В каком-то смысле я действительно доказываю единственность истины. Точнее, из многих истин, которыми я располагаю, я делаю одну.

— Какую?

— Ту, которая заказана. — С каждой минутой Анри становился все веселее. — Приведу свежий пример. Есть истина, что сербы изгоняли албанцев и хорватов из тех земель, которые считали своими. Но есть и истина, что албанцы и хорваты изгоняли сербов: за последние восемь лет Сербии пришлось принять 700000 беженцев. Чисто по-человечески я здесь не имею предпочтений. Любой из этих народов ведет себя по отношению к двум другим довольно скверно. Прямо скажем, не по-джентльменски. Но, несмотря на все свои зверства, и хорваты, и албанцы-союзники Запада. Много лет они поддерживались нашими спецслужбами. Волей-неволей из всех имевших место зверств нам приходится упоминать только сербские. Из многих истин мы упоминаем одну, но от этого она не перестает быть истиной, не так ли? По крайней мере, формально.

Я посмотрел на Настю. Она сидела поджав губы, словно дала себе слово ничего не отвечать. Монолог Анри не доставлял ей удовольствия, и она этого не скрывала.

— Я вообще предпочитаю иметь дело с истиной, — продолжал Анри, то ли не обращая внимания на реакцию, то ли, наоборот, вдохновляясь ею. — Это мой принцип. Если угодно, предмет профессиональной гордости, который не имеет ничего общего ни с моралью, ни с высокими чувствами. Хочешь доказать свой профессионализм — работай с тем, что есть, ничего не выдумывай и не облегчай себе задачи. Я стараюсь не использовать фальшивых фактов.

— А что, кто-то использует? — спросил я.

— Сколько угодно! Если хотите знать, так была обоснована война в Заливе. Эту войну заказали моим братьям по оружию, агентству Hill&Knowlton… А принесите-ка нам водки, — обратился он к проходившему официанту. — Водки и квашеной капусты. Я угадал? — спросил он, обернувшись к Насте. — Так вот. Начали эти ребята неплохо, в некотором смысле даже научно. Они провели опрос, чтобы выяснить, что для среднестатистического американца является самым ужасным. Оказалось, что убийство детей. И что вы думаете? В американской прессе тут же появляется сообщение об убийстве иракскими солдатами трехсот двенадцати кувейтских младенцев. Не двухсот, не четырехсот, а именно трехсот двенадцати: точность прежде всего. Ужасные события были засвидетельствованы некой кувейтской дамой. Рассказывая о случившемся, она плакала мокрыми слезами.

Крайним зубцом вилки Анри зацепил на тарелке блестящий грибок и отправил его в рот. Он получал явное удовольствие от рассказа.

— Эта развесистая клюква обошла все американские газеты, она была показана на всех экранах. Зная тамошнюю психологию, можно не удивляться, что страну справедливых толстяков упаковали в течение одного дня. Вместо того чтобы бегать трусцой и сжигать лишние калории, все озаботились спасением детей Кувейта. Американский конгресс тут же дал добро на войну. Самое смешное, что это повлияло даже на Совет безопасности ООН. Когда же все бомбы были сброшены и эмоции немного улеглись, выяснилось, что ничего подобного в Кувейте не происходило и что все младенцы на месте. Дама, бившая себя пяткой в грудь, оказалась дочерью кувейтского посла в Вашингтоне. Она жила там безвыездно все последние годы.

— Это чудовищно, — сказала Настя.

— Да, если не считать того, что эта война вытащила Америку из экономической рецессии. Нет для экономики лучшей промывки, чем небольшая война. Впрочем, относительно вранья вы правы, я этого тоже не люблю. Я предпочитаю создавать интерпретацию, а не событие. Выдумывать факты — это дешевка, низкий класс. Другое дело, что не всегда удается этого избежать.

— Почему? — спросил я.

— Да потому, что на необходимости фальсификации нередко настаивает заказчик. Или, скажем, он просто дает нам факты, которые впоследствии оказываются ложью.

Официант принес запотевший графин с водкой и три тарелки, где в квашеной капусте алели неизвестные мне ягоды. Расставив водочные стопки, официант налил каждому водки. К этому моменту мы съели и выпили невообразимое количество вкусных вещей, и мне казалось, что дальше есть невозможно. Когда же я увидел водку с капустой, я понял, как важно уметь пользоваться контрастом. Я не имел ничего против такого продолжения.

— Взять любимую вами Косовскую войну, — Анри поднял стопку. — Ваше здоровье! Вокруг нее масса неконтролируемого вранья, которое только портит дело. Когда выступает ваш министр обороны, — Анри задумчиво посмотрел на меня, — я выключаю звук. Уж не знаю, кто ему готовит всю эту дезу, но только от того, что он несет в интервью, уши сворачиваются в трубочку. Игра в футбол человеческими головами, поджаривание детей на вертеле… Я вот все думаю: не Хиллова ли это работа? Неужели его так впечатлили результаты американского опроса, что он не может остановиться? Но зачем тогда еще этот футбол? Вопиющая безвкусица, ниже уровня канализации. А вообще, это полное безобразие — такую серьезную вещь, как война, заказывать разным фирмам. В таких случаях все должно быть в одних руках.

Анри выразительно поднял руки, демонстрируя, как следует работать с войнами. Съехавшие рукава его пиджака обнаружили ломаные линии кистевых суставов и довольно густую растительность. Наполняя в очередной раз свою рюмку, он пролил водку на скатерть, и я понял, что наш собеседник уже сильно пьян. Его взгляд был подернут той же грустью, что и в начале вечера, но теперь эта грусть приобрела мутные, непроницаемые тона. Я тоже чувствовал тяжесть в голове и, удивляясь замедленным движениям Анри, понимал, что и сам опьянел не меньше.

— Я сказал ему недавно в Брюсселе: Рудольф, когда-нибудь вас поймают за руку, и вам будет стыдно.

Он низко опустил голову, но тут же поднял ее одним рывком.

— И что вы думаете? Через несколько дней после нашего разговора этот ненормальный демонстрирует всему миру фотографии, снятые якобы после резни, учиненной сербами. Эти фотографии агентство «Рейтер» опознает как свои и, не желая быть втянутым в примитивное надувательство, сообщает, что к описанному министром случаю эти фотографии не имеют никакого отношения.

— Вы встречались с Шарпингом? — после небольшой паузы спросила Настя.

— С кем я только не встречался… Только не всякая встреча доставляет радость, понимаете? — Его глаза окончательно погасли. — Не является — как бы это выразиться? — праздником души. Именинами сердца, так сказать. Вот меня Олбрайт спросила, не злоупотребляю ли я алкоголем. Она заварила всю эту кашу и теперь задает мне такие вопросы.

Анри откинулся на спинку стула и уставился в потолок.

— Зачем эта женщина носит короткие юбки? Ради всего святого — зачем?! Она что — Клаудиа Шиффер? — спросил Анри, обернувшись к Насте.

— Нет, она — не Клаудиа Шиффер, — спокойно ответила Настя.

— Вы правы. Единственное, что я могу делать, глядя на нее, — это злоупотреблять алкоголем. Но — довольно о грустном.

Он положил свою руку на мою.

— Мне очень важно, чтобы мы с вами сделали это интервью. Именно с вами.

Было очевидно, что он обращался только ко мне.

— Да почему же именно со мной?

— Видите ли, то, что говорят красивые люди, — вся грусть его немигающих глаз без малейшего стеснения струилась на меня, — очень красивые люди, — само по себе воспринимается как истина. Считайте, что вы — моя профессиональная находка.

Едва ощутимо он сжал мою руку.

— Можно, я вас поцелую?

— Я думаю, нам пора идти, — сказал я, освобождаясь от этого рукопожатия. — Мы бы хотели заплатить за себя.

Это было мужественное заявление. Думаю, что стоимость заказанного в тот вечер была сравнима с нашим парижским бюджетом. Я выложил на стол бумажник, с пьяным бесстрашием выводя нас с Настей из категории приглашенных. Настя одобрительно кивнула. Воспоминание о нашей решимости платить вызывает сейчас у меня улыбку: в тот момент в бумажнике оставались только немецкие марки, о чем мы с Настей совершенно забыли. Все франки, которые мы получили в валютном обмене, были уже потрачены. Скрестив Руки, Анри следил за происходящим без видимых эмоций.

— Это лишнее, мой друг. За все уже заплачено.

— Кем? — спросил я для чего-то.

— Кем? Дайте-ка вспомнить. Скорее всего, Северо-атлантическим альянсом. — Указательным пальцем он потер переносицу. — Шучу.

Я пожал плечами и встал, за мной последовала Настя. Анри продолжал сидеть все в той же позе — вжав голову и плечи, глядя на нас снизу вверх.

— До свидания…

Я произнес это неуверенно, почти вопросительно. Неторопливым движением Анри достал из кармана визитную карточку и протянул ее мне.

— Здесь мой парижский телефон. Позвоните.

Мы вышли в прохладную апрельскую ночь, которая всего лишь через час должна была превратиться в майскую. Я подставил пылающее лицо ночному ветру. Спускаясь по брусчатке какой-то узкой улочки, я споткнулся, и только Настина поддержка не позволила мне упасть. На мгновение меня удивила сила Настиных рук. Я обнял ее на манер раненого, и мы продолжали наш путь вниз. Мысль о ранении по мере нашего спуска материализовалась в виде общего недуга, обернулась тяжестью в животе и полным отсутствием сил. На смотровой площадке у фуникулера мне стало совсем плохо. Искрящаяся огнями панорама Парижа поплыла перед глазами, и меня начало рвать. Настя стояла, обхватив меня одной рукой, а другой держа за лоб. Из меня выливались все те яства, названий которых я так никогда и не узнал. Строгая очередность блюд — не говоря уже об их красоте — была безнадежно потеряна. Постепенно я почувствовал, что мой желудок пуст. Последние судороги не приносили ничего, кроме рези в животе. Тошнота исчезла, но я все еще не мог разогнуться, тупо глядя на свисавшие с подбородка гирлянды слюны. Настя достала бумажные носовые платки и аккуратно вытерла мне рот. Я подумал, что отныне буду ей отвратителен, но она, словно опровергая эту мысль, притянула мою голову к себе и ласково погладила.

— Легче?

— Легче.

В моих глазах стояли слезы, и вид ночного Парижа развернулся передо мной во всем своем импрессионистическом блеске. Я растер их тыльной стороной ладони. Во рту все еще чувствовался скверный привкус желудочного сока. Вспомнив, что утром купил жевательную резинку, я полез в карман. Вместе с мятной пластинкой я достал прямоугольный кусочек картона. Это была визитная карточка Анри. Я взял карточку двумя пальцами и, рассмотрев ее зачем-то с обеих сторон, легким кистевым движением бросил в направлении раскинувшегося внизу города. Подхваченная ветром, она растаяла в темноте трепетной ночной бабочкой.