Зима оказалась лучше осени, да и лета тоже. Зимой было уже не так влажно, а главное — не было комаров. Это время запомнилось мне тихим печным уютом и обилием снега, для Европы невероятным. Снег изменил очертания куполов — они стали выше, толще и угловатее. Монастырские стены лишились своих зубцов, и чуть волнистая их поверхность напоминала теперь сглаженные стариковские десны — такие, какими я их запомнил на давно оставленной мной работе. Озеро стало полем, и если бы не верхушки заледеневшего камыша по краям, ни за что было бы не догадаться, что под снежной пустыней скрывается полный загадок мир. Его уже не касались ни зимние пронизывающие ветра, ни случавшиеся время от времени сорокоградусные морозы — он достиг своего стынущего равновесия.

Единственными, кто оказался способен это равновесие нарушить, были мы с Ионой. В безветренные солнечные дни, когда мороз спадал, мы брали две короткие удочки для подледного лова, винтообразный бур и отправлялись на озеро. Мы шли уже не к нашим камням. По протоптанной в снегу тропинке мы проходили метров сто пятьдесят по поверхности озера — туда, где, присыпанные снегом последних дней, нас ждали два деревянных ящика. Иона обновлял замерзшую с прошлой нашей ловли лунку, и мы принимались за дело. Червей зимой уже не было, так что ловить приходилось на кашу или на булку. Я повторял движения моего более опытного товарища и слегка водил удочкой вверх-вниз. Даже это не приводило меня к успеху: одна-две рыбы — вот все, что мне удавалось поймать. Если вообще удавалось. Улов Ионы бывал хоть и побольше моего, но — прямо скажу — незначительно. Три или четыре среднего размера рыбы беззвучно разевали свои рты у огромных Иониных валенок (у меня, кстати, то же были валенки, но для моих Иона достал еще и калоши). А поскольку, несмотря на валенки, сидеть на льду подолгу не получалось, количество приносимой в монастырь рыбы оказывалось, в общем, скромным.

Самым приятным в зимней рыбалке было ее окончание. Говорю это без малейшей иронии. Чувство счастья при входе в Ионину поварню не могло бы ощущаться так глубоко и так полно без предшествовавшего стояния на морозе. Только прежде Иона заходил еще в церковь, где, по монастырскому обычаю, брал для печи огонь от одной из лампадок. Он зажигал свечу и, утопив ее в гигантской своей ладони, доносил до поварни. В печи уже лежал высушенный хворост, который при приближении свечи мгновенно занимался. Придя с рыбалки, я любил сидеть, привалившись спиной к печи, и наблюдать, как неторопливый Иона приготовлял для братии «утешение». Движения его были так спокойны, а воздух так ароматен и тепл, что незаметно для себя я порой засыпал. В таких случаях Иона старался не греметь кастрюлями и ходил на цыпочках (как-то раз я наблюдал это, когда Иона не заметил, что я проснулся).

Печной облик этой зимы был связан не только с Ионой. Без сидения у печи нельзя представить и мое тогдашнее общение с Никодимом. Только это уже не была печь поварни — огромная, пахнущая, хлебосольная — с Никодимом мы сидели у печи Гостевого дома. Во всем доме она была пока единственной и помещалась в коридоре второго этажа, отапливая мою и Никодимову кельи. Топилась печь единожды в сутки, на ночь, когда, собственно, только и требовалось отопление. При том же, что средневековые стены хорошо хранили тепло, даже в дневное время, время нашего отсутствия, в доме не бывало холодно. Пользуясь тем, что, кроме нас, по коридору никто не ходил, мы не только сваливали у печи сырые дрова для просушки, но и установили перед ней два стула.

Из рутинного занятия топка все более превращалась для нас в особое действо. Перед открытой печной дверцей мы проводили вечерами по часу, а то и более. Нередко мы просто молчали. Из маленького пылающего космоса исходило не только тепло, но и нечто, питавшее наши мысли. Не знаю, о чем думал Никодим, я же часто вспоминал Германию, потому что узкое отверстие печи, совершенно не похожее на мой мюнхенский камин, напоминало мне именно его. Иногда — говорили. Это были особые неторопливые беседы, не связанные ни временем (его там просто не было), ни темами, ни даже необходимостью говорить. В одной из таких бесед я сказал Никодиму, что хочу перейти в православие.

Могла ли неожиданность этого заявления создать у Никодима впечатление о моем легкомыслии? Не знаю. Могу лишь с уверенностью сказать, что произнесенные слова не были случайностью. Мысль о впечатлении Никодима возникла у меня из-за его ответного молчания. Он смотрел на меня так долго и пристально, что я добавил, что хотел бы спросить его совета.

— Совета?

Когда он переспросил меня, просьба о совете показалась мне до чрезвычайности глупой, но ни поправляться, ни брать свои слова назад я уже не мог. Мне оставалась сменить Никодима в молчании и ждать уточнений с его стороны.

— Я избегаю давать советы. Это опасное дело, потому что у каждого свой путь, который со стороны плохо виден.

Никодим медленно встал и, зайдя за мой стул, положил мне руки на плечи. Этот жест напомнил мне князя. Возможно, это был какой-то особенный русский жест.

— Но если уж вы спрашиваете совета, а я самонадеянно соглашаюсь его дать, то я вам скажу: не торопитесь.

Я знаю, зачем вставал Никодим. Он пытался чем-то уравновесить свой ответ. Разумеется, я вовсе не думал, что после моих слов Никодим бросится мне на шею (хотя Иона — тот несомненно бы бросился), но уж чего я не ожидал, так это его рассудительного «не торопитесь». Сейчас, когда более или менее спокойно я описываю наш разговор, я осознаю неподобающий оттенок своих тогдашних эмоций. Я был почти оскорблен. Раздосадован, подобно тому, кто после долгих раздумий соглашается на брак, а это, оказывается, никому и не нужно. Мысленно я очень пожалел, что объясняться с русской церковью решил в лице Никодима, а не Ионы.

— Я не говорю вам: не делайте этого, я говорю: не торопитесь. — Очевидно, происходившее во мне читалось Никодимом без труда. — И могу только повторить: у каждого свой путь. Для того чтобы отказаться от своего пути, вам нужно его понимать.

— Мне странно, что вы не утверждаете единственность вашей истины. Мне казалось, что в вопросах веры иначе невозможно.

— Я избегаю подобных утверждений.

— Тогда выходит, что есть один путь — скажем, мой, есть другой путь — скажем, ваш, за ними — третий, десятый… Я вам, кажется, рассказывал, у меня был знакомый, который говорил, что истин много, что один и тот же человек может отстаивать разные истины. Он мне даже библейский пример приводил — превращение Савла в Павла. Вы тоже так считаете?

— Нет, истина одна. Конечно, одна. — Никодим спокойно смотрел прямо мне в глаза. — Но у нее разные уровни.

Он снова сел на стул и как-то не по-монашески закинул ногу на ногу, двугорбо топорща над коленями рясу.

— Я убежден в том, что моя вера обладает полнотой истины. Я думаю также, что этой полноты в других верах нет. Но ведь истина есть даже в язычестве — как в ожидании христианства. Просто там она мелка и одностороння. Теперь — Павел. То, к чему он пришел, было истиной. Но разве то, что отстаивал Савл, не было истиной? Еще какой! На этой истине построен весь Ветхий Завет, да и Новый Завет ее не отвергает. Но только ведь Савл потому и превратился в Павла, что увидел истину более высокого уровня.

— Вам не кажется, что если этот ваш взгляд довести до логического конца, любую ложь можно назвать… ну, скажем, недостаточной правдой?

— А не надо доводить его до конца, берите его в той мере, в какой я его высказал. Все дело ведь в мере, верно?

Никодим на одну или две минуты замолчал.

— Но я, пожалуй, не против назвать и ложь недостаточной правдой. Так ей дается некоторая надежда, пространство для исправления, что ли. А назвать ее ложью — в этом есть какая-то безысходность.

Мысли Никодима об истине и ее уровнях задержались в моем сознании надолго, вызывая в нем сложную гамму от решительного протеста до полного согласия. Этот вопрос казался мне лентой Мебиуса, переход к противоположной стороне которой осуществлялся совершенно немыслимым путем. Иногда мне казалось, что такой лентой становились мои собственные мозги, вывернутые проблемой истины наизнанку. Чем были, скажем, многочисленные общие места в житиях святых (благодаря Ионе зимой они были основным моим чтением)? Недостаточной правдой? Или, напротив, правдой высшего уровня, той действительностью, какой, по выражению Ионы, ее хочет видеть душа? Тем, что в свое время никому не открылось и было заимствовано позднее из образца, или тем, чего просто не успели достичь? Чем в таком случае была правда, которой душа видеть не хотела? Неправдой? Или все-таки правдой, но какой-то маленькой, очень ограниченной правдой, правдой циников и крохоборов, ничего не объясняющей правдой, а потому и не правдой вовсе? И уж поскольку мнение Никодима было для меня столь важным — может быть, самым важным — я хотел знать, какой мерой определяет он уровни истины, о которых так уверенно говорит. В тот вечер я спросил его, какая полнота истины определила его православный выбор.

— Выбор? — удивился Никодим. — Но я не выбирал. Я просто был в детстве крещен как православный, а позже утвердился в том, что это мой путь.

— Но вы же сравниваете свою веру с другими, сравниваете хотя бы потому, что говорите о полноте ее истины. — Тон моей беседы с Никодимом был несколько необычным, но могу лишь повторить, что я тогда был по-настоящему взволнован. — Вот вы говорили, что вам не близок протестантизм. Но чем вы объясните, что ваш путь — не католичество? Ведь оно так же консервативно, как православие. Чего же вам в нем не хватает?

— Того, наверное, что я не родился католиком. — Никодим сделал очередную паузу. — Я мог бы сейчас попытаться рассуждать о догматах, о filioque. Мог бы, наверное, сказать что-нибудь в духе Достоевского. Но все это не те вещи, на которых держится моя убежденность. Гораздо больше в моей правоте меня убеждает нехитрая истина, что за чем-то я рожден именно в этой стране, в православной семье, понимаете? Мне был указан определенный путь, который я волен сменить, но этого не делаю. У меня для этого нет причин.

Я хотел ответить, но Никодим мне этого не дал. Подобно тому, как я в первый раз позволял себе говорить в жестком тоне, Никодим впервые остановил меня жестом.

— Я допускаю, что у вас есть такие причины. И я рад, что вас посетила эта мысль… — Голос его, словно извиняясь за жест, стал мягким. — Но, знаете, бывает, человек уезжает в дальние края, женится там и в конце концов возвращается домой. Вместе с женой, естественно. Женой, которая так не соответствует жизни, принятой у него дома.

— Не понимаю.

Я все, конечно, понимал. Я был потрясен, что применительно к моему желанию и я, и Никодим не сговариваясь использовали один и тот же образ.

— Вы здесь в особых обстоятельствах. Для вас — экстремальных. В таких случаях человек может поступать несвойственным ему образом. Я не хотел бы, чтобы ваша новая вера была при вас, как привезенная издалека жена. Чтобы вы не тяготились ею там, куда вы вернетесь. А вы непременно вернетесь, я в этом не сомневаюсь. Принимайте православие там. Так будет меньше вероятность ошибки.

— Почему вы уверены, что я вернусь?

Никодим оставил мой вопрос без ответа. Его взгляд на меня, спокойный и слегка удивленный, был чем-то вроде встречного вопроса. Как ни странно, начиная примерно с зимы сам я уже не был уверен, что вернусь. С каждым проведенным в монастыре месяцем что-то во мне менялось. Настино же письмо, как выяснилось, обладало специфическим свойством, известным мне прежде по хорошим сортам чая: если завариваешь его минуты две-три — он тонизирует, если больше — расслабляет. В первые по получении письма дни все во мне стремилось в Мюнхен, душа и тело мои были так напряжены, так готовы к возвращению, что, будь покрепче ветер во время моих декабрьских прогулок у озера, я непременно бы взлетел и, набрав необходимую высоту, взял бы курс на свою далекую альпийскую родину. Но уже спустя несколько недель письмо Насти начало оказывать противоположное воздействие, которое все возрастало, перейдя в настоящий страх перед возвращением. Мне казалось невозможным уйти от хрустальной тишины моих прогулок, лишь изредка нарушаемой далеким звоном колокола и глухим стуком падающего с веток снега. Было жутко от самой мысли, что это ватное, вневременное пространство можно сменить на суету мюнхенских улиц. Впрочем, и страх мой имел свои границы. Достигнув их, он отступил, поблек и стал так же неразличим, как и мое прежнее желание уехать.

В середине февраля подошел к концу заготовленный Ионой запас дров, и раз-два в неделю, взяв самодельные, с невысокими бортами сани, мы с ним выходили в лес. Шли по льду на противоположный берег. По дороге туда сани издавали ломкий скользящий звук, нагруженные же дровами, переходили в другую тональность — низкую, давящую, с хрустом ледяных зазубрин под полозьями. Однажды утром мы увидели издалека, что находившийся справа от нас охотничий домик ожил. Я бы не заметил этого, если бы не зоркость бывшего солдата Ионы, разглядевшего, что зиявшие прежде рамы затянуты целлофаном. Через несколько минут мы увидели у палатки двух человек, и Иона помахал им рукой. Они ответили, но как-то вяло.

— Рыбачки , кто же еще, — удовлетворенно произнес Иона. — Оживает край.

Через день мы видели рыбачков еще раз, но опять почему-то не за ловлей. Особого интереса они к нам по-прежнему не проявляли, и мы проделали свой путь по центру озера, не отклоняясь. Идти на противоположный берег было хоть и дальше, чем в рощу у наших камней, но зато лес на том берегу был гуще, а доставка его по льду — удобнее. Рубить деревья нам почти не приходилось. В дальнем лесу было так много их поваленных, что нам оставалось лишь обрубать ветки и распиливать стволы на части. Но какое это было «лишь»! Уже после первого часа работы мы были мокры от пота. Время от времени Иона повторял, что уже договорился с настоятелем о покупке бензопилы. Я знал, что за этой фразой последует передышка. Во время же передышек Иона подавал мне сброшенный мной бараний тулуп, сопровождая это русской поговоркой о том, что пар костей не ломит.

Рядом с Ионой мое наступившее успокоение я ощущал особенно полно. Чувства мои ни в коем случае не умерли, нет, они переродились. Они были ярки, свежи, но ни одно из них не было связано с возвращением. Собственно, дело было даже не в возвращении, а в будущем как таковом: я утратил к нему интерес. Прошлое теперь интересовало меня гораздо больше. Причем не то прошлое, что я описал здесь (по-моему, оно вышло из меня вместе с чернилами моей ручки), нет — мое далекое прошлое, детство. В жизни моей словно бы завершился какой-то цикл, и я возвращался к своему началу.

Я вспоминал пляж в Сорренто, его черный вулканический песок, по которому в полдень было невозможно ходить босиком — до того он раскалялся на солнце. Вечером этот песок приятно грел ступни. Вода в маленькой, защищенной молом бухте была тепла и тиха. За нависавшими над пляжем черными скалами скрывалось солнце, и поднимавшийся вечерний бриз, помимо свежести, навевал легкую тревогу. Эта тревога не была вызвана ничем, кроме захода солнца, но без нее уют вечернего городка не ощущался бы так глубоко и так щемяще. Отец пытался зажечь сигарету и щелкал зажигалкой, повернувшись спиной к ветру. Несильные его порывы уже доносили до меня первый запах дыма, а отец все зачем-то щелкал, прикрывая сигарету ладонью. Этот отцовский жест я вспоминал позднее, глядя, как Иона носит в поварню свечу.

Я вспоминал прогулки с родителями в окрестностях Неаполя. Огромную панаму, щекотавшую мне плечи своими полями. Из-под них я наблюдал, как на глянцевых волнах качались осколки солнца. В знойной дымке виднелся берег, где Одиссей похоронил двух своих спутников. Скольких спутников уже похоронил я? Сару похоронил, Анри похоронил. А разве тайно вывозимые старики были не в счет? Разве они не были моими спутниками? Были ведь, вот в чем штука.