В один из дней Настя мне сказала:

— Хочешь посмотреть на русского князя?

Хотел ли я? Наверное. Я никогда об этом не думал. Моя фантазия услужливо нарисовала мне могучего господина в соболях, и я не мог сдержать улыбки.

— Не смейся — сказала Настя, — это поучительно. Много ли было в твоей жизни русских князей?

— Ни одного, — признался я.

— Князь пригласил меня на именины, а я спросила его, моту ли я взять с собой тебя. — Настя выдержала легкую паузу. — Так вот он сказал: могу.

Князя звали Савва Петрович. Русские имена состоят из трех частей: имени, отчества (имени отца с особым окончанием) и фамилии. Вежливость требует произносить первых два имени, друзья могут ограничиваться только первым, все три части произносятся лишь в официальной обстановке. Вопреки совету Насти не искать в языке логики или какого-либо отражения действительности, я неоднократно задумывался о том, что стоит за этим тройным наименованием. Историчность сознания русских? Их уважение к роду? Но ведь, насколько мне известно, ни то, ни другое в русской действительности не выражается каким-либо особенным, отличным от других, образом. Мои раздумья на этот счет все более приводили меня к признанию Настиной правоты. Искать в языке логику бесполезно.

Что касается Саввы Петровича Голицына, то ни одно из трех его имен не произносилось, его называли коротко: князь. В отличие от большинства русских аристократов, бежавших за границу (не говоря уже о тех, кто остался в России), князь был весьма богатым человеком. Его благополучие, по словам Насти, объяснялось тем, что в Мюнхен эта ветвь рода Голицыных приехала еще до революции. Князь не имел детей и, завершая собой мюнхенскую ветвь, называл себя «сучком на генеалогическом древе Голицыных». Он жил в собственном доме в престижном мюнхенском районе Швабинг. Одна из комнат предоставлялась для жилья прислуги — как правило, недавних русских эмигрантов. Как только эти люди находили себе в Мюнхене более привлекательную должность (часто с помощью князя), они покидали его дом и давали о себе знать пасхальными и рождественскими открытками. Открытки писались в благодарность за оказанную помощь, но еще в большей степени — в предчувствии необходимости новой помощи. Нередко они заключали в себе и прямые просьбы. Независимо от содержания, все открытки выставлялись на камине и проводили там ровно две не дели со дня праздника. После этого они снимались самим князем, и дальнейшая их судьба неизвестна.

Настя рассказала мне также, что последние года четыре в доме князя жил врач-американец. Проведя в качестве военного врача полтора десятка лет в Германии, в момент частичного вывода американских войск он решил не уезжать, демобилизовался и первое время жил продажей купленных им по дешевке армейских джипов. После того как джипы были распроданы, а деньги потрачены, он попытался было открыть собственную практику в Мюнхене, но потерпел неудачу. В это самое время он попался на глаза склонному к экстравагантным поступкам князю, и тот взял его к себе в качестве личного врача. И для Насти, и для меня было загадкой, почему князь, мягко говоря, не жаловавший Америки, пошел на этот шаг. Единственным удовлетворительным этому объяснением могло быть лишь то, что противника ему хотелось постоянно иметь под рукой.

Мы появились у князя в предпоследнее воскресенье февраля. Внешний вид его дома — типичный южнонемецкий коттедж — не содержал ничего такого, что заставляло бы предполагать русское происхождение хозяина. Когда я сказал об этом Насте, она удивилась.

— А что, собственно, ты ожидал увидеть — кремлевские зубцы? Собор Василия Блаженного?

Я промолчал, потому что она почти угадала. Как бы подчеркивая отсутствие в княжеском доме национальных примет, во дворе соседнего коттеджа развевался американский флаг.

— Это как-то связано с врачом князя? — спросил я, указывая на флаг.

— Ну, нет, вряд ли бы ему такое позволили. Это американский сосед, тоже, кстати, отставной военный. Мюнхен — лучшее, о чем может мечтать богатый пенсионер.

Дверь нам открыла полная круглолицая старушка, как выяснилось позже — русская. Она обняла Настю как старая знакомая и проводила нас в прихожую. Вешая пальто, я подумал, что не получил от Насти никаких инструкций относительно этикета. Я почему-то не спросил у нее даже, как мне одеться, и пришел в черных джинсах и пиджаке. То, что черные джинсы были очень похожи на брюки, служило для меня слабым утешением. Огорченный своим и Настиным легкомыслием, я входил в гостиную не без трепета. Я шел за Настей, неся в руках купленный нами по дороге букет.

Первый же мой взгляд упал на того, кого я и ожидал увидеть: огромного рыжебородого человека, опершегося ладонью о спинку стула. Положение его тела чем-то напоминало любимый мной памятник Черчиллю в Лондоне. В этом памятнике мне больше всего нравится лежащая на трости рука — старческая, цепкая, узловатая. В стоявшем передо мной великане сквозила та же динамика нависания, избыток веса и силы, передававшийся точке опоры, но рука — рука была другой. Она была какой-то сплошной, глыбообразной, без намека на вены и сухожилия. Ее веснушчатую поверхность покрывали короткие рыжие волоски.

Кивнув монументальному господину (у меня не возникало сомнений, что именно так и должен выглядеть русский князь), Настя прошла вглубь гостиной, и только тогда я заметил утонувшего в кресле старичка. В то время как предполагаемый князь вызывал скульптурные ассоциации, облик старичка мог связываться только с геометрией: он был торжеством острого угла — маленький торчащий нос, седая бородка клином, согнутые колени и локти.

— Здравствуйте, князь, — обратилась Настя к старичку по-немецки. — Поздравляем вас с Днем Ангела.

Она обернулась ко мне, и я подал ей букет. Князь (до чего обманчивой бывает внешность!) неожиданно легко встал, взял у Насти букет и обнял ее.

— Спасибо, моя радость.

— Хочу вам представить моего друга Кристиана.

Не подозревающий о моей ошибке князь протянул мне руку. Его движения были так стремительны, что не оставляли ни малейшего сомнения: русский князь был ярко выраженным холериком. Я пожал его руку и слегка поклонился.

— Кристиан Шмидт.

— Савва Голицын. Могу сказать по секрету, мне было ужасно интересно, каким окажется Настин друг. Я попытался вас представить и оказался не так далек от истины, правда, Билл?

Человек, чье богатырское телосложение первоначально сбило меня с толку, оторвал руку от стула и не спеша провел ею по своим пухлым губам. Как бы расчистив путь слову, он произнес:

— Вы сказали, что по контрасту он должен быть брюнетом.

— Прежде всего я сказал, что это будет человек благородной внешности: я знаю вкус Насти.

Наше небольшое общество обслуживалось официантом из ближайшего ресторана. Пока он расставлял принесенные с собой блюда, я незаметно рассматривал княжескую гостиную. Просторная, с умеренным количеством мебели, она смотрелась вполне по-немецки. Даже написанные маслом портреты, изображавшие, несомненно, княжеских предков, не имели в себе ничего специфически русского. Скорее напротив, в восковых улыбках изображенных сквозила скука европейского парадного портрета. Необычным в них было лишь то, что сквозь парики и неестественный румянец проступали живые черты сидевшего рядом человека. Мысленно я попытался вставить лицо князя в одну из рам. Неужели оно станет таким же после смерти?

Единственной русской чертой гостиной была потемневшая икона в углу. Это был лик Христа. Он помещался на фоне креста, вписанного в круг. Сам круг как бы лежал на белой, в складках, материи. Перед иконой горела лампада, и в этом свете тусклые тона иконы были удивительно красивы. Впоследствии я узнал ее название. Это был Спас Нерукотворный.

Вынув из кармана зажигалку, официант зажег свечи и двух стоявших на столе канделябрах и пригласил всех садиться. По просьбе князя он убрал из-за стола лишние стулья и задернул одну из штор.

— Я называю эту штору «гудбай, Америка», — сказал мне Билл, садясь рядом. — Она задергивается только потому, что из этого окна виден американский флаг в соседнем дворе. Князь находит это сочетание цветов безвкусным и борется с ним посредством шторы.

— Безвкусным — это полдела, — подмигнул мне князь. — Помимо безвкусицы, мы имеем здесь еще и явный случай фетишизма. Вот только мне не нравится слово «борьба». Я не борюсь. Я вообще не вправе никому делать замечания. Каждый может поднимать по утрам на своем флагштоке все, что ему угодно — будь то знамя или бюстгальтер. Это ведь его сад, его флагшток и возбуждающие его предметы. Но согласитесь, что я вправе на все это не смотреть. А вообще, — князь положил вилку и нож на тарелку, — песенка ваша спета, и разглядыванием флагов ничего не поправишь. Я вам всегда говорил: не было для американцев большего удара, чем распад Советского Союза.

— Какая забота об Америке. Очень трогательно с вашей стороны, — сказал врач.

— Как вы знаете, я о ней вовсе не забочусь. Я лишь констатирую факт, что Америке теперь не с кем бороться, и она умрет от внутреннего давления. Вы — врач и должны это понимать.

Князь говорил по-немецки без акцента. Учитывая то, что он здесь вырос, это было неудивительно. Из всей присутствовавшей компании в этом отношении — удивил меня только врач. Проведя столько лет в Германии, он не пошел ни на малейший компромисс с немецкой фонетикой. Более или менее правильно использованные грамматические формы произносились им в странной, почти карикатурной манере. Что касается прислуживавшей старушки (ее звали Валентина), то, как я потом убедился, она говорила исключительно по-русски, и это снимало всякие вопросы об акценте. В этот день она сидела с нами за столом, присутствуя в качестве гостьи.

— Это же элементарно, — продолжал князь. — Если хотите, чистая биология, теория пар. На всякого карася — своя щука. На США — СССР, на Израиль — арабы. У вас был роскошный враг — с коммунистическим начальством, с КГБ, с армией. А теперь? За последние десять лет вы просто извертелись на пупе. Ну, разве Ирак для вас — соперник? Разве можно посредством Ирака обосновать ваш невероятный военный бюджет? Вам нужна игра покрупнее, и мне кажется, вы ее уже придумали. Только это вас все равно не спасет: однополярный мир невозможен.

— Так ведь никто еще этого не пробовал, — заметил американец, не переставая есть. — Может, и получится. А о какой игре вы говорите?

— Сдается мне, что сейчас вы нацелились на Сербию.

— Тоже мне цель, ее и на карте-то не найдешь. Все это ваши славянские амбиции, князь. Или тоска по СССР — не знаю.

— СССР здесь ни при чем, и уж тем более — славянство. Единственный серб, с которым я в своей жизни был связан, — это святой Савва.

Билл, улыбаясь, наклонил голову.

— А что до СССР, не будьте, дорогой Билл, так категоричны. Несмотря на все свои трудности, мы там действительно сохранили нечто такое, чего нет у вас. — Он осекся. — Говорю «мы», хотя прожил всю жизнь здесь. Только ведь еще глупее было бы говорить «они»… Так вот, мы были ограничены во многих вещах: в передвижении, в выборе чтения, в возможности высказываться. Но у нас…

Князь щелкнул пальцами, словно добывая нужное слово из воздуха.

— Пожалуй, я позволю себе еще одно медицинское сравнение.

— Сделайте милость. — Билл опять обернулся в мою сторону. — Приятно, когда с тобой говорят образно и доходчиво.

— Так вот, — продолжил, князь, не обратив внимания на реплику, — у того, кто плохо видит, обостряется слух, лишенный ног имеет крепкие руки — и так далее, верно? Это закон компенсации. Закон компенсации, Билл. У нас было меньше развлечений, но мы больше читали. И даже чтение наше было особенным. — Князь отодвинулся, позволяя официанту положить себе салат. — Мы и в наших романах умели читать между строк, и в наших пьесах мы всегда слышали больше того, что позволялось сказать. Если хотите, мы были гораздо более внимательными читателями, чем здешняя публика. У нас были и другие отношения между людьми. Здесь, на Западе, все отношения строятся вокруг денег: это и хорошо, и плохо. Деньги дают независимость, но эта независимость быстро переходит в отчуждение.

Левая рука князя стремительно взметнулась вверх и стала медленно приближаться к его лысой макушке. В момент соприкосновения с макушкой ладонь не обладала и сотой долей своей первоначальной скорости. Голова князя напоминала яйцеобразную планету, неведомую, необитаемую, дождавшуюся чьей-то мягкой посадки. На месте касания рука замерла. Я посмотрел на Билла: в его взгляде не было удивления. Возможно, он просто привык к этому жесту.

— Вот вы говорите — отчуждение, — сказал Билл. — Но зачем мне, позвольте, ваше единство, которое происходит из вашего же неблагополучия? Я знаю, например, что в России просьбы о разных бытовых услугах — обычное дело. Здесь это исключено. Вы можете попросить кого-то помочь вам при переезде с квартиры на квартиру в Мюнхене? Нет, не можете. Потому что здесь не принято просить об услугах, которые можно получить за деньги. То есть вы можете, конечно, попросить о чем-то подобном, но это будет почти так же шокирующе, как прямая просьба о деньгах. Называйте это отчуждением или как вам угодно, но я это только приветствую.

Словно иллюстрируя энергичность своего приветствия, Билл усиленно заработал вилкой и ножом. Князь, наоборот, откинулся на спинку стула и задумчиво смотрел на врача. Мне показалось даже, что прозвучавшие возражения умиротворили князя и теперь позволяли ему держаться относительно спокойно. Странная манера общения этих двух людей наводила на мысль, что князю, по сформулированной им же самим теории, американец требовался для создания равновесия. Это был причудливый симбиоз, одинаково необходимый обоим.

— Не сводите советский опыт к переезду с квартиры на квартиру. Было общее сознание своей беззащитности, и оно рождало большую открытость друг другу. Открытость, Билл! Это было как с детьми во время грозы, хоть при нормальной погоде, возможно, пройдет. А что-то, даст Бог, и останется — что-то наше, особое. Вот посмотрите на русскую женщину. Она готова раствориться в своем мужчине. Она способна стать кошкой в его руках. Если это, конечно, настоящие руки.

— Безусловно, — подтвердила Настя и погладила меня по руке.

Князь растерянно улыбнулся и замолчал. По-моему, Настин жест его озадачил. И когда уже стало казаться, что мысль потеряна князем безвозвратно, он вернулся к ней с прежним напором.

— Несмотря на внешнюю обобществленность жизни в Советском Союзе, русский по сути своей — существо очень персональное. Он сам по себе, он самодостаточен. Посмотрите, как мало интересуются здесь друг другом люди русской диаспоры, сравните их с другими эмигрантами. Я думаю, что и к коммунистической, если угодно — коммунальной катастрофе нас привел как раз избыток персонализма. Качество, выраженное слишком ярко, на какое-то время рискует обратиться в свою противоположность. Но оно возвращается, Билл, — со всеми своими плюсами и минусами. Так что не расстраивайтесь: не исключено, что и мы приблизимся к вашим стандартам.

— А я и не расстраиваюсь. Нашим стандартам по большому счету безразлично, приблизитесь вы к ним или нет. Меня удивляет другое. В вашем изложении почему-то получается так, что ваша замечательная духовность возникает исключительно из неприятностей, она постоянно требует какого-то внешнего давления, проистекает из вас, как сок из механического пресса. Что же это за духовность такая, что не может проявляться в естественных обстоятельствах?

— А вам не приходило в голову, что, собственно, и расцвет христианства приходился на время гонений? Так что мы имеем дело вовсе не с русской особенностью. Но я-то хотел сказать совсем о другом. То, что вам кажется советским кошмаром, несло с собой нечто такое, что этот кошмар компенсировало. История не одномерна. Вы спорите со мной, будучи уверенным в том, что в истории есть правильные и неправильные пути, а я вам говорю: нет, это не так. У истории вообще нет ни путей, ни целей: она никуда не стремится. История — это всего лишь наша среда обитания, что-то вроде воды для рыб, место, где личность себя осуществляет. — Князь побарабанил пальцами по скатерти. — Бывает, конечно, что вода уходит, и остается лишь ловить ртом воздух, но это ведь редкость.

Кстати, о рыбах. Из всех находившихся за княжеским столом самыми тихими гостями были я и Валентина: до сих пор мы не произнесли ни одного слова. Валентина сидела в блестящей на локтях кофте, набросив на плечи пуховый платок. От нее пахло утюгом, дешевой парфюмерией и чем-то еще, столь же трогательным, сколь и старомодным. Ее лицо выражало спокойную торжественность. Наброшенный платок локализовал Валентину в пространстве, очерчивал границы ее полного и несколько бесформенного тела (я вообще заметил, что полные женщины обнаруживают склонность к платкам), сообщая ей при этом какую-то особую неподвижность, почти монументальность. В этот вечер Валентина вставала лишь однажды. Из медного, наподобие ковша, сосуда она подлила в лампаду масла. В русско-американских прениях Валентина поддерживала, естественно, князя и выражала свое молчаливое одобрение всякий раз, как он начинал говорить. Она смотрела на него не отрываясь и порой кивала не в такт, из чего следовало, что одобрение немецких речей князя основывалось исключительно на ее доверии к нему.

С этого дня мы были частыми гостями у князя. Наблюдая за жизнью этого дома, я внутренне удивлялся, что, вопреки уговорам князя остаться, Настя решила переехать в общежитие. Мы приходили по вечерам, и всякий раз дверь нам открывала Валентина. Она спрашивала по-русски, не голодны ли мы, и, если до того мы не успевали поужинать, кормила нас на кухне. Затем мы рассаживались в гостиной точно в том же составе, что и в первый раз — только не за столом, а в креслах вокруг камина. На стеклянном столике стояли замечательные напитки, которые князь настоятельно предлагал пробовать. Сам он почти не пил. Он наливал себе немного коньяку и затем в продолжение вечера рассматривал бокал на свет, лишь изредка касаясь его губами. В другой руке он держал каминные щипцы, которыми шевелил горящие поленья.

Поленья приносил обычно Билл, но класть их в огонь было привилегией князя. Время от времени князь вставал с кресла и, взяв два-три новых бруска, укладывал их на манер сруба поверх уже горевших. Несколько раз за поленьями посылали меня. Я брал поленья во дворе под навесом и, прижимая к груди, чувствовал сквозь рубашку их холод. Я не торопился возвращаться в дом. Я стоял, облокотясь о поленницу, и вдыхал влажный западный ветер, смешанный с запахом древесины. В эти дни конца февраля — начала марта я впервые в жизни так остро ощутил приход весны. Днем он был еще незаметен, но ночью, во мраке двора, чувствовался в состоянии воздуха, в мягкости прошлогодней травы под ногами, в размытых контурах княжеского дома.

Только что принесенные поленья следовало класть поближе к огню, чтобы, лежа там, они хоть немного подсохли. Впрочем, даже сырые поленья горели неплохо, хотя и издавали при этом жуткий треск. Сидя у камина, мы почти не смотрели друг на друга: все взгляды притягивал к себе огонь. Про себя уже тогда я называл эти вечера незабываемыми, будучи уверен, что они никогда не уйдут из моей памяти. Сейчас, когда со времени этих вечеров не прошло и года, слово «никогда» звучит не слишком серьезно. И все-таки, думаю, что, употребляя его, я прав. Мне кажется, что ностальгические чувства напрасно связывают исключительно с прошедшим. Сидя тогда у князя, я испытывал жгучую ностальгию по настоящему, видя себя словно бы из далекого будущего, в пожелтевшем глянце фотографии. Это было необъяснимой ностальгией впрок, исключительным свойством юности, которая в будущем помещает все — даже прошлое, потому что в прошлом не имеет ничего такого, от чего сжималось бы сердце.

Несмотря на постоянные споры князя с Биллом (Настя обозначала его емким русским словом «злыдень»), и я, и Настя испытывали в этом доме чувство спокойствия и уюта. Собственно говоря, Билл не был таким уж злыднем, каким мог бы (а может быть, и хотел) показаться. Его забота о князе была по-своему трогательной, хотя и не лишенной военных черт. Чувствуя себя главнокомандующим от медицины, все, что казалось ему в этой сфере необходимым, Билл рекомендовал довольно настойчиво. Свои предписания он оглашал по-военному коротко и не предполагал дальнейших обсуждений. Я видел, что Настю это подчас раздражало, а впоследствии стал догадываться, что как раз американец и мог стать причиной ее переезда в общежитие. Иногда Настино неудовольствие выходило наружу. Так, в ответ на распоряжение Билла «поить князя чаем» Настя довольно сердито спросила, следует ли это делать через зонд.

И все-таки эти шероховатости не могли испортить общей доброжелательной атмосферы наших встреч. В целом и Билл, и Настя проявляли взаимную сдержанность, что не составляло для них особого труда, так как после переезда Насти виделись они не каждый день. С Биллом Настю примиряло и то, что в ее защите князь очевидным образом не нуждался. Когда ему что-либо не нравилось, он и сам умел выражать свое неудовольствие вполне энергично. Как мне кажется, военно-медицинские указания американца не вызывали у него протеста. Более того, как проявление искренней, хотя и настойчивой заботы они принимались князем благосклонно.

Все мы, невзирая на наши различия, чувствовали себя единым племенем, обитателями маленького, но хорошо обустроенного острова. Что до споров американца с князем, я думаю, что Билл как человек военный хорошо чувствовал и субординацию, и допустимые границы возражений. Резкость его суждений распространялась только на проблематику общего свойства и никогда не касалась личного. Не уверен также, что от природы Билл был таким уж заядлым спорщиком или что взгляды его оказались настолько несовместимы с княжескими. Скорее всего, попав на службу к князю, он не без оснований воспринял спор как одну из своих обязанностей и исполнял ее вполне добросовестно.

В одну из наших встреч обсуждалась тема империи. Мне трудно сейчас сказать, с чего началось само обсуждение, помню лишь, что по-настоящему удивился, когда князь заявил, что считает империю очень разумным видом государственного устройства. Американец кивнул ему как человек, давно привыкший не удивляться, и спросил, какие же преимущества империи он мог бы назвать.

— Ну, во-первых, — сказал князь, кладя в камин два полена, — империя дает ощущение масштаба. Она по сути своей непровинциальна. Во-вторых, это пока единственный более или менее оправдавший себя опыт сосуществования народов.

— Неплохо. Тогда почему же, спрашивается, развалился Советский Союз?

— Всякой империи отпущено свое время. Когда она изжила себя, она падает, как перезревший плод. Но согласитесь, что точно то же происходит и с неимпериями. — Князь легонько ударил щипцами по верхнему полену, и нижнее, прогоревшее, рассыпалось, подняв в камине огненную вьюгу. — Да если угодно, все государства, даже самые маленькие — империи, только не все отдают себе в этом отчет. Почти во всех государствах есть национальные меньшинства. Это история. И если живущие в государстве народы знают, что как жили они столетия вместе, так и должны будут вместе жить, — тогда и получается их нормальная совместная жизнь. Получается то, что Солженицын назвал «дремотным неразличением наций». «Дремотным» — очень удачное определение, — сказал князь, глядя на спящую у огня Валентину. — Но стоит прийти представителям прогресса и предложить этим нациям освобождаться — начинается бойня. Эти господа приходят со своими абстрактными представлениями о том, как надо жить, и не видят того, что помимо их представлений существует история — история, Билл! — которая так перемешала эти народы между собой, связала их в такой узел, что развязать его нельзя. Этот узел можно только разрубить! Здесь один инструмент — топор, вот они с ним и приходят!

Князь поставил свой бокал на каминную полку так энергично, что от него отвалилась ножка. Валентина проснулась и с удивлением рассматривала князя, державшего в руке странный колокольчикообразный предмет. Князь что-то сказал ей по-русски, после чего она, охая, отправилась на кухню. Вернувшись, Валентина осторожно взяла у него обезножевшую рюмку и перелила ее содержимое в целую.

— Но я не очень верю в наивных служителей прогресса, — неожиданно спокойно сказал князь. — Устроить в чужом государстве гражданскую войну, а потом прийти на выручку одной из сторон — это довольно-таки старый трюк. В эти игры играли еще древние римляне. Вот вам, кстати говоря, и ключ к событиям в Югославии.

— Допустим, что это так. Но ответьте мне, князь, на один вопрос, непосредственно связанный с Югославией. Обижать национальное меньшинство, это как — хорошо?

— Отвечаю: плохо. Проблема лишь в том, что такое меньшинство и кто его обижает. Когда в Советском Союзе не давали свободу Латвии, это было плохо, верно? Теперь, когда в Латвии притесняют русских, — это ничего. Когда сербы притесняют албанцев — плохо, когда албанцы издеваются над сербами в Косово — это нормально. Но ведь живя в названных мной провинциях, и русские, и сербы сами становятся меньшинством! Почему же ни одна собака не тявкнула в их защиту?

Американец вдохнул было, чтобы ответить, но князь, судя по всему, уже знал ответ.

— А потому, — продолжал он без остановки, — что схема, которой руководствуются прогрессивные господа, чрезвычайно примитивна. Их карта состоит из черного и белого, притесняющих и притесняемых, которые сходятся в чистом поле и вступают в свои неравноправные отношения. Этим господам не приходит в голову, что есть обширные районы, в которых официальное большинство страны является меньшинством и подвергается преследованиям. Например, то же Косово. В свою очередь, среди этого меньшинства есть еще меньшие меньшинства, у которых тоже могут возникнуть проблемы. Живя сотни лет вместе, глупые нации так перемешались, что совершенно не помещаются в прогрессивные схемы. Мудрее всех, на мой взгляд, поступили ваши, Билл, соотечественники: они попросту ухлопали всех индейцев, чтобы те не портили им общей картины. Истребив единственное коренное население, разноплеменные гости образцово освоили освободившуюся территорию. Но Европа, Билл, Европа — это другое дело. В ней все нации коренные, они но приезжали из-за океана, и с этим надо считаться. А потому этнический принцип образования государств, который так навязчиво предлагается Западом, — он не работает. Если во имя этой идеи из Хорватии потребовалось изгнать двести тысяч сербов, если независимость Латвии утверждается посредством оплевывания живущих там русских, то по мне уж лучше империя, где многонациональный принцип является основой.

Князь покраснел и выглядел очень сердитым. Встав, он прошелся за нашими креслами. Все его собеседники сосредоточенно смотрели в камин. Наконец, князь прошел между мной и Настей и бросил в огонь несколько поленьев, разрушив безупречную конструкцию из пепла и головешек.

— Мы с вами беседуем на том условии, что вы остаетесь спокойным, — произнес Билл ровным голосом. — Разумеется, спор — это выход энергии, и в медицинском отношении он может быть даже полезен — но только до определенных пределов. Имейте это в виду, князь. Если вы так нервничаете по поводу имперского вопроса, мы просто снимем его с повестки дня. В конце концов, от нас никто не требует его сегодня решить.

— Не разговаривайте со мной, как с больным, — уже спокойнее произнес князь. — Вам просто нечего ответить.

Пухлые губы Билла были растянуты в полуулыбке. Ну конечно же, американцу было что ответить, и он — не ответил. Тогда я впервые понял, каким красноречивым может быть молчание. Всем своим видом Билл показывал, что продолжение беседы нецелесообразно, что он жертвует своим последним словом и в медицинских целях оставляет его за князем.

Так происходило почти всякий раз. Билл (который все-таки был очень неплохим малым) в такие минуты выглядел особенно импозантно. Он напоминал футболиста, который выбивает мяч за пределы поля, давая врачам возможность унести травмированного соперника. Валентина была уже наготове и, полуобняв князя, медленно вела его в спальню. Разумеется, князь был вполне способен и к самостоятельному передвижению, но было очевидно, что дорога к постели составляла для него главное удовольствие вечера. Ему было чрезвычайно приятно, что такой долгий и бескомпромиссный спор оканчивался всеобщим умиротворением и заботой.

В тот вечер мы еще немного задержались и помогли Валентине убрать со стола. Валентина попросила меня также принести дров для просушки у камина. Настя вышла со мной, чтобы на обратном пути подержать мне двери. Она шла впереди меня, и, оказавшись на пороге дома, с особой, какой-то мальчишеской грацией перепрыгнула несколько ведущих в сад ступенек. У поленницы резко обернулась. В темноте мне показалось, что она улыбается. Чему она улыбалась? Ведь не нашим же беседам с князем. Мне все чаще казалось, что каждая ее улыбка, каждое поднятие бровей намекали на наши безнадежно платонические отношения. В Настиной вечерней усталости мне виделась грусть по моей неспособности удовлетворить ее желание. А уж если ей случалось, засыпая, зевнуть, я догадывался, что это откровенная оценка моих постельных возможностей. Моя мнительность становилась маниакальной.

Я спрашиваю себя сейчас: почему я не обратился к врачу? Разве не мог он мне помочь? Разве не лечится импотенция в подавляющем большинстве случаев? Несмотря на возможность ответить утвердительно, эти вопросы не так уж просты. Даже если бы врачебное вмешательство превратило меня в полового гиганта, я до конца дней чувствовал бы твою ущербность. Это было бы медицинским признанием моей неспособности исполнять мужские функции без посторонней помощи. Зная себя, могу представить, что при каждой эрекции я бы ощущал деревянное присутствие протеза. Но была еще одна причина — самая, может быть, важная, в которой я бы ни за что самому себе не признался. Сейчас, когда я способен рассуждать спокойнее, мне кажется, что в сравнении с полной близостью наше воздержание было гораздо более пронзительной формой любви. Это оно доводило меня до исступления. В пору нашего воздержания я научился по-настоящему чувствовать прикосновения, испытывать дрожь от одного лишь ощущения ее губ у своего виска. Прижавшись щекой к ее щеке, я испытывал то, в сравнении с чем оргазм является чем-то менее значительным.

Прижавшись щекой к щеке. Едва касаясь. Так мы стояли с ней, выйдя за дровами для камина, и я чувствовал, как одна за другой из моих глаз катились слезы. Настя нежно целовала меня в мокрые глаза и говорила, что счастлива. Сев на сложенные дрова, она усадила меня на свои колени и обняла. Догадываясь, что на дровах ей сидеть неудобно, и может быть, и больно, я не делал попыток встать с ее колен. В этом неестественном сидении каждый из нас находил свое. Она — полноту своего сочувствия ко мне, я же — ее готовность пострадать для меня, хотя бы немного. Я чувствовал, как у самого моего лица трепещет на ветру шелк ее рубашки. Я провел рукой там, где рубашка была заправлена в джинсы, скользнул ниже и ощутил тепло ее кожи. Я тоже был счастлив.