— Сегодня ко мне приезжает моя родня из Берлина, — как-то за завтраком сказала Трайтингер.

— У вас есть родня? — искренне удивилась Настя.

Трайтингер посмотрела на Настю почти обиженно.

— Неужели я выгляжу так безнадежно? У меня есть дочь, внуки. Более того, у меня когда-то был даже муж, но умер. Умер, — вздохнула Трайтингер без особой грусти. — К сожалению, мужчины очень непрочны, я всегда им об этом напоминаю.

Трайтингер добавила себе в кофе молока и, не решаясь погрузить в него ложку, любовалась диффузией двух стихий.

— Простите, что я спросила, — несколько смущенно проговорила Настя, — просто вы никогда о них не упоминали. Они к вам часто приезжают?

— В вашем вопросе есть какое-то осуждение, — улыбнулась Трайтингер, на что Настя развела руками. — Нет-нет, я вас, русских, знаю как облупленных, при всей вашей взбалмошности вы — большие резонеры. Для меня не загадка, что вы сейчас думаете: сплавили-де старуху в дом престарелых, да еще и не навещают. Навещают. Пусть редко — из Берлина ведь не близкий свет — но навещают. А что сплавили — так вы не правы. Я этого сама захотела.

— А они? — не желала угомониться Настя.

— Врать не буду: не возражали. Но ведь и причины не было возражать. Я знаю, что в России в дом престарелых идут только в крайнем случае, просто чтобы не умереть. Но в Германии эти дома совершенно другие, да вы сами это знаете лучше меня.

— Вот-вот, — одобрительно вставила Вагнер, незаметно для всех подойдя к столу. — Есть разница.

— Я имела в виду другое, — сказала Настя. — Просто живет семья много лет, по вечерам беседуют, летом ездят на море, рожают детей, внуков, и вдруг кто-то один из этой семьи уходит. Не умирает, а уходит, понимаете? Точнее — уходит умирать… Простите. Я не должна была так говорить.

— Не за что прощать — пожала плечами Трайтингер. — Вы выразились абсолютно точно. Я могу о себе сказать совершенно спокойно: я пришла сюда умирать.

— Ну, это уж, извините меня, чересчур! — вспыхнула Вагнер.

— А почему вы хотите, чтобы умирали непременно в семье? — не обращая внимания на Вагнер, спросила Трайтингер. — Вы знаете, как это тяжко для всех — в первую очередь, для самого умирающего! Да дело здесь даже не в смерти. Со стариками тяжело жить. Старики многословны, они некрасивы, храпят, чавкают. Пукают, наконец…

— Фрау Трайтингер, держите себя в руках! — почти крикнула Вагнер.

— Не могу, милочка. Хотела бы, да не могу. У старой попки нет пробки. Вот вчера очень протяжно пукнула в ванной — что называется, от души! И что вы думаете: тут же постучал господин Шульц и попросил не пользоваться феном. Предупредил, что в сыром помещении это опасно.

— Предупредил! — захохотал Шульц. — Ловко же вы меня провели!

— И зачем же мне, спрашивается, развлекать моих домашних, когда я могу все это преспокойно проделывать здесь? Ах, девочка, нет ничего бессмысленнее абстрактного гуманизма. Мне здесь гораздо лучше, чем дома.

Жизнь наша в Доме протекала без особых перемен. Единственным событием, случавшимся там время от времени, была смерть его престарелых обитателей. Это были не смерти, а именно смерть как постоянный признак этого заведения, как единый и непрерывный, ему свойственный процесс. Потому, строго говоря, даже смерть не являлась там событием, и время, лишенное для обитателей Дома всяких примет, незаметно переходило в вечность.

Почти каждый день мы с Настей навещали Сару. Даже в те дни, когда нас к ней не посылали, по дороге домой мы старались заглянуть к ней хоть на несколько минут. Саре становилось все хуже. Есть она уже не могла и пила только куриный бульон. Поскольку она уже почти не вставала, наше общение с ней происходило преимущественно в спальне. Предупредив по телефону, что зайдем, мы открывали входную дверь предоставленным ею ключом. В прихожей нас встречал только Самурай, которого я тут же вел гулять, в то время как Настя начинала заниматься Сарой. Кроме нас, в последнее время Сару посещала медсестра, присылавшаяся для каких-то несложных и, по-видимому, бесполезных процедур, но в основном — для обезболивающих уколов.

Болезнь изменила Сару до неузнаваемости. Она страшно исхудала. Если то, что произошло с ее телом, можно было бы обозначить как невероятную худобу, то для перемен в ее лице этого слова уже не хватало. Эти перемены не сводились к числу потерянных Сарой килограммов, они были качественными. Глядя на новое Сарино лицо, я с ужасом думал, что вернуть прежние черты уже просто невозможно. Вид ее лица почему-то и был для меня главным признаком ее неизлечимости. Оно потеряло все свои прежние черты и выражения и до того вытянулось, что длина казалась единственным оставшимся для него измерением. Ее нос заострился и увеличился, из запавших зениц почти выкатывались сухие глаза. Пух под носом, прежде почти незаметный, мало-помалу превратился в усы, шевелившиеся при коротких Сариных репликах с каким-то жутковатым щегольством. Это лицо можно было бы назвать маской, если бы выражения страшных масок не имели оттенка гордости своим уродством. Трагизм нынешнего Сариного лица заключался в смертельном нежелании становиться маской. Об этом кричала каждая морщина, но главным образом — глаза, все еще сохранявшие нечто здравое в безумии черт ее лица.

Порой наше общение с Сарой ограничивалось лишь приветствием и прощанием. Все остальное время она лежала, отвернувшись к стене и никак на нас не реагируя. Случались, напротив, дни, когда она общалась с нами очень охотно, почти жадно. В такие дни она держала за руку Настю, сидевшую у ее изголовья, и лихорадочно рассказывала о появившихся у нее надеждах на выздоровление. Поводом к этому могли быть прочитанные ею статьи или посещения гомеопата. Такие статьи она цитировала близко к тексту, так же, впрочем, как цитировала и гомеопата — в первом лице, сохраняя интонацию возмущения ее неверием в собственное выздоровление.

— Если я выздоровлю, — сказала Сара в один из таких дней, — я, наверное, все равно умру от счастья. Я чувствую, что мне становится легче. Вначале я не верила себе, думала, что это самовнушение, а теперь — почти уверена.

Она села на кровати, и Настя подложила ей под спину подушку, показавшуюся вдруг чрезвычайно большой.

— Я даже не смогу придумать, чем мне потом заняться — настолько хорош любой род занятий, вы меня понимаете? Даже просто ходить по Английскому саду. Просто касаться деревьев, ощущать их шершавую теплую кору. Там у главной аллеи есть один бук, я не знаю, сколько ему сотен лет. Девочкой я гладила его, потому что жалела за старость. Мне казалось тогда, что он мне немного завидует. На самом деле это, конечно, было не так. Он прекрасно знал, что переживет всех, кто его жалеет, да и тех, кто не жалеет, — тоже. — Сара сделала попытку улыбнуться. — Хорошо еще дома читать, а? Лежа с булкой, как в детстве. Представляете, Настя, я ведь так и не читала «Анну Каренину». Слышала много, смотрела фильм, а читать — не читала. Обидно было бы так ее и не прочитать, правда?

— Правда, — сказала Настя, сжимая Сарину руку. — Я думаю, вы прочтете и «Анну Каренину», и многое другое.

— Что еще можно делать? — возбужденно продолжала Сара. — Чем занимаются русские на переломе жизни, а, Настя? Когда они чувствуют, что начинается нечто новое, совершенно непохожее на все, что было раньше, — что они делают?

— Они едут в Париж, — не задумываясь ответила Настя.

— Вот это здорово, мне бы такое просто не пришло в голову! Я никогда не была в Париже, а это будет покрепче «Анны Карениной», как вы думаете? Это высший класс, честное слово. Мы едем в Париж!

Сара заплакала и прижалась к Настиной руке своим страшным лицом.

— Спасибо вам обоим. Вы — единственные, кто мне так сердечно помогает и с кем мне легко. То есть не совсем легко, я вас немного стесняюсь, вы такие молодые, такие прекрасные, а я, — Сара показала на себя, — сами видите… Нет, все-таки легко. На границе жизни и смерти человек уже по-настоящему не стесняется, так, может быть, вид делает. А Париж-это замечательная идея!

Несмотря на то что подобное настроение было у Сары довольно редким, мысль о Париже прочно засела у нее в памяти и время от времени всплывала в наших разговорах. По просьбе Сары мы принесли ей открытки с видами Парижа, несколько цветных альбомов и даже подробнейшую мишленовскую карту. Париж стал своего рода барометром Сариных настроений. Если Сара чувствовала себя более или менее благополучно, она подробно пересказывала нам все, что успела вычитать о французской архитектуре. Рассказы о грязи парижского метро или об автомобильных пробках на Елисейских Полях обычно предшествовали упоминанию о ночных болях. Тема Парижа завершилась в середине марта, когда Саре стало совсем плохо.

— Боюсь, что Париж пока придется отложить, — сказала она, возвращая принесенные нами альбомы.

В ответ на мое бормотанье, что в данный момент это, наверное, разумно, она насмешливо на меня посмотрела и закончила свою мысль:

— Предположительно до следующей жизни, более близкого случая не предвидится. Судя по всему, путеводители мне тогда не понадобятся, так что я их с благодарностью возвращаю. Очень рассчитываю стать птицей. Аистом меня, конечно, никто не сделает, ласточкой, думаю, тоже, но на воробья могу и потянуть. Для Парижа это самая подходящая птица, туда и полечу.

Настя молча смотрела в окно. Мне казалось, что следует что-то сказать, и я мучительно подыскивал нужные слова. Мои попытки были столь очевидны, что Сара мягко остановила меня:

— Не нужно. Пожалуйста, не нужно ничего говорить. Мы ведь хорошо понимаем друг друга, и для меня это важно. Те немногие знакомые, которые меня посещают, они просто невыносимы. Стоят надо мной, не знают, что сказать, и никому из нас это не нужно — ни им, ни мне. Для здоровых умирающий — как подстреленная птица. Она бьет крыльями, и это только отпугивает ее товарищей. А в здешних этикетных отношениях она почти неприлична, правда, Кристиан?

Я пожал плечами.

— Но знаете, я перестала бояться смерти. Это произошло несколько дней назад, когда я окончательно поняла, куда лежит курс. В каком-то смысле это и к лучшему. Я устала от своих болей и от того, что за мной нужно ухаживать. Мне кажется сейчас, что мое стремление жить объяснялось чистой жадностью. Мне хотелось получить еще что-то дополнительно, хотя, если вдуматься, это абсолютно не нужно. Что могли бы добавить Париж или «Анна Каренина» к тому, что я пережила на своем веку? Чего мне действительно было бы жаль — это моих воспоминаний. Я по натуре барахольщица, — Сара показала на окружающие ее предметы, — ничего не выбрасываю. У меня масса всяких вещей, которые я очень ценю, но которые кроме меня никому не нужны. В том числе и мои воспоминания. Они исчезнут вместе со мной. Утешает только то, что, когда меня не станет, о них некому будет жалеть. Обидно, — добавила Сара, помолчав, — что я не успела попрощаться с Английским садом, а теперь туда уже не добраться.

— Давайте попробуем, — тихо сказала Настя. — Это ведь не так далеко, как Париж.

В один из ближайших дней нам с Настей удалось заказать машину с инвалидным креслом. Сделав Саре обезболивающий укол, Настя надела на нее шубу, усадила в кресло и сверху закутала в одеяло. Голову ее Настя повязала шерстяным платком. В профиль был виден только острый кончик Сариного носа, и это — словно она уже готовилась к своему инобытию — придавало ей вид птицы. Выглядывая из платка, Сара с удивлением смотрела, как огромная, словно с чужого плеча, шуба поглотила ее почти уже нематериальное тело. Внизу у лифта нас встретил водитель. Он подкатил инвалидное кресло к подъемнику, нажал какую-то кнопку, и металлическая площадка, на которой стояло кресло, начала медленно подниматься. Через минуту машина плавно тронулась в направлении Английского сада.

Мы подъехали к парку со стороны Швабинга и договорились с водителем, что через два часа он будет ждать нас у другого выхода, неподалеку от пивной «Аумайстер» (посещавшейся, если не ошибаюсь, Томасом Манном). Английский сад представляет собой овал, вытянутый вдоль речки Изар. Мы вошли в этот овал примерно посередине и двинулись с юга на север параллельно течению Изара, находившегося метрах в пятистах от нас. Так началась эта грустная прогулка, которая, как я понимал уже тогда, мне будет часто вспоминаться. Я катил инвалидное кресло, а Настя шла сбоку — то вровень с Сарой, то, чуть поотстав, рядом со мной.

Первое время Сара молчала, привыкая, очевидно, к свежему весеннему воздуху. Было прохладно и ветрено. Я смотрел на затянутое тучами небо и испытывал необычайную жалость к Саре, которой в эту прощальную для нее прогулку не повезло с погодой. Впрочем, я тут же подумал, что вполне могу ошибаться: я ведь не знал, какая погода наиболее соответствовала ее воспоминаниям об Английском саде.

Свернув с широкой грунтовой аллеи, мы оказались у озера и пошли у самой воды по асфальтированной дорожке, повторявшей все изгибы берега. Сара попросила остановиться. К нам подплыл черный лебедь и вопросительно вытянул шею.

— У меня, дорогой, ничего съестного нет.

Сара слегка двинула рукавами шубы, как бы разводя руками. Привлеченный этим жестом, подплыл еще один лебедь, на этот раз белый.

— Пришла попрощаться, а ничего для вас взять не додумалась. Это, конечно, свинство с моей стороны. — Она посмотрела на нас снизу вверх. — И ведь не могу сказать, что не знала про эту компанию: я кормила их почти семь десятков лет. С перерывом на отъезд, конечно. Вот здесь, — Сара показала на вытекавший из озера ручеек, — папа держал меня за руку, чтобы я не свалилась в воду, а я изо всех сил бросала лебедям кусочки булки. Они ловили их на лету.

Лебеди уже не вытягивали шеи, но все еще прислушивались к тому, что говорила Сара. Как-то незаметно отдаляясь от берега, время от времени они чистили перья, хотя и делали это без обычной птичьей деловитости, почти безразлично. Они были похожи на два больших пера, относимых ветром по черной зыби. Их спокойствие не нарушалось даже криками из ресторана, нависавшего над водой у противоположного берега. Иногда лебеди бросали на нас короткие взгляды, как бы давая понять, что готовы вернуться по первому требованию.

— Строго говоря, мне и незачем выздоравливать, — сказала Сара, когда мы двинулись дальше. — Точнее — не для кого. Выздоравливать хорошо в молодости, пока ты еще окружен родными и друзьями, пока что-то еще маячит впереди. Сейчас меня даже удивляет моя первоначальная затея непременно выздороветь. Для кого, спрашивается, выздоравливать одиноким старикам? Для себя? Для того, чтобы убедиться на своем опыте, что мозги в старости разжижаются?

— Если так рассуждать, то жизнь вообще бессмысленна, — сказал я.

От порыва ветра на глаза мне навернулись слезы, но, боясь отпустить резиновые ручки кресла, я никак не мог их смахнуть.

— Да она, пожалуй, и бессмысленна, — подтвердила Сара. — А какой вы видите смысл в том, чтобы проделывать путь от детского слабоумия к старческому? Путь, полный страданий. Добро бы еще, если бы люди достигали в старости расцвета и уходили бы, что называется, на верхней ноте «фа». Это было бы горько, но, может быть, не так обидно. В этом была бы своя логика, какое-то завершение. Но посмотрите, во что превращаются люди в старости. Раскрыв глаза, посмотрите на тех, кого вам приходится обслуживать. И это жалкое состояние — результат? Цель? Смысл?

— Смысл жизни, я думаю, в ее целом, — возразила после паузы Настя. — Если мы связываем его с каким-то определенным возрастом, значит, тем самым мы связываем его со временем, а смысл жизни — вневременной. Я не могу объяснить, что это значит, но чувствую, что это так… Только мне кажется, — Настя подняла руку, упреждая готовую возразить Сару, — вы пытаетесь найти оправдание для своей смерти, в которую вы уже поверили. Нужно искать обоснование для жизни и бороться за нее.

Сразу за озером на нашем пути возник крутой дугообразный мостик. Не без усилия я выкатил кресло на его верхнюю точку, наблюдая, как Сарина голова бессильно откинулась к кожаной спинке. По совету Насти, съезжали мы, развернувшись спиной вперед — так‚ чтобы Сара вновь могла иметь упор. За мостиком мы пошли по широкой платановой аллее.

— Говорят, в Голландии легализовали эвтаназию, — вновь заговорила Сара. — Важно, что просьба о смертельном уколе кому-то уже стала доступна. Когда-нибудь это дойдет и до нас. Этого не одобряет церковь, и я знаю, что вы со мной не согласитесь, — она посмотрела на Настю‚ — но мне кажется, что это разумно. Зачем заставлять человека страдать несколько лишних недель? Ради религиозной традиции? Ложно понятой нравственности? По-моему, гораздо нравственнее избавить безнадежно больного от его боли.

— То, что вы называете религиозной традицией, — сказала Настя — для меня сводится к очень конкретному вопросу: кто, кроме Бога, может утверждать, что больной безнадежен?

— Да перестаньте вы, в конце концов, — раздраженно перебила ее Сара. — Утверждать может любой более или менее квалифицированный врач. Если все внутренности превратились в труху, не нужно быть особым провидцем, чтобы предположить, чем кончится дело. А все чудесные происшествия — это для меня что-то вроде филиппинских врачей или летающих тарелок. Простите, конечно. Вы в это верите, а я нет.

— В одном из наших церковных песнопений сказано: «Идеже хощеть Бог, ту побежается естества чин». Христос оживил даже четырехдневного мертвеца, а что уж говорить о живом человеке, который просит исцеления. Мне кажется, чудо совершается от полноты веры в него, от его совершенной необходимости. Чудо должно преображать человека изнутри, оно вообще является чем-то очень внутренним. Летающая тарелка потому и не чудо, что нравственно бессмысленна. Поверьте, Сара, если бы весь Английский сад сейчас покрылся летающими тарелками, это ничего бы не изменило в моих представлениях о мире.

На лице Сары появилось какое-то подобие улыбки.

— С летающими тарелками это было бы недурно. Но я согласна с вами в том, что и меня бы это всерьез не взволновало. По крайней мере, не так, как этот бук, — Сара показала рукой на старое, окруженное оградой дерево. — Давайте к нему подъедем. В детстве я здесь часто играла, я ведь говорила вам, да? Иногда родители расстилали здесь скатерть, и мы под этим буком обедали. Мы сидели с другой его стороны, так что с аллеи нас почти не было видно. Папа снимал с плеча большую кожаную сумку, из нее мы доставали ножи, вилки и фарфоровые чашки. Несколько раз эти чашки бились, но мама ни за что не соглашалась пить из жестяных кружек. Почему-то именно это вспоминалось мне, когда я думала о ее жизни после ареста. Из чего она пила тогда? А еще в сумке лежало несколько закрывающихся кастрюль — вроде тех, в которых вы носите мне бульон. Они были разного размера. Мама открывала их по очереди и раскладывала по тарелкам котлеты, картошку, помидоры. В детстве я мало ела — больше, чем сейчас, естественно, — но родителям казалось, что мало. Думаю, что и обеды эти затеивались во многом для того, чтобы впихнуть в меня лишний кусок: на природе оно как-то веселее.

Сара перевела дух.

— Тогда этой ограды не было, и мы сидели прямо у дерева.

— Хотите, мы перенесем вас за нее? — спросил я.

— Хочу. Приятно похулиганить перед смертью.

Ограда была символической, не выше колена. Мы с Настей легко подняли кресло с почти невесомой Сарой и поставили у самого ствола. Только подойдя вплотную, я заметил, что это были, собственно, два ствола, сросшихся в какое-то доисторическое время.

— Я лежала на спине и смотрела на это дерево, — почти неслышно продолжила Сара, — а оно было похоже на жизнь. Не по величине, конечно, потому что жизнь — очень маленькая. Оно было разнообразным, как жизнь, каким-то густонаселенным. Я любовалась тем, как по его стволу сбегали муравьи, как в его ветвях прыгали птицы и белки, но особенно мне нравилась его тень. Эту тень — тень тридцатых годов — я любила всей душой, хотя скорее — всем телом. Побегав вон там, на поляне, я возвращалась в нее, как домой. Я любила ее ощущать. Может быть, хорошо, что сейчас пасмурно и не видно тени: нынешняя тень была бы только жалкой подделкой. А та — она была изумительно четкой и свежей, будто только что нарисованной. Она возникала из яркости солнца, прозрачности воздуха, из какого-то общего состояния счастья, которое меня тогда охватывало. Как ни странно, я испытала сейчас что-то подобное — вероятно, это действие укола. Тогда же я была счастлива оттого, что передо мной расстилалась вся жизнь, которую я представляла в виде такого же солнечного дня. Чего я никогда не могла бы представить, так это того, что вернусь сюда такой страшной старухой и буду думать: что общего у меня с этим светящимся ребенком? Ничего. Абсолютно ничего. Вы говорите, — она подняла глаза на Настю, — что смысл жизни в ее целом. А жизнь распадается на куски. Нет целого, да и смысла, пожалуй, — тоже.

— Вы вспоминаете детство, — сказала Настя. — Целое есть хотя бы уже поэтому. Для вас оно — в ваших воспоминаниях.

— Не знаю. Даже если и так, то из этого ничего не следует. Вместе с моими воспоминаниями уйдет и целое. А что они записаны на какую-то небесную пленку, я очень сомневаюсь. Она коснулась рукой ствола. — Я думаю, даже это старое дерево меня не узнает, да это, в общем, и не важно. Я пришла попрощаться с собственными воспоминаниями.

Сара долго смотрела куда-то в глубину аллеи, откуда выезжал безмолвный велосипедист. Затем она повернулась к нам.

— Спасибо.

Когда на следующий день мы позвонили Саре после работы, к телефону никто не подошел. Мы отправились к ней с самыми худшими опасениями. Открыв дверь выданным нам ключом, позвали Сару с порога, потому что идти дальше было страшно. Навстречу нам выбежал радостный Самурай, и это нас приободрило. Мы вошли. На столе лежала записка, коротко извещавшая, что Сара в больнице. Название самой больницы почему-то не было указано. Судя по третьему лицу записки (в ней говорилось о фрау Файнциммер), писалась она не Сарой. Справа в углу было указано время: записку написали два часа назад.

— В какой больнице? — довольно бессмысленно спросил я у Насти.

Настя взяла на руки Самурая и повторила ему мой вопрос. Самурай молча обнюхал Настин нос. Накормив его колбасой из холодильника, мы отправились домой. Было так грустно, что в этот вечер мы не стали заниматься русским. Забравшись в постель, мы открыли бутылку вина и включили десятичасовые новости. В них сообщили о начале бомбардировок Югославии и показали поддержку бомбометания немецкими прохожими. Из всех проведенных нами вечеров этот был самым скверным.

За завтраком в доме мы узнали, что накануне Саре стало совсем худо, и посещавшая ее сестра вызвала «скорую помощь». Сару отвезли в больницу Милосердных Братьев.

— Вот и все, — печально сказала Кугель.

— Что значит — все? — подняла брови Хазе. — Вы даже не знаете, о ком идет речь.

— Не знаю, — согласилась Кугель. — Но жаль бедняжку. А может, это нас жаль, а?

Дождавшись конца рабочего дня, мы поехали к Саре в больницу. Мы знали, что есть она не может ничего (нести в больницу бульон не имело смысла), и ограничились тем, что купили в метро цветы. Из всего предлагавшегося подземным магазином Настя выбрала красивые, хоть и неестественно большие ромашки.

Войдя в стерильный холл клиники, мы уточнили, где находится онкологическое отделение. Мы поднимались по лестнице, и от волнения у меня начало побаливать в животе. У дверей отделения нас встретила сестра. В ответ на мой вопрос о фрау Файнциммер она спросила, кем мы ей приходимся, и я почувствовал неладное. Через минуту сестра вернулась с врачом. Он посмотрел без выражения на облокотившуюся о каталку Настю и на меня.

— Фрау Файнциммер сегодня утром умерла.

— Умерла? — переспросил я, но мне никто не ответил.

Мы стояли, не глядя друг на друга. Мне подумалось, что сообщения такого рода для врача давно стали привычкой и что все реплики этого диалога ему давным-давно известны. Я спросил у него, когда будут похороны, но ответ оказался неожиданным.

— Похорон не будет. — Взгляд врача сосредоточился на моем букете. — Фрау Файнциммер завещала свое тело университетской клинике. С ее стороны это очень благородно.

Я кивнул и положил цветы на каталку. Подошедшая сестра смотрела на нас из-за его спины.

— До свидания.

Я взял Настю за руку.

— Одну минуту, — задержал нас врач. — Вас зовут не Кристиан и… — он взял из рук сестры какой-то конверт, — …и Анаста ссия?

— Анастаси я, — подтвердила Настя.

— Фрау Файнциммер говорила, что вы, возможно, придете. Это письмо для вас.

Когда мы вышли из больницы, я увидел, что Настя плачет. Она обняла меня и, вытерев глаза о мое плечо, прижалась ко мне щекой.

— Вот и все, — повторила она слова Кугель. — Вот и все, милый. Мне страшно оттого, что она умерла в какой-то жуткой безысходности. С полным отрицанием, отвержением — понимаешь? — не только будущей жизни, но и прошедшей. Даже тела не оставила. Так, будто и не было ничего.

— Ты считаешь, если бы ее тело гнило на кладбище, было бы лучше?

Ничего не отвечая, Настя взяла из моих рук данный нам конверт и начала медленно отрывать полоску у его края. Первым, что мы увидели, были четыре купюры по тысяче марок. Рядом лежал блокнотный листок с аккуратно выведенными строками. Вероятно, Сара уже не могла писать, она диктовала:

«Дорогие!

Пристройте куда-нибудь Самурая, я взяла его, не подумав.

Деньги — вам на Париж, я хочу, чтобы вы туда съездили. Обязательно вместе, вы очень подходите друг другу. Буду радоваться за вас оттуда, где ничего нет.

Спасибо за все. Прощайте.

Сара».

На нашу станцию метро мы приехали уже в темноте. Пройдя мимо аптеки и почты, спустились под мост. Наши шаги отдавались там особенно гулко. Мы снова поднялись по ступенькам и пошли вдоль огороженного футбольного поля. За полем стояла одноэтажная школа, в которой уже не было ни одного огня. Если бы не фонарь над входом расположенной рядом церкви, здесь было бы совсем темно. Мне казалось, что такой же влажный вечер, такой же слабый свет со стены были в моей жизни уже много раз, и у меня сжалось сердце. Типичный случай дежавю, сказал бы N. Вдыхая широко открытым ртом, я вдруг подумал, что сегодня утром Сара рассталась со своими воспоминаниями. У писчебумажного магазина мы перешли дорогу и двинулись по улице, сплошь состоявшей из небольших уютных коттеджей. Несмотря на ранний вечер, улица была совершенно пуста. Я представил Сару, лежащую на мраморном столе в университетской клинике. Я не знал, какие у них там столы, но мрамор казался уместным: торжество неподвижности и холода. Зачем она распорядилась собой именно так? Вероятно, этот подарок медикам не представлял в ее глазах особой ценности. В конце концов, она завещала им лишь свое измученное тело, в котором они не найдут уже ни одного воспоминания.