А материальное положение Белинского становилось все хуже. Он, правда, имел несколько предложений сотрудничать в журналах, чуждых ему по взглядам, но предпочитал, по его собственным словам, не только «лучше молчать и нуждаться, но даже и сгинуть со свету, нежели говорить не то, что думаешь, и спекулировать на свои убеждения».
Единственной его надеждой в этом бедственном положении было издание научной грамматики, которую он написал. В апреле 1837 года книга была дозволена цензурой, и Белинский представил ее в Московский учебный округ для напечатания на казенный счет, как школьное пособие. Но и тут его ждала неудача. Несмотря на научную ценность его грамматики, она была признана неподходящим учебником, и в печатании ее на казенный счет ему было отказано. Тогда Белинский решил действовать сам. Он занял у друзей необходимую сумму денег и отпечатал, около двух с половиной тысяч экземпляров грамматики на свой счет.
Непрерывные лишения и заботы надломили и без того слабое здоровье Виссариона Григорьевича. Он тяжело заболел. Врачи потребовали немедленной поездки на Кавказ для лечения. Пришлось бросить все дела, занять еще небольшую сумму денег и срочно выехать из Москвы. В июне он уже был в Пятигорске.
Лечение водами оказало на него благотворное действие. Друзьям в Москву он пишет бодрые письма: «Сейчас пришел с вод, устал, как собака; в Пятигорске довольно весело; природа прекрасна; зрелище гор — очаровательно, особливо в ясный день, когда видны снеговые горы и между ними двуглавый Эльбрус, который я каждое ясное утро вижу из окна моей комнатки. Бештау от Пятигорска в 8 верстах, но кажется, что до него нет и 20 сажен. Какая бездна ягод — клубники и земляники; носят ведрами. Идешь по горе и давишь ногами землянику, а есть нельзя — такая досада!»
В Пятигорске Белинский встретился с Лермонтовым, сосланным на Кавказ за стихотворение на смерть Пушкина. Встреча их была очень сердечной, они вспомнили времена московской студенческой жизни, затем перешли к более далекому прошлому, к детству. Оказалось, что оба они чембарцы, стало быть земляки. Заговорили о «прелестях» провинциальной жизни. Лермонтов едко и остроумно вышучивал узость интересов провинциальной публики, их мещанство и консерватизм. Белинский, стремясь оправдать разумность действительности, заявил, что можно и в провинции быть образованным, передовым человеком, что еще в XVIII веке многие русские помещики, жившие в уединенных усадьбах, знали чуть не наизусть французских энциклопедистов и Вольтера. Тогда Лермонтов, не скрывая иронии, сказал: «Да я вот что скажу вам о вашем Вольтере: если бы он явился теперь к нам в Чембар, то его ни в одном «порядочном» доме не взяли бы в гувернеры».
Резкая реплика поэта рассердила Белинского. Он в течение нескольких секунд молча смотрел на Лермонтова, потом, считая излишним продолжать разговор в таком тоне, надел на голову фуражку и, едва кивнув на прощанье, вышел из комнаты.
Белинский не искал больше встреч с Лермонтовым и с неудовольствием говорил о желчном характере поэта. Но когда через некоторое время ему дали прочесть только что законченную на Кавказе поэму Лермонтова «Песнь о купце Калашникове», он почувствовал искренний восторг от гениальной силы этого подлинно народного произведения. «В этой поэме, — заявил Белинский, — поэт от настоящего мира не удовлетворяющей его русской жизни перенесся в ее историческое прошедшее, подслушал биение его пульса, проник в сокровеннейшие и глубочайшие тайники его духа, сроднился и слился с ним всем существом своим, обвеялся его звуками, усвоил себе склад его старинной речи, простодушную суровость его нравов, богатырскую силу и широкий размет его чувства, как будто современник этой эпохи, принял условия ее грубой и дикой общественности, со всеми их оттенками, как будто бы никогда и не знавал о других, — и вынес из нее вымышленную боль, которая достовернее всякой действительности, несомненнее всякой истории».
Непрерывное горение мысли спасало Белинского от отчаяния, в которое впал бы менее, сильный человек под непрерывными ударами неудач личной жизни. «Я бы выздоровел и душевно и телесно, — признавался он в это время, — если бы будущее не стояло передо мною в грозном виде, если бы приезд мой в Москву был обеспечен. Вот что меня убивает и иссушает во мне источник жизни». Он получил известие, что сбыт грамматики идет плохо. Он устал от нищеты, от необходимости каждую минуту думать о куске насущного хлеба. Из его измученной груди вырвался почти крик отчаянья: «Если грамматика решительно не пойдет, то обращаюсь к чорту, как Громобой, и продаю мою душу с аукциона Сенковскому, Гречу или Плюшару».
Но он тотчас же возмущается своей минутной слабостью: «…не хочу продавать себя с аукциона… Беда, да и только! Нет никакого выхода. Или продал свое убеждение… или умирай с голоду… Это становится невыносимо. Я боюсь или сойти с ума, или сделаться пошлым человеком».
В таком нравственном состоянии Белинский в начале сентября 1837 года выехал из Пятигорска в Москву, закончив курс лечения, но не закончив своего счета с жестокой нуждой.
Только к весне 1838 года материальное положение Белинского несколько улучшилось. К этому времени он стал фактическим редактором журнала «Московский наблюдатель». Но это улучшение было весьма относительным. Издатель журнала Степанов платил Виссариону Григорьевичу всего 80 рублей ассигнациями в месяц, да и то неаккуратно. Журнал расходился плохо: читателей не удовлетворяли статьи, написанные в духе «примирения с действительностью».
Белинский принадлежал к числу тех людей, для которых никакая практика невозможна без освещающей ее теории. Недаром один из современников его метко сказал о нем: «Белинский был одной из высших философских организаций, какие я когда-либо встречал в жизни».
Хотя Белинский по вопросу о «разумной действительности» жестоко ошибался, тем не менее последовательность его взглядов была беспощадна. Его не останавливали никакие крайние выводы, поскольку он считал основной ход рассуждения правильным. Он выводил все нравственные основы своего поведения из тех философских принципов, в истине которых был убежден с присущей ему всепоглощающей страстью.
В 1839 году издание «Московского наблюдателя» прекратилось из-за недостатка подписчиков. Но Белинскому даже ни разу не пришла в голову мысль изменить тон или характер своих статей.
Он опять очутился без средств к жизни. Печататься было негде, пришлось взять место учителя в Московском межевом институте. Педагогическая работа на первых порах увлекла его. Он считал ее «великой и благодатной своими следствиями для общества. Пока есть сила, — заявляет он, — я сам решаюсь на все, чтобы принести на алтарь общественного блага и свою лепту». В течение ряда месяцев он беззаветно работает учителем, вкладывая в это дело все свое горячее сердце и весь свой творческий ум. Наконец наступила пора экзаменов, когда можно было увидеть результаты такой самоотверженной работы. «Я ожидал своего экзамена, — рассказывает Виссарион Григорьевич, — без робости, без беспокойства, сделал его со всем присутствием духа, смело, хорошо; попечитель меня обласкал, я говорил с ним и — не узнавал самого себя… Да, действительность вводит в действительность. Смотря на каждого не по ранее заготовленной теории, а по данным, им же самим представленным, я начинаю уметь становиться к нему в настоящие отношения, и потому мною все довольны, и я всеми доволен». Так пытался он претворить в жизнь свое философское примирение с русской действительностью.
Педагогическая деятельность могла быть только временным этапом в жизни Белинского. Его страстная натура бойца жаждала широкой пропаганды любимых идей, журнальных битв, теоретических споров. Он стремится вернуться к литературе. Но в Москве ему печататься негде. Его тянет теперь в Петербург, где больше журналов, где находится главный центр умственной жизни страны.
Издатель петербургского журнала «Отечественные записки» Краевский через своего сотрудника писателя Панаева уже делал запросы Виссариону Григорьевичу о возможности совместной работы. В апреле 1839 года Панаев лично приехал в Москву, чтобы договориться с Белинским.
Белинский в то время жил в узеньком глухом переулке недалеко от Никитского бульвара, в деревянном одноэтажном домике, вросшем в землю, с окнами почти наравне с тротуаром. Панаев, желая произвести впечатление на Белинского, подкатил к этому скромному домику в экипаже, запряженном четверкой лошадей, наполнив громом и шумом весь маленький тихий переулок.
Встревоженный таким непривычным грохотом, Виссарион Григорьевич, лежавший до этого дома на диване с книжкой в руках, выглянул в окно и увидел прежде всего шестнадцать лошадиных ног и модный экипаж за ними, из которого вылезал молодой франтик, одетый в черное пальто, с черным модным цилиндром на голове. Рассердившись, что ему помешали читать, Белинский резко захлопнул окно.
Панаев, и сам сконфуженный своим эффектным появлением, смущенно прошел по тротуару и через заросший травой дворик к крыльцу дома. Там он неуверенно постучал в дверь. Ему открыл сам Виссарион Григорьевич. «Передо мною, — рассказывал Панаев, — стоял человек среднего роста, лет около тридцати на вид, худощавый, бледный, с неправильными, но строгими и умными чертами лица, с тупым носом, с большими серыми выразительными глазами, с густыми белокурыми, но не очень светлыми волосами, падавшими на лоб, — в длинном сюртуке, застегнутом накриво. В выражении лица и во всех его движениях было что-то нервическое и беспокойное…
— Кого вам угодно? — спросил он немного сердитым голосом, робко взглянув на меня.
— Виссариона Григорьевича. — Я такой-то. (Я назвал свою фамилию.) Голос мой дрожал.
— Пожалуйте сюда… Я очень рад… — произнес он довольно сухо и с замешательством и из темной маленькой передней повел меня в небольшую комнатку, всю заваленную бумагами и книгами. Мебель этой комнатки состояла из небольшого дивана с износившимся чехлом, высокой и неуклюжей конторки, подкрашенной под красное дерево, и двух решетчатых таких же стульев.
— Пожалуйста, садитесь. — Он указал мне на диван. — Давно ли вы в Москве?
— Я только вчера приехал.
Затем последовало несколько минут неловкого молчания. Белинский как-то жался на своем стуле. Я преодолел свою робость и заговорил с ним о нашем общем знакомом — поэте Кольцове. Белинский очень любил Кольцова.
— Ваши петербургские литераторы, — заметил он мне, между прочим, с улыбкою, — принимали Кольцова с высоты своего величия и с тоном покровительства, а он нарочно прикинулся перед ними смиренным и делал вид, что преклоняется перед их авторитетами; но он видел их насквозь, а им и в голову не приходило, что он над ними исподтишка подсмеивается.
Я просидел у него с полчаса… Разговор шел вяло.
Я встал с дивана в надежде, что Белинский удержит меня, но он не удерживал. Мне показалось даже, что он был доволен тем, что я отправляюсь. Он проводил меня до двери, сказав, что непременно зайдет ко мне на-днях.
Я вышел за ворота и пошел пешком. Мне стыдно уже было садиться в мою карету, запряженную четверкою, и я приказал ей следовать за мною. «Только, пожалуйста, без шума и грома», сказал я кучеру, который посмотрел на меня с удивлением».
Через дня два после этой встречи Белинский зашел к Панаеву. На этот раз они дружески разговорились. Виссарион Григорьевич сообщил Панаеву, что на-днях переезжает на новую квартиру в доме № 10 по Арбату и пригласил на новоселье своего нового знакомого с женой.
Панаев с женой, квартировавшие также на Арбате, охотно согласились.
После переезда на новую квартиру у Белинского осталось всего тридцать рублей ассигнациями в кармане. Тем не менее он накупил цветов и уставил ими всю комнату. Когда пришли Панаев с женой, им показалось, что они попали в оранжерею. Белинский, улыбаясь, спросил своих гостей:
— Что, хорошо?.. А каковы лилии? Весело будет работать, не буду видеть из окна грязного двора.
Любуясь лилиями, жена Панаева сказала:
— А должно быть, вам дорого стоило так украсить свою комнату?
Белинский вспыхнул (он при малейшем волнении всегда мгновенно краснел).
— Ах, зачем вы меня спросили об этом? — с досадой воскликнул он. — Вот и отравили мне все; я теперь вместо наслаждения буду казниться, смотря на эти цветы.
— Почему будете казниться? — спросил Панаев.
— Да разве можно такому пролетарию, как я, дозволять себе такую роскошь! У меня, батюшка, страсть к цветам. Я зашел сегодня утром в цветочный ряд и соблазнился. Последние тридцать рублей отдал… Завтра уж мне форменно есть нечего будет.
Панаев заговорил о том, что ему хотелось бы привлечь Белинского к сотрудничеству в «Отечественных записках».
— Я охотно переехал бы в Петербург, — сказал Белинский, — и взял бы на себя весь критический отдел журнала, если бы мог получить три тысячи ассигнациями. Неужели же я не стою этой платы? А здесь я решительно не могу оставаться, мне просто здесь грозит голодная смерть.
Через Панаева Белинский договорился с Краевским сотрудничать на следующих условиях: Краевский должен был выслать Виссариону Григорьевичу к осени незначительную сумму денег на уплату долгов и на дорогу и обязался платить ему 3500 рублей ассигнациями в год, с тем чтобы Белинский принял на себя весь критический и библиографический отдел журнала.