История одного детства

Водовозова Елизавета Николаевна

Глава шестая

НОВЫЙ ИНСПЕКТОР

 

 

ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО

С грустью и неохотой покидала я лазарет. За время моей болезни я уже успела отвыкнуть от холода дортуаров, от тощих обедов, от окриков классных дам. Меня утешала только мысль, что в институтских стенах мне оставалось провести всего один год.

Как только мы перешли в выпускной класс, с начала года разнесся слух, что в институт назначен новый инспектор классов. Кроме начальницы и инспектрисы, у нас был специальный инспектор, который должен был наблюдать за преподаванием наших учителей и замещать их новыми, если кто-нибудь из них умирал или заболевал надолго. Инспектора классов мы почти никогда не видали. Два-три раза в год он появлялся на уроках да весной приходил на экзамены. Этим и ограничивались его обязанности. Наша всесильная начальница давно забрала власть в свои руки и действовала так, как хотела. Ни один учитель не мог проникнуть к нам или оставаться у нас, если он ей не нравился. Как монарх, не ограниченный никакими законами, управляла Леонтьева Смольным.

Зная, как мало значит у нас инспектор, мы равнодушно относились к слуху о назначении другого. В то время мы и не подозревали даже, что новый пришелец перевернет всю нашу жизнь и пошатнет устои закоснелой институтской системы.

Прежде, при вступлении нового инспектора в институт (это случалось крайне редко), он обыкновенно торжественно входил в класс в сопровождении инспектрисы. При этом она произносила по-французски:

"Моnsieur, рекомендую: воспитанницы такого-то класса", а обращаясь к нам: "Demoiselles, ваш новый инспектор". Мы чинно приподнимались со скамеек, кланялись и выслушивали несколько любезных фраз инспектора. После урока, во время которого учитель вызывал только лучших учениц, инспектор, желая сделать приятное начальству, со сладкой улыбкой говорил, что он удивлен нашими успехами и хорошей подготовкой.

Не так встретились мы с новым инспектором Константином Дмитриевичем Ушинскнм.

Однажды, когда у нас только что кончился какой-то урок и мы уже направились к двери, чтобы выйти из класса, к нам навстречу вбежал среднего роста, худощавый брюнет. Не обращая внимания на наши реверансы, он размахивал своей шляпой и выкрикивал:

— Ведь вы же здесь специально изучаете правила поведения. А не знаете, что портить чужую вещь духами или другой дрянью — неделикатно… Не каждый выносит эти пошлости. Наконец… почем вы знаете… может быть, я настолько беден, что не могу купить другой шляпы… Да куда вам думать о бедности? Не правда ли? Ведь это fi donc, унизительно.

Он махнул еще раз своей шляпой и выбежал из класса.

Мы были так ошеломлены, что даже не двинулись с места.

— Это и есть новый инжектор? — спрашивали мы в изумлении друг друга.

Не успел появиться — и уже осмеливается орать на нас, взрослых девушек, как на базарных мужиков!

— Наконец, даже не мы это сделали! Вероятно, кто-нибудь из другого отделения.

— А если бы и мы? _Неужели это такое преступление — облить шляпу духами? Мы всегда так делали, и порядочные мужчины были только польщены этим.

— Какой-то невоспитанный, некомильфотный!..

— И как неприличны эти разговоры о бедности! Так рассуждали мы, стоя посреди класса, пока не раздался звонок, призывавший нас на урок немецкого языка.

За толстым медлительным немцем в класс снова вошел нервной и быстрой походкой новый инспектор. Он поклонился и, не дав немцу раскрыть рта, попросил институтку, сидевшую на последней скамейке, подойти к его столу. Раскрыв перед нею немецкий учебник, но не на том месте, где был задан урок, он попросил ее переводить.

— Мы этого еще не проходили, — сказала ученица.

Ни одна, ни другая, ни третья из вызванных Ушинским институток не сумела хоть сколько-нибудь сносно перевести не выученную заранее строчку.

Смущенный немец наш кряхтел, ворочаясь на своем стуле, и оправдывался тем, что в институте все внимание обращено на французский и что сами воспитанницы терпеть не могут немецкий язык.

Но Ушинский не удовлетворился таким объяснением. Он сказал немцу, что для того, чтобы заставить нас полюбить его предмет, он, учитель, должен был читать нам и рассказывать содержание лучших произведений Гете и Шиллера.

— О, господин инспектор! — с добродушной усмешкой отвечал немец. — Уверяю вас, они решительно ничего не поймут в сочинениях этих величайших писателей и не заинтересуются ими.

На это Ушинский уже с раздражением заметил, что только идиота может не заинтересовать гениальное произведение.

Во время урока немецкого языка произошел еще один случай, который произвел на нас огромное впечатление.

Дежурная дама, мадемуазель Тюфяева, следившая за порядком в классе, внезапно с шумом отодвинула стул, встала с места, подошла к скамейке и начала вырывать что-то из рук одной воспитанницы. Подобные сцены бывали у нас частенько. Но на этот раз, как только она скрипнула стулом, Ушинский быстро поднял голову и недовольно поглядел на нее, точно не понимая, зачем его отвлекли от дела. Когда же у Тюфяевой завязалась борьба с ученицей, он привстал с своего места и резко прикрикнул:

— Перестаньте же, наконец, шуметь! Кто вас просит сидеть в классе? Учитель сам обязан поддерживать порядок.

И сейчас же уселся как ни в чем не бывало, продолжая заниматься.

Тюфяева побледнела, но промолчала, — может быть, от неожиданности. Урок возобновился. Вызвав еще несколько учениц и убедившись в нашей полной неграмотности, Ушинский недовольно дернул плечами, встал, поклонился и направился к двери, чтобы выйти из класса. Но Тюфяева, сидевшая около самой двери, вскочила с своего места:

— Позвольте вам заметить, милостивый государь, что мы дежурим в классе по воле нашего начальства… что мы… что я… высоко чту мое начальство, — торопилась она высказаться, боясь, что Ушинский ее перебьет.

— Если уж вы обязаны здесь сидеть неизвестно зачем, — спокойно отвечал тот, — то по крайней мере должны сидеть тихо, не вырывать бумаги у воспитанницы, не отвлекать ее от урока.

— Я, милостивый государь, служу здесь тридцать шесть лет… Мне, милостивый государь… седьмой десяток… Я не привыкла к такому обращению, — говорила Тюфяева, вся дрожа от волнения и злобы. — Это все будет доложено кому следует.

— Если вы дежурите с этой именно целью, то и исполняйте ваши священные обязанности, — усмехнулся Ушинский и вышел, прикрыв за собой двери.

Тюфяева села на свой стул, но была так взволнована, что не брала даже в руки свое обычное вязанье. Затем вдруг вся покраснела, стала усиленно сморкаться и, наконец, снова поднялась и вышла из класса.

Мы в первый раз остались с глазу на глаз с учителем. Все молчали. Наш немец что-то крепко призадумался, но это был один момент. Он вдруг встрепенулся и по заведенному порядку начал вызывать учениц одну за другой.

Ратманова, пользуясь отсутствием классной дамы, встала со своего места и, прижав к лицу платок, будто у нее идет кровь носом, также вышла из класса.

Мы поняли, что она отправилась на "разведки".

Нам тоже не сиделось. То и дело мы оборачивались по сторонам. Одна показывала другой на свою голову и вертела над нею рукой, выражая этим, что она у нее идет кругом от всего происшедшего. Другая била себя в грудь и закатывала глаза, — это означало, что у нее разрывается сердце оттого, что приходится так долго молчать.

Но вот раздался долгожданный звонок. Без классной дамы спустились мы в столовую. Когда мы шли парами, Ратманова незаметно присоединилась к нам. За столом она загадочно улыбалась. Подруги подталкивали ее соседок, умоляя их выспросить у нее все, что она успела узнать.

— Удалось ли что-нибудь? — спрашивали ее со всех сторон.

— Неудачи бывают только у идиоток да трусих, — отвечала Маша, гордо подняв голову.

Больше во время обеда мы ничего не смогли вытянуть из нее и страдали от неудовлетворенного любопытства.

Когда мы возвратились из столовой в класс, Тюфяева, на наше счастье, ушла к себе в комнату заливать горе кофеем. Сбившись в кучу, мы кричали, перебивая друг друга:

— Это какой-то ужасающий злец!

— Просто невежа!

— Не конфузится сознаться, что у него нет денег даже на шляпу!

— Неправда! — смело выскочила Ивановская. — Ушинский — человек неземной красоты.

— Не ты ли облила его шляпу духами?

— Я, — созналась Ивановская. — Я не могла этого не сделать… Спускаюсь утром в нижний коридор и вдруг вижу: входит… Меня точно стрела пронзила. Я так была поражена его красотой. Дала ему пройти и сейчас же бросилась к вешалкам, облила его шляпу духами, вылила духи в карманы его пальто, — одним словом, весь флакончик опорожнила, благо он у меня с собой был в переднике.

Никто не одобрил поступка Ивановской: институтки нашли, что Ушинский не стоит такого внимания.

Мы судили и рядили о нем без конца, но никто из нас не мог сообразить, почему он так обозлился за то, что его вещи облили духами. Нашим учителям обыкновенно это нравилось: при встрече после этого они улыбались нам лишний раз. Кроме того, нас возмущало, что он не по-рыцарски относился к дамам. Даже то, как он разговаривал с ненавистной нам Тюфяевой, не понравилось нам. Ведь хотя она и классная дама и гнусное существо, но все же — дама, рассуждали мы.

— Он, наверное, прогонит нашего немца! — кричали некоторые.

— Ого, руки-то коротки! Не сегодня-завтра Леонтьева его самого вытурит отсюда.

— Много вы понимаете! — вдруг вмешалась Ратманова, и все моментально стихли. — Он сам может вышвырнуть с дюжину таких начальниц, как наша. Ушинский — это такая силища!.. Такая… Это просто что-то невероятное!

— Какая там силища! Наглый человек — вот и все тут, — возражали некоторые.

— Разве вы можете оценить смелость, дерзость, силу, с которыми человек говорит правду в глаза? Классные дамы вам втемяшили в голову, что это дурно, вы презираете их, а сами повторяете за ними… Жалкие вы созданья — просто стадо баранов, — отрезала Ратманова.

Страшная буря негодования поднялась против нее. Однако, понимая, что Маша Ратманова может рассказать нам что-то новое об инспекторе, мы после короткой перебранки стали умолять свою оскорбительницу передать нам все, что она узнала.

В другое время Маша не упустила бы случая "поломаться", но тут ей самой не терпелось поделиться с нами своими новостями. Она рассказала, что, выйдя из класса, застала в коридоре Ушинского, беседовавшего с инспектрисой. Спрятавшись за углом, она подслушала весь разговор. Ушинский как раз рассказывал о своем столкновении с Тюфяевой. Не зная ее фамилии, он говорил о ней так: "Знаете, такая дряблая старушонка… хвастала тем, что высоко чтит начальство, что тридцать шесть лет служит здесь, что очень долго живет на свете… Я хотел было сообщить ей, что слоны живут еще дольше, что продолжительность жизни ценна только тогда, когда она полезна, да не стоило терять времени с ней". Как всегда, наша maman в примирительном тоне стала просить инспектора снисходительно отнестись к классным дамам. "Где же взять образованных?" — говорила она, вздыхая. Но Ушинский отвечал, что надо бояться особ, умеющих только кадить всякой пошлости, что при старании, конечно, можно бы найти подходящих.

— "Кадить всякой пошлости"! Какое чудесное выражение! — подхватили мы, ошеломленные столь новой для нас фразой.

— А что он еще сказал! — продолжала Ратманова. — "Нужно, — говорит, — скорее создать другие условия для приема воспитательниц и выбросить весь старый хлам".

— Какой он умный! — всплеснули мы руками.

— Не мешайте же слушать! — взывали другие, боясь пропустить хоть одно слово Ратмановой, продолжавшей свой рассказ.

— Выбросить старый хлам необходимо уже потому, сказал он, что теперешние классные дамы притупляют умственные способности воспитанниц и озлобляют их сердца.

— "Притупляют способности"!

— "Озлобляют сердца"! — повторяли мы за Ратмановой. В первый раз в институтских стенах раздавались такие слова, и мы с жадностью ловили их, стараясь вникнуть в их смысл.

— Инспектриса стала объяснять Ушинскому, почему классные дамы необходимы во время уроков. Учитель, говорила она, занят своим делом, а классная дама обязана наблюдать, чтобы воспитанницы не отвлекались посторонним.

— О, когда начнут занятия новые учителя, — отвечал Ушинский, — они сумеют так заинтересовать воспитанниц, что те сами не будут заниматься ничем посторонним во время урока.

— Вы, Константин Дмитриевич, кажется, твердо верите в то, что вам удастся создать идеальный институт? — спросила maman.

— На идеальный не рассчитываю, но если б я не верил, что мне удастся оздоровить это стоячее болото…"

— Ах ты, боже мой! — восклицали мы. — Душка Маша, неужели он так и сказал: стоячее болото? Вот-то дерзкий! Ведь этими словами он унизил наш институт. Maman должна была оборвать его тотчас же. Ну, говори, говори, что же инспектриса на это?

— Ни гу-гу. Да разве он только это говорил!

Но тут нашу беседу прервал колокол, призывающий нас к чаю. Пришлось стать в пары и спуститься в столовую. До сих пор ничто и никогда не волновало нас так, как это первое появление у нас Ушинского. Так же горячо болтали мы и после чая, когда пришли в дортуар, чтобы ложиться спать. Мы быстро разделись и, закутавшись в одеяла, разместились группами на нескольких кроватях. Нас всех охватил какой-то вихрь вопросов, глаза у всех блестели, щеки горели, сердца трепетали. Мы сидели и рассуждали далеко за полночь, бросаясь по своим кроватям при малейшем шуме или скрипе дверей.

— Он просто отчаянный какой-то, — говорили мы об Ушинском.

— И вы подумайте, сейчас же раскусил, что Тюфяева — дрянь, а немец — плохой учитель.

— Он и начальницу раскусит и даже maman. Но не все соглашались с тем, что Ушинский хороший. Хорошие люди, утверждали многие, должны быть благовоспитанными, а его насмешки над нами и разговор с Тюфяевой показывают его невоспитанность. Другим не нравилось, что он назвал наш институт "стоячим болотом", а "всем известно", что это первоклассное заведение. "Всем известно" и "все говорят" были у нас самыми ходкими выражениями. Никто из нас не сомневался в том, о чем можно было сказать: "все говорят".

— А что в нем хорошего, в этом институте? — вскочила Ратманова; лицо ее пылало гневом. — Разве, что мы в нем ничему не научились, что мы холодали и голодали, как жалкие собаки, что нас всячески поносили классные дамы, что мы ни в ком не имели защиты и ни от кого не слышали доброго слова? Ах, молчите вы, несчастные, с вашим первоклассным заведением или, лучше сказать, с вашей первоклассной чушью и тупостью!

И, действительно, все замолчали, сознавая правильность этих слов.

"Что-то будет завтра? — думала я, засыпая. — Только бы он подольше у нас остался".

И как бы в ответ на мои мысли, кто-то громко вздохнув, заявил:

— А ведь ему у нас не сдобровать.

 

НАШИ ПРЕПОДАВАТЕЛИ

Через несколько дней после этих событий Ушинский посетил урок русского языка учителя Соболевского, который преподавал в младших классах. Это был человек сухой, как скелет, длинный, как жердь, с низким лбом, с провалившимися щеками, с косыми глазами и коротко подстриженными волосами, торчащими на голове, как у ежа. При чтении и разговоре он так брызгал слюною, что воспитанницы, сидевшие обычно в первом ряду, старались пересесть куда-нибудь подальше.

Его урок делился на две части. Первую половину времени он спрашивал заданную страницу из грамматики, причем требовал, чтобы ее отвечали слово в слово. Диктовкой же он никогда не занимался, и ученицы его разучились бы, наверное, писать, если бы он не задавал списывать и выучивать одну за другой басни Крылова.

Вторую часть своего урока Соболевский посвящал чтению басен. Он всегда был недоволен ответом и каждой вызванной им девочке показывал, как следует декламировать. Начиналось настоящее представление. Зверей он изображал в лицах. Когда надо было показать лису, он, сгибаясь в три погибели и скосив свои и без того косые глаза, произносил слова тонким голосом, а чтобы изобразить хвост, откидывал одну руку назад да еще помахивал сзади тетрадкой, свернутой в трубочку. Если дело шло о слоне, он поднимался на цыпочки, а хобот должны были обозначать три тетради, свернутые в трубочку и вложенные одна в другую. При этом, смотря по тому, кого он изображал, Соболевский то бегал и рычал, то, стоя на месте, передергивал плечами и оскаливал зубы.

Ушинский вошел на урок как раз в ту минуту, когда Соболевский декламировал басню "Слон и Моська". Увидев Ушинского, учитель призвал все свои артистические способности. Дойдя до слов: "Ну на него метаться, и лаять, и визжать, и рваться", он волчком забегал по классу, а голос его уподобился визгу собаки, которой наступили на хвост. С изумлением смотрел на него Ушинский, не делая ни малейшего замечания. Но вдруг, чтобы прекратить комедию, он громко сказал:

— Я буду диктовать.

После своей диктовки Ушинский просмотрел несколько тетрадей и заметил, что частенько в словах было больше ошибок, чем букв. Он покачал головой и вышел из класса,

В нижнем коридоре, столкнувшись с Соболевским, Ушинский сказал ему:

— Вы, вероятно, слышали много похвал выразительному чтению, но у вас выходит целое представление… Так кривляться даже унизительно для достоинства учителя.

Соболевский не понял, что эти слова были его приговором. Почтительно кланяясь, он отвечал, что с трепетом будет ожидать решения господина инспектора.

Ушинский резко отвернулся от него и начал искать свои калоши. Тогда Соболевский быстро кинулся к вешалке и уже нагнулся, чтобы подать их Ушинскому, но тот со злостью вырвал их у него и произнес раздраженно:

— Лакей на кафедре — уже совсем неподходящее дело… Это и есть мое решение.

Разговор этот, подслушанный, как всегда, одной из "отчаянных", произвел на нас огромное впечатление.

— "Лакей на кафедре"! "Лакей на кафедре"! — повторяли мы одна за другой. — Господи, какие у него все чудные выражения. Знаешь, душка, я сошью себе маленькую тетрадку и буду записывать все его выражения…

Мы с большим нетерпением ждали посещения Ушинским урока нашего учителя литературы Старова и заранее предвкушали победу.

Старов был человек добросердечный, мягкий и восторженный. Он пользовался общей любовью. Из любви к учителю мы твердо заучивали и особенно изящно переписывали составленные им листки, которые нам служили вместо учебника. В этих записках в хронологическом порядке были перечислены все произведения самых крупных писателей. В объяснениях к их произведениям на каждом шагу попадались слова: "возвышенное", "идеал", "прекрасное". Содержание этих объяснений для нас всегда оставалось неясным, так как мы никогда не читали самых произведений, о которых говорилось. Старов знакомил нас с ними только в отрывках. Однако, несмотря на все это, он считался среди нас и у начальства лучшим учителем.

С ним одним мы беседовали не только во время уроков, но и до начала и после окончания их. Часто, встретив в коридоре толпу поджидавших его девиц, он радушно со всеми раскланивался и, заметив облачко на чьем-нибудь лице, нежно произносил: "Что затуманилась, зоренька ясная?" или что-нибудь в этом роде.

Вообще стихи он читал очень охотно и вне класса и во время уроков.

— Ах, monsieur Старов, — бывало остановит его какая-нибудь из воспитанниц. — Я сегодня наказана! — И тут же откровенно расскажет ему, за что ей придется вынести наказание и кем оно назначено.

Старов тотчас же бросается к классной даме. Хватая ее за руки, со слезами на глазах он начинает ее умолять простить провинившуюся институтку.

— Вы добрая, прекрасная, хорошая! Может ли в вашем сердце, в сердце такого благороднейшего существа, как женщина, жить злое чувство?.. Нет, это невозможно! Карать?.. Казнить?.. И кого же? Такое юное, такое невинное существо. Возможно ли казнить юность за ее ошибки и увлечения? Прощать, прощать — вот назначение женщины! Клянусь вам — прощающая женщина это… это… ангел на небе. Нет, нет я не уйду отсюда. Я вымолю у вас прощение. Я стану перед вами на колени!

Польщенная прекрасными словами, которые едва ли ей приходилось еще от кого-нибудь слышать, классная дама обыкновенно торопилась исполнить его просьбу.

— Ах вы чудак, добряк вы этакий! Ну, хорошо, хорошо. Для вас, — говорила она, делая ударение на последнем слове, — я прощаю.

Старов любил говорить о женщинах.

— Женщина, — слышали мы чуть не на каждой его лекции, — самое возвышенное, самое идеальное существо. Ей одной предназначено обновить мир, внести идеалы, уничтожить вражду… Только женская грация и прелесть, кротость и неземная доброта могут разогнать душевную тоску и тяжесть одиночества.

Мы конечно, не имели ни малейшего понятия, как можем мы разгонять тоску, какие идеалы должны мы принести с собой и как надо обновлять мир, но всем из этих слов было ясно, что назначение женщины очень прекрасное, и мы весьма гордились этим.

Когда в первый раз после назначения Ушинского должен был быть урок литературы, мы вышли встретить Старова целой толпой.

Перебивая друг друга, мы тотчас стали рассказывать ему о "выходках" нового инспектора.

— Несомненно, — говорил Старов грустно и задумчиво, — такое лакейство со стороны Соболевского некрасиво… Но зачем такая резкость тона, за что оскорблять?

Когда же мы сообщили ему, как Ушинский отнесся к нам за то, что мы облили его шляпу духами, он глубоко возмутился:

— Господи! И к такой, можно сказать, поэтической черте характера юных созданий приурочить этот… грубый материализм!

И, помолчав, он добавил уже совсем печально:

— Что же, девицы, может быть, и мне придется расстаться с вами!

— Ну, уж этому не бывать! — закричали мы в один голос. — Если он вас не сумеет оценить… он, значит, уж совсем невежда. Мы все тогда восстанем. Мы ни за что этого не допустим.

Старов обвел толпу институток восторженными глазами, а губы его едва шептали: "прелестные создания!" Затем, выпрямившись, он произнес гробовым голосом:

— О, вы не знаете, что творится сейчас в мире, — и, загадочно улыбаясь, продолжал: — Вы прелестны в своем незнании. Неведение — лучшее сокровище юного сердца…

Но тут, желая во что бы то ни стало узнать хоть что-нибудь, что делается за нашими стенами, и уяснить себе странный характер нового инспектора, мы наперебой пристали к Старову:

— Monsieur Старов! Что же такое творится? Вы сказали: грубый материализм, а что это значит?

— Monsieur Старов, скажите, пожалуйста, нам свое мнение об Ушинском.

— Полноте, зачем вам это?.. Я, наконец, совсем не знаю господина Ушинского… Слышал, конечно… Как бы это вам объяснить? Видите ли… в большом ходу теперь новые идеи… Конечно, многие из них заслуживают уважения. Мне говорили, что Ушинский очень образованный человек, Он, говорят, поклонник новых идей. Что ж, нам, старикам, по правде сказать, пора очищать место для новых людей, для новых идей!

Звонок прервал нашу беседу, и мы опрометью побежали в класс. Не успели мы еще рассесться по скамейкам, как к нам вошла инспектриса, а за нею Ушинский. Он, к нашему удивлению, приветливо раскланялся с Огаревым.

— Вам угодно будет экзаменовать девиц? — обратился Старов к Ушинскому.

— Нет, я буду просить вас продолжать занятия.

Старов вызвал нашу первую ученицу Ольхину и oспросил ее заданный урок о Пушкине. Ольхина прекрасно отвечала.

— Очень твердо заучено, — заметил вдруг Ушинский. — Но вместо фразистых слов учебника (так назвал он записки Старова) расскажите-ка лучше содержание "Евгения Онегина".

Ольхина молчала, опустив голову.

Тогда вмешался сам Старов. Он объяснил Ушинскому, что в классе нет библиотеки, а он единственный свой экземпляр не может оставлять нам, так как нередко в один и тот же день читает об одном писателе в нескольких заведениях.

— В таком случае я совсем не понимаю пользы такого преподавания литературы. Вы обращались по этому поводу к администрации института?

— Здесь испокон века так ведется, — бормотал недовольно учитель. — Забота о библиотеке — не мое дело.

— Девицы, кто из вас читал "Мертвые души"? — спросил Ушинский. — Потрудитесь встать.

Никто не двигался с места.

— Это невозможно! — вскричал он и, обращаясь к каждой из нас в отдельности, спрашивал:

— Вы читали? А вы? Но, может быть, что-нибудь другое читали из Гоголя? "Тараса Бульбу" знаете? Неужели и Пушкина никто не читал? А Лермонтова? Грибоедова? Но это невозможно! Я просто этому не верю! Как, ни одна из вас, проходя курс литературы, не поинтересовалась прочесть ни одного произведения? Да ведь это, знаете, что-то совсем баснословное!

Все молчали, а Ушинский, все белее горячась, обращался то к нам, то к учителю:

— Но чем же набит ваш шкаф? — И с этими словами он подбежал к шкафу, который был наполнен тетрадями, грифельными досками и другими классными принадлежностями. Две-три полки были уставлены произведениями Анны Зонтаг, евангелием и разными учебниками.

Пожимая плечами и нервно перелистывая учебники, Ушинский, точно пораженный, несколько минут простоял молча у шкафа, затем быстро захлопнул его, подошел к столу и сел на свое место.

— Что ж, потрудитесь продолжать занятия, — сказал он сухо, обращаясь к Старову и вытирая платком пот, струившийся по его бледному лбу.

— Какие тут занятия! — обиженно процедил сквозь зубы Старов.

Однако, вынув из портфеля томик Пушкина, он начал читать стихотворение "Чернь". Постепенно входя во вкус любимого своего дела — чтения стихов, — Старов подымал голос и нараспев, раскачиваясь в такт, произносил стихи с нескрываемым волнением. Последнее четверостишие:

Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв, Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв, —

он читал, уж вскочив с места, с горящими глазами, дрожащим голосом, выражавшим презрение к поборникам материализма, которые не могли оценить небесных и поэтических восторгов.

— Но ведь воспитанницы не знают и более значительных вещей Пушкина, — заметил Ушинский. — Впрочем, продолжайте… Вы, вероятно, будете теперь им это объяснять?

— Что ж тут объяснять? Они отлично понимают… У этих девушек весьма развито художественное чутье…

— Ого, — ухмыльнулся Ушинский, — даже художественное чутье? А чем бы, казалось, оно могло быть развито, если они совсем не знакомы с художественными произведениями?

И, вызвав одну из воспитанниц, он попросил ее передать стихотворение своими словами. Но ни эта, ни другая, ни третья ничего не могли рассказать, хотя все слушали очень внимательно.

Тогда на помощь пришла инспектриса. Она заявила Ушинскому, что Старов замечательный педагог, что мы очень любим его предмет и много над ним работаем, но сейчас так сконфузились, что не можем отвечать.

— Может быть, может быть, — недоверчиво улыбаясь, ответил Ушинский. — Попробуем объясниться письменно. Пусть одна из воспитанниц два раза вслух прочтет стихотворение, а затем потрудитесь своими словами, письменно, изложить прочитанное. — И он вышел в коридор.

Наша письменная работа оказалась никуда не годной. У одних это была шумиха напыщенных фраз, у других черни приписывалось то, что говорил поэт, и наоборот. И при этом у всех решительно была масса орфографических ошибок. К счастью для нас, звонок помешал Ушинскому читать вслух наши сочинения, и он взял их с собой.

 

КОНСТАНТИН ДМИТРИЕВИЧ

Мы решили, что новый инспектор сжалится над нашим общим любимцем, если мы все выступим в его защиту. Мы считали, что если сами ученицы хвалят своего учителя, никто уже не сможет сомневаться в его педагогических талантах. Мы отлично сознавали всю трудность беседы с Ушинским, перед которым робеют и теряются даже учителя. Но мы твердо решили защищать Старова до последней капли крови. Как ни конфузились мы всех, а тем более Ушинского, как ни беспомощны были в выражениях своих мыслей, никакая жертва для любимого Старова не казалась нам слишком тяжелой. Заранее условившись между собой, что одна из нас будет говорить о необыкновенной его доброте, другая — о педагогических талантах, третья — о чудесном поэтическом даре, мы на следующий же день подкараулили Ушинского перед началом занятий. Как только он показался в коридоре, мы бросились к нему.

— Monsieur Ушинский! Господин инспектор! — кричали мы, окружая его.

— Ах, пожалуйста, не называйте меня так. Это уж чересчур официально. Константин Дмитриевич — и все тут.

Это неожиданное предложение так смутило нас, что мы забыли даже, о чем собирались с ним говорить.

— Что же вы хотели сказать? Пожалуйста, не стесняйтесь. Останавливайте, спрашивайте меня обо всем, что вам угодно…

И, заметив наши перепуганные лица, он улыбнулся и продолжал:

— Не сердитесь на меня за мою резкость, за мой не очень вежливый тон… Работы у меня гибель, и я всегда так тороплюсь: вот для скорости иногда и отхвачу приставочку к речи, которою можно было бы закруглить и смягчить то, что хочешь сказать… Ну, в чем дело?

Мы толкали Ратманову, которая должна была начинать, но даже и она, очевидно, робела и только проговорила:

— Вы недовольны Огаревым… Но ведь он не виноват, что нам не дают книг.

— Вы его совсем не знаете, — пролепетала Ольхина, которая должна была говорить о душевных качествах Старова. — Он такой добрый… Просто даже чудный человек…

— Да, да… незлобивый и симпатичный, — подтвердил вдруг Ушинский. — Но, к сожалению, этого еще очень мало для учителя.

— Вы, наверное, не знаете, что он поэт, и знаменитый поэт? — робко сказала Аня Ивановская, на обязанности которой было восхвалять таланты Старова.

— Не знал, не знал, что такой поэт существует. Да еще знаменитый. Гм… подите же… Какие же такие его произведения? Он уж, верно, познакомил вас с ними и, может быть, даже не в отрывках?

Насмешливый тон Ушинского совсем обескуражил нас. Мы переглядывались и подталкивали вперед Ивановскую.

— У него есть чудное стихотворение "Молитва", — пролепетала она наконец.

Ушинский уломал Аню прочесть это стихотворение. Дрожащим голосом она начала:

Как много песен погребальных Еще ребенком я узнал, И скорбный смысл их слов прощальных Я часто юношей внимал. Но никогда от дум печальных Ста ров душой не унывал. Создатель мира, царь всесильный, Мне много, много подарил, Когда веселостью обильной Он трепет жизни домогильной Во мне…

— Довольно, довольно! — замахал вдруг руками Ушинский. — Это бог знает что такое! Старов уже много лет читает литературу и мог бы понять, что в его стихах нет ни мысли, ни образа, ни чувства. А он не стыдится показывать эту свою замогильную галиматью своим ученицам. Нет, воля ваша, это просто пустозвон. Не горюйте вы по нем… У меня имеется в виду для вас превосходный преподаватель.

— Чем же он лучше Старова? — спрашивали мы, осмелев.

— Да хотя бы тем, что он научит вас работать, заставит полюбить чтение, познакомит не только с названиями великих произведений, но и с их содержанием и с идеями автора.

— А как его фамилия?

— Водовозов.

— Ну, уж одна фамилия чего стоит! — выпалила расхохотавшись одна из нас.

— Вы ошибаетесь, — строго возразил Ушинский. — Он научит вас еще понимать, что достойно смеха и что не заслуживает его.

Сконфуженные резким замечанием Ушинского и обозленные провалом, мы ввалились в класс, ругая на чем свет своих ораторш, не сумевших защитить Старова от "непроходимой злюки", как называли мы Ушинского. Однако беседа с Ушинским оказала на нас некоторое действие. Обсуждая между собой нашу неудавшуюся защиту, мы высказывали, не замечая этого, совсем новые для нас взгляды.

Одни говорили, что незачем было приводить стихи Старова, которые действительно вовсе не так прекрасны, забывая, что еще недавно мы так восторгались ими, что каждая переписывала их в свой альбомчик и знала наизусть. Другие отмечали, что хотя Старов и чудный человек, но как-то от всех его лекций в голове ничего не остается.

В пылу споров мы не заметили, как в комнату вбежала классная дама.

— Как вы смеете так орать! — завопила она. — Хотя вы и выпускные, но в наказание будете стоять весь следующий урок.

С этими словами она выбежала обратно в коридор.

— Не смейте подчиняться этому! — кричала Маша Ратманова.

— Преспокойно садитесь, когда войдет учитель, — поддерживали ее другие.

И действительно, когда в класс опять вошла классная дама, а за нею учитель, мы, несмотря на объявленное нам наказание, спокойно уселись на свои места. В первый раз мы действовали дружно и организованно, и от этого в глубине души у каждой явилось незнакомое нам до сих пор чувство уверенности и удовлетворения. Классная дама густо покраснела от злости, но не решилась и пикнуть, вероятно, поняв по выражению наших лиц, что на этот раз мы скорее учиним скандал, чем подчинимся ее требованию.

 

ЛУЧ СВЕТА

Прошло недели три со дня назначения Константина Дмитриевича инспектором. Хотя за это короткое время ему еще не удалось провести своих реформ, но в институте уже можно было заметить большие перемены. Появление Ушинского произвело на нас такое впечатление, будто в темном и душном помещении вдруг отворили наглухо закрытые окна и впустили туда широкую струю света и воздуха. Еще недавно дни нашей жизни были похожи один на другой, как две капли воды, и мы томились их однообразием и скукой. Теперь же каждый день приносил новости. Мы точно ожили или проснулись, зашевелились, заволновались и не могли наговориться друг с другом. Каждая встреча с Константином Дмитриевичем, каждое его слово было ново для нас и возбуждало массу споров и разговоров. Мы обсуждали со всех сторон каждое замечание его и частенько отказывались от своих старых взглядов. Постепенно мы начали понимать, что новый инспектор стремится сделать нашу жизнь лучше и содержательнее, чем она была раньше.

Один незначительный случай особенно ясно показал, что в лице Ушинского мы имеем не только начальство, но и друга.

Как-то, передавая Ане Ивановской письмо от ее отца, Тюфяева при всем классе стала попрекать ее, что она задирает нос, в то время как у отца ее ничего нет, а когда у него и бывают деньги, он предпочитает их тратить на театры, чем посылать дочери.

Аня вспыхнула, на глаза ее навернулись слезы, и, взяв письмо, она выбежала в коридор. Отец, действительно отказывал ей на этот раз в деньгах, объясняя, что дела его идут плохо. Спрятав письмо в карман передника, Аня долго стояла в коридоре, не желая заходить в класс с невысохшими от слез глазами, как вдруг к ней подошел Ушинский.

Он уговорил ее сказать, почему она так грустна. Аня объяснила ему, что институтки обязаны переписываться с родителями через классных дам. Такое правило существует, и тут уж ничего не поделаешь, но она злится на себя за то, что не постаралась, как другие ее подруги, переслать свое письмо через их родственников и не позаботилась о том, чтобы получить тайно ответ отца. Она прямо сказала, что огорчается не тем, что отец отказал ей в деньгах, а оскорблениями Тюфяевой, которая пользуется письмом отца, чтобы попрекать ее при всех и часами читать свои нотации.

Ушинский горячо поблагодарил Ивановскую за доверие и сказал, что сделает все, чтобы уничтожить этот нелепый обычай. И действительно, скоро после случая с Ивановской классные дамы начали передавать воспитанницам письма, не распечатывая их.

Правда, Ушинскому не удалось совсем уничтожить этот обычай. И хотя контролирование писем уж не было обязательным, но и не было запрещенным. Поэтому некоторые классные дамы, вроде Тюфяевой, продолжали заниматься этим делом.

Зато Ушинскому удалось настоять на том, чтобы мы на время уроков не снимали пелеринок, как это было принято прежде.

— Вы, может быть, будете восставать и против балов, на которые девушки являются с голыми плечами, — говорила maman, насмешливо улыбаясь.

— Ну, в бальные порядки я вмешиваться не собираюсь, — отвечал весело Ушинский, — но согласитесь сами… Ведь на балы являются, чтобы ловить женихов. А класс для институтки должен быть храмом науки. И вдруг специально для учителя оголять себе плечи! Ведь после занятий, я сам видел, они сидят в пелеринках.

Этот разговор Ушинского с инспектрисой, подслушанный кем-то из "отчаянных", мы передавали друг другу с большим интересом. Вначале многие находили, что Ушинский уж слишком умный, верно, заучился до того, что перестал понимать "красоту", но постепенно обычай снимать пелеринки показался и нам неприличным и глупым.

Ушинский уничтожил и более вредный обычай: до него во время уроков мы не имели права задавать вопросы учителям. Он настоял на том, чтобы мы спрашивали у них все, чего не понимали, и добился того, что урок стал походить на живую беседу между ученицами и учителем.

Понимая, что смелость, резкость и прямота Ушинского не могут нравиться начальству, мы стали опасаться, что Леонтьева выгонит его из института. Однако время шло, а взгляды Ушинского проводились в жизнь. Тогда, напротив, мы стали думать, что никто не может тронуть нашего инспектора и он явится для нас таким же реформатором, каким был Петр Великий для России.

Только позже, уже окончив институт, я узнала, как трудно было Ушинскому добиться всех этих вещей, какую тяжелую борьбу он вынес с нашим начальством и как жестоко потом поплатился за это.

Впрочем, борьба эта не была явной. Наша начальница Леонтьева, не сочувствуя взглядам нового инспектора, попросту ничего не могла поделать. Еще до прихода к нам, за пределами наших стен, Ушинский был широко известен. Педагогическая и литературная деятельность его обратила на него общее внимание. Наступало новое время. И новые идеи, о которых нам вскользь упомянул Старов, делали свое дело. Сама императрица Мария Александровна, желая поднять образование в институте, указала Леонтьевой на Ушинского. Этого было достаточно, чтобы начальница его пригласила к себе. С первых же месяцев его инспекторства Леонтьева поняла, что имела дело с врагом. Но было уже поздно. Скрепя сердце ей приходилось ждать "лучших времен", когда новым идеям, охватившим Россию и губившим, по мнению ее, институт, будет объявлена наконец война. И Леонтьева ждала.

Между тем по настоянию Ушинского у нас появились и книги.

Теперь мы не бранились между собой от скуки, не слонялись по комнатам, словно сонные мухи, даже не выкидывали "отчаянных" выходок против классных дам. Мы заняты были делом и впервые чувствовали, что живем полной жизнью.

 

ПЛАНЫ УШИНСКОГО

Как-то раз, когда до выпуска оставалось несколько месяцев, ко мне подошел Ушинский и спросил:

— Не вы ли та воспитанница, которая упала с лестницы, чуть не разбилась вдребезги и, рискуя жизнью, героически терпела жестокие боли только для того, чтобы не пойти к доктору, опасаясь этим опозорить себя?

Я почувствовала в его вопросе насмешку и молчала; подруги, стоявшие подле, подтвердили, что это была именно я. Вдруг этот строгий, суровый человек, так редко улыбавшийся, разразился громким, веселым смехом. Я вспыхнула. Этот смех показался мне издевательством и я повернулась, чтобы уйти даже без реверанса, что считалось у нас самой грубой невежливостью.

— Что же вы сердитесь? Кажется, даже обиделись? — удивился Ушинский, удерживая меня.

_ Каждая на моем месте поступила бы так же, — сказала я сухо.

_ Ну нет! — весело возразил он. — Если даже у всех вас такие убеждения, — и опять насмешливая нотка прозвучала в его голосе, — то все-таки редко кто мог бы выдержать характер до конца. Право же, вы оказались настоящей героиней! Если у вас такой характер, столько силы воли, вы можете употребить их на что-нибудь более полезное. Одним словом, я хочу предложить вам, вместо того, чтобы уехать домой после выпуска, остаться еще здесь и поучиться в новом, седьмом классе, который я устраиваю для выпускных. Уверяю вас… почитаете, подумаете, поработаете головой, и даже на такой вопрос, который мы только что обсуждали, будете смотреть иначе.

Я молчала пораженная неожиданным предложением. С одной стороны, мне было приятно, что Ушинский обращался ко мне, с другой — пугала мысль провести еще год в ненавистных стенах.

Видя мои колебания, Ушинский добавил, что не торопит меня с ответом, и если я соглашусь, то должна буду спросить разрешения родителей, но что для этого есть еще много времени впереди.

В первьй раз за всю свою институтскую жизнь я написала матери не казенное письмо. Я писала о появлении нового инспектора, о его нововведениях и реформах, о новом классе, в котором будут преподавать новые учителя, писала о том, что Ушинский предложил мне остаться в нем, и просила на это разрешения.

Все реформы Ушинского должны были вступить в силу с нового года. Курс учения в Смольном должен был продолжаться, вместо шести, семь лет. Учебные программы института были не только сильно изменены, но и значительно расширены.

Ушинский вводил в программу новые для нас предметы: естествознание и физику. Эти предметы должны были преподаваться не иначе, как с помощью моделей, чучел, рисунков, приборов, опытов.

Может быть, Ушинскому так и не удалось бы ввести в нашу программу естественные предметы, если бы счастливый случай не помог ему в этом деле.

Внимательно осматривая в институте каждый уголок, он заметил одну всегда запертую дверь. Ушинский заинтересовался закрытой комнатой и начал расспрашивать о ней начальство. Однако ни инспектриса, ни даже наша начальница не вспомнили, что могло находиться за закрытой дверью.

Тогда Ушинский, неутомимый в своей энергии и любознательности, призвал слесаря, и, наконец, таинственная дверь открылась. Перед Ушинским была огромная комната, заставленная по стенам старинными шкафами с огромной коллекцией чучел животных, с прекрасным гербарием и дорогими физическими приборами.

Находка была как нельзя более кстати; Леонтьева уже поговаривала о том, что нельзя производить физические опыты в классе, а особого помещения для этого не имелось. К тому же на покупку физических приборов, различных коллекций и моделей пришлось бы затратить большую сумму, а наше начальство было радо всякому предлогу, чтобы выставить Ушинскому какое-нибудь препятствие.

Пораженный удачей, Ушинский расследовал дело о закрытой комнате. Оказалось, что эти сокровища были когда-то подарены институту императрицами Марией Федоровной и Александрой Федоровной. Ввиду того, что это были дары двух императриц, институтское начальство считало необходимым беречь их, то есть крепко-накрепко запереть в отдельной комнате. Таким образом, ни разу не употребив их в дело и не показав даже воспитанницам, начальство так основательно упрятало роскошные дары, что даже забыло о них и, казалось, не меньше Ушинского было поражено находкой.

Открытие музея внесло в нашу жизнь большое оживление. То и дело бегали мы осматривать музеи. Ушинский привел какого-то человека, который выносил оттуда чучела, изъеденные молью, и приносил их вскоре обратно в исправленном виде. Так как вход в кабинет был вскоре запрещен до приведения его в порядок, мы стали особенно стремиться попасть туда.

Однажды я с институткой Катей Петровой, увидав, что Ушинский только что вышел из музея, вбежали в него. Мы с изумлением рассматривали расставленные на полу чучела животных. Одна из нас, показывая другой на пушистого зверька, утверждала, что это соболь; другая настаивала на том, что это куница. Вдруг из-за угла шкафа вышел молодой человек и проговорил:

— Ни то, ни другое, mesdemoiselles, — это только ласка… Мне говорили, что институтки не умеют отличить корову от лошади. Правда?

— Какая ложь! — вскрикнула я возмущенно.

— Что за гадость! Мы непременно пожалуемся на вас Ушинскому, — бросила ему Катя Петрова, и мы обе выбежали из комнаты.

— Ах, барышни, барышни! — донеслось нам вслед. — Вы даже не понимаете, что жаловаться стыдно.

Хотя мы обе были возмущены подобною наглостью, однако в глубине души нам было немного стыдно.

"Над нами все издеваются, смотрят на нас, как на последних дур, — думала я, оставшись одна. — Разве мой брат, когда я рассказываю ему что-нибудь из институтской жизни, не повторяет на все лады: "Как это пошло! Как это глупо!" А Ушинский… Как часто, рассуждая с нами, он едва сдерживает улыбку… Учиться, учиться надо", — говорила я себе.

Теперь я не раскаивалась больше в своем решении.

Незадолго до выпускных экзаменов я получила от матушки ответ.

"До сих пор, — писала мне матушка, — я получала от тебя сухие, деревянные письма, глубоко огорчавшие меня. Если такая перемена могла произойти с тобой, которую я считала совсем окаменевшей, то это мог сделать только гениальный педагог".

Затем матушка приказывала передать Ушинскому не только свое глубочайшее уважение, но и удивление, что он даже такой ленивой девочке, как я, мог внушить желание учиться.

Одним словом, матушка была счастлива, узнав, что я еще остаюсь в институте.

 

ВЫПУСК

Наступил день выпуска. Институтская церковь переполнена народом. Мои подруги, не пожелавшие дольше учиться, в первый раз, как птички из клетки, вылетают на волю. Все они в пышных белых платьях, в белых кушаках, в белых перчатках. Все они взволнованы: у многих на глазах слезы, щеки даже у бледных воспитанниц горят румянцем.

Я стояла у стены в своем старом форменном платье, и страшная тоска сжимала мне сердце.

"Счастливицы! — думала я. — Завтра их не разбудит ни свет ни заря проклятый звонок. Вместо криков и брани классных дам, они услышат ласковые голоса родных. Зачем, зачем я осталась? Ничего не выйдет из моего учения, да и на что оно мне пригодится?"

Я посмотрела кругом: среди мужчин и пестро разодетых дам (родственников выпускных) я увидела Ушинского.

И вдруг во мне закипела злоба против этого человека, который уговорил меня остаться в институте. Чтобы не разрыдаться, я вышла из церкви, и в первый раз в жизни никто не обратил на это внимания.

Я побежала в пустой класс и в отчаянии, опустив голову на парту, горько заплакала. Но тут я услыхала позади себя торопливые шаги Ушинского. Бежать уже было поздно, и я почувствовала, что если он со мной заговорит, я выскажу ему все в глаза. На его вопрос о том, что я здесь делаю, я не ответила, боясь, что голос выдаст мои слезы.

— Что вы вечно стесняетесь? — сказал он, подвигая стул к моей скамейке и положив свой портфель на парту. — Ну, скажите откровенно, — ведь вам взгрустнулось потому, что не удалось сегодня, как подругам, надеть беленькое платьице и белый кушачок? Пожалуйста, отвечайте откровенно. Да не смущайтесь вы меня!

Однако я не только не смутилась, но почувствовала прилив "отчаянности", совсем было исчезнувшей в последнее время.

— Чего мне стесняться? — начала я запальчиво. — Ведь все равно вы всегда издеваетесь над нами…

Но Ушинский прервал меня:

— Это какое-то печальное недоразумение, — сказал он. — Если иногда, слушая вас, я и улыбаюсь, то поверьте, без всякой злой мысли. Издеваться над вами не станет ни один здравомыслящий человек. Разве вы виноваты в том, что вас здесь ничему путному не научили и привили дикие и смешные понятия?

Затем он снова спросил, что я делала с тех пор, как возвратилась из церкви.

— Ничего не делала, — отвечала я резко.

Ушинский покачал головой:

— Как это можно сидеть, ничего не делая? Человек, собирающийся серьезно работать, должен давать себе отчет в каждом проведенном часе.

Последние слова дали новый толчок моему "отчаянному" порыву. Не заботясь о впечатлении, которое я могу произвести на Ушинского, я стала высказывать ему все, что было у меня на душе.

— Да, мне не только взгрустнулось… Я просто прихожу в отчаяние… — говорила я. — Но не потому, что я не могла надеть белое платье, а потому, что согласилась остаться в институте продолжать учение, которое меня вовсе не привлекает. В ученые лезть я не собираюсь, а "синим чулком" называться не хочу.

— Да чего вы из кожи лезете, чтобы показать мне всю вашу институтскую пустоту, — прервал поток моих речей Ушинский. — Скажите откровенно: вы хотите этими словами уязвить меня, причинить мне неприятность? А между тем вы одна будете в накладе, если уедете из института с такой пустой головой… Если вы решили не учиться, так вам, конечно, лучше просить родственников взять вас завтра же отсюда.

— Несчастнее меня нет человека на свете! — всхлипывала я, не стыдясь слез, катившихся градом по моему лицу. — Моя мать, моя родная мать, вместо того чтобы стремиться как можно скорее меня увидеть после такой долгой разлуки… приходит в восторг оттого, что я могу остаться здесь еще…

— Вы не имеете ни малейшего права так говорить о своей матери, — сказал Ушинский строго. — Это, знаете ли, совсем нехорошо с вашей стороны. Я сам получил от нее недавно письмо и нахожу, что она на редкость разумная женщина: вместо жалких слов, нежностей и сентиментов, она высказывает одно желание, чтобы ее дочь была образованной девушкой, чтобы она училась и трудилась.

От этих слов мое злобное настроение как-то сразу рассеялось. Сознание, что Ушинский защищает мою матушку, было мне очень приятно. Но что могла она ему писать?

— Скажите, — обратилась я нерешительно к Ушинскому, — когда вы прочли письмо моей матушки, вы не подумали, что она к вам подлизывается?..

Ушинский расхохотался.

— Ну вот, вы опять решите, что я издеваюсь над вами! Но разве можно оставаться серьезным, слушая, как вы выражаетесь! Уверяю вас, я не нашел, что ваша матушка подлизывается ко мне. Очевидно, я лучшего мнения о ней, чем ее родная дочь, — прибавил он, улыбаясь. И, заметив, что мое волнение окончательно улеглось, он заговорил о другом: — Мне кажется, что тучи рассеялись, и теперь можно приступить к делу. Итак, решено, вы останетесь здесь, несмотря на ваше отчаяние. Так принимайтесь же за чтение. Я захватил для вас том Белинского и несколько томов Пушкина. Окажите мне маленькое доверие: начинайте сейчас же читать "Евгения Онегина" и затем немедленно статью Белинского о нем. Так читайте и остальные вещи Пушкина. Я бы хотел еще, чтобы вы по этому поводу написали все, что вам придет в голову. Если вы добросовестно отнесетесь к моей просьбе, даю вам слово, что вашу досаду как рукой снимет.

Я молчала. Краска стыда залила мои щеки. Теперь мне было мучительно стыдно за все, что я наговорила Ушинскому.

 

НОВЫЕ УЧИТЕЛЯ

Был март, когда институтки покинули Смольный. А занятия в седьмом классе должны были начаться только через месяц. О нас, оставшихся по доброй воле в институте, начальство не издало никаких приказов. Какие классные дамы должны были руководить нами, что они должны были заставлять нас делать до начала занятий, — никто не знал.

Классные дамы заявили, что они вовсе не желают торчать с нами, раз это не входит в их обязанности. И действительно, они не обращали на нас никакого внимания.

— Пусть их околачиваются, как знают, — говорили они про нас.

И мы околачивались: кто сидел в классе, кто в дортуаре, кто отправлялся в лазарет.

Времени для чтения было много, и я добросовестно принялась за книги. Чем больше я читала, тем больше увлекалась чтением. Очень скоро я поняла, что это дело не привлекало меня до сих пор потому, что я знала классиков только в отрывках, а объяснения Старова лишь сбивали с толку. В несколько дней я так пристрастилась к чтению, что институтский колокол, отрывавший меня от него, сделался моим злейшим врагом. Я забыла все на свете и читала, читала без конца. Читала днем, а часто и ночью.

За обедами и завтраками я с восторгом рассказывала подругам, какие интересные вещи я читаю. Скоро все они точно так же набросились на чтение.

Узнав об этом, Ушинский сразу же прислал нам из своей библиотеки остальные тома Пушкина, а за ним и Толстого, Гоголя и других русских писателей.

Наконец наступило и время занятий. Мы с нетерпением ожидали первой лекции Ушинского.

Свою лекцию он начал с того, что доказал всю пошлость, все ничтожество, весь вред наших надежд и стремлений к богатству, к нарядам, к блестящим балам и пустым развлечениям.

— Вы должны, вы обязаны, — говорил он, — зажечь в своем сердце неугасимую жажду знаний, развить в себе любовь к труду, — без этого жизнь ваша не будет ни достойной уважения, ни счастливой. Труд возвысит ваш ум и облагородит душу. Труд даст вам силу забывать горе, тяжелые утраты, лишения и невзгоды, которые встречаются на пути каждого человека. Труд доставит вам чистое наслаждение, нравственное удовлетворение и сознание, что вы недаром живете на свете. Все в жизни может обмануть, все мечты могут оказаться пустыми иллюзиями, только умственный труд один никогда никого не обманывает: отдаваясь ему, всегда приносишь пользу и себе и другим. Постоянно расширяя умственный кругозор, он мало-помалу будет открывать вам все новый и новый интерес к жизни, заставит вас больше и глубже любить и понимать ее. Он один дает человеку прочное и настоящее счастье.

Так говорил Ушинский. Каждое его слово глубоко западало нам в душу. Все, что мы слышали, было совершенно ново для нас. Наше неясное будущее рисовалось нам совсем по-иному.

Неожиданно для самой себя я почувствовала интерес к этой новой жизни, желание испробовать свои силы на том пути, который раскрывал перед нами этот замечательный человек. Страшное волнение охватило меня. К горлу подкатил комок, но на этот раз он вызвал не горькие слезы обиды, так часто лившиеся в институте, а слезы еще не изведанной до сих пор радости. Когда я обернулась на своих подруг, то увидела, что многие из них, не отрывая горящих глаз от Ушинского, потихоньку вытирают щеки.

Первая же лекция Ушинского сделала для нас невозможным возврат к прежним институтским взглядам и понятиям. А скоро после этой лекции приступили к занятиям новые учителя.

Ушинский смотрел на выбор учителей, как на самую важную свою задачу. Новые преподаватели должны были не только знать свое дело и быть талантливыми педагогами, но и должны были стать настоящими его сотрудниками. Вместе с ним они должны были бороться со старыми методами преподавания и развивать в своих ученицах интерес к знанию и любовь к труду.

Постепенно в Смольном обновился весь учительский состав.

Объединив новых учителей в тесный кружок, преданный всей душой делу, Ушинский устроил "учительские конференции", чего никогда не существовало в институте. На них обсуждались новые способы обучения, способности учениц и новые программы. Здесь же Ушинский давал советы и делал замечания учителям о только что прослушанных им лекциях и занятиях в классе.

Теперешние уроки совсем не походили на прежние.

Нам не только дали право высказываться, но новые учителя сами всячески старались нас научить этому. Во время урока мы часто вставали со своих мест, спрашивая учителей то о том, то о другом. Все, что мы говорили, как бы наивно или смешно это ни было, учителя выслушивали охотно и терпеливо.

Ушинский советовал нам записывать лекции. Составляя лекцию по какому-нибудь предмету, мы должны были пополнять ее прочитанным из книг, сказанных учителем.

Теперь по каждому предмету нам приходилось очень много читать и все прочитанное приводить в порядок, набрасывать конспекты и составлять лекции. Когда к пяти часам кончались занятия с учителями и после обеда мы возвращались в класс, мы немедленно принимались за работу.

Классным дамам не приходилось бранить нас ни за шум, ни за беготню по коридорам, — в классе стояла полная тишина, которая прерывалась лишь шелестом страниц и скрипом перьев.

Такая же напряженная работа продолжалась и после чая, когда мы приходили в дортуар, чтобы ложиться спать. Как только классная дама уходила в свою комнату, мы снимали передники и платья и, закутавшись в платки, свертывали свои салопчики так, что получалось что-то вроде подушки, клали их на пол у кровати и садились на них. На матрацах мы размещали книги и карандаши, укрепляли свечку в самодельный подсвечник из картона (лампу гасили к десяти часам) и принимались за дело.

Заполучить свечку для ночных занятий сделалось первой заботой. Самые услужливые из подруг каждый вечер разрезали перочинным ножом свою свечку на несколько частей и раздавали неимущим. Чуть бывало ночью раздастся шум из комнаты классной дамы, — мы моментально тушим огни и полураздетые бросаемся в кровать, под одеяло. Ни уговоры, ни брань классных дам не могли уничтожить этого нового обычая.

Наше прилежание и усердие в занятиях скоро принесли свои плоды.

Однажды Ушинский, часто навещавший нас в классе, пришел на урок географии. Он взял со стола тетрадь, в которой был написан очерк о Белоруссии, составленный мной по лекции нашего нового учителя Семенова, а также по указанным им книгам. Ушинский подошел к окну и стал читать. Семенов продолжал урок. Он вызывал учениц и спрашивал их пройденное.

Ушинский время от времени прекращал чтение и прислушивался к нашим ответам. Когда раздался звонок, мы окружили его и учителя плотной стеной и начали живо болтать с ними, не обращая внимания на классную даму, которой это, конечно, не могло понравиться.

— Я никогда не сомневался, что при новой системе преподавания вы будете делать успехи… Но вы превзошли мои самые смелые ожидания. Я знаю, какого труда это стоит вам без привычки к усидчивой работе… — растроганно говорил нам Ушинский.

Похвала нашего любимого инспектора была для нас лучшей наградой. Теперь наше отношение к Ушинскому не было похоже на прежнее "обожание". Вместо него у нас явилось глубокое дружеское чувство к учителям, уважение и благодарность. Теперь мы часто разговаривали с ними, что было строго запрещено раньше. Некоторые из учителей приходили даже в сад побеседовать с нами, передавали нам содержание виденных ими в театре пьес, знакомили нас с лучшими произведениями и статьями, рассказывали о разных людях.

Как-то веселой ватагой мы прогуливались в саду с учителем литературы, называя его по имени и отчеству, что прежде было немыслимо. Так же обращался к нам и он. В эту минуту мы поравнялись с двумя классными дамами — Лопаревой и Тюфяевой, шедшими нам навстречу.

— Боже, по именам называют! Скажите мне, скажите, что я ошиблась! — воскликнула мадемуазель Лопарева, с ужасом хватая товарку за руку.

— Не ошиблись, милая моя, не ошиблись… Если они по канатам станут скакать с этими совратителями и своим шалым инспектором, то и это меня уже больше не удивит… — отвечала Тюфяева.

Этот коротенький диалог, нечаянно подслушанный нами, очень рассмешил всех. Никто из нас не понял, что дурное отношение классных дам к новому инспектору и учителям было только каплей в море в общем недовольстве начальства новым направлением в институте. Никто из нас не мог предвидеть в то время, что Ушинский после трех лет отчаянной борьбы с начальством и рутиной будет вынужден навсегда покинуть Смольный институт.

 

БОРЬБА С НАЧАЛЬСТВОМ

Наступил 1861 год. Когда весть о раскрепощении крестьян была объявлена в институте, у нас отслужили молебен. Через несколько часов после возвращения из церкви вошел Ушинский и заявил, что желает объяснить нам значение манифеста.

Мы все кинулись к своим местам.

Ушинский заговорил. Начал он с того, что в ярких и живых словах обрисовал нам картину жизни помещиков во время крепостного права. Он рассказал нам, как забавлялись помещики, сменяя пиры охотами и другими барскими затеями, указал и на жестокость помещиков к своим крепостным.

— Считая позором трудиться, — говорил он, — помещики сами или через своих управляющих обременяли своих крестьян непосильным трудом, заставляя их влачить жалкую жизнь, полную жестоких лишений.

Боясь пропустить хоть единое слово, слушала я с напряженным вниманием Ушинского. Я вспоминала свои прогулки с няней по деревне, тесные, нищенские избы наших крестьян. Я вспоминала их жалобы, которые лишь сейчас впервые понимала по-настоящему. Я вспоминала управляющего Карлу, тиранившего крепостных моего знатного дядюшки, которым я до сих пор так гордилась в институте. Вспомнила самодурство Макрины, барскую спесь мелкопоместных дворянчиков, презиравших труд и стыдившихся бедности, крики и стоны, раздававшиеся в поместье Воиновых, когда по приказанию "рукодельного барина" становой порол его крепостных.

— За беспросветный мрак невежества и унизительное рабство, — продолжал между тем свою речь Ушинский, — мы обязаны теперь заплатить хоть ничтожную часть своего долга. Мы должны отдать все свои силы на просвещение народа. И каждый, у кого в груди не камень, а сердце, способное любить не только самого себя, откликнется на этот призыв.

По словам Ушинского, с этого момента все обязаны нести в народ свой труд, знания и таланты. Для русских женщин настало время и самим раскрепоститься от предрассудков. Еще недавно у нас не находили нужным учить женщину даже грамоте, но и теперь в семьях людей образованных, там, где считают необходимым дать высшее образование сыну, дочь учат как попало и кое-чему.

— Быть наставницей молодого поколения, — говорил Ушинский, — великая и благородная задача, но в то же время очень трудная и сложная. Следовательно, женщины, так же как и мужчины, должны получать высшее образование. Вы обязаны, — настаивал он, — стремиться к высшему образованию, добиваться права на него, сделав это целью своей жизни, и бороться за это до тех пор, пока двери университетов, академий и высших школ не откроются перед вами так же гостеприимно, как перед мужчинами.

Речь Ушинского произвела на нас огромное впечатление.

Большое впечатление произвела она и на наше начальство. Но в то время, как мы чувствовали на себе пользу, которую приносило нам каждое слово Ушинского, институтское начальство прониклось сознанием, что в стенах Смольного монастыря неблагополучно, что в нем зашевелились "вредные идеи", и главный вдохновитель их — опасный человек.

Классные дамы, всеми силами души возненавидевшие Ушинского и новых учителей, злорадно зашипели по его адресу, и не раз слышали мы в дортуаре и классе странную фразу:

— Недолго, недолго это продлится, — повторяли они на все лады.

Через некоторое время после своей речи Ушинский сообщил, что у нас будет открыта воскресная школа грамоты для горничных и что воспитанницы седьмого класса, желающие обучать их, могут заниматься с ними по воскресным дням. Все с восторгом выразили желание учить.

В одно из воскресений, после молебна, на котором были все наши горничные, мы приступили к занятиям с ними.

Ушинский подходил к каждой скамейке и внимательно прислушивался к преподаванию молодых учительниц, а после занятий указывал промахи в их приемах обучения.

Таким образом новая воскресная школа приносила пользу и ученицам нашим и нам самим.

Однако наша новая школа для горничных просуществовала очень недолго. Неожиданно и без всяких объяснений ее вдруг закрыли. Будь мы поопытнее, мы бы увидели в этом первый признак надвигающейся на Ушинского грозы. Очевидно за стенами института дул уже не тот ветер, который принес нам освежающую струю чистого воздуха.

Начальство почувствовало, что настал удобный момент, чтоб открыть военные действия. На Ушинского посыпались неприятности.

Прежде всего Леонтьева стала держаться смелее. В разговоре с Ушинским она намекнула ему на то, что новые учителя были призваны им, чтобы пропагандировать опасные и вредные идеи. Она упрекала его, что он подкапывается под моральные устои института, стараясь выбросить за борт, как ненужный хлам, женственность, скромность и другие добродетели институток.

А классные дамы, потчуя недовольство начальницы, стали больше чем когда-либо подлаживаться к ней и шпионить за Ушинским и преподавателями.

После классных занятий то одна дама, то другая забегала к своей товарке, отзывала ее в сторонку и оживленно перешептывалась с нею. Нередко обе они усаживались за столик и передавали друг другу новости так, чтобы мы слышали.

— Этот gamin (по-французски — уличный мальчишка), этот прохвост осмелился не отдать мне поклона, — сообщала одна из них.

Другая отвечала, что "этот негодяй" нагло посмотрел на нее вчера, а мадемуазель Лопаревой он даже засмеялся в лицо, а что касается мадемуазель Тюфяевой, то он не извинился даже, когда задел ее локтем, проходя мимо…

Хотя фамилии преступника дамы не называли, но мы догадывались, что речь идет о каком-нибудь из молодых учителей.

Конечно, все эти новости были пошлой выдумкой разъяренных классных дам. Все это служило материалом для доносов начальнице, которой они и так жаловались каждый день на новые порядки…

Почувствовав за собой одобрение начальницы и поняв, что настала подходящая минута, классные дамы начали придираться к воспитанницам на каждом шагу. Мешая нам заниматься, они рассчитывали этим раздражить учителей, а через них насолить и Ушинскому. Они то и дело вставали с мест во время уроков и начинали расхаживать между скамейками. Как только которая-нибудь из нас передвигала машинально книгу или тетрадь, классная дама громко бранила ее за это, наводила на столе порядок, обдергивала на воспитаннице пелеринку, как бы поправляя ее, и т. д.

Однако Ушинский был не из тех, кого можно было бы легко и просто затереть, и вот Леонтьева решила всеми силами отравлять ему существование. Для этой цели она вызывала к себе инспектрису, которой поручала всеми мерами бороться с нововведениями Ушинского.

Однажды, явившись к нам, мадам Сент-Илер заявила, что хотя во время уроков нам дозволено обращаться к учителям с вопросами, но мы должны помнить, что имеем право спрашивать их только о том, чего не понимаем из преподаваемого предмета. По ее мнению, мы слишком широко воспользовались этой свободой: с шумом, криком и гиком, "доходящими до полной непристойности", окружаем наших учителей в перемену и болтаем с ними о всяких пустяках, — этого она не потерпит более. Не может она допустить и того, чтобы учителя приходили в сад беседовать с нами.

Итак, сразу кончилась наша дружба с преподавателями. В классе водворилась полная тишина. Это было для нас самым тяжелым и незаслуженным наказанием. Мы продолжали читать и усердно работать, но разные вопросы осаждали наши головы, а поговорить о них теперь было не с кем.

Тогда некоторые из нас стали прибегать к такой хитрости. Подавая учителю составленную лекцию, мы в конце ее, а то и посреди, в скобках, вписывали целый ряд вопросов. У преподавателя литературы мы спрашивали, почему герой или героиня такой-то повести поступали так или иначе. У преподавателя истории: возможен ли в настоящее время на престоле такой жестокий царь, как Иван Грозный? Был ли Павел сумасшедшим или нормальным человеком? Правда ли, что его убили?

Получая наши записи с самыми разнородными вопросами в скобках, учителя прекрасно справлялись с своей новой задачей. Они умудрялись во время урока затронуть интересующие нас вещи и говорили о них так, чтобы мы получили ответ на все свои вопросы. Часто, проверяя лекции, они тут же вписывали нам объяснения, никогда не оставляя нас неудовлетворенными. При этом классная дама не подозревала о нашем тайном способе общения, и у нас не происходило с ней никаких стычек и столкновений.

Таким образом, изобретенная нами "система скобок" немного облегчала нам возложенные на нас начальством цепи.

Запрещение дружеских бесед было не единственной мерой, к которой прибегло наше начальство, желая отдалить воспитанниц от новых педагогов. В скором времени оно пошло и дальше, задумав посеять настоящий раздор между нами и преподавателями.

Как-то, в дежурство Тюфяевой, когда мы ждали преподавателя русской истории Семевского, к нам вошла maman. Мы встали со своих мест с обычным приветствием, а она голосом, срывающимся от волнения, произнесла, по обыкновению, по-французски:

— Этот невоспитанный мальчишка, который должен к вам прийти сию минуту (Семевский был самым молодым из педагогов), так непристойно-заносчиво держит себя здесь со всеми, что я считаю долгом проучить его за это. Теперь я выйду из класса, но как только он войдет, я возвращусь, а вы без всякого шума встаньте со своих мест и вместе со мной и мадемуазель Тюфяевой выйдите из класса. Он останется один среди пустых стен. Может быть, это образумит наглеца.

Едва успела инспектриса объявить свое странное распоряжение, как прозвонил колокол, означавший начало урока. Она быстро вышла, а затем появился учитель.

Как обычно, он поклонился Тюфяевой, но она не ответила на его поклон. Мы привстали, чтоб раскланяться с ним, но в эту минуту вошла инспектриса. Мы продолжали стоять, а учитель, успевший уже сесть, снова встал со своего места и поклонился инспектрисе.

Но та только еще выше подняла голову и величественно направилась к двери.

Однако не все произошло так, как было предписано. Вышла мадемуазель Тюфяева, а за ней последовали и смущенные институтки. Но не все: три из них продолжали сидеть в классе на своих местах: Ратманова, Ивановская и я. Учитель, как встал для поклона инспектрисе, так и продолжал стоять, растерянно оглядываясь по сторонам. Ни он, ни мы трое, оставшиеся в классе, не произнесли ни звука. Наконец он сел и начал вынимать книги из портфеля. Но затем быстро положил их обратно.

— При таких условиях я не могу читать, — сказал он, как бы извиняясь перед нами тремя.

И, раскланявшись с нами, вышел из комнаты. Вслед за уходом Семевского в класс вошли все, только что вышедшие из него. Впереди всех шла инспектриса. По бледным щекам ее текли слезы, и она обратилась к нам, оставшимся в классе, со словами, звучавшими гневом и возмущением:

— А вы трое, как осмелились вы ослушаться меня? Никогда еще не бывало, чтобы кто-нибудь позволил себе нанести мне такое оскорбление! И это за то, что, кроме ласки и привета, вы ничего не видали с моей стороны.

— Простите, maman! Простите! — вдруг бросилась к ней, рыдая, Ивановская, очень чувствительная девушка. — Я необдуманно поступила. Я не знала, maman, что это вас так огорчит! Вы — лучшая, самая лучшая здесь.

Ничего не отвечая и прикрывая глаза платочком, инспектриса направилась к себе, а Ивановская бежала за ней, умоляя не сердиться на нее, и скоро получила прощение.

Вечером меня позвали к инспектрисе. Она повторила мне все, что сказала утром в классе. Но я молчала. Тогда инспектриса вдруг спросила меня:

— Ты имеешь что-нибудь против меня лично? О, я могу смело задавать подобные вопросы… Я никому из вас не сделала зла. Напротив, я всех вас, а особенно тебя, защищала перед классными дамами.

— Конечно, maman, я ничего не имею против вас. И не смею иметь. Уверяю вас, мне очень неприятно, что я вас огорчила.

— Если б это было так, то ты могла бы сегодня же прийти ко мне и попросить прощения.

— Я не могла… Это было против моих убеждений.

— Что?.. Повтори! — грозно настаивала она и, не дождавшись ответа, вдруг рассмеялась деланным смехом.

— А, так вот чему вас научили новые учителя! Говорить высокопарные фразы…

— Фразами, maman, называются слова, когда их повторяют без смысла. А я понимаю, что значит "убеждения", если решилась пострадать за них, — сказала я твердо.

— Опомнись!.. Знаешь ли ты, что я в первый раз в этих стенах слышу такие слова! Ваши учителя исковеркали, изломали вас!

— Прежде здесь не произносили таких слов, потому что не имели ни взглядов, ни убеждений.

— Если ты будешь сыпать твои фразы в гостиной, над тобой будут издеваться, как над последней дурой.

Инспектриса снова нервно рассмеялась и, успокоившись, попросила меня уже серьезно:

— Будь же любезна, объясни мне, какое отношение имеют твои возвышенные убеждения к моим распоряжениям.

Медленно, обдумывая каждое слово, я спокойно заговорила:

— Вы приказали, maman, уйти нам с лекции, чтобы наказать учителя за его неблаговоспитанность. При нас все учителя раскланиваются с классными дамами, даже теперь, когда те перестали отвечать на их поклоны. С нами все они очень вежливы и горячо заботятся о нашем образовании. За что же нам наказывать их? Это было бы низостью с нашей стороны. Следовательно, ваше приказание было против моего убеждения.

— Пошла вон отсюда! Скверная, исковерканная до мозга костей девчонка!

Но когда я сделала реверанс, чтобы удалиться, инспектриса гневно закричала:

— На днях тебя уволят из института, и я буду настаивать на этом, даже более, чем на удалении Ратмановой. Твое пребывание — настоящая зараза для твоих подруг. Тут уже и твой дядюшка не спасет тебя.

Хотя мне во время всей нотации очень хотелось, чтобы maman скорее кончила ее и я могла бы убежать к себе, но теперь я не желала уйти раньше, чем выскажу все, что подсказывали мне раздражение и обида.

— Мой дядюшка не обеспокоит вас больше… — начала я дерзко. — Полтора года назад я валялась у ваших ног, целовала ваши руки, умоляя защитить меня от клеветы.

— О, конечно, конечно! — язвительно перебила она меня. — При твоих возвышенных убеждениях это для тебя теперь слишком унизительно.

— Совсем не то… Если бы меня тогда исключили из института, я не знала бы, что с собой делать. Теперь совсем другое: я так хочу учиться, так твердо решила самостоятельно зарабатывать себе на жизнь, что нет такой силы на свете, которая бы задавила это желание. А вы говорите о гостиных, указываете, что там надо мною будут смеяться… Да я и не пойду в эти гостиные, — я хочу только учиться. И это стремление нам внушили наши честные преподаватели, а вы требуете, чтобы я пошла на такую низость — устраивала им скандалы…

— Ты, значит, милая моя, считаешь себя с Ратмановой перлом создания, возвышенными натурами, а твоих подруг, которые не решились меня ослушаться, низкими тварями? — не унималась maman.

— Нисколько, — ответила я, — ведь они это сделали только потому, что не успели опомниться, не успели сообразить, в чем тут дело. Я также обыкновенно делаю то, что делают другие: уж так мы здесь приучены…

Мой ответ окончательно взбесил инспектрису.

— Ну вот, чтобы ты не была чересчур сообразительной, — закричала она на меня, — ты будешь уволена, и даже через несколько дней!..

— Сейчас же извещу об этом моих родных…

— Не ты известишь, а учреждение, в котором ты воспитываешься. А теперь ты снимешь передник и будешь ходить без него вплоть до твоего удаления. И в церкви будешь стоять без передника и отдельно от других.

— Выгонять из института — ваше право, но наказывать меня, как девчонку, не позволю. Я взрослая девушка. Я не подчинюсь!

Последние слова я уже выкрикнула дерзко и запальчиво, быстро сделала реверанс и, повернувшись, выскочила из комнаты.

— С глаз долой! — услышала я за собой срывающийся крик инспектрисы.

Теперь я была уверена, что меня непременно исключат из института. Ведь это объявила мне не Тюфяева, а инспектриса, которая никогда не прибегала к таким угрозам. Когда я вышла от нее, щеки у меня горели, а сердце так колотилось в груди, что казалось — хочет выпрыгнуть наружу.

В коридоре я встретила подруг и попросила их передать дежурной даме, что почувствовала себя дурно и отправилась в лазарет. Это был для меня единственный способ успокоиться и обдумать свое положение.

Ночью, лежа в лазаретной постели, я перебирала в уме все происшедшее и искала какой-нибудь выход. Прежде всего мне необходимо было известить дядю о моем увольнении. Я прекрасно понимала, что он, столь энергично защитивший меня против явной клеветы Тюфяевой, в этом случае примет сторону инспектрисы. Он всегда стоял за полное подчинение начальству. Следовательно, мой поступок будет в его глазах преступлением. От него я могла ожидать всего: при известии о моем удалении он мог немедленно явиться к инспектрисе и, когда та объяснит ему, в чем дело, потребовать от меня, взрослой девушки, чтобы я на коленях просила у нее прощения. От этой мысли мороз пробегал у меня по коже и леденил кровь в моих жилах. Нет, ни за что не буду его извещать о моем удалении. К кому же обратиться? Моя мать жила в глухой деревне, очень далеко от Петербурга и могла за мной приехать лишь через месяц-другой. Мне пришло в голову, что у меня остается единственный выход — известить об этом Ушинского.

Всю ночь обдумывала я письмо к Ушинскому и на другой день засела за него. Я рассказала ему, как инспектриса приказала нам оставить класс, когда войдет учитель истории, объяснила ему причину, не позволившую мне повиноваться ей, изложила и мой разговор с maman. Я писала ему, что не сомневаюсь в том, что меня исключат, и просила его руководить моими занятиями вне стен института.

Через два дня ко мне забежала Ратманова с известием, что инспектриса продолжает ходить к начальнице и что, несмотря на это, никто не вспомнил о нас.

Прошло более недели и, не дождавшись ничего нового, я решилась отправиться в класс. Тут я узнала, что Ушинский все эти дни отсутствовал. Все последнее время Константин Дмитриевич был угрюмым и мрачным. Он выглядел совсем больным. Его и без того бледные, исхудалые щеки осунулись еще больше, лоб пожелтел, глаза горели лихорадочным огнем. Мы узнали, что Ушинский проболел всю неделю. Говорили, что однажды у него хлынула горлом кровь. Когда мы в первый раз увидели его после нескольких дней отсутствия, нас поразили его поседевшие виски. Только потом, после окончания института, я узнала о том, какую борьбу приходилось вести Ушинскому с начальством. Сколько злостных доносов и клеветы сыпалось на него со всех сторон. Несомненно, тяжелые условия и обстановка этой борьбы разрушали его слабое здоровье. Но в ту пору никто из нас не представлял себе этого, как не предвидел и того, что его дни в институте были сочтены.

В первый раз после своего прихода Ушинский долго сидел у инспектрисы. О чем они толковали между собой, для нас осталось неизвестным. Маша Ратманова и я почувствовали себя как-то уверенней и тверже. И действительно, никто больше не тревожил нас. Мы понимали, что и этим обязаны только Ушинскому.

 

ПРОЩАНИЕ

Незаметно летели теперь дни в институте. В лихорадочной работе проводили мы оставшееся до выпуска время.

За несколько дней до моего последнего экзамена в Петербург приехала моя мать. Встреча с матушкой взволновала меня гораздо больше, чем я ожидала.

За годы нашей разлуки матушка сильно переменилась. Она очень располнела, на лице ее появилась частая сеть морщин, которых я прежде никогда не видала. Ее поблекшие, как бы выцветшие глаза смотрели как-то добрей и мягче. Походка и движения уже не были такими энергичными и бодрыми, как раньше. От черного ее старомодного платья и простой деловой речи на меня повеяло чем-то давно забытым и родным. Я долго не выпускала ее из объятий, и мне казалось, будто после глухой невысказанной ссоры между нами восстановился, наконец, мир.

После экзаменов до официального выпуска оставался почти месяц. В это время институтки подготовлялись к торжественному дню. В Смольном ожидали приезда императрицы Марии Александровны. Уже за несколько недель до выпускного бала начальство хлопотало вовсю. Леонтьева появлялась то в дверях класса, то в церкви, заглядывала в каждую комнату и каждый уголок. Она ежеминутно давала распоряжения, обдумывала, как параднее украсить зал, как торжественнее принять высокопоставленных гостей. Мы, институтки, тоже готовились ко дню выпуска. Но теперь мы не обсуждали во всех подробностях предстоящий бал и белое платье, которое нам полагалось впервые надеть. Мы по целым дням строили планы, кто и как будет продолжать занятия после выпуска, за какое дело мы возьмемся.

В душе моей еще кипели раздражение и злоба против института и институтского начальства. Мне было неприятно думать о том, что придется с приветливой улыбкой участвовать в торжестве. Желая избежать парада, я стала выискивать разные предлоги, чтобы покинуть институт сразу после сдачи экзаменов. Наконец я нашла причину, показавшуюся мне достаточно убедительной для начальства.

Накануне последнего экзамена я отправилась к инспектрисе, с которой после печального случая ни разу не говорила.

Деловито и коротко я объяснила ей, что матушке, приехавшей за мной из далекой провинции и остановившейся у дяди, неудобно ждать в Петербурге так много времени. Поэтому я просила ее разрешения отпустить меня сразу же из института, не дожидаясь официального выпуска.

— Как хочешь, — сказала maman, подняв на меня удивленные глаза. По голосу ее я поняла, что она не верит моим объяснениям.

"Тем лучше, — говорила я себе, — пусть понимают, что последние полтора года я провела в ненавистном для меня институте только ради нового преподавания".

На следующее утро после окончания экзаменов матушка явилась за мной в дортуар. Болтая и смеясь, помогали мне подруги собирать и укладывать вещи. Окруженная толпою молодых девушек, матушка прислушивалась к их разговору, улыбалась им и обнимала то одну, то другую.

Когда вещи были уложены и я горячо расцеловалась с подругами, мы с матушкой отправились к инспектрисе и простились с ней.

Как только мы спустились вниз, швейцар доложил нам, что инспектор просит нас зайти к нему в приемный зал. Последние дни я обдумывала все, что хотела бы сказать ему в этот знаменательный час. Я собиралась сказать ему, что буду с благоговением вспоминать его, рассказать ему, какое огромное значение имел он для нас, его учениц.

Однако, когда я вошла в залу, где расхаживал Ушинский, у меня вдруг вылетело все из головы. Увидев его, я так сконфузилась, что забыла даже отрекомендовать свою мать и стояла посреди комнаты с опущенной головой. Мысль, что я прощаюсь с ним навсегда и что теряю его безвозвратно, острым ножом вонзилась мне в сердце. И хотя я собрала все свои силы, чтобы не разрыдаться, слезы градом катились из моих глаз.

Ушинский молча остановился передо мной, положил руку на мое плечо и, улыбнувшись, сказал:

— Ну вот… Ну вот… — Его всегда смущали слезы. — А ведь я приказал скорее позвать вас сюда, думал, что вы носитесь теперь всюду с видом победительницы. Боялся, что устроите какой-нибудь скандал начальству… Ну, что же, еще не успели?

Слезы душили меня. Я была не в силах ответить, а только отрицательно покачала головой.

— И прекрасно. Какие там счеты! — И, видя, что я не успокоилась еще, он похлопал меня по плечу и сказал:

— Знайте, что я никого из моих учениц не оставлю в покое. На какой бы конец света вы ни заехали, вы должны давать мне отчет о своих делах и занятиях. Ведь вас нужно держать в ежовых рукавицах.

Моя мать шутливо возразила ему, что со мной теперь можно обойтись и без этого, что я сама только и рвусь к занятиям.

— Вы не очень-то полагайтесь на ее слова, — сказал улыбаясь Ушинский. — Она особа увлекающаяся. Правда, в последнее время она серьезно занималась… Вы не думайте только, что я враг веселья, — продолжал он, обращаясь то к матушке, то ко мне, — напротив даже, но развлеченья хороши только после труда.

И он советовал мне ходить в театр на пьесы Островского, но перед каждым представлением перечитывать пьесу, а если есть возможность — и ее критический обзор.

— Перед отъездом вашим в деревню, — продолжал Ушинский, — я дам вам список книг, и мы сообща решим, над чем вам следует поработать. Советую преподавать в воскресной школе, обучать детей грамоте.

Ушинский долго говорил, и я слушала его с благоговением, стараясь запомнить каждое его слово.

Протягивая мне на прощанье руку, он вдруг спросил меня:

— Вы со всеми уже простились здесь? Я отвечала, что мы должны явиться еще к начальнице, которая дала нам знать об этом через инспектрису.

Ушинский пристально посмотрел на меня своими проницательными глазами и строго добавил:

— Надеюсь, вы не унизите себя на прощанье какой-нибудь неуместной выходкой?

Каждое слово Ушинского было для нас, его учениц, законом, нарушить который никто бы не посмел.

И я дала себе клятву, что не пророню у начальницы ни звука.

Однако, несмотря на то, что я строго выдержала обет молчания и была нема, как рыба, визит наш к начальнице окончился довольно скверно.

Как только нас ввели к ней в приемную, мы подошли с матерью к столу, за которым она сидела.

Чуть-чуть кивнув нам головой, Леонтьева сразу заговорила. Обращаясь к матери, медленно отчеканивая слова, желая точно молотом вбить их в ее голову, она заявила, что институтское начальство очень радо, что оно раньше срока избавляется от моей особы.

Сдвинув брови, матушка молча слушала Леонтьеву. Я уже начала надеяться, что все сойдет благополучно, как вдруг Леонтьева начала припоминать "грязную историю с братьями, в которой такую недостойную роль играл генерал, наделавший всем массу неприятностей".

Но тут вспыльчивая по натуре матушка не стерпела. Прямо смотря в лицо начальницы, она заявила, что только институтское начальство могло сделать что-то грязное из свидания братьев с родной сестрой. Что же касается ее брата-генерала, то она, начальница, должна быть ему очень благодарна за то, что он не довел эту историю до сведения государя. Матушка прибавила еще, что она решительно не понимает, зачем ее превосходительству понадобилось вспомнить эту историю, в которой кругом виновато институтское начальство, поверившее клевете и лживому доносу классной дамы.

Вероятно, ее превосходительство, смело добавила матушка, вспоминает эту историю потому, что она, ее превосходительство, привыкла говорить только с подчиненными, не смеющими возражать ей, что же касается ее — Александры Степановны Цевловской, — то она не подчиненная ей, а потому и не желает выслушивать клевету, признанную за таковую даже институтским начальством.

В течение всей речи моей матушки Леонтьева несколько раз менялась в лице. Наконец, величественно поднявшись с дивана, она вытянула руку и указала нам гневно на дверь. Но матушка повернулась к ней спиной только тогда, когда договорила последнее слово.

Мы спускались уже по лестнице, когда вся запыхавшись, нас нагнала Оленкина (компаньонка начальницы). Она протягивала мне какую-то книгу и с ужасом лепетала:

— Какие неслыханные дерзости осмелились вы наговорить начальнице! И все-таки ее превосходительство так ангельски добра, так бесконечно снисходительна, что приказала передать вам Евангелие. Она надеется, что эта священная книга…

Но я заметила, что моя мать еще не остыла и порывается что-то ответить ей. Схватив книгу, я потянула матушку за собой.

Мы быстро спустились вниз, сели в ожидавшую нас дядюшкину карету, и я навсегда оставила стены Смольного института, чтобы начать новую жизнь, о которой я теперь так горячо мечтала.