Эта сильная слабая женщина

Воеводин Евгений Всеволодович

ИВАНОВ ИЗ ИВАНОВА

Рассказы

 

 

ПОЗВОНИТЬ СКУРАТОВУ

#img_5.jpeg

Стрелецкое озеро невелико: неспешным шагом его можно обойти за полтора часа, минуя топкие места, поросшие густой осокой. Мне оно нравится тем, что по будним дням здесь всегда тихо — кругом лес, и ветру сюда не прорваться.

В выходные дни озеро мне не нравится. Оно становится громким и поэтому чужим. Из города, за полсотни километров сюда приезжают отдыхать, и я понимаю, что людям надо отдыхать, но отдыхают они как-то не так, слишком уж не по-хозяйски, что ли, и привозят собак, и собаки лают и купаются вместе с людьми, и тогда Коля Ермаков берет в руки мегафон.

— Убрать собаку из воды! — разносится над Стрелецким озером. Дальше следует до одури знакомая мне фраза: — Граждане, находясь на воде, соблюдайте правила безопасности!

Правила соблюдают не всегда. В прошлом году, рассказывает мне Коля, его напарник, Владимир Ткачев, спас одного, своего же, заводского. Тот подвыпил, полез купнуться, и хорошо, что с берега заметили — был человек и нет человека, — подняли шум. Владимир нырнул пару раз и выволок купальщика на берег. Откачивал сам, откачал и месяца два спустя получил медаль на голубой ленточке, пока единственную в его жизни, «За спасение утопающего», и о нем написали в районной газете. Сейчас в фанерном домике Освода на стене висела вырезка из этой газеты с портретом Ткачева: рослый парень, волосы кудрявые, и улыбка приятная, не испорченная газетным ретушером.

Я его никогда не видел. Только на этой фотографии. И очень жалел, что приехал на Стрелецкое в нынешнем году, а не в прошлом. Сейчас напарником у Коли был совсем пацан, восемнадцать лет, осенью пойдет в армию.

Ночевал я не здесь в домике, а в сараюшке, где хранились весла, спасательные круги, веревка, «кошка» и всякое противопожарное имущество. Здесь была еще раскладушка, на ней-то я и спал. Комары жгли нещадно, но я уже привык к ним. Я так и сказал Коле: «Человек может привыкнуть ко всему». Коля отвернулся и ответил: «Не ко всему». Я спросил: «А к чему же нельзя привыкнуть?» — «Так», — ответил он и пошел намывать ручейника, потому что рыба здесь брала только на ручейника.

В самой этой недоговоренности мне показалось уже что-то определенное, но что именно — я еще не знал, просто чувствовал или, скорее, догадывался, что Коля отмалчивается неспроста, но сейчас незачем было настырничать и допытываться у него, к чему же это нельзя привыкнуть, уж если можно привыкнуть даже к жестокой пытке комарами. За эти дни я достаточно хорошо узнал Колю. Не то чтобы он был болтлив, нет, просто ему нравилось поговорить, рассказать о себе, даже посоветоваться — пора ли ему жениться и на ком лучше, на спокойной девчонке или заводной? — у него были две таких на примете. По ночам, перед тем как уйти в свою комарную пыточную, мы пили чай, и я был все-таки за спокойную девчонку, а Коля вздыхал и говорил: «Так-то оно так, конечно, только ведь с такой соскучаешь скоро». Вот поэтому-то я ни о чем и не стал выспрашивать у него. Захочет — расскажет сам.

Ранним утром я уезжал на голубенькой осводовской лодке ловить рыбу. Колин напарник дрыхнул целыми днями, словно готовясь к тому, что в армии не очень-то разоспишься. Коля же уходил в лес, за черникой, — рыбалку он не очень любил, спасать по будним дням некого, а других дел у него не было. Он угощал черникой, и у нас троих все время были фиолетовые зубы.

Вообще-то Коля был токарем-расточником. Два года назад он вернулся из армии, в новеньком кителе с отглаженной кокеткой на спине, что категорически не разрешалось во время службы, но перед демобилизацией на это уже не обращали внимания даже самые суровые прапорщики. Отглаженная кокетка на спине означала, что парень холостой, стало быть, девушки, глядите, учитывайте и делайте соответствующие выводы.

Бригад на расточном участке не было, и он работал в одиночку, пока вот этот самый Володя Ткачев не предложил объединить расточников в одну бригаду и ввести единый наряд. На него накинулись: тоже новатор! Расточники-то разные, кто по шестому гонит, а есть и салаги вроде Ермакова, до четвертого не дотянули, так за них, что ли, работать прикажете? И получать поровну? А ежели кто из салаг напорет, оставаться без премии, да? Ткачев рассчитал все по коэффициенту и тогда даже самые несговорчивые пошли на попятный. Выходило, что, если ввести единый наряд, оказывалась даже выгода, не говоря уж о том, что это дисциплинировало бы всех. И снова о Ткачеве написали — на этот раз в областной газете, — но я ее не видел, у Коли ее не было.

Сюда, в Освод, Колю затащил Ткачев. Интересно, сказал он. Во-первых, живешь на природе, во-вторых, зарплата идет как обычно, в-третьих, нужное для народа дело. При Осводе были курсы, и Коля кончил их. Действительно, было интересно нырять с маской, откачивать «условного утопленника» (а еще интересней, конечно, «утопленницу». Вот тогда-то он и познакомился с той заводной: начал «оживлять» по принципу «дыхание рот в рот», через платок, а она засмейся и чмокни его в губы! Через платок, правда. Это уж потом, вечером, после танцев, было без платка. И я хмурился и думал, не слишком ли уж она действительно заводная, та условная утопленница, чтобы быть Коле хорошей женой? Или — черт его знает! — стал слишком осторожен в свои за пятьдесят и плохо понимаю нынешнюю молодежь?).

В прошлом году он приехал сюда с Ткачевым, огораживал места для купания бонами, следил, чтоб не разводили костры, и мотал себе нервы по выходным, когда из города наваливались отдыхающие. Старуха одна приходит сюда с тележкой по понедельникам. Рублей на десять, а то и больше набирает всяческой посуды. Добро бы из-под минералки, — так нет, в основном водочной! Ходит вдоль берега и как грибы ищет. А если человек выпивший, ему хоть в самое ухо ори, чтоб соблюдал правила отдыха на воде, ему все до лампочки, а здесь холодные ключи — сведет ногу, и все, и с приветом!

Все-таки я заметил, что о Ткачеве Коля заговаривал нехотя, и, может быть, вовсе не заговаривал бы, если б тот не потащил его в общество и он не оказался бы здесь. И эта вырезка из газеты была прикноплена к стене, наверно, не им, а самим Ткачевым. Мне показалось, что о Ткачеве, которого я мог представить себе лишь по этой фотографии, Коля говорит по какой-то обязанности. И я не выдержал.

— Слушай, — сказал я, — а ведь твой Ткачев, по-моему, мировой парень! Ну, хотя бы та история с бригадой.

— Он за Ткачевым хвостиком ходил, — усмехнувшись, сказал со своего лежака Колин напарник. — Глаза бы мои не смотрели!

— Брось, — поморщился Коля.

— А я и не поднимал, и бросать нечего. Факт, ходил? Факт!

— Ладно, — сказал я, допивая чай. — Спать пора, братцы. Пойду своих комариков кормить. Проголодались, поди, бедняжки.

Я шел к своему сараю, к своей раскладушке, и почему-то знал, что Коля придет туда чуть позже. Вернее, думал так, и вовсе не потому, что хорошо узнал Колю за эти пять дней жизни на Стрелецком озере, а потому, что он и я были одиноки здесь, и ему надо было выговориться чужому человеку — то есть мне, тем более, что я собирался скоро уезжать.

Он действительно пришел, и я зажег карманный фонарик, когда Коля постучал в дверь сарая, будто хозяином здесь был я, а не он.

— Садись, — сказал я, пододвигая ему красный спасательный круг. — Что, старческая бессонница одолела?

— Так, — сказал Коля. — Если не возражаете.

— Не возражаю.

Он сидел, мы курили, и вроде бы комарья сразу стало поменьше, и тихо было там, за стенками сарая, у ночного озера — тихо и по-ночному прохладно, — и вдруг Коля сказал с той отчаянной решительностью, с какой, наверно, кинулся бы спасать утопающего.

— Вы помните, вы мне про привычку на днях сказали? Ну, что человек, в общем-то, может привыкнуть ко всему?

— Помню, — ответил я. — Когда-то я даже стихи про это написал. Давно, лет в семнадцать.

Человек привычен ко всему — К городу и дому своему, К боли, и к работе, и к войне, К выцветшим обоям на стене…

Дальше я не помнил свои юношеские стихи. И плохонькие были стихи, и зря я их, наверно, начал читать. Коля молчал, словно решая, сто́ит или не сто́ит говорить дальше с человеком, который думает иначе, чем он сам.

— Ладно, Коля, — сказал я. — Валяй, не темни. Чего у вас случилось-то в прошлом году?

…Что ж, так оно и было: за Ткачевым Коля впрямь ходил хвостиком. Это началось сразу же, как только он вернулся из армии. Старых друзей в городе не оказалось — один еще служил, другие подались куда-то на стройки, к третьим же — школьным — Колю уже не тянуло. Высокий, статный Ткачев, который был лет на десять старше, сразу понравился Коле своим спокойствием, за которым угадывалась духовная сила, и той уверенностью в себе, которой недостает в молодости и которая поэтому так притягательна в старших. Как бы там ни было, уже через неделю Коля был у Ткачева дома — сидели, пили пиво с рыбкой домашнего вяленья, и Ткачев показывал гостю семейные фотографии, что само по себе было признаком доверия, если не признания равенства отношений. Но все-таки Коля понимал, что равенства все равно нет и что до Ткачева ему далековато. В чем-то он пытался ему подражать, это происходило, пожалуй, подсознательно, но Коле было приятно держаться с людьми так, как Ткачев, — спокойно, с той доброй улыбкой, за которой иной раз проглядывала снисходительность сильного человека перед слабым.

У Ткачевых был свой дом, с огородом и садом, а Коля поселился в общежитии, потому что старший брат женился, и просто невозможно было жить втроем в одной комнате. Общежитие было плохое, и Ткачев, как-то заглянув к своему приятелю, поднял на заводе шум, дошел до завкома, а пока принимались меры, предложил Коле пожить у него. Дом-то большой, две комнаты вообще пустуют, чего тебе — живи! А там, глядишь, и собственное жилье подойдет. Коля жил у Ткачевых и отдавал его матери пятьдесят рублей за питание, — и не очень много, и не надо думать, где сегодня пообедать или поужинать. Так к прежнему чувству товарищества примешалось еще и чувство благодарности — теперь уже не только к Ткачеву, но и к его семье.

А потом вот эти самые курсы, и озеро, — чем не жизнь? — и снова Коля был благодарен за это Ткачеву. Для его матери в тот год он собрал два бидона черники и насушил грибов: первый слой колосовиков оказался щедрым, белые грибы росли рядом с осводовским домиком. Если б не выходные, когда приходилось спать по два-три часа и трепать нервы из-за этих отдыхающих, все было бы совсем здорово.

Однажды в будний день раздался телефонный звонок, и Коля поднял трубку. Голос был ему незнаком: обычно сюда звонили из Освода или из Кузьминского, инспектор рыбнадзора, у которого была страшноватая для такой должности фамилия — Скуратов. Здесь, на Стрелецком, он не появлялся месяцами. Зачем появляться, когда все лето на озере дежурят заводские ребята, народ сознательный, грамотный, рыбу потравить не позволят, а что касается удильщиков, то они таскают в основном плотву, которой в озере тьма-тьмущая. И для озера хорошо, и удильщикам ушица. Поймать же на удочку или донку крупного леща почти невозможно: рыба в озере сытая.

Несколько лет назад в Стрелецкое запустили мальков карпа. Теперь здесь водились здоровенные карпы, но этих можно было брать только сеткой. Пожалуй, сам Скуратов знал два или три случая, когда карп взял на удочку.

Так вот, голос в трубке был незнаком Коле, да и слышно было неважно, поэтому пришлось несколько раз крикнуть: «Кто? Кто говорит?»

— Бохенков говорит. Вы что, не слышите? Бохенков, главный инженер.

Коля знал, что главный инженер на их механическом — Бохенков, но не видел его ни разу, и то, что вдруг сюда, на станцию, позвонил сам главный инженер, вдруг смутило его, а верней, он просто оробел, да так, что не нашел ничего лучшего, чем сунуть трубку Ткачеву и сказать шепотом:

— Бохенков. Главный…

Его удивило, что и с главным инженером Володька Ткачев разговаривал так, как со всеми, — спокойно, даже весело, будто с ровней или близко знакомым человеком. Конечно, приезжайте. И устроиться есть, где. Ну, а насчет улова это как получится, кто что умеет. На блесенку и щучку можно взять. С утра плещутся возле камышей.

— К вечеру явится, — объяснил он Коле, положив трубку. — Кто-то к нам на завод приехал, шишка какая-то, ну, вот и везут ее подышать свежим воздухом. Ничего, переспим ночь в сараюшке, не помрем.

— Не помрем, — согласился Коля.

Гости приехали часа через три, и шофер вытаскивал из машины сумки — должно быть, с едой и соответственным, а затем достал из багажника путанку, и Коля поглядел на Ткачева, который в это время разговаривал с гостями. Ему показалось, что Ткачев сделал вид, будто не заметил эту путанку, хотя скользнул по ней глазами и не мог не заметить, конечно. Не такая уж это незаметная вещь.

Шофер носил сумки в домик, а Бохенков хмуро осматривал озеро, будто прицеливаясь к нему, будто стремясь определить, где лучше всего поставить сетку. Зато гость — маленький, плотный, в кожаном пиджаке пожилой мужчина то и дело восклицал:

— Красота-то какая! Мы в Москве в пыли сидим, асфальт плавится, к автоматам с газировкой очереди, а у вас такой рай под самым боком.

— Не до рая нам, Геннадий Петрович, — ответил главный. — Вкалываем так, что забыли, как трава выглядит.

— Не одобряю, — сказал гость. — Надо уметь сочетать.

Главный промолчал, но Коля понял это молчание. Должно быть, он подумал — тебе это хорошо говорить, на вас-то мало кто жмет, а на нас все, да так, что ни вдохнуть, ни охнуть. Вот как, по мнению Коли, в эту самую минуту подумал их главный.

Но, невольно прислушиваясь к разговору гостей, он то и дело переводил глаза на путанку, лежавшую возле машины, — она словно бы притягивала его к себе и, уловив момент, когда Ткачев поглядел на него, кивнул — видишь? Нет, Ткачев так ничего и не видел.

— Вы на какой лодке пойдете? Эта попросторней, зато грести тяжелей, а наша, осводовская, полегче.

— На вашей пойдем, — сказал приезжий Геннадий Петрович. — Нам баркас ни к чему, не на промысел приехали, а отдохнуть. Так вы, значит, тоже заводские?

— Тоже, — сказал Ткачев.

— Ну, — повел рукой Геннадий Петрович, как бы желая обнять его, — идем, идем, сначала подкрепиться надо. И ты тоже, молодой человек, — обернулся он к Коле.

Ткачева Геннадий Петрович так и не обнял, только сделал вид или раздумал, и пошел первым в домик. Бохенков двинулся следом. Ткачев задержал его.

— Извините, — сказал он, — просьба у меня есть.

— Какая? — хмуро спросил главный.

— Из города звонили… Мать у меня приболела, с сердцем что-то…

— Федор отвезет, — кивнул Бохенков.

— Спасибо, — улыбнулся Ткачев. — С вами Коля останется, поможет, если понадобится.

— Не понадобится, — сказал Бохенков уже на ходу.

Никто сюда не звонил, и никто не сообщал, что у матери Ткачева плохо с сердцем. Коля знал это точно. Он стоял, будто вот сейчас, только что, несколько секунд назад произошло что-то такое, с чем он никогда прежде не сталкивался и теперь растерялся и не знал, что сказать и что делать.

— Я поехал, — сказал Ткачев. Он даже не стал переодеваться, только взял два бидона с черникой и связку грибов, насушенных Колей для его матери. — Будь!

— Будь, — механически ответил Коля.

Он сел на скамеечку, сделанную из старой березы, поставленной на два камня, и закурил, с удивлением заметив, что у него дрожат руки. Гости подкреплялись недолго. Приезжий вышел первым и глядел, как Бохенков несет путанку в лодку, отвязывает от колышка веревку, засучивает штаны и, ступив в воду, сталкивает ее на глубину.

— Прошу, Геннадий Петрович.

Геннадий Петрович бочком, аккуратно спустился к воде, подтянул брюки, ступил на корму, и Коля замер, потому что ему вдруг ужасно захотелось, чтобы Геннадий Петрович полетел в воду, но тот неожиданно оказался ловким и сел на кормовую банку, рядом с путанкой.

— Нельзя сетку-то, — сказал Коля. — Или у вас разрешение есть?

— Есть, есть, — сказал Бохенков, морщась.

— Предъявлять полагается, — отворачиваясь, чтобы не видеть, как врет главный, сказал Коля.

— Слушай, парень, — сердито буркнул Бохенков, — ты бы шел спать, а?

Лодка уходила дальше и дальше, но Коля все сидел на этой березе. Ему неловко было идти в домик, где сейчас находились вещи приезжих. Мало ли что они подумают, если заметят, что он пошел в дом? И только тогда, когда лодка доплыла до противоположного берега и через сумерки Коля увидел, как задвигались две согнутые фигуры, и услышал приглушенный расстоянием плеск воды от сети, он встал и пошел в дом, снял трубку и начал звонить в Кузьминское — инспектору Скуратову.

…Я не спрашивал Колю, что было потом. Меня это уже не интересовало. Я просто еще помнил слова нынешнего Колиного напарника о том, что Коля ходил за Ткачевым хвостиком. С меня было вполне достаточно, что это было сказано в прошедшем времени.

Ночью я просыпался несколько раз и слушал, как идет дождь. Дождей не было давно, и сейчас он был кстати, но на утреннюю зорьку мне не пойти, раз идет дождь: ловить в дождь — мертвое дело, рыба боится шума и залегает на глубине.

Потом дождь перестал, и я вышел из сараюшки. На том самом березовом срубе, ко мне спиной и лицом к озеру сидели двое — Коля и девушка. Коля обнимал ее одной рукой за плечо, и до меня доносился ее тихий смех — смех очень счастливого человека. Пришлось покашлять, они обернулись, но руки́ с ее плеча Коля не снял.

— Проспали зорьку? — спросил он и, не дожидаясь ответа, как-то удивленно и тоже счастливо продолжил: — А ко мне вот Зойка приехала. Всю ночь на попутных и пять километров пешком.

— Здравствуйте, — сказал я, стараясь определить, кто же эта Зойка — спокойная или заводная?

— Здравствуйте, — ответила она, поведя плечом и освобождаясь от Колиной руки. — А вы на самом деле писатель из Ленинграда, или он треплется?

Заводная, — догадался я. Спокойная, возможно, не пошла бы под дождем, а эта пошла, и сейчас на ней была великоватая ей Колина джинсовая курточка…

— На самом, только не похож, — сказал я.

— Почему не похожи? Толстой вообще в одной рубахе ходил и веревкой подпоясывался.

— Спасибо, — сказал я. — У меня холодный кофе есть на донышке. Хотите?

— А что? — спросила Зоя, вставая. — Сейчас мне в самый раз.

Она допила кофе — морщилась, а я стоял перед ней и думал, что человек не должен привыкать ни к плохому, ни к хорошему, и что сегодня я шепну Коле, чтоб он женился на этой заводной, и что мне почему-то очень жаль уезжать со Стрелецкого озера, хотя на честную удочку здесь ловится так себе, мелочь, — плотва да окушки для нормальной ухи.

 

ВСЕГО 800 КИЛОМЕТРОВ

#img_6.jpeg

1

Если из месяца в месяц мотаешься по одним и тем же дорогам, то неизбежно появляются добрые знакомые. Во всяком случае, на Большой трассе в каждом поселке у Вальки Клевцова были дружки, и поэтому он не боялся, когда ночь или непогода заставали его в рейсе. Постучи — и будет постель и обед, а от выпивки Валька отказывался сам. За баранкой ни-ни! Железный закон.

Дружба же начиналась просто: «Эй, парень, нет закурить?» «На, держи пачку, у меня запас», — и, глядишь, одним другом на земле больше, потому что каждый курильщик знает, что такое «беломорина» в трудную минуту жизни.

Деньги здесь были большие, но их цену Валька понял не сразу. Конечно, можно и кутнуть в свободное время, отчего же не кутнуть, когда есть с кем и на что, но как там ни говори, а дружба — дело бесплатное. Пожалуй, кроме тех дальневосточных мест уже трудно сыскать другие, хотя бы схожие по бескорыстию.

А ведь был грех — после армии Валька поехал сюда за длинным рублем, благо профессия была самой нужной в здешних краях — шофер, — и вербовщик сулил заработки — будь здоров! «Колесные!» — раз, командировочные — два, выслуга — три, за дальность — четыре, а насчет того, чтоб слевачить, об этом вообще говорить смешно! Пятерки да десятки так и посыпятся от попутчиков, только знай набирай. Но что пятерки, что десятки! Три с лишним сотни за первый месяц работы — это тебе не фунт изюма.

В тот же вечер, когда на автобазе давали получку, он громко, на всю контору, сказал:

— Ну, гульнем сегодня по такому случаю? Плачу за всех.

Сказал, и вдруг показался сам себе маленьким-маленьким, потому что никто вроде бы даже не расслышал его приглашения. Ребята только поглядели на него — так, вроде бы мазнули взглядом — и продолжали говорить о чем-то своем. Вальке надо было срочно спасаться, и он снова сказал, правда уже потише и тревожней:

— Вы что, глухари, что ли? Я ж говорю — кутнем?

— А пошел ты… — лениво отозвался кто-то. — Тоже мне купчик нашелся.

Валька обиделся и вышел из конторы. Черт с ними. Он и без них закатится в «Тайгу». Там подавали рябчиков и солененькую горбушу. В «Тайге» собирались геологи, рыбаки, работяги с крабоконсервного и, конечно же, шоферня. Кого-кого не встретишь здесь и чего не услышишь в «Тайге»!

В тот первый богатый день он закатился в «Тайгу» и с ходу, еще у стойки, взял «тихоокеанского», а потом пошло-поехало. Он лез целоваться к каким-то бородачам, кому-то грозился набить морду, и кончилось тем, что ревел в три ручья один-одинешенек за столом, а потом вовсе ничего не мог вспомнить. Очнулся в незнакомой комнате, на полу: под головой — ватник, сверху тулуп; и вылез он из-под тулупа, как птенец, только что вылупившийся из яйца. Позже, вспоминая это утро, он даже передергивался от отвращения к самому себе. Голова у него трещала, да что там трещала! — на куски, можно сказать, разламывалась его голова. Встал, взглянул в зеркало, висевшее на стене, а оттуда на него полезла какая-то незнакомая зеленая харя с синими подглазьями и прилипшими ко лбу волосами. Он провел по волосам трясущимися руками. Такими вот трясущимися руками схватил пиджак, полез в один карман — пусто, в другой — пусто, и только в боковом хрустнули деньги. Кое-как сосчитал и удивился: почти все на месте, ну, рублей двенадцати нет, пропил.

Вальку привел к себе один из шоферов. Вернее, не привел, а приволок. И когда утром Валька выпил крепкого, почти черного чаю, хозяин сказал своему ночлежнику:

— Ты вот что, парень. Если хочешь с нами в дружбе быть, деньгами кичиться брось. Сами зарабатываем. А то разошелся вчера — «Плачу за всех!». Дошло или надо подробнее?

— Дошло, — буркнул Валька.

Он был потрясен тем, что все деньги у него в целости и сохранности.

Год спустя он сам поучал своего напарника-новичка: «Ты, парень, запомни: наши места — одна сплошная сберкасса. Где положил, там и найдешь. Дошло или надо подробней?»

Новичок кивал, хотя до него доходило плохо, как в свою пору до Вальки. Однажды на обочине Большой трассы они увидели мотоцикл, и новичок подивился:

— А где ж хозяин этого полуфабриката?

— В тайгу ушел, на охоту. Дней через пять вернется.

— А машина?

— Что машина? — хмыкнул Валька. — У нас где оставил, так и нашел.

…Так вот, если все время мотаешься по одним и тем же дорогам, то неизбежно появляются добрые знакомые. Как-то раз Валька переночевал в поселке со странным названием Дунькин Подол. Утром, собираясь в рейс. Валька пил горячий настой облепихи, обжигал губы и листал журнал «Смена» за прошлый год.

— Ты на обложку глянь, на обложку — посоветовал приятель. — Есть же девчонки на белом свете!

Валька посмотрел на обложку. Там была снята девушка с лисенком. Лисенок весь черный, а у девчонки волосы, как листва на осеннем клене. Брови — темные, вразлет, и вообще сдохнуть можно, какая это была девчонка. Валька только протянул: «Да-а!» — а приятель уже вовсю трепался, что он ее знает, эту девчонку из Савеловского зверосовхоза.

— Ты что ж, не был в Савеловском? Да рядом тут, если к Хабаровску, километров восемьсот, всего и делов.

Девушку звали Нина Ивакина. Так и было написано: «На первой странице обложки — зоотехник Нина Ивакина из Савеловского зверосовхоза со своей питомицей Стрелкой».

— Слушай, — сказал Валька. — Подари мне этот журнал. Ну не хочешь журнал — дай обложку.

— Бери, — усмехнулся приятель. — Жалко, что ли? В кабине повесишь?

Валька не ответил.

2

«Здравствуйте, незнакомая Нина!

Пишет Вам шофер Клевцов Валентин. Не удивляйтесь моему письму. Я увидел Ваш портрет и Вашей питомицы Стрелки в журнале и решил написать, потому что мы работаем почти рядом, а не знакомы. Мне до Вас всего 800 км, а у нас это не расстояние. Так вот, если хотите, напишите сначала мне.

О себе мне говорить мало. Окончил 8 кл., работал в Туле, потом служил в армии. Здесь тоже шофером. Зарабатываю прилично и одинокий, живу в общежитии. Жизнь у меня скучная, все в дороге да в дороге, хотя здесь и красиво. В общежитии только переспишь — и опять за баранку. С девчонками здесь ни с кем не дружу, честное слово. Хотите — будем дружить, только напишите мне и вышлите свое фото. Посылаю Вам свое, это я еще после армии».

3

Ответных писем не было.

Он уезжал в рейс на неделю, на десять дней, и, возвращаясь, допытывался у ребят и у коменданта, не было ли ему писем. Ему хотелось обязательно во множественном числе. Ребята получали письма, а он ни одного. Он был детдомовский. Даже в Туле, где он прожил до восемнадцати лет, у него никого не оставалось. Старые дружки разошлись по стране. В свои двадцать два года Валька никогда не думал над тем, что на свете есть одиночество, и вдруг оно пришло, как приходит болезнь.

Уже началась зима — как-никак октябрь! После дождей и снегопадов вдруг сразу хватил мороз. Дорога стала как стеклянная, тормознешь — и машину ведет юзом, того и гляди кувырнешься с дороги или врежешься в другую машину. Когда колонна поднималась на сопки, шофера открывали дверцы, на тот случай, если машина все-таки полетит. И так бывало в здешних краях. Хорошо, если шофер успевал выскочить…

Ехать ночью было опасно. Решили переждать здесь, у шоссе.

Они разожгли костры и сбились между ними, обогреваемые со всех сторон пахучим пламенем оранжевых лиственниц. Было спокойно и чуть печально; искры поднимались к небу, к звездам, как будто пытались породниться с ними там, в глухой черной выси. Валька задремал, привалившись к боку товарища, а очнулся от того, что кто-то сказал:

— Братцы, смотрите!

Прямо из темноты на Вальку надвинулась звериная морда. Умные печальные глаза зверя были красными от костра. Большие уши торчали по обе стороны длинной головы.

Это было как видение, неслышимый призрак, вдруг вынырнувший из тайги. В это можно было поверить, только дотронувшись. Надо было лишь протянуть руку, и тогда оно перестанет быть призраком, а станет тем, кем есть, — обессилевшей ланкой, которая вопреки тысячелетнему страху подошла к Человеку и Огню.

Но никто из людей даже не пошевелился, потому что все, и Валька в том числе, почувствовали такой удивительный восторг, что, скажи хоть кто-нибудь слово, того просто-напросто избили бы.

Ланка упала на колени, потом боком опустилась на землю, спиной к огню, и, вся в свете, вся в отблесках костра, чем-то неуловимо напомнила лежащую женщину. И вот тогда кто-то тихо сказал:

— Покормить бы ее.

Но снова никто не шевельнулся. Ланка стрельнула ушами, когда Клевцов подложил полено в костер — тот, ближний к ней. Они встретились глазами — ланка, повернув голову на длинной шее, смотрела на Вальку в упор, и Валька осторожно сел на место.

Ланка ушла минут через двадцать, наверно. Поднялась, прислушалась к невидимой тайге, и ее не стало — исчезла, растворилась среди дерев; какой-то огонек еще мелькнул оттуда, быть может, отблеск костров в ланкиных глазах, — и все, и будто не было ее вовсе…

Валька первым нарушил очарованную тишину. Он вскочил и долго всматривался в темень, а потом развел руками и так жалобно, будто его обидели, сказал:

— Расскажи кому — ни за что не поверят!

4

Эта ланка вспомнилась ему, когда зимним вечером он пришел в Дом культуры.

Только что кончилась пурга, ветер еще взметывал верхушки сугробов, и никаких рейсов на ближайшее время не предвиделось. Шоферы «загорали», Вальке было уже тошно от этой бездельной жизни.

Обложку «Смены», заделанную под плексиглас, он перенес из машины в комнату и повесил в ногах, на спинку кровати. Ложишься — и смотришь, просыпаешься — она же, Нина. Ребята посмеивались — икону повесил! А у самих в кабинах были налеплены Брижит Бардо, или Софи Лорен, или наши артистки, вырезанные из «Экрана». Молчали бы лучше! До Софи Лорен или той же Аллы Пугачевой тысячи километров, а здесь — рукой подать, всего 800 километров…

Так вот, когда улеглась пурга, Валька пришел в Дом культуры. Он неспешно разделся и с удовольствием оглядел себя в зеркало. Новый костюм еще не осел по фигуре, но это неважно. Белая нейлоновая рубашка, и галстук в искорку, и чешские носки, и югославские ботинки — все тоже новенькое, хотя в ботинках ноги замерзли, и он с трудом шевелил пальцами. Как-никак, а на улице тридцать с лишним мороза. Впрочем, девчонкам хуже — вон две в легких платьицах пудрят красные носы, а ноги у них в чулочках, у бедняг, все равно что голые. Умри, но фасон держи! Что-то уже очень долго он глядел на их ноги, девчонки смутились и побежали наверх, в зал, постукивая каблучками, словно копытцами. А он вдруг почувствовал удивительную нежность к этим девчонкам, которым мороз — не мороз, а дай поплясать, потому что, черт возьми, лет им всего ничего и вся жизнь еще впереди. Цуцики замороженные! Эскимо в капроновых чулочках!

Он отыскал их в зале. Девчонки уже танцевали с какими-то моряками и обменивались друг с дружкой взглядами: «Как у тебя?» — «Сама видишь». — «И у тебя вроде ничего парень», — вот как он понял их немой разговор.

Валька пошел в буфет. Черта ли ему в этих танцах? Он посидит в буфете, а потом начнется концерт. У него билет в первом ряду партера.

На концерт Валька не пошел. Когда раздался звонок и все, кто был в буфете, повалили в зал, оставив недопитое пиво и недоеденные бутерброды, Валька остался. Буфетчица Галина улыбалась ему. Конечно, она всем улыбалась, уж так положено, но всех интересовал концерт, а вот Валька остался. Он подумал, что Галина улыбается как раз для того, чтобы кто-нибудь остался, потому что тошно сидеть одной, когда все слушают «Я помню чудное мгновенье…».

Он остался еще и потому, что вдруг его потянуло к этой Гале, и он, стесняясь, исподтишка разглядывал ее. Челка светлых волос, густо накрашенные губы и родинка на шее, сбоку. Ничего девчонка! Правда, лет ей, должно быть, под тридцать, но так-то сказать, какая разница? Ему все говорят, что он выглядит старше своих лет.

Он рассказал ей о ланке — о той удивительной истории, которая произошла в лесу, и Галя ахала, изумлялась, качала головой, поправляла наколку и изредка взглядывала на себя в зеркальце. Когда он предложил ей пиво, она отказалась:

— Лучше потом. Возьмем с собой и выпьем, ладно?

Валька почувствовал, как у него затряслись руки. Он-то знал и она тоже знала, что будет потом. И странная вещь! Когда в антракте народ повалил в буфет и Галя кому-то улыбалась, он сидел за своим столиком, чуть снисходительно поглядывая на всех этих мужчин, потому что знал, что Галя улыбается им совсем не так, как ему. Время от времени они встречались глазами, и Валька понимал, что хотела сказать ему Галя. «Подожди немного, — хотела сказать она. — Ведь у нас с тобой есть  п о т о м…»

5

Конечно, он был просто неприкаянным парнем, и ему очень хотелось, чтобы жизнь была как жизнь. Он имел на это право. Галя нравилась ему. Она была ласковой, и он вбирал в себя ее ласковость с жадностью, которая удивляла, радовала и в то же время пугала женщину. В рейсе он скучал без Галины, потом понял, что влюбился, и ревниво думал, что она делает, пока он в рейсе.

Между тем времена наступили трудные. В одну ночь трассу занесло, бульдозеры надрывались, выворачивая к обочинам пласты снега арктической белизны. Потом морозы подогнали к пятидесяти. Резина крошилась. Одного шофера, попавшего в пургу, едва живого доставили в больницу, и, как ни крутились, ни мудрили врачи, пришлось ампутировать парню ноги. Валька струхнул, узнав об этом. Он уже знал, как выглядит приближение смерти. Еще там, в армии, он повел танк через реку и застрял на дне. Наверху была многометровая толща воды, а танк стоял на дне, и мотор не тянул. Но чудеса существуют; Валька все-таки вывел машину, и, когда танк выполз на берег, Валька потерял сознание. Потом, на разборе, отмечали его хладнокровие и умение, а он не верил ни в то, ни в другое — просто чудо…

Попадать еще в какие-нибудь переплеты ему не хотелось. Он не мог забыть то липкое, холодное ощущение ужаса, когда перестаешь быть человеком и становишься мешком, набитым костями и ливером. Шоферы, сукины дети, в эти дни, как назло, вспоминали всякие истории из давнего и недавнего прошлого, и, послушать их, выходило, что рано или поздно, как ни газуй, все равно тебя на дороге догонит курносая.

Усталый, замерзший, сразу после рейса он шел в душ и оттуда прямым ходом к Галине, к ласке, теплу, уюту, подальше от напряжения дороги. И хотелось, чтобы его пожалели; тогда становилось вроде бы легче и уже не с такой тревогой думалось о том, что вот расчистят трассу — и снова надо будет ехать через белую, парную, беззвучную зиму. Но когда, уже отогревшийся, уже счастливый, он рассказывал Галине об этих двух неделях, что остались позади, она только ахала и повторяла: «Да ты у меня герой! Я б вот — ни за какие деньги…» И ему нравилось, что Галина называет его героем, потому что, черт подери, слабакам на трассе делать нечего. Не каждый выдержит этот сумасшедший мороз, когда надо обливать скаты и ходовые части машины бензином, а потом поджигать, чтобы машина не развалилась на первых же метрах.

Однажды на трассе Валька увидел и вовсе такое, от чего волосы под шапкой зашевелились, как живые существа. Бульдозерист задел ножом о пенек, и пенек-то был — тьфу, ногой сковырнуть! — а задел, и стальной нож треснул, как какая-нибудь фанерка. В тот день градусник показывал минус 56, и на Валькиной меховой маске висела тяжелая ледяная борода.

В один из рейсов Валька спас человека.

Машины шли, растянувшись, стараясь держаться подальше друг от друга, потому что позади каждой оставалось и неподвижно висело в воздухе непроглядное облако. В этом облаке ничего не стоило свернуть с дороги или врезаться в бампер идущей впереди машины. Свет фар не пробивал это облако: он словно бы растворялся в нем, и лишь на несколько метров расходилось слабое желто-зеленое сиянье. Валька вел машину осторожно, весь подавшись вперед, словно бы нащупывая колесами твердь дороги. И на какую-то долю секунды, скосив глаза, увидел темный силуэт слева. Ясно — кто-то свернул с трассы и застрял. Валька выпрыгнул в снег.

Казалось, обожгло глаза, и он зажмурился от боли. Потом, выставив вперед руки, как слепой, пошел к этому темному пятну и наткнулся на кузов. Даже сквозь рукавицы он почувствовал движение. Машина шла! Медленно, едва заметно, но шла! Он успел обогнать ее, нащупал дверцу кабины, рванул за ручку. На него навалился человек сбил с ног и упал рядом. А машина шла! Она ползла мимо Вальки, серая, как призрак, и вдруг исчезла, словно бы и не было ее вовсе.

Валька, проклиная свою судьбу, поволок человека к своей машине, задыхаясь, поднял его и затолкал в кабину, где еще хранилось тепло, и слышал, как сзади гудят его дружки. Гудки были нетерпеливыми, и он ругался на чем свет стоит. Чего гудеть, ну, чего там гудеть? Вышли бы и помогли лучше, в бога душу…

Они словно бы услышали его брань и начали появляться из морозного облака один за другим. Валька прокричал им, в чем дело, и уже собрался пойти поглядеть, где же машина, когда один из шоферов толкнул его в сторону.

— Это же Громовой перевал, — прокричал он Вальке. — Машина-то сковырнулась…

Хорошо, через двадцать с лишним километров они въехали в поселок, и водителя с той машины перенесли в дом. Никто не мог сказать, отчего это парень потерял сознание за рулем. И если бы не Валька, прости-прощай шоферская душа!

Валька ехал и — странная вещь! — уже не смотрел враждебно на эту чертову дорогу. Ему даже было весело от того, что он оказался сильнее ее. И тогда, в танке, конечно, не было никакого чуда. Просто он кое-что умеет, Валька! И танк был — крепкая машина, так что никаких чудес. А мороз — ну, не всегда же будет такой мороз. Он-то знает, видел, как вдоль трассы цветут ландыши. Как будто выпадает град, лежит среди зелени и, не тает.

6

Никакой свадьбы не было — Галя не хотела устраивать ее. «Ну, вот еще тратиться!» — сказала она. И записывались они не во Дворце брака, а просто в загсе. На этом тоже настояла Галя, потому что, как ей известно, во Дворце записывают только тех, кто по первому разу, а она была разведенкой. Но Валька все-таки сказал, что он не какой-нибудь жлоб, и что своим ребятам он обязан поставить по такому случаю. Первый семейный скандальчик, впрочем, окончился миром. В «Тайге» ребята бормотали «горько!» и, посидев недолго, исчезали по одному. У каждого оказывались какие-то дела.

— Это они тебя жалеют, — раздеваясь дома, говорила Галя. — Я ж на целых шесть лет тебя старше, вот они и думают — влип, дурень! А ты не обращай внимания. У них что? Общежитие да киношка по выходным. А мы с тобой в театр ходить будем.

В одной ночной рубашке она вертелась перед зеркалом, любуясь собой и ловя взгляд Вальки.

— А ты еще на меня рассердился, глупый. Что мне, действительно на твоих ребят три или четыре десятки жалко? Ты ведь, если хочешь, жар-птицу поймал. Знаешь, сколько у меня на сберкнижку положено? — Она засмеялась. — Это на пиве, говорят, дачи строят. А у меня и коньячок есть в буфете, и портвейнчик…

— Перестань, — попросил Валька. — И давай договоримся на будущее: узна́ю, что на руку не чиста, — пеняй на себя, Галка. Я работяга — понимаешь? Я людям в глаза всегда честно смотрел и смотреть хочу.

— Ну хорошо, хорошо, — торопливо согласилась она. — И бог с ним, и не надо! Действительно, и так-то хватает…

Новая семейная жизнь была непривычной. Однажды он вернулся из рейса, а на видном месте — пальто с меховыми отворотами и какими-то огромными накладными карманами.

— Снимай свой тулуп, — хохотала Галина. — Примерь. Теперь ты как артист будешь.

Он заупрямился: на черта ему эта шуба? Галя расстроилась, чуть не заплакала. Она нарочно ходила в библиотеку, сама срисовала фасон. Пришлось примерить шубу. Ничего, просто очень здорово выглядел он в ней, этакий продавец из мясного магазина. К шубе еще полагалась шапка-папаха, и здесь Валька просто обалдел: мистер Твистер!

— Ну тебя, — сказал он. — Не буду я это носить. Смех один.

И настоял на своем, хотя Галя и ревела. Вот дуреха! Не понимает, что он шофер все-таки, а не какой-нибудь там…

Но на вопросы дружков о том, как себя чувствует молодожен, Валька отвечал смущенно и довольно:

— Моя сдурела, по утрам простоквашей кормит и еще — морковкой. Вычитала в «Неделе», что очень полезно по утрам простоквашу и морковку, вот и шпарит…

Что ж, она и впрямь была заботливой женщиной, Галина. Очевидно, просто стосковалась по ровному бабьему счастью — вот тебе и пальто, и простоквашка по утрам!

Один только раз за всю зиму словно взбесилась. Заглянула в колонну, зашла в гараж, а в кабине Валькиной машины та, рыжая с лисенком, вправленная в плексиглас. Тут тебе, конечно, и слезы и попреки — все, все, что полагается в таком случае, — а Валька стоял дурак дураком и доказывал, что он эту девчонку отродясь не видел, а держит просто так — лисенок хорош! Но все-таки портрет пришлось снять. Он сунул его в инструментальный ящик, тем дело и кончилось. Ребята фыркали: лисенок, говорит, хорош! А ведь и на самом деле, ничего себе лисенок!

Когда Валька возвращался из рейсов, ему был накрыт стол, и коньячок стоял, и все, чем снабжали буфет Дома культуры: икорка там или красная рыбка, апельсины и всяческая другая снедь… И ласкова в такие дни Галина бывала необыкновенно. Вальке даже становилось неловко: черт ее знает, влюбленная какая! Впрочем, он старался сделать вид, что, собственно, именно этого он и ждал от нее, и ничего особенного нет в том, что жена вот так встречает мужа, который две недели крутил баранку на Большой трассе.

Потом Вальке присудили первое место по автоколонне. Он, оказывается, и грузов перевез больше, и по остальным показателям вышел вперед. Его пригласили в редакцию, и он рассказывал, как приспособил к заднему мосту цилиндрическую пару от автобуса. Конечно, в скорости он потерял немного, но зато выиграл в мощности, а это на Большой трассе первая забота. В газете появился его портрет. Галя купила несколько номеров — на память. А он, взглянув на свой портрет, вдруг с неожиданной тоской подумал, что за восемьсот километров газета придет дай бог через два, а то и три дня, и та рыжая Нина Ивакина увидит его позже…

Премию он отдал жене.

— Летом на юг поедем, — мечтала Галина. — Денег у нас вагон! В Грузию хочу. В море купаться будем и ковров купим штуки три. Вот сюда и сюда — на стенки, а под ноги один поплоше.

— Хватит тебе, — сказал Валька. — Все-то ты о тряпках.

— Я и машину могу. Хочешь машину? «Волгу». Да ты за меня не бойся, я знаю, как надо зарабатывать…

Валька встал, оделся и ушел. Вернулся он далеко за полночь. Галя уже спала. Лег отдельно — на диванчик. Но Галя притворялась, что спала. Она села в кровати и заплакала. Она плакала и говорила, что ошиблась, что ей так хотелось дом, семью, ребенка, а какая ж тут семья, если он мотается бог весть где по неделям, и что это он виноват, что у нее нет ребенка, и что надо ей было выйти за одного геолога, который до сих пор влюблен в нее по самую маковку.

Ее несло, как машину на обледеневшей трассе, и она уже не могла остановиться. Она говорила все это, не думая, о чем она говорит, стараясь только, чтоб ему было больнее, и жалела сама себя: дура, дура! Где бы такую жену на руках носить, он еще свой норов выказывает! Подумаешь, какой принципиальный! В торговле все так зарабатывают — где недолил, где недоложил… И если бы всех таскали в ОБХСС, то не осталось бы ни одного продавца.

А Валька молчал, слушал и молчал. Он мог приласкать ее сейчас; тогда она поплачет еще чуть-чуть для приличия, и все кончится. Сама будет жалеть о том, что наболтала в эту ночь. Но он не приласкал. Сунул окурок в горшок с фикусом и только коротко сказал: «Ладно, сбегали замуж».

— Хочешь уходить? Уходи! — крикнула Галя. — Уходи, принципиальный! Для тебя же, дурака, стараюсь.

Ему было холодно и безразлично.

Он подумал, что вот если бы он замерзал где-нибудь на трассе или потерял бы сознание в кабине, как тот парень, которого он вытащил, его бы спасли. А здесь его не спасет уже никто, он может уйти в эту жизнь, тихо и незаметно, как уходит человек в трясину, а зацепиться не за что… Значит, надо спасаться самому.

Он собрал чемодан и ушел. Ночью ввалился в общежитие, лег на чью-то пустующую койку и пожалел, что ребята спят, не с кем поговорить. Пусть спят. Завтра им в рейс. А он не поедет. И вообще, наверно, надо податься куда-нибудь из этих мест. Шоферы всюду нужны. Такого, как он, с руками-ногами оторвут…

7

Утром он еще кипятился; днем не знал, куда себя девать; вечером решил пойти домой и все-таки объясниться с Галиной. В окнах было темно — стало быть, жена еще на работе, в Доме культуры. Пряча лицо от обжигающего мороза, Валька пошел в Дом культуры и ввалился в вестибюль вместе с облаком морозного пара. Гардеробщик — старый знакомый, бывший моряк, а ныне пенсионер — встретил его приветственным восклицанием; старику было скучно сидеть возле немых шуб, полушубков и стеганых пальто, а здесь — живой человек все-таки.

— Моя там? — кивнул Валька наверх.

— Не видел, — неуверенно ответил старик. — А ты, выходит, потерял женку? Ничего, не горюй, лишь бы войны не было.

«Зря не зашел, — подумал Валька, — спит уже, наверно. Наревелась и спит. Дура баба!» Ему стало жалко дуру бабу. Не раздеваясь, он поднялся на второй этаж и заглянул в буфет. Здесь было пусто, за стойкой буфетчицы не оказалось. Но просто Валька не сразу увидел жену. Она сидела спиной к двери на коленях какого-то мужчины. Валька не видел его лица. Голова Галины закрывала лицо этого мужчины: поцелуй был долгим.

И тогда Валька закричал, ворвался в буфет, с грохотом опрокинул стул, но Галина вскочила и увернулась. Тогда, не глядя, с размаха, Валька ударил мужчину в лицо, и тот повалился на пол, а Валька, уже в полном беспамятстве, схватил пустую пивную бутылку и грохнул ее об пол.

Теперь все было ясно, и звон разбившейся бутылки словно бы вернул его в этот мир. У него болел рука, должно быть, вывихнул палец, когда двинул по морде этому типу. Но уже на улице Валька подумал, что даже не разглядел его как следует. Стало быть, вчерашние угрозы жены были не просто бабьими угрозами! Стало быть… Он не хотел больше ни о чем думать, хорошо, что увидел это сам.

Он не сдержался — рассказал ребятам о том, что произошло. Один из них, отведя глаза, сказал:

— Подумаешь, удивил.

— А что? — не понял Валька.

— Помнишь, как мы с твоей свадьбы смывались? Думаешь, зря? Тебя жалели, а правду сказать вроде неловко было…

Он замолчал, но Валька прикрикнул:

— Договаривай, чего уж!..

Впрочем, можно было и недоговаривать. Он и так понял все, что было недоговорено. Хотя бы по тому, как враз усмехнулись шоферы, можно было догадаться о том, что́ именно недоговорил этот парень.

— Но ты, между прочим, учти, — сказал тот же парень, — как вы поженились, она ни-ни! Когда ты был в рейсах, к ней тут подкатывались старые дружки… Отшивала. Я точно знаю. А с этим, наверно, со злости на тебя.

— Наверно, — устало сказал Валька.

* * *

Начальник автоколонны Григорий Ильич Шац и слышать не хотел о том, что Клевцов уйдет, уедет отсюда. Он вызвал его, уговаривал, улещивал как мог, даже комнату пообещал выхлопотать в горисполкоме («Для такого кадра дадут!») — но Валька упрямился.

— Ну хорошо, — сказал Шац. — Договоримся так. Дадим тебе отпуск. Поезжай на Черное море, отдохни, подумай… Может, еще и помиритесь с женой. Чего между молодыми не бывает!

— Вот-вот, — усмехнулся Валька. — На Черное море. Ковры покупать…

Шац не понял: при чем здесь ковры? Он не о коврах, а о том, что Вальке надо отдохнуть. Он сам попросит в обкоме профсоюза путевку для него — скажем, в Гагры. «Ты был когда-нибудь в Гаграх? То-то же, что не был!» И Валька согласился. Очень уж настырный мужик был этот Шац, хоть черта уговорит.

Набрав у ребят в долг, Валька уехал в Гагры.

В Хабаровске он взял билет в мягкий вагон — кутить так кутить! Его попутчиками оказались двое молодых, парень с женой, только что женились и ехали к родителям на запад. Когда Валька выходил, они целовались, и Валька знал, что они целуются. Ему было тошно и завидно. В ресторан молодые ходили только обедать, им и в купе было хорошо, особенно тогда, когда не было Вальки. Парень все время смотрел на свою жену, словно удивляясь, что вот эта чернявая, смущающаяся под его взглядом девчонка — его жена. Чувство одиночества снова поднималось в Вальке вместе с невеселыми мыслями о собственной неудачливости. Вот ведь как счастливы эти двое. Сплетут пальцы — и счастливы. А он как будто не имеет права на такое же…

Он не выдержал. Когда парень спросил, почему он едет один, без жены, Валька ответил:

— Сезон для нее не тот. Начальство не отпустило. Вот я и уехал один.

«Тормозни, тормозни», — шептал он сам себе. Но он уже не мог тормознуть. Его несло, несло неудержимо, он врал напропалую о себе и о своей жене, известной на всю страну. Не верите? Вот! Вот, смотрите! Он вытащил из чемодана цветную фотографию — обложку журнала, вправленную в плексиглас: девушка с лисенком. Видали? Вот она! Хмельной от собственной выдумки, от этого вырвавшегося наружу мечтания, он придумывал на ходу все новые и новые подробности их жизни — такой счастливой, что охнуть и закачаться, вот какой! Он словно бы хотел поравняться с этим, влюбленным в свою жену, парнем.

Парень и его жена сошли в Новосибирске. Дальше Валька ехал один, в пустом купе, и мог курить, не выходя в коридор, и опять ему было пусто, и одиноко, и стыдно от собственного вранья. А наверно, можно было бы и не врать. Ведь говорят же в здешних местах, что сто рублей не деньги, а тысяча километров не расстояние. Даже не тысяча, а всего восемьсот до Савеловского зверосовхоза…

 

ХАРИУС

#img_7.jpeg

1

На вопрос о том, сколько ему лет, Ромка Кобысов отвечал:

— Две двойки.

Двадцать два года ему исполнилось здесь, на стройке, а до этого он служил в армии, был шофером у генерала, демобилизовался и не поехал домой. Мать у него умерла, когда он служил. Он попросил старшую сестру выслать ему кое-какие вещички и махнул с ребятами на Абакан — Тайшет. Здесь ему дали самосвал, койку в вагончике, и Кобысов был доволен жизнью. Два года он крутил баранку на немыслимых таежных дорогах, куда отродясь не заглядывала никакая ГАИ. Как-то раз он попытался подсчитать, сколько же перевез за эти два года на своем самосвале всякой всячины, и ахнул: вышло что-то более двенадцати тысяч тонн, целая гора гравия, бетона и щебенки.

Потом вдруг его сняли с самосвала и дали новенький, как конфетка, УАЗ. Теперь он возил продукты для рабочей столовой, запасные части, начальство и приезжих корреспондентов, и тоже был очень доволен, потому что машина была мировая. Ребята трепались, что он за девушкой никогда не будет ухаживать так, как ухаживает за своей «уазкой».

Ромка не отвечал и старался поскорее уйти. Должно быть, ребята не догадывались, что такие шуточки отзываются в нем болью.

Год назад в поселке появилась Нина Лисогор. Их приехало тогда человек тридцать или сорок, калужских девчат, и вечером на берегу реки были танцы. Донимала мошкара, а на краях большой поляны словно бы собралось два воинства — мужское и женское. Роман до мелочей запомнил тот вечер, — стоит только закрыть глаза, и вот она, эта поляна.

Два воинства оглядывали друг друга как перед битвой, но взгляды были не настороженными, а любопытными; они перекидывались через поляну, почти ощутимые, эти взгляды. Девчата шушукались, поправляя друг на дружке платья. Временами оттуда, с той стороны, доносился приглушенный хохоток, такой пленительный, такой манящий, что Роман вздрагивал и снова смотрел на девичьи лица, уже раскрасневшиеся не то от смущения, не то от легкой взволнованности.

Кто-то из ребят завел патефон. Патефон стоял на широком пне только что поваленной лиственницы. Дерево лежало тут же, словно обозначая границу этой поляны. И вот тогда, когда заиграл патефон, ребята первыми потянулись на ту сторону, — и Роман заметил, что самые бойкие идут нерешительно, а самые нерешительные — с наигранной, бог весть откуда появившейся у них в эту самую минуту развязностью.

Казалось, идет стенка на стенку. Казалось, взгляды вдруг обрели необыкновенную силу взаимного притяжения, и нет больше возможности сопротивляться этой силе. Роман тоже пошел, сам не зная зачем, потому что танцевать он не умел, но все пошли — и он пошел тоже.

И уже не было слышно патефона, — какая там музыка, когда вот они, совсем рядом, эти разноцветные кофточки и платьица, такие непривычные здесь, в тайге. Шуточки были грубоватыми, но Роман улыбался, наблюдая, как лихо знакомятся его дружки: «Здорово, калужские! Ну, которая за меня замуж?», «Тебя как кличут? Клава? Запишем. А меня коротко — Ростислав Всеволодович».

Он стоял один посередине этого радостного, всплескивающего смехом празднества, наполненного тайным смыслом, и ожиданием, и томлением. Чужие взгляды скользили и по нему и тут же словно бы отталкивались, перескакивали, не задерживаясь, в сторону. Он ловил их, мысленно стараясь задержать, — и вдруг оказалось, что кругом него уже парочки, и, хотя сами по себе эти знакомства, исключали выбор, он не сумел даже ни с кем познакомиться. Он сидел на стволе поваленной лиственницы и только смотрел, как ребята танцуют с калужскими да отмахиваются от мошкары.

— Ты чего? — крикнул ему Ростька, тот самый, который познакомился с Клавой. — Давай, не робей!

Он только улыбнулся ему.

Ростька танцевал как бог. Он был москвич, и у них на заводе были курсы бальных танцев. Сюда он привез серый костюм в клеточку, и сейчас был в этом костюме — брючки дудочкой — и в галстуке, все честь по чести. Завтра он выйдет на работу в комбинезоне, замасленном и блестящем, как рыцарские доспехи.

Ростька, нагибая голову, заглядывал в лицо девушке, а та отводила глаза и смеялась — должно быть, Ростька рассказывал ей что-то очень смешное.

Из обрубленных сучьев лиственницы сложили костер, Танцующие то отдалялись от него, то приближались, совсем как бабочки, налетающие на свет, — и метались, напуганные жаром полыхающего дерева. Уже ничего нельзя было разобрать в густой темноте, которая окружала костер, а оттуда все доносился приглушенный смех и все удалялся, словно уходил в тайгу, подальше от огня, света и посторонних глаз. Вот тогда к поваленной лиственнице и подошла эта девушка, Нина.

Она села рядом с Кобысовым и, щурясь, смотрела на огонь.

— Это пихта? — спросила она.

— Лиственница.

— Какой запах.

У нее было красное лицо — это огонь выкрасил его так — и глаза казались совсем черными от резкой, густой тени. Роман почувствовал, что во рту у него сразу стало сухо.

— Нравится у нас? — спросил он, чтобы хоть как-то начать разговор.

— Нет, — ответила девушка. — Кто это у вас такой ходит в полосатом свитере?

Он знал, о ком спрашивала девушка: Васька Штырин из мехколонны.

— Я ему по физиономии дала, — сказала девушка. — Здесь у вас все такие шустрые? Ну-ка, проводите меня до вагона.

Он встал и пошел сзади. Темень сразу же облепила их. Казалось, надо продираться через нее — такой густой была ночь.

До вагончиков, где разместились девчата, было метров триста. Весь этот путь они прошли молча. У самого вагончика девушка сказала:

— Спасибо.

Вот и все, что было в тот вечер. Нет, не все. Далеко за полночь начали возвращаться ребята, и сквозь сон Роман слышал обрывки разговоров. А утром он уже гнал сбой самосвал на карьер, за гравием, и на обратном пути встретил Ростьку, притормозил, и Ростька тоже притормозил:

— Ну как, солдат?

— Чего «ну как»?

— Не знаешь, чего спрашиваю?

— Не знаю.

— Зря. Учись у москвичей. Гуд бай!

Вечером Кобысов отправился искать вчерашнюю девушку. Он увидел ее в столовой и удивился тому, как обманчиво представлял ее себе весь этот прожитый день. Бледное лицо и светлые глаза под светлыми редкими бровями, — он видел их словно впервые, и меж тем это была именно та самая девушка. Он поздоровался, и девушка ответила кивком. Тогда Роман спросил:

— Тут рядом не занято?

— Садись, — равнодушно ответила она.

— Вы сегодня пойдете на танцы?

— Нет, — ответила девушка.

— Жаль.

— Кому как.

— А почему?

— Чтоб не лезли всякие… И ты тоже.

Девушка встала и ушла.

Когда он вышел, то сразу заметил эту девушку: она сидела возле дороги на досках и смотрела на него. Роман пошел к ней, потому что она никого больше не могла ждать: в столовой было уже пусто.

— Чего это вы? — мягко спросил Кобысов. — Я же, кажется, вас не обидел?

— Настроение такое, — сказала она. — Бывает же у человека плохое настроение?

— Бывает, — согласился Кобысов. — А вы идите рыбу ловить, когда у вас такое настроение. Знаете, как у нас хариус берет? Будь здоров!

— Хариус! — фыркнула девушка, вставая. — Ну, ладно! В общем, извини, если я тебя обидела.

2

Недели через три Роман встретился с Ростькой на Малом Верблюде. Дорога здесь петляла, временами сужаясь так, что машинам было не разъехаться. Тогда кто-то из шоферов должен был отвести свой самосвал назад. Ростька не любил пятиться и сейчас, высунувшись из кабины, заорал:

— Давай назад! Назад, говорю, Хариус!

Кобысов подумал, что Ростька каким-то образом подслушал его разговор с девушкой, но вечером один из шоферов сказал:

— Ростька уже с новой гуляет. С Нинкой.

Кобысову было обидно, что Нина передала Ростьке их разговор там, у столовой. Вот ведь как можно ошибиться в человеке! Казалось, недотрога, ерш в колючках, а не девчонка, — на деле же оказалась трепло. Он встретил их вечером — пошел на танцы и увидел их вместе. Нина держала Ростьку за руку и смотрела на него, не отрываясь. Потом они ушли в темноту, и Нина махала веткой, отгоняя мошкару от Ростьки и от себя.

Он обрадовался тому, что пять самосвалов понадобилось на дальнем участке, и сам напросился в эту ездку. Месяц он жил в своей машине и спал в ней, потому что больше негде было спать. Но все равно, пришла пора возвращаться в поселок, и когда он вошел в свой вагончик, ребята закричали:

— Хариус вернулся!

И словно бы не было у него с тех пор собственного имени — Хариус да Хариус, так и прилепилась эта кличка. Новый начальник мехколонны как-то встретил его и сказал:

— Хочу с вами посоветоваться, товарищ Хариус…

— Моя фамилия Кобысов, — зло ответил Роман.

Но черт с ним. Хариус — так Хариус. Он не обиделся на Ростьку и ребят.

Он избегал только встреч с Ниной, но невозможно было не встретиться, и он поразился тому, как она изменилась. Она чуть-чуть покрасила брови и губы — и у нее стало совсем другое лицо, более взрослое и более приятное, что ли. Даже в этой теплой стеганой куртке она была хороша, и Роман вновь, как и тогда, на лиственнице, почувствовал, что у него сохнет во рту. Он поздоровался и прошел мимо.

Еще месяц спустя он был уже знаком почти со всеми девчонками, учился танцевать, и прежней робости как не бывало, но всякий раз, увидев Нину, он норовил свернуть куда-нибудь в сторону, и она заметила это. Да и трудно было не заметить, что пришел человек в столовую, огляделся и — шасть обратно, к дверям. Нина сама остановила его:

— Ты чего такой сердитый?

— Я не сердитый.

На ней был платок с иностранными словами, тот самый, который Ростька повязывал прежде на шею.

— Странный ты какой-то.

— Я не странный.

Она была задумчива; взгляд, которым она смотрела на него, казался печальным.

— Ты хотел показать мне, как ловят хариусов, — сказала она. — Сегодня выходной. Пойдем сегодня?

Он согласился.

Удочки у него были. Нина кивнула, увидев их:

— У моего отца дома такие же.

Но к реке она даже не подошла. Села на широкий пень и попросила Кобысова сесть рядом. Аллах с ними, с этими хариусами! Ей просто хочется посидеть здесь, чтоб никто не мешал. Странно: такая огромная тайга кругом, а никуда не уйти, чтоб не было людей.

— Ты сюда по своей воле приехал? — спросила Нина.

— А как же? — удивился Кобысов. — А вы разве не по своей?

— Нет, — сказала Нина. — Так получилось. Это только ведь в газетах пишут про энтузиазм. А я вот — без энтузиазма. Так получилось, — повторила она. — Тебе, наверно, неприятно это слушать? Ты ведь — энтузиаст. Ребята рассказывали, как ты по двое суток из машины не вылезал. Верно?

— Верно, — тихо сказал Кобысов, — Пока самосвал грузили, я голову на баранку. Десять минут покемаришь — и обратно.

— Ну вот, видишь…

— Так все же так работали, — удивился Кобысов. — И Ростька тоже.

— Ростька? — переспросила Нина. — Ну, он больше о сверхурочных думал и о премиальных. Не такой он человек.

Кобысов промолчал. Видимо, Нина знала о Ростьке больше, чем он сам, хотя они вместе месили колесами таежные дороги. Он промолчал вовсе не потому, что хотел узнать о Ростьке то, что знала Нина. Просто он понял или, вернее, почувствовал, что о Ростьке сейчас говорить не следует.

— Так что же у вас получилось? — спросил он. — Как вы сюда попали?

— А очень просто, — усмехнулась Нина. — Отец пьет, я и удрала. А все остальное — дело случая. Предложили в райкоме комсомола на Абакан — Тайшет, я и поехала на Абакан — Тайшет.

— Вот видите, как выходит, — сказал Кобысов. — А у меня мать померла, ребята сюда позвали — тоже получается случайность? Только я уже отсюда никуда не уеду.

— Уедешь, — снова усмехнулась Нина. — Надоест-то в вагончике жить.

— Комнату дадут.

— Женишься, — в тон ему ответила Нина. — Детишек нарожаешь. И будешь учить их ловить хариусов. Верно?

Он снова не ответил. Нина смотрела мимо него, куда-то на сопки, заросшие кедрачами и похожие на горбы диких зверей, чередой бредущих к реке на вечерний водопой. Там, наверху, на горбах, было еще светло, а здесь, в распадке, уже поднимался туман, перемешиваясь с вечерними сумерками.

Нина сидела, обхватив колени. Юбка у нее была короткой, и Кобысов видел высоко открытые ноги девушки. Он краснел и чувствовал, что она внутренне потешается над его смущением. Вот ведь лопух лопухом! Завел девчонку в такую глушь, сидит рядом с ней и смотрит на ее ноги.

— Как ты думаешь, — спросила Нина, — почему я с тобой сюда пошла?

У Кобысова перехватило дыхание.

— Хариусов ловить, думаешь? — усмехнулась Нина. — А вот и нет. Просто надоело мне… Скажи, все ребята о девчонках плохо говорят, да?

— Нет, не все, — выдавил из себя Кобысов.

— А обо мне? — спросила Нина. — Обо мне что говорят?

Кобысову почудилось, что Нина спросила это с тревогой. Он поглядел на нее, и Нина ответила долгим, испытующим взглядом. Кобысов отвел глаза.

— Ничего, — солгал он.

О Нине говорили. Говорили, что путается с Ростькой и уже надоела ему до чертиков. Есть девчонки как девчонки, без всяких там претензий, а эта влюбилась по самую маковку и прохода Ростьке не дает, а он готов от нее в тайгу бежать, к медведям. Рубашки ему стирает! «Ты чего хмурый — не захворал ли?» Как же, такой захворает! Пол-литра ему охота, вот и вся болезнь…

Но Кобысов солгал и знал, что Нина не поверила ему.

— Наплевать, — сказала Нина, вставая. — Показывай, как ловить хариусов.

3

Зимой Нину перевели мыть посуду на котлопункт. Ей нельзя было больше работать в тайге, на дороге.

Когда об этом рассказали Ростьке, он только скривил губы.

— Про папу только мама знает. Сам видел, как она с Ромкой на речку таскалась, рыбку ловить.

И тут уж шуток было не обобраться: ай да Ромка, ай да хват-парень! Вот тебе и тихоня, подкатился все-таки к девчонке! Но это были шутки. Никто не сомневался в том, что отец будущего ребенка все-таки не Кобысов, а Ростька.

…Кобысова разбудили апрельским утром, затемно. У вагончика, кутаясь в платок, стояла какая-то женщина. Спросонья и в темноте Роман не сразу узнал фельдшерицу.

— Давай скорее, — сказала она. — Нину надо в поселок везти. Уже.

Это было такое страшное «уже», что Кобысов не вернулся в вагончик, чтобы надеть свитер, а побежал к навесу, в чем был, — хорошо, что успел накинуть ватную стеганку поверх майки.

В темноте он подогнал свою «уазку» к вагончику, где жила Нина, и, приоткрыв дверцу, смотрел, как тяжело, как осторожно она спускается по скользким, обледеневшим ступенькам на землю. Подружки помогали ей. Он не вышел из кабины. Не обернулся и тогда, когда фельдшерица устраивала Нину сзади него, в крытом кузове. Он боялся встретиться с Ниной глазами.

— Осторожней только, — попросила фельдшерица.

— Не по асфальту поедем, — сказал Кобысов. — Не учи.

Он знал эту дорогу наизусть, как знают много раз читанную книгу. Он мог ехать, не включая дальний свет. Хорошо, что за ночь дорога подмерзла. Он будто на ощупь чувствовал каждую рытвину, будто не под колесами была дорога, а под его собственными ногами.

Он не думал ни о чем, он весь был там, на дороге, и словно обгонял свою машину, чтобы не пропустить самую что ни на есть паршивую выбоину. Потом дорога начала ползти вверх — они добрались до перевала, до Малого Верблюда, и первый раз за всю дорогу Кобысову пришла в голову четкая мысль: надо прижаться к скале, иначе черт его знает, вдруг соскользнет колесо и машину занесет к пропасти.

Пропасть была справа. На повороте луч фар вдруг свернул с дороги, ушел в пустоту, в темень, и потерялся где-то в кромешной мгле. Кобысов вздрогнул. Он, может быть, тысячу раз проезжал здесь ночью, и ему никогда не было страшно, а сейчас он испугался. На повороте задние колеса повело, и он отчаянно крутанул баранку, дал газ, и только тогда, когда свет снова лег на дорогу, тихо выругался — это его сразу успокоило.

— Что там? — спросила фельдшерица. — Далеко еще?

Он не ответил.

Сразу за Малым Верблюдом пошла сырая низина, и дорога прижалась к реке, той самой, где он когда-то ловил с Ниной хариусов. Здесь путь был укатанным, и Кобысов начал прибавлять газ. Он снова не думал ни о чем, ему просто не хотелось думать.

Вдруг фельдшерица сказала:

— Останови.

Это было так неожиданно, что до него не сразу дошло, чего она хочет.

— Да останови же! — крикнула она.

Роман остановил машину. Сразу стало тихо, только справа, размывая прилипшие к берегам льдины, шумела река.

— Уходи! — снова крикнула фельдшерица. — Ты что, глухой?

Кобысов услышал и шум реки, и стон за спиной, и резкий голос фельдшерицы. Открыв дверь, он спрыгнул на замерзшую дорогу. В машина зажегся свет.

Тогда он пошел прочь, прямо по снегу, чтобы ничего не видеть и не слышать — ни этого света, ни стона. Он проваливался в снег, с трудом выдирал ноги и шел дальше, телом раздвигая голый лозняк. Прутья смыкались за ним, как двери. Наконец он остановился и почувствовал, что его бьет озноб. Он поднял руку и тронул волосы — шапки не было. То ли он забыл ее дома, то ли в машине, то ли ее сбило, пока он пробирался через эти кусты.

Ему казалось, что он остался один посреди огромного мира, уходящего вверх, в темноту, к редким и дрожащим, как капли, звездам. Это чувство не было ни печальным, ни пугающим. Наоборот, оно было наполнено острым, напряженным ожиданием чего-то такого, с чем еще ему, Роману Кобысову, никогда не приходилось встречаться.

И он дождался наконец. Фельдшерица что было сил жала на сигнал. Машина гудела победно и призывно. Кобысов шел обратно и улыбался желтым квадратикам света в окнах «уазки».

Фельдшерица ждала его на дороге.

— Скорее, — сказала она.

— Что? — спросил Кобысов.

— Да боже мой! — нетерпеливо крикнула она. — Рукав! Отпарывай рукав!

Ватник у Кобысова был старый, но прочный. Не так-то просто было отодрать рукав. Кобысову пришлось наступить на ватник. Он не замечал холода. Фельдшерица, схватив отодранный рукав, исчезла в кузове, а Кобысов, снова надев ватник, покрутил голой рукой и расхохотался. Надо же так! Ребеночка в рукав засунуть! Молодец фельдшерица! Ну, догадливая баба!

Полчаса спустя он подогнал машину к поселковой больнице, помог вынести Нину и только потом, когда ее унесли и его рукав тоже унесли, спросил нянечку, кто родился.

— Поглядеть надо, — сказала нянечка. — Погоди, я схожу. Вот только иголки-то у меня с собой нет, придется тебе булавкой рукав приколоть.

Он сидел в теплой прихожей, ждал, пока нянечка ходит за его рукавом, и даже задремал, привалившись к стенке. Нянечка вышла и сказала:

— Сибирячка родилась. Твоя или безотцовая?

— Товарища, — ответил Кобысов.

Он и не заметил, что уже начало светать. Теперь можно было гнать машину, но он ехал медленно. Когда дорога полезла на перевал, уже совсем рассвело. Он поглядел в сторону, туда, где узкая дорога обрывалась и земля, поросшая игрушечными сосенками, виднелась далеко-далеко. Он улыбнулся этому пространству, открывшемуся с перевала, с головокружительной высоты, и подумал, что пора в отпуск — нервишки шалят. Испугался же он нынешней ночью на этом повороте…

Из-за поворота, словно лесное чудище, вышла встречная машина. Двоим здесь никак нельзя было разъехаться. Кобысов подумал, что ему сподручнее отвести свою «уазку» метров на сорок или пятьдесят назад. В это время шофер самосвала высунулся из кабины, и Кобысов увидел Ростьку.

Ростька в своем голубом берете глядел на него, и улыбался, и, помахивая рукой, кричал:

— Давай, Хариус, трави назад! Дорогу рабочему классу!

Ростькин самосвал, медленно двигался вперед. Так бывало всегда. Так было, может быть, тысячу раз за все время, что они месили эту дорогу и встречались вот здесь, на Малом Верблюде. Но Кобысов, выругавшись, переключил скорость, и «уазка» пошла на самосвал, выбивая из-под колес комья смерзшейся за ночь грязи.

Конечно, он не слышал, что кричал ему Ростька. Должно быть, матерился, только и всего. Почти прямо перед собой, через два стекла, Кобысов увидел его перекошенное лицо — скорее, какой-то блин вместо лица с голубым беретиком сверху, — и почувствовал толчок: это его «уазка» уперлась бампером в бампер самосвала.

Блин запрыгал, заметался там, за стеклами, и самосвал медленно пошел назад. Ростька то и дело высовывался из кабины и оглядывался, а Кобысов все наседал на Ростькин самосвал, пока тот не отошел в сторону и перед Кобысовым не открылась дорога.

 

КОРОЛЕВА САЛАЧЬЕГО ФЛОТА

#img_8.jpeg

Первые послевоенные годы были трудными для всех, а для нас, студентов, наверно, особенно трудными, и многие подрабатывали себе на жизнь, потому что стипендии хватало дай бог на одну неделю.

Летом мы укатывали на каникулы кто куда, пользуясь в основном слухами о молочных реках в кисельных берегах. Одни ехали в Карелию, где — рассказывали ребята-политехники — на лесоразработках запросто можно зашибать по три  к у с к а  (то есть тысячи) в месяц. Другие темнили, ходили с загадочными лицами, но все-таки под конец, перед самым отъездом, признавались: едут на полевые работы в Молдавию, где — говорят — встречают чуть не с оркестром и платят по-царски, а что касается сухого винишки, то в нем хоть купайся. Третьи, не доверяя слухам, шли на ленинградские заводы или в порт, в Дровяную гавань, четвертые, в основном наши девушки, нанимались в больницы санитарками.

Я принадлежал к «слухачам». У меня тоже не было денег, и надо было что-то придумывать: лесоразработки, Молдавия, порт или Лендорстрой… Сдав последний экзамен, я отправился на Обводный канал, на толчок, со свертком под мышкой. В свертке был коврик, который я должен был загнать не меньше чем за шестьсот рублей, — так мне сказала мать. Шестьсот — и ни копейки меньше! К стоять насмерть!

Я уныло шел продавать коврик, заранее зная, что никому он не нужен, и что будет противно стоять с этим ковриком, вглядываясь в снующую толпу, ожидая покупателя, и что, если мне предложат четыре сотни, отдам, и ну его к черту, этот коврик, который я помнил с детства.

Но едва я свернул с Лиговки к толчку, меня остановил парень с белесыми бровями и ресницами — самый что ни на есть натуральный альбинос — и, кивнув на сверток, спросил:

— Чего несешь?

— Коврик, — сказал я.

— Покажи.

Я усмехнулся. На парне была до того выцветшая гимнастерка, что и она казалась его родственницей-альбиноской.

— Покажи, — повторил он. — Не бойся, не уведу, и деньги у нас, между прочим, имеются.

Я развернул коврик. Парень пощупал его, даже посмотрел на свет и торопливо сказал:

— Восемь косых, больше не дам.

— Валяй, — сказал я как можно равнодушнее. — Не люблю торговаться. А ты что — наследство получил или…

— Не болтай, — строго сказал парень, отсчитывая мне восемьсот рублей. — Если кто при рыбе живет, тот не пропадет. Понял?

Я не понял и пригласил парня выпить по кружке пива — за мой счет, разумеется. Он кивнул, и мы пошли к ларьку. Он тащил под мышкой коврик моего детства, потому что теперь это был уже его коврик, и мне было немного жаль, что вот — нет коврика…

Мы пили пиво, и парень деловито рассказывал мне, сколько зашибают в их рыболовецкой артели. И о том, что охотно берут людей со стороны — на сезон, так что для студентов это в самый раз, и ежели я смогу сагитировать ребят покрепче, внакладе не останемся.

Он растолковал мне, как надо добраться, мы расстались почти друзьями, и он пошел обратно — искать патефон.

Через два дня я со своим товарищем уже «голосовал» на Петергофском шоссе, потом мы тряслись в кузове попутки и пели сочиненную только что песенку:

Для всей братвы мы наловим плотвы. Кто при рыбе живет, тот уж не пропадет…

Но в рыбаки нас не взяли.

Мы работали весовщиками, грузчиками или просто так, на подхвате, за тысячу в месяц; мы возили рыбу в Ленинград и пропахли рыбой насквозь, до печенок, и рыба уже не лезла нам в глотку и снилась по ночам — рыба, рыба, рыба, рыба! — тонны рыбы, от которой ломило руки и плечи. У нас не было выходных, потому что одни мотоботы уходили, другие возвращались, и мы спали урывками в своей землянке, оставшейся здесь с военных времен. Больше жить было негде: поселок, спаленный войной, еще только строился.

Единственным отдыхом было — пойти в чайную, в барак на отшибе поселка, чудом сохранившийся от огня. Одну половину в нем занимал магазин, чайная разместилась в другой. Продуктовые карточки еще не были отменены, однако здесь можно было купить и пиво, и бутерброды с сыром, и ту же самую рыбу.

В тот вечер, когда мы пошли в чайную, денег у нас не было совершенно. Мы пошли просто так, потому что здесь не было ни кино, ни танцев, ни библиотеки. Володька — тот самый рыночный знакомый, который соблазнил нас сюда, поближе к рыбе, — замахал рукой, когда мы вошли. Он уже был под хмельком, не то чтобы крепким, а так, самую малость. Его дружки встретили нас не очень-то весело.

— Нальем студентам? — спросил Володька.

— На хрен нищих бог послал, — сказал один. — Самим не останется.

— Мы непьющие, — сказал я.

— Ну вот и хорошо. Рыбкой угощайтесь. Домашнего копчения рыбка.

Что ж, в тот вечер мы были рады и рыбке… Мы ели копченых лещей и слушали, о чем Володька разговаривал с дружками. Мы здесь были чужими, приехали-уехали, прости-прощай, нас уже как бы не замечали и поэтому не стеснялись. Мы слушали, как надо объегоривать дачников, которые снова начали появляться в этих местах, и какие цены будут на рыбу в Ленинграде зимой, и что самый дорогой Кузнечный рынок — вот туда и надо ездить. Плотва или подлещик, которых здесь сдают по восемьдесят копеек за килограмм, в декабре на рынке пойдут по двадцать рубликов, и то будут рвать — будь здоров! Конечно, можно торгануть и оптом, и адресочки нужных людей имеются, и никаких тебе забот и хлопот, но  к у п ц ы  дают по десятке, сволочи, как сговорились. Сажать таких надо! Как думаете, студенты?

— Противно, — сказал мой товарищ. — Озверели вы здесь со своей рыбой.

— Озвереешь, — усмехнулся Володькин дружок. — А тебе что, культура нужна, да? Мы эту культуру во повидали в Европах! У тебя квартира есть? А у меня вот — четверо по лавкам в одной комнатухе.

Я подумал: зря этот разговор. Два шага до драки. А это нам было совсем ни к чему. Самая пора уходить. Я поднялся первым.

— Погоди, — остановил меня Володька. — Куда вам торопиться-то? И обижаться тоже нечего. У людей, можно сказать, ни кола ни двора, все, можно сказать, война отобрала — чего ж обижаться-то?

— А у других не отобрала? — сказал, тоже поднимаясь, мой товарищ. — Ну, которым вы плотву по двадцатке… Вот и получается, что одни продают, скажем, коврики, а другие покупают.

— Так, — сказал Володька, бледнея. — Так. Значит, коврики… Ковриком меня тыкнул, значит?

До драки оставалось уже не два, а один шаг.

Но тут я увидел, что Володькин взгляд переметнулся: он глядел мимо нас или даже как-то сквозь нас — никогда еще я не видел такого взгляда, который, казалось, можно было потрогать руками. Мы обернулись: в чайную вошла женщина.

Пожалуй, сейчас, многие и многие годы спустя, я могу увидеть ее с той же отчетливостью, что и тогда: ее длинное шелковое платье с прямыми, подложенными по тогдашней моде «плечами», и лакированные лодочки — «лакиши», как их называли в ту пору, и высоко взбитые крашеные волосы, и главное и такое неожиданное — два ордена на платье, Отечественной войны и Красная звездочка.

Она была некрасива, худа, и все-таки было в ней что-то, что заставило меня замереть. Все, кто был здесь, уже махали ей руками, кричали: «А, королева! Привет, королева!», «Сначала мою давай, королева, сегодня я праздничный!» Парнишку, который нес за ней аккордеон, я заметил позже, когда женщина, улыбаясь густо накрашенным ртом, прошла в самый конец чайной. «Землянку» давай!» — кричал кто-то. Голоса уже перебивали друг друга: «Платочек!», «Ямщика», королева!». Женщина вынула из чехла аккордеон, должно быть дорогой, потому что он так и отсвечивал перламутром.

Улыбаясь всем и никому, она начала играть, склоняя к аккордеону голову, словно прислушиваясь, что делается там у него внутри. Играла она, сколько я понимал, не очень-то здорово, средненько, но здесь, в набитой подвыпившими рыбаками чайной, и эта музыка, и эта женщина с двумя орденами на шелковом платье могли показаться либо чудом, либо нелепостью. Все-таки скорее чудом, потому что за нашим столом разговоры оборвались сразу и будто бы вовсе не было той злости, которая вполне могла обернуться дракой.

Она играла и «Синенький платочек», и «Землянку», и кто-то подтягивал, подпевал, и в этой грязноватой бедной чайной что-то уже менялось, становилось если не уютнее, то душевнее, что ли…

— Мелодичная женщина! — сказал Володька.

Я видел на ее висках капельки пота. В чайной было жарко и душно. Володька помахал рукой, и женщина, положив аккордеон на табуретку, пошла к нам. Володька суетливо освобождал ей место, сдвигал на край стола стаканы, спрятал под стол недопитую бутылку с самогоном, а один из его дружков уже шел от стойки с кружками пива в обеих руках.

— Здравствуйте, — сказала она, садясь. — Это и есть ленинградские студенты?

— Они самые, — нехотя, как мне показалось, ответил Володька.

— Вы из какого института? — спросила она.

— Из университета, — ответил я.

Володька пододвинул нам кружки.

— Лида, — назвала она себя. — А по-местному — королева салачьего флота. Ну, как вам у нас?

— Роскошно! — сказал мой товарищ. — А у вас что — «Скандали» или «Сопрани»?

Лида засмеялась. У нее был хрипловатый голос, и смех тоже оказался хрипловатым, неприятным, — казалось, она вот-вот зайдется кашлем от смеха.

— «Сопрани» нам с тобой во сне не снилось, — сказала она моему товарищу. — У меня «Хохнер», трофейный. Ребята перед демобилизацией подарили. Еще в Венгрии…

— «Сопрани» двадцать шесть кусков тянет, — угрюмо сказал нам Володька, — а ее «Хохнер» четыре.

Лида чуть заметно поморщилась: должно быть, ей тоже было неприятно, что Володька все переводит на деньги.

Мы пили пиво, и Володька сбегал к стойке еще два раза, потому что Лида хотела поговорить именно с нами, со студентами, и теперь все переменилось за столом: мы говорили так, будто никого, кроме нас — ее и двух студентов, — здесь не было. Остальным, в том числе и Володьке, разрешалось только слушать и угощать нас пивом. Так захотела королева!

Она поднялась — ей надо было играть. Когда она отошла, Володька нагнулся ко мне и тихо сказал:

— Вот что, студент. Договоримся сразу — к Лидке не липнуть. Понял? У нас тут закон.

— Какой закон? — все-таки не понял я.

— Да вот такой, — неясно ответил Володька, но в его голосе была угроза, и я подумал, что, конечно, мы не будем липнуть к Лидке. У нас в университете были свои девчонки.

Но часу в двенадцатом Лида, положив свой «Хохнер» в футляр, снова подошла к нам и сказала:

— Ну что, студенты? Проводите меня?

— Я провожу, — сказал Володька, вставая. Они поглядели друг другу в глаза, и Володька снова сел. Казалось, Лида просто толкнула его взглядом на стул.

— Конечно, проводим, — сказал я и кивнул на своего товарища. — Заодно он и вашу гармошку отнесет. Жаль, что здесь такси нет.

— Чего нет, того нет, — засмеялась Лида. — А в Ленинграде что — все еще «дерево-клей-вода» бегают?

— Бегают, — кивнули мы. По Ленинграду в ту пору ходили такси — маленькие немецкие ДКВ, которые кто-то окрестил «дерево-клей-вода».

Мы вышли ка ночную темную улицу поселка. В окнах домов тускло горели керосиновые лампы. Ветер дул с залива, и сразу стало зябко. Я предложил Лиде свою куртку, она подставила плечи, и я накинул на них куртку. Почему-то мне было приятно, что она идет в моей куртке.

Лида жила в маленькой комнате нового дома, в котором был медпункт. Там же, в медпункте, она и работала фельдшером. Работы у нее было мало: за все лето одни роды, два перелома, ну и еще пацанов водят с расквашенными коленками и носами.

— Сплюньте, — сказали мы.

А в прошлом году было просто какое-то наваждение. Трое мальчишек нашли мину и подорвались. По пьянке случалась и поножовщина. Одна дурища накормила семью ложными опятами — едва откачала всех. Потом по ребятишкам пошла гулять скарлатина, и Лида моталась между райцентром и поселком.

Она рассказывала нам об этом — о своей работе, о скарлатине и прочем — незаметно, как бы между делом накрывая на стол, но нас трудно было надуть. Мы слушали и старательно отводили глаза от масла и сыра, горки яиц на тарелке, и конфет, и колбасы. Здесь было так много всего, что, казалось, Лида заранее знала, что сегодня у нее будут гости-студенты, еще не получившие зарплату, и приготовила все это специально для нас. Даже дрова были положены в плиту заранее и вода налита в чайник.

Мы отворачивались от стола, мы внимательно слушали ее, но и ее тоже нельзя было надуть.

— Налетайте, ребята, — сказала она. — Кто при рыбе живет, тот уж не пропадет.

Мы ели, а она рассказывала, что сама-то она ленинградская. Кто из нас повезет завтра рыбу? Она даст адрес — надо отнести посылку матери и сыну. Ее сыну. У нее сын фронтовик. Как это — какой фронтовик? Обыкновенный, на фронте сделала… Вы что же, мальчики, думаете: бабы на фронте бабами не были? Вон, — кивнула она на фотографию мужчины, висящую над кроватью, — это ее муж, гвардии майор, погиб в сорок пятом на Балатоне.

Она сказала об этом спокойно, без тени печали, и я подумал, что муж — не муж, а нам незачем лезть с расспросами, и завтра мой товарищ повезет в Ленинград рыбу и отнесет посылку.

Сама Лида не ела ничего, только курила, стряхивая пепел в желтую, наискось обрезанную гильзу от снаряда.

При свете керосиновой лампы я не сразу увидел и узнал коврик, тот самый, из моего детства, несколько дней назад проданный Володьке на толчке возле Обводного канала за восемьсот рублей. Коврик лежал на полу. Очевидно, я слишком долго глядел на него.

— Чего не ешь? — спросила Лида.

— Володька подарил? — спросил я. — Ну ты и живешь, королева!

— Живу, — усмехнулась она крашеным ртом. — А ты что ж это, в упрек мне, что ли? Ничего, валяй, я привычная, не такое от людей слышала.

Она все курила, щурясь от дыма, и смотрела на меня спокойно, пожалуй даже насмешливо, словно любуясь тем, что смутила меня. Она-то хорошо видела, как я смутился.

— Ну вот, — сказал за меня мой товарищ. — Сразу и в бутылку полезла. Что у вас за народ — слова не скажи…

— Ладно, извините, если что не так, — сказала она, давя в гильзе окурок. — По привычке когти выпустила.

Я посмотрел на ее руки — у нее были короткие некрашеные ногти.

— Зря, — сказал я.

— Приходится, — снова усмехнулась она.

Должно быть, ей очень хотелось выговориться незнакомым людям. Ничем другим я не мог объяснить себе, почему она начала рассказывать, как приехала сюда, поближе к рыбе, и как ее сразу возненавидели поселковые бабы, потому что мужики потянулись к ней как голодные коты на колбасу. Липли, захаживали на огонек — с водочкой, конечно, а то и с привозным из Ленинграда ликерчиком, с разными подходцами, даже с предложениями, чтоб только не в загс, баба-то одинокая, свободная… Начала играть по вечерам в чайной, еще хуже стало — совсем мужики дошли! Что ни вечер — до драки: кому провожать… Бросила ходить. Так они даже делегацию прислали, даже зарплату предложили, чтоб приходила и играла. Вот тут-то она и взвилась на дыбы. «Что ж, — сказала, — вы, кобели, делаете? Думаете, к вам сюда шлюха приехала? Если я фронтовичка, так со мной все дозволено? И ордена у меня за то, что я там по рукам ходила?» Те обалдели — какая фронтовичка, какие ордена? Вот тогда-то она и явилась в чайную с орденами. Все! Как ножом отрезала! Это уже потом ей медсестра доложила, что между мужиками был уговор — к фельдшерице не вязаться, а если кто полезет, пусть пеняет на себя.

— А Володька? — спросил я.

— Что Володька? Сначала тоже предлагал… по-соседски. А теперь главный телохранитель.

Она не договорила. Она и так-то рассказала нам слишком много. Так кто из нас завтра едет в Ленинград? Сейчас она запишет адрес и сварганит посылочку.

Есть нам больше не хотелось.

Из Ленинграда мой товарищ вернулся не один. Я не знал парня, который приехал с ним. Высокий, черный, как южанин, с черными диковатыми глазами и тяжелым, висящим подбородком. Знакомя нас, мой товарищ сказал, что это его сосед по дому, Колька Ломакин, работает на Металлическом, а сейчас в отпуске — чего ж не подзаработать, если можно? Мы потеснились в нашей землянке, устроили Ломакину лежанку и пошли к Лиде: ей было письмо от матери и десять пачек «Беломора». Пришлось подождать, пока она делала перевязку орущему пацану, брякнувшемуся с велосипеда. Велосипед стоял тут же, в прихожей медпункта, и, пока пацан блажил, Колька пытался сделать из «восьмерки» снова обыкновенное колесо. Лида вышла к нам, вытирая перепачканные йодом руки, мы отдали ей письмо и папиросы, а Ломакин сказал:

— Курить вредно.

Он даже не поднялся с корточек и только мельком взглянул на Лиду, продолжая гнуть обод.

— А вы всегда говорите так скучно? — спросила Лида.

— По обстоятельствам.

— Скудость ума, — сказала Лида. — Очень трудно вылечивается. Не пробовали?

— Постараюсь к вам за помощью не обращаться, — отозвался Ломакин. — Я вам и клизму не доверил бы, наверно. Одна такая лечила больного от желтухи, тот помер, оказалось — китаец.

— Очень остроумно, — сказала Лида и ушла в комнату к доплакивающему пацану.

Нам еще надо было зайти в контору, договориться о работе для Ломакина, потом пришли боты, и мы таскали ящики с рыбой, и только вечером отправились в чайную. Должно быть, мой товарищ уже успел рассказать Ломакину о Лиде. Мы шли в чайную, и вдруг, ни к кому не обращаясь, Ломакин сказал:

— Слабаки здесь живут, петушки недоросшие.

— Не по́нято, — сказал я. — Это ты о чем?

— А о том, что вы в своей землянке спать будете, а я у этой врачишки под бочишкой.

— Брось, — сказал я. — Не на такую нарвался. И ребята тебе за нее бока намнут, как пить дать.

Он не ответил.

Там, в чайной, все повторилось: вошла в шелковом платье Лида, и сразу раздались приветственные голоса, и просьбы сыграть именно «мою любимую», и первые звуки ее аккордеона — «Милая глупая песня, что ты волнуешь меня…». Но теперь мы сидели уже за  с в о и м  столом, и на свои купили бутербродов и пива, и были равными со всеми, равными до того, что я тоже крикнул Лиде: «Одессита Мишку!» — хотя черт его знает, зачем мне это понадобилось. Просто тогда все пели про одессита Мишку, вот я и крикнул.

Но вдруг она стала играть что-то совсем другое, я не знал — что, и мой товарищ изумленно сказал: «Шопен, елки-моталки! Седьмой вальс». Почему ей взбрело в голову играть этот вальс, да еще кружась меж столиков? Ломакин сидел, отвернувшись, потягивая пиво и вгрызаясь зубами в вяленую плотву. Казалось, он даже не слышал, что здесь кто-то играет на аккордеоне. Но я-то знал, что это была игра. «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей». Пока он играл по правилам, но, видимо, мои слова прошли у него мимо ушей, и мне было противно, что я присутствую при этой игре. Мне казалось, что сейчас я в чем-то предаю Лиду. Ладно, — подумал я. Потом подойду к ней и все расскажу об этом Ломакине.

В одиннадцать буфетчица крикнула, что пора закрывать. Ломакин прихлопнул ладонями по столу и сказал, снова ни к кому не обращаясь:

— Ну, хорошо.

— Брось, Колька, — повторил я. — Не будь свиньей, честное слово.

— Тихо, мальчик, — сказал он, вставая.

Я смотрел, как он подходит к Лиде, кладет в футляр ее «Хохнер», как пропускает ее вперед, что-то говорит… Я смотрел, как из-за дальнего столика поднимается со своими дружками Володька. Я опоздал поговорить с Лидой до всего этого, но мы еще могли успеть…

Впереди шли Ломакин и Лида, за ними — Володька со своей ватагой, а за ними — мы. Возле медпункта Лида отобрала у Ломакина свой аккордеон и пошла к крыльцу одна. Ломакин двинулся навстречу Володьке. Четверо парней и Ломакин сходились медленно, но это только казалось так. Мы побежали и снова не успели — Ломакин лежал на земле, закрывая голову руками, четверо стояли над ним. Я схватил Володьку за плечо и рванул на себя.

— Ты-то чего? — удивился он. — Я же предупреждал, что у нас закон.

Мой товарищ помог подняться Ломакину. Лицо у него было разбито в кровь, кровь стекала на белую рубашку.

— Сволочи, — сказал Ломакин. — Четверо на одного…

— Я тебя один бил, — скучным голосом отозвался Володька. — Слушай, ну, по-человечески, по-нормальному тебя прошу — не вяжись ты к Лидке. Плохо ведь кончится.

И вот тогда, откуда-то сбоку, словно вынырнула из темноты Лида, увидела разбитое лицо Ломакина и крикнула Володьке:

— Убирайся! Слышишь — убирайся, я тебе не вещь. Убирайся, все убирайтесь, видеть вас не хочу!

— Лида! — сказал Володька.

— Уходи, я говорю!

Подняв Колькину руку, она перекинула ее за свою шею и повела Ломакина к крыльцу. Его пошатывало. Мы стояли и глядели им вслед.

— Ты не сердись, — сказал я Володьке. — Мы его тоже предупреждали. Так что все в порядке, мужики.

Ломакин пришел в землянку через полчаса и, не раздеваясь, лег на топчан. Мы ни о чем не спрашивали его, мы молчали. Мы молчали и утром, уходя на работу — грузить рыбу. Когда мы вернулись, Ломакина уже не было. Должно быть, уехал в Ленинград, и я думал, зачем он вообще приезжал сюда? Выпить «маленькую», приволокнуться за незнакомой женщиной, схлопотать за это по морде — стоило ли махать ради этого за сотню километров да еще во время отпуска?

На следующий вечер Лида не пришла в чайную, не было ее и через день, и через два. Я пошел в медпункт. Лида была там, сидела и читала, положив книжку на подоконник.

— Королеве привет! — бодро сказал я. Она подняла голову и поглядела на меня.

— Тебе что — от головной боли или слабительного?

— По-моему, ты сама заболела. Или хандра, иль русский сплин?

— Господи, — вздохнула она. — Кончите ли вы ходить сюда? За что человека изувечили?

— Погоди, — сказал я. — Давай разберемся. Во-первых, не изувечили, во-вторых, не мы, в-третьих — закон.

— Закон? — взвилась она. — Ах, закон! И ты, значит, туда же! Закон! Так что ж, по вашему закону меня и проводить, никто не имеет права? Пошли вы все…

Она выбежала из комнаты, а я стоял и думал, за что же это досталось и мне? Но долго думать у меня не было времени — вот-вот должны были вернуться мотоботы, и надо таскать рыбу, рыбу, рыбу, проклятую рыбу, возле которой не пропадешь…

В тот вечер Лида снова не пришла в чайную, а потом оказалось — взяла отпуск и уехала в Ленинград, к матери и сыну.

Больше я ее в поселке не видел.

Встретил я ее снова уже в Ленинграде. Зимой, накануне сессии, на одной из последних лекций мой товарищ, тот самый, с которым я ездил на заработки, передал записку: «Сегодня приходи ко мне. К. женится на Л., звали нас». Я ничего не понял — какой К. на какой Л.? Во второй записке было: «Ты абсолютный дурак. Поясняю: Колька Ломакин на Лиде — королеве салачьего флота. Усек? Велено доставить и тебя, как свидетеля романа». Я ошалело глядел на товарища, сидевшего несколькими рядами позади меня, он улыбался и кивал, а потом развел руками, что должно было означать: вот так-то, дорогой мой! Вот тебе и королева! И когда же кто-нибудь поймет этих женщин?

Что ж, мы были молоды тогда, тридцать с лишним лет назад, и не понимали многого, в том числе и женского одиночества, да еще оберегаемого целым поселком…

 

АЛЕША ПЕТРОВИЧ, СЫН СЕРЖАНТА

#img_9.jpeg

Никогда и нигде я не видел такой рыбалки, как на этом большом озере. Что из того, что добираться сюда из Ленинграда нужно двенадцать часов — поезд, автобус, и наконец вот оно — озеро…

Год за годом я ездил сюда в редкие свободные дни и, каюсь, не завел здесь знакомых. Время всегда поджимало меня, впору было просидеть день на озере и — домой. Зато каждый раз я подолгу стоял перед белым обелиском у дороги, обелиском с красной звездочкой и двадцатью шестью фамилиями на мраморной доске — вся застава, не отступившая в сорок первом…

В тот приезд мне не повезло. Видимо, менялась погода, и рыба не брала. Не брала, хотя у меня устала рука и уже три блесны на вечные времена остались ржаветь, зацепившись за коряги на дне озера. Шальная рыба выскакивала из воды. От ее всплеска кругами шли волны, доходили до камышей, и те отвечали на всплеск легким покачиванием. Мне показалось, что однажды дернулся поплавок на одной из удочек, но нет, это стрекоза села на него, трепеща слюдяными крылышками и удивленно выпятив лиловые глаза.

Даже презренная плотва обходила моих червей, великолепных червей на великолепных крючках домашней закалки! Мне было бесконечно жаль убитого на дорогу времени, потерянного сна, даже этих трех «байкалок» по тридцать две копейки каждая, а пуще всего не хотелось дружных насмешливых вопросов дома о том, сколько десятикилограммовых сорвалось с моего крючка.

Вот тогда-то и появился он, мальчишка с перемазанными землей руками, ржавой консервной банкой и видавшим виды березовым удилищем. К удилищу был привязан кукан; на нем болталось несколько крупных окуней.

— Клюет? — деловито спросил он.

Я молча пожал плечами — жест, означающий все, что угодно, кроме отрицания.

Мне показалось, что мальчишка хочет оправдать мою неудачу, и спросил его в свой черед:

— Ну, а как же ты? Смотри, сколько наловил.

Мальчишка посмотрел сначала на кукан, потом снова на меня.

— Да это я так, Муське. Вот вчера у меня щука схватила — еле вытащил. Кило на семь. На жерлицу.

Я улыбнулся. Сколько раз мне приходилось слышать такие рассказы, и я всегда прощал рассказчикам это желаемое, которое они, веря сами себе, яростно выдавали за действительное. Я только подивился тому, как рано начинает действовать этот непременный спутник большинства рыболовов — «А я вот такую однажды…». Но мальчишка, казалось, не заметил моей улыбки. Он рассматривал спиннинг, зеленую жилку, блесну, и я угадал, чего он хочет. Впрочем, он тут же спросил:

— Дяденька, а вы мне дадите разок кинуть, а?

Глаза у него были не жадные, а молящие, и вместе с тем была в них уверенность, что дяденька наверняка скажет: «Ну, ты еще мал» — или еще что-нибудь в этом роде, что обычно говорят взрослые детям.

Но я разрешил.

Он осторожно взял спиннинг и повернулся к воде.

Я все еще улыбался, представляя себе, как такой шкет попытался бы вытянуть семикилограммовую щуку, которая ростом с него самого. Я разглядывал его застиранную до неопределенного белесого цвета рубашку, загорелую шею, на которой темнели сливающиеся веснушки, и тонкие, в цыпках, руки, и большую, не по голове, фуражку с зеленым верхом…

Мальчишка размахнулся; спиннинг, свистнув, описал полукруг, и блесна упала в воду метрах в десяти. Я посмотрел на катушку: вокруг нее плотно замоталась леска. Черт его знает, почему я не спросил мальчишку, умеет ли он обращаться со спиннингом? Пяток окуней на его кукане, очевидно, и были причиной моей излишней доверчивости…

— Ну вот — перебежка, — досадливо сказал я. — Теперь час придется бороду разматывать.

Мальчишка был растерян. Он отдал мне спиннинг и сказал:

— Я помогу вам, я сам размотаю. А щуки здесь нет, ее вон где надо ловить. Пойдемте покажу.

Мне было не до щук. Я долго разматывал жилку, ругая все на свете: и эту рыбалку, и мальчишку, и жилку, которая так запутывается, что хочется плюнуть и вырезать десять метров сразу.

Когда же я снова мельком посмотрел на мальчишку, то увидел, что он плачет.

— Ты чего? — удивился я.

— Ругаться будете, — всхлипнул он.

— Ну не реви, — смутился я. — У меня тоже так бывало. Пойдем, покажешь, где твои щуки берут.

Он бежал впереди меня, то и дело оборачиваясь и цепляясь своим удилищем за ветви деревьев. По пути он подобрал палку и теперь успевал сшибать кусты крапивы! Надо полагать, его война с этим растением была давней и лютой.

Мы вышли на поле и сразу словно бы окунулись в оглушительный птичий гомон.

— Жаворонок, — сказал мальчишка, поднимая голову. — Ишь ты как?.. Маленький-то маленький, а голос у него… Слышите?

Он сказал это с необыкновенной теплотой и удивлением перед птахой, которая звенела где-то на недосягаемой высоте, славя весну. Мне показалось, что где-то я видел уже или представлял себе такую картину и такие слова. Быть может, читая Алексея Кольцова, я видел его таким же вот мальчишкой, любовно прислушивающимся к звукам «природы милого творенья».

И моего спутника тоже звали Алексей, Лешка.

— А по батюшке как? — спросил я.

— Петрович.

— Ну, Алеша Петрович, если не наловим рыбы, придется мне твою щуку забирать, — пошутил я.

Он растерянно улыбнулся.

— А ее мамка сегодня чистить будет.

Это было сказано так всерьез, что я и на самом деле усомнился в правильности своих подозрений.

— Я шучу, — сказал я Алеше Петровичу. — Конечно, сам постараюсь наловить. А ты, значит, здесь с родителями живешь? Отец что — в совхозе работает?

— Нету у меня отца, — ответил мальчишка, сбивая палкой голову очередному крапивному кусту. — На войне убили.

Я снова смутился: такие вопросы грубы и делают больно. Надо было заговорить о чем-то другом, и я спросил, в каком он классе учится.

— В третьем.

— Сколько же тебе лет?

— Одиннадцать.

И мне сразу не понравился Алеша Петрович. Отец, погибший на войне, окончившейся тридцать с лишним лет назад, и его одиннадцатилетний возраст никак не вязались друг с другом. Я уже пожалел, что иду с ним. И зачем только нужна была ему эта ложь?

— Знаешь что? — сказал я ему. — Я сам дальше пойду.

— А мы уже пришли. Вон в этой заводке попробуйте.

Я спустился к широкой заводи, размотал жилку и начал забрасывать блесну. Рука у меня была словно чужая, и, может быть, поэтому я не сразу почувствовал, как после пятого или шестого заброса что-то сильно рвануло леску, а верхушка удилища изогнулась. Я лихорадочно начал выводить рыбу.

Щука шла тяжело, отчаянно мотая из стороны в сторону и норовя уйти на глубину. Наконец она показалась вся. Сачком я выбросил ее на берег и тогда увидел торжествующего Алешу Петровича.

— Кило на два! — кричал он, улыбаясь широким ртом. — Да вы еще бросайте, еще!

Это был ненужный совет. Едва вытащив из пасти щуки блесну, я оставил добычу на попечение Алеши Петровича, а сам снова отвел в сторону спиннинг…

Через час три щуки присоединились к первой. Алеша Петрович аккуратно нанизал их под жабры на ветку — получился внушительный кукан. Только тогда я почувствовал, что устал.

Удача притупила появившееся было ощущение недоверия к моему спутнику. Я сказал ему, что хотел бы пройти в село, купить молоко. Он засуетился.

— Так к нам и пойдем. Мамка в утро доила.

В доме, куда он привел меня, было пусто. Мать Алеши Петровича была на ферме — по дороге он успел мне рассказать, что мать у него доярка и что с утра до вечера пропадает со своей «группой».

Я стоял в комнате, отделенной от всей избы невысокой перегородкой, Алеша Петрович, схватив банку, куда-то исчез, а я стоял и смотрел на большой таз, в котором лежала, свернутая кольцом, огромная щука.

— Мамка сейчас придет! — кричал мне откуда-то Алеша Петрович. — Вон она рыбину выставила — значит, к соседке пошла или в сельпо, скоро вернется. Вам литр или пол?

— Пол! — крикнул я в ответ.

Я все смотрел на эту чудовищную, похожую на крокодила, щуку, на ее мутные, остановившиеся холодные глаза, и неприятное, даже, пожалуй, гнетущее чувство собственной несправедливости заставило меня покраснеть. Я сам знал, что краснею. Потом, когда Алеша Петрович принес мне молоко, я спросил, кивнув на щуку:

— Здорово она тебя помотала?

— Ух, здорово! Вон — шнуром палец полоснула, стерва.

И он показал мне большой (такой еще маленький!) палец со свежей ссадиной.

Я разре́зал булку, достал колбасу и протянул половину Алеше Петровичу.

— До свадьбы заживет. Давай подкрепляйся. Опять со мной на озеро пойдешь?

Он замялся и протянул:

— Н-е-е-ет. Мамка велела к тетке съездить.

— Ну, значит, будь здоров. Получай за молоко — двадцать копеек.

Он взял деньги, повернулся к старомодному пузатому комоду, на котором стояли слоники, вазочки и фотографии в цветных рамках, и, выдвинув ящик, сунул монету куда-то на самое дно.

Я посмотрел на фотографии: какие-то женщины, какие-то мужчины с напряженными лицами. Военных не было.

В это время и вошла мать Алеши Петровича. Словно стремясь оправдать появление в доме постороннего человека, он скороговоркой объяснил, что я зашел купить молока, дал двугривенный и что деньги лежат в комоде. Потом, так же торопливо крикнув: «Я к вечеру буду», — он выскочил, не попрощавшись, и я видел, как за окном мелькнула его, наползающая на уши, зеленая пограничная фуражка.

— Какой он у вас… стремительный, — улыбнулся я.

— Да уж, — устало согласилась женщина. — Вы сколько ему денег дали?

— Двадцать копеек.

— За пол-литра-то? Надо пятнадцать. А насчет Лешки это вы верно сказали — стремительный. Вы с озера? Вон он вчера какую страшилу приволок. Кормилец…

Она улыбнулась хорошей, ласковой улыбкой, и я понял, что разговорчивой она стала потому, что я похвалил ее сына…

— Да, славный паренек, — согласился я. — Значит, помогает? Трудно вам без отца-то, конечно?

— Да как сказать… Муж-то меня в положении бросил. А сейчас ничего — и парень вырос, и работа у меня хорошая, и заработок.

Я не уходил, мне надо было все выяснить до конца.

— Вы знаете, Лешка говорит, что его отец…

Она перебила меня. Да, там, на обелиске, шестая фамилия сверху — Иванов Петр, сержант. А у Лешки отчество — Петрович и фамилия — Иванов, вот он и придумал себе отца.

— Должен же быть у человека отец, — тихо сказала женщина. — Пусть хоть такой, убитый. Я его пока не разубеждаю, Лешку.

Она заторопилась, видимо сообразив, что сказала чересчур много лишнего незнакомому человеку. Я попрощался с ней и ушел на озеро — долавливать своих щук. Позади раздавался высокий голос, созывающий кур: «Цып-цып-цып…»

* * *

Я увидел его снова в селе, когда ожидал автобус. Но сначала я увидел не его, а пограничный наряд, возвращающийся на заставу. Солдаты остановились возле обелиска, повернулись к нему и застыли. Вот тогда и появился Алеша Петрович. Он встал рядом с солдатами и тоже застыл, как они.

Все, кто ждал автобус, замолчали; вдруг кто-то негромко сказал: «Каждый вечер сюда приходит. Ждет, когда солдаты появятся…» Солдаты пошли дальше, и Алеша Петрович двинулся с ними, чуть забегая вперед и заглядывая им в лица. Я не слышал, о чем они разговаривали. На повороте солдаты по очереди пожали Алеше Петровичу руку, прощаясь с ним уважительно и серьезно, как и положено прощаться с сыном сержанта-пограничника, погибшего на войне.

 

ДУРАК ГРИШКА

#img_10.jpeg

За отцом пришли утром, когда он собирался на работу. Позвонили; дверь открыл Гришка; на лестничной площадке стояли двое в штатском, милиционер и дворничиха, строгая и презрительная, как икона. Был обыск. Обэхээсовцы нашли мелочь — кой-какое золотишко и рублей восемьсот деньгами. Основное, как сказал один из штатских, отец, очевидно, успел припрятать.

Это было так страшно и так мучительно стыдно, что поначалу Гришка отказывался верить во все происшедшее. Золото и пачка денег на столе потрясли его. В доме всегда чего-то не хватало, он донашивал перешитые отцовские брюки и пиджаки, на день ему выдавалось по тридцать копеек, и отец любил повторять, что он не ворует, как другие. Да черт с ними, штанами! Гришка готов был ходить в рваных, лишь бы не этот позор, который враз, вдруг, неожиданно свалился на семью, и волей-неволей пришлось поверить в то, что отец — вор и порядочная сволочь.

Потом милиция нашла и то, что отец припрятал! Об этом даже написали в «Вечерке», на последней странице, под заголовком «Подпольный миллионер». На суд Гришка не пошел; пошла мать. Гришка сидел дома, ждал ее, все время ставил на плиту чайник, чтобы мать сразу же поужинала и легла. Она вернулась, черная, с невидящими глазами, и не стала ужинать.

— Ты знала про все это? — спросил ее Гришка.

— Да.

Мать тоже показалась ему совсем чужим человеком, и он понял, что она переживает не потому, что отца посадили надолго, а потому, что все нашли, и ей жалко не отца, а деньги и золото, так просто уплывшие из рук. Мать, не стесняясь, плакала и говорила, что они теперь нищие, обстановку опишут, за кооперативную квартиру доплачивать нечем, короче говоря — хоть в петлю. Гришка смотрел в окно и, не слушая ее, думал: хорошо, что скоро идти в армию. Все-таки на два года он уедет куда-нибудь подальше от всего этого позорища, а там будет видно.

Но случилось непонятное: в армию его не взяли. Медицинская комиссия зарубила его вчистую. У него оказалась гипертония, сто восемьдесят на сто десять. Врач несколько раз измерял ему давление, и каждый раз выходили эти сто восемьдесят на сто десять.

Он не мог вернуться домой. Еще вчера он испытал облегчение от того, что увезли мебель, ковры, и в квартире стало просторно, пусто и глухо. Но сегодня он не мог вернуться, потому что по квартире, как тень, ходила мать и, протягивая руку, словно бы дотрагивалась до невидимого холодильника, незримой «хельги» или горки с хрусталем. Ему было непонятно, как можно жалеть вещи и страдать, расставаясь с ними.

Он сидел в сквере и думал, что отец и мать все-таки сделали для него доброе дело, когда держали в черном теле. Во всяком случае, они, быть может сами того не подозревая, приучили его равнодушно относиться к барахлу. Их жадность обернулась для Гришки своей противоположностью. Забавно! Вчера он сам помогал выносить из квартиры «хельгу» — полированный гроб с золотыми завитушками.

В техникуме, конечно, знали о том, что Гришкин отец — подпольный миллионер, и на него самого косились как на сообщника. Гришка замечал эти косые взгляды, хотя прямо никто ничего ему не говорил. Но когда он спросил Галку Сергееву, ту самую Галку, с которой дружил вот уже год и целовался в подворотне, — когда он спросил ее, пойдут ли они сегодня в кино, она отказалась, отводя глаза. Этого было достаточно. Он перестал ходить в техникум. А теперь его не взяли в армию.

Предки наградили его редкой фамилией — Буслыго, — и в райкоме комсомола спросили сразу, уж не родственник ли он тому, подпольному… Он вспыхнул и сказал: да, родственник! Завотделом, девчонка, дурища, сообразила все-таки, что к чему, и сама залилась краской.

— Так чего тебе нужно?

— На стройку куда-нибудь. Только подальше. К черту на рога. Вот сейчас все время про Абакан — Тайшет пишут.

Девчонка-завотделом покусала губы, забрала его документы, велела зайти завтра, и уже через неделю Гришка Буслыго ехал, куда и хотел — к черту на рога…

* * *

Все это он видел впервые: тайгу, синие сопки, оленя, одурело выскочившего из тайги, узенькую и прозрачную речку, в которой серебристыми стрелками метались хариусы. В Тайшете собирали бригаду — строить таежный поселок. Он попросился в эту бригаду, и ушел с ребятами в тайгу, тащил на себе пилу «Дружба», рюкзак с личным и общественным скарбом, и даже не думал, что у него давление сто восемьдесят на сто десять. Впереди колонны шагал Король — рыжий мерин, навьюченный палатками. Сверху палаток был положен котел, в котором они будут варить кашу с консервированной тушенкой и макароны. Больше у них на первое время ничего не было.

Они расчищали место для поселка, «растаскивали» тайгу, с рассвета до заката, весь световой день. Ни один профсоюз не разрешил бы такой работы, а они вкалывали, потому что к зиме должны были поставить шесть бараков, столовую и склад.

Их было двадцать три человека, все парни, ни одной девчонки. Бригадир наотрез отказался взять с собой хотя бы повариху на котлопункт. Бригадир был строгий, неразговорчивый парень, бывший матрос, и многие из ребят даже не знали его настоящей фамилии, а звали вот так — Матрос. Так вот, Матрос не взял с собой ни одной девчонки — боялся, что вместо работы начнется кобеляж, а сварить кашу — дело нехитрое и для парня. Кашу им варил Володька Папаригопуло, и, если его ругали за кашу, он цокал языком и качал головой: «Нехорошо меня ругать, братцы! Все-таки я единственный грек на всей стройке!»

В одну из первых же ночей в палатку вперся медведь. Должно быть, пошел к лошади, а вперся в палатку и начал обнюхивать голые Гришкины ноги. Спросонья и в темноте Гришка не сообразил, что к чему, пнул ногой в жесткую шерсть и только тогда, почувствовав неладное, заголосил во все горло. Медведь, отродясь не слыхавший таких звуков, драпанул от греха подальше. Матрос стрелял ему вслед из своей двухстволки — для острастки, пятым номером дроби, да и то, наверно, промазал, потому что ночь была кромешной, без луны. Утром возле палатки нашли здоровенные следы, и к Гришке сразу начали относиться уважительно. Что ни говори, не каждому дано отбиваться от медведя голыми пятками. Только завистник Папаригопуло объяснял, почему медведь полез не к лошади, а к Гришке: тот храпит, как лошадь, вот медведь и подпутал самую малость…

Ни о чем этом он матери не писал. «Жив, здоров, работаю…» С первой же получки он послал ей тридцать рублей. Мать ответила ему плаксиво: «Хотела послать на твои деньги посылку бедному нашему папочке, да не принимают…» Гришка не ответил на это письмо.

У него не было времени на воспоминания или раздумья. Он старался не думать об отце, потому что сама мысль о нем была тяжкой. Все-таки получилось так, что он рассказал обо всем Матросу, зная, что тот не будет трепаться. Матрос только качнул головой и сказал:

— Да уж, не повезло тебе. Мой вот — умер.

И Гришка согласился, что это куда легче, но после разговора ему самому стало легче: человек не может долго носить на себе камень.

Теперь все было хорошо. Он не чувствовал за собой никакой вины. Галина вспоминалась с болью и снилась ночами. Он просыпался, лежал, глядя в темноту, пока не проходила обида и тоска, потом решал, что не на одной Галине свет сошелся клином, найдется другая. Он думал об этой другой, сам еще не подозревая по молодости лет, что от женщины есть только одно лекарство — женщина, и, когда Матрос велел ему ехать на Короле в управление, он внутренне содрогнулся от предчувствия встречи с той, другой, еще неизвестной — той, с которой может познакомиться уже послезавтра.

Матрос, конечно, читал Макаренко, и Гришка тоже читал, и видел в кино. Там Макаренко доверяет бывшему вору привезти деньги. И то, что Матрос послал Гришку за получкой на всю братию, а заодно и сделать на эти деньги кое-какие покупки по личным заказам, было тем выражением доверия, в котором Гришка совсем не нуждался. Его даже оскорбило это распоряжение Матроса. Он поглядел на его квадратную, как на плакате, физиономию, хмыкнул и сказал:

— Значит, доверяешь или проверяешь?

— Дурак, — спокойно ответил Матрос. — Больше некому. Ты скис, я же вижу.

Гришка отошел от него, не желая признать, что он действительно скис, и удивляясь тому, как Матрос изловчился увидеть это. Впрочем, никакого секрета не было. Возле палаток стояли персональные столбы с зарубками, совсем, как тотемы, отгоняющие злых духов. Зарубка означала куб. На Гришкином столбе было меньше зарубок, как он ни тужился. Временами у него болела голова, и тогда его движения становились вялыми, как у сонного. Виновата была гипертония, те самые сто восемьдесят на сто десять.

С этого дня он два раза в месяц ездил за покупками и деньгами, хотя на кой черт в тайге были эти деньги. Только один раз к палатке вышел охотник, и они купили у него все, что было, — два десятка рябчиков по полтиннику за штуку. Папаригопуло зажарил этих недоростков и подал на стол — на пень огромной лиственницы, декламируя Маяковского: «Ешь ананасы, рябчиков жуй…» Ананасов, конечно, не было, но рябчики оказались отменными.

— Ах, — вздыхал Володька, — когда вы приедете ко мне в Сочи, я вас угощу шашлыком. Делается это так. Берешь баранину…

Обычно ему кричали: «Заткнись!» — но теперь, когда все жрали рябчиков, он все-таки сумел прочитать популярную лекцию о приготовлении шашлыка.

* * *

Ни в первый, ни во второй, ни в третий раз Гришка не познакомился ни с кем. Пока что на стройке были в основном мужчины, а если встречались девчонки, то Гришка не мог рассчитывать даже на их любопытство. Ребята шутили, что здесь труднее найти тещу, чем мотоцикл. А ему было одиноко; он не нуждался ни в чем, кроме души, которая могла бы отозваться ему и ответить лаской, без оглядки и сомнений в его искренности.

В конце августа он, как всегда, получил зарплату за месяц, но сверх того премию за прошлый квартал, всякие там колесные и за дальность, и удивился тому, как много денег оказалось сразу. Не у него лично, а вообще. В местном магазине он накупил мыла, одеколона, сигарет — все по списку, кому что, — и решил не ночевать в поселке, а двинуть к ребятам. Все-таки часов пять или шесть он выгадает в пути.

Король знал дорогу, и Гришка ехал, бросив поводья, качаясь в такт шагов этого равнодушного мерина с плешью между ушами. Он отводил ветки рукой, дотрагивался до листвы, словно в этом соприкосновении уже заключалась какая-то, одному ему ведомая ласка, и думал о том, что жаль будет уезжать отсюда. Грибы стояли вдоль его пути несчетным числом — белые, боровики, сотни боровиков, тысячи боровиков! Он вспомнил, что там, в своей ленинградской жизни, он ездил на Карельский перешеек за грибами, и сколько же бывало радости, если удавалось найти штук пятнадцать — двадцать. А здесь Король ступал по боровикам и сшибал грузди, сукин сын! Володька Папаригопуло, тоже сукин сын, отказался варить суп из грибов: «Стану я пачкать котел этими грибами. Ведь что такое грибы? Плесень!…»

Он решил ехать, пока совсем не стемнеет, и развести костер где-нибудь уже возле сопок. Но пока был день, и белки перебегали ему дорогу, поглядывая на него из безопасного отдаления своими бусинками. Потом он увидел барсука, тот хрюкнул и исчез, согнав какую-то большую птицу, и птица рванулась прочь, с гулом по всей тайге. Гришка невольно схватился за двустволку, так испугала его эта сумасшедшая птица, а Король шагал как ни в чем не бывало.

Но когда Король рванул в сторону, Гришка понял, что теперь мерин испугался не зря. Собственно, он понял это позже, потому что грохнулся в густую мшару и увидел только зад мерина, уходящего галопом. В доли секунды осознав весь ужас того, что произошло, он закричал, точно так же, как и тогда, когда медведь нюхал его ноги.

Нет, ружье было с ним. Король унес сумку с деньгами. Кожаная сумка была засунута в рюкзак, где лежали мыло, одеколон и сигареты. Гришка пальнул в сумерки, в тайгу, из обоих стволов подряд — бац, бац! — и, торопливо разломав ружье, засунул в стволы новые патроны. Эхо ответило выстрелам и долго металось по тайге, словно отскакивая от одного дерева к другому. Он звал Короля, бежал, спотыкаясь о корневища, выползшие из-под земли, но тайга отвечала его же собственным голосом, растерянным и жалобным одновременно.

Ночь он провел у костра, все еще надеясь, что Король почует запах дыма и придет. Он боялся оторваться от огня и шагнуть в темень, которая густо залепляла глаза, стоило только отвернуться от костра. Потом он задремывал и пробуждался как будто от толчка. У него болела голова, словно кто-то оттягивал ее назад за волосы.

Когда рассвело, он загасил костер и пошел искать лошадь, но потерял след. Пришлось вернуться к тому же месту, где просидел ночь. Он уже знал, что делать дальше.

Его собственная получка и паспорт лежали в кармане, так что денег хватит. Ружье он сунет в кусты где-нибудь уже возле самого Тайшета.

Не надо было раскисать и рассказывать Матросу свою историю. Он представил себе, что сказал бы Матрос, если б он явился завтра — без Короля и без денег. «Врешь», — сказал бы Матрос. И то, что Матрос испытывал его деньгами в тот, в первый раз, было ясно как день божий. «Ты дождался-таки больших денег», — сказал бы еще, наверно, Матрос и дал бы по морде — так, для порядка, потому что суд судом, а за такое положено бить в кровь.

Бирюсу Гришка обошел стороной, до Тайшета оставалось пятнадцать километров. Он прошел эти пятнадцать километров почти бегом и, только очутившись в городе, немного успокоился. Его хватятся завтра. Завтра он будет далеко отсюда.

Он взял билет на скорый «Владивосток — Москва». Оставалось еще часа полтора, и он пошел в ресторан, съесть чего-нибудь и выпить пива. Столики были заняты, только в дальнем углу сидели три девчонки в брюках и, составив рюкзаки к стене, читали меню: четвертое место пустовало.

Гришка подошел, спросил, свободно ли, и сел. Вдруг одна из девушек спросила изумленно и радостно:

— Вы из тайги?

Он вспыхнул и буркнул — да, из тайги.

— У вас хвоя на куртке, — засмеялась девушка. — Будто вы через чащобу продирались.

Она протянула руку и смахнула хвою с его плеча. Гришка вздрогнул от этого прикосновения. Девушка улыбнулась. Гришка пробормотал, что ничего особенного в этом нет, подумаешь, здесь все из тайги. На самом же деле ему казалось, что все трое уже догадались о том, кто он есть и почему у него на плечах оказалась хвоя…

Торопливо, не поднимая глаз, он съел щи, второе, не разобрав даже вкуса того, что съел. Пиво было теплым и кислым, но он отметил это скорее подсознательно и, торопливо расплатившись, ушел. Ожидание поезда было томительным. И только оказавшись в вагоне, он успокоенно подумал,, что может выспаться. Выспаться — и пока не думать ни о чем. Только бы уехать как можно дальше. Если попутчики спросят, почему он без вещей, надо улыбнуться и ответить, что сдал в багаж. Полотенце есть казенное, а мыло и зубную щетку можно купить на первой же станции.

Но, забравшись на верхнюю полку, он не мог уснуть. Он лежал и плакал от того, что у него был отец, и была заметка в «Вечерке», и что его не взяли в армию, и что никогда не будет в жизни боровиков, стоящих неровными рядами, и белок, перебегающих дорогу. Потом он стал лихорадочно соображать, что к матери ему никак нельзя — арестуют сразу же. И плохо, что в паспорте есть штамп с места работы, и вообще все — хуже некуда. Уж если раскопали, что натворил отец, его-то, неопытного, найдут обязательно, и будет суд, и потом он встретится с папашей: «А, Гришенька, и ты здесь, сынок, хивря?»

Это было страшнее всего из того, что он мог вызвать собственным воображением. Он слез с полки и отправился в тамбур — покурить. Он курил, прикуривая одну папиросу от другой трясущимися руками и чувствуя, как во рту собирается густая, вязкая горечь. Так прошел час, может быть, два — он не знал, сколько простоял в тамбуре.

Какие-то люди иногда проходили через тамбур, должно быть возвращаясь из вагона-ресторана, Гришка словно бы не замечал их, а они его. Но когда открылась дверь и вошел сержант в милицейской форме, Гришка поглядел ему прямо в глаза таким долгим и, как ему самому казалось, равнодушным взглядом, что у милиционера не должно было возникнуть никаких сомнений относительно его честности. Сержант открыл другую дверь — на переходную площадку, — и Гришка окликнул его:

— Товарищ сержант, какая будет первая станция?

Сержант ответил, и тогда Гришка, чувствуя, как холодеет и как у него отнимаются, становясь чужими, ноги, прислонился к трясущейся стенке вагона и сказал:

— Погоди, сержант… Не брал я этих денег, понимаешь? Лошадь понесла…

— Каких денег? — спросил сержант.

— Три тысячи шестьдесят три рубля. Новыми, — ответил Гришка.

— Пойдем-ка, — взял его за рукав сержант. — Пойдем-ка, парень.

Он сам нервничал, сержант, и другой рукой расстегнул кобуру с пистолетом, но Гришка этого не заметил. Он шагнул на этих чужих ногах, и хорошо, что подвернулась рука сержанта, хотя тот сам держал его за локоть, готовый вывернуть в случае чего…

* * *

Лошадь нашли и привели геологи. В рюкзаке лежала кожаная сумка, и в ней три тысячи шестьдесят три рубля как одна копеечка! Бутылки с одеколоном частью побились, и от мерина густо пахло смесью «Шипра» с «Элладой».

Бросились искать Гришку, подняли всех рабочих, вызвали из Тайшета, из угрозыска, проводника с собакой. Возле Тайшета, в кустарнике, собака нашла ружье, и Матрос, догадавшись обо всем, коротко сказал: «Дурак. Вернется — морду набью».

Но он не набил Гришке морду, хотя очень хотел и следовало бы, конечно, набить, ну, если и не набить, то смазать пару раз для науки. Он только сказал, что из-за него они потеряли три дня. Целых три дня, идиот он и дерьмо — понял? Конечно, он сказал немного не так, крепче сказал, но все равно Гришка улыбался, хотя очень болела голова, — что ни говори, а эти три дня достались ему тоже не так-то просто.

 

АУ!

#img_11.jpeg

Это очень старая история. Я узнал ее много лет назад, и вспомнил сейчас только потому, что она не состарилась вместе со мной…

* * *

В Седых Мхах дом Савельевых называли гостиницей. Как-то уж повелось, что все, приезжающие в село, останавливались у Савельевых — и районное начальство, и корреспонденты областной газеты, которых (в том числе и меня) неизменно тянула в «Партизан» слава его доярок, и бригады артистов, и шефы… Накануне таких приездов в больших комнатах дома воцарялся теплый запах свежевымытых полов и одеколона «Кармен». Пол-флакона забыл кто-то из артистов, и дочь Савельевых — Наденька, выскоблив полы, прыскала на них из бутылочки.

Теперь со дня на день должны были приехать научные сотрудники Ленинградского института защиты растений. При мысли, что на этот раз, быть может, снова приедет большой, шумный, вечно смеющийся Константин Михайлович, она чувствовала, как ей хочется свернуться в комочек, забраться в угол и тихонько, словно мышке, осматривать оттуда комнату, где он будет жить. Когда он приезжал, в комнате всегда начинался развал, какие-то бумаги валялись вперемешку с запонками, бритвенными лезвиями и библиотечными «Крокодилами». Раскрытый чемодан обязательно стоял на середине комнаты. Наденька, подметая по утрам пол, убирала все в чемодан и запихивала его под кровать. Константин Михайлович, возвращаясь, разводил руками:

— Опять меня Наденька чистоте научила! Молочка по такому случаю, Наденька!

Наденька бежала в чулан и снимала с полки крынку со вчерашним, холодным, в голубых прожилках молоком.

Она могла подолгу смотреть через открытое окно, как он работает, сидит и что-то пишет, и курит, разгоняя дымом мошкару, налетающую на свет трехлинейной лампы. Только однажды он увидел ее — подойдя к окну и потягиваясь, заметил мелькнувшее в саду белое платье:

— Это ты, Наденька?

Она убежала и, спрятавшись на сеновал, долго прикладывала руки к горящим щекам, чуть не плача от какого-то непонятного ей самой стыда.

Потом весь день она не могла смотреть ему в глаза, будто была в чем-то виновата перед ним, а Константин Михайлович по-прежнему шутил, как обычно называл ее Макаронинкой и не замечал, как мучительно краснеет Наденька.

На этот раз Константин Михайлович приехал не один. Когда председательская машина вышла из-за поворота и, разгоняя кур, лежащих в придорожной пыли, пошла к савельевскому дому, Наденька еще издали увидела, что впереди, рядом с шофером сидит какая-то женщина.

Наденька суетилась, стараясь под этой суетой скрыть свое смущение, помогала вынимать из багажника вещи — два чемодана, резиновый скрипящий плащ и какой-то ящик. Константин Михайлович легонько дернул ее за косичку и пошутил:

— А ты чего же не растешь? Только веснушки растут.

Потом он спросил, где отец, и Наденька показала в конец улицы: там, переставляя костыли, уже шел Савельев.

Он подошел, запыхавшись, поздоровался с Константином Михайловичем, протянул руку женщине, и та назвала себя:

— Вера Сергеевна.

— Вы тоже из института? — спросил Савельев.

— Да, — ответила женщина. — Тоже. Лаборантка.

— Ну, вот и хорошо, — заспешил Савельев, и не понять было, что же тут хорошего. — Давайте в дом, отдохнете; дорога-то у нас тряская…

За столом Наденька исподтишка рассматривала гостью, и та ей не нравилась. Не нравились глаза, светлые, словно слинявшие, с морщинками вокруг. Губы — накрашенные, слишком яркие на бледном тонком лице. И нос — широкий, чуть раздвоенный на конце, будто припухший. Казалось, Вера Сергеевна только что плакала. «Старая, лет тридцать», — решила Наденька. Что ж, в пятнадцать лет не очень-то жалуют людей с морщинами.

Вера Сергеевна, улыбаясь накрашенными губами, рассматривала комнату, пузатый старомодный комод, патефон, покрытый вышитой накидкой, фотографии, разложенные веером в большой рамке на стене…

— Это, верно, вы? — спросила она Савельева, кивая на одну фотографию. Там он был снят в ушанке с лентой наискосок, ватнике и с немецким автоматом.

— Да, — ответил Савельев. — Он самый. Сорок третий год.

— А это?

— Это мама, — тихо и почему-то зло ответила Наденька: ну, чего спрашивает, будто сама не видит. Вера Сергеевна, поняв, что этого не следовало бы спрашивать, сказала извиняющимся голосом:

— Ты похожа на маму…

Короткая неловкость быстро прошла. Константин Михайлович, отхлебывая из стакана молоко, начал расспрашивать Савельева о колхозных делах, и Вера Сергеевна слушала так, будто ничего на свете, кроме последних удоев от «Зорьки» да новой птицефермы, ее не интересует.

— А с картошкой нынче все равно плохо, — подсказала отцу Наденька. — Пока дядя Павел две бригады на корма бросил, она и повыгорела.

— Да, — подтвердил Савельев, — вот уж всегда так: хвост вытянешь, нос завязнет, нос потянешь — хвост завязнет…

Константин Михайлович поддакивал: это верно, организационная неразбериха. И хотя никакой организационной неразберихи не было, а просто по-прежнему не хватало людей, Савельев промолчал.

Константин Михайлович поднялся из-за стола и кивнул Наденьке:

— Ну, Макаронинка, покажи гостье, где она жить будет. Вы устраивайтесь, Вера Сергеевна, мы здесь неделю провозимся, не меньше. А потом за грибами, Прохор Захарыч? Вы мне обещали грибы — помните?

— Да нет еще грибов, — замахала руками Наденька. — Прошел первый слой и все. Может, только в Замошье, там места посырее…

Константин Михайлович подмигнул Вере Сергеевне: видали, куда я вас завез? Седые Мхи, Замошье, Зеленая Мшара… Все равно поедем за грибами, они после первого дождя так и попрут! Здесь грибы особенные. Шоколад «Золотой якорь», а не боровики…

Наденька пошла показать Вере Сергеевне комнату. Стоя на пороге и все улыбаясь накрашенным ртом, Вера Сергеевна снова осмотрела стены, увидела столик, стопку Наденькиных тетрадок на нем, и спросила:

— А ты в каком классе учишься?

— В седьмом.

— А потом как?

— Да так… — Наденька, пожав плечами, помяла сенник. — Если жестко, я еще сена принесу.

Она не могла больше оставаться дома и убежала в бригаду. Пусть устраиваются, как хотят, и Константин Михайлович тоже, а то только и смотрит на эту Веру Сергеевну, будто удивляясь чему-то…

* * *

Они уходили на поля ранним утром, а возвращались уже в сумерках. Вера Сергеевна уставала, а Константин Михайлович ходил по комнате и распевал «На земле весь род людской», пока Наденька громыхала возле печи, доставая котелок с тушеным мясом. Потом, после ужина он кричал: «Наденька, молочка!» — и уходил в комнату к Вере Сергеевне. Из-за закрытой двери доносились то тихие голоса, то вдруг раздавался заливистый смех Константина Михайловича. Однажды Наденьке показалось, что женщина плачет, но это скорее всего только показалось, потому что Константин Михайлович сразу же засмеялся.

Иногда он вытаскивал Веру Сергеевну на улицу, и они шли в клуб, на танцы. Наденька приходила туда позже. Танцуя, Константин Михайлович и Вера Сергеевна опять о чем-то говорили, будто не могли наговориться на полях или в колхозной лаборатории. Впрочем, иногда Константин Михайлович оставлял Веру Сергеевну и приглашал то Нинку-разведенку, то учительницу Варвару Игнатьевну, и Наденька опять вспыхивала: «Ну и пусть. Даже хорошо. Я и танцевать-то не умею». Когда же Яшка-шофер сердито подходил к радиоле и, выключая ее, говорил: «Кончай эксплуатировать технику, переходим на тихий отдых», — Наденька выскакивала из клуба и мчалась домой, чтобы оказаться там первой.

Отец встречал ее на крыльце. Он любил сидеть так и курить, бесконечно долго раздумывая о чем-то своем, наслаждаясь тишиной, папиросой и теплыми, душистыми запахами, долетающими с полей. Савельев просил ее: «Посидим, помолчим, дочка…» — и Наденька смотрела, как описывает в воздухе красивую дугу огонек его папиросы, как где-то далеко играют сполохи, как зажигается в заречье, в полевом стане костер и дрожит, дрожит желтая точка. Потом возникают в отдалении высокие голоса, неясные на расстоянии, приближаются, и уже можно различить слова песни:

Мы ходили, мы искали Счастья-радости с тобой…

Слова в песне были грустные. Голоса будто бы жаловались, поднимаясь к бездонному небу, к звездам, густо высыпавшим в безлунье, — жаловались, что не нашли с милым счастья, и Наденьке становилось тоскливо.

Потом возвращались Константин Михайлович и Вера Сергеевна. Отец тяжело вставал и, прерывисто дыша, говорил:

— Ну, на боковую, на боковую!.. Это вам, молодежи, вставать — раз плюнуть.

На третий или четвертый вечер Вера Сергеевна задержала Наденьку в сенях и тихо спросила:

— Наденька, у вас дома есть какой-нибудь крючок или задвижка?

— Зачем? К нам воры не ходят.

Очевидно, это было сказано с обидой, и Вера Сергеевна заторопилась:

— Нет, нет, я не об этом… Я просто там, в городе, привыкла… Ну, запираться привыкла, когда ложусь.

Наденька прошла в чулан, где стоял ящик с гвоздями и ржавой металлической рухлядью. Вера Сергеевна прошла за ней и обрадовалась, когда Наденька вытащила старый дверной крючок. Она сама прилаживала этот крючок к дверям, и Наденька, уже лежа на своей кровати, слышала, как Константин Михайлович прошел в комнату Веры Сергеевны.

— Верочка, зачем вы это делаете?

— Уйдите.

— Но, Вера…

— Я вам сказала — уйдите. В конце концов…

Дальше они заговорили шепотом, Наденька не различала слов. Отец постанывал и хрипел во сне, потом повернулся и приподнял голову:

— Наденька… Ох, как схватило…

Она метнулась к комоду — там всегда лежала в вазочке маленькая стеклянная пробирка с нитроглицерином. Отец возьмет крохотную белую пилюлю, и ему станет легче. Сегодня душно — вот его и мучает сердце…

Она боялась уснуть, боялась, что отцу снова станет худо. Но нет, на этот раз приступ у него прошел быстро. Она осторожно трогала слипшиеся, спутавшиеся на мокром лбу отца волосы. Тихо было в доме. В своей комнате похрапывал Константин Михайлович, и Наденька, как ни было ей тревожно сейчас, все-таки подумала о том, зачем понадобился Вере Сергеевне крючок, и покраснела от своей догадки.

Утром Константин Михайлович объявил, что больше они никуда не пойдут: вся работа кончена, осталось лишь обработать материал.

— Ну, а как грибы? — спросил он у Савельева.

Наденька ответила:

— Ему нынче плохо было…

— Ничего! — примирительно сказал Савельев. — Я лошадь попрошу. Завтра с утра и поедем. И у меня как раз работы мало, счета уже сдал.

Наденька не слышала, когда уехали отец и Константин Михайлович. Она проснулась оттого, что луч солнца по стене добрался до ее лица и лицу стало жарко. Открыв глаза, она еще полежала, потягиваясь, и вскочила, услышав, как поет Вера Сергеевна.

Натянув платье, Наденька выбежала на двор. Двери коровника были открыты. Стало быть, отец сам выгнал Пеструху. Сзади раздался голос Веры Сергеевны, и Наденька удивленно обернулась: голос был веселый, а Вера Сергеевна — какая-то словно помолодевшая без этой своей помады.

— Ты что будешь делать?

— Да купаться побегу.

— Ну, а я по хозяйству останусь, — засмеялась Вера Сергеевна. — Вот только если корову приведут, так я доить не умею.

Невольно засмеялась и Наденька, представив, как Вера Сергеевна своими тонкими пальцами, с золотым кольцом на левой руке, будет доить Пеструху.

Женщина поправила волосы, и Наденька увидела, что волосы у нее красивые, вьющиеся, и сама она похожа на какую-то легкую птицу. Неожиданное чувство, похожее на восторг, испугало Наденьку. Она отвернулась и пробормотала:

— Так я сама, по хозяйству-то…

— Тогда давай вместе.

Прибрав в комнатах (и запихнув под кровать чемодан Константина Михайловича), они снова вышли на крыльцо, и Вера Сергеевна, достав папиросу, закурила. Наденька покосилась на нее:

— Ку́рите? У нас не любят, когда женщины курят.

— Да трудно, Наденька, — задумчиво ответила Вера Сергеевна. — Сто раз бросала, и не могу.

— Значит, силы воли нет.

— Может, и нет.

Наденька осторожно взяла Веру Сергеевну за руку.

— У вас случилось что-нибудь, да?

Вера Сергеевна подняла бесцветные, в сеточке морщин, глаза.

— Да ничего не случилось, глупенькая. С чего ты взяла? Просто так как-то.

Наденька, не сдержавшись, вдруг торопливо заговорила, будто ее хотели перебить, и сама испугалась того, что говорила:

— Но он же вас любит, я же знаю, что любит! На него Нинка засматривалась, а он на нее ноль внимания, а за Нинкой все бегают. Он и в прошлые разы внимания не обращал, я вам правду говорю.

Легким движением Вера Сергеевна притянула Наденьку к себе и, тихо засмеявшись, сказала:

— Спасибо, Наденька. Только какая тут любовь? Я — вдова, он — женатый, вот и все…

Наденька не поняла. В словах Веры Сергеевны ей почудился какой-то скрытый упрек, что-то нехорошее по отношению к Константину Михайловичу, и, вспыхнув, она упрямо нагнула голову.

— Он очень хороший, я его давно знаю.

— Нет, — качнула головой Вера Сергеевна и тут же спохватилась: — Конечно, хороший, я просто о другом сейчас подумала. Прости, мне еще поработать надо.

Наденька ушла купаться. Когда кто-то крикнул с обрыва: «Давай сюда, твой ученый приехал», — она бросилась наверх, скользя и хватаясь за кусты, чтоб не сорваться. Ей некогда было бежать к тропе.

Телега стояла у изгороди, и ленивый белогубый мерин хватал кору с жердей большими желтыми зубами.

Наденька вбежала во двор. На крыльце стояли две корзинки с грибами, а Константин Михайлович, широко расставив ноги, мылся у рукомойника и фыркал. Наденька глядела на его красную шею, жилистые руки, и ей было смешно оттого, что этот большой человек фыркает от холодной воды, как медведь в малиннике.

Константин Михайлович оглянулся и брызнул на нее водой. Наденька с визгом отскочила.

— Молочка, молочка! — крикнул Константин Михайлович. — Ух, и устал! До вечера отсыпаться буду. Давай, Наденька, корми, а то умру, и хоронить придется.

И так непохож он был на смертельно уставшего, такую скорчил гримасу, что Наденька снова прыснула.

— И отцу приготовь, он скоро придет.

— В правление пошел?

— Да нет… Телега, понимаешь, у нас сломалась. На честном слове и на одном колесе доехал.

Отряхивая с пальцев воду, он пошел в дом, а Наденька, оторопело поглядев ему вслед, тихо спросила:

— А отец… как же?

— Своим ходом двигается.

Наденька выбежала на дорогу. Отца не было. Она встретила его уже возле леса. Савельев шел, задыхаясь, и лицо у него было землистое и потное.

— Ты чего? — удивился он.

Наденька медленно пошла рядом, чувствуя, как задыхается сама.

Константин Михайлович, услышав скрип калитки, высунулся из окна и крикнул:

— Два с минусом, Наденька. Гостя забыла!

Всхлипнув, она бросилась в сторону. Отец даже не успел окликнуть ее…

Вера Сергеевна нашла Наденьку на сеновале. Она лежала лицом вниз, зарывшись в душное свежее сено, и плечи у нее дрожали. Обняв Наденьку, женщина приложилась щекой к ее волосам.

— Ну, перестань, Наденька, перестань. Не надо так. Ну, не надо.

Когда возле сеновала раздался голос Константина Михайловича, Вера Сергеевна замолчала, словно не желая, чтобы он нашел их. Константин Михайлович ходил по двору и растерянно спрашивал:

— Наденька, где же ты? Вера Сергеевна, ау!..

 

ИВАНОВ ИЗ ИВАНОВА

#img_12.jpeg

Он не заметил, как вырос Антон. Должно быть, в этом была виновата его работа, долгие командировки на Север, в Среднюю Азию, за границу. Возвращаясь и с удивлением разглядывая сына, Ершов неизменно говорил: «Ну ты и растешь!» То, что Антон растет, это он видел, а вот то, что вырос, — не заметил, и это было для него странным и в то же время чуть грустным открытием, потому что чем больше взрослеют наши дети, тем больше стареем мы сами.

Впрочем, в свои сорок два года, уже сильно поседевший, Ершов не чувствовал возраста, одинаково хорошо переносил и мороз, и зной, мог работать, забывая о еде и сне, при случае мог сыграть в футбол, а если шел за грибами, спокойно отмахивал километров пятнадцать — двадцать.

Теперь, вернувшись из очередной командировки на Север, где он монтировал газовую турбину, Ершов уже не с удивлением и не с прежней легкой грустью заметил, что Антон не тот, которого он видел обычно. Что-то переменилось в нем, и Ершов не мог определить — что же именно. Вот это непонятное «что-то» огорчило его как раз тем, что он не мог разобраться в сыне. Раньше все было просто: зоопарк, восторги от катанья на пони, винтики, гаечки, вместе сколоченная скворешня, восхищение папиными мускулами, особенно когда папа шел на руках, редкие и потому всегда жданные игры в настольный хоккей, и первая двойка Антона (и первая трепка, разумеется, хотя двойка была по пению, а трепка для проформы — ну, не выйдет из Антона Штоколова, подумаешь!).

Сейчас Ершова встретил сдержанный, спокойный парень, чуть ироничный («К а к  в с е  н ы н е ш н и е, — невольно подумал Ершов и тут же оборвал себя: — Начинаю ворчать, а это уже худо!») и чуть равнодушный. Ершов привез ему с Севера шапку, большую мохнатую шапку, и Антон, вежливо поблагодарив, протянул ее матери.

— Ты бы хоть примерил, — сказала мать.

— Зачем? — удивился Антон. — Весна уже.

И ушел на кухню читать. Ершов досадливо подумал: ему неинтересно со мной, и дома-то он сейчас остался из вежливости. Маша писала, что Антон чаще и чаще пропадает где-то вечерами, от него попахивает табаком, а если сидит дома, то уткнется в книжку и слова из него не выжмешь.

Вытянувшись на диване, Ершов курил, хмурился, потом спросил жену:

— У него что — переходный возраст? Они в это время и не такие закидоны выдают.

— Не знаю, — ответила Маша. — У тебя закидонов не было, я помню… Ты поговори с ним как следует.

Хорошо было сесть к телевизору, в пижаме и шлепанцах, и знать, что ни завтра, ни послезавтра не надо идти на работу, на мороз. Там, на Севере, откуда Ершов приехал, градусник показывал минус тридцать, а здесь стояли сизые сумерки и шел снег не снег, дождь не дождь, а какая-то холодная дрызготуха, но эта апрельская ленинградская погода была Ершову все-таки по сердцу своей привычностью.

— Антон!

— Да?

— Иди, фильм начинается.

— Я его уже видел.

Все-таки он вошел и сел поодаль. Ершов протянул ему через стол пачку «Родопи».

— Я не курю.

— Куришь, — сказал Ершов. — В рукав, по подворотням. Зачем? Если куришь — давай в открытую.

Он не ожидал, что Антон вынет из пачки сигарету и закурит. Он думал, что тот будет отнекиваться и врать, а он закурил, Да еще пустил дым колечком, — стало быть, курильщик-то со стажем. Ершов поглядел на жену — она сидела, отвернувшись, ни во что не вмешиваясь, хотя Ершов отлично понимал, каково ей сдерживаться.

— Вот так, — сказал Ершов. — А вообще, если не втянулся — брось. Это у тебя от раздражительности.

— По себе знаешь? — усмехнулся Антон. — Ты же сам с тринадцати лет…

— Другое время было, Антон.

— Я это всю дорогу слышу, — тихо сказал Антон. — Время, время… Тринадцать тебе было в пятьдесят втором, да? Война уже давно кончилась…

Ершову стало обидно. Он как будто обвиняет меня в чем-то. А что он знает обо мне? Вернее — что понимает? Разве он в силах понять, что такое детдом, проголодь, сиротство, детство без ласки, одинаково стриженные головы мальчишек и девчонок, заношенные брючишки из «чертовой кожи»… У Антона же с самого начала было все: свой дом, игрушки, потом велосипед, потом фотоаппарат, и часы, и транзистор. Не говоря уже об отце с матерью.

— И все-таки время, — сказал Ершов. — Тебе этого не понять. Или не хочешь понять?

— Все? — спросил Антон.

— Как ты говоришь с отцом? — не выдержала Маша, и Ершов, протянув руку, успокаивающе дотронулся до ее руки.

— Обыкновенно разговариваем, — сказал Ершов. — Он ведь тоже знает, что у него переходный возраст и что мы с этим должны считаться. Вот и давай считаться… Может, начнем с покупки магнитофона? Или не мельчить — сразу «жигуленка» для ребенка?

— Перестаньте вы оба, — сказала жена. — В первый же день…

— А я что? — пожал плечами Антон. — Вы сами меня позвали. Я пойду дочитывать?

— Иди, — кивнул Ершов, — читай свой детектив. Удобное чтение.

— Не детектив, — ответил Антон. — Бокль, «История цивилизации в Англии». Не читал? (Это было даже не спрошено, а сказано с уверенностью, что хотя ты слесарь-монтажник шестого разряда, но, конечно же, не читал!) Интересно. Я стрельну у тебя еще одну сигаретку, а?

Когда он вышел, Ершовы долго молчали, смотрели на экран, где что-то происходило, какие-то люди спорили о чем-то, и до Ершова с трудом доходило, что сын оказался вдруг далеко-далеко от него, и что теперь неизвестно, как придется преодолевать эту трещину непонимания — неизвестно еще и потому, что через две недели ему снова ехать на Север и снова надолго…

* * *

Спала жена, спал в своей комнате Антон, а Ершов не мог уснуть. Бессонница случалась с ним редко, обычно он еле успевал дотащить голову до подушки и словно проваливался в сон. Но вот, поди ж ты, разыгрались нервишки, или много кофе выпил сегодня — сон не шел. Тихо, чтобы не разбудить жену, он встал и вышел на кухню.

Нет, не такой он представлял себе встречу с сыном. Даже не захотел предложить ему поехать на рыбалку. Через несколько дней на Вуоксе пойдет елец. Раньше они ездили каждую весну, и это были хорошие времена! Антон уставал, но был счастлив — и тем, что натаскали ельцов, и видел лосиху с лосенком, и жарили на прутиках колбасу — совсем как шашлык! — а главное, что поехал с отцом как равный. Ершов не предложил ему поехать на рыбалку потому, что подумал: парень пожмет плечами (новая манера!) и скажет, что ему лучше дома с книжкой или послушать музыку у приятеля, а что касается рыбки, то в соседнем магазине можно купить хек. Ершов придумал этот ответ сам, а сердился на Антона, будто бы тот ответил так на самом деле.

Вдруг он подумал: если бы у меня был отец, смог бы я вести себя с ним так? Отца он не помнил. Тот ушел на фронт в сорок первом. Мать умерла уже в конце войны, ее он помнил смутно. Все, что чудом осталось у него, — похоронка, датированная январем 1944 года, и отцовское письмо-треугольник. Строчки в письме заваливались, наползали одна на другую, буквы прыгали — так пишут обычно не очень грамотные люди. Впрочем, отец действительно был малограмотен: «…а ещще прошу бериги себя и сына сбериги а мы тут управимся и жизьнь у нас с тобой станет лутше». Кем он был, отец? Где погиб? В похоронке было сказано — «смертью храбрых», — но эти слова были напечатаны равнодушным типографским шрифтом, одинаково для всех павших. И где похоронен — тоже неизвестно: должно быть, забыли написать впопыхах.

Мысль об отце была короткой — пришла и ушла, но уже утром, поднявшись раньше всех, Ершов словно бы продолжил ночной разговор сам с собой и, повинуясь какому-то необъяснимому внутреннему движению, выдвинул ящик из «стенки», вынул жестяную коробку, где хранились старые документы, в том числе письмо отца и похоронка. Он перерыл все, пересмотрел каждую бумажку — ни того, ни другого не было. Маша проснулась и спросила, что он там ищет. Нет, она не брала письмо и похоронку. Стало быть, Антон, больше некому…

Ершов прошел в соседнюю комнату, Антон уже читал, подперев голову рукой.

— Не опоздаешь? — спросил Ершов.

— Постараюсь.

Ершов сел у него в ногах.

— Слушай, — сказал он. — Ты зачем взял из жестянки письмо деда и похоронку?

— Я разве не говорил? — удивился Антон. — Извини, значит, ранний склероз.

— А все-таки зачем?

— Для школьного музея, еще в прошлом году. Значит, ты целый год в жестянку не заглядывал?

Это прозвучало не то как упрек, не то как ирония, — Ершов не разобрал, да ему и не хотелось разбираться. Он разозлился:

— Тебе кто-нибудь позволил взять это? Самая, можно сказать, дорогая память в семье! А если пропадет? Неужели для тебя нет ничего святого?

— Не надо, — поморщился Антон, садясь на диван. — Ничего не пропадет. У нас из музея обороны Ленинграда были, все записали… Может, и найдутся следы. Тебе-то ведь всю дорогу было некогда.

Снова упрек, снова ирония? Антон уже одевался — тощий, длинный, нескладный, с этими острыми локтями и плечами, — и вдруг Ершов подумал, что парень прав. Эта мысль оказалась неприятной, и он сказал как бы в оправдание:

— Найдутся? Через столько-то лет, после такой войны… Чудес не бывает, Антон. Не бывает…

Наскоро поев, Антон ушел в школу. Час спустя Ершов уже ехал на проспект Обуховской обороны, на завод, и утренний разговор с сыном даже не вспоминался — теперь он думал только о своих делах.

* * *

Девятого мая Ершова разбудила музыка: уличный репродуктор висел на противоположном доме.

Обычно в этот день, — если только Ершов оказывался в Ленинграде, — он выходил на улицу с утра вместе с Антоном, но теперь на кухонном столе лежала записка: «Не ждите, обедайте без меня. У меня всякие дела».

— Какие у него могут быть сегодня дела? — тревожно спросила Маша. — Ты так и не поговорил с ним как следует?

Ершов не ответил.

Жена осталась готовить обед, а он отправился один. Уже внизу, в садике посреди двора, он увидел человек пять или шесть — пожилых, с орденами и медалями на праздничных пиджаках. Хотя утро было прохладным, они вышли без пальто, чтобы люди видели их ордена и медали. Ершов подумал: что делает время! Когда они получали эти награды, им было всего ничего. Потом их называли участниками Великой Отечественной. Теперь — ветеранами. Мне самому уже за сорок — немолодой человек, а перед ними — мальчишка, совсем не помнящий войну и опаленный ею только сиротством. Он снова подумал, что отец, останься он жив, вполне мог бы жить и сегодня, и вышел бы из дома вот так, как эти, со всеми наградами. Были ли у него награды? А вечером все они сели бы за стол, три поколения Ершовых, как сядут нынче во многих домах, и первый тост — за них, за ветеранов, потому что если б не они, не было бы ничего — ни Победы, ни свободы, ни этого по-весеннему ясного неба, ни первой зелени, уже пробивающейся на газонах…

Ершов неспешно шел по улицам, сворачивая с одной на другую, через ослепительную яркость этого дня, в котором, казалось, переплелись три живых цвета — красный, зеленый и голубой, цвет флагов, травы и неба, — и думал, что это единственный праздник, к которому он никак не причастен своей судьбой. У него тоже были ордена — «Знак Почета» и Трудового Красного Знамени, но он надевал их во все другие праздничные дни, кроме этого. И об отце он вспоминал обычно тоже только в этот день, иногда про себя, иногда вслух — опять-таки, если оказывался дома, — когда поднимал первую рюмку.

Перейдя мост, Ершов оказался возле Александровского сада и сразу словно бы окунулся в многолюдье и шум голосов. Делать ему здесь было нечего — здесь собирались ветераны. Еще издали виднелись транспаранты с номерами полков и дивизий, возле которых стояли, смеялись, плакали седые люди, и странно было видеть старика в матросской форме и бескозырке, который спрашивал других стариков: «Где моряки собираются — не видел?» Все они были здесь на «ты», знакомые и незнакомые…

Потом Ершов увидел на скамейке ящик, доверху заполненный фотографиями, и прикрепленное к спинке скамейки объявление: «Ребята из 13-й воздушной! Здесь снимки с нашей прошлогодней встречи. Берите себе и другим!» Все-таки Ершов пошел по саду, который окружали женщины с детьми и молодые люди, тоже не причастные к тому, что происходило здесь.

На Ершова никто не обращал внимания. Он был из другого времени. Он не помнил, как падают бомбы и по злой воле обрывается добрая жизнь. Он ничего не сделал ради этого дня, и ему бы не идти здесь, а стоять вон там, за низкой оградой-поребриком, вместе с женщинами, подростками и детишками.

Вдруг ему показалось, что он увидел Антона. На какую-то секунду в толпе мелькнуло его лицо, и Ершов тянул шею, приподнимался на цыпочки, чтобы увидеть его еще раз. Наверно, ошибся, — подумал он. Что ему тут делать? И сразу же увидел его снова, почти рядом с собой.

Антон шел, а на его груди висела фанерная доска с аккуратно выписанными словами: «Кто знал Ершова, Василия Григорьевича, погибшего в январе 1944 года?»

— Антон!

Он вскинул на отца удивленные глаза.

— Ты давно здесь?

— С утра.

— Хоть позавтракал дома-то?

Ершов спрашивал и чувствовал, что говорит вовсе не то, что ему хочется, и что ему вообще не хочется говорить, а обхватить сына за шею, прижать его голову к своей, с той счастливой нежностью, которую он, пожалуй, еще ни разу не испытывал к нему.

— Застегни воротник, — сказал Ершов. — Холодно все-таки.

Потом они ходили вместе, молча, — шли, огибая встречных, и оба ловили взгляды на их, теперь уже общую, фанерку с надписью: «Кто знал Ершова…» — хотя понимали, что чудес не бывает, и никто здесь не знал Ершова, Василия Григорьевича, погибшего в январе сорок четвертого. Но таким уж сам по себе чудесным был этот день, и эта неожиданная для обоих встреча, чтобы хоть малость, но все-таки продолжать верить в чудо.

Какие-то иностранные туристы сфотографировали их тоже. Ершов прислушался к тому, что они говорили, — кажется, англичане или американцы. Он не понял, о чем они говорили, показывая на Антона, но ему стало неприятно, что они улыбались.

Прошел час, два, три, и сад начал быстро пустеть. Ветераны уходили группами — по домам, к праздничным столам, к своим воспоминаниям и слезам, и старым песням, а Ершовы все кружили и кружили по аллеям.

— Сядем? — предложил Ершов. — Вон на ту скамеечку…

Они устало сели, и Ершов, как в день своего приезда, протянул Антону пачку сигарет.

Они уже не замечали, что прохожие замедляют возле них шаг и читают слова на фанерке. Ершов вздрогнул, когда кто-то спросил:

— А карточка его у тебя есть?

— Что?

Прямо перед ними стоял пожилой мужчина — маленький, в старой шляпе, с потертым портфельчиком, и глядел на Антона.

— Я говорю — карточки его у тебя не имеется? Ну, Васиной…

Антон медленно поднялся.

— Нет. А вы…

— Ты не спеши, не спеши, — заметно волнуясь, скороговоркой сказал пожилой. — В таком деле ошибаться нельзя, парень. Знал я, понимаешь, Васю Ершова. Вот если б у тебя карточка была…

Теперь поднялся и Ершов. Тот, пожилой, должно быть поняв, что эти двое — отец и сын, начал разглядывать его быстро и жадно.

— Нету, нету у нас его карточки, — сказал Ершов. — Вы сами… сами посмотрите… Может, я похож на него, а?

— Не помню я, миленький. Вроде похож, вроде не похож… Тебе нынче за сорок, верно, а нам с Васей тогда, считай, малость за двадцать было. А погиб Вася точно в январе сорок четвертого, когда мы блокаду рвали. Ты что — сын ему? Вроде бы он говорил, что у него сын имеется… А может, и дочка, не помню…

— Сын, — сказал Ершов. — Вы вспомните.

— Что ты, сынок! — усмехнулся тот. — Сколько лет… А вот то, что Ершова Васей звали, помню. Тезки мы, потому и запомнилось, наверно.

— Наверно, — сказал Антон. — А вы что — никого здесь не нашли?

Ершов понял этот, с такой надеждой заданный вопрос: может, кто-то другой сможет вспомнить? Но пожилой мужчина печально качнул головой: нет, никого. Пятый год подряд он ездит сюда из Иванова, и никого. И по почте искал, и через архив, и в Совете ветеранов, что на Невском проспекте, и школьников-следопытов подключал…

— Едем, — сказал Ершов.

— Это куда же? — удивился тот.

— К нам, — ответил Ершов, беря его под руку так, будто испугавшись, что этот человек вот сейчас уедет в свое Иваново и они никогда больше не встретятся. Пожилой начал отнекиваться: да зачем это? Только стеснять вас. К тому же ему на поезд через три часа, обратно, в Иваново… Но Ершов не отпускал его. Посидим за столом. И на вокзал проводим обязательно. Он остановил такси, и уже в машине пожилой, протянув Ершову руку, сказал:

— Познакомиться надо все-таки, Иванов. Простая фамилия, да говорят, что на Ивановых вся Россия держится.

В незнакомый дом он вошел робко. Антон помог ему снять пальто. Иванов нагнулся, чтобы снять ботинки, но Антон остановил его.

На пиджаке Иванова была Красная Звезда и несколько медалей, приколотых неровно, одна отдельно от другой. Без пальто и шляпы он оказался совсем тщедушным, и так же робко, как вошел в прихожую, ступил в комнату, на ходу приглаживая ладонями редкие седые волосы.

— У нас гость, Маша, — сказал Ершов. — Давай по-быстрому, нам еще на вокзал надо.

За столом Иванов порозовел и начал рассказывать о том, как в сорок четвертом прорывали блокаду, наступали на Гатчину, вот там Вася и погиб. Как? Ну, этого-то не забудешь. Подполз к дому, откуда били по нашим из пулемета, — головы не поднять! — и жах в окошко связку гранат! Тогда, должно быть, и ударило его последней очередью. Геройски погиб, одним словом.

…Нет, он мало знал Васю Ершова. Можно сказать, перед самым наступлением и познакомились, на переформировании.

…Какой он был из себя? Невысокий. Среднего, можно сказать, роста. Обыкновенный, одним словом. Орденов у него было два. Перед самым наступлением, помнится, шутил: готовьте, братцы, бумагу, Калинину Михаилу Ивановичу писать, чтоб Василию Ершову Героя дали. Веселый был человек. Может, за тот подвиг и положено было ему Героя. Здорово тогда немец нас прижал. А он подполз и гранатами… Мы побежали, смотрим, а он лежит на снежке, будто приустал малость…

Через три часа Иванов уехал домой, в Иваново. Его провожали все Ершовы — втроем, и обнялись на прощание, и обещали обязательно написать, если найдется кто-то из ветеранов того самого полка, в котором воевали Иванов и Ершов. И Маша не выдержала все-таки, всплакнула напоследок, да и сам Иванов морщился, шмыгал маленьким, похожим на клювик носиком, чтобы не показать свою слабость.

Поезд ушел, и Антон сказал:

— Все равно ничего не известно. Ершовых пруд пруди. Это нам так хочется, чтобы тот Ершов оказался нашим.

— Ну и что? — спросил Ершов.

— Что «ну и что»? — не понял Антон.

Ершов шел, положив руку на плечо сына.

— А то, что появился хороший старый человек, посидел, повспоминал, уехал… Вот и все. По-твоему, этого мало?

— А, ну да, ну, конечно, — торопливо согласился Антон, и Ершов догадался, что сын согласился с ним просто так, лишь бы не спорить, потому что этого ему было все-таки очень мало…