Последний властитель Крыма (сборник)

Воеводин Игорь

Непрощённый

 

 

Часть I. Непростивший

11 января 1929 года, Москва, Красноказарменная улица, 3

…Солнце отражалось от жесткого наста миллионами крохотных зеркал. Зимнее утро, прихваченное рождественским морозцем, кричало, пело, звенело о радости бытия птичьими голосами, скрипом снежка под ногами прохожих, далеким малиновым звоном с Крутицкого подворья и с Елоховки – такие редкие теперь звуки…

Человек, прятавшийся в темном углу коммунального коридора флигеля казарм, где проживали преподаватели школы «Выстрел», между старинным буфетом и книжным шкафом, перевел дыхание. Здесь было тепло, даже душно от чуть пригоревшей печки. Из большой светлой комнаты, прямо напротив, сквозь приоткрытую дверь доносилось уютное сопение самовара, шаги, позвякивание ложечки о хрусталь.

– Яков! Ты идешь? – Мелодичный женский голос позвал как будто издалека. – Идешь? – повторила она нараспев.

– Иду, – раздался в ответ тяжелый голос, лишенный интонаций. Скрипнула дверь кабинета, заныли, застонали половицы, и в проеме дверей, в лучах солнечного света показалась высокая фигура.

Человек в углу взвел курок нагана. Вошедший увидел его перекошенное, напряженное лицо с повисшей на носу каплей пота и разглядел наставленное на него дуло револьвера.

Он усмехнулся.

Квадрат солнца высвечивал теперь две фигуры – высокую, прямую убиваемого и согбенную – убийцы, как на картине Николая Ге «Что есть истина?» Но если и был высокий похож на Пилата, то уж никак – низкий на Христа.

– Но ты, ловец, в какую даль проник за мной и вот поймал меня… – усмехнувшись, сказал высокий своим мертвым голосом, смотря в лицо убийцы, и на него глянули, показалось высокому, три глаза – собачьи и револьверный.

В наступившей тишине было слышно, как шуршали за обоями мыши. Человек в углу, стараясь не стучать зубами, крепче сжал рифленую рукоятку нагана. Капля, повиснув на его носу, нехотя, как бы раздумывая, сделала движение вниз и оторвалась от пористой кожи. В верхних, цветных, как изразцы, стеклах буфета отразилось навсегда уходящее от высокого солнце.

Так встретил утро 11 января 1929 года бывший последний властитель Крыма генерал Яков Слащов.

Москва, 25 октября (7 ноября) 1917 года

Вечер был холоден, но в воздухе густо посеяно что-то, что случается только весной или летом, в час невыносимо душного заката или перед грозой, когда уже нет сил дышать и нечто невыразимо ужасное вызревает в атмосфере. Словом, надвигалось – но никто не знал что.

Фонари на Тверской горели, но обычно праздная толпа выглядела настороженно. Повсюду шлялись солдаты в шинелях с отстегнутыми хлястиками, иногда с бабами и гармошками, но всегда – при оружии. У памятника Пушкину какой-то человек, по видимости студент, бросал в толпу жгучие слова, долетало лишь: «Свобода… смерть… смерть… смерть…» Собравшиеся гудели и хлопали.

Человек в пролетке с длинным бледным лицом, узкими губами и в цилиндре, в шубе на хорьках, прислушался. Но студента стащили с пожарной бочки, в толпе послышалось: «Ай, убьют, убьют», и над головами замельтешили пудовые кулаки дворников. Раздался и тут же умолк даже не крик и не визг, а горловой писк, так верещит подстреленный заяц, делая последний отчаянный прыжок.

Человек в пролетке поморщился и сказал извозчику:

– Ну, пошел, пошел!

– Нету, ваше благородие, – ответил тот, едва повернувшись, так, что казалось, будто говорит его обширный зад. – Нету пути, все перекрыто!

Седок привстал и убедился, что вся Тверская улица запружена народом, встало движение и в переулках.

Протянув двугривенный извозчику, человек в цилиндре сошел на землю и стал продвигаться в сторону Петровского театра. Некоторые в толпе ему кланялись, он отвечал не глядя. Это был знаменитый Пьеро декаданса Александр Верцинский, и он шел на последний в истории той России концерт, свой бенефис.

Внезапно дорогу ему преградили двое матросов. Один заросший до бровей, сутулый, другой высокий, с открытой, напудренной грудью и таким же лицом, с женскими бусами на шее, и с ними еле держащаяся на ногах девчонка лет двенадцати, пьяная вдрызг.

– Дай нам на кокаин, товарищ! – сказал напудренный, заступив дорогу артисту. – Дай авангарду коммунизма, не жалей!

Верцинский переступил с ноги на ногу и тоскливо обернулся. Толпа вмиг поредела, и все только что раскланивавшиеся волшебным образом улетучились.

– Дай, сволочь! – вдруг заревел лохматый и схватил Верцинского за отвороты его щегольской шубы. – Укушу, гад, я сифилитик!

Цилиндр упал с головы певца, он что-то проговорил, испуганно и моляще.

Второй матрос, глядя безумными глазами, достал маузер и приставил ко лбу артиста.

– Уйди, Тимоха, забрызгаю, – просвистел он, и второй, охнув, отскочил. Певец взмок, глаза растерянно бегали, не помня себя, он бормотал:

– Не надо! Не надо, не надо не надо не надо не на…

Наступила небывалая тишина, лицо наркомана исказила судорога, он крепче сжал рифленую рукоятку.

Помощи ждать было неоткуда, оставалось одно – пропадать.

– Отставить, матрос, – раздался, как с небес, низкий и властный голос. Сказано было это негромко, но так, что напудренный не выстрелил, а повернулся к говорящему.

Перед ним стоял высокий офицер в шинели с полковничьими погонами. Холеные усы, гибкая фигура – все говорило о барстве и довольстве, но вот глаза из-под лакированного козырька горели нешуточной ненавистью.

– …Стать… Смирно! – скомандовал он. Матросы замерли, не реагируя. Офицер не крикнул, а вытолкнул звук: – Смирно стоять, тварь! Пристрелю.

Секунда – и наган уперся матросу в живот.

Тот подобрался, рука сама собой вмахнула маузер в кобур, а другая все пыталась нащупать вырванный с мясом крючок бушлата. Лохматый уже стоял во фрунт и ел глазами полковника.

Тишина сгустилась и стала вязкой.

Полковник, продолжая держать наркомана на мушке, взял его оружие и высыпал патроны на снег, потом, помедлив, швырнул маузер в сугроб.

Матросы проводили пистолет ошалелыми глазами.

– Кру…гом! – скомандовал офицер, и матросы повернулись через левое плечо на одном каблуке.

– Бегом… арш! – отрывисто бросил тот, и оба бушлата исчезли за углом. Оставшаяся не у дел девица изумленно икнула.

Полковник убрал револьвер в карман шинели, кинув руку к фуражке, произнес:

– Позвольте представиться… Слащов Яков Александрович, командующий Московским гвардейским полком, к вашим услугам.

Верцинский сглотнул, шумно выдохнул и, схватив руку спасителя, заговорил:

– Боже мой, спасибо! Спасибо, полковник! Вы спасли мне жизнь, parole d'honneur! (Честное слово – франц.)

– Жизнь – это не самое главное, господин артист! – произнес тот. И, глядя в глаза Верцинскому, добавил: – Voilà… (Вот – франц.)

Русский дом инвалидов и престарелых, Мёдон под Парижем, 1998 год

– Вы думаете, monsieur, что революция – это романтика? 102-летняя Елена Нилус смотрела мне прямо в глаза, чуть усмехаясь. Тело было неподвижно. Оно уже не жило, но глаза показывали, что душа еще жива, душа здесь, она помнит и страдает. – Нет, mon cher, я помню, что целую неделю в городе грабили и убивали. Наши окна выходили на Невский, и я все видела – как разрывали офицеров, как грабили, как тащили в переулки барышень… Может быть, это мы, называемые интеллигентами, жаждали романтики. Но толпа-то понимала свободу по-своему…

Ее руки – пергаментная кожа с пигментными пятнами – теребили кружевной платочек.

– И… лица. Mon Dieu, какие лица, Господи! Их я не забуду… Ведь их не было, не было до 17-го года, они появились, как будто прямо из преисподней. Savez vous (Знаете ли – франц.), эти лица не могут принадлежать людям. Vous comprenez, mon cher (Понимаете, дорогой, – франц.), там… как сказать… mais comment dire… (как сказать, – франц.) там не было души, вот. Voilà.

Петроград. Зимний дворец с 24 на 25 октября (6 на 7 ноября) 1917 года

– Господин поручик! – Юнкер Шварцман вытянулся перед поручиком Синегубом. – Там казаки дезертируют, хотели царскую молельню ограбить – наши юнкера не допустили, так они их «жидами» кроют, как бы до стрельбы не дошло… – Капли пота стекали из-под фуражки, веснушки горели, но в глазах юнкера читалась обреченность.

– За мной! – крикнул Синегуб, выхватывая наган и бросаясь в коридоры. Шварцман, подхватив винтовку, побежал следом.

Рота уральских казаков покидала Зимний. Подхорунжий, тот самый, что рассказывал Синегубу о сплошных жидах вокруг Ленина, теперь наскакивал на братьев юнкеров Эпштейн, несших пост у молельни.

– Шкуры вы, черти, а не станичники, – едва сдерживаясь, бросил ему в лицо Синегуб. – Бежите, крысы, так хоть пулеметы оставьте. У меня полвзвода Инженерной школы – евреи, так не бегут, как твои православные станичники… Вот вы и есть христопродавцы! – закончил поручик.

Подхорунжий смутился, постоял и крикнул:

– Ермолаич! Оставь им пулеметы, нехай… – Затем, помедлив, добавил остающимся:

Да вы не серчайте… Молодые вы еще, пороху не нюхали. А народ, вишь, не здесь, а с Лениным. Ну а мы все семейные да детные. Не за что нам тут, коли весь народ против.

И, уходя, еще раз обернувшись, добавил, но уже просительно и робко:

– Шли бы и вы, хлопчики, а? – И, глядя в бледные, но суровые лица молодежи, со вздохом произнес: – А только не выжить вам. Фронтовик я, печати вижу. Ну, Господь с вами, – и, неожиданно осенив остающихся крестом, вышел.

Синегуб окинул взглядом своих юнкеров. Ему показалось, что он тоже ясно видит печать смерти на юношеских лицах. Но он знал: они не уйдут. И он, поручик, не изменит долгу.

Хотя изменять было уже некому. За стеной пьянка офицеров генштаба, договорившихся с солдатами о невмешательстве, достигла апогея. Большая часть валялась под столами, так что даже офицерская обслуга беспрепятственно насиловала гостий. Те, полубесчувственные, не разбирали, кто их кроет, хотя некоторые отдавались напропалую на столах и коврах.

Полковник Генерального штаба, получив приказ из Смольного, строчил на бумаге списки офицеров, сохраняющих нейтралитет. Седенький и пьяненький генерал, сидя рядом, приговаривал:

– Да-c… Там головы, должно быть… А меня семь лет в званиях обходят, так-то-с…

– Господин поручик, ударная рота женского батальона смерти на охрану дворца прибыла! – Перед Синегубом, исполнявшим обязанности помощника коменданта дворца, выросла стройная белокурая красавица в форме подпоручика.

Синегуб молчал. Потом, пересилив себя, сказал:

– Располагайтесь с моими юнкерами на баррикадах во дворе. Но имейте в виду, дело положительно проиграно, большевики уже на верхних этажах, и если не произойдет чудо…

Чуда не произошло. Пьяная, накокаиненная толпа – некоторые источники рассказывают, что водку в Смольном раздавали с грузовиков, а кокаин – килограммами, почуяв женщин, смела все укрепления. Из 224 ударниц начальнику школы прапорщиков Северного фронта Освальду фон Прюссингу, также бывшему в охранении дворца со своими юнкерами, удалось спасти всего 26, переодев их в форму юнкеров и спрятав в строю своих, которых пропустили большевики, охваченные угаром грабежа и насилия.

Поручик Синегуб, отдав все деньги, что были при нем, какому-то из наступавших солдат, но с Георгием на шинели, выходил из дворца с единственным из своих юнкеров, кого ему удалось найти в пожаре и хаосе, – юнкером Шапиро.

Солдат вел их темными лестницами, утихал вдали шум оргии, как вдруг навстречу метнулась маленькая фигурка. Поручик успел бы выстрелить, если бы не разглядел, что фигурка совсем подростковая, хотя и в форме. Ему ткнулся в грудь и истерически зарыдал мальчишка-кадет, фуражка его скатилась с головы, он обхватил руками офицера и рыдал, рыдал безутешно, по-детски.

– Не… не ходите туда… – едва мог вымолвить он.

Солдат зажег трофейную зажигалку, и их глазам предстала невыносимая по своей жестокости картина. Глаза отказывались верить, но это было.

У входа в Георгиевский зал, в углу, пламя зажигалки выхватило обнаженную человеческую ногу, привязанную к стенному канделябру, груду внутренностей, вывалившихся из живота, другую ногу, прижатую мертвым телом красногвардейца. Рядом вытянулся солдат, держа в зубах мертвой хваткой левую руку жертвы, а в руках – ее юбку. Отверстие в его голове показывало, отчего он умер. Лицо женщины покрывала нога матроса, тоже мертвого.

Провожатый и Шапиро с трудом сдвинули матроса. Женщина, чье лицо они хотели – и страшились – увидеть, в предсмертной муке вцепилась зубами в его ногу а правой рукой вогнала в сердце насильника кинжал.

Оттащив труп, они узнали белокурую командиршу ударниц…

…На Мариинской площади, близ памятника Николаю I, их остановили матросы. Но провожатый, оказавшийся взаправду большевиком, убедил матросов, что офицер, юнкер и кадет «наши». Те недоверчиво повздыхали, повертели в руках мандат большевика, но отпустили.

Дождь и снег сеялись над Петербургом. Плясало над Невой пламя пожарищ, еще стреляли, но боя уже не было – достреливали последних. Россия пала.

– А ударницы эти, – прервал паузу солдат, – ну, бедовые были… Одна полроты выдержала. Таких мы, понятное дело, к себе записываем… А какая не давалась – ну тех ребята рвали…

На освещенных пожаром баррикадах тут и там виднелись трупы юнкеров и ударниц. Причем женщины, раздетые догола, были посажены на баррикады верхом и, мертвые, удерживались воткнутыми в них штыками.

– Ну, прощевайте, господа хорошие, – промолвил провожатый. – Авось не увидимся боле…

И он зашагал обратно. Тут только Синегуб увидел, что он держит в руках фуражку кадета, которую и не заметил, как поднял. Водрузив фуражку на голову мальчишки, переставшего наконец рыдать, поручик спросил:

– Вас как зовут?

Тот шмыгнул носом и, козырнув, ответил:

– Александровского училища седьмого класса кадет Ла Форе. Де Ла Форе, – добавил он чуть смущенно.

– Вы что же, по своей воле в Зимнем оказались? – спросил Шапиро.

– Никак нет, господин портупей-юнкер, – ответил мальчик, – не по своей воле, а по совести…

– Скажите, кадет, – помедлив, спросил Синегуб, – оружие у вас есть?

– Есть, – ответил мальчик, как-то странно взглянув в глаза Синегубу. Тот помолчал и спросил:

– Кадет… Этих двоих… вы?

– Я, – просто ответил мальчик. – Ее только спасти не успел…

Он снова сморщился. Поручик положил ему руку на плечо, и они пошли втроем, растворяясь в темноте мокрых улиц.

10 сентября 1919 года, Украина, Ставка II армейского корпуса генерала Слащова под Бердичевом

Несмотря на совсем летний день, генерал кутался в свою ветхую шинель. На столе хаты богатого крестьянина стояли мед и хлеб, крытые рушником со сказочными птицами, ординарец-донец возился в углу с самоваром. Было тихо, казалось, природа устала воевать, все замерло, разморенное малороссийским полднем, и лишь только мухи, липшие к клейкой ленте-мухоловке, свисавшей с потолка, жужжали и звенели неугомонно, и особенно усердствовала одна, жирная, с зеленым отливом. Она жужжала громче всех и не просила – требовала.

Генерал посмотрел на нее больными глазами – он все хуже спал в последнее время, хотя и находился пока еще в хорошей форме. Но вот мухи, мухи, Господи, какая гадость, засрали Россию эти мухи…

Нина Николаевна неслышно встала из-за стола и, подойдя сзади к мужу, осторожно и нежно стала массировать ему шею и голову. Побагровевшее лицо генерала, стянутое маской отдаленной, только зарождающейся, но неотвратимой боли, слегка разгладилось.

– Спасибо, Ниночка, – уронил он чуть позже. – Это все нервы, нервы… «Боже мой, – томился между тем генерал, – это она… опять она, ужасная, неотвратимая мигрень, при которой болит полголовы и невозможно думать…»

Внезапно в сенях послышался шум, кудахтанье попавшей кому-то под ноги квочки, гром ведра, чертыханье, и перед генералом появилась небольшая, ладная фигурка его адъютанта Ла Форе. «Барон Александр Де Ла Форе», – как рисуясь, чуть грассируя, представлялся его адъютант вполне созревшим под южным небом девицам в городках и местечках, и у тех сладко замирали сердца: петербуржец, аристократ и душка военный!

На сей раз дамский угодник был бледен, взъярен, и глаза горели угольями на его едва еще знакомом с бритвой лице.

– Ваше Высокопревосх… Разрешите? – спросил он, роняя руку в перчатке от околыша корниловской, черной с белым кантом фуражки.

– Что вы, корнет, как в оперетке нечистая сила, всегда не вовремя являетесь? – недовольно спросил Слащов. Но в его надтреснутом голосе чувствовалось, что он любил этого юношу, и Нина Николаевна, погладив корнета своими лучистыми глазами, показала, что все нормально и можно говорить, генерал ворчит по привычке.

– Яков Александрович, вы видели, кто от командующего прибыл? – спросил Ла Форе.

– Ну, видел… Этот… как его… Товарищ министра, что ли… Из Освага. Как его, дьявола… А! Пейдар. Он еще с Гучковым в Думе шелупонился.

– Ну, так и есть! Ваше Высокопревосх… Господин генерал! Помните, я вам рассказывал, как моя матушка с сестрой Нестерович из Комитета солдат, бежавших из плена, офицеров на Дон переправляли? Да они же и вам помогли, Яков Александрович!

Генерал показал, что помнит.

– А помните, я рассказывал, когда генерал Алексеев срочно просил денег для эвакуации офицеров из Одессы и Севастополя перед погромами? Они к Гучкову ходили, на коленях стояли, да тот денег не дал, помните?

Генерал смотрел на адъютанта не шевелясь, и донец в углу замер, сжимая в руках сапог, стянутый с трубы самовара.

– Так вот, эта гнида с Гучковым сидела, икру с осетрами жрала, а им отказали, и восемьсот офицеров тогда в одном Севастополе матросня разорвала, и брата моего первым, помните? Да я рассказывал Вам, Ваше Превосходительство, он мичманом был и погнал с корабля эту Островскую, большевичку из Совдепа, что к бунту призывала! Ни копейки с Гучковым они не дали, а он сейчас с жиру лопается, Ваше Превосходительство!

Слащов смотрел на своего адъютанта в упор, и боль в правой стороне черепа разгоралась, пульсируя, и генерал чувствовал, что безумие, черное, душное, накатывает на него, он уже не слышал корнета, в его голове живьем вставали рассказы очевидцев и сухие строки отчета деникинской контрразведки о событиях в Крыму.

Евпатория, 18 января 1918 года, Крым

Кованая крышка сдвинулась и поехала в сторону, и чья-то рожа, появившись в просвете, скомандовала:

– А ну, выходь…

Гидрокрейсер «Румыния» покачивался на морской зыби, чуть поодаль – транспорт «Трувор».

Офицеры выходили поодиночке, разминая суставы и жадно глотая свежий морской воздух. На обоих судах к казням приступили одновременно. Светило солнце, и толпа родственников, жен и детей, столпившихся на пристани, могла видеть все. И видела. Но их отчаяние, их мольбы о милосердии только веселили матросов.

– Пожалте, господа, – издеваясь, пригласил безносый и колченогий матросишка. – Кто первый желат?

Штаб-ротмистр Новацкий шагнул вперед. Не затем, чтобы подать пример остальным – сильно израненный, он истекал кровью, и просто не было больше сил терпеть эту боль.

Островская, худенькая и стриженая дамочка, в недавнем прошлом из курсисток, а ныне комиссар и анархистка, с белыми глазами и узкими, как лезвия, губами, улыбнулась.

– Нельзя так, товарищи, – слукавила она, обращаясь к толпе матросов. – Ранен человек, надо перевязать. Знаете, сколько зрителей на берегу? Потом обвинят нас в бесчеловечности…

С Новацкого сорвали форму и отодрали бинты, причем он трижды терял от боли сознание, и трижды его отливали водой.

Вой донесся с берега, где бился в руках у матери его 12-летний сын, и она закрывала ему глаза ладонью, не в силах отвернуться сама.

Штаб-ротмистра перевязали, и матросы поволокли его в трюм, к топке. Ее пламя бушевало, разбрасывая вокруг адские отблески. Новацкий глянул в огонь и мгновенно стал седым. Островская, срывая голос, заголосила, запричитала, завизжала, закликушествовала:

– Именем революции… Славные соколы, альбатросы анархии, покончим с прошлым, и пусть огонь примет эту жертву!

Среди матросов поднялся ропот, но безносый и второй, в драном тельнике, схватили Новацкого, пригнули голову и швырнули внутрь. Ужас сковал окружающих. Пронзительно закричал, заверещал человек в топке, но за ним тут же захлопнули заслонку – чтобы не выскочил…

Островская перевела дух. В ней все пело, как после оргазма, и она предвкушала новые и новые приливы удовлетворения.

– Давай! – махнула она, возвращаясь на верхнюю палубу, и следующая казнь началась.

Но действо разнилось на «Труворе» и «Румынии».

На гидрокрейсере обнаженную жертву после издевательств обычно пристреливали, прежде чем кинуть в море. Некоторых бросали и живыми, связав руки и ноги и оттянув к ним голову. Вся семья полковника Сеславина в полном составе стояла на коленях на пирсе и молила о пощаде. Его и пощадили, он не сразу пошел ко дну, и с борта какой-то матрос добил полковника выстрелом в голову.

На «Труворе» отрезали жертве губы, уши, нос и гениталии, иногда руки, и бросали в воду живыми. За двое суток казней на обоих судах погибли 300 человек. Каждого мучили минут пятнадцать – двадцать…

10 сентября 1919 года, ставка генерала Слащова под Бердичевом

Генерал медленно раскрыл глаза. Был еще полдень, но над селением как будто потемнело, небо хмурилось, обещая спасительный дождь.

– Вы сейчас, корнет, немедленно отправитесь с донесением к генералу Бабиеву. Донесение чрезвычайной важности. И никаких разговоров! – крикнул генерал, видя, что корнет собирается взмолиться.

– Ждать донесения в контрразведке. Василий, проводи! – крикнул генерал донцу. Тот, поймав взгляд Слащова, кивнул и вышел козырнув.

– Полковника Тихого ко мне! – крикнул ему вдогонку Слащов, и через минуту порог хаты переступил чрезвычайно невзрачный, ничем не примечательный офицер, начальник контрразведки II корпуса.

– Вот что, Афанасий Степанович, – сказал Слащов, подождав, пока гость усядется, испросив разрешения. – Что там у вас есть по этому Пейдару из Освага?

Афанасий Степанович чрезвычайно внимательно взглянул в глаза генералу и ответил помедлив:

– Редкая сволочь, Яков Александрович. Из тех чистоплюев демократов, что развалили армию своими речами летом 7-го… Да и на руку, похоже, нечист. Есть у нас сведения, что наживается на армейских поставках. Но не доказано, не доказано-с…

– У меня, Афанасий Степанович, – произнес негромко Слащов, и рука Нины Николаевны не дрогнула на его затылке, а продолжала массировать слегка, слегка, – у меня есть сведения, что на него сегодня ночью будет совершено покушение. Успешное, – добавил он, криво усмехнувшись, и снова боль проступила на его лице, а полковник, и без того чрезвычайно внимательный, весь превратился в слух.

– Будто бы этого Пейдара повесят в отхожем месте на подтяжках, когда он ночью туда пойдет, – негромко продолжал генерал, – но потом окажется, что убийства не было, а было самоубийство, и вокруг деньги валялись, и записка: «Возвращаю проклятые деньги».

– Прошу отставки, Ваше Превосходительство, – проговорил полковник. – У меня таких сведений нет…

– Теперь есть, – веско произнес генерал. И добавил: – Означенного Пейдара, дабы предотвратить преступление, взять немедленно под стражу, корнета Ла Форе послать к Бабиеву с донесением о завтрашнем выступлении. В караул к Пейдару – самых надежных ваших людей.

– И вот что, полковник, – добавил Слащов, – я не хотел бы, чтобы ваших людей слишком сильно наказали, когда они не уберегут эту шкуру…

Полковник встал, кивнул и пошел к выходу. На пороге он обернулся и внезапно спросил:

– Так повесят, генерал?

Полковнику показалось, что на него смотрят четыре глаза – больные волчьи и любящие и измученные человечьи.

– Непременно повесят, – ответил Слащов, и полковник вышел.

Было тихо. Большая жирная с зеленью муха перестала биться, и жужжать, и требовать.

– Voilà, – произнес генерал, обращаясь к жене. – Тебе не следовало этого слышать, душа моя…

Нина Николаевна горько улыбнулась и, чуть помедлив, сказала:

– Я пойду с Сашенькой Маше Мерсье письмецо передам… Может, они и сойдутся… Как Вареньку у них на руках в Ледяном походе убили, совсем она одна осталась. Да и нравится ей Сашенька, хоть и оболтус…

Нина Николаевна вышла. Генерал сидел ссутулившись. Ни звука не раздавалось в горнице, и только чуть поскрипывал табурет, когда человек менял положение, да горбились полы его кавалерийской серой шинели с бурым грязевым подбоем.

10 июня 1920 года, вблизи Мелитополя

– А мы вашу даму – по усам, по усам, – смеясь, поручик Ла Форе кинул короля. – Вот так-то, господа артиллеристы!

Трое офицеров конной батареи сумрачно глядели на кучу карт и денег на подстеленной плащ-палатке. Внезапно один из них, поручик Арсеньев, поднял голову и прислушался.

– Ка… – успел выговорить он. В следующий миг с неба дунуло, и тень промелькнула почти отвесно. Граната упала точно в центр круга, на карты и деньги, и ушла глубоко в землю.

На секунду все остановилось, четыре фигуры, как зачарованные, смотрели на дымок, вившийся из глубины. Ездовой, чуть поодаль чистивший Дуру кашевар и даже дым над котлом, где варился похищенный во славу белого оружия баран, солнце, отражавшееся от купола колоколенки, где засел красный корректировщик, – все изменилось и стало далеким, ненужным, как будто случайно увиденным.

«А я ведь выиграл, черт, как обидно!» – мелькнула глупая мысль в голове Ла Форе, и в этот момент в глубине земли что-то даже не взорвалось, а так порскнуло.

– Ка…камуфлет! – как будто бы закончил свою мысль Арсеньев. – Чертовское везение, господа!

Поручик Серебряный, батареец, провел рукой по лицу как бы снимая сонную одурь. «Господи, я жив, – билась мысль в висках, и не было даже удивления – как будто он знал заранее, что не может умереть. – Спасибо тебе, Господи…»

– Седлать, заамуничивать! Не курить, не разговаривать и не шуметь! – донеслась команда. «Раз не курить – значит, красные совсем рядом, – уныло подумал кашевар, заливая огонь, – барана так и не доварим…»

…Колонна белых верховых и батарея пробирались низом, оврагами. Около трех часов дня атака белой пехоты на хорошо укрепленные окопы красных захлебнулась, и пехота побежала. Красные части корпуса Жлобы не выдержали и, вылезя из окопов, бросились вдогонку, коля штыками отступавших. Белые бежали все резвей, и красные потеряли всякий строй в преследовании, опьяненные успехом и кровью.

– Пора, Ваше Превосходительство, – шепнул Ла Форе, состоявший адъютантом при Слащове и успевший оправиться после камуфлета, – ей-богу, пора…

Генерал-лейтенант Слащов сидел на складном стульчике в окружении штабных и вроде бы отстраненно глядел на разыгрывающуюся у сопки драму. Вытянутая в сторону фронта раненая нога ныла все сильней.

– Ваше Превосходительство, Яков Александрович, да ей-богу, пора! – чуть не плача, повторил Ла Форе.

Слащов обернулся и оглядел фигуру своего семнадцатилетнего адъютанта – от запыленной фуражки и чернильных звездочек на погонах, от адъютантского аксельбанта на груди до запыленных сапог.

– Сапоги, поручик, потрудитесь вычистить, – произнес командующий и, вновь заглянув в вытянувшееся лицо адъютанта, добавил: – После атаки, конечно… Действуй, Саша!

Ла Форе взлетел на Черта одним движением, и через минуту из леска вылетела конная лава белых. С ходу врубившись в гущу красных, они завертелись среди потерявших всякий разум людей, и только визги казаков, только хэканье при ударах, только хрипы умиравших и жуткие, разрывающие плоть удары под ржанье ополоумевших коней да конский топот – все, что было слышно из огромной людской кучи, катившейся к Мелитополю. Победа белых была полной. Артиллерийские батареи на рысях шли за наступавшими полками и не могли угнаться.

– А в Мелитополе-то отдохнем! – весело крикнул Арсеньев, поравнявшись с Серебряным. Ведь там хохлушечки да и жидовочки-комиссарши, наверное, не все удрали!

Поручик Серебряный, еле держа повод в левой руке, не ответил. Дура двигалась осторожно, выбирая, куда поставить ногу чтобы не наступить на трупы, усеявшие бесконечное поле. Но было почти невозможно провезти орудия, не задев павших. Казаки, преследовавшие красных, выместили всю злобу и горечь войны на отступавших. Некоторые удары с точки зрения конных были великолепны – черепа срезаны блюдцем и открыты, как крышки коробки, держась лишь на лоскутке кожи. Понятно было, как в древности делали кубки из черепов – они были почти готовы.

Поручик Сергей Серебряный слез с Дуры и пошел впереди своего орудия, тщательно выбирая дорогу между трупами, чтобы не раздавить их колесами. Но ездовые сзади старались наехать на головы, и те лопались, как арбузы.

– Рыков, Безуглов, вашу мать! – сквозь зубы цедил поручик. – Люди вы или нет?

– Да что Вы, Вашбродь, случайно ведь, видит Бог! – не стеснялись божиться те и тряслись от мелкого, задушливого хихиканья, когда колесо наезжало на очередную голову.

Поручик вскочил на Дуру и уехал вперед, чтобы не слышать этого ужасного хруста и отвратительного гогота, когда еще не совсем мертвый красный дергался конвульсивно. «Неандертальцы, звери, ублюдки, – шептал поручик, нелюди, нелюди…»

– Стой! – раздался сзади окрик. – Стой, шалава, тебе говорю!

Поручик обернулся. Рыков спрыгнул с повозки и поднял щенка, выпавшего из мешка зарубленного длинного красноармейца. И вдруг все разжалобились:

– Нельзя же его здесь оставить! Он ведь погибнет.

– Осторожно ты своими лапищами, – бурчал с передка Безуглов, – он же маленький, задушишь.

– Дозвольте, Вашбродь, кутенка на батарею забрать? – весело спросил лопоухий Рыков, держа в руках бело-рыжего щенка и стоя по щиколотку сапог в грязи и крови. – Мы его на довольствие поставим!

Поручик смотрел на его круглое веснушчатое лицо, на щенка, на трупы, на гогочущих солдат и думал: «Что это? Господи, что это? После гогота над дерганьем умирающего?»

…Колонна белых тянулась через необозримое поле. Трупы лежали всюду, насколько хватало глаз. Орудия ехали, не разбирая дороги, и опять порой лопались черепа, но уже никто не смеялся. Задумчиво смотрели солдаты на чужие, окончившиеся здесь неизвестно за что, в угоду неизвестно кому жизни. Притих и щенок на коленях у Рыкова, и только чавкала грязь, только храпели порой лошади да изредка доносился стон недорубленного, и тогда кто-нибудь из верховых, перекрестившись, стрелял в умиравшего из карабина. И не было этому полю конца.

Дура, вырвавшись на проселок, пошла веселее. Поручик не сдерживал ее, покачиваясь в седле и стараясь больше не смотреть окрест. «Человек, конечно, великая тайна, но и большая сволочь», – внезапно пришло ему в голову.

15 ноября 2001 года, Турция, Истанбул, 2 часа пополудни

…Город пел и звенел, взрываясь в ушах гомоном своих базаров и музыкой из сотен, тысяч лавчонок. Солнце не жалило сейчас, поздней осенью, как летом, но все равно мне, северянину, было тепло и без пиджака. Два веселых квартала на миллионный город лежали передо мной, и, казалось, все мужчины Истанбула, побросав дела, ринулись сюда. Грязный узкий проход между улицами Кемералты и Неджатибей был полностью забит страждущими плотских утех, и я свернул к Галатской башне по улице Юксек-Калдырым – она мне показалась не такой переполненной.

…Сотни, тысячи мужчин с выпученными глазами, с руками в карманах брюк, работая локтями в невероятной давке, пробивают себе дорогу к краткому и сомнительному счастью. Сорок с лишним публичных домов образуют спадающий вниз проход, толпа молчит и тяжело дышит, лишь крики торговцев рубашками, носками и часами раздаются вокруг.

Старые, кажущиеся ветхими здания, заплеванные лестницы, безобразные старухи с огромными грудями, говорящие на всех языках мира, рекламируют свой живой товар. Можно не опасаться языкового барьера – большинство девочек здесь из бывшего СССР, цена любви для самых истерзанных воздержанием (сколько оно длится? час? неделю?) от 5 долларов. За пятьдесят «зеленых» приличная девушка, наряженная школьницей, банты на русых волосах, гольфы, передник.

Узкий пенал, в который вмещаются топчан и душ за занавеской, вокруг в таких же загонах для скота, – вздохи и стоны, бормотания и взвизги.

Через час «мамаша» стукнет в щелястую дверь: или плати еще, или выметайся.

– Из Крыма я, – говорит девочка. – Ехала, думала, стриптиз будем танцевать, а как паспорт по приезде отобрали, так вот и танцую тут уже полгода…

– Откуда из Крыма?

Она смотрит на меня подозрительно: странный клиент, не лапает ее, не валит на топчан, не берет наскоро, задыхаясь. Что ему нужно, может, полицейский? Но полицейские сами сюда каждый день наведываются.

– Из Севастополя, – помедлив, отвечает она.

Я не полицейский. И уже не журналист. И не писатель. И не режиссер. И не ловец приключений, хотя последнее ближе. Я не могу объяснить сам себе, откуда во мне этот интерес, почему я преследую тень белого генерала, который год, как червь, роясь в архивах, как конь, бороздящий просторы Таврии, как больной манией подглядывания человек, страницу за страницей изучающий чужую жизнь. И все так же который год маячит впереди, то чуть ближе, то чуть дальше, высокая фигура в длинной кавалерийской шинели с грязевым подбоем, шаркающей походкой бредущая поодаль, почти рядом, в по-тустороннем прозрачном мире – бывший правитель Крыма, всадник и вешатель, генерал Яков Слащов.

Он иногда оборачивается и смотрит на меня, чуть усмехаясь, и идет дальше. И всегда рядом – фигурка поменьше, в кавалерийском полушубке, в папахе, из-под которой видны огромные глаза и полуулыбка, ободряющая и дарованная мне, когда она оборачивается, – спутник и невенчанная жена Нина, по спискам Белой армии проходящая как «мичман Нечволодов», личный адъютант и последний преданный генералу человек, дважды раненная и дважды спасавшая ему жизнь. Они бредут из ниоткуда в никуда, судимые и рядимые всеми, оболганные, поруганные, убитые, но не упокоившиеся – они не могут успокоиться, покуда неспокойно мне, а я им – седьмая вода на киселе, не родственник и не знакомец, никто, но я послушно бреду за ними поодаль, чуть левее, почти след в след, и только у них под ногами январский снежок 29-го года да скрип фонарей позади, а у меня – то крымская грязь, то незалежность в самостийной Украине, то московский бедлам, а сейчас – дощатые стены лупанария на Юксек-Калдырым, где русская девочка за пятьдесят баксов рассказывает мне, почем он, фунт лиха, и почем она, копеечка, и что такое для русских заграница, когда впереди – пусто, а позади ничего.

…И сквозь поток толстопузых мужчин с выпученными глазами, тяжело тащащихся сквозь ее пенал, по десять за ночь, нет-нет, да и мелькнет тень в шинели без погон, в черкеске без газырей, в сапогах без шпор, в застиранной гимнастерке или залатанном камуфляже ветераны каких войн, герои каких сражений, у которых также пусто и ничего. Они приходят сюда, но не с пятьюдесятью долларами, а с засаленной пятеркой, чтобы получить кусочек своего тепла и счастья, вдали от Родины, желая забыться и мечтая вернуться. Они приходят уже сто лет, иногда заглядывают и в храм, не очень понимая, в чем их вина, и не слишком веря в молитвы, и в бардаке потухшим взором смотрит на них русская девочка, в храме – русские святые, спасибо, Господи, хоть без укора, а в спину, через Черное море, через Европу и Азию, где бы они ни были, им молча смотрит Россия, и их счастье, если это выплаканные глаза матери, значит, еще есть куда и есть зачем возвращаться. Но чаиге Родина им смотрит вослед стылыми глазами пустых и заплеванных площадей, где на брусчатке – кровь и где им лгали – то с Лобного места, то с Мавзолея, призывая под знамена и продавая людские души и солдатские тела как самый ходовой, каждый год подрастающий вместо убиенных, свободно конвертируемый товар.

15 июня 1920 года, Северная Таврия

– Что Вы мне, поручик, «камуфлет» да «камуфлет»! – горячился Ла Форе. – Даму я вашу покрыл, пардон за скабрезность, как кобель сучку, или не покрыл? Так извольте платить!

– Идите вы к черту, – как всегда, слегка грассируя, тянул поручик Арсеньев, следя за обширной задницей хозяйки, ворочавшейся у печки. – Какой выигрыш, когда и деньги, и карты граната в воронку утянула?

– Так хоть водки ставьте! – не унимался тот, блестя глазами. – Карточный долг, господин поручик, – это вам не девок по хуторам прижимать.

– Господа офицеры! – вдруг крикнул Серебряный, растянувшийся на кровати и вмиг с нее соскочивший, левой рукой одергивая гимнастерку и правой застегивая ворот.

Вскочили и Арсеньев с Ла Форе, выпрямилась с ухватом в руках молодуха у печки. В хату входил шаркающий кавалерийской походкой, в длинной солдатской шинели с бурым грязевым подбоем последний правитель Крыма, вешатель и георгиевский кавалер, генерал Яков Александрович Слащов.

– Стул мне! – негромко приказал он, и мгновенно два казака подвинули ему огромное кожаное кресло, явно из господского дома, доставшееся хозяевам при дележе награбленного.

– Сидите, господа, – сказал генерал вытянувшимся офицерам. – Чайку в этом доме найдется?

Хозяйка охнула, засуетилась и через секунду подала на серебряном (господском?) подносике стаканчик самогону и ломоть крестьянского хлеба с толсто порубленным салом на дощечке.

Генерал выпил самогон механически, поморщился, отщипнул корочку посмачнее и отмахнулся от сала.

Хата постепенно наполнялась штабными, Ла Форе куда-то исчез, а Серебряный с Арсеньевым неловко чувствовали себя в присутствии командующего корпусом.

– Да вы не тушуйтесь, господа, – чуть улыбнувшись, сказал Слащов, я на минутку, пока авто мое починят…

Странная была его улыбка: бескровные, чуть раздвинувшиеся губы обнажили зубы, и тут же потухла улыбка, и гримаса какой-то внутренней, застарелой боли сменила ее, и генерал, как нахохлившаяся птица, ушел в себя, втянув голову в плечи.

Всем в хате стало тесно, повисла тишина, хозяйка старалась не шуметь, раздувая самовар, офицеры придумывали повод, чтобы исчезнуть, и лишь два казака за спиной генерала чувствовали себя относительно спокойно, но их взгляды из-под лохматых папах ясно говорили, что они зарежут и черта, если их любимому генералу будет угрожать хоть малейшая опасность.

Слащов сидел молча, глядя в скатерть с петухами, и не отреагировал, когда Арсеньев, прокашлявшись, спросил вполголоса:

– Ваше Высокопревосходительство, разрешите выйти в батарею?

Урядник глазами показал на дверь, и офицеры, как нашкодившие щенки, вырвались наружу, где в пыли молоденький шофер в английском френче возился у машин да конвойная сотня донцов, спешившись, перекуривала.

– Принесла нелегкая командующего, – сказал Арсеньев. – И надо ему было поломаться у нашей хаты!

– Да ладно вам, – улыбнулся Серебряный. – Не отобьет он вашу красавицу…

Арсеньев вскинулся, но тут подошел Ла Форе.

– Господа! Не желаете познакомиться с большевичком? Комиссара поймали, да немалого, с золотыми часами.

Артиллеристы и адъютант подошли к группе казачьих офицеров. Чуть поодаль, у самого автомобиля, стоял комиссар, весь в черной коже, но золотых часов и золотого же портсигара при нем уже не было.

Молодой подъесаул удивлялся:

– Почему среди убитых нет обезглавленных? Можно ли, господа, одним ударом отсечь голову? Видишь иногда прекрасные удары – череп рассечен наискось, а вот отрубленных голов не видал.

Старший офицер, приземистый подполковник, объяснил:

– Чтобы отрубить голову, вовсе не надо слишком сильного удара. Это вопрос положения, а не силы. Нужно находиться на том же уровне и рубить горизонтальным ударом. Если конный противник нагнется, он всегда нагибается, то горизонтальный удар невозможен. Пехоту же мы рубим сверху вниз… Эх, жаль, если бы подвернулся случай, я бы показал, как рубят голову.

– Простите, как ваша фамилия? – спросил Ла Форе комиссара. Тот протер круглые очки, откашлялся и сказал:

– Рубинштейн. Сергей Рубинштейн.

– Это что, композитор, что ли? – удивился Арсеньев, и кругом засмеялись. Улыбнулся и пленный.

– Нет, к композитору Антону Рубинштейну я не имею касательства, – сказал он. – Я закончил физический факультет Петербургского университета.

Кто-то удивленно присвистнул, и пленного окружили. Ему протянули папиросу, и он вертел ее в толстых пальцах, стесняясь попросить огоньку.

– То есть вы – человек образованный и в Бога, стало быть, не веруете, раз служите безбожной власти? – спросил Серебряный, впрочем, не испытывая к пленному никакой ненависти, а лишь отчасти любопытство.

Комиссар пожал плечами и стесненно улыбнулся.

– Видите ли… – сказал он. – Я прекрасно понимаю, что нахожусь отнюдь не среди единомышленников, но я считаю, что человек – существо исключительно физическое.

В этот момент Слащову доложили, что можно ехать, и он вышел на улицу. Все вытянулись, и даже комиссар подобрал живот. Слащов подошел вплотную и спросил у Ла Форе:

– Кто это и что он делает около моего автомобиля?

– Из штаба Жлобы, Ваше Высокопревосходительство, – почтительно доложил адъютант. – Мне думалось, вы захотите его допросить…

– Вовсе нет. У меня масса работы. Потрудитесь разобраться сами.

Слащов сел в автомобиль, пыль вырвалась из-под колес, и донская сотня по трое в ряд стала вливаться ему вслед.

– Вот случай, который напрашивается сам собой, – сказал пожилой.

Поручик Серебряный почувствовал, как у него пересохло во рту, он хотел крикнуть: «Не надо, прошу вас!» – но что-то похожее на любопытство, но уже более сильное, и неверие в происходящее одновременно подвели ему холодом живот и помешали.

Подполковник зашел за спину комиссара и сухим горизонтальным ударом отсек ему голову, которая покатилась на траву. Тело стояло еще секунду, потом рухнуло. Шея комиссара, толстая до того, вдруг сократилась в кулак, из нее выперло горло, и полилась черная кровь.

Ла Форе затошнило, и он бросился прочь. Все происходило без злобы, исключительно как демонстрация хорошего удара.

– Это что, – говорил пожилой. – Вот чтобы разрубить человека от плеча до поясницы, нужна сила. – Он вытер шашку о траву и сел на лошадь.

С гиканьем и свистом отставшие донцы бросились догонять сотню.

Серебряный и Арсеньев стояли посреди пыльной улицы, у их ног лежало обезглавленное тело, и два пехотинца уже вытряхивали комиссара из тужурки.

Офицеры вернулись в хату, Ла Форе молча подал им по стаканчику, и они выпили самогон, как воду. Несколько минут была тишина.

– А все-таки, господа, человек – тряпка, – произнес Арсеньев. – Ну, что вы скуксились, господа офицеры? Он еще дешево отделался. Небось, красные бы наши души за просто так на тот свет не отпустили… Хозяйка, – крикнул он, – наливай! Да пожарь яишню, что ли…

– А я вам куренка варю! – приветливо отвечала казачка, стреляя глазами из-под платка.

– Да что нам на троих твой куренок? – грассировал Арсеньев, заходя к ней на кухню и задергивая за собой занавеску. – Он, небось, не такой, как ты, упитанный?

В кухоньке что-то звякнуло и загремело, послышался взвизг хозяйки.

– Знаете, поручик, что я каждый раз забываю сделать, когда вижу казни? – спросил Серебряный. – Надо бы в лицо смотреть, чтобы видеть, как родит жизнь, а я забываю. Или боюсь, – добавил он через минуту.

…Казачка и Арсеньев куда-то делись из хаты. Куренок закипал, и аромат бульона щекотал ноздри все сильней. Серебряный смотрел в окно. Пехотинцы еще возились у трупа. Наконец один, вынув папиросу из пальцев комиссара, заложил ее себе за ухо, и они, взяв обезглавленного за разутые ноги, потащили в проулок, на зады, где пленные красные закапывали своих расстрелянных товарищей под присмотром седого казака. Кровь мгновенно скатывалась в мягкой дорожной пыли в шарики, и они тянулись становящейся все уже тропкой за обезглавленным телом. А где-то на окраине уже жарила вовсю гармошка, слышались посвисты да притоптывания, и в послеполуденном мареве разносилось:

Барыня, барыня! Сударыня, барыня!

20 сентября 1919 года, госпиталь II армейского корпуса

…Все затихло в госпитале, и ночь вступила в свои владения. Кто-то из раненых забылся спасительным сном, кто-то с ужасом ждал темноты, чувствуя, что в этот раз ее не переживет. Странно, смерти меньше боятся днем, может, потому, что кругом люди, а на миру и смерть красна… Ночью же ты остаешься с ней один на один, и некому помочь, и некого позвать, и душащий полусон-полукошмар опрокидывает навзничь, и от пота намокает подушка, и странные образы подступают из темноты, и ты дрожишь, и нет сил молиться – ты ведь спишь, нет сил бежать – ноги вязнут, как в глине, ты кричишь, но из отверзтого рта доносится лишь стон, не слышный никому, и черти рвут тебя крючьями за жизнь твою и волокут в бездну, и спит, спит, не слышит старая санитарка в коридоре у лампы, и нет шкачы измерить твой ужас – а ведь это только повысилась температура…

Койка Нины Николаевны стояла у самого окна во флигеле старинного особняка. Две соседние койки были пусты – не потому, что личному адъютанту командующего корпусом предоставили отдельную палату. Просто жена полковника Ставского, страдавшая камнями в почках, выписалась накануне, и больше никто не поступал.

Генерал сидел рядом с койкой на табурете. Слабый, успокаивающий свет ночника выписывал в полумраке раскрасневшееся лицо Нины Николаевны, жар уже спал, но глаза еще блестели лихорадкой и тревогой.

Сделав укол морфия, ушла сестра. Рана в ноге была не опасна, но Нина потеряла много крови, и врачи опасались антонова огня.

Слащов держал подстаканник обеими руками и изредка делал глоток-другой остывающего чая.

– Яков… – позвала Нина, – я же тебя совершенно не знаю, какой ты в нормальной жизни… Мы с тобой только воюем, кажется, это было и будет всегда… А я хочу знать тебя другим, не ожесточенным, не усталым, а просто – человеком…

Слащов улыбнулся, и Нина Николаевна поразилась не тому, что генерал улыбнулся впервые, наверное, за многие месяцы, а тому, что улыбка его была и горька, и болезненна, и напоминала скорее судорогу.

– Странное дело – память, – произнес Слащов. – Почему-то вспомнил сейчас себя маленьким… Впрочем, хочешь, расскажу?

Нина положила ему ладонь на запястье, генерал поставил чай на вечную больничную тумбочку и весь собрался, ушел в себя, вспоминая.

– 1898-й, бабушкино имение Покровское под Петербургом. В имении когда-то бывало много гостей. Мне было лет четырнадцать… Помню, что тем летом между гостями был офицер Терского казачьего войска Зеленый. Он носил черкеску с кинжалом. Сначала избегал верховой езды, но потом привез свое казачье седло и оказался хорошим наездником.

– Почему же вы раньше не ездили? – спросил его я.

– Не хотел садиться в штатское седло. Это «штатское» было произнесено с презрением, а седло на самом деле было хорошим, английским.

Зеленого – понятно, в его отсутствие – мужчины называли дикарем и полуразбойником. А дамы рыцарем без страха и упрека. Конюхи же считали джигитом, и их мнение было для меня решающим…

Он заметил мое обожание и как-то, когда поблизости никого не было, показал свой кинжал. Кстати, когда его просили показать клинок взрослые, он отвечал: «Это не игрушка и не забава, а оружие. Обнажать его можно только для удара…» И все поспешно отходили…

Но мне он улыбнулся и, протягивая кинжал, сказал:

– Посмотри хорошенько. Ты нечасто увидишь подобный клинок. Это кара-табан, старый и редкий.

Сталь была темная, как бы в волнах. Меня предупредили не хвалить ни одну из вещей Зеленого, потому что по кавказскому обычаю он должен будет мне эту вещь подарить. Красивая традиция – забылась из-за того, что люди ей злоупотребляли…

– Где вы его купили, господин хорунжий?

Он сверкнул глазами и вложил кинжал в ножны.

– Я не армянин, чтобы покупать оружие.

Поняв, что сказал бестактность, я покраснел. Он заметил, взял меня за руки и сказал:

– Запомни на всю жизнь: оружие не покупают, а достают.

– Как?

– Получают в наследство, в подарок, крадут, берут у врага в бою, но никогда не покупают. Это было бы позором.

– А разве красть не стыдно?

– Нет. Украсть коня, оружие или женщину вовсе не позорно. Наоборот… Но ты слишком мал еще, иди играть…

– А коня? Как достать коня?

Он снова сел:

– Коня? Можно получить его от отца, в подарок. Можно даже купить. Да, купить, как жену. Случается часто. Но его и воруют или обменивают. За хорошего коня можно отдать персидский ковер или даже приличную шашку. Но лучший способ взять коня – это в бою. Я взял одного кабардинского жеребца, красавца, каракового. Звали его Шайтан, он им и был. Когда я на него садился, было чувство, что крылья вырастают.

И он замолчал.

– А что же с ним сталось? Он у вас еще? – донимал его я. Зеленый не шелохнулся. Я думал, он меня не слыхал. Но после молчания, со взглядом, все тонущим в пространстве, он нехотя обронил:

– Нет его у меня… Я его обменял…

– На что? – изумился я.

– На женщину.

Он встал и пошел. Вдруг вернулся, взял опять меня за руки и заговорил, обжигая глазами:

– Если тебе когда-нибудь придется выбирать между женщиной и конем, возьми коня.

И он ушел, оставив меня как зачарованного.

Я ни словом не обмолвился родителям. Понял, что это значительный разговор. Да, видишь, он и запомнился на всю жизнь…

И генерал замолчал, но морщины его, и «гусиные лапки» возле глаз, и складка вокруг всегда упрямо сжатого рта как будто слегка разгладились.

Тихо было в госпитале. Только капала равномерно вода из неплотно прикрытого крана в перевязочной, да чуть поскрипывали половицы старого, дубового, помнящего лучшие времена рассохшегося паркета, да еле слышно шушукались за обоями мыши, совещаясь, отважиться на вылазку за хлебными крошками или погодить.

– А я? – блестя глазами и волнуясь, спросила Нина. – За меня ты отдал бы коня, генерал?

Слащов посмотрел ей прямо в глаза.

– Да, – уронил он, помедлив.

22 февраля 1918 года, Ставропольская губерния, село Лежанка. Первый бой Белой гвардии

Бум-бах! – шрапнель красных разорвалась слишком высоко, чтобы причинить ущерб кому-нибудь. Части 39-й пехотной дивизии, стоявшие в Лежанке, были распропагандированы большевиками и только что бросили Турецкий фронт под Эрзерумом. Но офицеры не снимали погон, дисциплина сохранялась, вот только грабежи и насилие над населением уже принимали масштабы, характерные для полностью красных частей.

– Заряжай! К бою! – Офицеры-артиллеристы 39-й дивизии нервничали. Впереди, на гребне высоты, лежали такие же русские люди в погонах, в такой же форме, но оставшиеся верными… кому? Или чему?

– Огонь!

И снова «журавель», шрапнель рвется высоко, не может рука не дрожать и бить прицельно – свои же, русские…

– Заряжай!

…Офицерский полк перевалил через гребень и в походном строю, колонной, двинулся к Лежанке. Расстояние до села, раскинувшегося на той стороне реки Средний Егорлык, было около двух километров, и потому начавшаяся стихийно ружейная и пулеметная пальба красных не могла пока наделать серьезных бед.

– Замело тебя снегом, Рос…сия! – сквозь зубы, так, чтобы было слышно ему одному, не напевал – бормотал себе под нос генерал Марков, шагая впереди полка метров на пятьдесят. – Замело тебя…

– Раз! И-ряз! И-ряз, два, три! – мерно раздавалось сзади. Это взводный капитан Згривец, из солдат отсчитывает шаг, задавая тон всему движению: – И-ряз!

Марков, в неизменной белой папахе, видной отовсюду, вызывал на себя все усиливающийся огонь.

Бум-барах, б-бах! Наконец офицеры 39-й справились с волнением и стали более точны. Когда после боя, у стенки, их спросят, почему вдруг они стали стрелять точнее, их командир ответит Корнилову:

– Профессиональная привычка…

Марков идет в атаку с нагайкой. Отбивая шаг, он хлещет себя по правому сапогу:

Замело тебя снегом, Рос…сия! – Сергей Леонидович! – доносится до него голос полковника Тимановского. – Расстояние – верста!

Марков остановился и повернулся к колонне.

– Полк! Слушай мою команду! – перекрывая пальбу, разнесся над весенним полем его голос. И под дублирующие команды ротных и взводных он снова повернулся к Лежанке, чтобы не быть убитым в спину.

Маркова убьют еще не сегодня. И ни один человек из вышедших в Ледяной поход трех тысяч офицеров, юнкеров, кадетов, студентов, штатских, сестер милосердия и врачей не будет убит в спину за эти два месяца. Будут зарубленные топорами, будут расчлененные заживо, будут со снятой кожей, но побежавших не будет.

Полк, развернувшись цепью, по-прежнему с винтовками за плечами, впечатывает сапоги в грязь. Стрельба со стороны Лежанки все усиливается, и пули свистят прямо над головами.

Марков, достав портсигар, закуривает на ходу «Боже мой, – мелькнуло в голове Сергея Леонидовича, – какое же все-таки идиотское название у этих папирос – “Бим-бом”!» и машет рукой Тимановскому:

– Командуйте!

– Винтовки к бою! – раздается сиплый голос полковника, команды дублируются, и ряд штыков, покачнувшись, ложится под углом в сторону красных.

– Юнкер Пржевальский, поручик Якушев, – шипит капитан Згривец. – Чтобы шинельки кавалерийские обрезали по-пехотному после боя! – Он морщится, глядя, как ломают строй эти двое, путаясь в полах и еле выдирая сапоги с «малиновыми» шпорами из егорлыкской грязи.

– И шпоры, господа, к черту в задницу! – добавляет он.

«Бим-бом! Бим-бом! Бим-бом! – отсчитывает шаг Марков нагайкой по сапогу – Боже мой, что мне мерещится!»

Через триста метров – спасительные камыши, за ними – огороды с окопами красных и село. Ноги невольно убыстряют шаг, потому что уже невозможно идти вот так, смерти в лоб, через весеннее поле, по просыпающейся земле, готовой жить, идти в боевом порядке, с винтовкой наперевес, из ниоткуда в никуда, вопреки отчаянно бьющейся в висках мысли: «Жить, жить, жить, о Господи, жить! Что же это такое, жить!» – под не ломающийся, только чуть-чуть, самую малость убыстрившийся счет Згривца:

– И-рряз, ряз, ряз, два, три!

Несколько шрапнелей батареи полковника Миончинского заставляют умолкнуть артиллерию красных, и вот уже первые цепи Офицерского полка достигают спасительных камышей, но собрались с духом и красные, стрельба стала осмысленней, и верхушки камышей срезает будто серпом.

Командир 3-го взвода первой роты капитан Згривец был слишком далеко и от Маркова, и от Тимановского, чтобы слышать их команды о перегруппировке атаки на мост. И взвод прямиком через камыши пошел к реке, задыхаясь, утопая по пояс в плавнях.

Маленький Ла Форе в кадетской курточке с юнкерскими погонами (шинель он перед боем оставил Маше Мерсье, которую отпаивала чаем сестра Варя, – Маша температурила) вяз по грудь и захлебывался, проваливаясь все глубже и поднимая винтовку над головой. У поручика Арсеньева сбило фуражку, а поручик Мяч, больше всего на свете и в Мировую, и в Гражданскую войну боявшийся получить пулю в пах и прикрывавший это место в момент атаки котелком, услышав, как что-то звякнуло, достал из пробитого котелка винтовочную пулю и с изумлением показывал ее тяжело дышащим офицерам.

– Вы бы, господин поручик, свое достоинство ротным котлом, а не котелком прикрывали, – под общий смех и неодобрительное ворчание Згривца сказал Серебряный обескураженному поручику, – маловат котелок-то!

Взвод оказался на чистой воде, и от пуль красных вода вскипела. До камышей противоположного берега было всего метров двадцать, но положение офицеров казалось почти безнадежным – Егорлык имел слишком илистое дно, и ноги уходили в него до колен.

Красные расстреливали взвод, как на учениях, почти все были ранены, но каким-то чудом никто пока не убит.

Двадцать человек, почти мальчишки, из которых всего шестеро воевали прежде, рвались к берегу. Не оставалось в душах ничего, даже страха, который мог парализовать волю, ни темного ужаса перед бездной, ничего, только одно билось в висках: «Господи, жить!»

Пуля ударила Сергея Серебряного в плечо, другая проделала вечный пробор в волосах. Он сразу не понял, что случилось, почему вдруг стало так тихо и почему он на всем бегу, задыхаясь, больше не выдирает ноги из илистого дна Егорлыка, а, нелепо взмахнув руками, уронив в воду винтовку, медленно поворачивается вокруг своей оси и видит потемневшую от пота тужурку Ла Форе, мокрый по пояс снизу, он мокр теперь и сверху, и от спины валит пар… и почему так приближается вода, вскипающая от пуль, и что это красное несет Егорлык?

Поручик рухнул в воду и из-под воды, зеленой, темнеющей, видел, как пули прошивали поверхность реки и, потеряв силу, оставляя за собой след захваченного в воздухе кислорода, медленно опускались к нему, совсем нестрашные, и поручику захотелось поймать одну из них рукой: вот рассказов будет потом в полку – рукой пулю поймал, почище, чем котелок у Мяча! Но тут же пришла ясность, что никакого полка больше не будет, что он все глубже опускается в эту темно-зеленую глубь, и поручику мучительно захотелось рыдать и кричать от этой нечеловеческой несправедливости, он же никого не убил, он даже ни разу не выстрелил, и он так молод, Господи, так молод, почему же, за что же эта темно-зеленая бездна, и навсегда, и там – ничего?! Как же так ничего?!

Он забился в ужасе, в смертном ознобе, в нечеловеческом напряжении и отрицании того, что происходило, что свершалось, грубо, наплевательски по отношению к его душе, к его доброте и деликатности, к его любви к жизни и к людям, к его неспособности сделать что-либо плохое и к его такому детскому, такому чистому, такому само собой разумеющемуся желанию делать только хорошее, и чтобы всем было хорошо – как же так, вот так, безжалостно и навсегда?!

Последней мыслью поручика Сергея Серебряного было: «Боже! Уж лучше в ад, чем ничего!» В следующий миг он потерял сознание, захлебнувшись в последнем крике мутными илистыми водами взбаламученного Егорлыка.

И еще через секунду его мощным рывком вытащил на поверхность капитан Згривец, и двое офицеров, подхватив обмякшее тело поручика под мышки, дотащили его до берега, где засели красные, и бросили ниц – повезет, так вода вытечет, нет – возиться пока некогда. Оставшиеся в строю, израненные, бросились на окопы, где засели сотни красных, в штыки, так и не сделав пока ни единого выстрела.

Красных при виде этих демонов, от которых валил пар, как от жеребцов, истекающих кровью, но не падающих, страшных, охватила паника, и они бросились в Лежанку, оставив пулеметы. Офицеры, обезумев, гнали их, как стадо, коля штыками и сваливая выстрелами, и все пространство перед селом было занято убегавшей пехотой 39-й дивизии, и русские люди гнали русских же, ничего не разбирая и никого не щадя, и трупы усеяли поле.

Перед самым селом к убегавшим красным подскакали двое верховых в погонах. Один из них, прапорщик Варнавинского полка барон Лисовский, кричал:

– Товарищи! Собирайтесь на Соборную гору! Кадеты штурмуют мост!

Дружный залп белых заглушил его крик.

Прапорщик, совсем мальчик, упал навзничь, его хилая грудь дернулась пару раз и, казалось, хрустнула, когда, прыгая через него, его задел кто-то из офицеров. Лицо, еще незнакомое с бритвой, хранило гримасу удивления: как же так, господа? Но ведь это же все не всерьез? Правда, не всерьез?

Прыгавшим через него казалось, что он сейчас встанет и рассмеется, и, тряхнув головой, скажет: «Надо же, господа! Мне сейчас та-а-кое помстилось, господа, вы не поверите!»

Но черная кровь, вытекавшая из шеи и с правой стороны живота из крохотных, по виду совсем не страшных дырочек, и полудетская рука, сжавшая ком черной грязи и не захотевшая больше разжаться, говорили об обратном.

Он затих, и только в его широко распахнутых серых глазах все отражались перемахивавшие через него люди в шинелях с развевающимися полами, как диковинные и злые, но ему теперь уже совсем не страшные птицы, – это подтянулись на выручку взводу капитана Згривца вторая и третья роты. Вечером, после боя, Згривцу принесут письмо и фотографию девушки, найденные в карманах прапорщика.

Письмо было по-французски, капитан, который и русской грамотой владел не очень, приказал Ла Форе перевести письмо, и тот, прочитав, первые слова: «Mon ami!», залился никому, впрочем, в полутьме у костра не видимыми слезами, ибо барон Борис Лисовский был его товарищем и по детским играм, и по корпусу кадетов, где, учась на год старше, был наставником Ла Форе и защищал того от цуканья. Девушку же юнкер знал тоже и даже шармировал и пожимал ей ручку в атласной перчатке на балу в Смольном, и, слушая во время вальса ее учащенное дыхание, понимал, что она никак не может выбрать между ними двумя. И вот она выбрала.

11 сентября 1995 года, Нассау, Багамские острова

Казино отеля «Mariott» считается самым крутым в Нассау. Настолько крутым, что каждую ночь, отправляясь играть, мне приходилось напяливать джинсы вместо шорт.

Одно из самых экзотических путешествий моей жизни выглядело нелепым: с утра я купался в зеленом Карибском море и садился за покер. С обеда, когда просыпалась она, я начинал пить и выяснять с ней отношения. К вечеру я отправлялся играть и падал, отрубаясь, часов в пять утра. В день я высасывал литр – полтора Jack Daniel's да пол-литра Hennessy, на сорокаградусной жаре разбирало быстро. Правда, быстро и улетучивалось: полчаса по волнам на скутере вдоль крохотных необитаемых островов – и как новенький.

Ну да еще, может, пол-литра – литр Baccardi, но он ведь пьется с колой и льдом, так что можно и не считать, так, водичка… Это продолжалось уже недели две, а поскольку спал я часа по два в сутки, то можно представить, что иногда я начинал советь прямо в казино.

Да еще эта пышнозадая негритянка с подносом коньяка появлялась тут как тут, стоило мне выиграть 300–400 баксов, она вырастала за моей спиной, как Немезида, и уже не уходила из мозгов, как Клеопатра.

Потом мне люди добрые объяснили, что так казино ломало игру, но в тот вечер я проигрался и сам, и ломать мне было нечего.

– Faitez votre jeux, madames et monsieurs (Делайте ваши ставки, господа – франц.), – пела крупье. – Rien ne va plus, merci… (Ставок больше нет – франц.)

Костяной шарик перестал слушаться моих мыслей и упорно ложился не туда. Rouje et noir, zero, merde… (Красное, черное, зеро, дерьмо – франц.) Rien ne va plus, merci (Ставок больше нет – франц.), давай сюда свой коньяк, черная задница…

Огромное помещение казино, более похожее на стадион, заставленный столами и автоматами, внезапно заполонила лощеная толпа негров – мужчины, худые и высокие, были, как один, в смокингах, их породистые длинноногие женщины в блестящих вечерних платьях, облегающих фигуры, как лайковые перчатки.

– Это выборы мисс Багамы, – улыбнулась мне седовласая дама в легком летнем и явно сумасшедше дорогом костюме, и я даже не сразу сообразил, что она говорит по-русски.

– Êtez vous russe? (Вы русская? – франц.) – задал я идиотский вопрос. Впрочем, мне было простительно – русских, кроме тех, с кем я приехал, я не видел уже давно, а в тот день, кажется, я положил на обе лопатки не только пару jack’ов, а еще пару-тройку его весело шагающих шотландских друзей.

Врут все, господа, что те, кто пьет скотч, в рот не берет бурбон. Не про русских это сказано… Да, о чем это я?

Ах, да. «Мисс Багамы», – сказала эта старушка, а черно-пышнозадая официантка с подносом коньяка вдруг потеряла ко мне всякий интерес. Ну откуда ей, сучке, знать, может, я сниму сейчас с карточки еще штуку? Но ведь знает – не сниму…

Старушенция подняла приветственно свой стакан с виски, я поднял свой, и она, что-то сказав своим спутникам, переместилась на соседний со мной стул.

Не помню, сказал я или нет, что от стола с рулеткой я уже давно переместился в бар для Ожидающих Лучших Времен и оттуда следил, как проигрывает наши последние деньги в Black Jack моя подруга. Как ее звали? Да нет, блин, не подругу, такое не забудешь, старушенцию, говорю, как звали?

– Елизавета Петровна Остальская, – протянув мне руку, сказала она и добавила: – Боже мой! Я уже лет тридцать не произносила этого по-русски!

Океан рычал и бросался грудью на пляжи и пальмы. Мы сидели на веранде «Мариотта», за нашей спиной плакал и жаловался на судьбу саксофон, мисс Багамы, пьяную до бесчувствия, давно уволокли в лимузине трое каких-то шведов, а я, слушая женщину в костюме от Valentino, все пил, но меня уже не брало.

Иногда я извинялся, потому что влажная жара начинала ломать меня, спускался на пляж и, скинув джинсы, кидался в волны. Плавок на мне не было, но не это приковывало ко мне внимание полуночников. Голыми там были все, просто мой зад был единственным белым и сиял под луной островком России среди теплых, но кишащих разными тварями не наших морей.

Я возвращался, и седая женщина запивала ирландским виски какие-то таблетки («А, ерунда, не обращайте внимания, мой друг, просто возраст, а я сегодня так взволнована, я уже не помню, когда последний раз говорила с соотечественниками»).

– Я родилась, – говорила она, – в декабре 1918 года в Ростовена-Дону. Я никогда не видела ни мать, ни отца – отец еще до моего рождения погиб в Ледяном походе, а мать, отлежавшись после родов и так ни разу не дав мне грудь, оставила меня своим родителям – дедушка был врач – и ушла назад, в армию, в Корниловский полк, и ее тоже убили… Потом – эмиграция вместе со всеми, оставаться нам было нельзя, расстреляли бы из-за меня и дедушку с бабушкой… Впрочем, вы ведь из России, может быть, вам кажется, могло быть иначе, может, это все слухи эмиграционные? – Она пытливо смотрит мне в глаза и ждет, и что ей сказать? Что напрасно ее увезли? Ох, боюсь, не напрасно, хотя с младенцами Советская власть не воевала…

– Вы что-нибудь, Елизавета Петровна, знаете о ваших родителях?

Она горько хмурится, потом пьет:

– Знаю только то, что рассказывали деду в штабе полка, и потом, в эмиграции, находились свидетели. Вот слушайте.

4 марта 1918 года, Кубань, станица Кореновская

Бронепоезд Красных войск главковерха Сорокина «Смерть буржуям» стоял у моста, на высокой железнодорожной насыпи, и в упор из башенных орудий расстреливал наступающую на него в лоб 4-ю роту Корниловского полка.

В версте от полотна, возле стога, наблюдал за происходящим, в бессилии ломая пальцы, сам Лавр Корнилов. Резервов больше не было, даже из его личной конвойной сотни текинцев оставалось всего семь человек, тех самых, что пришли с ним с фронта, что не предали, и он никогда не посылал их в бой, этих семерых, если не возглавлял атаку сам.

Бронепоезд бил шрапнелями в упор, каждый залп вырывал из кучки бегущих с гранатами в руках к стальному чудовищу несколько душ, и только они знают, что это такое – наступать в лоб на орудие главного калибра, методично, раз в полминуты, выплевывающее смерть прямо в лицо.

Слава Господу что бронепоезд стоял высоко, а пехота бежала низом, иначе на всю роту было бы достаточно одного залпа…

Слезы текли по калмыцкому лицу Корнилова, старик текинец, расстелив одеяло у его ног, молился на восток.

Зеленое знамя текинцев и их малиновые шаровары – это были единственные цветные пятна того сумрачного дня.

Бисмилля-у-иль-раха-иль-рахим, нараспев тянул старик, и в этот момент прямо под колесами бронепоезда взорвались гранаты. Несколько человек, уцелевших под шрапнелью сорокинского бронепоезда, сделали свое дело, и атака сорокинцев захлебнулась.

Бронепоезд перестал стрелять даже из пулеметов и торопливо отошел за мост. Впрочем, остановившись через версту, он сосредоточил свой огонь на мосту, который оседлал пулеметный взвод Офицерского полка.

Белые переходили реку, победа была почти полной, но преследовать сорокинцев не было сил – потери корниловцев в атаке составили до 150 человек убитыми и ранеными, и это не считая потерь в Юнкерском и Офицерском полках…

Два залпа артиллерии бронепоезда – и от пулеметного взвода не осталось почти никого. Атака захлебнулась, белые залегли, и только те, что форсировали реку, продолжали движение вперед.

Поручик Остальский был ранен в живот, его друг и однокашник еще по Николаевскому училищу поручик Корнецов – в голову, и, сжимая ее руками, он мычал и свертывался в узел.

Несколько офицеров-корниловцев с черными от пороховой гари лицами толпились рядом, не стрелял и бронепоезд.

Капитан Ткаченко, стоя на коленях, пытался отжать пальцы от головы Корнецова, чтобы увидеть рану, но тот не давался и все мычал, и тыкался головой в грязь, и алая кровь все сочилась меж пальцев.

Остальский медленно открыл глаза. Перед ним, без папахи, с перепачканным порохом, грязью и слезами лицом на коленях стояла Шура Рогова, его невеста, прапорщик пулеметной команды. Чуть поодаль, теребя в руках наган, жался его приятель – прапорщик Офицерского полка Рейнгардт.

– Прощай, Шура, – одними губами, белыми от кровопотери, прошептал Остальский, – не хочу быть помехой в обозе.

– Юра! – позвал он через секунду Рейнгардта, из последних сил зажимая жуткую рану в животе. – Дострели нас, голубчик.

Тот в испуге замотал головой и отступил на шаг.

– Стреляй же, браток, стреляй же, сука, – шептал Остальский, – ну же, Юра, давай, больше невмочь…

И тогда Шура, вытащив свой наган, поцеловала в губы Остальского и, положив руку на плечо Корнецову, добила его в висок. Затем, глядя прямо в глаза Остальскому, приставила дуло к его голове.

В ее глазах сейчас не было ни слез, ни боли. Была одна сухая решимость и то, что, наверное, зовется любовью, ибо без истинной любви нельзя и убить – так, глаза в глаза.

– Стреляю? – спросила она одними глазами, и поручик, чуть улыбнувшись ей благодарно, опустил веки.

Через секунду голова откинулась, и Шура Рогова, машинально убрав наган в кобуру, поднялась и пошла. Перед ней расступились, и она брела вдоль железнодорожного полотна, ничего не видя и не слыша, куда-то в глубь бесконечных степей, и вокруг в безмолвии вставали фонтаны разрывов, пули взметали фонтанчики грязи, что-то кричал не сумевший догнать Шуру Корнилов, пыталась прижать ее к груди и остановить Вера Энгельгардт, – она все брела, никого не замечая.

Шура не застрелилась только потому, что в этот день перед боем у нее под сердцем впервые шевельнулся ребенок.

Она даже не успела сказать Остальскому, что беременна, решив сделать ему сюрприз после боя.

Святая неделя 1999 года, Франция, Сен-Женевьев-де-Буа под Парижем, русское кладбище

– А вот моя могила, – сказал розовощекий 64-летний Светлейший князь Голицын, стоя у памятника своим родителям. – Я купил эту могилу по соседству, когда срок аренды на захоронение лежащего здесь какого-то генерала закончился, и, когда умру, мы опять будем все вместе. Я тогда еще не знал, что румянец у князя – от нездорового сердца.

Неделю он возил меня по всей Средней Франции, в качестве гонорара испросив только одно – говорить по-русски. Но я отвечал ему по-французски, и мы оба совершенствовались… Я тогда еще не знал, что последний из Светлейших Голицыных ляжет сюда через год.

– Борис, – спросил я, – а что, разве во Франции хоронят на время?

– Дорогой мой, – ответил он, улыбаясь, – мы не дома… Срок аренды могилы здесь – 25, 50 лет и навечно. Но у эмигрантов нет денег, максимум – на 25 лет, потом кости русские выкидывают в общую могилу под номерами, а сюда хоронят французов. Из 30 тысяч русских, спящих здесь, треть уже перезахоронили…

Меня пробрал озноб. Боже мой, даже после смерти на чужбине, уже упокоившись, они переживают еще одно изгнание! И ни имен, ни чинов, только крест над общей могилой и тишина.

…Три старухи, пара пожилых людей и один, лет девяноста, с явно офицерской выправкой, прямой, несмотря на палку старик сопровождали гроб. Хоронили какого-то совсем древнего, и главным в жизни усопшего было то, что он сражался у Деникина кадетом-старшеклассником.

Борис заговорил со знакомыми, а я отошел. Для нескольких еще живых эмигрантов Белой волны и их потомков, за редким исключением, все приезжающие из России либо агенты КГБ, либо разбогатевшие бандиты, иногда – «два в одном флаконе». Я зашел в кладбищенский храм и почти все мои деньги отдал «на содержание бесхозных могил». Дай Бог, чтобы этих денег хватило на то, чтобы выкупить у французов вечность хотя бы для одной русской души.

24 января 1920 года, Перекопский перешеек, Крым. Штабной салон-вагон генерала Слащова, командира III армейского корпуса

– Итак, господа, против нас – 46-я стрелковая и 8-я кавалерийская дивизии большевиков, стало быть, всего около 8 тысяч штыков и сабель, каковы же наши реалии? – И командующий хмуро посмотрел на офицеров.

– Разрешите, Яков Александрович? – поднялся генерал Субботин. – Перечисленные вами части – только авангард красных, и слава Богу, что остальные пока отстали. Но они придут, а это – 3-я, 9-я и Эстонская стрелковые дивизии, 1-я кавалерийская и, весьма возможно, 13-я кавалерийская, при том, что в красных дивизиях, изволите видеть, по 9 полков против наших штатных четырех…

Генерал Субботин перевел дух и продолжал:

– Наши же силы на сегодняшний день составляют никак не больше 3200 штыков и сабель, да и то из них постоянно выделяются посылаемые в тыл команды – для предотвращения грабежей разбежавшимися нашими частями и для возможного их переформирования и возвращения в строй…

– На что нам эта разложившаяся сволочь? – спросил Слащов. – Отобьем большевиков, сами вернутся как миленькие…

– Видите ли, Ваше Высокопревосходительство, – нерешительно сказал вице-адмирал Неклюдов, – если их не усмирять, восстание населения Крыма против нас неизбежно…

Наступила пауза. Клубы табачного дыма вытягивались в приоткрытые окна салона. Огромная штабная карта свесилась со стола совещаний тем углом, где было море, на пол, и казалось, значки и флажки, обозначавшие части, медленно текут по наклону в темные воды.

– Приказываю, – мертвым, лишенным интонаций голосом Слащов диктовал, – 34-ю пехотную дивизию вверенных мне войск сосредоточить к Юшуню, к перешейку – самый крупный полк в 250 штыков 13-й дивизии и Донскую бригаду Морозова в 1000 шашек. Все.

Слащов поднялся и вышел. Солнце тонуло в мареве, было туманно, но одновременно и холодно, ночью – минус шестнадцать, а красные ночевали в поле, и хоть это было на руку.

Мимо вагона в беспорядке тянулись орды штатских, в безумии, в агонии цеплявшихся за воинские эшелоны в надежде уйти, бежать, хоть босыми, хоть голыми, но – от красных.

Слащов, стоя на ступеньках, думал, как не похожа эта толпа мещан, крестьян, курсисток, чиновников, сестер и врачей, тащивших мизерные пожитки, на веселившуюся еще вчера в Ялте и Севастополе толпу петербуржцев и москвичей. О залитых электрическими океанами кабаках и синематографах, и о лазаретах без топлива и света, о теряющих во время операций сознание от голода фронтовых врачах, и о том, что еще совсем недавно его же, Слащова, начштаба Шаров предлагал ему по дешевке золотые перстни, как оказалось, снятые с убитых в контрразведке…

Штатские и раненые добровольцы рекой текли между полотнами железки. Внимание генерала привлек румяный, в пенсне и меховой тужурке, генерал-интендант из остановившегося напротив спецпоезда.

– Николай, Николай! – кричал он толстому солдату, бестолково мечущемуся среди толпы. – На станцию беги, там найдешь на толкучке!

Красные, воспаленные и немигающие глаза Слащова уставились на Ла Форе:

– Кто это? Выяснить немедля…

Тот козырнул и бросился к поезду интенданта.

– Честь имею… – небрежно кинув два пальца к околышу корниловской фуражки, обратился он к интенданту, – адъютант Штакора-3, поручик Ла Форе… Имею приказание командующего выяснить, что за эшелон, откуда и куда?

Седой бобрик на голове интенданта встопорщился от возмущения, кровь прилила к лицу.

– Ка… Как вы смеете, поручик? Я – генерал-интендант финансового управления при Главкоме, секретный состав, нам зеленый свет!

В этот момент в тамбуре показалась дебелая женщина в одной нижней юбке и в корсете, с бокалом и длиннющим мундштуком в руках.

– Котик, ну где ты? – капризно спросила она. – Что этот дурак Николай так долго бегает?

Из вагона донеслись смех, взвизги патефона и звон посуды.

Ла Форе, зная командующего, нехорошо улыбнулся. Слащов, чувствуя прилив знакомой боли в голове, уже спешил к вагону в сопровождении вечного полковника Тихого. С другой стороны к составу уже бежали, почуяв неладное, конвойные донцы.

– Яков Александрович, изволите видеть, хамят! Мне! Хамят! – Интендант нависал над Слащовым из тамбура. – А у меня – спецэшелон, по приказу Главкома…

– Что за груз? – немигающие глаза Слащова буравили желтоватые, с прожилками глаза интенданта.

– Секретный, – ответил он, – спецгруз!

– Открывай вагоны! – махнул рукой Слащов донцам.

Сопротивление часовых у теплушек было смято, и под клокочущее возмущение интенданта и высыпавших ему на подмогу штабных глазам беженцев и солдат 3-го корпуса предстали груды чемоданов и коробок с атласным женским бельем, шубами, мехами, гирляндами часов, ботинок и галстуков. В одном из пяти особо охраняемых вагонов находились сотни, тысячи увесистых пачек денег и сейфы с драгоценностями.

Ла Форе вырвал у одного из враз замолкших интендантов бумаги, которыми тот сначала размахивал, а потом пытался спрятать, и подал Слащову.

– Читай, – приказал тот.

– По бумагам, Ваше Высокопревосходительство, кроме активов казначейства Русской армии на сумму сто тысяч рублей, полушубки и сапоги для полевых частей…

Крики негодования и проклятия в толпе сменились зловещей тишиной. Генерал-интендант из малинового враз стал серо-зеленым.

– Ва… Ваше Высокопревосходительство, дозвольте объясниться, – начал он, но тут офицеры Слащова выкинули из вагона целую толпу штатских, человек десять, все – в смокингах и во фраках, полупьяные и взбешенные тем, что какой-то окопный генералишка смеет их задерживать.

– Позвольте представиться, милостивый государь, – небрежно произнес, видимо, главный из них, поблескивая очечками, – вице-президент Южно-Русского банка и управляющий Норштейн, действительный статский советник! С кем имею честь? – презрительно скривил рот он.

Не удостоив его ответом, Слащов продолжал рассматривать переносицу интенданта.

– Так, значит, Вы, Ваше Превосходительство, зимнюю форму в полки везете? – спросил он.

– Яков Александрович! Простите! Бес попутал… Да не бросать же их большевикам, банкиров-то? – пытался оправдаться тот.

В этот момент к составу протолкался тот самый неуклюжий Николай в сопровождении трех молоденьких украинок – с узлами и чемоданами. Он удивленно крутил головой, от него несло коньяком, и он, выпучив глаза, старался понять, что за сила такая предстала пред его великим шефом.

– Так… – выдавил Слащов. – В попутчицы, значит, берете…

– Бескорыстно, Яков Александрович, истинный Бог бескорыстно, это Николай, дурак, пожалел! – затараторил интендант, но тут кто-то из донцов как бы случайно заехал плечом ему в челюсть, и он умолк, потрясенный.

– Сколько они тебе обещали, милая? – спросил командующий самую молодую, лет шестнадцати.

Та молча потупилась, но потом подняла черные, недетской тоской напоенные глаза и ответила:

– Вин казав, шо грошей воны богато мають…

Толпа штатских и военных, издав рев, теснилась к вагону. В сторону интендантов и штатских тянулись руки и стволы, минута – и их порвали бы вместе с напудренными девками, выглядывавшими из-за занавесок.

– Назад, – тихо уронил Слащов, и толпа подалась. Норштейн упал на колени и запричитал. Интендант стоял, опустив голову.

Полковник Тихий выступил вперед и вопросительно заглянул в лицо Слащову.

– Джанкойскому казначейству принять деньги и раздать беженцам без ордеров, под роспись, – негромко командовал тот, – коньяк принять на баланс корпуса, шампанское разбить, состав конфисковать, тряпье это – выкинуть или раздать.

– А… с этими? – глазами указал Тихий на интендантов и штатских. Тут, видимо, что-то перемкнуло в голове господина Норштейна. Еще не осознав это неслыханное приказание, поняв только, что его – благополучного и сытого, так удачно списавшего на большевиков миллионы и миллионы, с целым вагоном валюты и ценностей, с друзьями едущего в Севастополь, где уже арендованы каюты на французском судне, и впереди Париж – ах, Париж! – смеет задерживать этот странный, полулысый, похожий на оборотня военный, и все летит к черту. Поняв это, Норштейн кинулся на генерала.

– Ты… ты… вошь окопная… Я самого Деникина знаю, ты в ногах наваляешься, сукин ты сын, – запетушился он.

Это было последней каплей. Свистнула шашка донца, умудрившегося больше никого не задеть в толпе, и господин вице-президент рухнул в снег с разрубленной головой.

Толпа завизжала и сдала назад.

– Благодарю вас, есаул, – проговорил Слащов. – Остальных… Штатских – оформить как саботажников, трусов и предателей. Господ офицеров и господина генерала, к сожалению, повесить не имею права, а только расстрелять, да и то по приговору трибунала. Пустить их пешком, с беженцами. – И Слащов, зябко передернув шеей, потащился в свой вагон.

Через час все руководство Южно-Русского банка, так весело начавшее свой исход за границу, болталось на студеном январском ветру в петлях на балках у цейхгауза, рядом с тремя железнодорожниками, отказавшимися выйти в рейс, солдатиком, пойманным на насилии и грабеже, и двумя «зелеными». Впрочем, к вечеру их компания возросла еще на одиннадцать чинов из штаба Махно, захваченных у Кичкасского моста. С ними же болталась и комиссар Островская. Для нее, как для дамы, было сделано исключение: на нее потратили два мешка, один – снизу, чтобы не стекали фекалии на чистый снег…

…Бой к часу дня грохотал вовсю. На 15 верст севернее Юшуньской позиции Виленский полк атаковал красных под барабанную дробь и оркестр, в парадном строю и под знаменами. Красные побежали, и ночевавшая у Мур-за-Каяша конница Морозова доделала дело. Белому движению был подарен еще почти год жизни.

…Ночь под Крымом, только слышна перекличка часовых, да скрипят, скрипят, жалуясь ветру и снегу, поземке и судьбе, веревки повешенных. Им вторит пенька станционного колокола, и холодные пальцы метели вызванивают о медь тонкую мелодию тоски и погибели, и редкие фонари отбрасывают на снег жуткие тени: куда бежать, зачем? где ты, Россия? где ты, Бог?

В жарко натопленном вагон-салоне почти тихо. Еще не собрались офицеры, проверяющие, как накормлены солдаты. Еще не дожарена баранья печенка и не готов гуляш для командующего и гостей, полутемно. Из приоткрытой печки плывут тепло и уют, и нестрашные тени пляшут и кривляются на потолке.

Слащов, как всегда, нахохлившись, сидел в углу. Нина Николаевна перебирала струны гитары, и полузабытые слова из какой-то другой, теперь нереальной жизни текли по вагону:

Не пробуждай воспоминаний Минувших дней, минувших дней… Не возродить былых желаний В груди израненной моей.

– Ваше Высокопревосх… – тихо кашлянул неслышно возникший адъютант, сотник Фрост. – Пятнадцатый раз губернатор Татищев звонят, об исходе боя справляются, в портах паника, все грузятся. Конвой у трапов еле сдерживает толпы…

Слащов резко вскинул голову и уперся тяжелым взглядом в сотника.

– Что же ты, голубчик, сам ему сказать не мог? Так и передай, что вся штабная сволочь может слезать с чемоданов, III корпус спас Крым…

Телеграмма ушла дословно, и еще долго в штабах и кофейнях негодовали по этому поводу сытые и брюзжащие генералы, недовольные нарушениями поставок черной икры спасители Отечества из Освага, а также поставщики имущества и вооружений для армии: кто это посмел усомниться в их храбрости и патриотизме?

Генерал-майор Яков Александрович Слащов получил выговор от Деникина за эту дерзость и очередное уголовное преследование по поводу «захвата и растраты» казенных средств в размере 13 миллионов в золотом эквиваленте.

29 марта – 3 августа 1918 года, станица Елизаветинская под Екатеринодаром

Первой роты Корниловского полка оставалось несколько человек. Они лежали в грязи, не отстреливаясь, пока била артиллерия красных, и, стараясь экономить патроны, стреляли только наверняка во время атак сорокинцев.

Командир второго взвода, прапорщик Капранов, повернул голову к поручику Арсеньеву:

– Володя… Кажется, крышка… Беги, если сможешь, в штаб – следующей атаки мы не вынесем, а я прикрою пока контратакой…

Выждав момент, Капранов вскочил и с криком: «В атаку, за мной, ура!» – бросился в сторону красных.

За ним не встал никто, только его невеста Наташа, ушедшая в Ледяной поход вместе с ним, ростовская гимназистка, белокурая и очень красивая, в которую было тайно влюблено полполка. Во время боя она ложилась сзади Капранова, меж его раскинутых циркулем ног, и, если кого ранило, переползала и перевязывала.

Прапорщик Капранов умер на бегу от пули в сердце, и, через секунду получив ранение в лоб, упала Наташа. Ее, еще дышащую, отнесли в лазарет, и было страшно видеть, что она и без того маленькая, стала еще как будто меньше в не по размеру сшитой форме.

Она умерла, не приходя в сознание, еще до вечера.

Поручик Арсеньев бежал по рыхлому полю, стараясь не слишком кланяться пулям и разрывам, храня гвардейский форс, но при этом моля Бога: «Добежать бы, Господи!»

С этой мыслью он рухнул в яму, служившую штабом Корниловского полка, и, откозыряв, доложил командиру – полковнику Неженцеву:

– Посыльный первой роты, господин полковник! Велено передать: не будет резервов – не выстоим никак, господин полковник!

Неженцев, мельком глянув на Арсеньева, сухо бросил:

– Сам вижу! Да нет же, нет у меня резерва!

В яме, кроме полковника, находились его помощник капитан Саблин и прапорщик Иванов, влево и вправо лежали цепи корниловцев, и по их рядам гуляла смерть.

Красные наступали в 8–12 цепей, в перерывах между атаками невозможно было поднять головы, так как артиллерия забрасывала белых гранатами с такой частотой, что звуки разрывов сливались.

Арсеньев, отдышавшись, почувствовал себя лишним. Приказаний ему никто не отдавал, возвращаться в роту казалось самоубийством, но представить себе, что они там погибнут, а он здесь выживет, поручик тоже не мог.

Перекрестившись, он собрался было нырнуть между разрядами вон, в роту, как на дно ямы упала граната.

Взрывом оторвало полступни Иванову. Шинель Саблина была вся залита кровью, и было неясно, что с ним, и левая кисть Арсеньева, как срезанная бритвой, повисла на лоскуте кожи.

Саблин лежал, не шевелясь, но Арсеньев и Иванов, корчась от нестерпимой боли, кричали так, что Неженцев, оставшийся невредимым, оторвался от бинокля и кинул им:

– Извольте мне не мешать!

Офицеры отползли в другую яму, находившуюся сзади. Там им стянули ногу над коленом и руку над локтем проволокой, чтобы остановить кровотечение, и свернули им по цигарке – ни бинтов, ни медикаментов больше не было.

Иванов, еще совсем мальчик, рыдал навзрыд и старался подавить стоны, цигарка, дрожавшая в его руке, все не попадала и так и не попала в рот.

К Арсеньеву подошел бородатый солдат.

– Дай-ка, Вашбродь, помогу, – предложил он, и Арсеньев, поняв, отвернулся. Солдат достал из сапога финский нож, зажег какую-то тряпку, вынутую из кармана, и прокалил лезвие. Взяв Арсеньева за предплечье (того сразу стала бить крупная дрожь), солдат одним движением отсек кисть, и кинул ее куда-то назад, проговорив:

– Неча тебе, сынок, на нее любоваться.

Через 10 минут полк подняли в атаку, последнюю за этот день. Впереди цепей бежал высокий полковник Неженцев со «стейром» в руке, и через пару минут его принесли назад мертвым. Атака белых захлебнулась окончательно, сил на прорыв больше не было.

– А знаете, господа, кажется, нас кинули. Крышка нам, – услышал негромкий голос Арсеньев и пришел в себя.

Он лежал с группой раненых человек в пятнадцать, в какой-то хате. Рядом с ним в последнем ряду лежали капитан Вендт, Иванов и гимназист Ростовской гимназии Муравьев, раненный в ногу и в голову по касательной.

– Да бросьте, капитан! – горячился Иванов. – Не смеют они нас оставить…

Вендт, с раздробленным бедром, говорил горько и устало:

– Давайте без сантиментов, прапорщик. Корнилов бы не бросил, да он убит. С нами им не вырваться, возьмут только легкораненых. Война, прапорщик.

Муравьев расплакался, как ребенок, и вбежавшая сестра начала его утешать.

– Не хочу, не хочу… – повторял он. – Да как же они могли?!

Арсеньев поднял голову и огляделся. Света было мало, тяжело воняло гниющим человеческим мясом.

– Очнулся? – приветливо обратился к нему Иванов. – Трое суток, братец, ты в бреду метался, боялись, не гангрена ли…

Поручик не ощущал боли, только страшную слабость. Беспрерывный пот шел из всех пор его тела, и поручик знал – это кризис, либо жив, либо – приехали.

Вошли три сестры и стали всем срезать погоны и иные знаки отличия.

– Господа, – наконец сказала одна, – будем уповать на милость Божию, армия ушла…

Никто не разговаривал. Иногда в забытьи начинал стонать кто-нибудь из раненых и, очнувшись, замолкал. Так прошло полдня, а может, и больше, как вдруг будто дуновение пронеслось по хате, и с околицы донеслось залихватское, матросское, под наяривавшую гармошку:

Эх, яблочко, Да куды котисся…

В комнату вошел сорокинец в офицерских штанах и с револьвером. Он орал:

– Сволочи, я тоже бывший офицер, но я с народом!

Но чем громче он орал, тем сильнее чувствовалось, что он себя «накачивает» и работает больше на публику, на красноармейцев, густо заполнивших комнату.

Всего в станице оставалось 252 раненых добровольца, сестры и врач. Сначала никого не трогали, только отбирали все ценное. У прапорщика Иванова сорвали с пальца, чуть не сломав его, бриллиантовое кольцо, и у всех – золотые и серебряные кресты.

Части красных шли через станицу беспрерывно, и вот после обеда в доме, где лежал Арсеньев, появился сам Сорокин, бывший сотник Кубанского войска!

Приземистая ладная фигура, черная борода, зеленоватые глаза. Поверх белой черкески набор исключительно красивого оружия.

Сорокин, проходя по рядам, внимательно всматривался в лица раненых и, уже выходя, спросил:

– Служить народу охотники есть?

Никто не ответил. Сорокин повернулся и вышел. Было слышно, как ему подвели коня и он ускакал.

Снова стало тихо, и Муравьев, повернув к Арсеньеву голову, спросил:

– Господин поручик, а может, обойдется?

…Матросы карательного отряда ворвались в дом с гиканьем и свистом и сразу стали стрелять в самых тяжелых. Штукатурка обагрилась кровью, в ужасе забился и закричал гимназист, к нему бросилась сестра и закрыла его своим телом.

Сестру оторвали от мальчика двое, и, шаря по телу, стали срывать с нее одежду.

– Гады, гады, изверги, подонки! – кричал мальчик, и тогда один из матросов, наступив ему на рот сапогом, стал давить, дробя зубы, и крик захлебнулся.

Сестер насиловали тут же, тех, кто уцелел после стрельбы, рубили специально принесенной шашкой и топором.

– Братцы, голубчики, вы ведь православные, застрелите же нас! – молили раненые, но матросы только смеялись: «Собаке собачья смерть…»

Уцелевших выбросили на площадь, где шла дикая вакханалия. Врачу китайцы-интернационалисты сняли кожу с ладоней, как перчатки, заставив опустить руки в кипяток. Он кричал так, что было слышно по всей станице, а бабы и девки смеялись, глядя, как он корчится.

Подполковника Стебельцова, раненного в грудь, забили бабы – одна старуха показала на него, что перед боем он забрал у нее краюху хлеба. То, что подполковник заплатил за хлеб, никого не интересовало…

И только когда старики станичники, обеспокоенные бабьим разгулом, разогнали жалмерок, вовсю «отдыхавших» с матросней, подполковника добил из жалости выстрелом в голову какой-то казачок.

…28 оставшихся в живых добровольцев, в том числе Вендта, Арсеньева и Иванова и гимназиста с выбитыми зубами, на подводах привезли в Екатеринодар. Толпа черни бежала за подводами и материлась. К Вендту подошел матросик и стал нажимать на рану, спрашивая: «Больно?» Какая-то старуха с мохом на лице, наклонясь над Ивановым, долго копила слюну и сопли и потом харкнула ему в лицо…

Арсеньев перестал что-либо чувствовать и соображать. Все проходило мимо сознания, как бы в тумане, как бы его не касаясь.

Он лишь ненадолго пришел в себя, обострилось зрение и слух, когда толпа начала вопить особенно восторженно – по городу провели коня, к хвосту которого был привязан вырытый из найденной могилы труп генерала Корнилова. Вокруг не было ни одного человеческого лица, ни тени жалости и сострадания, и Арсеньев не верил, что он жив, что он в России, и кругом – так горячо, так истово любимый им народ, за который поручик Арсеньев проливал кровь на германской и ради которого он вступил в Добрармию…

Народ же плевал ему в лицо, испражнялся на него.

4 августа 1918 года, Екатеринодар. Кабинет генерала Деникина

– Как же вы выжили, поручик?

Арсеньев, в новой форме, с культей на черной повязке, сидит в кресле напротив генерала.

– Женщины, господин генерал… Екатеринодарские сестры милосердия выходили 19 человек из нас, они связались с нашим подпольем и сумели вывезти нас из тюрьмы по подложному ордеру. И три недели скрывали нас от ЧК до самого вашего наступления…

– Да, русские женщины, – вздохнул, генерал. А поручик Арсеньев подумал, что и сестра Мария Колюбакина-Почевская, выходившая его, и черноглазая Галка, плевавшая в лица офицерам, и замученные до смерти медсестры в Елизаветинской – все это русские женщины.

Деникин встал.

– Поручик, дела наши успешны, даю вам месяц отпуска для окончательного излечения.

Арсеньев выпрямился и посмотрел Деникину прямо в глаза.

– Разрешите, господин генерал-лейтенант, сразу в полк. Не смогу я отдыхать.

Деникин помолчал и, отвернувшись, сказал:

– Разрешаю.

5 августа 1918 года, Екатеринодар. Контрразведка

– А все же, поручик, – масляные глазки капитана Петрова с пробором, который влип в череп так, будто его корова языком зализала, – кого из чекистов помните, из баб в Елизаветинской, особо усердствовавших? Напрягитесь, поручик!

– Господин поручик, – с нажимом на слово «господин» неприязненно ответил Арсеньев. Его, Вендта, Иванова и остальных выживших допрашивали уже с утра, то порознь, то сводя вместе и сличая показания. – Потрудитесь обращаться по форме, господин капитан…

– Ну да, ну да, – понимающие заулыбался тот, – как же, герои вы наши…

– Десятый раз вам заявляю, – продолжил Арсеньев, – всех большевиков, что запомнил, вам назвал. С бабами же не воюю.

Капитан выпрямился в кресле и улыбнулся.

– Кстати, господа… Через два часа будем пороть ваших… так сказать… protégé в станице Елизаветинской. Кого установили, конечно, не без вашей помощи. Милости прошу полюбоваться, коляски подадут…

Офицеры переглянулись. Пороть? Баб? Стариков?

– Да вы в своем уме, господин капитан? – не выдержал Вендт, все еще на костылях. – Да у нас же земля под ногами гореть после этого будет, мы же добровольцы!

Капитан картинно улыбнулся и встал.

– Вы, господа, слишком засиделись в плену. Это вы добровольцы и романтики, честь вам и хвала. Но вы, господа, – потрудитесь понять – в некотором роде динозавры, так сказать… Мы же – регулярная армия, власть, а не пионэры, первопроходцы, мы, господа, порем-с, да… и вешаем-с, господа… Да и потом, может вам просто вспоминать неприятно, снова в эти рожи глядеть? Так вы потихоньку нам укажите в толпе, а сами сидите в колясках с поднятым верхом…

Офицеры вышли.

– Поручик… Позвольте папиросу… – Капитан Вендт, прикурив, долго щурился, а потом, взглянув на тех, с кем прошел все круги ада в плену и кто стал ему дороже родни, уронил:

– Запомните, господа… Сегодня мы проиграли нашу войну. Пока нам плевали в лицо, мы для многих были святыми. После порок мы – каратели и жандармы. Это – конец…

В дверях возник допрашивавший их капитан.

– Hy-с, господа романтики, желающих нет?

Он с улыбкой смотрел на первоходников, и было видно, что они для него – мусор, старичье, средневековье, да вот поди же ты, приходится считаться…

– Вы, милостивый государь, – произнес после общего молчания Арсеньев, – мерзавец и подонок. Готов дать вам удовлетворение, когда угодно и где угодно.

Лицо капитана исказилось. Он подошел к Арсеньеву вплотную и, дыша ему в лицо, прошипел:

– Ваше счастье, что вы убогий, калека, к тому же сейчас – в фаворе. Но мы еще встретимся, поручик…

В следующую секунду он уже победно улыбался и, сходя по лестнице, даже напевал.

9 (22) февраля 1918 года, Ростов-на-Дону

Выступление Добровольческой армии в Ледяной поход.

Кадровый состав Добровольческой армии – 3683 человека при 8 орудиях.

Генералов – 36 человек.

Полковников – 190.

Подполковников и войсковых старшин – 50.

Капитанов, ротмистров и есаулов – 215.

Штабс-капитанов, штабс-ротмистров и подъесаулов – 220.

Поручиков и сотников – 409.

Подпоручиков, корнетов и хорунжих – 535.

Прапорщиков – 668.

Морских офицеров – 12.

Вольноопределяющихся, юнкеров, кадетов и добровольцев – 437.

Гардемаринов – 2.

Унтер-офицеров – 364.

Солдат – 235.

Матросов – 2

Кроме того – 21 врач, 25 фельдшеров и санитаров, 66 чиновников, 3 священника, 14 гражданских лиц.

Женщин – 165 человек, из них: 15 прапорщиков, 17 добровольцев, 5 врачей и фельдшеров, 122 сестры милосердия, 6 гражданских лиц.

Возраст: старше 40 лет – 600 человек, около 3000 – моложе.

Садовая, центральная улица Ростова-на-Дону. Одиннадцать вечера. Горят фонари, движутся трамваи, тротуары заполнены праздношатающимися, большинство из которых в золотых погонах и с дамами. Из дверей и окон всех ресторанов гремит бравурная музыка. Обстановка флирта и беззаботности, но что-то в глазах многих гуляющих дает понять, что это – агония.

– Кэк стоишь, скотина! Я кому гэворю, э? Кэ-эк стоишь перед офицером, кэнэлья! – Седой полковник в огромной, «штабной», явно не полевого покроя фуражке распекает не отдавшего ему честь солдата с Георгиевским крестиком на шинели. Глаза солдата из-под папахи горят черным огнем, но он молчит.

– Фу, Вольдемар, какой страшный мужик!! – слышится голосок молоденькой дамочки с прапорщиком с правого боку, – потом… фи… cette ambre, vous comprenez? (Этот запах, вы понимаете? – франц.)

Вольдемар, в новенькой форме, явно только что выпущенный из училища, галантно отвечает:

– Ну что вы, Кати… Вот как эти скоты смердят в окопах, вы бы слышали!

И они, торопясь, огибают солдата и исчезают в дверях «Варшавского» кафе, тревожная физиономия хозяина которого, выглядывающего из дверей, выдает явное иудейское, а не шляхетское происхождение.

– Кэкой номер части, я тэбэ спрашиваю, червь, или нет?! – продолжает раздаваться голос полковника.

Прямо посреди Садовой, между трамваями, движется взвод. Все в походной форме, холщовые мешки и винтовки за плечами. Это третья рота офицерского полка. Мелькают знакомые лица – капитан Зейме, Ратьков-Рожнов, Валуев, полковник Моллер, поручик Елагин и рядом с ним – два мальчика, еще неуверенно ступающих в больших, не по размеру, сапогах по булыжной мостовой.

– Валуев! Капитан Валуев! – доносится крик из толпы. – Как освободитесь, подтягивайтесь к Лялечке, сегодня именины!

И двое офицеров с шампанским и цветами в руках хохочут.

Капитан Валуев не реагирует. Взвод идет молча, лавируя между трамваями и экипажами, на лицах офицеров – та обреченность, что отличает людей, принявших тяжелое решение, от еще не определившихся.

Под Ростовом – бои. Еще пока полковник Кутепов с 500 офицерами защищает город. Еще три сотни кадетов, юнкеров и офицеров – у генерала Маркова, из последних сил удерживающего Батайск.

Батайск – за рекой. Гремит канонада. В город прискакал посыльный с отчаянным требованием во что бы то ни стало выслать подкрепление.

И вот оно, это подкрепление. Из Проскуровских казарм на помощь Маркову вышли 50 человек. Они идут молча через 500-тысячный город, через толпу из 17 тысяч праздных офицеров, отрешенные от всего земного.

Шум, гам, смех, звон шпор и дамские взвизги. 50 человек идут на Батайск. 800 человек защищают Ростов. 3683 человека идут защищать Россию.

Через несколько дней большевики поставят к стенке абсолютное большинство из ныне беззаботно фланирующих по Садовой. Финансовые отцы города, со скрипом выдавшие генералу Алексееву 300 тысяч рублей на организацию армии, добровольно преподнесут большевикам 17 миллионов, но это не спасет их от расстрела. Те, кто уцелеет, стребуют с Русской армии 300 тысяч с процентами назад.

Та Россия погибла навсегда в эту ночь пополам с дождем, когда на город навалилась оттепель… Но осколки ее, навсегда погибшей, унесли, как снег и грязь, на своих сапогах 3683 человека, из которых половина были мальчики и девочки, еще не знавшие ни любви, ни войны.

Они погибнут почти все. Из Ледяного похода вернутся 400 человек, большинство будет ранено. Многие из уцелевших тогда на Дону и Кубани навсегда исчезнут в адском пламени Гражданской войны, и лишь несколько десятков переживут лихолетье, уйдя в эмиграцию.

Они не примут гражданства приютивших их стран, считая себя гражданами России. Значок первопоходника на последующих аукционах будет стоить целые состояния как необыкновенная редкость.

Ни один из них, как бы они ни нищенствовали за рубежом, знак не продаст.

Продадут потомки.

Но Русь жива, пока хоть кому-нибудь, хоть одному человеку, здесь или где угодно, по-настоящему, до душевного спазма и всхлипа, небезразлично это великое слово – Россия.

Но если и тогда, в 1918 году, их нашлось всего 3683 человека, то сколько бы их набралось сейчас?

25 июля 1919 года, Украина, Киев

С утра «Известия ВЦИК» вышли с объявлением, что «по всей Украине организуются комиссии красного террора», и предупреждением, что «пролетариат произведет организованное истребление буржуазии».

– Нуте-с, господин хороший, может, вы теперь заговорите? – Голос, доносившийся из-за источника света, лампы, бившей в глаза, казалось, не мог принадлежать человеку.

Поручик Арсеньев медленно разлепил веки. В круге света на столе следователя стояла банка со спиртом, а в ней – голова какого-то мужчины лет тридцати, необыкновенно красивого и после смерти.

Щелкнул выключатель. Поручик огляделся, не веря своим глазам. Испытанное им тогда, в первом плену, выглядело детской шалостью.

Посреди большой комнаты был устроен в полу бассейн, в котором, видимо, когда-то плавали золотые рыбки. Теперь этот бассейн был наполнен густой человеческой кровью. В стены комнаты повсюду были вбиты крюки, и на этих крюках, как в мясных лавках, висели человеческие трупы. На плечах были вырезаны погоны, на груди – кресты, на ногах – лампасы.

Некоторые висели вообще без кожи. В углу были собраны в горку отдельно – обрезанные мужские члены, и отдельно – женские груди и скальпы.

– Будете говорить, человеческое дерьмо? – Из темноты показалась фигура, и Арсеньев с изумлением увидел, что голос принадлежит щуплому человечку, чуть ли не подростку, белявому и болезненному.

Подросток, поднявшись на цыпочки, хлопнул рослого поручика по щеке, содрав кожу – все пальчики следователя были унизаны золотыми перстнями.

Голова офицера мотнулась назад, и он с гадливостью ощутил, как рука болезненного подростка сдавила ему мошонку.

– Так будете или нет?!

План, безумный – но на что еще, кроме безумия, можно было надеяться, если окружающее было чем угодно, но никак не реальностью?! – созрел в голове поручика моментально.

– А… – проронил он, – так вы тоже… любите «голубые вечера»?

Следователь дернулся и изумленно уставился в глаза офицеру. Потом сглотнул и, оглянувшись, как будто их кто-то мог увидеть, кивнул.

– Развяжи мне руки, – шепнул Арсеньев, – зачем же так… Ты же видишь – кисти нет, я безопасен.

– А вы… тоже? – все еще колеблясь, спросил полумальчик.

– Тоже… дорогой… – содрогаясь от внутренней гадливости, но улыбаясь, произнес Арсеньев. Мальчик подошел к нему и, привстав, поцеловал в губы, и поручик вытерпел. Мальчик, возбуждаясь, быстро снял с локтей офицера веревку, Арсеньев растер культей кисть уцелевшей руки.

Мальчик присел перед офицером и стал расстегивать ему штаны. Поручик подождал еще немного, пока восстановится кровообращение в руке, и потом опустил кулак на темя полуподростка.

Тот осел мешком, и поручик мертвой хваткой впился единственной рукой в его горло. Бесцветные глазки следователя вылезли из орбит, лицо побагровело, он захрипел. Поручик сжимал горло все сильней и, услышав, что, наконец, убиваемый засучил в предсмертной муке ногами, застучал с невероятной быстротой пятками в пол, сделал последнее усилие, и чекист обмяк.

Поручик медленно опустил задушенного на пол, достал из его кармана удостоверение и сунул себе в гимнастерку.

В столе оказались наган и россыпь патронов. Захватив горсть, поручик вышел в коридор – смело, как на параде, не отдавая себе отчета в происходящем, доверившись инстинктам.

Все было тихо в коридорах одной из 16 киевских ЧК. И только сырой запах крови висел в помещениях, да из какой-то комнаты доносились стоны насилуемой женщины, и иногда оттуда же – удары и команды: «Поворачивайся, шевелись, шевелись, сучка!»

Поручик сделал два шага к выходу, туда, где в дверях храпел часовой, но остановился. Стон насилуемой рвал ему душу, и Арсеньев понял, что он больше не сможет, никогда не сможет простить себе, что уйдет. Он застегнул пуговицы гимнастерки, перекрестился, выпрямился и шагнул в ту комнату.

На длинном столе была распята девушка лет шестнадцати, ее русая коса в руку толщиной свисала до пола. Над ней трудился огромный жирный волосатый еврей, и еще трое чекистов в расстегнутых мундирах сидели на диване, пируя и смеясь.

Поручик действовал, как сомнамбула, вернее, как заведенный кем-то автомат. Вогнав первые три пули в распахнутые рты и потные лбы сидящих на диване, он выстрелил застывшему от ужаса насильнику в ухо.

«Осталась одна, – мелькнуло в голове у Арсеньева, – перезаряжать некогда…»

Он подбежал к девушке и с тоской понял, что им не уйти: ее руки были прибиты гвоздями. В коридоре слышался нарастающий топот.

Поймав ее безумный взгляд, поручик одним движением вскинул наган и застрелил ее.

Дверь распахнулась. В комнату полились полулюди, полузвери. Набрав полную грудь воздуха, поручик вскинул разряженный наган, будто собрался стрелять, и с облегчением услышал, как несколько человек разрядили в него свои револьверы.

14 ноября 1920 года, Крым, Севастополь, Графская пристань

– Стыдно, господин капитан! Стыдно!

Генерал Слащов разглядывал понурую фигуру капитана-пехотинца, у которого только что Ла Форе выбил револьвер, поднесенный к виску.

– Вы не дамочка, а офицер! Родные есть? – продолжал Слащов. Капитан Соколовский поднял глаза, еще мертвые, еще смотрящие в вечность.

– Убиты все, господин генерал-лейтенант.

Слащов помолчал. Графская пристань бурлила. Толпа военных и штатских с боем брала стоявшие у стапелей суда. Конвой лейб-гвардии Финляндского полка удерживал от толпы трап ледокола «Илья Муромец», и на судно грузились остатки полка с боевым знаменем.

Истерично кричали женщины и дети, то тут, то там раздавались выстрелы и падали офицеры, сведшие последние счеты с жизнью. Артиллерийская батарея под командованием капитана Серебряного молча разделилась на два ручья – одни, побросав орудийные замки в воду, грузились на «Муромца», другие, меньшинство и в основном солдаты, уходили, растворяясь в городских улицах.

– Отца, мать и мужа старшей сестры, инвалида Мировой, к креслам привязали, чтобы они целый день смотрели, как сестер чоновцы-китайцы да латыши мучают, – вдруг прорвало Соколовского, – а я в хлеву, в дерьме прятался и оглоблю зубами грыз от бессилия. – Воспаленные глаза капитана, не мигая, уставились на генерала. – Я семнадцать раз в рукопашный бой ходил, трижды ранен, куда же мне теперь?!

Кадык офицера взметнулся и опал. Худая грязная шея выглядывала из-под шинели, и билась, билась, не утихая, синенькая жилка справа.

– Коньяку капитану, – негромко приказал Слащов, и штабс-капитан Ла Форе протянул Соколовскому личную фляжку генерала. Тот глотнул, и помог этот глоток.

– Еще, – приказал генерал, и подмигнула фляжка, и чуть разгладилось серое лицо офицера.

– Не знаю куда, капитан, но верю – Россия еще нас позовет, – помолчав, сказал Слащов. – Грузитесь с моими офицерами на «Муромца»…

Толпы народа, отчаявшегося попасть на отходившие суда, стояли на причалах. На окраинах еще постреливали – это держали последний рубеж обороны арьергардные казаки, прикрывая армию и от красных, и от зеленых. Люмпен, как зверь, почуявший, что опять вернулось его времечко, грабил магазины и пакгаузы, рвал на куски отставших и раненых добровольцев, насиловал женщин.

Почти из каждой гостиницы города доносился «Полонез» Огинского, а затем выстрел – это кончали с собой те, которым уходить было некуда, а оставаться незачем. Вошедшие в город красные собрали в гостиницах, домах и на улицах трупы около десяти тысяч русских офицеров. Пятьдесят тысяч осталось. Их по приказу интернационалистов Бела Куна и Розы Землячки, сначала обещав помиловать и обманув, секли пулеметами, топили сотнями в бухте, привязав за шею по десять человек к рельсу, рубили шашками с коней во рвах на окраинах и не могли всех извести почти год.

В дыму, под аккомпанемент совсем редких выстрелов «Илья Муромец» отвалил от пристани. Тишина висела над Севастополем, и только лошади с шумом и плеском кидались в воду и плыли за кораблями, уносившими их хозяев. По ним стреляли с кормы и бортов, но не попадали, и они держались на плаву еще долго, постепенно отставая и не веря, что люди их бросили, все тянулись в открытое море и, обессилев, тонули.

Ледокол отошел от причала уже метров на двести, когда офицеры, стоявшие в молчании на корме около Слащова, услышали истошный женский крик:

– Саша! Сашенька, сынок, куда же ты! Не покидай меня, Сашенька!

Ла Форе дернулся и, схватившись за обшлаг рукава слащовской шинели, весь превратился в слух. Он узнал голос матери, он не мог его не узнать.

Худенькая фигурка седой женщины металась у самого края причала, шляпка ее сбилась, она больше не кричала, только ломала себе руки. Вокруг махали руками отходившим, кто-то рыдал, кто-то молился, и нет-нет еще падал в воду застрелившийся.

Слащов повернулся к адъютанту.

– Выплывешь, Саша? – спросил он.

– Выплыву, Яков Александрович, – ответил Ла Форе.

Они обнялись, и штабс-капитан, выскользнув из шинели, расстегнув ворот френча, наклонился, снимая сапоги. Чернильные звездочки на его погонах бросились в глаза генералу.

– Подожди, сынок, – сказал он и сам снял погоны с плеч своего адъютанта. Ла Форе постоял секунду, потом, кивнув всем, сказал:

– Простите меня, братцы, ради Христа, – и бросился с фальшборта в воду.

– Не стрелять! Прекратить стрельбу! – раздались команды вокруг, и казаки, стрелявшие по своим коням, отставили винтовки.

В полной тишине, в легком дыму и тумане плыл Ла Форе в ноябрьской черной воде севастопольской бухты. С ним поравнялась гнедая кобыла, он обнял ее за шею, какое-то время казалось, человек что-то шептал животному в ухо, и затем оба повернули назад, к берегу.

«Илья Муромец», последний из русских кораблей, покидавших Севастополь, дал мощный прощальный гудок, и все встрепенулось, заголосило, зарыдало, заметалось по причалам в смертной тоске, предчувствуя лихую долю и страшный конец, и на пристани появились всеми забытые арьергарды донцов, собой прикрывших эвакуацию.

13 ноября 1920 года, Крым. Последний бой Русской армии

Отходившие части кавалерии все сильнее отрывались от батареи. Сзади с самого утра показавшиеся красные, численностью не меньше бригады, шли по следу отступавших, как волки, молча и неотвратимо.

После полудня расстояние до кавалерийской дивизии белых стало увеличиваться, а до красных – сокращаться.

Офицеры все чаще с беспокойством оглядывались назад и со все уменьшающейся надеждой всматривались вперед – было ясно, что свои на помощь не придут, не повернут назад и батарея брошена, как кость голодному зверю, – не подавится, так приотстанет.

И красные, как почуявшие, что добыча устала, что она никуда не денется, как унюхавшие кровь в следах загнанного зверя, около часу дня бросились вперед.

Они неслись на батарею, на отставшие двадцать восемь орудий, развернувшись в лаву, по необозримому полю, с диким степным воем и гиканьем, в упоении, в ослеплении легкостью добычи, чуя поживу и жаждуя крови, расширенными ноздрями и распахнутыми ртами ловя морозный воздух, в котором явственно чувствовался привкус удачи.

Их кони стелились над мерзлой степью, и 228 отставших артиллеристов поняли, что это воет и гикает, свистит и хохочет их смерть.

Ездовые в безнадежной ярости нахлестывали лошадей, но уставшие животные не могли быстрее.

Уходившие вдали белые не оглядывались. Они втянули головы в плечи и превратились в глухих.

Двое офицеров застрелились, а человек сорок солдат, сиганув с упряжек, бросились в степь, когда к Сергею Серебряному вернулись воля и решимость.

– Батарея, стой! – скомандовал он. – К бою!

Почувствовавшие твердость командира, офицеры и оставшиеся солдаты зашевелились быстрее, выйдя из оцепенения.

– Шрапнелью заряжай! – командовал Сергей. – Прямой наводкой…

Красные были все ближе. Капитан решил подпустить их вплотную, зарядов на батарее было всего на четыре залпа, и рисковать было нельзя.

Лава, растянувшаяся от горизонта до горизонта, надвигалась на батарею, как туча на оставшийся свободным кусочек неба. Триста метров… двести…

– Сережа, пора, родной, да пора же! – шепнул ему брат. – Смотри, еще секунда…

– Пли! – скомандовал капитан во всю силу легких и, перекрывая залп, заорал: – Заряжай! Шрапнельным! Огонь!

Залп слился с командой. В дыму и огне никто не видел, куда стрелять, – просто прямо, и все.

С полсотни лошадей без всадников пронеслись через батарею. Это могло значить одно из двух – либо лава пронеслась насквозь и сейчас повернет назад и искрошит батарею в капусту, либо…

Сергей оглянулся так, что голова чуть не слетела с шеи. Сзади не было никого, только по-прежнему на горизонте, едва различимая, отходила конница к Симферополю.

Никого не было и перед орудиями, кроме бестолково мечущихся лошадей.

Такой стрельбы Сергей не мог себе представить в самых диких своих фантазиях в минуты ненависти или бессилия – бригада красных просто перестала существовать, испарилась, исчезла, и даже стонов не доносилось с их недавней позиции… Там просто никого не было…

Капитан Серебряный присел у орудия. Рядом трясущимися руками пытался прикурить брат. Лошадь, проскакавшая батарею, толкнула мордой корнета Ясуловского в плечо. Серое марево пополам с черным порохом и красной сыпью сеялось над степью.

– А здорово мы их, Ваше благородие? – весело спросил Рыков. Это вернулись к батарее бежавшие с нее нижние чины…

30 января 1920 года, Крым. Перекоп. 2 часа ночи

– Ваше превосходительство, подводы готовы! – Сотник Фрост вытянулся в вагоне, переступив через порог. В комнате совещаний штабного салон-вагона командующего III армейским корпусом генерала Слащова было жарко и накурено. Десятка полтора офицеров теснились за столом, кое-кто лежал ниц. На столе, на залитой скатерти, уставленной вином и коньяком, на большом блюде была насыпана горка кокаина.

– А… сейчас, – махнул Фросту Слащов. – Ну, спой, душа моя, умоляю, ты знаешь какую!

Бледный певец Верцинский, которого только что полунасильно доставили из Ялты адъютанты Слащова сразу после концерта в кабаке, обводил вагон дикими глазами. И каждый раз вздрагивал, когда кто-нибудь из штабных, хватив коньяку, стрелял в приоткрытое окошко, а потом занюхивал спиртное пороховыми газами.

– Да ты не тушуйся, – приобнял Слащов артиста. – Они хоть так закусывать у Махно выучились, но по своим не стреляют…

– Нина, – поманил он жену, – сделай господину артисту…

Та, сверкнув огромными глазами, поднесла Верцинскому коктейль – коньяк с шампанским, и на темном старинном, в разводах, будто волнах, кинжале – дорожку кокаина. «Пьеро декаданса» выпил, думая, что сейчас ему и придет конец, и вынюхал кокаин под аплодисменты офицеров.

И странное дело, но худого не произошло, только подмигнули свечи в плафонах да бешеная энергия разлилась по жилам, запульсировала в висках.

Он выпрямился и в наступившей тишине запел – и пусть всегдашнее его блеяние не сделалось лучше, но слова, слова кружили головы этих отпетых при жизни, конченых людей, для которых слово «родина» теперь представлялось столом с кокаином и коньяком, но за это слово они умирали.

«Я не знаю, кому и зачем это нужно…» – пел Верцинский. Слащов плакал. Плакали и другие – недоубитые там, в 17-м, в Москве, недорубленные на Украине в 18-м, недосожженные Махно в 19-м, недоутопленные в Новороссийске, они верили теперь только друг другу и своему командиру, все остальное было из иной, ушедшей навсегда жизни и подлежало если не полному забвению, то хотя бы временному, – слишком много крови в реке, что протекла между той жизнью и этой.

Верцинский умолк. Тишина стояла в вагоне. Слащов выпил коньяку и встал.

– Ну, господа хорошие, – промолвил он, кутаясь в шинель, поданную Фростом, – поехали кататься.

…Вызвездило, и двадцатиградусный мороз сковал Сиваш. Замерзло то, что не должно было замерзнуть, – соль. Две подводы, груженные мешками с песком, стояли на льду, и впряжены в них были ломовики.

Вестовые кинули поверх мешков ковры, офицеры, закутавшись в тулупы, уселись, сели и Слащов с Верцинским.

Ездовые щелкнули кнутами, и подводы тронулись прямо по льду в ночь, в неизвестность. На передней подводе брызнула гитара, раздался смех, и десяток голосов, несмотря на мороз, грянул: «Ой, да невечерняя…»

«Я схожу с ума, – слабо подумал Верцинский, – о, боги мои, боги, мой разум больше не служит мне – куда я в ночь, да с этими сумасшедшими?»

Слащов наклонился к самому уху артиста и промолвил:

– Каждый день стучат на меня Верховному, что я допиваюсь до чертей и приказываю себя с цыганами по льду катать… А того понимать не хотят, что если лед две наши подводы в сорок пять пудов держит, то и артиллерию красных выдержит… Так-то, душа Верцинский…

Цыгане пели, рыдала гитара. Все смешалось в голове Верцинского. И последнее, что он услышал, прежде чем опьянеть окончательно, были слова генерала.

– Ты хоть чистопородный «и. и.» – «испуганный интеллигент», хоть такие либералы, как ты, Россию и продали, а мои мальчики под эту твою песню в психическую атаку ходят.

И совсем последнее – то ли помстилось в отравленном алкоголем мозгу, то ли действительно было произнесено Слащовым, но так и осталось – в полусне, полуяви, полубреду, в середине этой безумной ночи с кокаином и коньяком, в подводе посреди мертвого соленого озера: «Живи…»

 

Часть II. Непрощённый

11 января 1929 года, Москва, Красноказарменная улица, 3

…Капля пота чуть задержалась на пористой, сырой коже длинного носа человека, прятавшегося в темном углу коммунального коридора, между старинным буфетом и книжным шкафом.

– Иду, дорогая, – низким и лишенным модуляций мертвым голосом повторил высокий, вышедший из кабинета и остановившийся на пороге.

Его фигура перечеркивала солнечный свет, струившийся из кабинета. Светлый прямоугольник с темной тенью лег на стену напротив, высветив выцветшие обои и фотографию выпуска 1905 года Павловского военного училища. Только что произведенные юнкера чуть смущенно смотрели с обоев, и третий во втором ряду справа, блондин с идеальным пробором, пять минут назад выпущенный подпоручиком в лейб-гвардии Финляндский полк, с вечной глянцевой улыбкой на бледном лице, глянул высокому прямо в глаза. Тот усмехнулся.

Широко открыл рот в беззвучном крике Родзянко на ничьей большой фотографии IV Государственной думы, висевшей в простенке между ванной и столовой, прищурился опытным взглядом убийцы Пуришкевич, как бы оценивая профессионализм действий согнутого в углу между буфетом и книжным шкафом.

– …И вот поймал меня, – закончил цитату высокий, усмехнувшись еще раз. Капля все еще тормозила о шершавую бугристую кожу носа согнутого и наполняла крохотные и частые выемки-поры потом страха, ненависти и алчности.

Затихли мыши за филенкой, когда капля нехотя, как бы раздумывая, оторвалась от кожи носа убийцы. Внезапно, рванув игрушечную шпажечку из ножен, сделал «на караул» фарфоровый офицерик Семеновского полка за стеклом буфета, и в ужасе закрыл глаза руками убиваемый турок на соседней полке, и крепче стиснул занесенный над ним штык русский гвардеец, и горнист, забыв протрубить сбор, оторвав горн от губ, с изумлением и ужасом смотрел, как капля, оторвавшись, начала свое движение вниз, темная, когда пролетала вдоль ткани пальто, светлая, когда миновала пуговицы.

Когда она достигла третьей, убийца задержал дыхание и поймал промежуток между ударами сердца.

Упала за стеной из рук Нины Николаевны фарфоровая чашечка и разлетелась на давно не вощенном паркете. Ручка фарфорового офицерика в серой замшевой перчаточке, сжимавшего шпажечку, дрожала крупной дрожью.

В квартире потемнело – солнце теперь уже навсегда уходило от высокого. Он выпрямился в своем старом френче без погон, с темными пятнами неносимых орденов и белыми нитками заштопанных дырок от пуль.

– Ненавижу, – белыми губами прошептал убиваемый, глядя прямо в глаза человеку в углу.

Так встретил своего убийцу бывший последний властитель Крыма, герой и предатель, генерал Яков Слащов.

Ночь с 20 на 21 ноября 1920 года, Севастополь. Крым

– Сашенька, Сашенька, куда ты, помилуй Бог! – Александра Федоровна Де Ла Форе прижимала к груди голову сына. – Я не могу тебя потерять, еще и тебя!

– Маменька, маменька! Да это же кто-то из офицеров буянит, его же убьют! Я мигом, сейчас!

И он, вырвавшись, схватив с вешалки шинель с темными следами споротых погон, метнулся вон.

– Хамы! Х-х-амы! Мегзавцы! Шкугы! Подать сюда генерала Вгангеля! – орал на всю улицу вдребезги пьяный поручик, размахивая револьвером. – Подать! А подать!

Несколько мастеровых и щуплый приказчик не слушали – принюхивались, как крысы, но подойти остерегались. Чувствовалось, что они осмелеют, кто-нибудь кинется поручику в ноги, его собьют и затопчут – обычная тактика городской шпаны.

– Шкугы! Большевики на носу! – орал поручик, потерявший вместе с разумом и осторожность.

– Mon leitenant, je vous prie, écoutez moi (Господин поручик, я вас прошу, послушайте – франц.), – вполголоса произнес Ла Форе. – Il faut aller, non loin d'ici… (Нужно идти, здесь недалеко… – франц.)

– Mais c'est impayable! (Потрясающе! – франц.) – засмеялся поручик. – Нижний чин, говорящий с парижским прононсом! Это презабавно!

Мастеровые придвинулись еще, сейчас их останавливало, что врагов теперь двое.

– Ах, оставьте! – отмахнулся поручик от Ла Форе, который, шепча ему на ухо, силой старался увести из круга света газового фонаря. – Куда ж еще прикажете? Уже докатились до края!

В этот момент самый здоровый из мастеровых, в пропахшем маслом полупальто, с размаху ткнул поручика в грудь. Оказывается, приказчик встал на четвереньки сзади офицера, и тот полетел на землю кубарем.

Толпа надвинулась разом, и пудовые кулаки замельтешили в неверном полумраке-полутумане. Как на учениях, холодно, не думая, Ла Форе достал из кармана наган и сунул его к голове здорового, но краем глаза в желтом перекрестье окна дома на углу он заметил фигуру матери. Она молчала. И он, прошедший огонь и воду, ни свою, ни чужую жизнь не ставящий выше козырной девятки, понял, что убить у нее на глазах не сможет.

Он выстрелил в воздух и второй раз – в фонарь. Тысячи осколков накрыли завизжавшую, враз отхлынувшую толпу, и единственное, во что вложил штабс-капитан свою ненависть ударом офицерского сапога, была тощая задница приказчика, так и убежавшего на четвереньках.

…Ноябрьское утро мазало туманами севастопольские берега. Впряженная в бричку лошадь, та самая, что вернулась из моря со штабс-капитаном, явно не привыкшая быть запряженной, забирала вверх по дороге. Позади оставался город. Впереди и повсюду были красные. Сколь-нибудь приемлемых документов не было ни у Александры Федоровны, ни тем более у ее сына, и уж смешно подумать – у медленно приходящего в чувство поручика.

Он лежал в бричке, накрытой дворницким кожухом, за который пришлось выложить две царские десятки. Еще недавно на эти деньги можно было купить пару-тройку добрых коней…

– A… Écoutez moi, (послушайте – франц.) коллега, где же это я? – спросил поручик, наконец сфокусировав на Ла Форе зрачки.

– Уж точно не в Париже, – ответил тот.

– Уже хорошо! – пробормотал поручик. – Alors… s'il vous plaît, (тогда пожалуйста – франц.) коллега, нет ли у вас часом, pardon madame! – заметил он Александру Федоровну, – часом, un peu (слегка – франц.) опохмелиться, ибо – виноват, madame! – в башке черти, извиняюсь, табуретками кидаются.

– Тпру! – Ла Форе остановил лошадь и, перенеся ноги в бричку, достал из кармана френча фляжку с мартелем. – Пейте, поручик! Коньяк генерала Слащова…

– Ну-у-у! – приятно изумился тот и, лихо хватив полфляжки, лежа приложил два пальца к голове. – Позвольте представиться, madame! Ахтырского гусарского полка поручик Лещинский! Прошу прощения за то, чего не помню, но в чем явно виноват…

– Не тушуйтесь, голубчик! – слабо улыбнулась Александра Федоровна. – Извольте видеть – сын у меня – корниловец, а покойный муж – кавалергард… Так что уж я видывала виды, поверьте.

15 ноября 1920 года, Черное море. Борт броненосца «Алексеев»

– А я вам говорю, милостисдарь, что вы – трус и паникер! Да-c! Армия не бежит, а меняет дик… диск… дисклокацию-с! – Молоденький петушок-поручик чуть не задевал по малиновым щекам какого-то шпака серыми замшевыми перчатками. – Так-то-с!

Шпак, неосторожно громко разговаривавший со своим vis-à-vis, таким же захолустным приват-доцентом, был ни жив ни мертв. Из кают-компании доносился смех, звон посуды и патефон.

– Мими! Мими! О, malheureux! – причитала барынька, потерявшая прогуливаемую на юте у ног окоченевших беженцев полулысую болонку. – Ми-мишка, дрянь!

– Поняли вы, штатский разгильдяй? – петушился офицерик перед годившимся ему в отцы человеком. – Я вас конкретно спрашиваю, а?!

– Постыдились бы, господин поручик! – не выдержал солдат, до самых бровей заросший бородой и в такой же лохматой папахе. – Они ж совсем седые, да и бежим мы, чего уж греха таить…

Офицерик вылупил белесые, совершенно свиные глазки:

– Ты… ты что, каналья?! Оф-и-це-ру перечить?! Да я… да я тебя под трибунал, шкуру!

– Это я-то шкура?! – задохнулся солдат. – Да я с 18-го года в Добрармии, я в двадцать штыковых ходил, а вот где ты воевал, а, скажи?!

Офицерик царапнул себя по новой желтой кобуре и не обнаружил там револьвера – тот был засунут куда-то в чемоданы.

– Вахтенный! – крикнул он матросу – Взять бунтовщика!

Матрос не отреагировал. Вокруг поднялся ропот. Но высыпавшие на шум раскрасневшиеся от реквизированного в Ялте вина и от танцев штабные, схватив солдата, потащили его в кают-компанию.

…Из двух столов, с которых наспех смахнули остатки ужина, не поменяв залитые вином скатерти, сделали суд. Заседателями назначили полковника фон Шляппа из интендантов и ротмистра контрразведки Петрова с холеными крысиными усиками и вечным пробором в светленьких и реденьких, как шерстка у крысы-альбиноса, волосиках.

– Фамилия, звание, вероисповедание, какой части?! – надменно начал допрос фон Шляпп.

– Рядовой III корпуса Иванов, Степан Демьянович, – спокойно отвечал солдат, – православный…

– Как же ты, каналья, смел перечить господину поручику? – процедил Петров. – Ты большевик?!

– Я с господином генералом Слащовым на Чонгарскую гать ходил, – глотал слова и начинал волноваться солдат. – Я трижды ранетый, я к Георгию представленый! Я ранетую Нину Николаевну, госпожу Нечволодову, с гати вынес! А вы – большевик…

– Может нехорошо-с получиться, господин ротмистр, – шепнул тому фон Шляпп. – А вдруг этот мужик действительно самому Слащову известен?

– Не извольте беспокоиться, господин полковник. Да и Слащов-то нынче не у дел…

Через полчаса команда хмурых, отводящих глаза матросов выстроилась на юте, где потеснили беженцев. Кавалерийские карабины ходили ходуном в руках. Матросы упорно не хотели смотреть на одиноко стоящего на корме солдата. Он был без шинели и без сапог и черной заскорузлой рукой все теребил и теребил гайтан на грязной шее.

– Взвод… Цельсь! – командовал расстрелом какой-то чин из полиции, – Господи! – вдруг заговорил солдат. – Да я же с четырнадцатого года воюю, православные, да что ж вы делаете?!

Заплакали женщины, некоторые, что не смогли спрятать детей, закрывали им глаза.

– Постойте! Постойте! Позвольте, да что же это, господа? – заговорил тот самый малиновый шпак. – Да это же убийство!

– Пли! – скомандовал чин.

Пули, как горох, врассыпную защелкали по борту. Но один, видимо, целился исправно – из груди солдата выбило фонтанчик крови, он нелепо крутнулся, взмахнул руками и упал в море. Над толпой пронесся вздох, и все смолкло.

В пенных бурунах тело появилось раз, другой и больше не всплыло. Все 126 судов русской эскадры в кильватерной колонне бороздили море. На «Херсоне» из-за сильной перегрузки и ее неравномерности то и дело раздавались команды «Влево» или «Вправо», и все сотни беженцев валом бросались с борта на борт, чтобы хоть как-то выровнять судно. На буксире у «Херсона» шел неисправный эсминец «Живой». Через шесть часов трос лопнет, суда разойдутся, и «Живой» погибнет вместе с командой и 250 офицерами Донского полка. На самоходке «Хриси» распропагандированная красными команда решила не идти в Турцию и подложила под компас две двухпудовые гири. На броненосце «Алексеев» продолжалась пьянка в кают-компании, и хохочущей барыньке, вновь обретшей свою Мимишку, ротмистр Петров лил за корсет шампанское.

В трюмах броненосца из-за тесноты люди испражнялись под себя. Еды и воды не было. Из шести рожениц только одна родила живого. Обезумевший фельдшер с кровавыми руками, мечущийся между роженицами и дизентерийными, седьмой раз поднялся в кают-компанию попросить спирта, воды и чего-нибудь съестного. В него влили стакан мартеля и отправили обратно с бутылкой вина. На миноносце «Беспокойный» застрелились еще трое офицеров. Генералу Врангелю приговор на утверждение казни подали только 20 ноября в Константинополе.

1 июля 1921 года, Константинополь, Турция

Злое турецкое солнце валилось к закату. Город, истомленный, задыхающийся, заливаемый расплавленным маревом, медленно сползал в море.

В безумной надежде на чудо тонкими голосами буравили небо муэдзины. Полопавшиеся камни мостовой Перу, как муфельные печи, заживо зажаривали рискнувших спрятаться в трещины ящериц.

Сладкий дым табаков и кебабов стлался над Стамбулом. И в этот час невыразимо душного заката, когда солнце, обессилев, валилось куда-то за Ай-Софию, никто не пришел на Галату, туда, где в тени опаленных чинар в маленьком домике, в котором давно не было хлеба, уже почти и не ждали ни вестей, ни гостей.

Огромный сизый индюк, тряся кровавым, сваленным набок гребнем и пышным зобом, подкравшись, все-таки ухватил за икру высокого и худого человека в обрезанных по колено бязевых больничных кальсонах.

– A-a-а, черт нерусский, чтоб тебя! – Худой замахнулся деревянным черпаком, которым он раздавал корм индюшкам, на мигом отскочившую птицу. – Троцкий ты, а не индюк! Так и буду тебя, черта, звать – Лев Давыдыч!

Сутулый человек, сидевший поодаль и, несмотря на жару, как в преисподней, кутавшийся в солдатскую шинель с грязным подолом, то ли усмехнулся, то ли оскалился.

– Да бросьте вы, Мстислав Владимирович, ваши экзерсисы, – лишенным интонаций тяжелым голосом произнес он. – Передавить бы всех этих индюков, да силы нет…

Яков Александрович Слащов, всадник и вешатель, последний властитель Крыма и кумир юнкеров, кавалер всех боевых орденов Российской империи, сам каким-то индюшачьим движением вобрал стриженую, как после тифа, голову с залысинами на лбу глубже в воротник и зябко передернул плечами. Кавалерийские мягкие сапоги его тонули по щиколотку в стамбульской рыжей пыли. След засохшей слюны прятался в углу сведенного горькой гримасой рта. Но он был выбрит, и воротник белой солдатской рубахи, видневшейся под шинелью, был чист.

Перед ним, по-прежнему отпихиваясь худой ногой от злобно-ревнивого индюка, стоял бывший начальник его личного конвоя, шляхтич и гвардеец, полковник и член сельхозтоварищества по выращиванию индеек, рубака и бретер, бравший женские сердца как неприятельские окопы – с ходу, без разведки и артподготовки, игрок и батрак Мстислав Мезерницкий.

– Что у нас там в казне, Мстислав Владимирович? – поинтересовался Слащов, кивая на божницу, за которой Нина Николаевна вместе с наградами – своими и мужа – держала всю наличность маленького кооператива.

– Остались, Яков Александрович, только вши и совесть, – попытался щелкнуть в мягкой турецкой пыли голыми пятками, как шпорами, Мезерницкий.

И в этот момент, когда обезумевшее солнце готово было нырнуть в воды Босфора – навсегда, навсегда уходя от Слащова, будто дунуло в воздухе, будто черный ветерок пронес по дворику приторный, дурманящий, тошнотворный запах тления, будто тень мелькнула в сенях и спряталась, ящерицей скользнул от воротника вдоль позвоночника Слащова озноб лихорадки, и судорога свела пальцы Нины Николаевны, собиравшей вечерять, и упали, упали и разбились на глиняном полу граненые стаканчики-стограммовики, вывезенные с остальным немудреным скарбом из России.

– Яков Александрович! – негромко кашлянул полковник Тихий, появляясь перед Слащовым. – К вам гость. – Да только, господин генерал-лейтенант, – впервые в жизни высказывая непрошеное свое мнение в ответ на немой вопрос Слащова: «кто?», – произнес Тихий, – сказались бы вы нездоровым, а я бы гостя этого уж пристроил бы далеко и надежно. – И, опустив глаза, не в силах вынести воспаленного взгляда Слащова, требовавшего, молившего: Кто, кто?! – ответил: – Оттуда…

7 января 1921 года, Галлиполи, Турция

Эх, яблочко, да куды котисся?! На Лубянку попадешь – не воротисся…

Двое офицеров-марковцев, громко хлопая себя по бокам и коленкам, выбивая тучи пыли из земли Старого базара, пели и плясали.

Вокруг них собралась разноязыкая толпа. Хохотал жирный грек, сверкали глазами из-под надвинутых платков и прыскали мелким смешком турчанки, в восторге совал русским горячую самсу повар-узбек, и лишь древний ассириец-меняла, возведя к небу усталые глаза, все мерно раскачивался в такт своим мыслям и что-то неслышно бормотал.

– Рождество, Рождество ведь, некрещеныя! – кричали марковцы и пуще топали и хлопали и ревели частушки.

– Урус, урус яман, яман! – визжали мальчишки и кидались в русских земляными комьями.

Те, пьяные, только блаженно улыбались.

К ним протиснулся комендантский патруль – пятеро сенегальцев под командой французского офицера. Он, вытащив саблю, потребовал от русских прекратить беспорядки. Марковцы, оба из крестьян, французского не знали.

– Да праздник же, праздник! Давай похристосуемся! – воскликнул один, с серебряной виньеткой первопоходника на пыльном френче, и сделал попытку обнять француза.

Тот ударил его саблей по голове плашмя, а сенегалец коротким и резким движением, как штыком, ткнул прикладом кавалерийского карабина в лицо второго.

Кровь фонтаном ударила в пыль Старого базара. Заголосили женщины, марковцы рухнули без памяти, и под вой и улюлюканье толпы их потащили в комендатуру.

Кровь скатывалась шариками в густой и мягкой пыли, и две дорожки тянулись посередине борозд, оставляемых сапогами офицеров.

– Ваше… Ваше превосходительство! – Донской казак, прижимая к груди готовое выскочить сердце, вырос перед начальником штаба Русского корпуса генерал-майором Достоваловым. – Двух наших офицеров хранцузы арестовали и до смерти убили!

– Врешь! – побелев и стиснув кулаки, вскочив, ахнул тот.

– Как Бог свят, господин генерал-майор! – перекрестился казак. Достовалов, обойдя стол, крикнув адъютанту следовать за ним, направился к выходу.

Перейдя площадь, он вошел в здание французской комендатуры, и, отмахнувшись от вытянувшегося в струну жандарма, без доклада вошел к коменданту Галлиполийского гарнизона майору Вейлеру.

Майор, положив ноги на стол, рассматривал в лупу «Пти-Паризьен», тот раздел журнала, где помещались снимки, сделанные скрытой камерой в лупанариях Пляс Пигаль и Бланш.

– Comment? (Ну как? – франц.) – спросил он лейтенанта Блоше, указывая на пышную задницу какой-то толстухи, возле которой старался долговязый негритенок.

– По какому, черт возьми, праву вы задержали моих людей?! – загремел Достовалов, пинком распахнув двери. Вейлер и Блоше нехотя оторвались от стульев.

– Mon general! – лениво произнес Вейлер. – Воевать надо было в России, а здесь ваши люди на довольствии Французской Республики, и будьте любезны смириться с этим порядком вещей! Впрочем, – добавил он примирительно, – что нам до глупых пьяных скотов? Приглашаю Ваше превосходительство отобедать!

Достовалов молча вышел вон. Через четверть часа две роты юнкеров Константиновского училища в полном боевом вооружении мчались на штурм комендатуры. Повеселевшие казаки разворачивали пулеметы на углах и крышах. Рота марковцев с одними кинжалами в руках бросилась в казармы французского контингента.

Весь гарнизон французских войск – 500 черных, как голенища, сенегальцев – моментально растворился в городке, побросав винтовки и пулеметы. Лейтенанта Блоше, оскорбившего две недели назад русского офицера и отказавшегося стреляться, нашли в табачной лавчонке под прилавком и несколько раз уронили головой о мостовую. Чудом оставшийся в живых Блоше по приезде во Францию и выздоровлении первым делом попытался избавиться от акций Русского военного займа, да время ушло.

– Спасибо, вот спасибо, православные! – бормотали очухавшиеся марковцы, когда их вытаскивали из камер. – Проклятые лягушатники все мозги отбили, совсем нас чуть в расход ведь не вывели, а, братцы?!

– Если ты, merde (дерьмо – франц.), еще раз допустишь что-нибудь подобное, – шипел гремучей змеей в лицо тучному и плотному Вейлеру Достовалов, – я тебя за яйца в форточку вывешу, понял, гнида?!

Майор испуганно кивал и хлопал глазами. Разгоряченные константиновцы и марковцы возвращались в лагерь.

Под шумок из комендатуры пропало несколько ящиков мартеля, и густой спиртовой дух повис над «дачами» – убогими фанерными домиками русских.

Дачи «Мечта» и «Одинокая», «Тоска по Родине» и «Надежда», как гласили приколоченные на них дощечки, светились огнем далеко за полночь. То тут, то там вспыхивало нестройное пение.

…Турецкая ночь навалилась на Галлиполи. Узкий серп мусульманского месяца щерился в вышине. Красный хмельной глаз маяка тоскливо бродил по зыби прибоя и унылым домишкам, словно искал то, чего еще не видел. Как оглашенные, стрекотали и пели цикады. Одуряюще пахло розами от кустов вдоль речушки. И, как кастаньеты, предупреждающе пощелкивали чешуйки на хвостах гремучих змей, в великом множестве населявших эти кусты: «Смотри… Русский… Смотри!»

Вторая порода змей, роившихся в Долине роз и смерти, где лагерем стояли русские, была не ядовита.

Это были удавы.

14 февраля 1920 года, местечко Шалково близ Познани, бывшая граница России и Германии, ныне территория Польши

Чисто одетые, сытые господа обыватели с женами и детьми толпились у небольшого железнодорожного вокзала. Чугунная решетка отделяла господ обывателей от путей, на которых стоял товарный состав. Вдоль состава сидели и лежали грязные, бородатые люди с всклокоченными волосами и в военной форме. Это были осколки отряда генерала Бредова, оставившего Одессу, попросившие убежища для отдыха, лечения и переформирования на территории ныне суверенной Польши, чью территорию они прикрыли собственной грудью.

– Матка Бозка, пан Езус! Это разбойники, да? – спрашивал толстый мальчик с двумя сладкими кайзерками в руке, похожий, как маленькая сдоба на большую, на собственного папашу, одетого в штучные полосатые штаны и черную визитку.

– Это, сынок, – ухмыляясь, отвечал папаша, любуясь на польский национальный флаг, вывешенный над костелом, – это, сынок, господа русские дворяне, пся крев…

Двое польских жандармов, еще в русской форме, но уже со всякими незалежными шевронами и иной неуставной шелухой, нервно объясняли коменданту эшелона генерал-майору Склярову, что русские перемещенные лица должны дойти до лагеря на окраине.

– Строем? – сквозь зубы спросил генерал.

– Опоментайтесь, пан! – ответил один из жандармов, с лукавым взглядом из-под конфедератки. – Чи это войско?

Николай Васильевич Скляров, казачий генерал, царапнул большим и указательным пальцами левой руки рант синих шаровар. «Сверху вниз, наискось – и башка с плеч! – Билась, пенилась в венах на виске генерала кровь. – Второго – эфесом в рыло, в рыло… Боже мой! Дай мне силы терпеть…»

– Это – войско, господа совсем независимые жандармы, – задыхаясь от прилива крови, выдавил генерал. – Ваши польские задницы спасли именно они.

И, повернувшись спиной к оскалившимся собачьей злобой полякам, скомандовал группе офицеров:

– Извольте построить людей, господа!

…Бывший наводчик 1-й офицерской батареи 7-й артбригады Владимир Душкин, киевский студент, бредет, поддерживаемый Сергеем Серебряным. У Душкина седьмой раз возвратный тиф. Ему тяжело и с пустыми руками. Весеннее солнце режет глаза. Тело кажется чужим и легким. У Серебряного тоже тиф.

Roncevaux, Roncevaux! Dans ta sombre valle L Ombre du Grande Rolland N'est pas donc console? [5] —

шепчет он свои школярские стихи. Он снова гимназист 1-й киевской гимназии, он не любит грамматику и боится говорить по-французски, потому что француженка Эмма Гарриевна считает его тупицей, и когда он наконец выучивает imparfait è plusqueparfait, и вдруг, почувствовав, что все получается, начинает говорить у доски без запинки и без акцента, и класс, изумленный, замирает, Эмма Гарриевна, неприятно усмехнувшись, произносит:

– Voilà! Даже идиот, pardon, то есть notre ami petit prince Srebriany, может выучить урок…

Проволока. Много часовых. Нарочитое лязганье затворов.

– Nie volno! – Это раздается постоянно.

На воротах лагеря надпись «Abteilung 4А». Часовые в немецкой форме. Офицеры с палашами.

– Nie volno!

– Слышишь, Сержик, – шепчет Душкин, – смотри, какие кругом жирные боровы! Их кормят на убой! У них много крови, а у нас с тобой – вода…

– Успокойтесь, поручик, – останавливается рядом генерал Скляров. – Вы больны, больны…

Сортировка собирает всех температурящих в тифозный барак. Здоровым выдали неовальварсан, считавший лучшим средством против возвратняка. Больных предоставили судьбе.

Тифозный барак – полуподвальный. Пол земляной. Вдоль барака проход шириной в два аршина. Нары. Окна только на торцевых стенах. В бараке человек двести. У кого остались пожитки – подвешены на гвоздях в ногах.

В основном все молчат. Раз в день кормят жиденькой овсянкой и иногда меряют температуру. Серебряный без памяти третьи сутки.

– Эмма Гарриевна! Эмма Гарриевна, je vous en prie (я вас прошу – франц.), – стонет он. Эмма Гарриевна разбухает, нос ее сворачивается набок, становится шишковатым, и она кричит почему-то по-немецки:

– Los! Los! Этих – вон!

Душкина и Серебряного выносят в барак для умирающих. Серебряному легче. Он ничего не понимает, вот только как же измучила, измучила Эмма Гарриевна…

…Ночь. Фитилек в забранной сеткой лампе у входа. Стоны и бред. Вдруг раздается крик, и пехотный поручик, вскочив, начинает душить соседа.

– Сволочь! Сволочь, большевик! – кричит он.

Все молчат. Все знают, что это – умирание. Задушить поручик никого не может, так как в жилах его вода, а в мышцах воздух. Он с победным кличем бросается к окну, распахивает его и исчезает в черноте.

– Это неопасно, Серж, – прижимает к себе голову замолчавшего Серебряного Душкин. Там высота не более аршина…

Вши бродят по рубахам, как обыватели по Крещатику. Начавший приходить в себя Душкин подхватил сыпняк…

…Окна в бараке для умирающих прорезаны низко. Поднявшийся на локте оклемавшийся Серебряный смотрит, что происходит в амбаре в пяти метрах от окна.

Каждое утро двери распахиваются. Несколько человек степенно, но явно желая отделаться поскорее, вносят закрытые гробы и ставят их рядышком. Военный псаломщик раздувает угли в кадильнице, вносят аналой. Подходит священник, и, вполголоса справившись об именах умерших, надевает епитрахиль, предварительно ее перекрестив и поцеловав.

Начинается отпевание. Жиденький хор гнусавит «Вечную память».

Душкин молчит. Он без сознания. Нос его заострился, изредка открываемые глаза лихорадочно блестят. Он смотрит на Серебряного, силится что-то сказать, но не может. Испарина на лбу и на груди.

И тогда Сергей Серебряный сползает с нар и, держась за попутные предметы, отправляется за водой к бочке. Пить. Он знает, что Душкин хочет пить. Душкин ничего не ест уже неделю. Пить. Только пить. Возьмите вы себе вашу чертову Польшу с Хорватией в придачу, только пить, пить. Серж, а помнишь, как вы с Ла Форе пошли к жалмеркам на Кубани, а свекор одной из них огулял вас впотьмах плетью, когда вы из окошек сигали?! Пить, о Боже мой, неужели эта чернота – Вечность?! Пить! Но там же ничего нет, Господи!

…А… Ты… Господи! А ты – есть?! Есть?! Пожалуйста, Господи, будь! Не надо, не надо меня в пустоту, и – пить! Господи! Ты – есть?!

Поручик Сергей Серебряный, наступая босыми ногами на завязки кальсон, кутаясь в шинель, держась рукой за попутные предметы, бредет обратно с никелированной кружкой, полной теплой противной воды.

– Пить! – бессильно шевеля губами, молит Душкин.

Невидимые для остальных, по бокам кинутой на его исхудавшее тело шинели, режутся в очко два ангела. Ангел-Хранитель, в белой мешковине с надписью «Цукор», явно проигрывает. Маслянистые волосы его растрепаны, нимб повешен на гвоздик. Ангел Смерти, в кожанке и с портупеей, смеется и приговаривает:

– А мы вашу даму по усам, по усам!

Сергей Серебряный все время просыпает момент смерти товарищей. Они умирают тихо, по ночам. И Сергею просто интересно, есть все-таки там что-то или – отключился, и все? Ведь необходимо понять, увидеть, хоть чуточку, хоть крошку.

Один только умирал беспокойно. И это было так страшно, что больные начали кричать. Пришли санитары и вынесли умирающего в амбар с гробами, кинув в крайний.

Там он и затих.

…Ряды смертного барака все редеют. Душкин еще жив. Серебряный медленно просыпается. Умер его сосед справа. В последний миг жизни он раскинулся, разбросал руки крестом и так и остался лежать с открытыми глазами. Холодная окоченевшая рука лежала на спине все опять проспавшего Серебряного.

Санитары сложили руки умершему на животе, связали их шнурком от его же ботинок, и вынесли.

– Когда же, Господи?! – думает Серебряный.

– Пить! – молча молит Душкин, и Сергей Серебряный отправляется в вылазку за водой.

Пых! – прицелился ему в спину ангел в кожанке, вытянув палец, как дуло, и идиотски захохотал.

30 ноября 1920 года, Москва, Кремль

…Где-то далеко за стенами пели и стрекотали телеграфные аппараты, стукали и звякали телефоны, но здесь, в просторном кабинете, обшитом до середины стен мореным дубом, с мягкими, глушащими шаги ковровыми дорожками, застланными посередине полотняными половиками, было тихо и тепло.

Только звякала и звякала о стенки стакана серебряная ложечка в длинных и узловатых пальцах человека в защитном френче, сидевшего за столом для заседаний, примыкавшем к письменному столу хозяина с портретом бомбиста Степана Халтурина над ним. Он изучал кипу только что поступивших и уже расшифрованных телеграмм «с мест».

– Нет, батенька, это форменное безобразие! – оторвался он от чтения, и ложечка замерла в пальцах его собеседника.

– Эт-то черт знает что такое! – распалялся хозяин кабинета. – Вы только посмотрите, Феликс Эдмундович!

Дзержинский поймал кинутую ему бумажку. Телеграмма была из Крыма, от Розы Землячки. Она спрашивала, что делать с двенадцатью пленными французами, отбитыми у «зеленых» в горах. Те были больны, истощены, раздеты и разуты.

– Действительно, – пробормотал председатель ВЧК, не понимая, как ему держаться.

– Обмундирование плюс пища! – едва не перешел на визг человек за письменным столом. – Да-c! Обмундирование, пища плюс уход! И связаться с Красным Крестом, пусть передадут в Париж!

Буря утихла так же внезапно, как и началась. Уже уходя, Дзержинский кашлянул в кулак.

– Ну, что там еще? – недовольно спросил хозяин кабинета, не поднимая лобастой плешивой головы.

– Да тут… приписка от Бела Куна, Владимир Ильич, – буднично уронил уходящий. – Спрашивает, что делать с врангелевскими офицерами – их зарегистрировалось около пятидесяти тысяч.

Ленин поднял голову и в упор взглянул на Дзержинского. Ненависть и безумие полыхнули в глазах Ильича, полыхнули и потухли. Зловещую улыбку на лице сменила всегдашняя доброжелательность.

– Пятьдесят тысяч только офицеров? – приятно изумился он. – Скажите на милость!

Он помолчал. Дзержинский ждал, взявшись за позолоченную ручку дубовых дверей.

– Приемная Ильича, – негромко ответил в трубку секретарь за стеной. Звуки и шаги глушились в толстых ворсистых коврах, и только где-то стрекотали и ныли телеграфные аппараты.

– Расстрелять, – уронил Ленин. – Всех до одного, – добавил он, не сводя глаз с замешкавшегося председателя ВЧК.

– И передайте товарищам в Крыму, – услыхал, выходя, тот, – чтобы мелко-бытовые вопросы решали сами, не отвлекая ЦИК!

Дверь затворилась. Дзержинский прошел через приемную и вышел в коридор. Здесь было шумнее. Повсюду сновали люди, слышалась трескотня «ундервудов», пробегали озабоченные пишбарышни, переговаривались на ходу штатские и военные. Клубы дыма влетали в коридор с лестниц, где толпились посетители.

Дзержинский шел по грязным полотняным половикам, глядя прямо перед собой и не отвечая на многочисленные поклоны, приветствия и пожелания доброго здравия. Шаги заглушала толстая и ворсистая ковровая дорожка. Сумасшедшая мысль прожигала мозг Железного Феликса. «А что, – думал он, – если Ильич из-за своего прогрессирующего сифилиса просто перепутал? Что, если потом окажется, что расстрелять французов, а накормить и обмундировать – русских?!»

Ответственность брать на себя Феликсу Эдмундовичу не хотелось. Вторично заходить к Ленину – тоже.

– Вот что, – негромко проговорил он семенящей за ним пиш-барышне. – Телеграфируйте Землячке и Куну, чтобы ликвидировали врангелевцев частями, понемногу, а не всем скопом – масштабные акции такого порядка для нас сейчас нежелательны…

3 марта 1921 года, Константинополь, Турция

Из текста обращения восставших в Кронштадте:

«Мы, матросы, красноармейцы и рабочие, восстали против коммунистов, которые в течение трех лет льют невинную кровь рабочих и крестьян. Мы решили умереть или победить. Но мы знаем, что вы этого не допустите. Мы знаем, что вы придете на помощь довольствием, медикаментами, а главным образом – военной мощью. Главным образом мы обращаемся к русским людям, которые оказались на чужой земле, мы знаем, что они придут к нам на помощь».

Генералы Антон Туркул и Владимир Манштейн сидели в кафе «Чары Востока» за столиком у самой воды. Ночь навалилась лиловой тучей на Константинополь, пропал великий город, словно и не было его совсем. По черной воде Босфора плыли разноцветные огни кабаков и набережных, огромный, сумасшедший город омывал свои ладони и подошвы после бесконечного дня.

В кафе под звук зурны проворно двигалась армянка, восьмой раз за вечер исполнявшая танец живота. Воздух, в котором уже явственно чувствовалась прохлада, был наполнен запахами духов, бензина, жареного мяса и роз.

Генералы Туркул и Манштейн пили арак. Мутная водка плохо шла, мясо не лезло в горло. Сегодня деньги были. Сегодня генерал Манштейн продал жирному греку-ювелиру фамильный перстень с алмазом и рубинами. Грек дал столько, сколько стоит золотой лом: камни, дескать, подозрительны и потому ничего не стоят.

– А все-таки, Володька, зря ты меня остановил, когда я хотел этому потному хаму в лоб закатать! – горячился Туркул.

– Ну и ночевали бы в полиции, да еще бы все деньги отобрали, – мрачно отвечал Манштейн.

Одному было 28 лет, другому 25. Пыльные с прорехами мундиры, рваные сапоги – это был своеобразный константинопольский шик, знак доблести и чести. Русский в приличном костюме – значило спекулянт, появиться в таком виде среди бывших товарищей по оружию было немыслимо. Да и откуда быть деньгам у окопника? А тыловые уже перебрались в Париж.

Генералы Туркул и Манштейн, «псы-дроздовцы», как писали о них в Советской России, пили арак молча. Говорить было не о чем.

Пустой левый рукав френча Манштейна был засунут за ремень. Зурна цепляла душу маленькими крючочками и все тащила и тащила, тащила и тащила, и все не могла вытащить ее наружу до конца.

Соседние столики были свободны. Здесь хорошо знали нрав обоих дроздовцев: сам воздух вокруг них казался заминированным. Но сегодня хозяин не мог отказаться их обслуживать. Сегодня у них были деньги…

– Ты читал воззвание кронштадтцев? – нарушил молчание Манштейн.

– Они обращаются ко всем русским, и в том числе к ушедшим за границу. Они ждут помощи!

Атмосфера в «Чарах Востока» электризовалась на глазах.

– Ну и что ты предлагаешь? – придвинулся Туркул. Глаза его горели, рука сжимала стаканчик, как гранату.

– Да что тут предложишь, – махнул единственной рукой Манштейн. – Не вплавь же нам, ей-богу…

– Вплавь, говоришь? – сквозь зубы процедил Туркул. Безумные глаза его, тонувшие в тоске и алкоголе, остановились на французском фрегате, чуть покачивавшемся на Константинопольском рейде. – А это идея – вплавь!

Через несколько минут, допив арак и бросив мелочь на стол, генералы снимали свои рваные сапоги и френчи на гальке. Манштейн взял наган в зубы, Туркул – в левую руку, и, перекрестившись, они ступили в воду.

– Доплывем, Володька, вот увидишь, – шептал Туркул, стараясь не грести сильно и часто, чтобы не отставал его однорукий товарищ. Манштейн плыл на спине. Его лицо, мокрое от слез и воды, светилось счастьем – наконец-то они вышли за круг!

– Не захватим фрегат, шлепнут нас – оно и к лучшему, – продолжал приговаривать Туркул. – Ты, Володька, если устал, ущипни меня, и отдохнем…

Манштейн только мычал и мотал головой.

Огни корабля заметно приблизились, оттуда слышалась французская речь, смех, звон посуды. Фигура вахтенного маячила у кормы, пожилой матрос курил и поплевывал за борт.

– Что за черт? – недовольно оглянулся Туркул на нараставший сзади стук мотора. – Кого это к нам несет, помощнички, что ли?

С ними поравнялся катер береговой охраны, где, кроме турецких пограничников, сидел патруль алексеевцев и дежурный помощник коменданта.

– Господа! – чуть манерничая и посмеиваясь, приложил тот руку к околышу фуражки. – Честь имею сообщить, что генерал Кутепов ждет вас к обеду извольте подняться на борт.

– Поручик, – простонал Туркул, – штабная вы крыса! Ну, не хотите помочь, так сделайте, Бога ради, вид, что не нашли нас в море!

– Я, Антон Васильевич, не штабная крыса, что вам с трудом, но прощаю, а окопник, как и вы, и под Каховкой проволоку зубами грыз, – чуть дрожа, ответил поручик. – А в катер извольте подняться, иначе патруль вам поможет.

Мокрые и злые, генералы Антон Туркул и Владимир Манштейн сидели на корме катера, взявшего курс на берег.

– Позвольте хоть вещи наши забрать, – хмуро процедил Манштейн. – Не можем же мы на обед, простите, в подштанниках являться…

Офицер кивнул, и через пять минут генералы, уже обутые, натягивали френчи на берегу.

– Слушай, Антон, а денег нет, – растерянно проговорил Манштейн, исследуя свои карманы. При этих словах ничего не знавший по-русски хозяин заведения вдруг чрезвычайно заинтересовался происходящим на кухне и спешно удалился внутрь. Туркул сделал шаг к кухне, но ему преградили дорогу алексеевцы, подчинившись движению бровей поручика.

– Господа, – вполголоса произнес он, – оружие сдать пока не прошу, но и доставать его не рекомендую.

…Катер снова бороздил Босфор, направляясь в европейскую часть города. Безразличная ночь наваливалась на великий город все тесней и тесней. Огни дрожали в воде, запахи гниющих водорослей и мидий доносились с берега.

– А я ведь Софье обещал сегодня денег достать, – тихо сказал Манштейн Туркулу. – Совсем она уже здесь доходит, и платье только одно осталось…

– Не смогу я так долго, Антоша, – добавил он, помолчав. – Не по мне вся эта жизнь. Или – в Россию, хоть на коленях, хоть ползком, а там пусть решают, к стенке, так к стенке, или…

Он не договорил. Негромко стучал мотор сторожевого катера, лениво плескалась мелкая волна за бортом, вполголоса переговаривались патрульные.

Туркул сжал голову обеими руками и так сидел, не видя и не слыша ничего вокруг.

– Нет, Володя, – медленно произнес он потом, когда катер уже приставал к пристани, – я пулю себе в лоб не пущу, не доставлю я большевикам такой радости. И хочешь верь, хочешь не верь, но знаю, чувствую, кожей чувствую, кровью – мы России еще послужим…

– Прошу, господа, – пригласил их на выход поручик и стал рядом, чтобы помочь в случае надобности однорукому Манштейну.

25 августа 1921 года, Ростов-на-Дону

– Ну, решайте же наконец, Валерий Ильич, и перестаньте, умоляю вас, рефлексировать! – Александр Ла Форе смотрел в глаза Лещинскому из-за края пивной кружки. Вокруг ресторации на Большой Садовой кипела южная русская жизнь. Сновали бесконечные толпы в белом, сворачивалась в пергамент от жары мостовая, с соседней Красноармейской доносился дробный топот сапог и песня – курсантов Артиллерийской школы РККА вели в баню.

– Александг, голубчик, скажите на милость, откуда у Вас, петегбуггского аристокгата, такие мелкоуголовные замашки – оггабить габоче-кгестьянский банк? Я в конце концов годом из мещан Киевской губегнии, и то мне подобное в голову не пгиходит…

– Оставьте вы наше происхождение в покое, забудьте вы о нем. Нашли место, где вспоминать, в пивной! Загляните в свои документы, там написано – студент. И у меня – студент. А побираться я, батенька, не собираюсь. Может, еще на завод поступить прикажете?

Пишет, пишет царь германской, Пишет русскому царю – Всю Россию завоюю, Сам в Россию жить приду, —

пел одноногий инвалид в просоленной, застиранной добела гимнастерке у входа в ресторацию. Ему иногда бросали в картуз деньги, иногда клали кусок хлеба или ландринку, но чаще граждане проходили мимо, даже не взглянув.

– Короче, я последний раз вас спрашиваю – согласны?

Ла Форе сделал попытку встать, но Лещинский его удержал.

– Согласен, батенька, конечно, parole d'honneur, согласен, но все же интегесно, ну, голуба, на ухо, откуда?!

Ла Форе ткнул его кулаком в грудь и засмеялся.

Врешь ты, врешь ты, Царь ерманской! Тебе неотколь войти, —

донеслось от входа, где лениво переминаясь, якобы скучая, а на деле не сводя с экс-офицеров немигающих глаз, стоял возле инвалида невысокий парень в летней широкой кепке.

– Познакомьтесь, – бросил, выходя, Ла Форе, – наш новый коллега Коля. Кличка – Граф.

– Вы что, в самом деле граф? – весело спросил Лещинский, пожимая вялую руку парня.

– В графской конюшне родился, – нехотя ответил тот, и, поймав взгляд Ла Форе, спросил: – Заметано?

– Мы договорились, – сдержанно ответил тот, и все трое двинулись вниз улицы, в сторону вокзала.

Инвалид, посмотрев им вслед, вытряхнул на землю, предварительно убрав хлеб и леденцы, медяки и стал их считать.

Из сводки ОГПУ г. Ростов-на-Дону за октябрь 1921 года:

«Также довожу до вашего сведения, что в городе появилась новая банда, отличающаяся крайними цинизмом и бесстрашием – не закрывают лиц при налетах, оставляют в живых свидетелей, некоторые доносят, что слышали, как по крайней мере двое употребляли вполголоса французскую речь. Вооружены, действуют нагло и напролом. Полагаю, что имеем дело с неразоружившимися перед народом бандитскими белогвардейскими недобитками…»

1 октября, 1921 года, кафе «Черная Роза», Истанбул, Турция

Целую ночь соловей нам насвистывал, Город молчал, и молчали дома. Белой акации гроздья душистые Ночь напролет нас сводили с ума…

Единственный луч света выхватывал только длинные красные перчатки заломленных рук и алые губы на напудренном лице певицы. Кабак был полон. Турки, греки, французы, англичане, спекулянты, шпионы, нувориши, христопродавцы – все ломились сюда, чтобы, заплатив пару лир вчерашней петербурженке, насладиться ее телом, как поверженной Россией. Они видели, чувствовали в обладании аристократкой свою черную власть над великой державой, дрожа от похоти, вжимаясь в ее тело, они вбивали свой, персональный колышек в территорию страны.

Так, видимо, негр чувствует себя отомщенным за рабство, насилуя белую.

Так они чувствуют себя людьми.

– Александр Николаевич, – печально тронула за рукав фрака напудренного человека с моноклем хорошенькая гризетка из канкана, – вас спрашивают…

– Кто? – недовольно поморщился Пьеро декаданса. – Никаких бесплатных столов.

– Это… – запнулась мамзель, – генерал Слащов…

Верцинский резко обернулся и, помедлив, спросил:

– Сказаться больным неудобно?

Тоненькая дверь гримерной распахнулась. На пороге высветилась высокая фигура генерала в дешевом летнем костюме, рядом – Нина в непривычном сарафане.

– Можно, отчего же… – низким голосом произнес Слащов, – сказывайтесь…

– Боже мой! Яков Александрович, радость-то какая, – прижал руки к груди Верцинский. – А я и не разобрал поначалу, о ком докладывают…

Слащов промолчал. Они с Ниной продолжали стоять.

– Шампанского! – спохватился Верцинский. – Быстро шампанского!

– Послушайте, господин артист, – без обиняков начал Слащов, – я в жизни никого ни о чем не просил, но Любовь Евгеньевна Белозерская близко знает мою матушку по Петербургу, и она сейчас бедствует…

Гримаса неудовольствия пробежала под гримом Пьеро, но он переборол себя и продолжал слушать.

– Ей бы любую вакансию, – добавил генерал, злясь на самого себя.

Верцинский знал княгиню. Одна из первых красавиц Петербурга когда-то отвергла его плебейские ухаживания, в афористичной форме дав понять, что принять знаки внимания она может только от мужчины.

– Но… mon cher… – пробормотал он, – не посудомойкой же мне ее брать?

– Отчего же нет? – переспросил генерал. – Посудомойка – не кокотка.

Верцинскому стало тревожно. В среде эмигрантов давно поговаривали, что хозяева модных русских заведений имеют свой процент с проституток.

– Mon general! – справился с волнением Пьеро. – Я бы рад, вы знаете, что вам я обязан жизнью, но – нет вакансий, oui…

Слащов глянул ему прямо в глазки, и Верцинский, дрогнув, опустил их: взгляд генерала вообще мало кто выдерживал, даже из мужчин.

Слащов повернулся и вышел. Нина еще пару секунд в упор рассматривала напудренного Пьеро и затем, неожиданно улыбнувшись, вышла за мужем.

Верцинский, поняв, что значит эта улыбка, покраснел так, что было видно даже под гримом. Нервно дернув щекой, он сказал гризетке, немой свидетельнице происшедшего:

– Надо же, как побитым псам все еще охота выглядеть львами!

Но генерал уже не слышал его. Только еще подрагивала тоненькая дверка гримерки и остывал в воздухе скрип несмазанной дверной петли.

Боже, какими мы были наивными, Как же мы молоды были тогда… —

проводила генерала певица. Секундная пауза, и зал взорвался, заревел, завизжал, забурлил, затряс подбородками и салфетками. Генерал и Нина вышли на улицу.

– Яков Александрович! Нина Николаевна! Не помните меня? – метнулась к ним из желтого пролома света витрин оборванная фигура. – Рядовой Фроловский, господин генерал-лейтенант, нес вас тогда с гати, раненного, вместе с господином Мезерницким!

Перед супругами стоял босой человек в рваной форме русского солдата. Он был изможден, но глаза на заросшем двухнедельной щетиной лице светились радостью.

– Фроловский? Василий? Георгиевский кавалер? – вспомнила Нина.

– Так точно, Нина Николаевна! – радостно ответил тот.

– И что же ты… Кем тут… У них? – Генерал качнул головой в сторону «Черной Розы».

Солдат помрачнел.

– Дверцы авто ихних открываю, – помолчав, сказал он. – Да вы не думайте, Ваше превосходительство! Я Георгия здесь снимаю…

И он, вынув руку из кармана, разжал кулак. На грязной ладони лежал солдатский Георгий четвертой степени. Оранжево-черная ленточка его замаслилась и была порвана. Крестик тускло светил в неверном отражении витрин и фонарей.

Генерал сглотнул предательский комок в горле. Он пошарил по карманам, и, не найдя ничего, вопросительно глянул на Нину. Та покачала головой. Тогда генерал стянул с безымянного пальца тяжелый золотой перстень с крупным бриллиантом – фамильную драгоценность, все, что еще оставалось у Слащова. Алмаз сверкнул красным и синим, и генерал, положив перстень на ладонь солдата рядом с Георгием, сжал, закрывая, его пальцы.

Тот в испуге помотал головой, но Слащов только крепче сжал его руку.

Нина, привстав на цыпочки, поцеловала солдата в заросшую щеку и пошла за Слащовым, тихо растворяясь в ночном сумраке великого города. Мимо текли экипажи и авто, что-то кричали разносчики папирос и газет, обтекали их нарядные дамы и господа. Оба шли, ничего не видя и не слыша вокруг. Солдат смотрел вслед, и слезы оставляли две борозды на его худых, покрытых пылью щеках.

8 сентября 1921 года, Истанбул, Турция

– Ты все проверил? Ошибки быть не может? – Полковник Тихий в упор смотрел на капитана Соколовского.

– Да как же я могу ошибиться? Почти сутки сестер моих мучили, а он теми командовал, и самый ненасытный был. – Соколовский был бледен и, похоже, близок к обмороку.

– Ладно, – экс-начальник контрразведки III армейского корпуса затушил папиросу в латунной пепельнице, сделанной из донышка стакана снаряда, – я сам съезжу. Генералу не докладывать! – Он вскинул глаза на Соколовского.

– Как же без меня, Афанасий Степанович? – прижал тот руки к груди. – Это же мою семью… как же… без меня?

– Ты сможешь? Ты не слаб? Тебе нужно отлежаться! – бросил Тихий, но потом, поняв, что Соколовский не отстанет, сказал: – Смотри… ножом… надо будет…

Соколовский, криво усмехнувшись, достал из кармана узкий стилет для разрезки книг.

– Откуда? – спросил Тихий.

– Украл у торговца, – ответил тот.

…Ротмистр Петров стоял перед трюмо в одних подштанниках. Поверхность зеркал отражала его щуплую фигурку и белые в розовый цветочек трусы. Крестик поблескивал на впалой безволосой груди.

Ротмистр Петров подстригал и без того холеные усики при помощи маникюрных ножниц и расчески.

На трюмо были расставлены баночки с кремами от морщин, с бриллиантином и еще черт-те с чем. Две щеточки ждали, пока ротмистр снимет сетку с реденьких волосиков, когда-то легших на мертвый пробор, чтобы попытаться придать прическе объем.

– Черт, – поморщился Петров, когда ножнички сильно дернули волосок, – наточить некому, мужика в доме нет…

– Ах эти черные глаза… меня погубят… – бормотал он минуту спустя, исследуя несуществующий прыщик на подбородке. Сегодня определенно у него был удачный день. Сегодня княгиня Р., припертая к стене кое-какими показаниями своего бывшего любовника, данными им в контрразведке относительно совместных с мужем Р. махинаций с поставками обмундирования в Добрармию, определенно соглашалась удовлетворить ротмистра за его молчание. А поскольку свидание будет проходить в хитрой комнатке, где такие особенные зеркала, за которыми так удобно прятаться фотографу, потом можно будет этими снимочками надавить на княгиню, чтобы она получше поискала, где муженек ее держит номера счетов. На предварительных полу-беседах-полудопросах Р. клялся, что все бросил в Севастополе.

«А там, – размышлял Петров, – как кончим дельце, и до Парижа недалеко…» Приятные его размышления прервал стук в дверь. Петров достал из приоткрытого ящика револьвер и подошел к двери.

– Кто?

– Telegramme, – услышал он в ответ. – A monsieur Petrov, voilà…

Ротмистр ответил:

– Суньте ее под дверь.

В комнату вполз белый лист. Петров поднял его и прочитал. Это была телеграмма от княгини, подтвердившей рандеву.

Приятно улыбнувшись, ротмистр достал из кармана щегольского клетчатого костюма, ждавшего своего часа на вешалке, какую-то мелочь и отомкнул замок.

Дверь распахнулась, и в комнату ворвались двое. В следующую секунду ротмистр оказался усаженным в кресло, причем к горлу его приставили стилет, а дверь была заперта.

– Кто вы? – прохрипел ротмистр.

Ворвавшиеся молчали, потом тот, что повыше, спросил:

– А Медвежье помнишь?

– Ка… – возвысил голос ротмистр, и лезвие стилета, который держал человек пониже, сильнее надавило ему на артерию. – Какое Медвежье? – захрипел он тише.

– Имение Медвежье. В Тульской губернии, – заметно нервничая, но стараясь взять себя в руки, проговорил высокий, – куда ты, мерзавец, банду привел в декабре 17-го…

И ротмистр вспомнил. Тогда, в 1917-м, он, бывший полицейский офицер, понял, что наступило его времечко. Поступив на службу в ЧК, он взял на работу пару своих прежних осведомителей из блатных и вместе с латышами и китайцами из ЧОНов проводил успешные экспроприации в имениях уездных помещиков. А концы они тогда обрубали, чтобы никто не установил, что именно реквизировано и в каком количестве.

Медвежье он тоже вспомнил. Вспомнил, и почему, привязав к креслам старика-генерала с женой, и их тестя – прапорщика-инвалида с Георгием, так долго насиловали они дочерей генерала на виду родителей и мужа. Потому, что еще мальчиком он бегал встречать со всей гимназией генерала Соколовского, героя японской войны, а потом был безнадежно влюблен в старшую его дочь, которая посмела предпочесть ему, гению сыска, бестии тайных сил, обыкновенного армейского прапорщика, окопную вошь, да еще колченогого и с тиком…

– Кто вы? – немного оправившись, спросил Петров. – Какое вам до всего этого дело?

Низкий молчал, а высокий, справившись с собой, ответил:

– Я – Соколовский. Не узнал? Я тогда в конюшне, в навозе, сутки прятался, дерьмом дышал, а потом не повесился только потому, что тебя столько лет искал.

И потрясенный Петров узнал в высоком старшего сына Соколовского, долговязого Митю, кадетика и офицерика, сгинувшего, как все думали, в огне то ли Мировой, то ли Гражданской бойни.

– Hy-с, теперь позвольте мне, – промолвил низкий и, передав стилет высокому, сел напротив Петрова. – Прошу слушать внимательно. Если попытаетесь крикнуть – немедленно убьем. Каждый неответ на вопрос – один сломанный палец. Рот вам сейчас завяжут. Захотите ответить – три раза моргнете и хрюкнете.

– Не надо завязывать, – почувствовав пусть призрачную, но надежду, заговорил ротмистр. – Готов к сотрудничеству. Чего изволите?

Соколовский чуть ослабил давление стилета. Ротмистр осмелел и сел удобнее и даже положил ножку на ножку.

– Архивы. – Тихий не успел договорить, как Петров показал готовность ответить. – Молчать. Все архивы. Понял?

Ротмистр вздохнул.

– Если вы о компроматах, то под половицей ключ, абонированный сейф в Ориентал-банке № 349.

– Пароли есть?

– Девичья фамилия моей бабушки – Козодоева… Господа, – заговорил он горячо, – не убивайте! Христом Богом прошу, я пользу могу приносить. Я столько знаю… столько видел… столько выстрадал.

Он сморщился и заплакал, и полковник увидел, как задрожала рука у Соколовского…

– Эх… Дима… – с сожалением проговорил полковник и, вытащив из кармана складной нож и раскрыв его, воткнул в сердце Петрову. Тот всхлипнул, и, глядя в глаза полковнику широко раскрытыми глазами, подался вперед, обеими руками схватившись за грудь. Соколовский ударил его стилетом в спину сзади и тоже пронзил сердце… Тело, лежавшее между трюмо и комодом, еще вздрагивало, но жизни в нем уже не было. Соколовский сидел в кресле, сжав голову руками, а Тихий, достав из-под половицы ключ, обследовал ящики бюро.

– Возьмем? – спросил он Соколовского, показывая найденную пачку денег, и, не дожидаясь ответа, сунул ее в карман.

– Брось, не пачкайся, – запротестовал капитан.

– Не брошу, – ответил Тихий, глядя прямо в глаза капитану. – Пусть они теперь правому делу послужат.

…Через четверть часа тонкая струйка дыма показалась из раскрытого окна бельэтажа, где снимал покои экс-ротмистр Петров. Был шестой час. Солнце клонилось к закату. Княгиня Р., пряча за вуалью лицо, шла на Перу, где в условленной квартирке ей было назначено свидание. Княгиня шла только что из ванной, на ней было надето лучшее ее прозрачное белье под легким платьем, и она старалась не думать, что легкие светленькие волосики, прикрывавшие розовую кожу головы Петрова, так напоминают ей шкурку крысы-альбиноса.

17 октября 1921 года, явочная квартира контрразведки Русской армии, Истанбул. Турция

Высокий, по-юношески стройный генерал в черкеске с до отказа перетянутой талией, стоял у окна, сквозь небольшую щель в гардинах глядя на Босфор. Бесчисленные огоньки судов всех стран мира дрожали в ночном мареве, будто тысячи светляков над полупризрачной в темноте поляной. Вода дублировала огоньки, вытягивала их, они барражировали вместе с легкой ночной волной. Казалось, что бухта дышала.

– Войдите, – сказал человек в черкеске и повернулся к двери.

В комнату вошел генерал Слащов. Белая застиранная солдатская рубаха под длинной кавалерийской шинелью невыгодно контрастировала с богатым одеянием хозяина.

Вошедший и ждавший его стали друг напротив друга. На всем наборе оружия хозяина была золотая насечка, в том числе и на парабеллуме. Яков Александрович был даже без погон.

– Здравствуй, Яков, – проговорил после молчания хозяин. Это был легендарный черкесский князь Султан Келеч-Гирей, белый генерал, ныне, как единоверец, служивший у Кемаль-паши.

– Здравствуй, – ответил Слащов и пожал протянутую руку.

Тонкий юноша, тоже в черкеске и папахе, неслышно ступая в мягких кавказских сапогах, подал лепешки, баранину, сыр и чай и вышел. Генералы сели.

– Ты меня знаешь, Яков, я рубака, а не дипломат, и сразу спрошу тебя, – начал хозяин после того, как гость, сделав пару глотков, поставил пиалу на стол, – готов ли ты во имя России пожать руку генералу Врангелю?

– Ради такой цели – даже ему, – чуть скривившись, то ли полуулыбаясь, то ли морщась от горечи, ответил Слащов.

Открылась дверь во внутренние покои, и оттуда своей всегдашней стремительной походкой вышел барон Врангель. Он тоже был в черкеске, и тем более вызывающе бедно выглядел по сравнению с ними генерал Слащов.

Слащов встал.

Врангель подошел к нему почти вплотную, секунду помедлил и с видимым усилием протянул руку. Прошла секунда, и генерал Слащов, глядя прямо в глаза главнокомандующему, пожал протянутую руку.

Все сели, атмосфера заметно разрядилась, хозяин повеселел. Неслышно появившийся мальчик подал водку, выпили за Россию.

– Яков Александрович, – начал Врангель, дождавшись, пока все закусят и мальчик уйдет, – мы знаем о твоих контактах с… Москвой, – через паузу произнес он. – Что ты нам можешь сказать по этому поводу?

Слащов долго молчал, а потом, с усилием подняв наполненные тоской глаза, ответил:

– А что вы хотите услышать? В Россию нельзя, без России не могу…

Врангель и Султан Гирей переглянулись.

– А что, – продолжил барон, – а что, если мы порекомендуем тебе ехать?

Слащов не верил собственным ушам.

– Да-да, – вступил в беседу хозяин, – о вашем разрыве все знают, о примирении – никто. Конечно, красные до конца тебе не поверят, но кое-какую должность дадут и будут, полуверя, использовать твое имя в качестве приманки для возвращения многих.

– Да вы с ума сошли! – не выдержал Слащов. – Ладно, если меня не шлепнут, но остальных-то они точно либо к стенке, либо в застенок!

– Многих, но не всех, да и то не сразу, – ответил Врангель, – иначе зачем им вся эта шумиха? Они постараются заманить в Россию как можно большее число солдат и офицеров, понимая, что оставлять за рубежом стотысячную боевую армию в полном порядке для них смертельно опасно. Ну, пусть едут. На малодушных – плевать. Крепкие же все выдержат. И лишь немногие, совсем немногие из них будут знать, зачем все это нам нужно, они будут готовить подполье, ты будешь иметь в подчинении боевую часть, я займусь финансами, и в решающий момент, если Господь попустит, начнем…

Яков Александрович не знал, что думать. Он больше не верил ни в какую возможность вооруженной борьбы с большевиками, но очень хотел поверить. И… Россия! Вот она, Россия, неожиданно она приблизилась через моря – казалось, вечерний бриз донес через Босфор горечь полыни и медовый, дурманящий запах гречихи.

Слащов передернул плечами, словно отгоняя оморок.

– Россия в нищете, восстания идут там и тут, – продолжал Врангель. – Кронштадт – упущенная, но не последняя возможность. Кроме тебя, Яков, некому…

Слащов молчал очень долго. Молчали и Врангель с Султан Гиреем.

– Не того страшусь, что, если не получится, для России так и останусь я Иудой, – подняв голову и глядя перед собой пустыми, мертвыми глазами, заговорил наконец Слащов. – Но не смогу ничего не сказать Нине. И без ее согласия не поеду.

– Более того, Яков, – заговорил Врангель, – сказать ты должен всем, кто с тобой остался. Но ехать могут не все. Например, Тихому точно нельзя, он останется здесь для связи.

– Сколько человек будут знать правду? – задал вопрос Яков Александрович.

– Кроме нас и тех, кто с тобой, все знает лишь Великий князь Николай Николаевич, более того, он эту идею одобряет. Больше о наших истинных целях знать никому нельзя.

Яков Александрович подошел к окну. Он еще не принял никакого решения, он еще ничего не знал, но чувствовал себя впервые за долгое, очень долгое время так, как изможденный жаждой и штилем впередсмотрящий, когда он видит в далеком мареве землю и, всматриваясь в нее воспаленными глазами, хочет и боится поверить, что это не мираж.

Выдержка из агентурной сводки Иностранного отдела ГПУ о положении и настроении эмигрантов в Югославии.

ИНО ГПУ № 3939 23 мая 1923 года Из Берлина

Заслуживает внимания, тов. Менжинскому, Пиляру, Самсонову к делу Врангеля

Нач. ИНО: Трилиссер

Особоуполномоченный: Прасолов

«Исключительной популярностью в монархических кругах и врангелевской армии и даже вообще среди беженцев пользуется Николай Николаевич. Во влиятельных монархических кругах обстановка представляется в следующем виде: Николай Николаевич долго отказывался возглавить национальное движение, теперь соглашается. Кутепов был у Н. Н. в Париже представителем Врангеля, совещался с Н. Н. Н. Н. согласился, и объединение эмиграции произошло, далее согласился В. Чернов, пока не соглашается П. Милюков. На днях отдан Врангелем приказ о том, что Н. Н. согласился возглавить движение. Представительствует армию и приказывает ей пока оставаться на местах.

Безусловно, что Н. Н. окончательного решения не принял, но соглашение с Кириллом Владимировичем при посредстве Марии Федоровны состоялось, и поэтому в монархическом лагере примирение.

Корпуса расписаны: Кутепов – Добровольческий, Краснов – Донской, Улагай – Кубанский.

Будто бы решено предпринять интервенцию против России. Соглашение достигнуто между САСШ (современные США. – И. В.), Англией и Францией. Живую силу дадут Польша и Румыния. Компенсация Польше – Правобережная Украина, Румыния до Одессы, Англии или Франции – Закавказье с нефтью. У некоторых подобная компенсация, даже у монархистов, вызывает возмущение.

[…] Белое движение, создание белой армии возможно только при вооруженной интервенции иностранцев, без этого ни веры, ни надежды у белых нет. Интервенция же при «компенсациях», безусловно, расколет белых и при известных условиях из них можно оторвать большое количество специалистов, которые охотно пойдут в Красную Армию. […] Влиятельные лица у белых и очень вредные теряют популярность. Необходимо окончательно подорвать к ним доверие (путем печати).

Теперь же необходимо подорвать доверие к возможным крупным деятелям белых – Николаю Николаевичу, Кириллу Владимировичу.

Лучшая пропаганда – письма с Родины.

Для офицеров, инженеров и бывших деятелей репатриация не может идти стихийным путем, необходима особая организация. ЦА ФСБ РФ Ф 2 Оп. 1. Д. 310. Л. 11–17. Заверенная копия.

29 октября 1921 года, Москва, Кремль

– Разрешите, Владимир Ильич? – Дзержинский редко пользовался своим правом заходить к Ленину без доклада, но случай был исключительный.

– Определенно у меня для вас подарок к 4-й годовщине. – Лукаво улыбаясь, Дзержинский уселся у П-образного стола.

Ильич, сидевший во главе, затеребил золотую цепочку от часов, продетую в пуговичное отверстие жилета. Он даже заерзал.

– Ну, что там у вас, батенька? Да говорите же!

– Кажется, константинопольские переговоры подходят к концу и мы можем ожидать гостей, – продолжая улыбаться, промолвил Дзержинский.

Ленин в волнении выскочил из-за стола и зашагал вдоль стены кабинета по мягкой ковровой дорожке.

– Да это же архиважно, батенька! Архиважно! – повторял он, в волнении теребя мягкую бородку. – Заманить в сети такую фигуру, как Слащов, – это значит расколоть белых окончательно! Награды, батенька, награды всем участникам операции – всенепременно. А вам… Хотите, Польшу подарю? Ну, Польшу хотите?

Дзержинский понял, что Ильич опять не в себе. Впрочем, эти кратковременные выпадения из реальности ничего не значили. Даже наоборот, помогали понять, куда вскорости качнется высыхающий маятник его половинчатого гения.

«Значит, Польша – это только вопрос времени… В таком случае лучше самому стать наместником исторической родины, чем отдать ее какому-нибудь еврейчику с мессианскими фантазиями, – размышлял Феликс Эдмундович, – да и приятно, канальство, когда все эти ясновельможные паны и пани поползут ко мне на коленях… Все-таки ВЧК такого почета, как наместничество, не дает»…

– Хочу, Владимир Ильич! – громко ответил он.

– Забирайте, батенька, забирайте… Да! – остановился он. – А как же мы назовем нашу грандиозную аферу, если Слащов все-таки приедет?

– Операция «Трест», – сказал Дзержинский.

– Хорошо, звучно. Тем более большинство спецов у нас сейчас и сидят по всевозможным главкам и трестам… Хорошо! – одобрил Ильич. – Вы уж встретьте дорогого гостя, как подобает, – лукаво улыбнулся он, и Дзержинский, поклонившись и продолжая улыбаться, вышел.

«Польская худая свинья, – подумал Ленин, когда председатель ВЧК повернулся спиной. – Ишь, в цари метит… Ничего, недолго тебе радоваться, надо поторопить этих, в лаборатории, с их бациллами…»

«Недоумок калмыцкий, выродок, пся крев, ублюдок, – думал Дзержинский, идя по коридору. Улыбка соскочила с его лица сейчас же, как только он повернулся спиной. – Ничего, недолго тебе радоваться! Надо поторопить эсеров, пусть подберут какого-нибудь идеалиста местечкового, и пора кончать…»

21 ноября 1921 года, Истанбул, Турция

Из заявления Я. А. Слащова к офицерам и солдатам Русской армии, опубликованного всей эмигрантской печатью:

«В настоящий момент я нахожусь на пути в Крым. Все предположения, что я еду устраивать заговоры или организовывать всех повстанцев, бессмысленны. Внутри России революция окончена. Если меня спросят, как я, защитник Крыма, от красных перешел теперь к ним, я отвечу: я защищал не Крым, а честь России. Ныне меня зовут защищать честь России, и я еду выполнять мой долг, считая что все русские, военные в особенности, должны быть в настоящий момент в России».

30 августа 1919 года, Москва, кафе «Стойло Пегаса»

…Я лучше в баре блядям буду Подавать ананасную воду!

Широкоплечий с бритой головой человек сошел с крохотной эстрады. Бешеные аплодисменты прорывались к нему в круг света сквозь завесу табачного дыма и пьяную мглу. Какая-то худая, как карман после попойки, и черная, как похмелье, девица с немытыми патлами повисла на поэте, истерично крича:

– Вы демон, демон! Уведите, умчите меня!

Широкоплечий стряхнул ее с себя, как оморок, причем девица чуть не рассыпалась, упав в толпу, но продолжала верещать коростелем:

– Демон! Демон!

Кучерявый золотым руном поэт, сидящий поодаль, помотал головой, силясь смахнуть, преодолеть пьяную немочь. Все тонуло в угаре, какие-то свиные рыльца почтительно улыбались и кланялись из тумана, все визжала и визжала та сисястая, которую лучше, и кокаин, как соль, просыпался по столу – к несчастью, к несчастью…

Кабак был полон. Все, что извергала из себя Россия в революцию, вся та интеллигентская сволочь, что нарывала на ее теле красно-белесыми гнойниками, отчего страну трясло и лихорадило, оказалось, так до конца и не излилась мутным гноем, а уцелела в пламени братоубийственной войны, и теперь, вороньем слетевшись на этот островок безумия среди моря крови, вновь, сочась слизью своих потуг, отравляя все вокруг миазмами своей похоти и претензий, требовала места под солнцем.

– Ты готов сегодня? – Хари вмиг куда-то улетучились, растворились, и из мрака перед поэтом явилось длинное лицо с черной в кольцах бородой, с глазами-кинжалами. Во рту поэта враз пересохло, и он опрокинул в себя еще стаканчик самогона.

– Ты что, прямо из преисподней? – одними губами, враз осевшими связками еле выталкивая звук, пробормотал поэт.

– И свожу туда тебя… На экскурсию, на экскурсию! – захохотал чернобородый. – Пока на экскурсию…

– Изыди! – попытался перекреститься поэт, но не смог – то ли пьяная рука отказалась повиноваться, то ли остановили ее глаза-кинжалы соседа, враз отняв силу мышц, парализовав их смертным ужасом, то ли просто позабыл, как это делается.

– Ты сегодня больше не пей… – сказал тот, – а то не проберет… Так ты готов? – возвысил он свой низкий голос, и потерявший остатки воли поэт только кивнул:

– Готов…

Ах, к несчастью, к беде просыпался сегодня по грязной скатерти в футуристических квадратах кокаин из пузырька-солонки! Ах, зачем, зачем все это, не мучьте меня, отпустите, ведь душа еще жива, жива, и стонет, и тихо скулит потерявшей своих кутят рыжей сукой на углу между булочной и участком, прямо напротив кабака, одесную от храма… какого же храма, Господи? А Спаса на крови, на крови, голубчик, проходи, проходи, много вас, на всех не наздравствуешься…

Юркий вороной «рено», что были только у чекистов, разрывал ночную мглу своими фарами. Ехать было недалеко, два поворота – и вот уже двухэтажная Лубянка своими желтенькими зданьицами закрыла перспективу – заходите, господа хорошие, ага, тот самый дом, тот самый, пожалте, господа…

Чернобородый заботливо поддерживал совсем ослабевшего поэта под локоток, как гимназистку на ломких ножках, впервые выпившую и влекомую на постель: ага, не ушибитесь, здесь притолока очень невысокая…

…В продолговатом помещении был сделан помост, вмещавший человек тридцать – сорок публики. Приглашены были самые-самые, знавшие толк и жаждавшие того, ради чего и собрались.

– Вся головка ЦИК, из мастеров культуры – только ты… Остальные – сволочь, им не верим, не верим… – свистел на ухо поэту чернобородый.

Между гостями в мешковатых толстовках было несколько дам в сверкающих камнях. У одной из них, с узким, как лезвие, ярко накрашенным ртом глаза горели ведьминым огнем. Она еле сдерживалась: когда же, ну когда же?

Поэт сел на свободный угол скамейки во втором ряду. Кто-то темный подвинулся, давая ему место, и поэт явственно услышал шелест крыл и слабое, заглушенное войлоком обивки цоканье сатанинских копыт.

– Господа! – Голос чернобородого донесся из круга света. – Позвольте вам представить нашу киевскую гостью, непревзойденную, неповторимую, неадекватную и незаменимую – да-да, не побоюсь этого слова! – незаменимую и очаровательную Розу Шварц!

В круге света, став ошуюю от чернобородого, появилась полноватая, коротко стриженная брюнетка. Ее лицо было бы совсем непримечательным – обычная курсисточка из Белева или из Жиздры, увлекающаяся Северяниным, если бы не кровавые губы-червяки, шевелившиеся на одутловатом лице.

Зал взорвался аплодисментами.

– Итак, господа, сегодня – сеанс черной магии с разоблачением! – продолжал чернобородый. – Алле!

Все стихло, когда он повязал Розе на глаза черную косынку туго стянув ее узлом на затылке, и дал ей в руки по нагану. Луч света вырвал из тьмы в дальнем углу помещения белую фигуру, появившуюся на помосте.

– Итак, господа, – в сгустившейся, ставшей осязаемой тишине резал уши голос конферансье. – Перед вами – пленный деникинец. И наша Роза с одного вопроса, вслепую, определит, повинен он в преступлениях перед рабоче-крестьянской властью (при этих словах сдержанный смешок, как шелест, прокатился по залу) или нет и, как Немезида, вынесет свой беспристрастный приговор…

Обнаженный по пояс человек в одних кальсонах судорожно сглотнул, и кадык взметнулся и опал на его худой шее.

– Вы виноваты? – возвысив голос, выкрикнул бородатый.

– Нет, о Боже, нет! – закричал раздетый, и в ту же секунду в правой руке у Розы полыхнуло, раздался выстрел, из горла казнимого, из маленькой дырочки в кадыке, забила кровь, он задергался, закрутился и рухнул с помоста куда-то вниз, не в силах ни крикнуть, ни прошептать, ни вздохнуть.

– Браво! Браво, бис! – заревела, завизжала толпа на помосте, заклекотала, забрызгала слюной, застучала копытами… – Браво!

– Следующий! – гаркнул маэстро, и враз все стихло.

На эстраду вышел высокий, мощный и широкоплечий, также в одном исподнем человек. Дамочки облизали свои срие губки раздвоенными язычками, разглядев его бицепсы. Он стоял, силясь разглядеть за бьющими в глаза лучами почтеннейшую публику, и не видел ее, чувствуя только запах сочащейся похоти и звериной алчности – зрелищ, зрелищ, зрелищ-щ-щ…

– Вы виноваты? – буднично спросил ведущий.

– Да! – спокойно ответил широкоплечий, сжав пудовые кулаки. – Виновен перед русским народом, что мало вешал вашу сволочь, мало лил вашей зеленой крови…

Сдвоенный выстрел справа и слева, по-македонски, прервал его. Две пульки, такие крохотные и горячие, своими острыми жальцами куснули обнаженную грудь и нашли дорогу к сердцу, и тюкнулись в него, уже на излете, даже не пробив, не разорвав, а просто – открыв дорогу алой и горячей крови, которой так тесно, так горестно и безотрадно в вечных застенках аорты, в нескончаемых казематах сосудов…

– Каков, а? Какая глыба? Какой матерый человечище, да? – усмехаясь, вопрошал чернобородый, когда расстрелянный, перестав корчиться, был сброшен вниз и утихла сошедшая с ума толпа. – Это, изволите видеть, был враг непримиримый, полковник из слащовского корпуса… Ну, ничего, придет время, пригласим в наш магический театр и самого Слащова!

Поэт больше ничего не воспринимал. Он отключился, опрокинулся в спасительное безумие, уткнувшись лбом в чью-то широкую потную спину в серой мешковатой хламиде. Он не слышал больше вопросов, команд и выстрелов, не видел, как толпа после последнего выхода потянулась к Розе и чернобородому, почтительно становясь на колени перед парой и целуя колено даме.

– Мы в восхищении, в восхищении! – повторяли, как в забытьи, кланяющиеся.

– Я в восхищении, в восхищении! – вторила им Роза.

– Королева в восхищении! – раздавалось во всех углах, и только еще сеялась красная марь над помостом, только нестерпимо тяжело воняло потом и духами, только хрипы и стоны недостреленных еще доносились из-под помоста.

…Серенькое безликое утро занималось над столицей. Поэт медленно открыл глаза. Пролетка двигалась по Тверской, аккурат напротив памятника Пушкину.

Глядя на монумент чугунными глазами, поэт прошептал:

– Он пришел! Пришел, он пришел, братья во литературе!

Но некому было услышать пьяного, непроспавшегося поэта. Только дворники, ругаясь по-татарски, мели остывшие за ночь мостовые, только серые голуби-крысы ворковали на карнизах, только покачивался, покачивался и пел широченный зад извозчика на козлах:

Уложила яво спать На тясовую кровать…

5 августа 1921 года, Константинополь, Турция

– Что тебе нужно? – с усилием сдерживаясь, спросил Слащов.

Федор Баткин, невысокий чернявый юркий человечек, улыбнулся в ответ:

– Не нравлюсь? Но я служу России. А кому служишь ты, русский генерал?

Удар был точен и потому несказанно, невыразимо болезнен. Тишина повисла в маленьком домике, лишь идиотски вскрикивали индюки за стеной во дворе, лишь чуть поскрипывала дощатая дверца сарайчика от вечернего бриза, несшего прохладу упоенному, сошедшему с ума от солнца и безысходности долгого лета великому городу. Да чуть слышно – так, что можно было принять за растягивание суставов старыми чинарами, за вздохи и бормотание отходящего ко сну ветхого, много повидавшего дома, за тонкую жалобу чуть осязаемого ветерка, за потрескивание раскалившихся камней, за безнадежный плач вечного прибоя у камней неумолимых берегов, – молилась на кухне Нина Николаевна.

– Какой России? – наконец уронил генерал. – Российскому кагалу троцких, уншлихтов и урицких?

– Как вы отстали от жизни, генерал, уж помилуйте меня, не прикажите вздернуть, – сверкнул неожиданной на его неинтересном лице улыбкой Баткин. – Время этих, пароходами прибывавших в Россию летом 7-го, прошло. И вообще, Урицкого юнкер Канегиссер шлепнул аж три года назад… Да, мы позволили им порулить, побредить о мировом пожаре. Да, мы поддержали их в деле сбрасывания корон, но время ЧОНов и местечковых мальчиков в кожанках и с наганами прошло. Поймите, Яков Александрович, – перешел он на доверительный тон, – идея государственности, идея великой России, владевшая белыми массами, победила, хотя вы и проиграли. Она перешла через фронт, и теперь мы, красные, государственники и защитники страны, а вы эмигранты…

– Ну, а Ленин? – спросил генерал. – А Ленин? Или вы будете утверждать, что он разваливал Россию не по плану немецкого генштаба?

– По плану, по плану. Но где теперь тот генштаб и какова теперь Россия?

Крыть было нечем. Слащов прикрыл глаза и долго оставался недвижим. Молча стояли и его подчиненные и друзья, и только взгляд полковника Тихого ясно говорил, что его никакой коммунистической пропагандой не проймешь, и, будь его воля, Баткин уже кормил бы рыб где-нибудь в районе моста через пролив, а над ним проносились бы из Европы в Азию и обратно экипажи и моторы, и никому не пришло бы в голову, что под ними мурены отщипывают кусочки от тела большевистского эмиссара, всю жизнь козырявшего матросским бушлатом и прослужившего во флоте один день. Но полковник Тихий молчал.

– Так чего же ты хочешь? – вновь спросил генерал, но теперь в голосе его сквозила лишь горечь и усталость.

– Да ничего, – ответил Баткин. – Только того, чтобы вы проснулись, генерал… И я первым пожелаю вам доброго утра.

– Честь имею, господа! – кивнул он остающимся. Те не отреагировали, и матрос Федор Баткин, тайный эмиссар Чека, провокатор и авантюрист, самим Деникиным по ошибке спасенный от петли, которую на него уже накинули корниловцы в Ледяном походе, усмехнувшись, удалился.

Он не один растворился в ночных улицах Истанбула. За ним скользил, как вечерний сумрак по пятам отступающего дня, босой и голодный капитан Соколовский. Баткин видел «хвост» но это было нормально. Он нарочно срисовался у кафе «Черная роза», открытого Верцинским, почистил обувь на Пера, полюбезничал с какой-то барышней, знакомой еще по Севастополю, и потом исчез в бесконечных закоулках Старого города, где и днем найти человека было под силу лишь шайтану.

Молча ужинали хлебом и инжиром в тот вечер в домике генерала. И единственное, что произнес за столом генерал, было:

– Не клади мне больше инжира, дорогая. Оставь Соколовскому.

Агентурное сообщение Иностранного отдела ГПУ из Стамбула о возможности склонения генерала Я. А. Слащова и группы лиц вокруг него к возвращению на Родину.

Совершенно секретно.

ИНО ГПУ № 4911

Из Стамбула

Заслуживает полного доверия

1. Тов. Дзержинскому

2. «—» Уншлихту

3. «—» Менжинскому

4. «—» Пиляру

5. «—» Ольскому к делу врангелевской эмиграции т. Бокию, т. Прокофьеву

Нач. ИНО: Трилиссер

Особоуполномоченный: Пиляр

…Первоначальный подход к объекту через Ф. Баткина положительно успешен. Объект озлоблен, затравлен, пребывает в нищете, жаждет реванша в тяжбе с ген. Врангелем. Представляется возможным успешная вербовка с возвращением. Денег не возьмет. Особую опасность представляют: бывший полковник Тихий (нач. контрразведки при Слащове) и некто капитан Соколовский, лично обязанный жизнью Слащову. Прошу санкцию на устранение.

Инфильтрация прошла успешно. Легенда с армянским купцом проходит. Опасаюсь за незнание языка.

Я. П. Гененбаум (Ельский).

17 января 1920 года, Одесса, Россия

…С Волчьей улицы в сторону центра, скрипя всеми суставами, тянулось старое изношенное орудие. Около него шло и ехало восемь человек прислуги – пять офицеров и трое солдат-добровольцев. Лошади тихо тащили орудие, сквозь свалявшуюся шерсть проступали ребра, а бока быстро раздувались и спадали от тяжелого дыхания. Иногда низко опущенные лошадиные головы поднимались и делали попытку схватить клок соломы с проезжавшей мимо повозки, но попытки эти были унылы, робки и безнадежны. И сами люди казались под стать животным: серые лица, костистые, давно немытые, шинели вытертые, плохонькие, в темно-золотистых пятнах от навоза, вместо погон обрывки серых тряпочек. Медленно, но неуклонно двигалась эта кучка людей и животных против гремевшего бесконечного потока отступавших. Прохожие останавливались и молча смотрели им вслед. Смотрели с испугом, с сожалением, как смотрят на людей, уже обреченных. Все было ясно и понятно до жути.

– Но я, митрополит Платон, клянусь вам, потому что знаю наверное: большевики в Одессу не войдут! А если случится невозможное и они возьмут город, то я останусь с вами и разделю вашу участь, какая бы она ни была… Но ручаюсь вам, что не бывать здесь большевикам…

По собору шел радостный гул. Лица людей светлели, многие плакали. Надежда, великая надежда и утешение свивали гнезда в их думах и сердцах.

– Ты веришь, Серж? – спросил Володя Душкин Сергея Серебряного. Оба остановили лошадей у ступеней собора, а орудие с оставшейся прислугой медленно удалялось вдоль площади.

– Я верю, что успею застрелиться, – ответил Серебряный. – Или, в крайнем случае, добьешь меня ты, если буду без сознания…

До краха Одессы оставалось два дня. Митрополит Платон сбежит на английском крейсере уже сегодня. Следующий раз очухавшиеся от сыпняка Душкин и Серебряный увидят его в Польше, проносящегося в пролетке. Они будут ковыряться на помойке близ ресторана «Речь Посполита», собирая картофельную кожуру. В ресторане картошку чистили наспех, срезая с очистками обильные полосы картофеля. Офицеры рылись в мусоре и находили мелкие целые картофелинки, презренные чистильщиками. Их было мало, они пополняли находки кожурой, заливали водой и шли варить все это в котелках в разрушенные бараки, отдирая от обшивки щепочки для очага.

– Смотри, я украл! – Сергей Серебряный достал из-за пазухи грязную тряпочку с щепоткой соли. – Я украл, нам повезло…

Они макали очистки в соль, экономя, чтобы ненароком не взять больше, чем другой, ведь соли было так мало…

Животы их вздувались, и кожа на них натягивалась. Отяжелев после трапезы, они выбирались наружу и ложились на первую травку. Они спорили и никогда ни в чем друг с другом не соглашались. Они еще не вполне понимали, что выжили. Они были просто рады тому, что поели.

…Митрополит Платон несся мимо лагерей в пролетке. Его борода вилась по ветру, как у древнего бога. Толстозадый извозчик – натуральный дореволюционный лихач – причмокивал, гикал и огревал рысака.

Митрополит Платон смотрел прямо перед собой. Но иногда он все-таки скашивал глаза на грудь, и, довольный, замечал, что оранжево-черные цвета георгиевской ленты крестика очень идут его черному монашескому одеянию.

Сообщение газеты «Красное Черноморье» о концерте 12 марта 1921 г., устроенном для прибывших в Новороссийск из Константинополя бывших врангелевцев. Новороссийск, 20 марта 1921 г.:

«Праздник 12 марта был отмечен в Новороссийской тюрьме устройством литературно-вокального вечера. Хором из 20 человек, составленным исключительно из прибывших из Константинополя казаков, бывших врангелевцев, были исполнены “Интернационал”, “Смело, товарищи, в ногу” и еще несколько песен. Особенно хорошо были исполнены: “Реве та стогне” и “Ты взойди, взойди, солнце красное”. Последняя песня вызвала бурный восторг, тем более что она вполне гармонировала с настроением заключенных. С не меньшим успехом прошли также декламации, рассказы и пр. Вечер закончился пением “Интернационала”. На вечере, кроме администрации, присутствовали представители и других советских учреждений.

Вечер можно считать вполне удавшимся, он внес оживление в монотонную жизнь тюрьмы. Также нам стал известен текст обращения группы офицеров, чиновников и священнослужителей, прибывших из Турции на пароходе «Рашид-паша», ко всем гражданам РСФСР. Характерно, что воззвание кончается следующими лозунгами и призывами: “Да здравствует Советская Республика! Да здравствует (так в тексте. – И. В.) тт. Ленин и Троцкий! Да здравствует Третий Интернационал!”» Полный текст обращения будет напечатан в газете «Красное знамя».

18 ноября 1919 года, близ Гуляй-Поля, Малороссия

Ветер ныл и ныл в вышине, будто плакал о чем-то потерянном навеки, чего не сыскать, не вернуть, не отмолить, а можно только оплакивать, тихо скуля в осенней стыни, пустоте и безнадежности.

Отряд верховых – конвойная сотня генерала Слащова – шел околицей села, не углубляясь в улицы. Это было даже не село, а какой-то хутор, не видно было ни огонька, только брехали псы да доносило теплом из хат и овинов.

Шли молча, лишь порой всхрапывали лошади да чавкала неподмерзшая грязь, когда кони выдирали ноги из ее вязкого плена. Голое скошенное поле будто не имело ни конца, ни начала, и только чмоканье грязи, только скулеж ветра в вышине да всхрапы лошадей – лихо одному в диком поле, да ночью, да без оружия! Любит Россия-матушка своих блудных сынов, любит да приголубливает их по канавам да буеракам, в чистом поле да в глухой чащобе, баюкает их на своей груди и успокаивает без попов и крестов, лишь раны – как награды да зябкий покрест мелким кресточком такого же проезжачего, пугливо косящегося по сторонам, – как поминание.

– Яков Александрович, кажется, место. – Полковник Тихий поравнял лошадь седло в седло. Вдали, на опушке леса, окаймлявшего поле ресницами сосен, вспыхнул огонек, вспыхнул и погас, и еще, и еще.

Щелкнула зажигалка в руке у Тихого – два быстрых огонька, один подольше. Конвой остановился. Как будто притих и ветер и затаил дыхание – вот занесла же нелегкая в эти дали, угораздило же быть русским, ни бризом, ни мистралем, а степняком, вечно голодным и одиноким, как волк в этом поле, без надежды, без норы, а только с судьбой.

Огонек на опушке вспыхнул еще раз, но уже ближе. Кто-то явно приближался, вот вспыхнул огонек еще и еще: кто-то с фитильком в руке приблизился на полверсты и встал.

Яков Александрович тронул коня. Чуть позади, шаг в шаг, двигалась Нина. Остальные ждали, только винтовки легли на седла да чуть слышно клацнули затворы. Поручик-текинец Резак-Бек хан Хаджиев, закрывший глаза Корнилову в Ледяном походе, нервно покусывал тонкие офицерские усики и грел рукоятку кинжала сухими пальцами. Он был обижен, что Слащов не взял и его, преданного и проверенного адъютанта, но понимал – ближе и вернее Нины у генерала человека нет.

Нина остановила лошадь, повинуясь негромкому слову мужа, и генерал поехал один – последние метров тридцать до одинокого всадника, недвижно сидящего в седле среди поля. Сзади него, тоже в полуверсте, угадывалась конная масса, но все молчали.

– Здравствуй, генерал, – произнес человек в седле, когда Слащов подъехал почти вплотную, и неожиданно его мелкое под надвинутой папахой лицо чуть осветила улыбка.

– Здравствуй, атаман, – в тон ему ответил Слащов. Кони принюхивались друг к другу, всадники молчали.

– Зачем ты звал меня? – наконец спросил Махно.

– Красные предадут тебя, – спокойно ответил Слащов. – Ленин тебе пожалует какой-то их новый орден, заманят для награды и убьют.

Махно долго молчал, потом спросил:

– Почему предупреждаешь? Мы не друзья.

– Подумай сам, – после долгой паузы ответил генерал. Махно улыбнулся еще раз:

– Да, давно замечаю, что мы с тобой – как близнецы… Только что же ты тогда проливаешь братскую кровь?

– А ты?

Махно замолчал. Ответить было нечего.

– Что я могу сделать для тебя? – спросил он потом.

– Не вешай моих офицеров. Расстреливай, – своим мертвым голосом произнес генерал. – Обещаю так же поступать с твоими…

– Что еще?

– Все.

Наступила тишина, только чуть тренькала наборная уздечка на шее коня атамана, и вороной генерала, положив свою голову на длинную шею нового друга, казалось, что-то нашептывал ему в степной ночи.

Махно протянул руку, генерал, чуть помедлив, снял перчатку и пожал ладонь атамана.

– Прощай, – сказал Махно, – и спасибо… Да, вот еще, – добавил он, уже разворачивая коня. – Ты счастливее меня, генерал! – чуть улыбаясь, он кивнул на едва различимую фигурку Нины поодаль. – Тебя любят, а меня только боятся…

Он тронул коня. Генерал недвижно сидел в седле, глядя в спину удаляющемуся атаману. Он вобрал голову в плечи и был похож на какую-то диковинную, невиданную в степи птицу, тоскливую, зябкую, потерявшую свою стаю. Да и была ли стая?

Шелест крыльев как будто разбудил генерала. Какая-то крупная птица пролетела поодаль, угадываемая во мгле, и опустилась на ветку одинокого дуба.

Слащов сжал колени и потянул недоуздок, разворачивая коня, он знал, что это за птица. Мистическим образом всю жизнь, с юности, его выделяли совы, дарили вниманием, не боялись, и часто вестовые замечали, что одна-две птицы охраняют его сон, мостясь либо на ветках, либо на штакете палисада, либо над крыльцом. Иногда, когда генерал прогуливался верхом один или с Ниной, птицы сопровождали его, залетая вперед в полумгле и о чем-то предупреждая своим наводящим тоску безысходным плачем.

Когда-то давно Слащов спросил об этом знаменитую петербургскую гадалку, мадам Фроже. Та долго смотрела ему в лицо своими пронзительными темными глазами, а потом уронила:

– Если человек находит общий язык с совами, значит, он царского рода. Значит, он настоящий вождь своего народа, – добавила она, глядя на замершего Слащова.

12 декабря 1920 года, Чилингир(85 км к югу от Константинополя), Турция

Северо-восточный ветер дул, не переставая, вторую неделю, дождь то моросил, то принимался всерьез. Население деревушки Чилингир – турки, цыгане и греки – традиционно овцеводы. И потому на одной из окраин деревни было сосредоточено около десятка громадных овчарен – сараев с глинобитными стенами, земляным полом и высокой черепичной крышей.

Овчарни с худыми крышами, полуразвалившимися стенами, имевшие до 50 сажен в длину и 15–20 в ширину, были сильно загажены навозом. Ветер сквозь выбитые рамы и двери свободно проникал внутрь, унося тепло от людей и лошадей.

Почти девять тысяч человек, практически все донцы, уцелевшие в Гражданской войне, были помещены в Чилингире.

В бараках так тесно, что трудно вытянуть ноги, – их можно только протянуть – от голода, тоски и унижений. В бараке Донской учебной бригады люди помещались вместе с лошадьми, и все-таки сотни и сотни оставались под открытым небом, замерзая насмерть.

– Русские! Вы честно выполнили свой долг, вы были союзниками Франции в минувшую войну, и Франция вас не забудет каждый из вас получит кров и пищу!

Юркий офицерик, гнусавивший с французским прононсом, далее перешел к предложениям записываться для отправки в Россию. Это действо проводилось постоянно, и многие, многие, доведенные до предела, записывались у него…

– Што уж там, Степан, – хмуро говорил чернобородый, со сломанным носом казак лет сорока своему товарищу, – весь хутор едет, а ты што, а, Степан?

И Степан, до той минуты не помышлявший о возвращении, бледнел при словах «весь хутор».

…После полудня выглянуло солнце, и началась, как всегда, когда позволяла природа, великая охота на вшей. Искать их в бараке было темно, вне бараков – холодно. И только когда пригревало солнышко, тысячи людей выходили за ручей, на горку, где был разбит тутовый сад, раздевались и начинали искаться, как собаки.

Розовели, голубели, синели, краснели, пестрели в ярких лучах зимнего солнца развешанные по деревьям тысячи казачьих рубашек, белели исподники. Голые люди сидели под деревьями и искали вшей. В такие дни в сад не ходили коренные жители деревни и ни одной женщины нельзя было увидеть на улицах.

…Дымят, дымят костерки под ведрами с нехитрой снедью, полевых кухонь не хватает. Казаки питаются группами по семь человек. Ведро, по казачьим традициям, вмещает варево как раз на семерых.

Хлеба же выдавали буханку на пять человек. И самый справедливый в группе резал хлеб на куски, подрезывал, отнимал от одного куска и добавлял к другому несколько крошек.

– Кому? – спрашивал он отвернувшегося казака, указывая на кусок.

– Кому? Кому? Кому? – неслось со всех сторон, от тысяч и тысяч людей.

– Мине, табе, Митрию, Ягору, взводному, ахвицерьям, – слышалось в ответ.

Знаменитым на весь Чилингир был «соус», приготовляемый в Гундоровском и седьмом казачьих полках. В кипящую воду высыпали кофе, который казаки не любили, потом туда клали консервы и сдабривали жиром. В некоторых взводах особо тонкие кулинары клали в «соус» еще и подболтку из щуки.

«Соус» был популярен, так как с ним казалась милее жизнь и вкуснее всегдашняя похлебка из чечевицы…

Рапорт дивизионного врача 3-й Донской дивизии от 10 декабря 1920 года за № 145/е:

«Доношу, что по сие время в лагере Чилингир было 18 случаев заболеваний, подозрительных по холере, из них 7 смертных. Для заразных больных отведен отдельный сарай, который приспособляется, и туда сегодня будут переведены все подозрительные. Ввиду скученности населения лагеря, нет возможности правильно вести надзор за заболевающими и вовремя их выделять. Нет дезинфекционных средств. Кухонь в лагере недостаточно и совершенно нет кипятильников. Нет дров и угля, посему запретить пользование сырой водой невозможно. Нет печей, посему люди при настоящей сырой погоде не высыхают, что предрасполагает к заболеваниям. Недостаточно материала, чтобы заделать дыры в окнах и крышах. Если все это останется в прежнем виде, эпидемия примет массовый характер Донврач, статский советник А. СТЕПАНКОВСКИЙ».

15 января 1920 года, ставка командира III армейского корпуса, Крым, Россия

…Метель, занявшись в ночи, не утихла и к утру. Термометр, повешенный на штабном салон-вагоне генерала Слащова, упорно показывал минус 22. Сотник Фрост, пятый раз за утро выбегая из жарко натопленного вагона и кутаясь в бекешу, озабоченно постучал по градуснику, как будто это могло поднять температуру в степях… К одиннадцати утра юнкера Константиновского училища, батальоном стоявшие у Армянска, отбили уже три атаки красных, каждый раз контратакуя и бросаясь в штыки. Но силы были слишком неравны, и под ударами конницы юнкера возвращались в окопы.

– Ваше Превосходительство! – вырос перед Слащовым сотник Фрост. – Адъютант капитан Калачев, посланный к константиновцам, убит вместе с ординарцем…

Слащов не пошевелился. С Нового года это был уже третий его адъютант, погибший в бою.

– Разрешите, господин генерал-майор? – Нина, тихо сидевшая в дальнем углу вагона, встала перед мужем. – Разрешите мне, господин генерал-майор?

Тишина в вагоне, смешанная с клубами дыма, стала плотной, как вата. Офицеры штаба молчали, не двигался Фрост. Первой мыслью Слащова было отправить жену под деликатным предлогом куда-нибудь в безопасное место, но Нина официально числилась в белой армии под именем мичмана Нечволодова, и генерал понял, что больше никогда не сможет смотреть в глаза посылаемым им на смерть людям, если сейчас прикроет, спасет, спрячет под крыло единственного человека на Земле, ради которого он еще был жив.

Брат Нины капитан Трубецкой сделал движение и осел, сдал назад, пригвожденный к месту обжигающе ледяным взглядом огромных серо-голубых глаз сестры.

Нина повернулась к мужу. Она смотрела ему прямо в глаза, вся ее ладная фигурка в аккуратно пригнанной форме выражала спокойствие, и только лицо покрылось алыми пятнами, выдавая напряжение.

– Приказ полковнику Сребницкому, – встав, отчетливо заговорил Слащов. – В 13 ноль-ноль атаковать противника всеми силами, восстановить положение на вверенном ему участке Перекопск. К 15 часам об исполнении доложить. Помогу артиллерией. Все.

Нина козырнула и, повернувшись на каблуке через левое плечо, вышла. Метель швырнула ей в лицо полные пригоршни колкого мелкого снега, ветер рванул крючки полушубка, леденя грудь, и вогнал обратно в горло пар дыхания.

– Нина! – вылетел за ней брат. – Возьми вестовым моего ординарца, Иванова, он не подведет…

Через несколько минут двое верховых, с закинутыми за спину карабинами, на золотистой масти донских лошадях пропали в вихре снега. До слез, до предательской рези в глазах все всматривался им вслед капитан Трубецкой, не замечая, что иней уже не тает в его коротко остриженных волосах.

15 января 1920 года, штаб батальона Константиновского училища, близ Армянска, Крым, Россия, 12 часов дня

– Сами видите, Нина Николаевна, что творится. – Полковник Сребницкий, кланяясь разрывам, черно-бело-оранжевыми фонтанами земли встававшими перед бруствером, старался перекричать канонаду. – Контратаковать буду, но потери сильны, сильны, голубушка, так и передайте Якову Александровичу – без резервов положим мальчишек зря…

– Ну нет, нет у Ставки резервов! – Нина почти взмолилась, как будто в силах полковника было удесятерить цепи юнкеров, раз уж нет подкреплений…

Сребницкий только махнул рукой и стал кричать в поданную ему телефонную трубку:

– Держаться! Держаться! Перегруппировку закончить через полчаса! Да, да, под огнем, под ним, черт бы вас побрал с вашими вопросами!!!

Заросший бородой ординарец брата, Степан, держал лошадей под уздцы в маленькой балочке. Скользнув с края овражка к ним, Нина почему-то заметила, как гнется, стелется, ложится по ветру сухой ковыль, но держится, держится, цепляясь за землю под снегом, в глубине и тишине, где заснули в эту стужу даже черви, где не разбудит канонада в катакомбах норок мышей, где время меряется на день-ночь летом, и на ночь и ночь – зимой, где молится, молится своему слепому богу в трансе полубытия старый крот, ничего не понимая, не вникая, не думая, просто зная – зачем-то нужно жить, цепляется там ниточками корней, переплетаясь с корнями других, степная трава…

И сразу наступило безмолвие. Фонтан земли и железа ударил сзади – недолет, недолет, но все же покрыл град осколков и мерзлых комьев и Нину, и вестового, и лошадей. Степан выпустил поводья, крутясь и падая, донские скакуны рванулись вперед и вверх, Нинина кобыла тут же рухнула обратно, хрипя и биясь окровавленной мордой, а жеребец Степана исчез за краем, унося за собой волочащиеся лентой кишки.

Нина была в сознании, но ничего не чувствовала и не понимала, что беззвучно кричит Степан, почему у него так страшно перепачкано землей и кровью лицо и почему, почему ей удается только выдохнуть, но никак не получается вдохнуть.

– Ведь это же неправильно, да, Яков? Ведь так же скоро ничего не останется выдыхать…

15 января 1920 года, позиции батальона Константиновского училища, близ Армянска, Крым, Россия,13 часов 15 минут

– Вот последний резерв. – Слащов смотрел в глаза полковнику Сребницкому не мигая. – Мой конвой, я сам и оркестр…

Красные не стреляли. Они чувствовали, что белые, истекая кровью, готовят последнюю смертную атаку, и выжидали. С позиций красных тянуло дымком с примесью аромата каши с тушенкой, было самое время обедать.

Негромкие команды офицеров натягивали сверх меры нервы юнкеров 65-го и 67-го выпусков, еще остававшихся в строю. Они уже видели больше, чем может вместить человеческая жизнь, они перешагнули ее рубежи, формально оставаясь живыми, и редко кому из них было больше восемнадцати лет. Ротные командиры – полковник де Лобель, капитан Мыльников, подполковник Рейс и полковник Худяков – собирали юнкеров в кулак.

Никаких слов, кроме команд. Никаких надежд, кроме одной. Никаких желаний, кроме последнего – чтобы все это закончилось побыстрее.

– Слу-у-у-шай… На караул! – понеслось над цепями, и батальон встал. Генерал Слащов и полковник Мезерницкий спешились. Конвой стал в строй.

Слащов стоял перед батальоном. Было тихо, и четыреста мальчишек смотрели ему в глаза. На правом фланге развернули знамя, и тяжелое полотнище с черно-бело-золотыми полосами нехотя стлалось над головами. Капельмейстер замер, превратившись в ноту, и была эта нота хотя и пафосна, но не смешна.

Со стороны красных не доносилось ни звука. Тысячи людей высыпали за брустверы, замерла прислуга у орудий – так непонятно и страшно было происходившее у белых, вставших строем на насквозь простреливаемой территории.

– За мной, – уронил Слащов и, повернувшись, шагнул к красным. Оркестр расплескал густую и холодную, как колодезная вода, тишину, грянув «Прощание славянки». Офицеры не дублировали команд, батальон, ощетинившись штыками, шагнул за генералом.

Гром разразился через несколько секунд. Жаром и железом дохнула в лицо артиллерия, огонь пулеметов был настолько плотен, что пули рвали тела юнкеров в клочья. Упал и больше не встал полковник Сребницкий, рухнули еще два офицера, юнкера, скошенные сталью, валились десятками, как молодая, полная сил трава под хорошо правленной сталью в руках опытного косца…

Слащов и Мезерницкий перешли на бег. Слащов задыхался, нелепая в пехоте длиннополая кавалерийская шинель била по голенищам сапог. Ни мыслей, ни чувств, ни молитвы не было в голове генерала. Он не думал сейчас даже о Нине. Просто и без того его сердце, все в узлах и рубцах потерь, рвалось на куски и кусочки с каждым разрывом, криком и падением позади.

Говорят, что генералами становятся только те, кто ни во что не ставит солдатские жизни. Ну, а может ли быть безучастным отец, видя, как пули и осколки в куски рвут его детей? Потому что никакой другой семьи у генерала Слащова, по сути, никогда и не было. Струйку крови вышибла из горла горниста винтовочная прицельная пуля, насквозь прошила виски полковника графа де Бризоля еще одна.

– Убит, полковник убит! – закричали над ним. Кто-то, встав на колени, отрывал от земли ставшую непомерно тяжелой его голову.

– Санитара, санитара! – кричали рядом, а полковник граф де Бризоль, не чувствуя боли, думал своими обожженными пулей мозгами: «Ну, и где же он, этот ваш тот свет? И кто же это мне так палкой по кумполу съездил, а, господа? И откуда, откуда в цепях палка?!»

Вскочив на бруствер передовой линии окопов красных, генерал Слащов всадил пулю прямо в чей-то раззявленный в крике-хрипе рот и расстрелял весь барабан нагана в спины и лбы людей в сером и без погон. В следующую секунду какая-то сумасшедшая зимняя оса куснула его в ногу под коленом, что-то обожгло его возле сердца и ударило по затылку – это, уже падая, генерал стукнулся о перевернутый пулемет. Небо закрыли прыгавшие через окоп юнкера, и только полковник Мезерницкий, кинув кому-то тут же подхваченное знамя, принятое им уже от четвертого убитого знаменосца, рухнул на ко-лени возле своего командира.

До самой своей смерти в подвале Лубянки в 1929 году полковник Мезерницкий, аристократ и батрак, бретёр и солдат, шляхтич и русский патриот, будет помнить, как по узкой белой ладони генерала стекала алая струйка из широкого рукава простой солдатской шинели. И запачканный землей обшлаг. И обкусанные до крови ногти, окруженные заусенцами, на когда-то холеных руках генерала…

№ 53 Приложение к инструкции

О порядке проведения амнистии солдат белогвардейских армий

Анкета № (Проставляется Комиссией)

Писать разборчиво

Для бывших рядовых солдат белых армий, изъявивших желание возвратиться на родину в силу постановления об Амнистии, изданного ВЦИК от 3-го ноября 1921 г

Вопросы Ответы

1. Фамилия, имя и отчество

2. Год, месяц, число рождения и какой местности уроженец

3. Сословная принадлежность до революции

4. Национальность

5. Подданство

6. Какое получил образование (перечислить все учебные заведения, в которых учился)

7. Семейное положение

8. Из кого состоит Ваша семья в данное время (жена, дети), указать их имена, точный адрес и род их занятий

9. Есть ли у Вас отец, мать, братья, сестры, указать их имена, где в данное время проживают, чем занимались до революции и последнее время

10. Какие и когда Вы занимали должности в гражданских и полицейских учреждениях до военной службы и чем занимались до поступления на военную службу

11. Состояние здоровья

12. Каким языком владеете, кроме русского

13. Когда поступили вообще на военную службу и в качестве кого

14. Были ли при объявлении войны в 1914 г. призваны по мобилизации, пошли ли добровольцем

15. Последний чин и должность в старой армии до Февральской революции

16. Служили ли в Красной Армии, в каких частях и должностях, с какого и по какое время

17. Причины перехода в белую армию, и при каких обстоятельствах

18. Были ли арестованы или привлечены к ответственности, каким органом Советской власти, за что и какие наказания понесли

19. Где находились, какие занимали должности и в каких частях с Октябрьской революции до поступления в белую армию

20. Когда и где поступили на службу и в какую белую армию и каким образом (добровольно или по мобилизации)

21. Когда, где и в каких боях принимали участие в белой армии и в какой должности тогда находились

22. Имеете ли знаки отличия, когда где и за что полученные

23. Какое принимали участие в революции 1905 года и где в это время находились

24. Какое принимали участие в Февральской и Октябрьской революции 1917 года, где находились

25. Если относились не сочувственно к Октябрьской революции, то почему (Ваши убеждения в этот период)

26. Укажите, к каким политическим партиям принадлежали в течение всей Вашей жизни, принадлежите ли к какой-нибудь в настоящее время или какой сочувствуете

27. Подвергались ли репрессиям за революционную деятельность, когда и за что именно

28. Кто Вас знает из видных советских или партийных работников (их адреса). Указать двух товарищей

29. Есть ли родственники в Красной Армии, кто они и где находятся

30. Есть ли родственники в белых армиях, оперирующих против Красной Армии, кто они, где именно и в каких должностях

31. Какие должности занимали в белой армии и Ваш последний чин

32. Укажите Ваше политическое настроение на данный момент

33. К какому роду деятельности Вы более склонны

34. Почему желаете ехать в Советскую Россию

35. Какое место жительства желаете избрать в Советской России

Примечание.

Анкеты заполняются в трех экземплярах.

Собственноручная подпись:

Число, месяц и год

АВП РФ Ф 0123 Оп 5 Д 115 Л 163–164.

Типографский экземпляр

№ 54 Приложение к 4 Секретного циркуляра

24 января 1919 года, Москва

Из циркулярной инструкции Оргбюро ЦК:

«Провести массовый террор против богатых казаков, истребив их поголовно, провести беспощадный массовый террор ко всем вообще казакам, принимавшим какое-либо прямое или косвенное участие в борьбе с Советской властью. К среднему казачеству необходимо применить все те меры, которые дают гарантию от каких-либо попыток с его стороны к новым выступлениям против Советской власти».

Подписано: Свердлов.

29 января 1919 года, станица Вешенская, Область Всевеликого Войска Донского, Россия

Комиссар Ласло Диц сидел в удобном господском кресле в доме священника. Перед ним на коленях стояла голая поповская дочь из соседней станицы и, свесив по сторонам волосы от позора, удовлетворяла комиссарскую страсть. Ласло был в оранжевых бриджах и тупоносых сапогах. Стоя сзади, массировала его плечи под шелковой русской черной рубахой голая же ростовская певичка, обладательница чудного контральто и самых больших в Области Войска Донского грудей. Она, напротив, лица не прятала и улыбалась.

Старики станичники, стоявшие перед комиссаром, молчали. Наконец Ласло прерывисто вздохнул и оттолкнул ногой поповну. Та отлетела в угол и скорчилась, пытаясь прикрыть наготу волосами.

Ласло застегнулся и рыгнул.

– Осторожнее, ты, корова! – бросил он певичке, чуть повернув голову. Та спохватилась и начала массировать шею нежнее.

– Што ж ты, солдатик, серчаешь так? – не выдержал паузы 80-летний урядник Пахом. – Сильничаешь… Ты бы предупредил, мы б тебе срамных девок с Ростова хоть вагон бы подогнали, да сами бы и заплатили…

Старики зашевелились. Комиссар побагровел и вскочил с кресла.

– Жандарм?! – зашипел он, схватив Пахома за бороду. – Революционеров шашками рубил, паскуда?!

Через пять минут к толпе баб и казаков, стоявших на площади, выволокли полуживого Пахома. Его отрезанный язык был прибит к подбородку гвоздем. Кровь ручьем заливала бороду, грудь и рубаху урядника. Его держали под мышки два «червонных» воронежских казака.

Толпа ахнула. В полной тишине старика потащили, как сквозь строй, к церкви.

…Избитого, еле живого старика-священника, ровесника Пахома, тащили под руки вокруг аналоя. Рядом с ним вели молодую кобылу золотистой донской масти. Под одобрительное ржание скопившихся в церкви красноармейцев огромный поп-расстрига, ныне политкомиссар 8-й армии Якира, читал венчальные молитвы.

Царские венцы над головами священника и лошади держали два идиотски улыбавшихся китайца. Святые угодники смотрели на все происходящее с темных досок икон алтаря отрешенно. Золотой луч, просеянный сквозь пыль, падал на раку с мощами. Пел избитый, исхлестанный плетями хор. И лишь только еле-еле слышно плакал на руках у матери младенец. И было жутко и непонятно – то ли он на руках простой казачки в молчавшей толпе, то ли на руках Богородицы.

30 января 1919 года, Новочеркасск, Область Всевеликого Войска Донского

Из приказа П. Троцкого войскам, осуществляющим красный террор на Дону:

«Казаки – это своего рода зоологическая среда, и не более того. Стомиллионный русский пролетариат даже с точки зрения нравственности не имеет здесь права на какое-то великодушие.

Очистительное пламя должно пройти по всему Дону и на всех навести страх и почти религиозный ужас. Старое казачество должно быть сожжено в пламени социальной революции. Пусть последние их остатки, словно евангельские свиньи, будут сброшены в Черное море. Устройте им Карфаген 1».

19 ноября 1921 года, Истанбул, Турция

Море, словно пытаясь что-то объяснить двум людям в долгополых кавалерийских шинелях, стоявшим на берегу, и сердясь оттого, что его не понимали, бросалось грудью на камни волна за волной.

Темнело. Чайки кричали не жалостливо, не выпрашивая обычную свою дань, не плача, не тоскуя, а как-то обреченно, словно устав быть непонятыми, незамеченными, не принятыми в расчет. Они словно знали и видели все наперед, через море в сером мареве, сквозь стеклянные взвеси водяной пыли, сквозь время и расстояния, и ничего не могли ни поделать, ни изменить.

– Яков Александрович, нельзя вам ехать! – в очередной раз попросил-взмолился полковник Тихий. – Они не люди… У них кровь зеленая, Яков Александрович, вы их не перехитрите!

– Что ж, зато буду русским воздухом дышать, Афанасий Степанович, – ответил Слащов. И, помедлив, полуотвернувшись, глядя сквозь решето дождя и брызг, уронил: – Я ведь на самом деле давно уже мертв…

Они долго шли вдоль линии прибоя, и уже перед самым поворотом к дому Слащов сказал:

– И вот что еще, господин полковник. Пароля не будет. Никакого. Если придут от меня, то значит – от меня. Наоборот. Если назовут пароль – значит, управляются без моего участия и ведома.

– Какой?

Слащов остановился и, глядя прямо в глаза полковнику Тихому, произнес, чуть усмехнувшись:

– Тот, кто придет не от меня, пусть скажет: «Обнимаю и целую».

7 апреля 1921 года, Симферополь, Крым, Россия

Туго стянутый в талии офицерским кожаным ремнем в новой защитного цвета гимнастерке секретарь, чуть склонившись, произнес: – Пожалуйста, вас ждут, товарищ…

Роза Землячка, секретарь Крымского комитета партии, вошла в кабинет председателя Крымского военно-революционного комитета товарища Бела Куна.

Небольшого роста грузный человек, хозяин комитета, полусидел-полулежал в кресле за огромным столом. Его ноги в щегольских сияющих сапогах покоились на сиденье подставленного стула. Над лениво протянутой пухлой белой рукой трудилась маникюрша.

– Ну что, Роза, – обратился он к вошедшей, – ты хочешь сказать, что за все время белого террора в Симферополе казнили только десять подпольщиков?!

Роза стыдливо наклонила свою головку.

– Ну, нет больше, товарищ Кун! – плачущим голосом подвыла она. – Рожу я их, что ли?

Роза имела большой опыт массовых казней – как-никак во время расправ на Дону она была членом Реввоенсовета 8-й армии. Но политиком – никаким.

Товарищ Бела Кун поморщился и дернулся в кресле. Маникюрша испуганно склонила голову ниже, но виновата была не она. Так товарищ Бела Кун всегда выражал свое неудовольствие.

– Короче, Роза! Выкопай где-нибудь человек сорок – пятьдесят врангелевцев, пусть сойдут за жертвы геноцида белых против революционного русского народа. И назавтра – пышные похороны, процессии и митинги.

И товарищ Бела Кун устало откинулся на спинку кресла. Baszom az istenét! (грязное венгерское ругательство). Все, буквально все приходится делать самому, подумать только…

Роза Землячка, направляясь к свой кабинет, думала: «Совсем мозги жиром заросли у борова… На кой черт будем мы копать?! Шлепнем сегодня очередных, вот и мученики-герои… Гробы открывать уж наверное не будут!»

Ночь с 7 на 8 апреля 1921 года, Симферополь, Крым, Россия

…Моторы двух мощных грузовиков работали уже вовсю. Во внутреннем дворике тюрьмы шла сортировка. Человек двести мужчин и женщин, раздеваясь донага и бросая вещи в грузовики, строились в колонну. Они дрожали и от холода, и от осознания того, что им предстояло.

Эту группу поведут сквозь оцепеневший, притаившийся город во рвы. Их расстреляют регулярные части. Сегодня в расстрельную команду были назначены курсанты Кавшколы. Они были довольны – все равно после занятий часто бегали во рвы, вышибая булыжниками золотые зубы у казненных. А сегодня и бегать не придется.

Другая группа, человек в сорок, ждала своей очереди в подвале. Этих вести было опасно, все – боевые офицеры, могли попытаться разбежаться и голышом. Расстрельная команда дородных латышек, бывших молочниц, прачек и птичниц, проверяла маузеры. Они только что прибыли на подмогу из Риги – местный гарнизон не справлялся с обилием работы. Латышки были одеты кто во что, кому что приглянулось, некоторые в костюмах для верховой езды, некоторые в вечерних платьях.

– Марта, что ты так на него смотришь, хочешь попользоваться? – смеясь спросила блондинку-великаншу ее подруга помельче. Та не сводила глаз с высокого красавца капитана.

Марта осклабилась и, подойдя к офицеру, спросила, плотоядно глядя:

– Хочешь… побаловаться напоследок?

Тот ответил, спокойно глядя на великаншу:

– Извини, дорогая, но от тебя пахнет кухней.

Марта ударила его по-мужски кулаком и, нагнувшись, сорвала с шеи золотой образок. Нажав на еле приметную кнопочку, она раскрыла его. На столпившихся латышек глянула из медальона женщина с двумя маленькими детьми. Марта, засопев, обгрызенными ногтями вылупила фотографию и, разорвав, кинула в лицо поднявшемуся офицеру.

Здесь, в подвале, раздетых догола казнимых укладывали на кафельный пол по десять человек и стреляли в затылок. Одежду последние из казнимых выносили в обезлюдевший двор и также кидали в грузовики для отправки в «актив» ЧК.

3 мая 1921 года, Москва, Россия

Счет В. И. Ленину от хозотдела Московской ЧК

«За проданный и отпущенный вам товар всего на 1 (одну) тысячу 417 рублей 75 копеек. Просьба подписать.

Всего предоставлено:

сапоги – одна пара,

костюм пиджачный – один,

подтяжки – одни,

пояс – один».

3 (16) апреля 1918 года, близ ст. Медведовская, Кубань, Россия

Четыре часа пятнадцать минут. Войска уже прошли, остался только арьергард, а пока переезд в аварийном порядке преодолевают обозы. Командует переправой через железнодорожное полото генерал Марков. В двух верстах станция, там – красный бронепоезд, огня которого вполне хватило бы на то, чтобы уничтожить всю Белую гвардию и прекратить Гражданскую войну… Но пока на станции тихо. Морды у лошадей перевязаны, копыта обмотаны тряпками, иногда бинтами, которые снимали с себя легкораненые. Ни огонька цигарки, ни кашля, ни лишнего звука – вязкая предрассветная тишина дышала смертью.

– …А, чтоб тебя… прроклятая! – вполголоса ругался возница застрявшей на рельсах повозки, дергая повод. Лошадь испуганно косила глазом, дергала мордой, хрипела, но не могла сдвинуть повозку.

Марков приблизился к застрявшим и не поверил своим глазам. Группа живописно одетых штатских – кто в визитке, кто в пиджачной паре поверх украинской рубахи и в сапогах, кто во фраке и в шубе, они угрюмо глянули на подскакавшего.

– Вы… кто? – спросил опешивший Сергей Леонидович.

– Мы – члены Рады! – с достоинством ответил один из них, бритый наголо и с оселедцем. Это были члены самопровозглашенного кубанского правительства, ушедшие из Екатеринодара с повстанцами.

– Ну, что члены, вижу, – сквозь зубы проговорил Марков, – но чему вы рады?!

В этот момент подоспевшие солдаты, взяв лошадь под уздцы, перевели повозку на ту сторону. Члены самостийного правительства, с достоинством отвернувшись от Маркова, поджали губы.

Рядом с Марковым остановился генерал Покровский, командир кубанцев.

– Что же вы, генерал, не могли всю эту сволочь развесить на первой же осине? На кой черт вы их за собой таскаете? – обратился к нему Сергей Леонидович.

– Дайте время, развесим, – процедил сквозь зубы Покровский. – Мне эти болтуны, губящие Россию, самому поперек горла…

Тут на станции грохнули выстрелы, началась суета, послышались команды, и бронепоезд, отвалив от платформы, двинулся к переезду. Тысячи глаз с мольбой, с ужасом, с ненавистью, с обреченностью следили за приближавшимся чудовищем, ощетинившимся жерлами орудий.

– Генерал… Быстрее… Скажите Миончинскому – пусть выкатывает пушки на прямую наводку, – бросил Марков и спешился.

– Эй… Кто тут, отвечай! – раздалось с приблизившегося паровоза. – Отвечай, мать твою, а не то сейчас жахну!

– …би свою! – неожиданно для всех гаркнул генерал-лейтанант Марков. – Тебе что, окаянному, повылазило? Своих подавишь!

– А вы это… кто ж такие? – более миролюбиво, но все еще с сомнением в голосе вопрошал с паровоза невидимый ругатель. – Какие такие свои? Кажи мандат!

– Вот тебе мой мандат! – ответил Марков и, сорвав чеку, закинул в будку одну за другой две гранаты. Скатившись под насыпь и зажав голову руками, он не услышал, а скорее почувствовал, как ахнуло в кабине, как ворохнулась земля, и как через секунду она вздрогнула, когда батарея полковника Миончинского влепила в паровоз и в башни бронепоезда четыре снаряда.

…Бой разгорелся через секунду – полковник Биркин с оставшимися в строю десятью офицерами четвертой роты Офицерского полка и Инженерная рота двинулись в атаку на бронепоезд, остатки Офицерского полка и кубанцы пошли на станцию.

3 (16) апреля 1918 года, близ ст. Медведовская, Кубань, Россия (четыре двадцать утра)

Гарнизон бронепоезда состоял из матросов и сопротивлялся героически. Внезапно в будочке на посту у переезда зазвонил телефон. Оказавшийся рядом марковец снял трубку и, услышав: «Дай старшего!», – протянул трубку Маркову: вас.

– Слушаю! – крикнул в трубку Сергей Леонидович.

– Здесь комендант станции, – услышал он. – Что, тяжело там у вас?

– Нормально, – ответил генерал.

– А у нас погано, наседают, черти… Слышь, передай братишкам, пусть пошлют сюда пару снарядов, ага?

– Снарядов? – переспросил Марков. – Сейчас! Пошел, пошел к тебе снаряд, встречай! И, бросив трубку, скомандовал штабс-капитану Шперлингу:

– Картечью! Беглым! Четыре залпа по станции – огонь!

Картечь с воем и визгом ушла на уже занимавшуюся огнем станцию и накрыла ее. Следующий снаряд одного из орудий батареи Миончинского угодил в цистерну с керосином, и невероятной силы взрыв, последовавший за адской вспышкой, перекрыл красным пути отхода по рельсам. Белая армия была спасена. Но еще долго, долго приходили в себя попрыгавшие с брички и бросившиеся врассыпную члены Кубанской Рады, рассеявшиеся по степи и, кто наметом, а кто петляя, уходившие в ночи от огня.

9 февраля 1919 года, Екатеринодар, Кубань, Россия

– Господа! Господа, да дайте же, ради всего святого, сказать! – невзрачный человек в украинской шитой петухами рубахе тщетно пытался восстановить порядок в зале заседаний Рады, клекоча с трибуны. Это был заместитель председателя Рады, покойного Рябовола, Макаренко. Тот самый, что так противился приезду в Екатеринодар Врангеля и Покровского и агитировавший по станицам: «Идет батька Махно и несет свободу!»

– Да заткнитесь же вы, бисовы дети! – перешел он на крик. – Хай вам грець!

Ругательство подействовало, как это часто случается на Руси. И в наступившей тишине на сцену поднялся человек в изящной, явно заграничного кроя пиджачной паре. Подойдя в краю, он манерно улыбнулся и начал:

– Я, как вам, без сомнения, известно, член делегации в Париж Калабухов. Господа Быч, Савицкий и Намитоков еще там… А я уполномочен зачитать вам текст межгосударственного договора между независимой Кубанью и меджлисом горских народов Кавказа, подписанного нами во Франции… (В зале стало совсем тихо. Кружила головы депутатам непривычная, ласкавшая слух своей звучностью, значимостью и отвагой риторика: «независимость», «межгосударственный» и особенно «Париж». Не в Хацепетовке же подписывали!)…признают взаимный суверенитет и независимость, договорились о мире и дружбе вплоть до того, что войсковые части одной из договаривающихся сторон могут переходить на территорию другой не иначе как по просьбе или согласию правительства этой стороны. Войска одной стороны, находящиеся на территории другой, поступают в подчинение этой последней».

В зале повисла невероятная, невыносимая тишина. Все взоры обратились к генералу Врангелю, «почетному гостю Рады», сидевшему в белой черкеске во втором ряду.

Генерал встал и молча пошел к выходу.

– Куда же вы, генерал, – залепетал перепугавшийся Макаренко, – куда?!

– Мне, как русскому генералу находиться в одном помещении с изменниками невозможно, – остановившись и повернувшись, бросил Врангель, после чего вышел из зала.

А в зале началось невообразимое. Кто аплодировал, кто выл, кто хрюкал, но все были счастливы – власть ушла, теперь они сами себе и власть, и хозяева.

18 февраля 1919 года, Екатеринодар, Кубань, Россия

Войска окружили здание Рады сплошным тройным кольцом. Все переулки, улицы и проспекты, ведущие в центр, были заняты добровольцами. «Атаман» Макаренко, пытавшийся стянуть к зданию «гайдамаков», бежал.

Генерал Покровский, сидя на коне, обвел взглядом позиции. Лица солдат и офицеров Добровольческого корпуса были полны решимости. Капитан, командовавший легкой батареей, вопросительно взглянул на генерала. Замерли, не дыша, толпы горожан за заслонами, когда генерал, потянув за цепочку, вытащил часы. Полдень. Сутки ультиматума, данного им Раде с требованием выдать членов «парижской делегации» и еще 12 самостийников, закончились. Белые лица депутатов маячили во всех окнах здания.

Генерал тронул лошадь и подскакал к самому зданию. Он поднял руку и поманил пальцем какую-то масляную физиономию в ближайшем окне. Ее обладатель, сдобный господинчик в полосатом жилете, послушно выбежал на балкон.

– Даю еще пять минут, – лениво произнес генерал и, повернувшись, отъехал к батарее.

Через две минуты депутаты вытолкали на площадь упиравшихся Калабухова, единственного из отправленных в Париж вернувшегося в Россию, и остальных названных генералом сепаратистов.

Через несколько минут Калабухов дергался в петле на ближайшем к Раде фонаре, а притихшие депутаты вполголоса обсуждали, как им чествовать генерала – хлебом-солью или объявить его почетным горожанином.

Но генерал дожидаться почестей не стал. Вместо него они достались вернувшемуся Врангелю. Рада встретила его стоя и бурными, переходящими в овацию аплодисментами. Перевозбудившись в патриотическом угаре, депутаты с ходу отменили полномочия парижской делегации, внесли поправки в кубанскую конституцию и приняли резолюцию о единении с Добровольческой армией, и все тосты на банкете обязательно содержали призыв к «единой и неделимой», и пожелания адских мук тому, кто посмеет покуситься на это самое святое, что есть у депутатов.

«Боже мой, – думал между тем барон Врангель, вымученно улыбаясь и чокаясь бокалом шампанского с бесконечным числом холуйских харь, подходивших чокнуться, представиться и пожелать здравия. – Боже мой! Неужели прав Слащов и победить можно, только периодически вешая кого-нибудь из этой своры политических шлюх, краснобаев, продувных бестий и христопродавцев?! Боже, Боже мой! Ну, а как же тогда незапятнанный плащ Твоего воина, Белого рыцаря? Или мы безнадежно устарели и правы большевики, что у нового века – иная мораль, и нечего разводить сопли, а надо – врать и вешать?! Но я не могу, Господи!»

– Я могу! – услышал он голос Слащова, который был за тысячу верст, тесня Махно. – Успокойтесь, барон, вам достанутся и чистый плащ, и слава, и почет. Вешать буду я. Такая работа, барон, – Родину любить…

Барон вздрогнул. Ему померещилось, что сквозь строй холуйских лоснящихся рож идет шаркающей кавалерийской походкой сутулый худой человек в длинной солдатской шинели с грязевым подбоем. Будто замерли, задохлись на полуслове христопродавцы и фарисеи, застыл, взмахнув палочкой, капельмейстер, окаменели, надув щеки и забыв выдохнуть, молодцы-пожарные, опоясанные трубами-удавами, онемели и превратились в соляные столбы щебечущие жены и дочери местного бомонда. И сквозь них, неживых при жизни, все брел, медленно удаляясь в никуда, всадник и вешатель, георгиевский кавалер и изменник, последний правитель Крыма генерал Яков Слащов.

20 ноября 1921 года, Константинополь, Турция

Была промозглая, с мелкой сыпью брызг то ли с неба, то ли с моря средиземноморская ночь. Стамбул растворился во мгле, пропал, будто и не существовал великий город.

На палубе итальянского сухогруза «Жан», жавшегося бортом к причалу, стояли двое. Ночь бросала им в лица ворохи водяной пыли, сеялась сверху такой же водяной марью, но они не замечали ничего.

– Мне страшно, Яков! – наконец сказала Нина. Слащов долго молчал, а потом ответил:

– Мне тоже.

– Яков, если начнут бить, я не выдержу…

– Ничего. Рассказывай все. Они и так если не знают, то догадываются. А имена и адреса тебе неизвестны, так что выдать никого не сможешь…

Слащов с грустной, обычной своей полуусмешкой-полугримасой подумал, что ни адресов, ни явок, ни связей на самом деле практически не существует. А те немногие, на которые он надеялся, могли быть либо провалены, либо…

Господи! Да все что угодно могло быть в этом Русском Апокалипсисе, но ничто бы не остановило Слащова.

– Нина, – чуть погодя обратился он к жене. – Знаешь, я очень надеюсь, что они не придут. Ведь мы идем на смерть…

Нина промолчала. Два часа назад, во время прощального ужина в ресторанчике «Багдад», Слащов сказал:

– Вы все знаете, что нас ждет. Даже если удастся создать, подготовить сеть сопротивления, нам самим, скорее всего, от ЧК не уйти. Поэтому я не прошу и не приказываю – не имею права. Просто говорю: если кто-то не уверен в себе, останьтесь. Так будет лучше и честнее – вы не подвергнете опасности товарищей. Тех, кто решит ехать, жду на «Жане». Прощайте и простите. И вот теперь, когда до отхода судна оставался час, Слащов и верил, и надеялся. Одновременно на то, что придут и что не придут.

– Нина, – вновь нарушил тишину генерал. – А ты… Может, вернешься? Мне было бы спокойней.

Вместо ответа она только сжала своей ладонью руку мужа. И было странно: его мокрую от дождя холодную руку сжала ее теплая ладонь, будто дождь над ней был не властен…

…Они подходили по одному как и было условлено, и молча поднимались на борт.

Никакого багажа они с собой не брали, только боевые награды. Чуть поскрипывали ступеньки трапа под ногами поднимающихся. Они поднимались и становились сзади Слащова и Нины.

Генерал Мильковский.

Полковник Гильбих.

Полковник Мезерницкий.

Брат Нины капитан Трубецкой.

…«Жан» отвалил без гудка, то ли по-английски, то ли по-воровски. На стамбульском причале остались стоять две фигуры – полковник Тихий и капитан Соколовский. Было холодно. Соколовский зябко кутался в штатское пальтишко, пожалованное ему Земгором (Земгор – Земство городов, политическая организация русской интеллигенции.). Тихий стоял не шевелясь. Они не махали отплывающим, и те не махали в ответ. Они знали, что больше никогда не увидятся.

И единственное, о чем думал сейчас бывший начальник контрразведки III армейского корпуса полковник Тихий, было то, что родине, к сожалению, нельзя служить с 9 до 6. Или наоборот. Только что же это такое – родина, что за нее нужно обязательно умирать?

Впрочем, эти мысли для полковника Тихого были нехарактерны. Просто минута обязывала. Слюнтяев полковник Тихий не любил.

25 ноября 1921 года, Севастополь, Россия

…Спецпоезд, состоявший из двух салон-вагонов и вагонов охраны, стоял на главном пути вокзала. Вокруг было все оцеплено красноармейцами, на перроне – никого лишнего, ни публики, ни зевак, ни репортеров. Только один потный господин с камерой на треноге и вспышкой суетился у входа в салон-вагоны. Господин был явно не из газет.

Почетный караул состоял из роты чоновцев, гладких, сытых, тепло одетых, в отличие от Слащова и спутников в ветхих шинелишках.

Троцкий и Дзержинский встретили Слащова и вернувшихся с ним на перроне. Дзержинский был в неизменной шинели, Троцкий – в кожанке, в кожаной же кепке, лукаво поблескивало пенсне. Брюки, заправленные в сапоги, не делали длиннее его короткие ноги. Нина задержала дыхание и непроизвольно прикусила губу. Ее поразили выдающиеся у висков лобные доли черепа Троцкого – как начала рогов.

– Смирно! Равнение… нале-е-е-ву! – скомандовал ротный. Колонна чоновцев подтянулась и замерла.

Встречавшие сделали два шага навстречу прибывшим и остановились. В метре от них остановился и генерал со спутниками. Повисла неловка пауза – никто не знал, как приветствовать друг друга.

Наконец Троцкий нашелся и, чуть лукаво улыбнувшись, уронил:

– Троцкий.

– Дзержинский, – облегченно вторил ему председатель ВЧК.

– Слащов, – спокойно ответил генерал. Остальные молчали.

– А где же вторая часть фамилии – Крымский? – развеселясь неизвестно чему, поинтересовался Троцкий.

– Очевидно, там же, где и Бронштейн, – сухо уронил генерал. Троцкий прикусил язык, только глазки его за стеклышками пенсне полыхнули огоньком ненависти и высокомерия.

Положение, казалось, спас Дзержинский, чуть усмехнувшись и полуобернувшись назад, приглашающе сказал:

– Посмотрите, генерал, на красноармейцев! Орлы! Не похожи на галлиполийцев, а?

Чоновцы самодовольно ухмылялись и свысока поглядывали на непрезентабельную одежду новоприбывших. Слащов медленно шел вдоль строя и замер возле одного, нагло ухмылявшегося ему в лицо.

Слащов смотрел солдату прямо в глаза, а тот продолжал усмехаться. Более того, он чуть ослабил ногу и, осев, стал «вольно».

– Как стоишь, солдат? – медленно выговорил генерал, чувствуя, как знакомая боль обручем охватывает голову, и стиснул кулаки, чтобы дрожь не выдала его волнения.

Солдат продолжал ухмыляться. Гоготнул еще кто-то в шеренге.

– Двадцать пять горячих, – уронил Слащов и прошел в вагон. Троцкий с Дзержинским переглянулись. Недоумение выразилось на лице ротного. Будто истуканы, прошли за Слащовым Нина и офицеры. Горькое осознание непоправимости владело ими. Они вернулись в другую страну, не в ту Россию, в которую стремились. И то, что здесь все говорили по-русски, ничего не меняло.

19 июля 1925 года. Тишинский рынок, Москва, Россия

Рынок пел и плясал. Мануфактура и осетры, бублики и «шкары» со скрипом, часы и побрякушки – все манило, продавалось, сияло на солнце. Красномордые нэпманы, неизвестно в каких щелях переждавшие лихолетье, ничуть не походили на дореволюционных купцов: в их манерах сквозили настороженность и самодовольство, было ясно, что обманут, если уж не решаются ограбить. Старорежимные барыньки, распродававшие последнее из чудом уцелевшего – стекляшки, книги, тайком – мужнины ордена. Беспризорники. Бабье с бидонами, сумасшедшие – все это ходило ходуном, звенело, пело, предлагало себя, цепкими взглядами оценивало покупателей, насмехалось, жрало, плясало. Нина с трудом пробиралась через потную и громыхавшую толпу.

Неизменный филер, тот, похожий на убийцу, топотал за ней, и страдание выражала его скуластая мордочка – долго ли потерять объект в такой толчее?

Внезапно Нину схватила за руку цыганка. Пронзительно глянув на нее и тут же отвернувшись, пробормотала:

– Завтра, в три, в трактире Сайкина!

И, как ни в чем не бывало, затараторила-запела:

– Ай, яхонтовая, бриллиантовая! Дай погадаю, всю судьбу расскажу!

Нина, отшатнувшись, бросилась в толпу и, позабыв, зачем приходила, поспешила домой. Филер, ничего не заметив, усердно топал за ней. Пот струился по его личику, под мышками ад, но он был доволен – здесь, на улице, Нину он не потеряет.

8 февраля 1927 года, Курсы командного состава РККА «Выстрел», Подмосковье, Россия

– И вот тогда, товарищи, я и решил применить последнее из остававшихся в моем распоряжении средств – личный пример. – С этими словами Яков Александрович Слащов, преподаватель тактики, отвернулся к доске, на которой была наколота карта крымских позиций с дислокациями красных и белых. – Юнкера мне верили, – продолжал он, стоя спиной к аудитории, – и поднялись. Непостижимо, но ураганный огонь с ваших позиций нанес нам совсем не тот урон, которого мы ожидали и боялись, а потом ваши цепи побежали, – его указка скользила по карте.

Оглушительный выстрел раздался в аудитории. Пуля ударила рядом со Слащовым, пробив карту в районе обозначенной гати. Слащов стоял так же, спиной к сидящим, только, казалось, еще больше ссутулился и обмяк. Курсанты сидели недвижимо.

– Вот так же хреново вы стреляли и тогда, под Юшунью, – медленно проговорил генерал.

Стрелявший – недавно влившийся в поток курсантик из Забайкалья, фамилии которого так никто и не запомнил, отшвырнул револьвер и выбежал вон. Пороховая гарь медленно рассеивалась в классе.

– Занятие окончено, – своим обычным мертвым голосом вымолвил Слащов, и курсанты с грохотом потянулись к выходу.

Генерал оглянулся. В классе оставался лишь один курсант. Встретившись глазами со Слащовым, он поднялся и сказал:

– Яков Александрович! Не все такие… – Он не договорил и бросился вон.

15 августа 1923 года, здание российского (Временного правительства) посольства, Рю де Гренель, Париж, Франция

– Итак, господа, все вышеизложенное мной только еще раз доказывает бессмысленность террора против Советов! Наш «Трест» – с вашей, вашей, естественно, помощью – людьми, людьми в первую очередь и деньгами во вторую, возьмет власть в России! Влияние наше огромно, люди наши везде – и в армии, повторяю, и на местах, и в правительстве! – Говоривший, ответственный сотрудник Народного комиссариата внешней торговли, бывший до революции действительным статским советником и управляющим эксплуатационным департаментом водных путей МПС и лично знакомый некоторым из присутствовавших по Петербургу, всем своим барским, старорежимным видом сеял уверенность в собравшихся.

Генералы Врангель, Хольсмен, Кутепов и полковник Тихий были недвижимы. О чем думали Тихий и Врангель, понять было нельзя. Хольсмен улыбался приветливо, а Кутепов просто сиял. Чувствовалось, что он верил каждому слову гостя.

…Потом, на приеме, на который явилось немало высших чинов эмиграции, Якушев с бокалом «Дом Периньон» обходил присутствовавших. Его приятная, как у Чичикова, улыбка, мягким светом ложилась на обветренные, иногда в шрамах, лица старых рубак. Все были во фраках, в основном взятых напрокат В петлицах некоторых сияла розетка георгиевских цветов знака первопоходника.

Полковник Тихий стоял, как всегда, чуть в стороне. Никаких наград он не носил, вид его, как всегда, был невзрачен, он не бросался в глаза ни позой, ни фигурой, но Якушев знал, какую роль играл полковник при Врангеле. И, улучив момент, подойдя к Тихому, он едва слышно проронил:

– А вам привет из Москвы от вашего старого сослуживца…

Полковник Тихий внешне не изменился, только почувствовал пустоту и холод внутри.

– И что же мне он просил передать? – так же едва разборчиво спросил он.

– Обнимаю и целую, – проговорил посланный из Москвы, и, звонко чокнувшись бокалом о бокал полковника, отошел.

20 июля 1925 года, Тишинский рынок, Москва, Россия

Нина, задыхаясь, рвалась сквозь толпу. Филер едва поспевал за ней, как вдруг, остановившись и выпучив глаза, завопил:

– Украли! Ах, боже мой! Кошелек украли!

Трое беспризорников врассыпную кинулись от него, толпа заулюлюкала, завизжала, заревела, и Нина нырнула между рядов за опять схватившей ее за руку цыганкой.

…В задней, скрытой от глаз любопытных комнате сайкинского трактира, популярного у извозчиков и – мало кто знал – у воров, было полутемно. Плясовая из общей залы сюда еле доносилась. На столе весело пел самовар, горой лежали пряники, стояла сахарная голова, чуть поблескивали – не зловеще, а уютно, по-домашнему – щипцы.

Нина прижала руки к груди, ловя готовое выскочить сердце. Человек, сидевший вполоборота к ней, встал, повернулся, и Нина без чувств рухнула на руки цыганке и кому-то рослому, вошедшему следом.

– Ах, боже мой, Нина Николаевна! Ну, можно ли так? – Александр Де Ла Форе, бывший адъютант ее мужа, а ныне знаменитый налетчик Саша-Улан, стоял перед ней на коленях. Нина лежала на лавке, около нее суетились.

– Саша… Голубчик… Живой! – Нина плакала и смеялась.

Он сжимал ее руки и покрывал их поцелуями, и никто, никто в полутьме как бы не заметил, как, на миг отвернувшись, он тыльной стороной ладони вытер глаза.

…Солнце едва пробивалось сквозь пыльное окошко, завешенное шалью. Лещинский, войдя и встав у дверей, многозначительно кашлянул.

– Да, да, сейчас, – кивнул ему Ла Форе.

– Нина Николаевна, умоляю вас, уговорите Якова Александровича! Это – последний шанс, вам здесь не выжить.

Нина, печально и с лаской глядя на него, ответила:

– Нет, Сашенька… Он не согласится. Я и так знаю, что он ответит: «У каждого свой крест»…

Говорить было больше нечего. Лещинский и цыганка с тревогой подавали знаки – на рынке началась облава, и было понятно, что тревогу поднял топотавший за Ниной филер и что искали явно не его кошелек.

– Прощай, Саша! – сказала Нина и, перекрестив его, опустив голову вышла за цыганкой. Она будто состарилась враз, будто согнулась, будто сгорбилась и шла еле-еле.

Ла Форе смотрел ей вслед через чуть отодвинутую шаль, и слезы, уже не сдерживаемые, не контролируемые, текли по его лицу.

…А маладова уркагана Нясут с разбитой галавой, —

доносилось из кабака.

30 августа 1925 года. Ялта, Крым, Россия

Сухогруз «Товарищ Урицкий» стоял под погрузкой бараньих шкур.

Нещадное южное солнце заливало и порт, и городок, и море, и горы.

Можно было раствориться в этом мареве. Склянки пробили три часа пополудни, погрузка заканчивалась, и «Урицкий» готовился к отплытию в Гавр.

К пограничнику и особисту, зевавшим у трапа, небрежной походочкой приблизился невысокого роста молодой человек в щегольских белых брюках, в сетке, с потертым саквояжем в руках.

– Фамилия? – спросил пограничник и потянулся к матросским книжкам в ящичке.

– Иванов, – пожав плечами, улыбнулся подошедший. Какое-то неясное предчувствие кольнуло чекиста. Может, потому, что совсем не походил на матроса подошедший, может, потому, что явно барским, скорее интеллигентским – с таким ходили акушеры и присяжные поверенные – был саквояж, а главное – глаза. Глаза смотрели с дерзостью, совсем не так, как заискивающе, приниженно засматривали в глаза на контроле моряки загранплавания.

– …Черт… Да где он? – недоуменно спросил пограничник, роясь в паспортах, как вдруг в брюхо особисту уперлось дуло нагана.

– Ша, сявка… Стой, не вертухайся! – проговорил подошедший, и трое подскочивших, дотоле скучавших неподалеку молодцов закрыли их от взглядов любопытных. Впрочем, никто и не любопытствовал.

Ла Форе держал под прицелом чекиста, Лещинский – пограничника, а девять человек банды с чемоданами и ящиками один за одним поднимались по трапу. Они рассеялись по пароходу, скрылись, и через несколько минут невысокий крепыш, подойдя к фальшборту, подал знак, что все нормально.

– Быстро… на борт, – вполголоса скомандовал Лещинский, как вдруг особист упал на колени и заголосил:

– Миленькие… Родненькие! Не убивайте!

Как громом поразило праздную толпу на пирсе, Лещинский, пнув ногой чекиста, бросился по трапу вверх, за ним – Ла Форе. Пограничник и чекист пустились бежать, и вдали засвистел милицейский свисток.

– Отдать концы! – загремел с мостика Юра-капитан, когда-то действительно ходивший в море, и корпус «Урицкого» задрожал мелкой дрожью, отваливая от причала. На корме и на носу, достав из ящиков «льюисы», залегли налетчики, и, как только в воротах показался автомобиль с милицейскими, хлесткая очередь одного из пулеметов ударила вдоль борта.

Капитан, повинуясь нажиму нагана меж лопаток, командовал отчаливанием. Команда, за исключением машинного отделения, была заперта в трюме. Редкие выстрелы из винтовок милиционеров не могли наделать вреда пароходу, и «Урицкий», презрев все законы ошвартовки, отвалив от причала, направился в море.

6 июня 1927 года, Карельский перешеек, финско-советская граница, окрестности Ленинграда, Россия

…В предрассветной мгле чуть угадывались таявшие в тумане деревья и кустарники. Три человека в дождевиках, с сидорами за плечами, вышли из леса и направились к железнодорожной станции Левашов. Солнце уже стояло над горизонтом, когда первый поезд подошел к станции. Никто из ранних пассажиров не обратил внимания на троих молодых людей, они ничем не отличались от остальных пассажиров с портфелями и мешками. Сев у окна, один из них достал хлеб и колбасу, и все принялись за еду, запивая сухомятку ядреным квасом, купленным на станции.

И если бы кому-нибудь из баб, мелких совслужащих или даже милицейских, тоже ехавших этим поездом, сказали бы, что эти трое – члены кутеповской боевой организации РОВСа (РОВС – Российский общевоинский союз, главная белогвардейская организация в эмиграции) Ларионов, Мономахов и Соловьев, – они бы только рассмеялись, а самый находчивый, покрутив пальцем у виска, сказал бы:

– Гуси-лебеди у тебя в башке, товарищ!

…На следующий день, ближе к вечеру, этих троих молодых людей видели у ленинградского партклуба. Потом, когда, откровенно говоря, было уже поздно, разные организации представили свои описания этих троих. В одной из справок говорилось, что все трое были росту громадного. В другой – маленького. В третьей – что все трое хромали, кто на какую ногу. Четвертая лаконично сообщала, что особых примет эти трое не имели.

Приходится признать, что все эти описания никуда не годны. Прежде всего трое были роста не громадного, а просто высокого и ни на какую ногу не хромали. А любопытный глаз если хотел бы, то заметил, что в Ленинграде они чувствовали себя неуверенно, что партбилеты были у них фальшивые, кустарной работы, что в карманах у них выпирали бомбы, револьверы, а у Ларионова – баллончики со смертельным газом.

Но никто, решительно никто не заинтересовался подозрительной троицей, даже сотрудница партклуба товарищ Брекс, у которой они расписались в книге, отвлеклась, как назло, и не увидела всю вопиющую фальшивость предъявленных ей партбилетов.

– Доклад товарища Ширвиндта где будет, товарищ? – спросил ее Ларионов.

О том, что здесь сегодня заседает философская секция Научно-исследовательского института под председательством товарища Понзера, ректора Ленинградского комуниверситета, и что доклад на тему «Американский неореализм» будет читать товарищ Ширвиндт, трое узнали из газет.

– Дверь направо, – сухо ответила Брекс, не замечая белозубой улыбки и цветущей юности спросившего.

– Очень благодарен, товарищ, – еще раз улыбнулся ей Ларионов, и, распахнув тяжелые дубовые двери, они вошли в зал.

В гулком зале разносились победным речитативом слова товарища Ширвиндта:

– Таким образом, товарищи, кривая гримаса абстракционизьма служит угнетателям путеводной звездой.

Собравшиеся, преподаватели Зиновьевского университета, слушатели Института красной профессуры, партийцы и активисты, были внимательны, некоторые конспектировали, некоторые уважительно кивали звучным словам – дескать, согласны, а как же?

Мономахов и Соловьев вопросительно глянули на своего командира.

– Можно, – сквозь зубы прошептал Ларионов и швырнул вслед за гранатами сотоварищей в зал газовый баллончик. Все трое выскочили в коридор и прикрыли двери, в этот момент в зале тяжело рвануло. Раздался звон лопнувших стекол, отчаянные крики и топот по лестнице.

– Что случилось, товарищи? – тревожно спросила их внизу товарищ Брекс.

– Взорвалась адская машина, бегите живо в милицию и ГПУ! – крикнул ей Ларионов.

В 21 час 40 минут поезд отошел от Финляндского вокзала на Белоостров. В Левашове трое вылезли и, около 11 вечера оказавшись на Выборгском шоссе, зашагали к границе.

Найдя в лесу глубокую яму, они пролежали в ней шестнадцать часов, держа наготове гранаты, револьверы и каждый раз, когда на них чуть не натыкались пограничники и красноармейцы, доставая ампулы с цианистым калием.

Около 2 часов ночи 9 июня они вышли на берег речки Сестры и, высоко подняв револьверы, перешли ее вброд. Перед ними высился пограничный столб с гербом Финляндии.

31 декабря 1927 года, Москва, Лубянка, Россия

В кабинете начальника ИНО (ИНО – Иностранный отдел, разведка) ГПУ тов. Трилиссера собрались ближайшие помощники – Яков Серебрянский, Агабеков. Шумы огромного города не доносились в этот кабинет окнами на площадь – мешали тяжелые гардины. Собравшиеся слушали начальника.

– Итак, товарищи, следует признать, что успехи наши не так велики, как хотелось бы, говорил хозяин кабинета, – несмотря на то, что «Тресту» безоговорочно верил Кутепов, что примеру Слащова последовало около трех тысяч офицеров, что боевая организация РОВСа действовала под нашим неусыпным вниманием. Главная цель не достигнута, основные фигуранты Белого движения не ликвидированы и действуют. По-видимому, не поверившие в «Трест» Врангель и бывший Великий князь Николай Николаевич каким-то образом предупреждены Слащовым, что мы держим «Трест» под контролем.

– Каким же это? – спросил Серебрянский.

– А это у вас бы поинтересоваться, товарищ Яков! – Трилиссер нахмурился. – У вас шпики чуть не под кроватью у Слащова поселились, и мы точно знаем, что он плетет какую-то сеть, но какую?! Нет ответа! С кем из этих трех тысяч врангелевцев он в контактах и кто из них завербован Врангелем, а кто просто вернулся, а?

– В общем-то ничего угрожающего нет, – пожал плечами Агабеков. – Посты все бывшие занимают неважнецкие, заговора не просматривается…

– Да вы в своем уме?! – задохнулся Трилиссер. – Три тысячи друзей Слащова в Красной Армии, да если хоть пятьдесят из них имеют тайное задание и в час X поднимут восстание, захватят наши учреждения, куда они беспрепятственно имеют вхождение, если террористы в этот час посеют панику, а Врангель ударит пусть дивизией – не пойдет ли полыхать по России, а, товарищи?! Или вы думаете, что крестьяне уже позабыли, как товарищ Тухачевский фронтовой артиллерией сёла на Тамбовщине сносил?! Или матросики Кронштадт – кстати, тому же Тухачевскому – простили?

Повисла тишина.

– В общем, так. – Ладонь начальника Иностранного отдела тяжело опустилась на зеленое сукно полированного письменного стола. – Хватит в игрушки с Кутеповым играть! Врангель со Слащовым сплели свою сеть, и мы не знаем ни длины ее, ни ширины…

Трилиссер поднял голову.

– Остальное, что сейчас прозвучит, записыванию не подлежит. – Его глаза уперлись в секретарей-стенографистов. Те двое, бледный юноша и пожилая дама, кивнув, торопливо вышли.

– Значит, будем кончать, – глухо ложились в тишине слова начальника кабинета.

3 апреля 1932 года, кабачок «Глотка и кувшин», Марсель, Франция

– Mais non, monsieur, c'est très dur. (Нет, это очень дорого. – франц.) – Поблекшая, но со следами былой красоты девица отказывалась от коньяка «Метакса», которым ее настойчиво пытались угостить греческие моряки. – Peut-être, un peu du vine? (Может, немного вина? – франц.), – соглашалась выпить она, показывая на кувшины «Merlot». – Евхаристо (Спасибо. – греч.), – поблагодарила она, когда хозяин, повинуясь взмаху руки матроса, поставил кувшин на стол.

Капитан Соколовский пил шестой день подряд. Или шестой месяц?

Он не знал. После того как его выпустили из очередной психбольницы, на работу уже не брали. Бывшие друзья были кто где, добраться до них было невозможно, да и зачем? И капитан бросил якорь здесь, в порту а когда случалось украсть или хорошо подавали и хватало даже на шлюху, капитан рассказывал ей, что уедет в Боливию. О, эта Боливия! Страна, где счастливы все, и даже русские…

Отчаянный женский крик заставил капитана вынырнуть на поверхность. Кричала как раз та, что отказывалась от «Метаксы». Видимо, она чем-то не угодила морякам или они поссорились из-за очередности, но только один из них, коротышка поперек себя шире, размахивал перед ее лицом широким ножом, а остальные смеялись за ее спиной.

– Боже мой, помогите! – До Соколовского дошло, что женщина кричала по-русски.

«Ну, вот и Боливия, пора», – усмехнулся своим мыслям капитан и, потянув из носка стилет, тот самый, которым закололи Петрова, сжал его покрепче и шагнул в круг.

Капитан не знал ножевого боя, но семнадцать раз ходил в штыковые атаки. Впрочем, он не собирался никого убивать. Он хотел, чтобы убили его.

Греки что-то предостерегающе крикнули, и коротышка, как на шарнирах, мгновенно повернулся к Соколовскому. По тому, как он держал нож лезвием вбок, не напрягая кисти, – по всей его позе капитан понял, что перед ним опытный боец. «Слава богу», – пронеслось в голове Соколовского, и он, провоцируя грека, сделал ножом выпад вперед.

Коротышка чуть отшатнулся и вобрал голову в плечи. Его глаза насмешливо сузились, и он подобрался, готовясь к прыжку. В кабаке сгустилась тишина, все напряженно ждали конца, только воришки под шумок продолжали шарить по карманам у пьяных.

– Митя… Ты?! – вдруг выдохнула женщина, и Соколовский даже не удивился, узнав в ней Елену, старшую из своих сестер, ту, в которую так гибельно был когда-то влюблен ротмистр Петров.

– Ты жива?! – спросил он, оторвавшись глазами от коротышки, начавшего движение.

– Non, je vous prie! – закричала она. – C'est mon frère, il est malade! (Нет, прошу вас! Это мой брат, он болен! – франц.) – В следующую секунду она метнулась вперед и встала между братом и ножом.

Коротышка не захотел сдерживать движение. Но и убивать шлюху было не к лицу. И он полоснул лезвием ей по лицу, от уха до уха, и вся ватага вывалила на улицу с хохотом и криком.

Соколовский подхватил упавшую. Она была в сознании и улыбалась ему сквозь боль счастливой улыбкой. Слезы текли по лицу капитана, смешиваясь с кровью сестры.

– Monsier, s'il vous plaît (Мсье, пожалуйста, – франц.), – тянул ему платок мальчишка половой, но капитан ничего не замечал и не понимал.

– Alons enfants de la patrie (Вперед, дети отчизны. – франц.), – пели в кабаке ветераны Вердена, и все кругом скалилось, хохотало и летело в тартарары.

10 января 1929 года, Красноказарменная улица, 3, Москва, Россия

Безумные юродством во Христе, Мы русские, у нас сердца простые, Мы нищие, богаты в нищете, Мы пленники, свободные везде… Мы грешники, раскаяньем святые, У нас не так, совсем не так в России – И Бог не тот, и небеса не те… [9]

Нина встала и, подойдя к столу, налила два стаканчика красным вином и протянула один мужу.

– С днем рождения, Яков! – сказала она, глядя мужу прямо в глаза.

Слащов выпрямился. Выдерживая взгляд жены, он коснулся своим стаканом края ее и выпил залпом, как водку, – только взметнулся как клубок кадык на его шее, взметнулся и опал.

– Наверное, уже скоро, – ответил Слащов на немой упорный вопрос ее глаз. – Ты не боишься?

– Скорей бы, – горько усмехнулась она. Впрочем, через минуту, тряхнув головой, она рассмеялась.

– Я точно, теперь совершенно точно знаю, что мы с тобой – вместе навсегда! – сказала она, ласкаясь к мужу.

…Теплились огоньки в замерзшем оконце и, вглядываясь в них, все ходили и ходили шпики под домом преподавательского состава курсов «Выстрел» – два часа смены, два – на стрёме в караулке, два – отдыха.

И все звенела, звенела и пела гитара в оконце, и серебряные звуки сеялись вместе со снежной крупой над переулком, и чуть поскрипывал снег под ногами у филеров.

Все тут не по-нашему, ветры не прохладные… Полыхают жгучие, сникла вся трава… Прогневили Господа – наша жизнь неладная… И трясется старая горько голова. Скоро-скоро старенькой примет Бог моления, Ветер переменится и приснится ей, Словно там, под Пензою, в тихом дуновении Ветви закачалися липовых аллей…

Тревожащие, чужие, но такие русские доносились до филеров слова песен, а иногда – русалочий Нинин смех, и соглядатаи, зябко дернув шеей и втянув голову в воротник, продолжали нелегкий свой путь.

Февраль 1928 года, резиденция П. Врангеля, Брюссель, Бельгия

Из меморандума генерала П. Шатилова главе РОВСа барону П. Врангелю об основных задачах нелегальной работы в СССР.

«1. Непрекращающиеся террористические акты в отношении виднейших вождей нынешнего правительства и его представителей на местах.

2. Нащупывание активных контрреволюционных элементов и образование среди них национальных ячеек.

3. Искание связей с постоянным составом Красной армии.

1. 4. Установление ячеек в рабочей среде и связь с районами крестьянских восстаний.

2. 5. Создание более крупных контрреволюционных центров с филиалами на местах».

Барон Врангель отложил бумаги на стол и взглянул на угрюмо молчавшего Кутепова.

– Александр Петрович, что-то томит меня последнее время неясное предчувствие, – сказал барон. – Я не красна девица и потому буду конкретен. То, что вы сейчас услышите, является тайной из тайн, и, узнав ее, вы будете вынуждены постоянно иметь при себе яд, дабы исключить попадание этих сведений в неприятельские руки. Должен заметить, что деятельность ОГПУ последнее время необычайно активизировалась здесь, в Европе, а потому те четверо, что знают эту тайну – великий князь Николай Николаевич, генерал Султан-Келеч-Гирей, полковник Тихий и ваш покорный слуга, – всегда имеют капсулу с цианом в воротнике или в портсигаре – на выбор, хотите – и там, и там…

Кутепов недоверчиво смотрел на главнокомандующего.

– Помилуйте, Петр Николаевич, да могут ли быть большими тайны, чем тайны, касающиеся моей боевой организации?

– Увы, Александр Петрович, могут. Вы человек военный, и, надеюсь, то, что вы сейчас услышите, в обморок вас не повергнет. Итак… Помните, Тихий вам пытался втолковать, что «обнимаю и целую», которые Якушев привез от Слащова, – объятие и поцелуй Иуды? Так вот, вы слишком доверчивы, и потому мы не могли вам сообщить, что с самого начала знали, что «Трест» – чекистская ловушка. Могли вам только намекать…

– Как?! – задохнулся Кутепов. – Знали… и молчали?! Молчали, глядя, как я посылаю на смерть своих людей?!

– Успокойтесь, Александр Петрович, это еще не все. Глядя на то, как вы ладите с Якушевым, мы решили пожертвовать частью людей, чтобы отвести угрозу от главных действующих лиц нашей игры. Так вот, генерал Слащов отбыл в Россию с совершенно конкретным заданием. И часть людей, последовавших за ним, имела совершенно конкретные задания готовить переворот. Час близок, Александр Петрович, наши связные не раз ходили в Россию, цепочка цела и действует, и сейчас вы узнаете все.

Потрясенный Кутепов долго молчал, а потом выдавил:

– А что же… Вы не продолжаете считать меня за болвана? Чему обязан такой откровенности?

– Повторяю, Александр Петрович, меня мучают неясные предчувствия. Рисковать не могу, в случае несчастья со мной цепочку возглавите вы…

С этими словами барон достал из миниатюрного сейфа в столе три тоненьких листочка бумаги, испещренные через один интервал. Это и был полный список Белого подполья в России со всеми адресами, явками и шифрами.

…Вечером того же дня, около десяти вечера, когда барон обычно работал у себя в кабинете, раздался негромкий стук в дверь.

– Войдите, – разрешил барон. На пороге появился его денщик Яков Юдихин.

– Так что… Ваше Высокопревосходительство, – кашлянул он в кулак, – брат мой, брательник, стало быть, тоже казак… В гости приезжает. Не дозволите ему пару дней переночевать? Да он тут на кухне, туточки побудет, не побеспокоит авось…

– Конечно, – согласился барон, – пускай останавливается…

И денщик, кланяясь, вышел.

Барон продолжил работу. А «брат» Юдихина, о котором раньше никто не слышал, был матросом советского судна, как раз встававшего на якорь в Антверпене. При себе он имел ампулу с огромным количеством туберкулезных палочек.

Жить главнокомандующему РОВСа барону Врангелю оставалось чуть больше месяца. Матрос, «брат» Юдихина, проведя две ночи в доме барона, исчез бесследно. Вместе с ним пропал и Яков Юдихин.

Барон Петр Николаевич Врангель умирал в полном сознании, сгорая от 40-градусной температуры. Он порывался встать, отдавал команды и готов был пешком идти в Россию.

26 января 1930 года, 10 часов 30 минут, Рю Русселе, Париж, Франция

Генерал Кутепов вышел на улицу, после того как выслушал последний доклад полковника Тихого о том, что практически вся сеть в России уничтожена в результате невиданной до сих пор по размахам волны арестов, прокатившейся по рядам бывших офицеров после убийства Слащова. Спастись удалось единицам, но брали, кажется, вслепую, всех скопом. И жив ли хоть кто-нибудь, выяснить пока не удавалось…

Кутепов шел на панихиду по генералу Каульбарсу – она должна была состояться в церкви Союза галлиполийцев совсем неподалеку на рю Мадемуазель, 81. Перед уходом генерал сказал Тихому, что выйдет пораньше, чтобы встретиться с одним человеком.

– Сопроводить? – Тихий внимательно глянул на Кутепова.

– Не надо, – отмахнулся Кутепов. – Человека этого я знаю давно… Да я и охрану отпустил, не волнуйтесь, полковник, не так уж они и сильны, мы же не в Совдепии…

С той минуты, как генерал вышел из дома, все, видевшие его, будут впредь именоваться либо «свидетелями», либо «похитителями».

На Рю Русселе генерала первым увидел знакомый торговец креветками: «Бонжур, мон женераль! Са ва?» («Добрый день, господин генерал! Как дела?» – франц.) «Тре бьен, тре бьен, мерси»… («Отлично, отлично, спасибо». – франц.) Проходя мимо синематографа «Севр-Палас», генерал поздоровался с его владельцем Леоном Сирочкиным. За несколько минут до 11 утра бывший белый офицер, коих немало жило в этом округе Парижа, видел Кутепова на углу Рю де Севр и бульвара Инвалидов.

Последний свидетель, уборщик католической клиники св. Иоанна, расположенной на углу рю Мишле и Удино, Огюст Стейниц видел, как два рослых человека в желтых пальто, стоявших на Рю Русселе, схватили господина среднего роста с черной бородкой, проходившего мимо, и затолкали в серо-зеленый автомобиль. Туда же сел и дежуривший неподалеку полицейский, и потому Стейниц не встревожился.

– Что это значит, куда вы меня везете? – по-французски возмутился генерал, чувствуя, как обрывается больное сердце, но все еще надеясь на чудо.

– Можете говорить по-русски, генерал, – рассмеялся один из похитителей. – Мы – сотрудники ОГПУ СССР…

И он кивнул приятелю:

– Быстрее, быстрее, черт возьми…

Тот возился с маской из ваты, капая в нее хлороформ.

Маску прижали к лицу генерала. В голове у Кутепова зазвенело и стало пусто, не больно и ничего не жаль, и последнее, что видел генерал, спинка сиденья водителя серой кожи оказалась перевернутой, и по периметру ее почему-то бежали огоньки иллюминации, как на афише синематографа.

Последним усилием воли, теряя сознание, генерал-лейтенант Кутепов дотянулся до воротника пиджака под пальто и закусил его. Райской музыкой в засыпающем мозгу генерала зазвучала разгрызенная ампула.

– Ох уж эти русские, вечно что-нибудь украдут, – покачал головой уборщик клиники св. Иоанна Огюст Стейниц и, вздохнув, помел щеткой мусор по мраморному полу.

5 февраля 1942 года, ставка командующего 15-м Казачьим корпусомгенерал-лейтенанта фон Панвица, Сальск, междуречье Волги и Дона, Россия

За дверью дико заорала попавшая кому-то в шпоры кошка, кто-то матюкнулся вполголоса, и перед фон Панвицем вырос адъютант Петро.

– Господин генерал-лейтенант, – козырнул он, – к вам из абвера, от адмирала Канариса полковник…

– Пусть войдет, – ответил генерал, – и оставьте нас одних…

Через минуту генерал задумчиво рассматривал неприметную фигуру полковника Тихого, облаченного в мундир оберста вермахта. Сам фон Панвиц был в черкеске.

– Н-да, – наконец выдавил он, – я просил вас приехать, герр оберет, вот по какому поводу. Мои казачки захватили подполье в Ростове и с ними крупную птицу, инструктора партизанского штаба Хрущева из Москвы. Так вот, этот некто – Колленберг, показал на допросах, что он убил русского генерала Слащова. Потому он до сих пор и не болтается на осине, что я решил – он может быть небезынтересен абверу…

Тихий молчал. Только побелели скулы его лица, и машинально он комкал и комкал лайковую перчатку.

– Введите арестованного, – крикнул фон Панвиц, и перед полковником появился низенький небритый человечек со взъерошенными волосами и искательной улыбочкой.

Полковник Тихий долго, без всякого выражения, смотрел в его глаза. Человечек вздохнул и отвернулся.

– Яволь, герр генерал. – Это было единственное, что услышал от полковника Тихого генерал-лейтенант фон Панвиц.

11 января 1929 года, Красноказарменная улица, 3, Москва, Россия

– Яков! Ну сколько можно ждать? – снова позвала Нина. Когда оторвавшаяся от пористой кожи низкого человека в углу капля пота достигла третьей пуговицы, он нажал на курок. Чашечка, фарфоровая чашечка упала из рук Нины и разлетелась на куски. Пуля, разрывая воздух и увлекая его за собой, рванула рукав застиранной гимнастерки генерала и ударила в филенчатую дверь кабинета. Все замерло в доме, и бросил шашку фарфоровый офицер, и только недоколотый турок все таращил и таращил глазенки, не веря в свое избавление.

– Боже, как жаль… – только и произнес генерал и повернулся, следуя за взглядом убийцы, тот расширенными зрачками смотрел куда-то вверх и мимо него.

Солнце, играя и веселясь, отражалось тысячами бриллиантов от снежного наста. Все пело, кричало о радости бытия и рвалось жить, жить, жить, не умирая.

В раскрытую форточку в разлучье веток могучего дуба на тротуаре против окон генерал заметил человека в белой куртке и белых штанах. Он целился в генерала из винтовки, через форточку прямо в сердце, сверху вниз. Неподалеку из-за того, кому первым кататься на привинченных к валенкам коньках, ссорились мальчишки. На ствол винтовки был накручен глушитель.

Фарфоровые осколки, взметнувшись, еще оседали у ног Нины Николаевны, когда она, схватившись за сердце, начала опускаться на пол.

– Яков! – неслышно и с укоризной произнесла она. – Без меня?!

Так встретил утро 11 января 1929 года бывший последний властитель Крыма генерал Яков Слащов.