Каннибализм в греческих мифах. Опыт по истории развития нравственности

Воеводский Леопольд Францевич

Мы восхищаемся подвигами Геракла и Одиссея, представляем себе красоту Елены Троянской и Медеи, мысленно плывем вместе с аргонавтами за золотым руном. Мы привыкли считать мифы Древней Греции образцом поэзии не только по форме, но и по содержанию. Однако в большинстве своем мифы, доступные широкой публике, значительно сокращены. В частности, в них почти отсутствуют упоминания о каннибализме.

Филолог-классик Л. Ф. Воеводский (1846 – 1901) попытался разрешить весь гомеровский эпос в солнечно-лунно-звездный миф и указать на мифы как на источник для восстановления древнейшей бытовой истории народа.

Текст восстановлен по изданию В. С. Балашева 1874 г., приведён в соответствие с нормами современного русского языка, проведены корректорская, редакторская правки с максимальным сохранением авторского стиля.

 

Леопольд Воеводский

Каннибализм в греческих мифах. Опыт по истории развития нравственности

 

Предисловие

Долгом считаю выразить здесь свою искреннюю благодарность здешнему историко-филологическому факультету за нравственную и материальную поддержку, без которой этот труд вряд ли мог бы появиться в свет, по крайней мере в настоящее время. В особенности многим обязан я благосклонному участию Гавриила Спиридоновича Дестуниса, Александра Николаевича Веселовского и Феодора Феодоровича Соколова. За несколько очень полезных указаний, которыми я воспользовался в настоящем исследовании, я должен поблагодарить здесь Карла Якимовича Люгебиля, и Г. С. Дестуниса, а также и студента историко-филологического факультета Н. А. Шуйского.

С.-Петербург, 30 октября, 1874 г.

Л. Воеводский.

 

Каннибализм в греческих мифах. Опыт по истории развития нравственности

 

I. Этическое значение мифов

§ 1. Введение

В богатой греческой мифологии, в этой неисчерпаемой сокровищнице самых прелестных картин, служивших источником поэтического вдохновения всех веков, мы находим, однако же, и такие мифы, которые, несмотря на всё смягчающее влияние позднейших времён, дышат какой-то необычайной дикостью: рядом с рассказами, поражающими нас то возвышенностью идеи, которая, по-видимому, в них кроется, то удивительной тонкостью и нежностью мотивов, встречаются и такие, которые мы могли бы счесть принадлежностью какого-нибудь варварского народа, а никак не греков, если бы не существовали такие звенья, которые восстанавливают самую тесную связь между этими мифами и мифами, не допускающими никакого сомнения в своём чисто греческом, народном значении. Так, в некоторых мифах содержатся не только рассказы о возмутительнейших поступках и безнравственных отношениях божеств, но даже такие предания, в которых боги являются просто людоедами. Кронос поглощает своих собственных детей; Титаны варят и съедают молодого Диониса; Тантал, этот любимец богов, угощает этих же богов мясом своего сына и т. д. Какое значение приписать подобного рода рассказам? На этот вопрос обыкновенно отвечают очень просто: это ведь мифы! Ответ в высшей степени неопределённый и потому-то особенно часто употребляемый. Что же обыкновенно понимается под словом «миф?» Миф – выдумка, небылица и вместе с тем нечто чрезвычайно важное, но туманное, неопределённое и неопределимое, словом, что-то вроде «табу» островитян Южного океана. Такое «табу» проглядывает даже в большей части самых учёных мифологических трактатов, обставленных остроумными комбинациями и тончайшими дефинициями.

Замечательно, что коль скоро дело идёт о том, чтобы на основании крайне смелых соображений делать сложные выводы, подобные тем, которые беспрерывно делаются в науке мифологии, например, искать в мифах утончённых и чрезвычайно замысловатых аллегорических намёков на законы астрономии, физики и даже химии, то и это ещё не вызовет особенно сильных возражений. Но если мы примемся делать из множества грубых рассказов греческой мифологии прямой вывод о действительном существовании в древнейшем обществе таких бытовых сторон, которые бы соответствовали подобным рассказам, то такое предприятие покажется чрезвычайно смелым или даже окончательной нелепостью, коль скоро мы напомним и о каннибализме . Нам скажут: мало ли чего нет в мифах: там люди превращаются в птиц и животных, там боги являются с множеством голов, рук, принимают исполинские размеры, совершают небывалые чудеса и т. п. Неужели же и в самом деле могли когда-нибудь совершаться подобные вещи?

Но если, однако, устранить из мифов всё, что очевидно обусловлено стремлением к преувеличению, то спрашивается: неужели же человеческим чертам этих чудовищ не соответствовали известные явления в обществе? Не обусловливаются ли, например, рассказы о превращениях и чудесах богов хоть верой в умение некоторых людей делать подобные чудеса, превращаться в животных и т. п.? Не существует ли некоторой связи между почитанием у многих народов всякой уродливости человеческого тела и духа с уродливыми изображениями и самых богов? Ведь и поныне известный род Озмани у Гимиаров южной Аравии пользуется особенным почётом за то, что в нём наследственно имеют на каждой руке и ноге по 6 пальцев, всего, значит, 24 пальца, – подобно известному исполину из рода Рефаимов в Священном Писании. [1] Что самые чудовищные черты сказаний могут иногда соответствовать действительным фактам, это особенно наглядно поясняется следующим примером. Может ли казаться что-нибудь нелепее того предания, по которому весь город Неаполь построен на яйце? А между тем в этом предании сохраняется память о действительно существовавшем когда-то обычае зарывать яйцо на том месте, которое избиралось для построения города. [2] Надо полагать, что было такое время, когда все мифы не представляли ничего особенно чудовищного. Обосновать эту мысль и таким образом доказать значение мифов для уразумения этического развития народа в доисторические времена мы ставим задачей нашего труда, причём считаем самым удобным средством для достижения этой цели исследование значения самых грубых мифов и преимущественно тех, в которых повествуется о каннибализме.

Не существует такой теории о мифах, которая бы противоречила тому естественному предположению, что мифы служат выражением или объяснением каких-нибудь взглядов, что ими уяснялись вопросы, интересовавшие когда-то человека. Но всякое объяснение бывает не что иное как сближение менее известного с более известным. Поэтому, если, например, какое-нибудь явление природы, или вообще какой-нибудь вопрос объяснялся посредством сближения с каннибализмом, то почему бы не предположить и того, что этот каннибализм существовал когда-то в самой действительности? Но здесь является множество затруднений. Почти до последних пор не только не было сделано сколько-нибудь серьёзной попытки воспользоваться греческими мифами для подобных выводов, но напротив, приходится даже бороться с особенно укоренившимися, странными предрассудками. [3] Таким образом, намереваясь исследовать этическое значение мифов, мы имеем пред собою совсем новую область науки, в которую заглядывали только мимоходом, и то очень редко, где не установлено метода и не указано тех приёмов, которыми следует руководиться.

§ 2. Теория развития

Наука антропологии, ставящая себе задачей историю развития человечества вообще, успела уже выработать метод для своих исследований; кажется, уже не существует между представителями этой обширной науки сомнения насчёт главнейших исходных точек и самых приёмов исследования. Прежний спиритуалистический взгляд на историю человечества, как на беспрерывное падение человека от полного его совершенства до окончательной порчи (теория дегенерации), почти вполне уступил место противоположному взгляду (теории прогресса), или же, значительно видоизменившись, слился с ним в новейшем учении, в так называемой теории развития. Эта последняя теория и в кажущемся падении усматривает не что иное как только дальнейшие фазисы развития, ведущего в сущности постоянно к высшему совершенству всего человечества. [4]

Антропология, усвоив учение о постепенном развитии, стала на почву так называемых естественных наук и, получив, таким образом, вполне научное основание, достигла важных результатов. Учение Дарвина об изменении видов и приложение этой теории к роду человеческому получило наконец почти всеобщее признание. [5] Делаемый этому учению упрёк в материализме лишается уже всякого своего основания, так как мы убедились, что, признавая историческую законность развития, не только не отрицаем нравственных и вообще духовных сторон человеческой природы, но, напротив, приобретаем лучшее основание для более возвышенного понимания их важного значения. [6]

Признавая постепенное движение человечества всё к высшему совершенству, антропология находит себе подтверждение в других науках, между прочим и в языкознании, результаты которого начинают приобретать огромное значение. И в результате лингвистических исследований является тот же самый закон о постепенном развитии, который усвоен антропологией и археологией и который наука палеонтологии давно уже считает одним из основных законов природы. [7] Так, Гейгер, автор сочинения «О происхождении и развитии человеческого языка и мышления», на основании лингвистических данных доказал, например, что способность зрения отличать большое количество цветов не была присуща человеку с самого начала его существования, а развивалась постепенно. [8] Именно вследствие признания закона постепенного развития, антропология уже успела представить, хотя ещё и в общих только чертах, картину первобытного состояния человечества; решила множество других, чрезвычайно важных вопросов, и приступает к более серьёзному решению вопроса о происхождении человека, чем можно было ожидать этого в прежнее время. [9]

Мы замечаем, что достигая подобных богатых результатов, антропология пользуется многими такими средствами, которые должны бы считаться приложимыми и к нашему исследованию явлений нравственного развития в доисторические времена Греции. Исследуя, например, доисторический быт образованных народов, эта наука часто пользуется аналогическим бытом дикарей, то есть таких народов, которые, по каким бы то ни было причинам, находятся и теперь ещё на очень низкой ступени развития. [10] Иногда она прибегает к исследованию явлений человеческой природы в её детском возрасте. [11] В случае отсутствия достаточных аналогий и на этом поприще, некоторые учёные для уяснения самых элементарных проявлений человеческой духовной жизни обращаются к миру животных, и там они находят обильный запас таких данных, которые, при остроумном приложении, служат отчасти лучшим подтверждением сделанных ими выводов на основании совершенно других соображений, а иногда даже дают возможность прозревать совершенно новые истины. [12]

Приложение подобного рода приёмов и к исследованию нравственного развития греческого народа, могло бы, по-видимому, дать немало новых и, может быть, чрезвычайно интересных результатов. Так, например, определивши на основании вполне достоверных исторических данных позднейший ход развития греческой этики, мы могли бы, при помощи сравнений с другими народами, восстановить по аналогии и доисторические фазисы в этическом развитии греков. Но, к сожалению, подобные приёмы прилагались к истории греческого народа чрезвычайно редко и притом в очень ограниченных размерах. В сущности, они находятся в резком противоречии с установившимся и, так сказать, традиционным способом исследования древностей этого классического народа. [13] Не получивши никогда основательного приложения в этой науке, новый метод уже по этому самому должен бы встречать почти непреодолимые затруднения; но если же ещё взять во внимание множество укоренившихся преимущественно в этой области предрассудков, то едва ли мыслимо внушение хотя бы малейшего доверия к такому новому методу; едва ли возможно, чтобы результаты, добытые при его помощи, не казались крайне смелыми гипотезами. Так, например, одно уже допущение аналогии между доисторическими греками и древними варварскими народами может казаться в глазах многих филологов чуть ли не такой же нелепостью, как, например, сравнение первобытного состояния «избранного народа» с бытом дикарей. [14]

Поэтому, не рассчитывая на успех приложения подобных приёмов и не осмеливаясь придавать им особенное значение, мы должны для достижения нашей цели обратиться к другим средствам, каковых средств, по крайней мере на первый взгляд, представляется довольно много. Всякий, признающий естественный ход развития, охотно согласится с тем, что даже и в самой образованной среде, в её обычаях, обрядах, поговорках и т. п., есть множество таких данных, которые оказываются остатками первобытного дикого состояния человечества. Везде для внимательного наблюдателя открываются следы чрезвычайно древних времён, отжившие, по-видимому, уже давно свой век, но тем не менее удержавшиеся в живом организме человечества, где с течением времени они получили большей частью совершенно иное значение. Такие остатки Тейлор удачно называет «survivals». Итак, если мы, даже помимо данных, почерпаемых из современной нам жизни, обратимся, например, хотя бы к религиозным обрядам древних греков, то увидим, что вопрос наш о существовании каннибализма мог бы быть решён очень просто. Только крайне спиритуалистический взгляд может отрицать, что все жертвоприношения имели первоначально значение пищи, которой люди делились с своими богами. Затем, не подлежит ни малейшему сомнению, что греки приносили в жертву не только животных, но и людей; до нас дошли даже те слова, которыми сопровождались подобные жертвоприношения, например, «Пей кровь этого человека». Чего же больше? Но дальше мы увидим, какие странные затруднения составляются в классической филологии подобному выводу, который, впрочем, считался бы совершенно правильным и уместным, если бы дело шло о каких-нибудь дикарях, или даже вообще о каком бы то ни было народе, но только не о греках.

Более прямыми источниками для восстановления нравственных понятий доисторической эпохи какого бы то ни было народа, считаются дошедшие до нас памятники его духовной жизни: его язык, его верования и предания. Благодаря удивительным успехам новой науки сравнительного языкознания, мы уже теперь в состоянии определить хоть незначительное количество слов, составлявших в глубочайшей древности общее достояние индоевропейских народов. Но для истории этики выводы, основанные на одних только лексикологических данных, оказываются во многих отношениях, по крайней мере при теперешнем состоянии науки, ещё далеко не достаточными. Отчасти вследствие того, что не выработана теория о переходах значения слов, мы до сих пор ещё не можем точно определить отношение лексикологического богатства языка к духовному развитию народа. Поэтому-то некоторые выводы, как, например, об отсутствии известных нравственных понятий по причине отсутствия отдельных, соответствующих этим понятиям слов, не всегда могут считаться правильными и могут ещё вносить шаткость и колебание в результаты подобного рода исследований. [15] Затем, остаются ещё сохранившиеся уже только в мифах воззрения народа, которые при помощи сравнительной мифологии мы можем проследить иногда до очень отдалённых времён.

Если мы задаёмся вопросом о существовании каннибализма у греков, то, как видно из самого заглавия нашего труда, при этом мы преимущественно имеем в виду представить новые данные для истории развития нравственности. Поэтому важной задачей является для нас не один только вопрос – существовал ли когда-либо у греков или у их предков каннибализм, но равным образом для нас важен и вопрос: если он существовал, то какое место следует отвести ему в истории этического развития? Обыкновенно нравственность представляется в тесной связи с религией. Мифы же носят на себе большей частью явный отпечаток религиозности. Но вместе с тем в тех мифах, которые особенно отличаются своим религиозным колоритом, мы находим и самые дикие черты и даже возмутительные рассказы о каннибализме. Вот почему нам особенно следует остановиться на мифах. Пока для нас всё равно: служили ли некоторые из этих мифов уже первоначальной оболочкой религиозных воззрений, или же они получили религиозный оттенок только впоследствии. Во всяком случае позднейшее религиозное значение некоторых мифов прямо указывает нам на их важность при исследовании нравственности. Если бы мы даже и убедились в том, что строго-религиозное значение некоторых мифов есть явление относительно позднее, то мы всё-таки не стали бы отрицать их важности для нас; напротив, мы сочли бы необходимым подвергнуть рассмотрению и те из них, которые впоследствии не успели почему-нибудь сделаться чем-то вроде религиозного учения. Таким образом, источником для исследования нравственности греческого народа являются греческие мифы. Постараемся же, отстаивая принцип естественного развития, доказать, что даже в самых грубых мифах, как в памятниках древнейшего миросозерцания народов, мы вправе искать следов и древнейшей нравственности. [16]

§ 3. Приложение теории развития к этике

Прежде чем приступим к мифам, как к источникам при исследовании древнейшего состояния нравственности, я считаю необходимым сказать несколько слов об исходной точке моего взгляда на религиозное и нравственное развитие народов вообще. Сначала замечу, что исследование, занимающееся историей развития нравственности, имеет задачей привести в научную, генетическую связь только самые развитые взгляды различных эпох на нравственность. Известно, что во всякое время, рядом с более развитыми взглядами, существуют и самые грубые, отсталые воззрения, являющиеся представителями прежних периодов развития. Исследовать отношение этих элементов, сохранившихся из различных фазисов развития в данный момент жизни какого-либо народа, не составляет предмета истории развития, а относится к статистике нравственности. Но из этого ещё не следует, что нам никогда и не придётся заниматься состоянием всего общества. Именно в нашем труде, рассматривающем каннибализм, – явление, которое следует отнести к самым отдалённым временам человечества, – мы убедимся, что выделение и отличение в этом обществе более и менее развитых взглядов становится, при вероятной однородности всего общества и при отсутствии всех признаков субъективности, делом невозможным. В первобытные времена развития всё общество, должно быть, представляло такое однообразие во взглядах своих членов, какого впоследствии мы не находим даже и у отдельных личностей. Поэтому-то такие общества и должны во всяком исследовании о развитии нравственности занимать сначала то место, которое впоследствии принадлежит только отдельным личностям, сделавшимся явными двигателями дальнейшего развития нравственных взглядов.

Но кроме этого замечания об основных взглядах на метод нашего исследования, нам придётся здесь ответить ещё на несколько довольно затруднительных вопросов, как, например: что такое нравственность? Есть ли существенное различие между нравственностью и религией? Действительно, иногда мы находим так мало связи между чисто религиозными и чисто нравственными понятиями людей, что отделение одних от других кажется делом необходимым. Но если существует различие, то по каким признакам мы должны отделять религиозное от нравственного, когда с другой стороны, мы видим иногда такое слияние этих областей, что различить их, по-видимому, опять невозможно? Затем представляется не менее затруднительный вопрос: за какими из самых развитых взглядов данной эпохи мы должны признавать религиозное или нравственное значение, и которые из них оставлять в стороне, как не принадлежащие ни к одной из этих областей? А как трудно в ранний период развития отличать, например, веру от науки, это, кажется, нет необходимости подтверждать доказательствами. Из всего сказанного видно, что при исследовании развития нравственности в известном народе, заслуга не будет состоять в одном только количестве собранного материала, так как прежде всего ещё необходимо решить, какой именно материал следует собирать и какой считать ненужным. Очевидна важность той точки зрения, становясь на которую, мы будем рассматривать и группировать многочисленные факты, той мысли, которая послужит связующей нитью разнообразных данных. Такую-то мысль, сложившуюся у меня при рассмотрении хода религиозно-нравственного развития, я и считаю нужным изложить здесь, причём выяснится и то, что, по моему разумению, следует понимать под словами: этика, религия, нравственность – словами, которым каждый придаёт различный смысл.

Уже в самый ранний период человеческого развития должны были явиться взгляды на окружающую природу и на отношения людей, как к этой природе, так и на отношения их друг к другу. В своём первоначальном виде взгляды эти не могут считаться ни моральными, ни религиозными, ни научными, ни, наконец, тем, что мы считаем практическими взглядами, а, напротив, эти взгляды были самого неопределённого качества. Если же нужно, несмотря на это, всё-таки как-нибудь назвать их, то мы назовём их этическими в самом обширном смысле этого слова, не исключающем и не сопоставляющем в себе ни одного из только что указанных нами элементов; не было понятия о том, что следует считать религиозным долгом и что считать грехом; не было также понятия о том, что нравственно, что разумно, и что только полезно; было же какое-то очень неопределённое и смутное понятие о том, что хорошо и что не хорошо. [17]

Под эти две категории подводились и все явления природы, и все действия человека. Руководясь столь неопределённым мерилом, отдельные люди создали себе взгляды и правила, которые первоначально не могли иметь для пользующихся ими личностей особенного, сознаваемого ими значения, или какой-либо обязательности. Тем не менее, будучи, хотя и не сознательно, общепринятыми, они мало-помалу получили нечто вроде внешней санкции, если не в строгом смысле этого слова, то, по крайней мере, в том отношении, что никому не казалось желательным не согласоваться с этими, признаваемыми всеми, правилами и взглядами. Словом, из этих взглядов и соответствующих им правил, образовался обычай. Судить о том, насколько этот обычай сам по себе был морален – нелепо, если под словом «мораль» разуметь степень согласия чего-либо с обычаем. С другой стороны, судить о моральности отдельных личностей, то есть об их согласии с обычаем, было бы то же самое, что судить и о прочности самого обычая. В этом отношении следует предполагать, что обычай был что-то очень непоколебимое, несмотря даже и на то, что в него входили самые мелкие практические правила. Чтобы убедиться в этом, нам следует только взглянуть на непоколебимость обычаев у дикарей и на ту удивительную стойкость, вследствие которой и в наших христианских государствах сохранились, несмотря на все гонения, самые, по-видимому, несущественные и давно уже потерявшие всякий смысл черты из языческого времени.

Полагаю, что из сказанного видно, как я смотрю на зачатки религии, нравственности и науки. Признавая безразличное существование этих элементов в самых первоначальных проявлениях человеческого духа, я отрицаю возможность приложения к ним наших новейших понятий о религии, нравственности и науке. Этот взгляд представляется мне просто последовательным приложением генетического метода к рассматриваемому предмету, хотя и вызовет он, думаю, много возражений. Правда, касательно науки в тесном смысле, я не сомневаюсь, что никому не придёт в голову прилагать к каким бы то ни было первобытным проявлениям человеческого духа тех понятий, которые мы теперь связываем со словом «наука». Отсутствие в первобытном обществе всего того, что мы теперь называем религиозностью, многим покажется невероятным, особенно тем, кто производит всякую религию от сверхъестественных начал. Впрочем, при теперешнем состоянии науки вообще вряд ли наш взгляд нуждается в особенном оправдании, которое считаю более уместным при отстаивании противоположного мнения. [18]

Со временем, при большем развитии человеческого кругозора, в числе общепринятых правил, нашлись и такие, отступление от которых было мыслимо. Стали появляться и новые. Мы должны полагать, что всякое новое правило с трудом получало общее признание. Если оно находилось в сознательном противоречии со старыми воззрениями, то должно было совершенно расшатать к ним доверие, чтобы сделаться принятым хоть частным образом. Именно такие необщепринятые правила и взгляды должны были получить особенный оттенок и составить новую отрасль. Старые взгляды, строгие представители обычая, мы назовём теперь областью этической в тесном смысле, желая сказать этим, что в них скрывались неразвитые зачатки позднейших религиозно-нравственных воззрений. Новую же, выделившуюся отсюда область мы назовём практической. Из неё впоследствии развились более свободные от народного обычая научные взгляды и мелкие практические правила. Для пояснения вышесказанного я считаю нужным заметить следующее.

Я утверждаю, что первоначально практические взгляды отличались от этических только тем, что их можно было и не придерживаться, что они как будто менее вытекали из общей всем людям природы. Поставление столь ничтожного, по-видимому, признака, какова общепринятость, отличительной чертой двух отраслей может показаться не вполне основательным: могут, пожалуй, заметить, что несостоятельность принимаемого мною различия явствует уже из следующего простого соображения: если бы некоторые из необщепринятых, практических воззрений получили случайно всеобщее одобрение, то я был бы принуждён назвать их этическими; а общепринятость или необщепринятость, скажут, ведь это дело произвола. Но действительно ли это дело произвола, это ещё очень сомнительно. Я полагаю, что должны были существовать внутренние причины, по которым известные взгляды явились уже с самых ранних пор и сделались, таким образом, общепринятыми; я полагаю, что и в последующее время, при появлении новых взглядов, должны были существовать подобного рода причины, обусловливающие степень их общепринятости. Но находить эти внутренние причины полагаю если делом не совсем ненужным, то по крайней мере вполне невозможным. Поэтому, мы должны довольствоваться пока внешней отличительной чертой, отделяющей две области на первых же порах их отдельного существования. Мы и на самом деле видим, что многое, относимое теперь к какой бы то ни было отрасли человеческого духа, только не к религии или морали, прежде не представляло никакого различия с теми взглядами, в строго этическом значении которых нет никакого сомнения.

Для примера укажу на этическое значение способа добывать огонь. Мы не знаем ни одного народа, у которого бы огонь не был во всеобщем употреблении. Все рассказы о существовании народов, будто бы не знающих огня, лишены всякой достоверности. [19] Поэтому мы смело можем заключить, что искусство добывать огонь (а именно посредством трения) было одним из самых древнейших открытий. Отсюда естественно вытекала, вследствие неразвитости первобытного человечества, общепринятость при добывании огня всех мелочных приёмов и правил, оказавшихся с течением времени даже и непрактичными, именно когда появилась возможность достигать той же цели более удобными способами. Нам известно, что у арийцев старый способ представлялся чем-то святым; отступление от него считалось непозволительным. В способе добывания огня нам бросается в глаза его религиозное, то есть этическое значение. Отрицать это значение – немыслимо, а искать его источника в чем-либо ином, кроме именно общепринятости, то есть тесной связи с установившимся обычаем, мы не видим никакой возможности.

Итак, для отделения двух отраслей, практической и этической, в их первоначальном виде, я не могу указать никаких внутренних отличительных черт; я только стараюсь показать, как, по моему разумению, восстановилось исторически различие между двумя областями, из которых впоследствии одна послужила для развития религии и морали, другая – для практических правил и науки. Конечно, в наше время различие взглядов по степени их распространённости должно считаться несущественным и односторонним, но из этого ещё не следует, чтобы оно в известное время не было единственно возможным. С той поры, как к этической области присоединился элемент веры, то вера с одной стороны, научное убеждение с другой, становятся отличительными чертами, причём, как увидим, наше теперешнее различие делается недостаточным. Впрочем, относительно названия двух вышеупомянутых областей этической и практической, я должен ещё раз заметить, что эти названия должны отчасти считаться преждевременными. Ими я хотел только указать на то, что из одной развились со временем взгляды, получившие впоследствии значение этическое (в более тесном смысле этого слова), и что другая область послужила источником для позднейших научных и практических воззрений и правил.

 

§ 4. Религия и мораль

Если мы взглянем на неразвитые в духовном отношении народы, то нас поражает удивительное однообразие их взглядов и чуть ли не исключительное господство одного характера и темперамента у всех отдельных лиц, составляющих подобный народ. Это внутреннее однообразие получило даже осязательный отпечаток в замечательном сходстве формы и выражения самых их лиц. Подобное явление, обусловливаемое отсутствием достаточного развития, мы, как уже замечено, должны предполагать существовавшим первоначально и в первобытном человечестве. Но так как мы видим, что такое однообразие удержалось в значительных размерах до сих пор у многих диких народов, которые, однако же, сравнительно с первобытным человечеством представляют несомненно высшую ступень развития, то мы должны заключить, что и у так называемых исторических народов оно исчезло не очень рано. Таким образом, и период полнейшего согласия во взглядах всех людей, предшествовавший выделению практической области, следует считать очень продолжительным.

До сих пор мы не обратили внимания, насколько причастна народным воззрениям сознательность, и на вытекающий из этого способ их распространения. Но с течением времени это делается необходимым: все убеждения и взгляды человека могут быть разделены на более сознательные, и менее сознательные. Вступившие положительно в фазис сознания обосновываются и передаются посредством слова, прочие же распространяются каким-то инстинктивным путём, не получая даже определённой формы в человеческом слове. Первоначально отличать убеждения по степени их сознательности не представляло надобности, потому что сознательность стояла на столь низкой ступени развития, что можно было упускать её совсем из виду, не опасаясь большой ошибки. Следует, однако, полагать, что к тому времени, когда выделилась практическая область, сознательность преуспела до того, что сделала заметное различие между более и менее сознательными этическими правилами. Итак, некоторые стороны обычая не только зарождались, но и распространялись путём почти бессознательным: индивидуум, будучи спрошен о том, почему он поступает в данном случае именно так, а не иначе, скажет, если не «не знаю», то по крайней мере, что «ведь все так поступают», а эти «все» тоже не лучше него могут подыскать логическую причину для своего образа действий. Подобного рода правила и взгляды мы назовём нравственными или моральными. Отличающиеся от них большей сознательностью взгляды, при составлении которых мы уже видим первые младенческие попытки думать и делать из наблюдений сознательные выводы, обобщения и проч., назовём религиозными. Сюда относятся понятия о существовании некоторой связи в явлениях природы (преимущественно на основании post hoc, ergopropter hoc) и об отношении человека к ней; отсюда же вытекают, вместе с понятиями о существовании божеств, и правила, как относиться к этим последним.

Итак, все старинные убеждения, воззрения и правила, словом, все духовные стороны человеческой жизни, насколько они носят на себе отпечаток общепринятости, должны быть отнесены к этической области; те из них, которым причастна в заметной степени сознательность, мы назовём религиозными, прочие же – нравственными. Подобное деление по степени соучастия сознательности мы должны, конечно, допустить и в необщепринятых взглядах, то есть, в области практической, откуда вытекает деление и этой области на теорию (науку) и практику (мелкие практические правила). Оставляя пока в стороне так называемые необщепринятые взгляды, мы теперь обратим внимание на этическую область.

Мы сказали, что отличительной чертой между религией и нравственностью служила первоначально большая или меньшая степень сознательности. Пока существовало только это одно различие, чисто моральное, оно, по мере того как поступало в фазис сознательности, мало-помалу превращалось в религиозное. На самом деле нетрудно было бы доказать, что многое, получившее впоследствии религиозную форму, превратившееся со временем даже в культ, существовало прежде в виде чисто нравственного правила: «так делать или поступать хорошо». Но со временем указанного различия между религией и нравственностью оказалось недостаточно. Если бы не нашлось никакого другого, то мы должны были бы всякое моральное правило, получившее сознательную, логическую форму, причислить к религии, а для нравственности осталось бы, в таком случае, очень мало правил, бессознательно принимаемых и никогда и нигде не получивших себе сознательного, логического обоснования. Заметим, однако, что со временем к религии присоединяется вера. Мы сказали мимоходом, что в известное время этот признак сделался отличительной чертой между всей этической отраслью и практической; но одно время он служит только отличием религии от морали. Религиозные взгляды, как получившие сознательную, логическую форму раньше, сделались вследствие этого более стойкими, тогда как моральные взгляды развивались сообразно с обстоятельствами и беспрерывно совершенствовались. Требования общепринятой религии, основанные на умозаключениях, не могли уже быть так скоро опровергаемы, так как сознательная логика подвигалась медленно и не давала, со своей стороны, способов опровергать их. Чтобы понимать эти, мало-помалу устаревавшие, религиозные взгляды и требования, нужно было много умственной работы, так что о произведении новых религиозных понятий тут могло быть мало речи. Итак, в области религиозной является застой благодаря единственно тому, что первоначально на её обработку было употреблено значительное количество интеллектуальной силы, и что религиозными взглядами дорожили как высшим достоянием человеческого духа. Когда же, наконец, логика преуспела до того, что могла бы уже опровергнуть многие из этих понятий, то эти последние успели сделаться чем-то чуждым, не подлежащим суду логики: все привыкли на них смотреть как на непонятные и вместе с тем неопровержимые истины и, таким образом, к религии присоединялась вера. Затем, в более позднее время, когда в глазах более требовательной логики и моральные взгляды могли казаться недостаточно обоснованными, и к этим взглядам присоединился элемент веры, но тем не менее различие между религией и моралью не могло исчезнуть. С самых ранних пор религия до того успела отстраниться от всякого понимания, что вера, поддерживающая её, приняла совсем другой характер, чем вера, поддерживающая моральные воззрения. Последняя соответствовала требованиям человеческой природы, вытекала как будто бы из самых существенных источников человеческих желаний и стремлений; вера же, на которой опиралась религия, сделавшись впоследствии совершенно слепым верованием или просто суеверием, часто заставляла признавать вещи или совсем индифферентные для позднейшего человечества, или даже совершенно противоречащие его понятиям о божестве. Для примера укажу только на человеческие жертвоприношения. [20]

Процесс, подобный тому, что мы видели в этической области, – а именно, что взгляды, являющиеся результатом более сознательной логической работы, вследствие этого самого отчуждаются от дальнейшего развития логики, следует предположить и в другой области (практической в обширном смысле). Самые научные взгляды и из этой области стали получать общее признание и, наконец, сделавшись, по указанным причинам, недоступными для опровержения даже более развитой логики, получали религиозный отпечаток и превращались иногда просто в религиозные воззрения. Так, например, древнейшие зачатки философии, несмотря на своё более частное, научное происхождение, почти всегда принимают характер религиозных учений. Старинные письмена с самых ранних пор успели приобрести там, где они появились, такое важное значение, что стали пользоваться положительно религиозным почётом, вследствие чего некоторые учёные и считают необходимым производить их изобретение из религиозного источника. [21] Благодаря своей важности подобные вещи освободились мало-помалу из-под влияния логики и вообще от всех требований позднейших времён. Этим объясняется и то обстоятельство, почему египетские иероглифы не могли вполне превратиться, по крайней мере у самих египтян, в чисто фонетическую азбуку, несмотря на очевидную легкость такого шага, и почему исполнение такого преобразования выпало на долю финикийцев – народа, не проникнутого религиозным значением иероглифов. Подобных примеров можно было бы указать множество. Все явления, которые мы называем особенностями школы, и которые мы иногда вернее могли бы назвать предрассудками, удерживаются чрезвычайно долго благодаря именно тому обстоятельству, что на них потрачено в самом начале слишком много интеллектуального труда, так что в некотором смысле должен был явиться застой. Даже самые мелкие практические правила могут, в силу этого, получить религиозный характер. Всё старинное, раз установившееся, свято; брать, например, ложку левой рукой – грех. [22] Если бы, например, заставить евреев читать в синагогах Священное писание не из особенных, назначенных собственно для этого свёртков, а вообще из какой-нибудь книги, то, конечно, встретилось бы множество затруднений, в высшей степени поучительных, так как ими уяснилось бы значение очень многих религиозных установлений. [23]

Но оставляя область практическую, возвратимся к той, которую мы назвали этической в более тесном смысле этого слова. По мере того как древние религиозные понятия стали удаляться от логического понимания, представилась возможность появления новых верований рядом с непонятными старыми. Между новыми воззрениями, особенно между такими, которые приняты из области научной, впоследствии, хотя и поздно, могли отыскаться и такие, на фоне которых некоторые из прежних религиозных взглядов оказывались не только нелепыми, но даже вредными. Тогда эти последние начали выделяться из области общепринятого религиозного верования в виде суеверий.

Из сказанного видно, что религиозная область, также как и нравственная, хотя и не столь быстро, подвергалась изменениям не только в своём колорите, но и в самом своём содержании. Таким образом, поставленное нами различие религии и морали становится со временем неподходящим. Поэтому спрашивается, зачем я не представил более существенных примет, которые бы во все времена могли характеризовать религию в противоположность морали? Зачем я не сказал, например, что моральным следует признать то этическое учение, которое касается поступков человека независимо от божества, а религиозным то, которое говорит о зависимости человека от олицетворяемой им природы, то есть от божества, или что-нибудь подобное? Насколько воззрения вроде последнего неудобоприложимы ко всем моментам рассматриваемых нами учений, в этом, кажется, может убедиться всякий, кто станет заниматься религиозными или нравственными вопросами. Я уже заметил, что и сам предполагаю существование в этих взглядах таких внутренних причин, которые обусловливали их распадение на различные области. Следовательно, было бы достаточно, при отличении последних, указать только на эти внутренние причины. Но найти их невозможно, пока у нас не будет под рукой всех фазисов, через которые, мало-помалу видоизменяясь, прошли и ещё пройдут учения этические. Так же точно, и по тем же самым причинам, немыслимо найти достаточное определение, хотя бы, например, какой-нибудь живой науки, то есть такое определение, которое бы вполне годилось для описания различных фазисов этой науки во все времена её существования. Таким образом, имея здесь в виду этическое развитие только древнейшей Греции, я и счёл достаточным изложить моё мнение о раннем разъединении религии и морали, вытекающих первоначально из одного и того же источника; позднейшие же судьбы этих областей нас не занимают.

Здесь, однако, я должен заметить ещё об одной важной черте, характеризующей мораль после её отделения от религии. Насколько ясно то, что религия должна была представлять смесь самых древних взглядов с более новыми, настолько понятно и то, что мораль всегда должна была отличаться современностью, потому что при появлении новых взглядов старые не имели уже той поддержки, которой пользовались религиозные взгляды. Но так как общество всегда состоит из лиц, сравнительно более развитых и неразвитых, то следовало бы предположить, что благодаря этому разнообразию и в моральных взглядах должны были существовать различные фазисы одновременно. Но тут замечательно, что если и существуют вместе моральные воззрения различного достоинства, то всё-таки менее развитые не получают той легальности, как более развитые, и даже не высказываются нигде открыто, хотя, по-видимому, и есть действительно личности, которые руководятся ими. Это последнее обстоятельство значительно облегчает работу при исследовании развития нравственных понятий, потому что, пользуясь всеми нравственными изречениями, мы почти не ошибёмся, принимая их за более развитые этические взгляды из данной эпохи, так что труд выбирания самых развитых моральных сентенций делается почти излишним.

Насчёт же нравственной стороны религиозных воззрений я должен высказать ещё следующее убеждение. Каково бы ни было происхождение различных верований: поэтическое, символическое, или какое-нибудь другое, во всяком случае я предполагаю, что нравственная сторона этих верований должна была соответствовать нравственным понятиям того времени, в котором они сложились. Невозможно, чтобы человек когда-либо облекал свои религиозные воззрения в такую форму, которая противоречила бы нравственности своего времени; невозможно, чтобы божеству приписывались такие качества и поступки, которые считаются в данное время непозволительными. Если даже и не предположить, что божеству, вследствие почтения к нему, приписывались только самые лучшие качества, то наверное можно сказать, что из боязни к нему люди никогда не осмеливались придавать ему качества, считавшаяся у них дурными. [24]

Лучшим подтверждением этого предположения служат те случаи, в которых божеству приписывается какое-либо качество, сделавшееся впоследствии неразлучным с представлением этого божества. Если со временем подобный эпитет оказывался ненравственным, то благодаря связи его с именем божества изменяется и его значение. Так, например, Эйхгофф показал, что грубое понятие о зависти богов (φθόνος θεών) получило со временем, сообразно с развитием нравственных понятий, глубоко нравственное значение. [25] Тем более, при самом появлении известного религиозного верования мы должны предполагать полнейшее соответствие формы, послужившей выражением ему, с нравственными понятиями именно того времени, в которое оно слагалось. Итак, по моему мнению, божеству приписываются качества, если не самые лучшие, то по крайней мере индифферентные в нравственном отношении, но ни в каком случае не приписываются качества безнравственные, по понятию времени, в котором слагалось известное религиозное воззрение. Поэтому, если мы, например, в теогонии Гесиода находим много таких элементов, которые в его время должны были почитаться безнравственными, то это обстоятельство и служит именно доказательством, что эта поэма не есть простое произведение собственной фантазии Гесиода, а только собрание более древних преданий, приведённых им в порядок в том виде, конечно, как он их сам понимал.

§ 5. Краткий взгляд на труды по истории греческой этики

При исследовании развития нравственных понятий в Греции, учёные уже давно стали пользоваться сказаниями о героях Илиады и Одиссеи с целью восстановить картину так называемого героического быта. Первоначально эти сказания принимались за исторические факты, поэтому и выводы о нравственности, основанные на них, сперва никаким образом не могли представляться неуместными. Теперь же, когда, при помощи сравнительной мифологии в большей части этих сказаний открыта чисто мифическая основа, то составленные раньше понятия о героическом веке лишились основания. Тем не менее существуют, однако, учёные, которые и до сих пор не перестают употреблять этот ненаучный термин, хотя и очевидно, что допуская в истории век героев, они должны были бы, на тех же самых основаниях, признавать и реальное существование века греческих богов. [26]

Другие же учёные, не считающие возможным исследовать быт героического века, или даже вовсе не признающие его существования, воспользовались выработавшимися о нём понятиями следующим образом: придерживаясь того верного соображения, что в форме, какую принимает известное сказание, не мог не отразиться отпечаток того самого времени, в котором это сказание сложилось, они сочли нужным переменить только одно название уже готовой картины: вместо быта героического века стали теперь говорить о гомеровской этике. [27] Несмотря на недостаточное различение наслоений из других, более старинных эпох этического развития, оставивших свои заметные следы и в гомеровских сказаниях, учёные, посвятившие свои труды исследованию гомеровской нравственности, представили в общих чертах довольно правдоподобную картину этой нравственности. Действительно, взглянув на изменения одного и того же сказания в различные времена, нельзя отрицать того огромного влияния, которое оказывали на него понятия той среды, или – при появлении большей индивидуальности, – той личности, которая окончательно установила и редактировала его. Так, несмотря на то, что сюжеты греческих трагиков вытекают большей частью из того же самого источника, из какого произошли и гомеровские песни, мы, однако, руководясь тем внутренним значением, какое вносят трагики в свои сюжеты, и делая отсюда заключение об их нравственных взглядах, получаем картину, замечательно отличающуюся от той, которую мы иногда составляем себе из тех же сказаний у Гомера или же у кого-либо из предшественников этих трагиков. На основании преимущественно подобных соображений появилась в науке обширная литература, характеризующая нравственные и религиозные взгляды различных эпох и отдельных личностей Греции и иногда пытающаяся представить даже самый ход развития этих взглядов. [28]

При исследовании развития нравственности в исторические времена можно довольствоваться характеристикой взглядов только некоторых личностей, например, Пиндара, Эсхила, Софокла, Геродота и др., заслуживающих особенного внимания в истории этического развития. Такой труд значительно облегчается ещё и следующими обстоятельствами. Во‑первых, пробудившийся в историческое время субъективизм писателей служит причиной того, что мы в них находим более богатый материал для изложения их взглядов. [29] Во‑вторых, определённость самого того времени, когда они жили, делает, в большинстве случаев, излишним труд определения того места, которое занимают эти взгляды в истории развития нравственности и религии вообще. Наконец, для характеристики исторических личностей в рассматриваемом отношении бывает иногда достаточно указать только на те взгляды, которые представляют отпечаток высшего развития сравнительно со взглядами личностей, им предшествовавших. Если же при этом являются какие-либо сомнения, то представляется, между прочим, некоторая возможность устранить их при помощи сравнения со взглядами современников.

Всего этого мы лишены при исследовании нравственных взглядов доисторического времени. [30] Учёные, пользуясь богатым материалом гомеровских песен, ограничивались, по-видимому, указанием только тех сторон бытовой и нравственной жизни народа, которые не представляли собою яркого контраста с известными уже чертами более поздних времён. Не придерживаясь ясно определённой системы, они тем не менее выделяли из пределов своего материала многие данные, которые могли противоречить составленному раз понятию о гомеровской нравственности на основании общего впечатления, вынесенного из чтения песен Гомера. Таким образом, многие гомеровские сказания, и особенно те, в которых главную роль играет какое-либо божество, были признаваемы негодными для того, чтобы служить основанием для выводов о нравственности; причём чаще всего этим сказаниям приписывали одно лишь символическое или аллегорическое значение, а иногда просто оставляли их без внимания, даже не считая нужным придумывать для этого какое-нибудь оправдание. [31]

Понятно, что подобного рода отсутствие системы, извинительное, пожалуй, при составлении картины гомеровского века, должно, однако, считаться очень вредным при восстановлении более древних фазисов нравственного развития, и мешающим вместе с тем составлению верного понятия о развитии нравственности вообще. Отрицая нравственное значение во многих сказаниях, дошедших до нас из глубочайшей старины, мы этим самым лишаем себя возможности получить понятие о нравственности той эпохи, когда эти сказания сложились в известной нам форме. Только благодаря такому отсутствию исторического такта делается понятным то обстоятельство, что до последних времён некоторые учёные всё ещё смотрят на гомеровскую религию и нравственность как на заблуждение или отпадение от откровенных искони веков божественных истин, вместо того, чтобы признать в них, напротив, более высокую ступень развития сравнительно с той, которая должна была предшествовать им при более грубых понятиях.

 

§ 6. Спиритуалистические взгляды на мифы

Давно уже Отфрид Мюллер обратил внимание на мифы как на прямое выражение миросозерцания младенческого ума народов. Отвергая толкование символическое и аллегорическое, он придавал мифам особое, научное значение и впервые указал на их важность для истории развития человеческого духа, науки, о которой, как он сам справедливо замечает, не существовало тогда ещё почти ни малейшего понятия. [32] С чрезвычайной последовательностью отстаивал он мнение, что в мифах народ видел чистую истину, без всякой примеси поэтических прикрас, без символизма и аллегорий. [33] Даже самые изменения, которым подвергались мифы, он остроумно объяснял тем обстоятельством, что именно благодаря непоколебимости веры в истинность мифов должны были со временем, при посредстве различных комбинаций, основанных на новых понятиях, явиться толкования этих мифов, принимаемые за очевидную истину и образующие, таким образом, новые мифы. [34] Из этого взгляда вытекает, что форма мифа, обыкновенно отделённая от его внутреннего содержания, есть не что иное как только существенная часть самого содержания. Поэтому также Мюллер и придаёт особенно важное значение тем мифическим рассказам, в которых богам приписываются непристойные и унизительные, по нашим понятиям, поступки и качества, и называет направление, лишающее эту «безнравственную форму» всякого значения, просто нелепым. [35]

Однако же несмотря на то, что Отфрид Мюллер, не остался без последователей [36] , всё-таки дли исследования нравственного развития древнейшей Греции все его указания до сих пор остались, насколько мне известно, почти бесплодными. Причиной этого странного явления служат, по-видимому, два обстоятельства. С одной стороны, большая часть классических филологов, не успев усвоить себе выработанных наукой понятий о постепенном развитии вообще человечества, не могла ужиться и с генетическим методом новейшей психологии. В большинстве случаев этим только можно объяснить себе то странное обстоятельство, что многие всё ещё стараются разглядеть в самых началах человеческого развития особенно возвышенные воззрения. [37] С другой стороны, всё ещё существует направление, сознательно лишающее себя всякой научной почвы, так как оно выводит всю нравственную жизнь человека от сверхъестественного начала. К сожалению, в классической филологии, при исследовании нравов греческого народа, это направление с давних пор играет замечательную роль. Оно тянется от средних веков вплоть до самого новейшего времени. Неудивительно, если мы находим в средние века распространённым такое воззрение, что греческая религия, подобно всем прочим, представляет не что иное как только отпадение от откровенной религии евреев. [38] Последствием его было, как известно, то полезное направление учёных, по которому они начали отыскивать и в греческой жизни хорошие стороны, считая их следами первобытного откровения. [39] Но уже трудно понять, почему даже и в новейшее время проглядывает подобный взгляд, и притом у людей, вполне заслуживших имя учёных, как, например, у Нэгельсбаха [40] , или ещё ярче у Глэдстона, который не только признает несомненным происхождение греческой религии от еврейского откровения, но даже старается восстановить традиционную связь между истинами этого откровения и греческими религиозными учениями. [41] Были, впрочем, даже и такие, которые, не довольствуясь более влиянием первобытного откровения на развитие Греции, сочли необходимым доказывать влияние христианства (sic) на воззрения греческих философов и поэтов, живших много столетий до Иисуса Христа. [42] Менее вреден взгляд тех учёных, которые, хотя и признают теорию откровения, но подвергают её особому мистическому толкованию, а именно в том смысле, что откровение будто бы являлось самостоятельно не у одних только евреев, но и у других народов, преимущественно же у римлян и греков. [43]

Таким образом, эти учёные, выводя нравственность первобытной Греции из столь возвышенного начала, как божественное откровение, уже в силу самой последовательности, не могли придавать безнравственным сторонам жизни греческих богов значения при составлении выводов о первобытной нравственности самих греков. [44] Очевидно, что подобное направление не могло не помешать трезвому исследованию развития нравственности в Греции.

Напротив, другие учёные, не признающие никакой связи между возвышенными откровенными истинами Священного Писания и развитием греческой нравственности, делают противоположную ошибку, отрицая всякую аналогию между евреями и греками, даже и там, где против очевидности сходства известных взглядов и понятий они не могут привести ни одного аргумента. [45] Эти учёные всякое сближение языческой религии с еврейским учением, среди которого впоследствии появилось и христианство, считают чем-то вроде святотатства. [46]

Учёных, которые рассматривали бы развитие греческого народа без всяких предвзятых теорий относительно «сверхъестественного происхождения религиозности» было очень немного. [47]

При господстве подобных односторонних взглядов неудивительно и то невнимание к смыслу и значению мифов, о котором уже упомянуто выше. Здравое и чисто научное направление Куна [48] , Лацаруса и Штейнталя [49] , Альбрехта Вебера [50] , Герланда и др. ещё не успело проявить своё влияние на классическую науку вообще [51] и на понимание греческих мифов в частности. Вследствие этого, до последнего времени тянется то символическое, то аллегорическое, или, что ещё хуже, даже просто поэтическое толкование мифов. Лучшим примером в последнем отношении служить Преллер, который в мифах видит только поэтическую передачу фактов и убеждений, без притязания на веру в истинность их содержания. [52] В германской филологии чуть ли не подобного взгляда на мифы придерживается Зимрок, который видит в них истину, облечённую в поэтическую форму, причём, однако же, он признает, что мифы когда-то служили предметом верования, не видевшего в них поэзии. [53]

Я представил здесь в кратких чертах главные причины, препятствовавшие правильному исследованию нравственности древнейшей Греции и особенно препятствовавшие использованию мифов как одного из лучших пособий для этой последней. Но возвратимся к взгляду Отфрида Мюллера на мифы.

§ 7. Происхождение и значение мифов

Важнейшая заслуга Отфрида Мюллера состоит между прочим в той энергии, с которой он отвергал опасную теорию Крейцера о жреческом сословии, придумывающем мифы для народа, – теорию, служившую главным основанием для символического и аллегорического толкования мифов. Свой взгляд Мюллер высказал очень определённо. «Я нахожу, – говорит он [54] , – просто немыслимым, чтобы отдельная личность могла являться изобретателем мифа, то есть изобретателем в строгом смысле этого слова, в каком мы его понимаем. Поэтому в исследовании происхождения мифов считаю необходимым устранить это понятие изобретения, разумея под ним свободное, сознательное облечение в форму истины вещей, сознаваемых как нечто придуманное. Импровизатор мифа, стоя на одном уровне со своими слушателями, чувствовал и думал никак не иначе, как и его слушатели. Поэтому о нём можно сказать только то, что он служил лишь орудием передачи мысли всего общества и отличался одним искусством – найти прежде всех форму и выражение того, что одинаково воодушевляло и всех прочих. [55] Это отрицание элемента индивидуальности, в смысле сознательного, нарочного придумывания, один учёный справедливо называет «самым необходимым условием для верного понимания древних мифов, и вместе с тем принципом, признание или отвержение которого разделяет взгляды всех мифологов на два совершенно противоположных лагеря. [56] Отвергнув теорию о влиянии жреческого сословия, и лишив таким образом основания теорию символизма, Отфрид Мюллер подготовил почву для понимания мифов как явлений, не отличающихся существенно от результатов деятельности чистого рассудка.

Давид Штраус, придерживающийся взгляда Мюллера, признает, что мифы могли только со временем послужить предметом поэтической или религиозно-прагматической переделки в руках отдельных даровитых личностей. Между прочим, он думает, что подобной участи подвергся и весь круг сказаний о Трое. Однако и тут он считает необходимым устранить предположение свободного придумывания или изобретения. [57] Всё чудесное в таких рассказах, всё, что мы называем мифом, будучи, по его мнению, плодом смелого воображения, не представляло, однако, в своё время, ничего невероятного и пользовалось полнейшей верой со стороны самого рассказчика. Штраус остроумно замечает, что и все те научные выводы, которые впоследствии оказались неверными, ничем существенным не отличаются от произведений фантазии, играющей в необразованном обществе ту же роль, какую в образованном играет рассудок. В подтверждение своего мнения он приводит пример из Ливия, который предполагаемое обилие религиозных учреждений Нумы столь же неверно объясняет политическими соображениями, как простой народ это же самое явление объяснял сношениями Нумы с Эгерией. [58] И то, и другое оказалось со временем ошибочным; даже сам объясняемый факт оказался мифом, то есть объяснением другого факта (обилия религиозных учреждений в Риме вообще). Но нет никакой основательной причины полагать, что эти мнения в своё время не считались несомненными истинами. [59]

Штраус допускает, однако, важную ошибку, называя один и тот же источник мифов то воображением (когда говорит о необразованном обществе), то рассудком, (когда имеет в виду образованных людей). Он упускает из внимания, что низкая ступень деятельности рассудка принимает только в наших глазах вид фантазии или поэзии, но для того, чтобы быть ей настоящей поэзией, ей не достаёт самого существенного признака, именно – сознания нереальности своего содержания. Результаты этой деятельности занимают, в своё время, место науки. Если же мы древнюю науку назовём фантазией, то как придётся назвать древнюю фантазию? Для нас, желающих воспользоваться мифами как источниками, обращение внимания на их происхождение является настолько уместным, что я считаю позволительным объяснить высказанную мною мысль примером.

В Одиссее Афина, желая утешить печальную Пенелопу приятным сновидением, которое бы предвещало возвращение её сына, Телемаха, создаёт призрак, которому придаёт вид Ифеимы, сестры Пенелопы, и посылает его с вестью к уснувшей в слезах Пенелопе. Призрак проникает в спальню сквозь то же самое отверстие в дверях, через которое был продет ремень, служивший для запирания дверей. [60] Исполнивши поручение Афины, призрак опять исчезает тем же путём. [61] На первый взгляд, этот мифический рассказ представляется нам свободным поэтическим произведением, или просто игрой воображения. Но всмотревшись попристальнее, мы убедимся, что поэтическое толкование здесь неуместно, а что этот рассказ следует понимать совсем иначе, именно как научное объяснение известного явления. Если мы только допустим, что вследствие каких бы то ни было причин Пенелопа должна была, по убеждению певца, видеть во сне свою сестру, предвещающую ей возвращение Телемаха, – в чем нет ничего невероятного, – то всё прочее окажется самым трезвым соображением тогдашнего младенческого ума. Пенелопа, спящая в запертой комнате, увидала Ифеиму; в возможности этого факта не может быть, по мнению певца, ни малейшего сомнения, так как подобные сновидения очень часто случаются. Но как объяснить это явление? Предполагать, что в данном случае в запертую спальню Пенелопы приходила сама Ифеима немыслимо. Опыт показывает, что, несмотря на присутствие одного лица на одном месте, другое лицо, находящееся в другом месте, может видеть первое лицо во сне. Нужно, следовательно, объяснять иначе. Для простого, неразвитого ума тут представляется следующая возможность. Ифеима так же точно спит в это время, как и Пенелопа; но во время сна дух её блуждает и посещает между прочим и сестру. Подобный взгляд очень часто ещё встречается у необразованных народов. [62] Но и это объяснение не могло долго устоять даже против самых простых соображений. Часто мы видим во сне лица, которые в этот момент не спят, так что предположение о блуждающей душе этих последних становится нелепым. Сознание гомеровского века объясняет рассматриваемый факт следующим образом. Афина – богиня, заботящаяся о благе всего Одиссеева семейства, – сотворила этот призрак (сотворила она его, конечно, не в нашем смысле этого слова, то есть не из ничего, а просто сделала из какого-нибудь вещества, хотя бы, например, из тумана или облака) и послала его к Пенелопе; немыслимость другого объяснения делает всё это несомненным. Затем спрашивается: каким же образом призрак вошёл в запертую комнату? Ответ, что он вошёл через отверстие в двери, является столь естественным и столь простым, что мог казаться как будто новым подтверждением всей гипотезы о появлении сновидения. Наконец сновидение изчезло. Полнейшее исчезновение существовавшего предмета было, однако, немыслимо. Значит, оно ушло опять через ту же щель, через которую вошло. Куда призрак потом девался, приведённый отрывок нам не говорит определённо, – вероятно, потому, что это само собою было понятно. Сказано только, что он улетел в воздух. Может быть, он там и остался, вместе с облаками, но могло быть и то, что он отправился в страну сновидений, именно на восток, к берегу реки Океана. [63] Первое предположение кажется мне, однако, более вероятным. Впоследствии, как известно, сновидениями, этими посланниками богов [64] , управляет, конечно, не кто иной как известный посол тех же богов, Эрмий (Гермес), который, поэтому и называется предводителем сновидений. [65] Впрочем, в нашем месте встречается одна фраза, требующая особого объяснения. Там говорится, что Пенелопа «очень сладко дремала у ворот сновидений». [66] Обыкновенно довольствуются тем объяснением, что это только картинное выражение, означающее приближение сновидения . [67] Но на неуместность предполагаемой картинности, то есть в том смысле, как мы, например, говорим: «у порога нового года» и т. п., указывает здесь уже то обстоятельство, что у Гомера действительно существуют ворота, ведущие в страну сновидений: «Ибо существуют двоякие ворота непостоянных (?) сновидений (то есть правдивых и обманчивых): одни сделаны из рогов (украшены рогами?), другие из слоновой кости». [68] Выражение χνώσσειν έν όνειρείήσι πύλησιν означает, по-видимому, понятие сна, сопровождаемого сновидениями. Я полагаю, что в нём мы должны видеть следы другого, но тоже рационального взгляда на сновидения: что душа спящего человека отправляется к стране снов, где она, не входя в само обиталище, ожидает появления их у ворот. Укажу здесь на замечательную аналогию подобного взгляда с известным посещением Одиссеем страны мёртвых, где он этих мёртвых, представляющих так много сходства с сновидениями, тоже ожидает у входа. В нашем месте, конечно, первобытный смысл фразы очень затемнён. [69] Таким образом, всмотревшись в наш рассказ, мы должны, я полагаю, вполне отказаться от поэтического или аллегорического толкования его.

Но чтобы окончательно убедиться в полнейшей «научности» гомеровского взгляда на сновидения, стоит только сравнить его с учёной теорией Лукреция о том же самом явлении. Лукреций утверждает, что от поверхности всех предметов отделяются (в виде тончайшей плевы) изображения этих предметов, которые, попадая в наши глаза, производят, таким образом, зрение. [70] Чтобы объяснить, вследствие чего мы можем представлять себе предметы и при закрытых глазах, он предполагает другой род подобных изображений, отличающихся от первых только большей тонкостью и подвижностью, и проникающих в душу человека «чрез менее плотные части человеческого тела». [71] На основании этой теории он объясняет и сновидение влиянием тех же изображений, проникающих в ту часть души человека, которая во время сна не засыпает. [72] Спрашивается: чем этот взгляд в своей сущности менее мифичен?

Я остановился на вышеприведённом «мифическом» воззрении гомеровского времени для того, чтобы хоть приблизительно высказать свой взгляд на происхождение мифов вообще. Я убеждён, что если и не все мифы столь легки для объяснения их первоначального значения, то всё же необходимо приписывать им подобное происхождение, считая их не чем иным как только простыми попытками младенческого логического мышления. Понятно, что впоследствии мифы, потерявши смысл простого миросозерцания, стали принимать значение то символическое, то аллегорическое. Даже в приведённом нами отрывке мы находим переносное выражение: «дремать у ворот снов». Выше указано, однако, что и это выражение должно было первоначально пониматься в прямом, а никак не в переносном значении. Итак, на мифы мы можем смотреть как на самые простые и в своё время для всех понятные объяснения различных явлений, происходящих или в самом человеке, или же в окружающей его природе. [73] Вытекающее отсюда высокое значение мифов для истории нравственности очевидно. Если какой-либо рассказ о безнравственных, на наш взгляд, отношениях божеств или героев считался когда-нибудь простейшим способом уразуметь известные явления природы, то наше право делать выводы о соответствующем состоянии нравственности в тогдашнем обществе не могло бы подлежать ни малейшему сомнению. Но так как задача настоящего труда состоит именно в том, чтобы доказать верность моего предположения об этическом значении мифов, то я и опираться на недоказанном мною взгляде на мифы считаю для себя непозволительным. Так же точно и из вышеизложенного взгляда на развитие религии и нравственности вообще читатель мог уже убедиться в том, что и не вникая даже в самое происхождение и внутреннее содержание мифов, а обращая на них внимание только как на форму, послужившую для облечения религиозных верований, мы всё-таки должны признать важность этой формы для понимания нравственного развития общества, облекавшего свои верования именно в эту форму, поражающую наше чувство своею грубостью. Если даже и предположить, что в мифы перешла эта дикость, положим, вследствие очеловечивания выражений, служивших прежде для простого обозначения борьбы сил в природе [74] , то и от такого предположения странность мифической формы не могла бы потерять для нас своей важности, так как самая возможность очеловечивания известных понятий служит уже указанием и на существование соответствующих им нравственных отношений людей между собою.

Не придавая особенного значения всем подобного рода доказательствам, вытекающим из общих соображений, и считая более убедительным индуктивный способ в соединении с дедуктивным, я постараюсь доказать моё мнение следующим образом. Обратив внимание на самые безнравственные стороны греческих мифов, на их черты, всего более нас поражающие, преимущественно же на каннибализм, я постараюсь теми средствами, приложение которых должно казаться позволительным даже и в классической филологии, доказать действительное существование этих варварских обычаев у греков или у их предков. Если мне это удастся, то и прочие, сохранившиеся в мифах черты, указывающие на не столь безнравственные стороны общественного быта, представятся не менее обоснованными в истории нравственного развития народа.

§ 8. Гомеровские песни

Обращая наше внимание на древнейшие из письменных памятников Греции, именно на гомеровские песни, мы находим в них этические взгляды и понятия уже на той ступени развития, на которой религия и мораль представляют две совсем различные области. Нравственные понятия до того развиты, что уже находятся в резком противоречии с грубыми воззрениями религии, происхождение которых поэтому приходится возводить к самым отдалённым временам. Та грубость нравов, под влиянием которой единственно могли сложиться подобные понятия, оставила в гомеровское время едва заметные следы. Восстанавливать по ним прежнее состояние нравственности было бы очень трудно и представляло бы слишком смелую попытку, если бы пользование самими религиозными воззрениями, как источником для изучения нравственности гораздо древнейшего времени не представляло нам большого облегчения. Итак, чтобы получить хоть слабое понятие о состоянии нравственности в догомеровские времена, не имея притом прямых источников, мы должны обратиться к религиозным понятиям гомеровского времени и по ним восстановить соответствующее им состояние нравственности. [75]

Но результаты, которых мы достигнем этим путём, не могут не поражать нас на первых порах: взглянувши внимательнее на поступки греческих богов, мы увидим в них явные черты такого дикого состояния, которое на первый взгляд едва ли имеет что-либо общее с нравственностью не только позднейших времён, но даже и самой эпохи Гомера. [76] Я здесь укажу только на ту мрачную картину, которую рисует нам Глэдстон, изображая нравственные отношения гомеровских богов. [77] Слова именно этого учёного для нас имеют здесь особенно важное значение. Вот что он между прочим говорит: «Можно признать общим правилом, что всюду, где только жизнь богов на Олимпе является воспроизведением человеческой жизни, это воспроизведение принимает худшую форму. Вообще главным признаком гомеровского божества служит эмансипация от пределов человеческого закона. В сравнении с людьми, они отличаются большей силой и высшей интеллигенцией, но зато худшей нравственностью. В своих отношениях друг к другу они не руководятся, по-видимому, нравственными мотивами… Общими принципами власти у бессмертных богов являются насилие и страх, с одной стороны, обман и лесть – с другой… Подобно тому как из общих принципов, руководящих взаимными отношениями богов, почти совсем исчезли все нравственные элементы, точно так же и в частных поступках их напрасно искать этих элементов. Их обычное занятие, когда они свободны от отношений к человеческим делам, состоит в беспрерывных пиршествах, хотя и не сопровождаемых опьянением, а иногда и в более грубых наслаждениях… Поэтому из всех характеристических выражений относительно гомеровских богов и их жизни, является лучшим: θεοί ρεία ζώοντες. Ещё более этой страсти к наслаждениям в них проявляется сильное и глубоко укоренившееся самолюбие. Греческая мифология, уклоняясь от основной божественной идеи, представляет своих богов, вследствие моральной необходимости (?), превращающимися не в людей, а в животных, стоящих в нравственном отношении ниже людей… Следует признать общим правилом, что боги Гомера, за немногими только исключениями, – пошлые сластолюбцы, и что законы, служащие основанием их семейной жизни, не имели для них никакой обязательной силы. Все их непристойные похождения не сопровождались никаким чувством стыда… Напротив, Зевс сам рассказывает свои любовные приключения с видимым удовольствием… Чувство зависти, которое они питают к людям, играло значительную роль и в их взаимных отношениях… Закон и цель их жизнь состоит преимущественно в своеволии и в страсти к наслаждениям. Они не говорят о своих обязанностях и редко только об обязанностях людей; в последнем случае это бывают только обязанности, которые касаются жертвоприношений. Наслаждения их бывают различного рода: одни из них более утончённые, другие же чувственные; и те, и другие основываются на самолюбии; их чувственные наслаждения отличаются необузданностью».

При чтении подобного отзыва нас невольно поражает удивительное сходство его с описаниями самого безнравственного быта дикарей. Много ли тут общего с довольно развитой нравственностью самого гомеровского времени? И эта дикая картина безнравственности всё ещё должна считаться значительно смягчённой, так как следует полагать, что, несмотря на стойкость религиозных верований, всё-таки много из первобытной грубости со временем успело сгладиться. Наконец, заметим, что эту картину рисует нам не сам Гомер, а новейший учёный, который, видя в греческой религии традиционную связь с божественным откровением, естественно склонен избегать всего, что выставляет эту религию в слишком неблаговидном свете. И тем не менее какой контраст с нравственными понятиями даже самых древнейших исторических времен Греции! Но если мы вспомним сказанное выше насчёт хода развития этических понятий, то поразительность указанного контраста должна нам показаться естественной. Самая грубая нравственность, нашедшая себе отпечаток в религиозных верованиях, исчезла со временем, или лучше сказать, совершенствуясь мало-помалу, дошла до той значительной степени развития, на которой мы её встречаем у героев Гомера. Большая же часть религиозных верований, рано отрешившись от всякого внешнего влияния и сделавшись отсталой, непонятной формой, не сохранила даже следов всех переходных состояний нравственных воззрений; поэтому она и даёт нам понятие только о той грубой нравственности, под влиянием которой она сама сложилась. Вследствие господства в классической филологии выше характеризованных направлений, многим покажется невероятным, чтобы позднейшая высокая нравственность имела своим началом такую дикость нравов, как та, на которую указывают эти религиозные верования. Я полагаю, что эта мысль и была главным образом причиной того, что почти никому не приходило в голову воспользоваться в указанном виде нравственной стороной религиозных воззрений. Насколько подобное предубеждение, не основанное ни на каких научных данных, не заслуживает опровержения – ясно само собою. Иные если и согласны допустить в первобытном обществе значительную степень безнравственности, то всё-таки остаются при убеждении, что этот элемент не только не мог считаться когда-либо нравственным, но, напротив, всегда был сознаваем как нечто худое. Чтобы убедиться в неосновательности подобного мнения, нам стоит только взглянуть на обычаи дикарей. Известно, например, что у многих народов: негров, индейцев, островитян Южного океана, и у многих других, не только позволительно, в случае нужды, продавать и закладывать своих жён, но даже существует обычай уступать их другим из гостеприимства. По свидетельству Марка Поло, и в Китае, в стране Хамиль (к востоку от гор Тянь-Шань), существовал подобный обычай. Считалось долгом гостеприимства, чтобы хозяин на всё время присутствия гостя совсем удалялся из дому, предоставив ему своих жён и дочерей. Гость, пользуясь таким гостеприимством, делал большую честь всему семейству, которое, в таком случае, могло ещё рассчитывать и на особенную благосклонность богов. Когда монгольский хан Менгу строго запретил этот, по нашим понятиям, столь безнравственный обычай, то жители этой страны негодовали и были сильно огорчены. Через три года они отправили к хану посольство, умоляя, чтобы он позволил жить опять по старому обычаю предков, торжественно завещанному им отцами, потому что вследствие пренебрежения законами гостеприимства начало страдать всё их семейное благосостояние. Хан принуждён был разрешить им жить по-прежнему. [78] Подобных примеров можно бы привести множество. Да известно, наконец, что у некоторых дикарей и умерщвление состарившихся родителей часто считается не только делом, совсем не выходящим из порядка вещей, но даже священным долгом. Подобные указания, однако, недостаточны там, где именно и отрицается всякая аналогия между дикарями и рассматриваемым греческим народом. [79] Вместо того можно привести пример из истории народа, прошедшего многие ступени развития, указать на учение Макиавелли, всего ярче выразившееся в его сочинении «II Principe», которое, будучи теперь признаваемо за образец высшей безнравственности, в своё время, однако, вовсе не считалось безнравственным. В доказательство я ограничусь только приведением следующих слов знаменитого Маколея: «Во всех его (то есть, Макиавелли) сочинениях… везде более или менее заметно то искажение нравственного начала, за которое так строго осуждён «II Principe». Мы сомневаемся, можно ли найти во всех многочисленных томах его сочинений хоть одно выражение, доказывающее, что притворство и предательство когда-нибудь поражали его, как дела бесчестные. После этого может показаться смешным, если мы скажем, что знаем немного сочинений, представляющих такое горячее рвение ко благу Италии, как сочинения Макиавелли». В другом месте Маколей говорит: «Нет никакого основания думать, что те, среди которых он жил, видели в его сочинениях что-либо возмутительное или нелепое. Многие данные свидетельствуют о высоком уважении, которое питали и к его произведениям, и к его личности… Вопль против них (то есть, его сочинений) впервые раздался по ту сторону Альп и, кажется, был услышан с изумлением в Италии». [80]

Впрочем, все подобного рода указания кажутся мне лишними. Ведь даже при самом поверхностном знакомстве с обычаями хоть немногих народов, мы уже встречаем бесчисленное количество таких фактов, которые самым очевидным образом доказывают относительность нравственных понятий и зависимость их от самых разнообразных условий, результатом которых и являются столь разнообразные обычаи. Но в то время как, с одной стороны, условность нравственных понятий кажется, таким образом, очевидной, всё-таки несомненно, с другой стороны, и вечное существование совсем противоположных, идеальных теорий о безусловности понятий добра и зла, о тождестве и вечной неизменяемости нравственного идеала у всех народов и т. п. Известна распространённость той теории, которая фактическое разнообразие обычаев объясняет только различием в степени сознаваемости вечного идеала, или выводит видимое разнообразие нравов только из различия средств, которыми пользуются народы для достижения этих идеалов. С такими теориями можно сравнить то настойчивое требование нашего сознания, которое отстаивает существование свободной воли не как субъективного понятия, а как чисто объективного факта, несмотря на всю видимую зависимость человеческих поступков от законов природы. Подобных понятий у нас очень много: они вполне соответствуют тому явлению, которое в науке о зрении называется оптическим обманом. Объяснить подобные явления – дело психологии, но опровергать научным образом такие, по-видимому, столь тесно связанные с природой человека воззрения очень трудно, потому что в таких вопросах, как например, вопрос о вечности нравственного идеала, сама наука легко может лишиться всякого авторитета.

 

Возвращаемся опять к гомеровским песням, как к древнейшему памятнику, могущему нам дать некоторые указания о древнейшей нравственности греков. Казалось бы на первый взгляд, что у Гомера мы должны находить мифы в более первобытной форме, чем в источниках позднейшего времени. Сообразно с этим следовало бы ожидать, что у него мы найдём и самые грубые, безнравственные рассказы о божествах. Однако же это предположение не оправдывается. Напротив, многие грубые мифы, встречающиеся в позднейших источниках, у Гомера часто или вовсе не упоминаются, или же встречаются в более смягчённом виде. Следует выяснить причину этого странного явления.

Что у Гомера существует уже утончённость в требованиях приличия и даже то, что мы называем тактом, этому служат лучшим доказательством между прочим те места, в которых у него восхваляется Телемах за свою скромность в обращении со старшими и вообще за своё знание приличий. Отправляясь к Нестору, чтобы добыть у него сведения об отце, Телемах говорит мнимому Ментору: «да как же мне идти и какими словами приветствовать царя? Ведь я не упражнялся в остроумных речах, к тому же у меня, юноши, не хватит и смелости обращаться с расспросами к старшему мужу». [81] Тем не менее впоследствии, в разговоре с Нестором, «благоразумный» Телемах выказывает столько такта, что Нестор по одним этим качествам узнает в нём Одиссеева сына. «Смотрю на тебя с удивлением, – говорит он, – да и речи ведь твои благоразумны (учтивы), и вряд ли иной юноша сумеет говорить так учтиво». [82] Укажу ещё на одно место Одиссеи, где находится явное свидетельство даже об очень утончённом такте в высших слоях тогдашнего общества. Димодок, певец при дворе Алкиноя, царя фэаков, поёт в присутствии Одиссея, скрывающего своё имя, о споре его с Ахиллом. Грустные воспоминания заставляют Одиссея прикрыть своё лицо плащом, чтобы фэаки не заметили его слез. Певец, прервав на минуту своё пение, вновь начинает, ободряемый фэакскими князьями, которым песнь понравилась. Одиссей вновь стал грустен и опять прикрыл своё лицо. Никто не заметил, как он прослезился; только Алкиной, сидевший рядом с ним, обратил на него внимание и заметил, как он глубоко вздохнул. «Быстро обращаясь к любящим весла фэакам, он сказал: ”Слушайте, предводители и князья фэаков! Все уж мы насытились пищею и прелестною игрой на кифаре, которая сопровождает сытное пиршество. Выйдем же теперь (на двор) и примемся за различные игры…“» [83]

Имея в виду подобные факты, мы легко можем представить себе, что не всегда и не везде можно было петь некоторые вещи. Самые грубые или, по тогдашним понятиям, слишком непристойные мифические сказания о похождениях богов, обращавшиеся в простонародье, певец не мог рассказывать в присутствии царей и князей, подобно тому как и в настоящее время мы не всегда считаем возможным передавать в так называемом образованном обществе всех прибауток простонародья. Мы имеем основание полагать, что гомеровские песни дошли до нас в том очищенном виде, в каком они пелись при дворах князей в торжественных случаях. Поэтому нас не должно удивлять отсутствие у Гомера некоторых грубых сказаний, которые мы встречаем в позднейших источниках, не стесняемых указанными условиями. Так, например, в позднейших источниках мы встречаем подробные рассказы об ужасающих поступках Медеи. Что эти сказания существовали в устах греческого простонародья уже и в гомеровские времена, не может подлежать сомнению, так как существуют соответствующие сказания в Индии и в Германии. [84] Мы знаем, что сказания об аргонавтах, в которых Медея играет столь важную роль, были известны Гомеру. В одном месте, где говорится о подвижных скалах, раздавливающих все корабли, пытавшиеся проскользнуть между ними, мы читаем: «Только тот, известный всем мореходный корабль Арго, возвращаясь от Эита, проплыл между ними, да и он чуть не разбился об огромные скалы и проплыл только благодаря Гере, которая была благосклонна к Ясону». [85] В другом месте говорится о богатом баранами Пелие, жившем в городе Иолке. [86] Итак, мы видим, что почти все главнейшие имена из сказания об аргонавтах были тогда уже известны. При описании различных знаменитостей древних времён, являющихся пред Одиссеем в подземном царстве Аида, легко можно было упомянуть и о Медее и рассказать даже её историю, как это делается с другими героями и героинями в той же рапсодии. Если тем не менее здесь, как и во всех прочих гомеровских рапсодиях, не говорится ничего о героине «всем известного» сказании об аргонавтах, то для этого должна была существовать, по-видимому, особенная причина. Эту причину с некоторым вероятием мы можем усматривать в поразительной грубости самого сказании. Но так как мы встречаем это сказание впоследствии и в более смягчённой форме, удобной для помещении даже и в гомеровских песнях, то следует полагать, что эти формы и суть – явления позднейшие, не существовавшие ещё в то время, когда гомеровские песни слагались в дошедшее до нас целое. [87] Что в гомеровских песнях слишком грубые сказания то совсем обойдены, то, по возможности, смягчены, этому мы найдём достаточно примеров впоследствии. Поэтому неудивительно, что уже Павсаний мог сделать следующее замечание: описывая картину, находящуюся в афинском акрополе, где изображено приношение в жертву Поликсены на могиле Ахилла, он говорит: «Гомер хорошо сделал, что нарочно не упомянул о столь грубом поступке». [88] Что у Гомера действительно существует строгий выбор в сказаниях, это трудно было не заметить, особенно греку, лучше нас знакомому с этими сказаниями.

В Гесиодовой теогонии преобладание религиозной стороны несравненно более благоприятствовало сохранению некоторых старинных, грубых сказаний. Всем известно, как трагики и вообще позднейшие писатели изменяли мифы, желая придать им более благопристойный вид. Вообще можно заметить, что, как у Отцов Церкви мы находим много таких указаний на древнейшие воззрения греков (особенно относительно человеческих жертвоприношений), каких мы напрасно стали бы искать, например, у Павсания, так точно и Павсаний, Аполлодор и др. представляют нам множество такого старинного материала, какого нет ни у Гомера, ни у Гесиода.

 

II. Грубость нравов, отразившаяся в греческих мифах

§ 9. Грубые мифы

Существование каннибализма у греков или у народа, от которого они произошли, оказывается, на основании многих соображений, столь несомненным фактом, что и самая цель доказать его, несмотря на общепринятый в классической филологии противоположный взгляд, лишается в моих глазах той привлекательности, и вместе с тем как будто и того значения, которое необходимо для того, чтобы, ограничиваясь только этим одним предметом, оставить все прочие цели и задачи в стороне. Я убедился, что распространённый в настоящее время оптимистический взгляд на древнейшее состояние греческого народа держится только вследствие несознавания резкого противоречия, в котором он находится с некоторыми данными самой же классической филологии; тем более я могу надеяться, что, при неминуемом столкновении с результатами других исторических наук, это, столь тщательно поддерживаемое, поэтическое направление нашей науки уступит место более трезвому взгляду, который прямо и без особых доказательств поведёт и к признанию доказываемого мною предположения о существовании каннибализма у греков. Из предыдущего читатель уже знает, что я намерен воспользоваться исследованием этого варварского явления только как предлогом для достижения гораздо высшей цели, а именно – чтобы выяснить то важное значение, которое следует признавать за мифами, как за источниками для истории развития нравственности. Поэтому считаю уместным, прежде чем перейдём к каннибализму, остановиться ещё на некоторых других следах грубости, сохранившихся в мифах. Материалом, следовательно, будут нам служить преимущественно такие мифы, которые, отличаясь от прочих замечательной грубостью своего содержания, составляют как бы особую категорию, – категорию грубых мифов χατ΄ έξοχήν.

В предыдущей главе, излагая мой взгляд на этическое развитие вообще и указывая на важность мифов для исследования самых начал этого развития, я должен был высказаться и насчёт происхождения мифов. Так как относительно последнего вопроса частности моего взгляда выяснятся, насколько это будет необходимо, в дальнейшем ходе нашего исследования, то я довольствовался указанием только главнейших его черт, не представляющих существенного различия с теорией Отфрида Мюллера, которую поэтому я и старался изложить хоть вкратце. [89] Считая «логическую» умственную работу источником мифов, и определяя их, таким образом, как «научные» объяснения известных данных, я имел при этом главным образом в виду устранить аллегорическую, символическую и другие теории, которые, как мы видели, лишают мифы их этического значения. Мой взгляд на происхождение мифов я старался объяснить примером из Одиссеи, прилагая его ко всем частностям этого примера. Но подобная проверка может считаться (удачным или неудачным) доказательством только для тех учёных, которые знакомы со всеми другими теориями о том же предмете, и которые притом в состоянии оценить, насколько приведённый нами пример может служить представителем всех мифов, находящихся в мнимом или действительном противоречии с нашим взглядом. Я же сам должен пока смотреть на него, как на гипотезу, нуждающуюся ещё в подтверждении. Посмотрим теперь, насколько тот материал, которым мы будем пользоваться (грубые мифы), может считаться достаточным для такого подтверждения.

Всякое строгое доказательство известного суждения должно состоять собственно из двух частей: из проверки суждения на всех фактах, для объяснения которых оно придумано, и из опровержения всех противоречащих суждений, какие только мыслимы о данном предмете. В математике подобного рода суждения называются обыкновенно теоремами, в прочих же науках – теориями. Строгая научность доказательства в математических науках вытекает из того обстоятельства, что вследствие известных условий возможно просмотреть мысленно все данные, на которых теорема должна быть проверена, и что затем представляется только очень ограниченное количество теорем, которые следует опровергнуть (так например, теореме, что прямой угол больше острого, мыслимо противопоставить только две следующие: прямой равен острому, и – прямой меньше острого). Иное дело – в других науках, особенно же в исторических, куда следует отнести и науку о мифах. Тут, вследствие сложности, разнообразия и множества данных, с которыми приходится иметь дело, теория может опираться только на некоторые данные, представляющиеся, на основании каких бы то ни было соображений, более важными. Проверка же всех данных немыслима. Так же и с другой стороны, вследствие необходимости пренебрегать одними фактами и выдвигать вперёд другие, представляется обыкновенно возможность придумать бесчисленное множество самых различных теорий, объясняющих, по-видимому, один и тот же предмет, в то время как в сущности они объясняют или берутся объяснить иногда совсем различное. Поэтому и опровергать все теории, какие только мыслимы, нет никакой возможности. Зато и довольствуются обыкновенно проверкой новой теории по важнейшим лишь фактам и указанием несостоятельности только тех теорий, на место которых желают возвести новую. Таким образом и мы, желая доказать (относительную) верность нашего взгляда на мифы, можем довольствоваться проверкой его на ограниченном количестве мифов и опровержением только существующих противоположных нам теорий.

Для опровержения теории достаточно указания одного факта, противоречащего ей. Называя мифы научными объяснениями явлений и находясь, таким образом, в разногласии с теми теориями, которые смотрят на мифы как на произведение фантазии, я усматриваю главное доказательство несостоятельности этих теорий в том, что они не объясняют существенной стороны рассматриваемого ими предмета, а именно, что они не объясняют, каким образом мифы, будучи только произведениями воображения, могли сделаться предметом верования. Если, например, олицетворение месяца было первоначально только поэтической картиной, то чем объяснить заботливость некоторых дикарей, чтобы их дети не указывали на него пальцем, так как, по их мнению, месяц может его откусить? [90] Если народные понятия о домовых и вообще о различных привидениях, в мифическом значении которых нет сомнения, были первоначально не что иное как только символы или аллегории, то чем объяснить, например, убеждение, что посыпав пол пеплом, можно увидеть на нём следы этих ночных гостей? [91] Чем объяснить веру тирольцев в существование «диких людей», столь глубоко укоренившуюся, что она даже заставляет некоторых строить дома с маленькими окошечками единственно из опасения, чтобы эти дикие люди не подменили детей? Но положим даже, что нельзя требовать от теории объяснения всех фактов. Тогда следует, однако же, заметить, что указываемая нами связь веры с мифами не есть какое-нибудь уединённое, а общее всем мифам явление. К тому же, если и можно оставлять не объяснёнными некоторые факты, индифферентные для теории, то ведь в нашем случае очевидно, что указанное явление, не будучи объяснённым в пользу рассматриваемых теорий, находится в самом резком противоречии с ними.

Довольствуясь этими указаниями для опровержения всех теорий, смотрящих на мифы как на произведения фантазии, мы должны, однако, остановиться ещё на символической теории, так как она не вполне может быть отнесена к этой категории. Если понимать под символом сознательно придуманную форму для иносказательного выражения известной мысли, то окажется, что и символическая теория настоящим источником мифов считает деятельность рассудка. В таком случае мыслимо объяснить, – хотя и не без натяжки, – и «позднейшую» будто бы веру в истинность содержания мифов. Чтобы, однако, вполне оценить значение этой теории, необходимо только взглянуть на главные мотивы, которыми она была вызвана, и которые ничем не отличаются от тех соображений, которыми руководится и поэтическое толкование. В мифах молния представляется то змеёй, то птицей; облака – то горами, то коровами; дождь – молоком этих коров, и т. п. Казалось немыслимым предполагать такую неразвитость умственных способностей, которая заставляла бы видеть подобные вещи в действительности. Точно так же казалось немыслимо, чтобы и в этическом отношении грубость мифов соответствовала когда-либо нравственным понятиям. Вот почему эта теория и не довольствуется символическим толкованием отдельных, позднейших форм мифов, с чем и мы бы, во многих случаях, охотно согласились (ведь мифы превращались же впоследствии в басни и даже просто в поэтические картины). Она отстаивает, напротив, символическое происхождение мифов, против чего мы именно и восстаём. В этом отношении наш труд, рассматривающий преимущественно грубые и, следовательно, более первобытные формы мифов, представит нам много случаев, где мы могли бы до очевидности выказать несостоятельность такого толкования. Считая, однако, лишним затруднять читателя подобными указаниями при каждом грубом мифе, я ограничусь только следующим примером, который хотя и не заимствован мною из области греческой мифологии, но зато чрезвычайно удачно характеризует то направление, с которым мне приходится бороться.

Существует русская народная песня, в которой, несмотря на отсутствие, по-видимому, всякого символизма, говорится об употреблении в пищу человеческого мяса и человеческой крови, об употреблении черепа вместо чаши и т. п. Обо всем этом в ней говорится с удивительным равнодушием, то есть совершено так, как это бывает у народов, у которых каннибализм составляет обыкновенное явление. Вдобавок, предметом каннибализма является не чужой, не враг, а «милой», съедаемый, по-видимому, своей собственной женой, что напоминает обычай некоторых народов пожирать родственников из нежности, то есть из опасения, чтобы предмет их любви не перешёл в состояние гниения и не обратился в пищу для червей. Ввиду всего этого является вопрос: если каннибализм, о котором говорят точно так же и мифы, не существовал никогда в действительности, то откуда же черты его попали в эту песню? Вот она:

Что же делают поклонники символического толкования? Если признать, что в этой песне сохранились бытовые стороны, и что каннибализм, следовательно, существовал в действительности, то символическое толкование каннибализма в мифах окажется – по крайней мере в том виде, как оно обыкновенно понимается, – лишним. Поэтому не остаётся ничего другого, как признать самую песню тоже мифом, то есть символом. Так и поступают. Укажу, для примера, на следующее объяснение Хомякова, причём считаю не лишним привести его собственные слова:

«Странная и уродливая песня во всех отношениях! Отрицать её подлинности нельзя, хотя бы даже она была только местною; но такая же точно песня записана и в других местностях, следовательно, она довольно общая в Великорусской земле. Предполагать позднейшее изобретение нет причин ни по тону, ни по содержанию: окончание загадкою как будто указывает на древность. Что же это такое? Гнусное выражение злой страсти, доведённой до исступления? Тон вовсе не носит на себе отпечаток страсти и его холодность делает песнь ещё отвратительнее. Сравним с нею разбойничью песню, кончающуюся стихами:

и разница станет очень явною. Как песня, эта песня не имеет ни смысла, ни объяснения; она невозможна психически и невозможна даже в художественном отношении (?). Как же объяснить её существование? Просто тем, что она не песня в смысле бытовом. Северная мифология в своей странной космогонии строила мир из разрушенного образа человеческого, из исполина Имера, растерзанного детьми Бора; восточные мифологии – из мужского или женского исполинского образа, часто смотря по тому, кто был убийца-строитель: божество мужское или женское. То же самое отчасти можно угадать в мифологии египетской и индийской; но, оставив в стороне гадательное, мы знаем, что на севере и на востоке космогонический рассказ был именно таков. Кости делались горами, тело землёй и всеми её произведениями и всем началом питания, кровь морями, глаза – либо морскими водоёмами, либо чашами светоносными, месяцем и солнцем. Такой процесс космогонический был, вероятно, и у нас. Мифологические рассказы при падении язычества теряли свой смысл (следует подразумевать: символический) и переходили либо в богатырскую сказку, либо в бытовые песни, либо в простые отрывочные выражения, которые сами по себе не представляют никакого смысла. Таково, например, описание теремов, где отражается вся красота небесная, или описание красавицы, у которой во лбу солнце, а в косе месяц и т. д. Песня, о которой мы теперь говорим, есть, по-видимому, не что иное как изломанная и изуродованная космогоническая повесть, в которой богиня сидит на разбросанных членах убитого ею (также божественного) человекообразного принципа. Так, например, Рутрен и Сати поочерёдно друг друга убивают в разных сказаниях. Этим объясняется и широкое распространение самой песни, и её нескладица (?), и это соединение тона глупо-спокойного с предметом, по-видимому, ужасным и отвратительным». [94]

Мы не станем говорить об очевидности натяжки этого «вероятнейшего объяснения явления», которому, по словам автора, «другого (объяснения) и придумать нельзя». Допустим, напротив, что эта песня действительно представляет остатки какого-нибудь мифа. Тогда спрашивается: если вся суть песни состояла в символизме, то каким образом народ, способный не только понимать, но даже сам придумывать символы, забыл это самое существенное в песне и сохранил не только не существенное, но даже и просто нелепое? Мы знаем, правда, что, по-видимому, и очень нелепые черты сказаний удерживаются в народе иногда с чрезвычайной стойкостью. Но ведь очевидно, что для объяснения такой стойкости следует предположить, что эти черты имели некогда важное значение, сделавшее их впоследствии чем-то неприкосновенным, не подлежащим изменению. А чтобы получить подобное значение, они первоначально уже никак не могли считаться ни ничтожными, ни нелепыми. Но если бы мы даже и допустили возможность, с одной стороны, сохранения в сказании черт неважных, случайных, не имеющих никакого основания в обычае, а с другой – утрату и забвение всего в нём существенного, то всё-таки остаётся ещё непонятным следующее: вследствие каких же причин рассматриваемая песня приняла форму первого лица, вместо того, чтобы говорить в третьем лице о каком-то враждебном существе-чудовище, пожирающем человеческое мясо? Известно ведь стремление народа осмысливать и прилаживать по-своему к действительности всё ему непонятное. Не имея под рукой достаточного количества вариантов приведённой песни, мы, к сожалению, не можем вдаваться в подробное рассмотрение всех отдельных черт её, причём ещё лучше можно было бы выказать несостоятельность всякого толкования, отрицающего её бытовое значение. Будем поэтому довольствоваться теми возражениями, которые уже нами высказаны, и которых, полагаю, и без того достаточно для нашей цели. [95]

Указав таким образом в какой мере чужие теории кажутся мне несостоятельными в приложении именно к грубым мифам, я должен высказаться теперь и насчёт другого вопроса: какое значение следует приписать тем же грубым мифам при проверке моего собственного взгляда, и в чем будет состоять эта проверка? Очевидно, что мой взгляд на первоначальную «научность» мифов не может быть прямо проверен на всех мифах, с которыми мы будем иметь дело, так как только в чрезвычайно редких случаях мы можем сказать, что вполне понимаем смысл мифа и знаем его первоначальную форму. В большей же части случаев нам приходится довольствоваться только отдельными чертами мифа. Но остаётся ещё возможность хоть косвенной проверки, которая не лишена значения на следующем основании. Я буду приводить мифы не произвольно, а лишь такие, которые всего более кажутся противоречащими моей теории, противоречащими именно потому, что приложение её к этим мифам поведёт нас к выводам, которые вследствие своей невероятности представляются, на первый взгляд, лучшим опровержением нашей теории. Если мы не сумеем отстоять эти выводы, то почти весь настоящий труд будет лишь deductio ad absurdum нашего собственного взгляда на мифы. Затем могу указать ещё и на другого рода критерий. Выше я приводил имена Штейнталя, Куна, Гана и др., которые точно так же, как и я, должны были проверять свои взгляды некоторыми данными. Но сколь ни различны в действительности наши взгляды относительно некоторых частностей, всё-таки очевидно для всякого, кто познакомился с направлением этих учёных, что многое, приводимое ими в свою пользу, служит подтверждением и моего взгляда.

Наконец, относительно пользования грубыми мифами я считаю необходимым заметить ещё следующее. Обращая внимание на грубую форму мифов, мы не будем вникать в происхождение и внутреннее значение каждого отдельного мифа, с которым будем иметь дело. Стараясь по возможности давать себе отчёт относительно этих вопросов при рассматривании каждого мифа, я убедился, что указывание на результаты чисто мифологических исследований, обременяя только ход нашего труда, всё-таки не представляло бы новых исходных точек для суждения о нравственном значении этих мифов. Такие исследования могут быть для нас интересны только в одном отношении, именно насколько ими выясняется более глубокая древность грубой формы известного мифа сравнительно с более смягчёнными. Нетрудно убедиться, что мифическая форма, употреблённая раз для выражения одной мысли, могла употребляться, с некоторыми изменениями, и для выражения многих других. Так, например, под образом борьбы двух героев могли пониматься различные явления природы. [96] Интересуясь только нравственным значением подобных образов, мы не будем доискиваться, какие именно явления следует подразумевать во всех тех частных случаях, к которым они были прилагаемы. Положим, например, что мы имеем пред собою несколько вариантов следующего содержания: отец пожирает сына; отец приносит сына в жертву (на съедение богам); отец убивает сына у жертвенника; отец убивает сына на охоте (не нарочно) и т. д. Для нас будет, конечно, важно узнать, которая из этих форм древнее. Но если для этой цели и придётся нам сличать подобные варианты, то всё-таки окажется, что нет необходимости обращать при этом внимание на все частные значения мифов, с которыми, в таком случае, мы будем иметь дело. [97]

Чтобы пояснить примером, как мало результаты чисто мифологических исследований могут повлиять на выводы о нравственности общества, сделанные на основании формы сказаний, мы возьмём следующий миф. Аполлодор рассказывает: «Марсий, поднявший флейту, которую Афина бросила потому, что игра на ней искажает лицо, вступил в музыкальное состязание с Аполлоном. Они условились, что тот, кто окажется победителем, мог делать с противником, что захочет. Во время состязания Аполлон перевернул свою кифару и предложил Марсию сделать то же самое (со своим инструментом). Но так как последний не мог (конечно) этого исполнить, то Аполлон, признанный (вследствие сего) победителем, повесил его на ближайшей сосне и умертвил, содрав с него кожу». [98] Этот миф известен уже и Геродоту, который со слов фригийцев рассказывает, что во фригийском городе Келэнах висит кожа Марсия, содранная с него и повешенная там самим Аполлоном. [99] У Гигина грубость этого мифа является смягчённой в том отношении, что не сам Аполлон сдирает кожу, а поручает это варварское дело скифскому рабу. [100] Сказание о Марсие было очень распространено; сохранились многие рельефы, геммы, вазы и статуи, изображающие музыкальное состязание Марсия и приготовления к его наказанию; в Риме и в его колониях на площадях стояли статуи Марсия, как символа строгости правосудия. [101] Не вникая даже в значение сказания, мы из всего этого можем заключить, что поступок, подобный тому, который приписывается Аполлону, когда-нибудь считался, по всему вероятию, вполне естественным. Посмотрим теперь, как объясняет происхождение этого мифа Отфрид Мюллер. Вот что он говорит: «При празднес-твах в честь Аполлона была употребительна игра на кифаре, вследствие чего благочестивый народ должен был считать этого бога изобретателем кифары. Во Фригии же народной музыкой была игра на флейте, которую приводили в подобную связь с тамошним народным демоном Марсием. Древние эллины чувствовали противоположность характера этих двух инструментов: Аполлон должен был ненавидеть то глухой, то свистящий звук флейты, а вместе с тем – и самого Марсия. Но этим не довольствовались: чтобы грек, играющий на кифаре, мог считать изобретение своего бога превосходящим все другие, необходимо было, чтобы Аполлон победил Марсия. Но за что же было сдирать с несчастного фригийца кожу? Дело очень просто: в цитадели города Келэн во Фригии, в гроте, из которого вытекает река Марсий или Катарракт, висел кожаный мех, называвшийся у фригийцев мехом Марсия вследствие того, что Марсий, подобно греческому Силену, считался демоном изобилия (der saftstrotzenden Natur). Всякий грек, или фригиец, получивший греческое образование, увидевши этот мех, сейчас же мог уяснить себе род смерти Марсия: ведь вот висела ещё его кожа, походящая на мех; Аполлон заставил содрать с него кожу. Во всём этом нет произвольного толкования; как только кто-нибудь высказал впервые эту мысль, то он мог смело надеяться, что все прочие, воспитанные на тех же самых представлениях, ни на минуту не усомнятся в верности высказанного мнения». [102] Очевидно, что подобное толкование не может лишить значения наше предположение о важности безнравственной формы, которую получил миф. Неужели было бы мыслимо подобное объяснение столь простых данных, если бы приписываемый Аполлону поступок считался безнравственным, или если бы даже никогда ничего подобного не случалось в действительности?

Что подобная жестокость наказаний действительно существовала в первобытном диком состоянии человечества, в этом, собственно, не может быть ни малейшего сомнения. Даже до сих пор дикари северной Америки, не довольствуясь одним скальпированием, то есть сдиранием кожи с головы живого человека, сдирают её иногда и с целого тела, как это они не раз делали с христианскими миссионерами. О существовании подобного обычая в древности у скифов мы имеем подробное описание Геродота, которое приведу в целости: «Относительно войны, – говорит он, – у них принято следующее. Скиф пьёт кровь первого убитого им в сражении человека. Головы же всех им убитых он несёт к царю, ибо, принёсши голову, он получает право на участие в добыче, в противном же случае лишается этого права. Кожу с головы (скиф) сдирает следующим образом: сделав надрез вокруг ушей, он берёт голову в руки и вытряхивает её (из кожи); затем соскабливает мясо при помощи бычачьего ребра и дубит (кожу) руками. Смягчивши её таким образом, он получает из неё нечто вроде полотенца. [103] Он прикрепляет её к уздечке лошади, на которой едет верхом, и гордится (подобным украшением). Ибо у кого больше таких кожаных полотенец, тот считается знатнее. Многие сшивают содранные кожи и делают из них платье вроде тулупов. Многие же сдирают с правой руки мёртвого врага кожу вместе с ногтями и надевают её на колчаны. Человеческая кожа толста и блестит вследствие своей белизны, пожалуй, лучше всякой другой. Многие, наконец, сдирают кожу и с целого тела, распинают её на шестах и разъезжают с нею верхом». [104] Подобным образом в мифе Афина сдирает кожу с Палланта и прикрывается ею во время сражения. [105] По иному сказанию она сдирает кожу даже со своего собственного отца (Палланта) за то, что тот желал её изнасиловать. [106]

 

Но если и не довольствоваться такими аналогиями для вывода о фактическом существовании подобного обычая у греков, то всё-таки мы имеем ещё одно несомненное доказательство в самом языке. Следом этого варварского способа наказания сохранилось у греков переносное употребление слова δέρειν, драть, в смысле: наказывать, мучить. Русскому же обороту «драть шкуру с живого человека», немецкому «bei lebendigem Leibe schinden» соответствует и в греческом «άσχόν δέρειν τινά». [107] Такие обороты могли появиться только на основании соответствовавшего им обычая. Чтобы убедиться, наконец, какой жестокостью вообще отличалось, по всему вероятию, древнейшее общество, следует вспомнить только жестокость наказаний у предков теперешних цивилизованных народов, например, четвертование, сажание на кол, вынимание внутренностей (Ausdarmen) и т. п. [108] Тогда окажется, что все примеры наказаний, встречаемые нами в мифах, не представляют собой ничего невероятного. [109]

§ 10. «Золотой век»

Если мы только всмотримся в ту ужасную дикость, которая рисуется в бесчисленном множестве греческих мифов, то будем в состоянии оценить значение целого ряда сказаний о первобытном блаженстве человечества, о так называемом золотом поколении или веке. Эти сказания сильно напоминают нам естественную грусть некоторых дикарей о прошлом, блаженном состоянии, когда ещё существовал «добрый, старый обычай», позволявший между прочим есть даже человеческое мясо. [110] Если в греческих сказаниях о золотом веке и не кроется именно эта мысль, то нет всё-таки ни малейшего сомнения, что они сложились на основании тех же самых психологических данных, как и все другие воспоминания «о прежних, лучших временах». Если вспомним, как даже величайшие бедствия, пережитые нами, со временем слагаются в нашей памяти в романтическую, не лишённую привлекательности картину, то существование подобных воспоминаний, получивших со временем значение традиционной истины, никак не покажется нам неестественным. Подобным путём у нас, например, сложились романтические понятия о фактически столь диких временах, каковы были в сущности средние века. Я бы счёл даже лишним приводить что-либо в подтверждение этого объяснения подобных сказаний, если бы не существовала, к сожалению, целая литература, эксплуатирующая их в пользу своих теорий о первобытной невинности человечества, о последовавшем падении его, о сознании этого падения и т. п. Не останавливаясь на ненаучности, иногда даже просто лживости приёмов подобного направления, я ограничусь здесь одним указанием на самые сказания об этом золотом веке. Интересны они для нас в том отношении, что одно их существование придаёт в наших глазах особенное значение существованию и совершенно противоположных взглядов, которые заставляют нас подозревать в них другое, именно историческое, более для нас важное основание. [111]

У Гомера хотя и не высказан прямо контраст между прежними героями и современными ему людьми, тем не менее, как и следовало бы предполагать, этот контраст довольно ярко проглядывает. Прежнее общение людей с богами, служащее впоследствии главнейшим признаком золотого века, является в гомеровскую эпоху уже очень ограниченным. [112] Каковы были отношения прежних героев, которых Гомер называет даже полубогами [113] , мы всего лучше можем видеть из описания быта «счастливых» фэаков: «С древнейших времён, – говорит царь их Алкиной, – нам боги всегда являются видимо, когда мы им приносим славные гекатомбы; они пируют, сидя рядом с нами. Даже если кто из нас встретится с ними на пути, они ничего пред ним не скрывают, ибо мы им так же близки, как Циклопы и буйный народ Гигантов». [114]

В другом месте он следующим образом описывает блаженную жизнь своего народа: «Всегда мы наслаждаемся пиршествами, игрою на кифаре и пляскою, богатым запасом одежды, тёплыми кушаньями и отдыхом в кровати». [115] С этим местом Нэгельсбах [116] удачно сравнивает описание домашней жизни у Эола, «друга бессмертных богов». «У него в доме 12 детей: 6 дочерей и 6 сыновей в юношеском возрасте. Дочерей своих он дал сыновьям в жёны. Все они вечно пируют вместе с милым своим отцом и с дорогою матерью; пред ними лежат бесчисленные яства; в исполненном благоуханий доме днём звучит флейта, а ночью все они лежат у скромных жён на удобно устроенных ложах». [117]

В сравнении с этим поразительна грусть, с которой Гомер отзывается об участи человека в тех местах, где отразился его взгляд на ничтожность современных ему людей. По его словам, из всего, что дышит жизнью и движется на свете, нет ничего несчастнее человека, нет ничего ничтожнее и непостояннее его. [118] Итак, воображаемое довольство и изобилие, в котором жили прежние люди, вместе с близким общением с богами, с одной стороны, и преувеличенное сознание беспомощности человека, с другой, являются у Гомера элементами, из которых со временем сложились сказания о золотом веке, основанном будто на нравственном превосходстве прежних людей. Вследствие направления, принятого развитием нравственности, это нравственное превосходство первобытного человека являлось единственным мыслимым мотивом, оправдывающим его блаженное состояние. Подобным образом и мнимое падение человечества было выводимо из нравственной порчи. Замечательно только, что греки относили эту последнюю тоже к древнейшим временам.

Уже у Гесиода мы находим ясно высказанную мысль, что причиной падения человечества была невоздержанность в порывах страсти и непочитание богов: «Не могли они воздержаться от своевольных обид, наносимых друг другу, и не хотели соблюдать обязанностей против бессмертных, ни же творить жертвоприношения на священных алтарях усопших, как это установлено обычаем». [119] Затем, во многих сказаниях стал уже появляться мотив, по которому причиной падения послужила надменность прежних людей, вытекающая будто из слишком благосклонного обращения с ними богов. [120] Тем не менее составленные раз понятия о нравственном превосходстве первых поколений человечества удержались до позднейших времён, и ещё у Павсания мы встречаем этот взгляд в самой догматической форме. «Тогдашние люди, – говорит он, – были друзьями и собеседниками богов вследствие своей справедливости и благочестия; за добрые поступки боги явно выказывали им своё благоволение, точно так же, как и гнев в случае вины; тогда ведь от людей рождались даже боги, которые до сих пор пользуются почётом… В моё же время зло возросло до высшей степени и захватило всю землю, все города; не рождаются больше от людей боги, кроме только таких, которые называются богами вследствие лести к высокопоставленным; наказание же виновных ниспосылается богами поздно, и то только после смерти». [121]

Высказанный Павсанием мифический взгляд до сих пор ещё не исчез, хотя, конечно, и подвергся некоторым изменениям. Психологический источник подобного взгляда на превосходство прошедшего в сравнении с настоящим не мог иссякнуть; будучи поддерживаем различными преданиями, он производит с удивительной силой не менее мифические взгляды и в настоящее время. Для примера приведу здесь слова Лазо, в которых я не замечаю существенного различия с только что указанными греческими мифами о золотом веке. К чести автора следует, однако, заметить, что он по крайней мере не приводит этих сказаний в подтверждение своего мнения, как это делают многие другие, менее добросовестные учёные. Вот что он говорит насчёт первобытного состояния человечества: «Я себе представляю это дело таким образом: в сознании первобытного человека отразилась фактическая связь с божеством, подобно тому как ребёнок сознаёт свою зависимость от матери (Der ursprungliche Mensch hieng durch die Substanz seines Bewusstseins wesentlich mit Gott zusammen, wie das Kind mit seiner Mutter). Он чувствовал себя сотворённым и вследствие этого прямо обязанным Творцу за всё своё существо и за всё то, чем он обладал. Воле Божьей он был обязан своим существованием; он чувствовал, что божество всюду его окружает; воля человека находилась в полнейшем согласии с богом, – господствовала и проявлялась только воля божья. Но это, установленное самим богом при сотворении человека, согласие (субъективной) человеческой и (объективной) божественной воли не удержалось навсегда. Силы, которые движут небесными телами, именно силы центростремительная и центробежная, движут также и душою человека, только с тем различием, что те (небесные тела) поддаются им со слепой необходимостью, а душа человека может переносить центр тяжести своей воли то в ту, то в другую из этих сил, и что, будучи предоставлена сама себе, она перенесла этот центр тяжести в последнюю. Произошёл разрыв между человеком и божеством. Предоставленную ему возможность – желать противное богу, человек осуществил на деле; вследствие его согрешения произошло различие между его волею и волею Бога». [122]

Считаю достаточным указания на подобного рода взгляды, чтобы убедить читателя в важности, которую следует признавать за сказаниями совершенно противоположной тенденции. Если учёные до последнего времени не обращали особенного внимания на эти сказания о первобытной дикости человечества, то это происходило именно вследствие господства теорий о золотом веке. Конечно, нет причины приписывать строго историческое значение преданиям о первобытной грубости, точно так же, как нельзя полагаться на историческую верность ни одного из древних сказаний, пока оно не проверено научной критикой. Но вполне отрицать в них более глубокое, основанное на фактических данных, значение и считать их пустыми соображениями греческих философов или фантазией поэтов, как это, например, делают Дункер [123] , Преллер [124] , даже Германн [125] , мы не имеем никакого основания.

Считаю необходимым обратить особенное внимание на дошедшие до нас изречения касательно первобытной дикости человечества преимущественно потому, что в них высказались взгляды, которые, на мой взгляд, могли сложиться только вследствие существования в данное время некоторых следов первобытной дикости, именно вследствие грубых мифов и обрядов, носящих явный отпечаток своей древности. Пока ум человека относился к подобным фактам менее критически, он мог признавать древность их происхождения, не видя, однако, в дикости их никакого противоречия с составленными им заранее понятиями о первобытном, райском состоянии человечества. Но с течением времени подобное некритическое отношение не везде могло удержаться, и вот, хотя и довольно поздно, появляются мнения о дикости первобытных людей, об отсутствии у них нравственных понятий и, что особенно для нас важно, о первобытном каннибализме. Если нам удастся восстановить связь между этими взглядами, с одной, и мифами и обрядами, с другой стороны, то вытекающая отсюда для нас польза очевидна: мы узнаем, как эти последние понимались самим народом. Для исследования греческой нравственности это народное понимание греческих же обрядов и сказаний послужит новым пособием для уразумения развития греческой нравственности. Если мнения о грубости первобытного общества основаны именно на мифах и обрядах, то очевидно, что даже самые грубые мифы понимались народом в буквальном смысле, и что не иначе понимались некоторые эпитеты божеств, сохранившиеся в древнейших культах. Так, например, мы поймём значение подобных названий: Διόνυσος ώμηστής – Дионис, пожирающий сырое мясо, Ζεύς άνθρωπορραίστης – Зевс, растерзывающий людей, или Ζεύς λαφύστιος – Зевс пожиратель, которым, заметим, приносились и человеческие жертвы. Вслед за тем и первобытная форма связанных с этими именами культов выкажется в своём настоящем свете.

Для восстановления связи между пессимистическими греческими взглядами на первобытное состояние человека и грубостью древнейших греческих мифов и обрядов, связанных с этими мифами, я считаю необходимым указать и проследить у самих греков фактическое сознавание контраста между неразвитой нравственностью, отразившейся в мифах, и позднейшими, более развитыми взглядами на нравственность, контраста, который со временем сделался даже очень ощутительным. [126]

Я старался показать выше, что и в гомеровских песнях мы должны предполагать отчасти критическое отношение к мифам, так как некоторые сказания, которые для известной, более развитой среды могли казаться неприличными или безнравственными, в этих песнях не упоминаются, несмотря на то, что мы имеем, однако, основание предполагать их существование в низших слоях тогдашнего общества (см. § 7). Поэтому интересно, что уже Ксенофан, живший в VI и V столетии до Р. Х., говорит, что Гомер и Гесиод приписывали богам все те поступки, которые у людей считаются постыдными и заслуживающими порицания, утверждая, что боги воровали, прелюбодействовали и обманывали друг друга. [127] Он же замечает, что люди срисовывали при этом картины только с самих себя. «Если бы быки, львы (и прочие животные) могли рисовать и производить такие же дела, как люди, то лошади изображали бы богов по-лошадиному, а быки по-бычачьи, придавая им тот вид и то же телосложение, которое имеют сами. [128] Ксенофан называет все рассказы, прямо противоречащие его идеалу, выдумкой прежних людей. [129] Точно так же смотрит на мифы и Пиндар. Коснувшись мифа о съедении Пелопса, он отвергает его, утверждая, что «нелепо представлять кого-либо из богов обжорой». [130] Он даже войны и сражения считает делами неприличными для богов и называет подобные рассказы просто богохульством. [131] На этом основании мы можем догадываться, какими глазами смотрел Пиндар на Гомера и Гесиода, которых обыкновенно считали виновниками подобных сказаний. [132] Ещё ярче выразилось сознание всей безнравственности древних мифов у Исократа. Поэты, по его мнению, изображают не только героев, сыновей богов, исполняющими более ужасные злодеяния, чем дети самых безбожных людей, но и самим богам приписывают такие поступки, в которых никто не решился бы обвинить даже своих врагов. Они обвиняют их не только в таких поступках, как воровство, прелюбодеяние, рабское служение у людей, но даже в пожирании собственных детей, оскоплении отцов, связывании матерей и в множестве других преступлений. [133]

С этою картиной безнравственности в поступках богов и героев стоит только сравнить описания первобытной дикости человечества, чтобы убедиться, что в последних нет ни одной черты, которой нельзя было бы найти вместе с тем и в мифах. Достаточно было бы этого одного сравнения для убеждения в том, что подобные описания, если бы даже и не имели другого, более глубокого основания, то всё-таки никак не могли бы называться просто «преувеличенным выражением фантастичной философии поэтов». Уже трагик Мосхион, живший около 400 года до Р. Х., говорит: «Был когда-то век, когда люди вели жизнь, похожую на жизнь зверей и когда бессильный становился пищей сильнейших». [134] В более обобщённой форме высказан тот же взгляд у жившего около того же времени трагика Крития: «Было время, когда жизнь людей не имела законов, и, будучи похожею на жизнь диких зверей, руководилась только силою». [135] Чтобы убедиться в распространённости подобного пессимистического взгляда, стоит только обратить внимание на учение эпикурейцев о происхождении человеческого племени и о полнейшей дикости первобытных людей, – взгляд, проповедуемый в Италии Лукрецием [136] и впоследствии получивший изящное выражение в следующих известных словах Горация: «Когда выползли живые существа из первобытной земли, то это немое стадо боролось из-за жёлудей и логовищ сперва ногтями и кулаками, потом палками» и т. д. Наконец, в довершение дикой картины, поэт добавляет: «Гибли безызвестной смертью те, которых сильнейший, подобно быку в стаде, убивал в то самое время, когда они, по звериному обычаю насилием удовлетворяли любовной беззаконной страсти“. [137] Относительно первобытного каннибализма, кроме приведённого уже изречения Мосхиона, до нас дошло ещё несколько других. Так, у Секста Эмпирика мы находим следующее изречение: „Было время, когда люди поддерживали свою людоедскую жизнь (питаясь) друг другом и когда сильнейший съедал слабейшего“. [138] Секст Эмпирик, сам живший около 200 года после Р. Х., приводя эти слова, называет их изречением Орфея, что, впрочем, не может служить доказательством их глубокой старины. Затем, для указания всего ужаса жизни, не руководящейся законами, он продолжает: «Так как никто не наблюдал за законом, то всякий имел справедливость в своих руках (в силе), и людям было предоставлено, подобно рыбам, диким зверям и летающим хищным птицам, съедать друг друга, потому что между ними нет закона, до тех пор, пока божество, сжалившись над ними, не ниспослало страждущему человечеству богинь-законодательниц, которые более удивили людей уничтожением людоедского беззакония, чем смягчением образа жизни посредством (назначения в пищу) плодов». [139] Существуют ещё два изречения, в которых, однако, указание на антропофагию менее ясно. Первое из них у Аристофана: «Орфей указал нам мистерии и научил воздерживаться от убийств»; второе у Горация: «Орфей отучил лесных людей (sic) от убийств и возмутительной пищи» [140] .

Во всех этих изречениях мы не находим ничего такого, чего мы не могли бы отыскать и в мифах. Но я желал бы показать, что не одни только мифы служили основанием подобных воззрений на первобытное состояние человека. Самые мифы, ввиду вышеуказанных нападок, не устояли бы, если бы не было явных, доступных и глазам древних, причин признавать в них действительные остатки глубочайшей старины. В самом деле, существование даже в поздние времена многих странных обычаев в некоторых странах Греции прямо подтверждало рассказы мифов. [141] Но, чтобы положительным образом убедиться в историческом значении этических указаний, которые мы находим в мифах, – точно так же, как и в приведённых изречениях, я возьму некоторые, более грубые бытовые стороны, изображаемые в мифах, и постараюсь указать, а когда нужно будет, и проследить соответствующие явления в древнейшей истории греческого народа. В следующих параграфах мы будем рассматривать преимущественно ложь, воровство, разбой; затем окажется необходимым бросить взгляд на обычай умерщвлять или покидать своих детей, и, наконец, перейдём к рассмотрению каннибализма.

§ 11. Древнейшие греческие идеалы. Гермес

Если мы взглянем только на более выдающиеся фигуры греческой мифологии с целью проследить их нравственное значение, то нам бросится в глаза прежде всего Гермес, с именем которого связано такое множество вполне безнравственных, по-видимому, сказаний, что мысль о случайности этого странного явления должна уже на первых порах казаться лишённой всякого основания. Действительно, стоит прочесть любой перечень «знаменитых подвигов» этого бога, чтобы убедиться, что все рассказы о нём имели некогда чрезвычайно важное этическое значение. [142] Лучшим же тому доказательством служит то обстоятельство, что все его похождения носят особый характеристический отпечаток, придающий им вид идеальности. Этот замечательный характер сказаний о Гермесе особенно наглядно выказывает полнейшую несостоятельность того направления, которое, видя в мифах очеловечивание понятий совсем индифферентных в нравственном отношении, считает нравственный колорит мифов явлением только случайным, вытекающим просто из этого очеловечивания. [143] Непонятно только, каким образом могли так долго устоять взгляды, не выдерживающие проверки даже на самых крупных и столь выдающихся данных.

Подвигами, за которые прославляется Гермес, являются ложь, обман, воровство, – все качества, в которых этот бог достигает своей ловкостью и неустрашимостью такого совершенства, что вполне может считаться лучшим их представителем или просто их олицетворением. Тесная связь, которая существует между этими качествами в психологическом отношении, поражает нас и в мифах о Гермесе. Уже этого одного обстоятельства достаточно, чтобы убедить нас в бытовом значении этого божества в Греции, каково бы ни было происхождение и первоначальное значение его. Но, кроме того, существует множество данных, которые доказывают самым убедительным образом, что вышеуказанные качества Гермеса приписывались ему даже вполне сознательно. Нечего говорить о том, что в исторические времена Греции нравственная или, пожалуй, безнравственная стихия в Гермесе была ясно сознаваема. При более развитых нравственных понятиях он или прямо был за то порицаем, или же, напротив, его поступкам был придаваем юмористический колорит, сглаживающий неблаговидность их. В последнем отношении чрезвычайно характеристично следующее нелепое примечание схолиаста к одному месту Илиады: «Мэя родила (Зевсу) Гермеса, имевшего наклонность к краже (к воровству), потому что и (отец его) Зевс, совокупляясь с Мэей, обкрадывал (этим самим) Геру (свою законную супругу)». Как бы в доказательство позднего происхождения этого толкования, основанного на очень поздних понятиях о святости брака, мы читаем дальше: «Однажды, когда мать его (то есть Гермеса) купалась вместе со своими сёстрами (Плиадами), он тайком утащил их платья. Оставаясь нагими, они не знали, что делать. Тогда Гермес, хохотавший над этим, возвратил им платья». [144] Свидетельством более древнего времени о сознаваемости нравственного значения Гермеса может служить, например, следующий миф. Семейство Эвмила не почитает Гермеса, Афины и Артемиды. Агрон, сын Эвмила, говорит между прочим, что Гермеса он уважать не станет, потому что Гермес – вор. За то три обиженные божества мстят безбожному семейству тем, что превращают всех членов его в птиц. [145]

Этот миф мог принять такую форму, конечно, только в то время, когда некоторые личности стали уже сомневаться в позволительности, или по крайней мере в похвальности тех поступков, представителем которых являлся Гермес. Чтобы убедиться, однако, в том, что он и не в слишком отдалённые времена пользовался вполне безусловным уважением именно за те качества, за которые Агрон порицает его в указанном сказании, для этого стоит только взглянуть на так называемый гомеровский гимн этому божеству. В этом гимне рождение Гермеса, сына Зевса и Мэи, воспевается следующим образом [146] : «Мэя родила сына изворотливого, хитрого [147] , грабителя, который умеет уводить быков и заведывает снами [148] , который видит даже среди ночной темноты [149] и выжидает добычу у дверей. Ему-то суждено было совершить знаменитые дела среди бессмертных богов: родившись с утренней зарей, он к средине дня играл уже на кифаре, а под вечер украл коров у далеко разящего Аполлона». [150]

Подобных примеров, выказывающих то уважение, которым пользовался Гермес именно как божество лжи, обмана и воровства, можно привести множество, так что нет возможности сомневаться в том, что все эти качества в известное время не только не считались у греков пороками, но напротив, геройскими подвигами, достойными воспевания. Та мысль, по которой подобные поступки представляют в мифах элемент, лишённый нравственного значения или даже противонравственный (sittliche Verstosse), оказывается совершенно несостоятельной. Действительно, если мы только вдумаемся, какой громадный подвиг на пути нравственного развития представляло собою ловкое воровство, требующее немало нравственной подготовки, преимущественно смелости; если мы подумаем как быстро даже на поприще воровства могло развиться желание превзойти друг друга утончённостью приёмов, придающее вороватости характер несомненно нравственного стремления, то есть «любви к искусству» уже никак не в ироническом смысле этого слова; если мы, наконец, согласимся признать, что даже и поныне в разбойничьей жизни можно отыскать множество идеальных и чисто нравственных сторон, которые, между прочим, столь удачно воспроизведены в «Разбойниках» Шиллера; словом, если мы оставим в стороне все предвзятые теории о вечной неизменяемости нравственного идеала и проследим развитие нравственности хоть на некоторых фактических данных человеческой жизни, то окажется, что нравственность, как мы её понимаем в настоящее время, есть в сущности не что иное как только дальнейшее усовершенствование на том же пути идеального стремления, на котором ложь и воровство представляются нам на первый взгляд столь неблаговидными. Окажется, что если воровство и разбой считались геройством за то, что человек подвергался, для достижения известной похвальной цели, разным опасностям и рисковал иногда даже жизнью, то и теперешняя нравственность есть не что иное как только утончённое или более ухищрённое геройство, которое требует не менее громадных усилий, много труда и лишений, и вообще чрезвычайного напряжения умственных или физических сил для достижения того, что в настоящее время считается похвальным. Но и в настоящее время высшей целью наших стремлений является преимущественно достижение своего собственного благосостояния (причём, конечно, принимаются ещё в расчёт и наши понятия о загробной жизни): грабёж и разбой перестали считаться средствами, позволительными для достижения этой цели только потому, что для большинства людей дикая и бурная жизнь лишилась прежней привлекательности. Таким образом, мнение, что воровство никогда не могло быть сознаваемо как дело похвальное, окажется плодом лишь крайнего спиритуализма. Напротив, всякий здравомыслящий наблюдатель действительной жизни согласится, что даже до сих пор в нашем обществе удержалось немало следов того периода нравственного развития, идеалом которого служил у греков Гермес. Следует, наконец, вспомнить, что ведь до сих пор нами ещё не вполне пережит век рыцарства, в котором подобное идеальное значение имели месть, дуэль, самоубийство и другие «преступления», порицаемые интуитивными моралистами не менее, чем ложь и воровство. Признавая всё это, мы будем в состоянии понять настоящее значение греческого Гермеса. Тогда возможно будет убедиться, что и позднейшее, известное нам в исторические времена систематическое приучение спартанцев к воровству имело в своё время значение настоящей школы нравственности.

Понятно, что превратные понятия о развитии нравственности и о религиозном значении древних божеств не могли не повлиять и на толкование гомеровского гимна, из которого мы приводили отрывок. Посмотрим, что говорит об этом гимне, например, Бернгарди в своей «Истории греческой литературы». Называя его «светским» (в противоположность духовному), он описывает его следующим образом: «В начале, – говорит он, – передаётся со смелым юмором (?) сказка (Fabel) о младенчестве этого бога (Гермеса), об его искусстве воровать, которое в нём проявляется в соединении с хитростью и бойкостью (Unbefangenheit) уже в первые дни его существования; затем описывается его похождение с Аполлоном и, наконец, остроумный поэт придаёт этим шуткам (?!) тонкий оборот, представляя примирение этих богов и прославляя блеск Аполлонова наряда, семиструнную лиру, изобретённую в честь его, и дельфийский оракул. Несмотря на множество пропусков, искажений и позднейших вставок в дурно сохранившемся тексте этого гимна, мы удивляемся остроумию и поэтическому таланту, смелости и юмору (Keckheit und muthwillige Laune), который с удивительным тактом, вращаясь в низших кругах чувственности, осмысляет их и придаёт им нечто привлекательное. При этом мы любуемся весёлым умом поэта, постигающего могущественное значение музыки и обманчивую игру божественных предсказаний, причём не обходится без иронического намёка. Эта поэма, исполненная с такой свободой, привлекает нас также и потому, что она является древнейшим опытом остроумного обращения с мифологией и даже представляет содержание для божественной комедии (Gotterkomedie); мимоходом с богом связывается призвание певца и слава, и тайна утончённого пения (des feinen Liedes). Язык нам нравится своею легкостью и свежестью; зато чтение затрудняется большим количеством редких и тёмных выражений». [151] Читая такой отзыв, нельзя не удивляться необыкновенным способностям автора этого гимна. Если мы только вдумаемся в слова Бернгарди, то окажется, что этот автор – просто гений, в самом непостижимом смысле этого слова. При близком знакомстве с «кругами низшей чувственности», мы находим в нём умение придать им духовный интерес (geistigen Reiz), то есть такое осмысление этой чувственности, какое вряд ли найдём в самом утончённом эпикуреизме. Тонкость же его намёков почти неуловима. Затем, его обращение с предметами народного верования окончательно гениально. Он до того успел выработать вполне независимый взгляд на религиозные воззрения своей среды, что ничем не проявляет того враждебного, полемизирующего настроения, которое заметно у всех древнейших философов, относившихся к предметам верования критически. Но что более всего достойно нашего удивления, так это его юмор, тонкость которого превышает всё мне известное даже у Аристофана. Замечательно, как много уступает ему в этом отношении даровитый Лукиан, живший в конце II столетия после Рожд. Хр. и снискавший за своё иронически-юмористическое отношение к мифологии славу фривольного писателя. Насколько ирония нашего гимнографа должна быть утончённее приёмов Лукиана, это всего лучше вытекает из сравнения этого гимна с одним из «разговоров богов» Лукиана, где мы находим тот же сюжет [152] : непонятно только, как Лукиан мог писать этот разговор, если он знал, что на этом поприще уже существует столь образцовое произведение. Если, наконец, прибавить к тому некоторые качества гимна, о которых не упоминает Бернгарди, преимущественно, если вспомним, как удачно придан гимну торжественный тон, так сильно напоминающий религиозное вдохновение Гесиода, то невольно спрашиваешь: когда же жил этот гениальный писатель? К какой эпохе греческого развития отнести его, и кто он? Должно быть, это какая-нибудь знаменитость, хотя, с другой стороны, и недоумеваешь, кому же из известных писателей приписать это гениальное произведение. Но тут-то и замечательно, что имя этого писателя неизвестно, и даже сам Бернгарди нам его не указывает, несмотря на своё умение составить себе столь определённое понятие о произведении, которое, как он сам говорит, дошло до нас в чрезвычайно искажённом виде. Действительно, испорченность текста необычайна. «Толкователи этого гимна, – говорит Баумейстер, – согласны все без исключения в том, что из всей древности не дошло до нас почти ни одного стихотворения в столь искажённом виде». [153] Маттиэ утверждает даже, что едва ли можно сомневаться в том, что лишь половина или, может быть, даже только треть гимна подлинна, всё же прочее вставлено грамматиками и книгопродавцами. [154] Сам Баумейстер, который отстаивает единство всего гимна и допускает лишь менее значительные вставки, признается, что этой цели можно достигнуть только одним путём, именно допуская юмористическое толкование; тогда, по его мнению, мы найдём естественным, почему в этом гимне, подобно как в комедии, «нет строгой связи содержания», и убедимся, что поэт «иногда нарочно обманывает наши ожидания, часто соединяет различное и противоречивое, и, наконец, смешивает серьёзное с шутливым». [155] Итак, мы видим, на каком основании в этом гимне отыскивают юмор. Оказывается, что гениальность гимнопевца, которому Бернгарди приписывает столь необыкновенные качества, опирается на очень шаткое основание.

 

Но мы не будем вдаваться в вопрос о том, что в нашем гимне было его первоначальным составом, и не представляет ли он, в дошедшей до нас форме, обработку, может быть, даже нескольких гимнов. [156] Для нас важно то, что приведённый нами отрывок не может быть позднейшей вставкой, чего никто ещё до сих пор и не утверждал. Поэтому мы посмотрим, насколько верно юмористическое понимание именно этого места, которое, заметим мимоходом, приводится преимущественно в оправдание этого толкования. Я не буду настаивать на мнении, что приведённый мною отрывок составлял некогда часть гимна, имевшего богослужебное значение. [157] Но вместе с тем я не вижу, однако, возможности отрицать торжественность тона в предшествующем ему обращении к Музе. Если не считать наперёд воровство делом безнравственным, то окажется, что не только в приведённом отрывке, но во всём даже гимне нет ничего, что противоречило бы этому торжественному вступлению, характеризующему наш отрывок, как произведение серьёзное, вроде Гесиодовой теогонии. Иное дело, если бы за таким вступлением последовало, например, описание «войны лягушек с мышами» или нечто подобное; тогда контраст возвышенных приёмов с ничтожностью сюжета служил бы к усилению юмористического тона, но в данном ведь случае содержание религиозное.

В рассматриваемом гимне я нигде не открыл что-нибудь такое, что указывало бы на насмешливое, шутливое обращение с Гермесом, одним из наиболее почитаемых божеств Греции. Грот, в «Истории Греции», видит непочтительное обращение в следующих словах гимна: «Гермес мало делает добра (людям); он пользуется темнотою ночи, чтобы обманывать непомерно народы смертных людей». [158] Но видя в этих словах необычайную вольность в обращении с божеством, Грот очевидно ошибается. В том же гимне описывается, как Аполлон, чуть ли не более всех уважаемое божество Греции, обещает Гермесу свою дружбу, уверяя его, «что никто из бессмертных не будет ему милее, ни Бог, ни человек из Зевсова рода». [159] Поэтому в словах: «он мало делает добра (пользы)», или нельзя видеть непочтительность, или следует по крайней мере признать эти стихи вставленными; но в последнем случае они уже не могут служить подтверждением предположения о юмористическом тоне нашего отрывка. Следует, впрочем, заметить, что древнее божество, для того, чтобы быть уважаемым, вовсе не нуждалось в качествах христианской добродетели, и что, напротив, эта последняя могла бы лишь повредить ему в глазах тогдашнего общества.

В доказательство приведу молитву, которая произносилась савийцами в храме Сатурна во время жертвоприношения этому божеству. Жертвой был старый бык с выломанными зубами. Вот эта молитва: «Да будешь ты свят, о боже, которому врождённо зло как качество; который не делает добра, будучи сам несчастьем и противоположностью счастья; который, прикасаясь с прекрасным, делает его некрасивым и, взглянув только на счастливого, делает его несчастным. Мы приносим тебе жертву, похожую на тебя. Поэтому прими её от нас благосклонно и отврати от нас все твои бедствия, и бедствия, происходящие от твоих коварных и обманчивых демонов, которые придумывают зло для каждого». [160] Подобного содержания молитва тех же савийцев к Марсу: «О, ты, злой, непостоянный, острый, огненный бог! Ты любишь возмущение, убийство, разрушение, пожар и кровопролитие. Мы тебе приносим жертву, похожую на тебя (то есть человека!) Прими её благосклонно и отврати от нас бедствия твои и твоих демонов». [161] В сочинении Хвольсона «Савийцы», откуда заимствованы эти молитвы, мы находим несколько сближений с греческими примерами, из которых укажу на следующее место Илиады, где прогневанный Зевс говорит раненному под Троей Марсу:

Тут мы находим все те эпитеты, которые видели в савийской молитве. Что они высказаны Зевсом в гневе, – это не придаёт им ещё порицательного значения в этическом смысле; так, например, Ахилл в гневе называет Агамемнона « знаменитейшим » и вслед за тем « самым жадным из всех» [163] , причём можно даже сомневаться, считалась ли жадность пороком, так как между прочим в Ведах мы находим такую молитву: «сделай нас жадными к сокровищам» [164] . Подобным образом в другом месте Афина называет Марса «безумным» и «не знающим никаких законов». [165] Если бы подобные выражения считались действительно обидными, то поэт вряд ли дозволил бы себе приводить их. Напротив, известно, что на низкой ступени развития народ уважает необдуманность и все порывы страсти, особенно гнева, который с таким воодушевлением воспевается в Илиаде. В одном из священных ведических гимнов, обращённом к Марутам, эти последние называются героями, «гневными, как змеи». [166] Так же точно мы знаем, что неуважение к законам представлялось достоинством, которым, конечно, не всякий мог обладать. Как на лучший пример в этом отношении можно указать на описание Циклопа в Одиссее, который гордится тем, что ему некого бояться: ни Зевса, ни прочих бессмертных богов. [167]

Что же после этого представляет непочтительного наш гимн к Гермесу? Гермес является хитрым. Но подобным ведь образом и в священных индийских гимнах восхваляется бог Индра за свою хитрость. [168] Известно также, что в русских сказках хитрость представляется именно мудростью. В греческом гимне Гермес является не только лгуном и вором, но чуть ли не разбойником. Точно так же и в ведических гимнах божество сравнивается, например, с «храбрым» разбойником – «грабителем на дорогах»: «Да будем выжимать напиток из сома ему (Индре), этому богатому делами быку, этому истинно сильному быку, который, подкрадываясь подобно герою-грабителю на дороге, идёт, разделяя богатство неправедного. [169] О. Ф. Миллер в своём «Илье Муромце» замечает, что «в известное время разбойничество не налагало на мужа пятна; это был только особый вид воинственной деятельности, особое средство к добыче, или к тому, чтобы поразмять плечо». [170] «Не говоря уже о сербском гайдучестве, народное сочувствие к которому объясняется противотурецким его назначением, можно указать и на то превознесение народом разбойничества, которое выразилось, например, в английских балладах о Робин Гуде, да и у нас породило особый, уже к позднейшему времени относящийся, ряд былин о разбоях». [171]

Итак, эпитеты Гермеса не представляют ничего особенно странного. Вообще не следует забывать, сколь многие вещи, кажущиеся на наш взгляд недостойными даже простого человека, воспевались когда-то как качества божеств, считаясь, очевидно, в высшей степени похвальными. Так, например, в гомеровском гимне к Аполлону, в гимне, серьёзное значение которого признается всеми, певец, как бы недоумевая, с какой похвалы начать свою песнь, восклицает: «Как же мне воспевать тебя, достойного похвалы во всех отношениях? Стану ли воспевать тебя в кругу женихов и в любовных похождениях», и затем, перечисляя эти последние, он упоминает и о несчастном Левкиппе, которого Аполлон, по-видимому, убивает, полюбив его жену . [172] В другом гимне, где поэт обращается с молитвой к Дионису, он называет этого бога γυναιμανής, что означает «любящий женщин до безумия» (weibertoll). [173] Очевидно, что все подобные обращения принимались серьёзно. Поэтому, если, например, Зевс называется «жесточайшим» [174] , то и это не следует смягчать, но вместе с тем нельзя и видеть в этом обидное обращение. В доказательство последнего мнения я ссылаюсь на то место Илиады, где Агамемнон порицает Менелая за то, что тот хотел пощадить в сражении Адраста.

Но особенно следует быть осторожным в тех случаях, когда богам придаются некоторые эпитеты, кажущиеся нам неэстетичными. Так, например, если бы мы случайно не знали, что слово βοώπις, «с бычачьими глазами», присоединяется к именам женщин, считавшихся прелестными, между прочим, и к имени богини Геры, то мы бы, наверно, подумали, что это слово означает брань или по крайней мере насмешку. Подобными примерами неэстетичных образов изобилуют индийские священные гимны: особенно в них замечательны в этом отношении те места, где воспевается, как брюхо упивающегося сомой Индры раздувается от этого напитка и принимает размеры моря; причём, заметим мимоходом, не лишено для нас значения и то обстоятельство, что сомой поят божество иногда, по-видимому, с тем, чтобы оно стало расточительнее, то есть, более щедрой рукой уделяло молящемуся от своих богатств. [176]

Но возвратимся опять к качествам, приписываемым Гермесу. Обман и воровство суть преимущественно те качества, которые, как увидим ниже, оставили и в исторические времена Греции особенно заметные следы. Я полагаю, что именно вследствие этого обстоятельства они и отразились с такой ясностью в характере народного божества Гермеса. Не менее тесно связаны они и с другим греческим героем или божеством, черты которого успели, однако, более сгладиться вследствие того, что он был представитель древних нравов в ещё более грубом и вместе с тем первобытном виде. Но прежде чем оставить Гермеса, я позволю себе обратить ещё раз внимание читателя на приведённые мною в виде эпиграфа слова Гёте, из которых видно, что этот истинно гениальный поэт далеко лучше всех филологов понимал глубокое этическое значение сказаний о подвигах Гермеса. Слова эти поёт хор греческих дев во второй части «Фауста», в 3 акте, желая выставить превосходство древней поэзии в сравнении с новой:

«Это ты называешь чудом, дочь Крита? Ты, вероятно, никогда не прислушивалась к поучительным рассказам поэта. Ты, должно быть, никогда не слыхала богатых, божественно-геройских, завещанных предками сказаний Ионии, сказаний Эллады? Всё, что совершается в настоящие дни, всё это – жалкий лишь отголосок чудесных, старинных времён. Твоему рассказу не сравняться с прелестным сказанием о сыне Мэи, с этим вымыслом, который правдоподобнее истины». [177]

§ 12. Продолжение. Автолик

В одном месте Илиады Ахилл, обращаясь к хитрому и изворотливому Одиссею, говорит между прочим следующие слова:

Можно было бы подумать, что здесь выразился взгляд тогдашнего времени на ложь, как на нечто достойное порицания. [179] Но если мы постараемся проследить повнимательнее, какое значение имеет в гомеровских песнях ложь и вообще обман, то придём к совершенно противоположному заключению и должны будем признать за приведёнными словами Ахилла характер частного изречения, рисующего нам только личное настроение героя, который, заметим мимоходом, если бы и приложил усилия для придумывания хитрой лжи, то всё-таки никогда не мог бы сравняться в этом отношении с Одиссеем. [180] На самом деле, кто не удивлялся изворотливости и хитрости Одиссея, этого любимца греческого народа, этого народного героя, похождения которого воспевались в Илиаде и, сверх того, в целой эпопее, посвящённой ему одному? Этот любимец греческого народа является внуком чрезвычайно хитрого и вороватого Автолика. Поэт, описывая посещение Одиссеем Автолика, называет последнего «благородным отцом Одиссеевой матери, мужем, который превзошёл всех людей воровством и умением вывёртываться посредством хитрых клятв». «Это умение, – замечает певец, – досталось ему от самого бога Гермеса». [181] Этого Автолика, имеющего в Одиссее то же самое значение, как в Илиаде Сизиф, «хитрейший из мужей» [182] , знает также и Гесиод. Он о нём говорит, как о человеке, «умевшем так запрятать вещь, что уже никто её не увидит» [183] .

В высшей степени для нас важно в этическом отношении и то старание, какое прилагалось древними греками для того, чтобы выставить своего героя происшедшим не только от Автолика, но и от Сизифа, то есть именно от тех двух лиц, которые служат олицетворением величайшей хитрости в самом неблаговидном смысле этого слова. Один схолиаст передаёт нам следующее сказание, по которому Одиссей является просто сыном Сизифа и внуком Автолика: «Говорят, что Антиклея (дочь Автолика), высланная из Аркадии в Итаку к Лаэрту, чтобы выйти за него замуж, совокупилась по дороге с Сизифом, так что Одиссей был, собственно, побочным сыном Сизифа. Этот Сизиф, царь коринфский, был способен на всё; Гомер называет его «хитрейшим из мужей». У принадлежащих ему животных он отмечал своё имя посредством одного знака под копытом животного. В то же самое время Автолик «отличался воровством и ложными клятвами», и всё им украденное изменяло вид. Укравши и у Сизифа стадо, и превративши это последнее, он не перехитрил, однако, Сизифа. Тот узнал своё стадо по меткам. Автолик, желая затем задобрить Сизифа, угостил его и предоставил ему свою дочь Антиклею. Когда она сделалась от него беременной, он её выдал за Лаэрта, вследствие чего Одиссей есть сын Сизифа (а не Лаэрта)». [184]

Существование в греческих сказаниях подобной тенденции – производить своего царя от этих двух олицетворений лжи, обмана и воровства, преимущественно же от Автолика, заставляет нас вникнуть поглубже в значение этого последнего. Имя Автолика означает собственно: «сам волк», что мы лучше передадим посредством: «истый волк». [185]

Прежде чем обратим внимание на этическое значение этого имени, мы должны заметить, что слово λύχος, «волк», не только послужило к образованию замечательного множества мифологических имён собственных, сложных и производных, но и употреблялось очень часто прямо как имя собственное, в неизменённом виде. Уже это одно обстоятельство могло бы возбудить в нас догадку, не следует ли в Автолике видеть именно олицетворение или идеал самого народа греческого в известный период его развития. В этой догадке нас подтверждает ещё и множество других соображений, из которых укажу только на следующие. Что когда-то греки сравнивали себя охотно с волками, этому мы имеем неопровержимое свидетельство в Илиаде, где храброе войско Мирмидонов, предводительствуемых самим Ахиллом, уподобляется волкам в таких выражениях, которые устраняют всякое сомнение. [186] В поэме Ликофрона, лучшего знатока греческих древностей, жившего около 300 года до Р. Х., Кассандра в одном месте аллегорически обозначает греков словом «волки»: она говорит о том, как в Авлиде Калхант «скрепил (?) клятву волков». [187] У Эсхила встречается даже воззвание к богу Аполлону: «Будь для вражьего войска волком (собственно: волчьим)», то есть страшным. [188] Замечателен в рассматриваемом отношении и древний обычай аркадийцев одеваться в меха волков и медведей: Павсаний рассказывает, что в первой Мессинской войне жители Аркадских гор, пришедшие мессинцам на помощь, имели вместо щитов и панцирей волчьи и медвежьи кожи. [189] Если сам факт и не исторически верен, то последняя черта для нас важна. В несомненной связи со всем этим находятся и сказания о превращении людей в волков, сказания, которые особенно часто встречаются в аркадских мифах о Зевсе Ликейском, то есть, «волчьем» (ибо – как уже давно доказано – не иначе это имя понималось самими греками). [190] Павсаний, говоря об основании Ликории, древнейшего, по преданию, города Греции, приводит сказание, по которому жители этого города спасались во время Девкалионова потопа на гору Парнас «под предводительством волков». [191] У того же писателя сохранилось и следующее предание: Данай приходит в Аргос, желая овладеть престолом Геланора, тамошнего царя. Когда народ колебался, кого из них предпочесть, появившийся откуда-то волк бросился пред его глазами на быка, находившегося во главе стада, и растерзал его. Уподобляя Даная волку, а Геланора быку, аргосцы решились отдать престол Данаю. [192] Телохранители тиранов носили на щитах изображение волка. [193] Мы знаем даже, что при многих судилищах находились изображения «героя» Лика, «который имел вид волка». [194] Полагают, что этот волк был не что иное как «символ» самого Аполлона [195] , как и волк, изображаемый на аргосских монетах [196] , и золотой волк, находящийся в дельфийском храме [197] . Сюда, может быть, следует отнести и того «героя» Ликаса в сицилийском городе Темезе, о котором нам сообщает Павсаний, что он изображался в волчьем мехе и что ему приносились когда-то в жертву девицы. [198]

Подобных данных, подтверждающих, что греки и самих себя, и своих героев сравнивали с волками, можно было бы привести бесчисленное множество. Мало того: даже старинные прозвания самых высших и как раз самых древнейших божеств [199] , Зевса (Λύχατος) и Аполлона (Λύχετος, Λύχτος), находятся, очевидно, в столь тесной связи с понятием «волк» (λύχος), что, несмотря на все усилия, учёные не могли опровергнуть глубокого значения этой связи [200] . К. О. Мюллер, говоря об Аполлоне, справедливо замечает, что невероятно, чтобы волк сделался символом Аполлона только вследствие случайного сходства слова λύχος, «волк», с λύχη, «свет», как это утверждали и утверждают некоторые до сих пор. [201] Что понятия «свет» и «волк» оба одинаково важны при объяснении природы и Аполлона, и Зевса, это кажется ему несомненным. Объяснить, однако, эту связь двух, по-видимому, столь различных понятий ему не удаётся, несмотря на всё остроумие, с которым он напирает на дуализм в этих божествах. Но если мы допустим тот вывод, к которому нас склоняют все вышеприведённые факты, именно, что греки когда-то называли сами себя волками, что волк служил высшим идеалом человечества, что название «волк» когда-то считалось лучшей похвалой, какую только можно было придумать, то вся трудность исчезнет. Зевс и Аполлон могли называться уже и потому «волчьими» божествами, что были божествами народа, который называл сам себя волками. К тому заметим ещё, что Зевс и Аполлон суть, очевидно, божества солнца. [202] Но неужели невероятно, что само солнце называлось волком, когда известно, что тучи, с которыми оно вечно борется, назывались «коровами»? В пояснение укажу только на вышеприведённое сказание о Данае, где говорится о том, как «рано утром волк бросился пред стеною (города) на стадо коров». Видя в этом следы какого-нибудь гимна, воспевающего восходящее солнце, я нахожу сравнение солнца с волком очень естественным, по крайней мере вполне соответствующим тем наивным понятиям, которые мы уже привыкли предполагать у первобытных народов. Быстро выдвигающееся среди кровавых облаков солнце – это волк, кинувшийся на стадо белых, истекающих кровью коров; всё же действие происходит не на земле, а за видимыми пределами её – «за стенами». [203]

Но если мы не допустим подобного отождествления божества в понятии младенческого народа с волком, то и не должны говорить о волке, как о символе известного божества. Что значит символ, не означающий самой природы, самого существа того предмета, знамением которого он считается? Мыслим ли к тому же символ, находящийся даже в противоречии с означаемым предметом?

Сказанного мною считаю достаточным для того, чтобы убедить, что волк служил когда-то олицетворением греческого идеала. Сообразно с этим убеждением я смотрю и на значение имени Автолика.

Итак, Автолик, то есть «сам волк» (подобно тому как, например, у нас говорят «сам черт»), представляет нам идеал первобытного грека. Посмотрим теперь, какие этические понятия связывались первоначально с понятием «волк». В древнейшем, дошедшем до нас греческом памятнике, в Илиаде, воины Ахилла сравниваются, как мы уже заметили, с волками. Вот то место, где поэт рассказывает нам, как Ахилл вооружал своих мирмидонов для предстоящего сражения:

«Ахилл же, ходя вдоль всех шатров, вооружал мирмидонов. Те же – словно волки кровожадные (собственно: едящие сырое мясо), которых сердце исполнено неизмеримой отважности, и которые грызут большого рогатого оленя, повергнутого ими в горах. У всех щёки замараны кровью. Вот идут они толпою к тёмной воде источника лакать сверху тёмную воду, изрыгая при этом кровь растерзанного животного! В груди у них – неустрашимое сердце; переполненные желудки раздуты! Таковы были и предводители, и старшие мирмидонов, обступившие храброго слугу быстроногого Ахилла». [204]

В другом месте (в той же песне), где описывается победа греков над троянцами, поэт, представив возмутительно обстоятельную картину ожесточённой резни, уподобляет, наконец, всех греческих предводителей волкам, ворвавшимся в стадо овец или коз, в следующих красноречивых выражениях: «Каждый из этих предводителей данайцев поражал своего противника. Подобно тому, как хищные волки нападают на ягнят и козлят, вырывают их из стада, рассеявшегося в горах по неопытности пастуха, и, чуть увидавши, сейчас уносят беспомощных (животных); так и данайцы напали на троянцев. Те с криком бросились в бегство, не думая (больше) о защите». [205]

Из этих двух мест мы можем составить себе понятие о тех качествах, представителем которых считался волк. Вот они: хищность, кровожадность, свирепость, обжорливость , и при всём том, заметим, неустрашимость . [206] Следовательно, Автолик служил первоначально олицетворением именно всех этих качеств, которые, за исключением неустрашимости, кажутся нам теперь пороками, но в известное время, должно быть, считались достоинствами.

Но если мы опять обратимся к тому Автолику, которого нам передают песни Гомера и Гесиода, то найдём изображение этого героя значительно смягчённым. Неустрашимость, правда, осталась; мы её узнаём, по крайней мере в смелости, необходимой для клятвопреступлений, которыми отличался Автолик. Но хищность и жадность превратились в вороватость и хитрость, сопровождаемую ложью и обманом. О свирепости, кровожадности и обжорливости нет уже больше и речи. С течением времени Автолик подвергнулся ещё большему изменению: за ним остался только неопределённый характер хитрости, изменившейся, наконец, в мудрость или всеведение.

Но действительно ли мы имеем достаточное основание приписывать первоначальному Автолику все вышеуказанные безнравственные качества? Вследствие отсутствия в древнейших памятниках данных, которые бы прямо подтверждали моё предположение о первоначальном характере Автолика, подобный вопрос всё ещё мог бы казаться, на первый взгляд, довольно уместным. Но стоит только обратить внимание на другие мифологические имена, сложные со словом волк, чтобы убедиться, что с большей частью их связаны самые ужасающие воспоминания, вследствие чего и становится понятным, почему эти герои являются иногда даже просто врагами всякого порядка и подвергаются за то печальной участи. Ликопей («волчеглазый»), сын Агрия (то есть «свирепого»), убитый Диомидом [207] вместе с братьями; Ликаон («хищный или обжорливый, как волк»), пожирающий детей и наказанный за то Зевсом; вышеупомянутый герой Ликас, о котором мы знаем, что ему когда-то приносились в жертву девицы, и что Геракл убил его, и множество других имён вполне убедительно говорят, какие качества приписывались первоначально и Автолику. Тот факт, что Автолик является лишённым особенно поразительных черт грубости, делает нам его ещё более важным, как доказательство нашего предположения об идеальном его значении. Народ до того привык видеть в нём свой идеал, что решился лучше умолчать о всех более безнравственных сторонах своего героя, чем представлять его силой враждебной. Особенно интересно, что мы не имеем почти никаких преданий о поступках Автолика, игравшего, по-видимому, столь важную роль. Это могло произойти только вследствие того, что все рассказы, связанные с именем этого героя, отличались, должно быть, особенной дикостью. Нечто подобное мы смело можем предположить и о другом мифическом лице, а именно о Лике, сыне Посейдона и Келэны, о котором мы знаем, что он был перенесён на острова блаженных, но за какие заслуги – неизвестно. [208]

Из всего этого я считаю уже очевидно вытекающим, что так же точно догомеровский свирепый Автолик считался в своё время нравственным идеалом, как и в гомеровское время он является идеалом в более смягчённом виде. Но, зная глубоко укоренившееся, слишком оптимистическое направление нашей науки, я не могу надеяться, чтобы это показалось одинаково убедительным для всех читателей. И не говоря уже о первоначальном Автолике, каким он нам представляется на основании приведённых соображений, следует, к сожалению, признаться, что и Автолик гомеровских времён не только не считается действительным греческим идеалом какого-либо времени, но и отрицается даже сам факт, что по крайней мере в греческих сказаниях он играет подобную, то есть идеальную роль.

В Одиссее говорится об Автолике, что он «превзошёл всех людей воровством и ложными клятвами». Воровство и ложь совершаются в гомеровских песнях, как известно, самыми знаменитыми героями. Как нарочно, ещё сам поэт прибавляет насчёт Автолика, что это искусство в краже и клятвопреступлениях «ему дал сам бог Гермес». Можно ли ожидать лучшего доказательства, что по крайней мере в предании эти качества считались хорошими? Ведь и Гермес, будучи ещё в пелёнках, даёт в гомеровском гимне ложную клятву пред глазами самого Зевса, который восхищается хитростью и лживостью ребёнка. [209]

Замечательно, как смотрит на эти данные Нэгельсбах. Отстаивая в своей «Гомеровской теологии» правдолюбие греческих героев, причём он указывает преимущественно на те случаи, когда они «не скрывают притворно даже безнравственных поступков и страстей» [210] , он продолжает: «более или менее это правдолюбие есть характеристическое качество всех гомеровских героев… То место, где говорится об Автолике, деде Одиссея, ϐς άνθρώπους έχέχαστο χλεπτοσύνη θ΄ όρχψ τε, противоречит сказанному только на вид. Что его хитрость (Verschmitztheit) считалась необыкновенным, ему только одному доставшимся искусством, на это указывают слова: θεός δέ οί αύτός έδωχεν, Έρμείας, вследствие чего оно является исключением, только подтверждающим общее правило ещё более». [211] Конечно, немыслимо, чтобы способность превосходить всех в чем бы то ни было могла считаться не исключением, а общим правилом. Поэтому превосходство Автолика является тут действительно исключением и особенным даром бога; но как из этого можно заключить, что сами те качества, в которых Автолик превосходил всех других, считались непозволительными или даже небывалыми – это непонятно. [212] Да и вообще ненаучность приёмов Нэгельсбаха должна бы казаться непонятной, если бы мы не привыкли уже давно к подобным вещам у всех представителей спиритуалистического направления.

Оставив гомеровское время в стороне, посмотрим теперь, какие следы сохранились в исторической Греции этой, всего ярче бросающейся в глаза, стороны Автолика, вследствие которой он является как бы отцом всех клятвопреступников.

Лучшим сочинением относительно значения клятвы у греков считается труд Лазо, посвящённый этому предмету. [213] «Правдивость в мыслях и поступках, – говорит он в начале, – считалась у греков главнейшим постулатом настоящей нравственности, правдолюбие считалось основанием всех великих добродетелей». С этим мнением мы никак не можем согласиться безусловно. Что в подтверждение подобного неопределённого мнения можно привести множество доказательств, это понятно само собой. Действительно, были люди, которые придерживались такого взгляда. Но если бы мы отсюда заключили, что правдолюбие пользовалось таким признанием всегда и во всей Греции, что оно было требованием не отдельных только, более развитых личностей и частей общества, а качеством, лежавшим в основании характера всего греческого народа с самых древнейших пор, то подобный вывод оказался бы в высшей степени ошибочным. В подтверждение стоит указать только на материал, собранный самим Лазо. [214] Из него явствует (хотя некоторые ссылки и не вполне удачны), что изречение Эврипидовой Ифигении: «вся Греция вероломна», не может считаться преувеличенным. [215] Известный лакедемонский предводитель Лисандр, отличавшийся строгим соблюдением старинных народных обычаев, мог утверждать, что «где недостаточно львиной кожи, там следует к ней пришить лисью»; что «детей следует обманывать игральными костями, взрослых же клятвами». [216] Лживость критян перешла даже в пословицу. Фессалийцы известны были своим непостоянством и вероломностью. Подобных примеров у Лазо указано множество. Неудивительно, что Цицерон, признавая за греками всевозможные превосходства, утверждает, однако, что «эта нация никогда не уважала святости свидетельств и обещаний (то есть клятв) и что она вовсе не понимает значения и веса подобных вещей». [217]

Как неуважение клятв, так и прочие качества Гермеса и Автолика не лишены основания в обычаях древних греков. Множество исторических данных из бытовой жизни этого народа подтверждают, что воровство, разбой и т. п. считались когда-то делами позволительными. Секст Эмпирик, который напрасно лишается учёными почти всякого авторитета, очень справедливо замечает, что благодушие, с которым в Одиссее Нестор спрашивает Телемаха и его товарищей, не занимаются ли они грабежом, становится понятным только в случае позволительности этого занятия. [218] Лучшим же примером из позднейшей исторической жизни служит то обстоятельство, что в Спарте, как известно, не только ловкое воровство, но и всевозможные насилия сыновей спартанцев против илотов были поощряемы. Замечательно, что и тут Секст Эмпирик видит уже связь с этической стороной религиозных понятий. [219] Новейшие же, вместо того, чтобы признать в этом обычае остатки древнейшего состояния нравственности, довольствуются замечанием, что спартанцы, одичавшие вследствие Мессинских войн, допускали эти насилия только против илотов, которых они считали своими врагами. Но тут-то и важно, что этот народ смотрит на другой, покорённый им, народ, постоянно как на своего врага. Руководясь указаниями, которые нам даёт изолированность домашнего культа греческой семьи [220] , мы должны полагать, что в ранний период всякая чужая семья считалась вражьей. Германн, рисуя картину международных отношений в древнейшей Греции, говорит, что понятия «чужой» и «враг» не отличались даже в языке (?). «В отношении к праву (in rechtheher Hinsicht), – продолжает он, – все народы находятся в вечном военном положении, последствия которого угрожают всему, что человеку свято и дорого, и не останавливаются ни пред какими средствами… Так и разбой вообще, как и в частности, считается делом позволительным и похвальным (ehrenwerth). [221] Поэтому будет, кажется, гораздо вернее смотреть и на Мессинские войны, как на обстоятельство, только благоприятствовавшее сохранению в Спарте тех отношений, которые, при первоначальной враждебности семей, были лишь естественным проявлением её.

 

Итак, нельзя отрицать, что воровство и разбой, столь часто встречающиеся в греческих мифах, коренились глубоко в первобытной нравственности этого народа. Какую же роль играли в Греции ложь и обман, это достаточно явствует из того, что сказано выше о клятвопреступлениях. В этом отношении могу в заключение указать ещё на Эсхила, у которого всё ещё говорится о «лжи божества» [222] , и на Платона, который даже в своём идеальном государстве не может обойтись без обмана. Платон предлагает, как известно, регулировать сожитие мужчин с женщинами посредством «хитрого жеребьеванья», результаты которого зависели бы от усмотрения людей, управляющих государством. Признавая, таким образом, необходимость «многой лжи и обмана», он их оправдывает тем, что они полезны государству. [223]

§ 13. Убийство

Чтобы проследить значение этических моментов в греческих мифах, мы указали, какую роль играют в них преимущественно обман и воровство, и насколько эти черты соответствуют бытовому развитию греческого народа. При этом мы ограничились указанием только на две мифические фигуры: Гермеса и Автолика, оставляя в стороне весь громадный материал, который мы могли бы почерпнуть из других мифов. Даже относительно и этих, приведённых нами двух примеров не представлялось необходимости останавливаться на всех данных, которые говорят в пользу доказываемой нами мысли. Так, напр., видя в Автолике т. е. «волке», олицетворение греческого идеала, мы могли бы в подтверждение мнения, что греки когда-то сами называли себя волками, указать на Ликию, как на прежнюю родину этих «волков», т. е., «волчью» страну. Действительно, нельзя отрицать самую тесную связь этой страны с древнейшими религиозными воспоминаниями греков, производивших оттуда между прочим и свой чисто народный культ Аполлона. В случае же невероятности подобного предположения, представлялась бы ещё возможность утверждать по крайней мере что греки перенесли на эту страну название первобытного жилища своих предков, вследствие грубости и примитивности религиозных культов, найденных в этой стране и напоминавших их собственные древнейшие предания. [224] Мы оставляли совершенно в стороне новейшие этнографические данные, которые указывают несомненным образом, что воровство считается и до сих пор многими народами делом прекрасным. [225] Тем не менее, довольствуясь даже очень немногими данными, мы могли уже заключить, что обман, воровство и даже разбой не только не должны считаться элементом противонравственным, но, напротив, делом, игравшим когда-то замечательную роль в кодексе нравственности. Идя таким образом далее, т. е. следя за безнравственными, по-видимому, мотивами мифов, и стараясь при этом определить их значение в истории развития нравственности, мы дойдём до вопроса о значении убийства, примерами которого так богаты мифы. Не желая вдаваться в рассмотрение этого вопроса в его общности, я ссылаюсь на упомянутое сочинение Тэйлора: «Первобытное общество». Приведя несколько примеров не только позволительности, но даже и похвальности убийства, Тейлор доказывает, что первоначально, если убийство в своей среде и воспрещалось, то только потому, что всякое, даже самое дикое племя уничтожилось бы и распалось, если бы позволило своим членам убивать без разбора своих собственных соплеменников. [226] «Если бы, – продолжает Тейлор, – закон о человекоубийстве у диких рас представлял хотя намёк на безусловный принцип, запрещающий убийство человека потому, что он человек; если бы он выказывал какой бы то ни было признак, по которому его можно было бы счесть выродившимся остатком общего закона против человекоубийства: тогда интуитивная школа моралистов имела бы в нём сильный довод в свою пользу» (утверждая безнравственность человекоубийства, как факта самого по себе). [227] Но на самом-то деле подобных признаков не оказывается.

Не останавливаясь более на этическом значении убийства самого по себе, насколько оно мыслимо вне зависимости от разных условий, мы обратимся теперь к более определённым вопросам: какое значение имело первоначальное убийство, совершаемое в своей собственной семье, и затем, какое значение следует признать в особенности за детоубийством. Это последнее нас интересует преимущественно потому, что, как увидим, существуют некоторые причины, заставляющие полагать, что началом каннибализма было убивание и пожирание человеком собственных детей.

Тейлор утверждает, что убийство, совершаемое в своей среде, у всех народов считается преступлением и большей частью подвергается строгому наказанию. Но это оказывается не безусловно справедливым. Мы знаем, что у некоторых народов позволительно убивать своих жён и детей. У иных же, как увидим, обычай требовал пожирания жёны вместе с детьми, которых она родила сверх определённого количества. Мы знаем также, что умерщвление состарившихся родителей до сих пор считается у некоторых дикарей долгом, в котором нетрудно усмотреть своего рода нравственный мотив, ибо другие кочующие народы, не желающие или не имеющие возможности заботиться о пропитании дряхлых стариков, оставляют их совершенно на произвол судьбы, обрекая, таким образом, на голодную смерть или на съедение диким животным. Дальнейшим шагом на этом пути представляются те случаи, когда любовь к старику-родителю, не довольствуясь его убиением, заставляет родственников съедать его невкусное мясо. Ввиду чрезвычайного множества подобных фактов, уже Яков Гримм говорит: «Жизнь без здоровья тела и без власти над его членами представлялась вполне ничтожною в глазах языческих народов [между прочим, и древних германцев]. Поэтому, считалось похвальным (recht) бросать слабых детей, умерщвлять неизлечимо больных и освобождать их таким образом от продолжительных страданий. Отсюда вытекало и такое презрение к бессильному старчеству, которое должно бы нам казаться особенно варварским, если бы не оказывалось, что оно совпадало с желанием и понятиями самих стариков, предаваемых смерти. Считалось желательным умереть в полном сознании последней силы, пока человеком не овладевает совершенное бессилие. Подобным образом и мы прославляем воина, который падает в бою вместо того, чтобы умереть от болезни». [228]

Очевидно, что уже и эти факты значительно противоречат предположению о непозволительности убийства в своей среде. Но аргумент, что позволительность его должна бы повлечь за собой распадение и исчезновение общества, оказывается окончательно несостоятельным ввиду фактически существовавшего и до сих пор существующего права отца располагать жизнью новорождённых детей совершенно произвольно. [229] Ко всему этому следует ещё заметить, что если у теперешних народов позволительность убийства оказывается действительно ограниченной, то из этого нельзя ещё делать прямого вывода о подобном состоянии первобытного человечества, от которого, следует полагать, значительно ушли вперёд даже самые дикие народы теперешних времён. Сохранившиеся в мифах следы первобытной грубости указывают нам на такое состояние человечества, в котором не существовало ни малейшего понятия о преступности какого бы то ни было убийства. Поэтому придётся признать, что в самом человеке есть множество данных, и в окружающей его природе множество условий, гарантирующих существование человечества даже и при вполне безусловной позволительности убийства. При этом не следует также упускать из виду, что животные чрезвычайно редко бывают способны загрызть другое животное той же породы; что они только в очень исключительных случаях умерщвляют своих детёнышей, и что, напротив, мир животных изобилует примерами самой нежной привязанности друг к другу. Нет причины отрицать существование подобных условий и в первобытном человечестве, так что представляется возможность вдуматься в такое состояние общества, в котором убийство, особенно же родственников, требуя значительной энергии, могло даже считаться громадным подвигом, достойным удивления.

Если обратимся к греческим мифам, то именно там мы найдём следы подобного состояния общества, особенно в тех мифах, в которых умерщвление ребёнка мотивируется опасением, чтобы он, выросши, не убил отца или не лишил его престола. Для дальнейшего пояснения служат примерами: Кронос, оскопивший своего отца Урана и овладевший его престолом; затем Зевс, который, низвергши Кроноса, берет себе в жёны его супругу Рею (свою собственную мать), и, наконец, Эдип, убивающий своего отца Лая и женящийся на своей матери Эпикасте или Иокасте. [230] Из таких данных мы должны заключить, что даже отцеубийство некогда было нравственным подвигом, и то единственно потому, что в нём проявлялось, по тогдашним грубым понятиям, особенное геройство. Действительно, ввиду того, что отец мог располагать жизнью сына совершенно произвольно; ввиду вытекающего отсюда рабского положения последнего, удержавшегося в Греции и особенно в Риме до поздних исторических времён, могла казаться геройством смелость решиться на отцеубийство и посредством выполнения этой мысли овладеть достоянием и властью отца, но прежде всего его женой или жёнами, так как мать семейства считалась, должно быть, символом отцовской власти. Самый замечательный пример представляет в этом отношении еврейское сказание об Авессаломе, идущем войной на своего отца Давида. Тут чрезвычайно важен совет, данный Авессалому Ахитофелом: «Войди к наложницам отца твоего, которых он оставил охранять дом свой; и услышат все израильтяне, что ты сделался ненавистным для отца своего и укрепятся руки всех, которые с тобою». «И поставили, – говорит предание, – для Авессалома палатку на кровле, и вошёл Авессалом к наложницам отца своего пред глазами всего Израиля. Советы же Ахитофела, которые он давал в то время, считались, как если бы кто спрашивал наставления у Бога. Таков был всякий совет Ахитофела, как для Давида, так и для Авессалома». [231] Недаром Давид и опасался так сильно его совета. [232] Известно, что и до сих пор у многих народов жена или весь гарем отца переходят после смерти последнего во власть сына. [233]

Обращаясь к гомеровским песням, мы находим в них отчасти подтверждение тому, что убийство не считалось делом постыдным и преступным в том смысле, в каком оно представляется нам в настоящее время. Благодаря преимущественно тщательному исследованию Лобека в его учёном труде о греческих мистериях, мы знаем, что по древним понятиям, отразившимся в гомеровских песнях, убийца не нуждался даже в очищении, а платил только штраф родственникам или бежал от их мести. [234] Кроме того, из описания, как Одиссей умерщвляет всех женихов и из названия этого поступка «великим делом», мы можем заключить, что необходимость мести со стороны родственников, оставаясь делом вполне частным, не мешала тогдашнему обществу видеть в подобном поступке нечто достойное удивления. Мнение Аллина, что отсутствием в гомеровских песнях порицательного слова для подобных «неслыханных преступлений» доказывается будто бы их небывалость и крайнее осуждение обществом, свидетельствует только о необычайной наивности этого учёного. [235] Из приведённых им примеров, ровно ничего не доказывающих в пользу его мнения, особенно неудачно указание именно на то место Одиссеи, где отец одного из убитых женихов в своём воззвании к мести называет поступок Одиссея «великим делом». Аллин забывает, что в другом месте тот же поступок именуется точно так же при совершенно противоположных условиях, а именно там, где описывается, как преданная Одиссееву семейству Эвриклия приходит в восторг, увидав трупы женихов. «Она застала Одиссея, окружённого трупами убитых, замаранного кровью и пылью, и похожего на льва, который (гордо) идёт, пожравши быка; вся грудь и обе щеки у него (то есть, льва) окровавлены, и страшно взглянуть ему в лицо! Так и у Одиссея руки и ноги были сверху замараны кровью. Она же, увидав трупы и множество крови, громко заликовала, ибо увидала великое дело». [236] Вот как смотрел народ на подобный поступок.

Таким образом, единственным обстоятельством, могущим вызвать наказание за убийство, является первоначально только месть родственников. Лишь благодаря тому, что с этой стороны убийство подвергалось преследованию, оно могло с течением времени получить характер дела преступного. Но следы первоначального значения убийства сохранились даже до поздних, исторических времён Греции, когда оно уже давно стало считаться преступлением, оскверняющим человека. В Аттике право судебного преследования за убийство имели только родственники и домочадцы, в объяснение чего уже Отфрид Мюллер остроумно замечает: «Всякое преследование убийцы всегда вытекало лишь из обязанности (родственников) отомстить за смерть убитого». [237] Если не было людей, имеющих право жаловаться на убийство, то убийца не мог быть наказан. Принцип мести, который нам кажется столь неблаговидным, ложится, таким образом, в основание идеи справедливости. Законодатели, руководясь нравственными мотивами своей среды, признают святость мести и ограждают её законами, которые вследствие этого сами получают в глазах народа особенную санкцию (сравн. французское: vengeance des lois). Вот каким путём выработалось, наконец, и самое идеальное понимание справедливости: fiat justitia, pereat mundus.

Есть, конечно, люди, которые и тут стараются извратить факты в пользу своих теорий: вследствие невнимания к законам естественного развития, они считают нужным «оправдывать» аттических законодателей, утверждая, что они руководствовались соображением о бесполезности наказания людей, на которых никто не жаловался. Странно: в оправдание чисто нравственного мотива они указывают, таким образом, на принцип чрезвычайно сомнительного достоинства, в нравственном отношении, – на принцип бесполезности наказания! Лучше бы уж сослаться в таком случае на некоторые данные в аттическом законодательстве, по которым будто бы людям, и не принадлежавшим к семейству убитого, предоставлялась возможность жаловаться на убийцу. [238]

Итак, мы видим, что найденные нами в мифах указания относительно первоначального значения убийства не только не опровергаются историческими данными, а напротив, находят в них своё подтверждение. При этом для истории этики обнаруживается ещё одно важное обстоятельство, на которое следует указать хоть мимоходом. В древнейших мифах убийство, как мы видели, не представляется делом преступным, и единственным мотивом, могущим вызвать преследование убийцы, является месть. Эта последняя становится, таким образом, чрезвычайно важным фактором в развитии нравственности. С течением времени она получает характер священного долга и оставляет затем явные следы своего влияния даже на позднейшем законодательстве. Но, чтобы достичь такого громадного значения, само это чувство должно было постепенно развиваться, ибо, ввиду неразвитости и чуть ли не полного отсутствия этого чувства у низших животных, мы не имеем никакого основания полагать, что с древнейших пор оно было присуще человеческой природе в столь замечательной степени. Поэтому всё, что могло развить в человеке это чувство, всё, что в нём усиливало жажду мести, становится в наших глазах необходимым условием для развития нравственности. Даже самая неблаговидная, на первый взгляд, жестокость получает, таким образом, важное этическое значение, заставляющее нас смотреть иными глазами и на существующее до сих пор систематическое приучение к жестокости у некоторых дикарей, которые заставляют своих жён и детей истязать пленных врагов самыми мучительными способами. С другой стороны, вдумавшись в настоящее значение первых порывов мести, добытых путём таких истязаний, мы поймём, какой громадный подвиг в истории нравственности представляют некоторые примеры мести, встречающиеся в мифах, например, в рассказе о жестоком обращении Ахилла с мёртвым телом Гектора, – рассказе, напоминающем нам известный обычай кровомщения (Blutrache). [239]

Не считая, однако, уместным останавливаться на всех затронутых здесь вопросах, я должен довольствоваться сделанными мною немногими указаниями, из которых всё-таки, надеюсь, уясняется, какой драгоценный материал дают мифы для истории нравственного развития.

§ 14. Детоубийство, бросание детей, плодоизгнание

Если мифологические указания в совокупности с историческими данными ведут нас к заключению, что обман, воровство и даже убийство не всегда были делами преступными, а, напротив, составляли некогда живые звенья в развитии нравственности, то после всего вышесказанного, такого рода вывод сам собой не представляет ещё ничего особенно странного. Действительно, раз согласившись смотреть на развитие нравственности подобным образом, как мы смотрим на развитие других проявлений человеческого духа, мы не найдём ничего неестественного в том, что первые фазисы этого развития кажутся столь грубыми в сравнении с данными позднейшего развития, что могут даже быть противопоставлены им как нечто противоположное, враждебное. Точно такое же явление мы замечаем, например, в истории искусства. Стоит взглянуть только на древнейшие «художественные» произведения, например, на грубые изображения идолов, чтобы убедиться, что вряд ли мыслимо отыскать во всей природе что-либо столь отвратительное и так сильно противоречащее, по-видимому, всем требованиям эстетического вкуса, как эти предметы; а между тем мы должны в них видеть первые проявления именно эстетического вкуса.

Но если мы и согласимся признать нравственное значение за указанными «преступлениями», то всё-таки, в сущности, мы это делаем только потому, что все они и поныне могут быть нами представлены в более благовидной форме, в сопровождении храбрости, твёрдости воли и других качеств, иног-да заслуживающих даже удивления. Но какие обстоятельства или какие соображения смягчат неблаговидность того преступления, на котором мы должны теперь остановиться, именно детоубийства? Что может придать вид нравственного подвига тому варварству, с которым родители лишают жизни существо невинное, не могущее противопоставить убийце ни малейшего сопротивления? Правда, что обстоятельства, извиняющие или по крайней мере смягчающие преступность его, мы можем придумать; таковы крайняя нужда, голод. Но этого недостаточно для того, чтобы признать детоубийство звеном в развитии нравственности; необходимо выказать в нём ещё такие черты или придумать такие обстоятельства, при которых оно было бы мыслимо как нечто похвальное. Можно, пожалуй, представить себе такие случаи, в которых родители решаются на убийство ребёнка в благородном намерении избавить его от позорной жизни, бедности и т. п. Но очевидно, что столь утончённые соображения не приложимы к первобытной дикой среде, в которую мы должны отнести начало рассматриваемого явления.

Не следует ли после этого признать, что дошедши до детоубийства, мы дошли до предела нравственности; что если детоубийство и считалось когда-либо позволительным, то уж никак не могло считаться долгом, и было, следовательно, лишь индифферентно в нравственном отношении; словом, что детоубийство представляет собою нечто вроде точки замерзания на шкале нравственного развития? Но этому предположению противоречит, однако, тот факт, что у многих народов до сих пор детоубийство, то есть убивание не только уродов или слабых, но и здоровых, лишних детей принято не как исключение, а как общее правило. Неужели можно полагать, что эти народы остались в рассматриваемом отношении действительно на первобытной ступени развития, на точке замерзания? [240]

К счастью, однако, между указаниями старины дошли до нас и некоторые такие, руководясь которыми, мы действительно можем уразуметь и детоубийство, как шаг вперёд на пути прогресса. Так, например, в некоторых городах Силезии и Саксонии до сих пор висят у городских ворот палицы с надписью:

Каково бы ни было более тесное значение этих слов, во всяком случае они не лишены нравственного оттенка и напоминают нам, что дорожить чрезмерно жизнью ребёнка могло когда-то считаться пороком. [242] Если мы вспомним при этом, как сильно развита у большей части известных нам животных любовь к детёнышам, принимающая иногда даже отвратительные размеры, например, у обезьян, которые нянчатся даже с мёртвым ребёнком по нескольку дней после его смерти, то всякий шаг, сделанный человечеством в противоположную сторону, получит для нас новое значение. Действительно, любовь матери к своему ребёнку, особенно в первое время его существования, вытекает даже просто из физиологических условий и поэтому уже никак не может считаться исключительным плодом гуманного развития, а напротив, одним из самых элементарных, всегда существовавших инстинктов, без которого, подобно как без полового влечения, немыслимо было бы ни человечество, ни вообще мир животных. Смотря с этой точки зрения, нам уже не представляются столь неблаговидными и древнейшие мифы о детоубийстве, например, гомеровский рассказ о том, как богиня Гера, «желая скрыть, что родила уродливого ребёнка», Гефеста, кинула его с Олимпа на землю, с очевидной целью убить его. [243] К тому же следует ещё заметить, что почти везде, где только дозволялось убийство или устранение детей, обычай требовал, чтобы оно было совершаемо именно в первые дни, иногда даже в тот же день после рождении, то есть как раз в то время, когда матери бывает особенно тяжело лишиться ребёнка ввиду накапливающегося в груди молока. Впрочем, это последнее неудобство часто устранялось, быть может, тем, что кормили грудью щенят или других животных, как это и поныне делают многие народы. [244]

Итак, если стать на такую точку зрения, с которой можно было бы смотреть с полнейшим равнодушием на всё, что заявляет отсутствие теперешней нравственности, и вместе с тем относиться сочувственно ко всему, в чем проглядывает хоть малейший, едва уловимый признак нравственного движения, тогда представится возможность уразуметь и этическое значение детоубийства, как фактора в культурном развитии человечества. Но стать на эту точку зрения, то есть вдуматься хоть с некоторой отчётливостью в столь отдалённые для нас времена крайнего варварства, чрезвычайно трудно. Позволительность и даже законность детоубийства у некоторых теперешних народов не облегчает нам этой задачи. Мы видим у них только факт; но для того, чтобы понять этическое значение его, нам следовало бы стать мысленно на нравственный уровень дикаря, что именно и представляется столь затруднительным. Поэтому при исследовании этого вопроса, приходится довольствоваться почти одними только отвлечёнными соображениями, высказанными выше.

После этих предварительных замечаний обратимся теперь к греческим мифам о детоубийстве, бросании детей и пр., и посмотрим, подобно тому, как мы делали во всех других случаях, насколько этим мифическим рассказам соответствуют данные, известные нам из исторических времён Греции.

Греческая мифология представляет ужасающее количество примеров, где родители нарочно лишаются детей то подкидыванием их, или точнее, бросанием их на произвол судьбы, то непосредственным убийством. Самые древние, по моему мнению, мифы, в которых родители съедают детей, я оставляю пока в стороне. Гигин, поместивший в своём необъёмистом мифологическом сборнике перечень замечательнейших примеров детоубийства, встречаемых в греческих мифах, насчитывает 15 имён то отцов, то матерей, убивших ребёнка, причём следует ещё заметить, что в этом перечне не встречается много случаев, упоминаемых даже им самим в ином месте. [245] Кроме того, в его книге разбросаны ещё многочисленные примеры подкидывания, так что можно насчитать до 12 имён подкинутых детей, причём опять-таки следует заметить, что упоминаются имена только тех детей, которые, против желания родителей, остались в живых. Более старинными мне кажутся рассказы о непосредственном убийстве, так как подкидывание указывает уже на некоторое смягчение нравов; в середине же находятся те мифы, где ребёнок, например, ослепляется [246] , или где ему прокалываются ноги с той целью, чтобы с большей вероятностью рассчитывать на его гибель [247] . Подтверждением тому, что умерщвление детей предшествовало простому бросанию или подкидыванию их, служит между прочим то обстоятельство, что детоубийство встречается в греческих мифах гораздо реже, в то время как примерами подкидывания чрезвычайно богата вся греческая мифология. [248] Древность мифов о детоубийстве доказывается ещё и множеством видоизменений, которым они, по-видимому, подвергались. Так, например, в числе мифов об убийстве детей все те случаи, в которых убийство мотивируется то недоразумением, то умопомешательством и т. п., должны считаться искажёнными позднейшей редакцией, особенно же разработкой трагиков. [249] Между ними есть и такие мифы, в которых рассказ об убийстве ребёнка уже до того замаскирован, что определить первоначальную форму бывает чрезвычайно трудно. Могу здесь указать на те мифы, в которых говорится о кидании детей в огонь, куда следует, как увидим, отнести и миф об Ахилле, которого мать, Фетида, держит над огнём «с намерением сделать его бессмертным». В большей части подобных случаев трудно решить, что было содержанием первобытного рассказа – простое ли убиение, принесение в жертву, или каннибализм. [250] В сказаниях же о подкидывании мы нигде не встречаем столь сильных искажений.

Краткий обзор всех этих мифов указывает уже сам по себе, что в древнейшие времена детоубийство было чрезвычайно распространено, и что, следовательно, оно не могло уже тогда считаться делом безнравственным. [251] Но вместе с тем мы заключаем, что уже довольно рано оно стало выходить из употребления и уступило место подкидыванию. Обратимся же теперь к историческим следам этого обычая.

Уже Секст Эмпирик сближает истребление Кроносом своих детей с древними понятиями греков о неограниченной власти отца над жизнью детей, причём ссылается на закон Солона, по которому убийство ребёнка собственным отцом не подлежало суду. [252] Действительно, в Греции устранение детей посредством выбрасывания нигде не воспрещалось, за исключением, кажется, одних только Фив, где законы (Филолая?) подвергали смертной казни отца, подкинувшего своего ребёнка. [253] Почти само собой понятно, что если дозволялось подкидывание, имеющее целью смерть ребёнка, то дозволялось и непосредственное убийство. Беккер, в своём сочинении «Харикл», считая, кажется, умерщвление менее жестоким, чем бросание на произвол судьбы, приводит следующее место из Теренция в подтверждение, что встречалось и прямое умерщвление: «Если бы ты послушался моего совета, то ты бы умертвил её (дочь). Ты же, напротив, порешивши на словах её смерть, дал ей надежду жизни (выбросив её)». [254] Вообще насчёт позволительности у древних греков располагать жизнью новорождённого нет между учёными разногласия, и даже оптимистический Шёманн признает, что «власть отца над новорождённым ребёнком была в Афинах, как и почти везде в древности, мало ограничена законами. Отцу дозволялось если не убивать, то по крайней мере подкидывать ребёнка, когда он не захочет воспитывать его». «Мы имеем, – говорит он, – свидетельства самих греков, что особенно дочери выбрасывались даже богатыми родителями… Но и убийство их, кажется, не считалось запрещённым». [255]

Но нам, пожалуй, недостаточно знать отношение одних только законов к рассматриваемому явлению в жизни древних греков. Поэтому следует ещё посмотреть, как относились к нему лучшие представители тогдашнего общества. Обратимся к Гесиоду, который, как нравоучитель своего народа, не лишён важного значения в нашем вопросе. В его сочинении «Дни и труды» находится одно место о наследии в семье, из которого мы можем заключить, как он смотрел на существовавший тогда обычай устранять лишних детей. Но это место дошло до нас в очень искажённом виде и поэтому мы должны будем остановиться на нём с большей обстоятельностью. Вот простой перевод этого места:

Гёттлинг передаёт содержание этого места следующим образом: «Лучше всего, если оставишь наследие одному сыну; но из-за этого не следует, чтобы ты стеснялся относительно количества приживаемых детей (ut liberis procreandis supersedeas)». Но, хоть немного ближе придерживаясь оригинала, он должен был бы переводить: «Лучше всего, если бы у тебя был только один сын для вступления в наследие; но, умирая, оставь ещё одного сына, ибо чем больше детей, тем больше и прибыль». [257] Противоречие бросается в глаза, и испорченность места не может, по-видимому, подлежать сомнению. Рукописный же материал, кроме варианта σώζοι, не представляет ничего достойного внимания.

Шёманн предпочитает в ст. 376 σώζοι, при этом в ст. 378 он предлагает θάνοι σφέτερον, вм. рукописного чтения θάνοις έτερον; стихи же 377, 379 и 380, он совсем удаляет. Тогда смысл выходит, правда, понятный:

Ст. 376. Достаточно одного сына, чтобы спасти наследие (чтобы оно не попало в чужие руки).

378. Старик, умирая, пускай оставит своего сына в наследии.

Но очевидно, что смелость столь насильственной поправки не оправдывается особенным остроумием восстановленного чтения. К тому же Штейц в своём издании очень справедливо замечает, что, если первоначально уже стояло σώζοι, то становится непонятно: каким образом это место могло подвергнуться такого рода интерполяции, какую представляет другое чтение с εϊη, и как объяснить во всех рукописях рядом с σώζοι существование стиха 377, лишающегося, таким образом, всякого смысла? [258] Напротив того, чтение σώζοι очень просто объясняется, если его принять за неудачную поправку, которая, если и не устраняет противоречия между двумя первыми и тремя последними стихами, то по крайней мере смягчает его. Штейц считает нужным устранить только ст. 380, и объясняет затем наше место следующим образом: «Старшего сына следует воспитывать, чтобы он помогал отцу в хозяйстве (in der Sorge fur des Besitzthum). Дальнейших же детей следует выбрасывать до тех пор, пока богатство в доме не возрастёт до того, чтобы могло пропитать и ещё одного сына, родившегося под старость». Однако же, и эта конъектура [259] оказывается в сличении с текстом натянутой, и всё-таки не устраняет противоречия между первым стихом, где говорится об одном только сыне (μουνογενής), и двумя последними, где допускается их несколько (378 έτερον, 379 πλεόνεσσι).

 

Несостоятельность всех этих конъектур ведёт нас к следующему результату.

В двух первых стихах мы видим, что нельзя устранить εϊη посредством σώζοι, так как чтение σώζοι делает невозможным второй из стихов (337), не устраняя при том противоречия с тремя следующими. Следовательно, смысл первых двух стихов состоит в том, чтобы отец имел всего только одного сына.

Но так же точно и три последние стиха требуют чтение έτερον (378), так как конъектура σφέτερον делает невозможными два последующих стиха (379 и 380). Смысл этих стихов, очевидно, тот, что желательно, чтобы у отца было несколько сыновей.

Таким образом, противоречие между двумя первыми и тремя последними стихами не подлежит сомнению. Но устранить противоречие этих двух частей нет возможности, не выкинув по крайней мере двух стихов. Следовательно, мы должны прийти к заключению, что одна из этих противоречащих частей есть позднейшая вставка. Но так как очевидно, что первая (376 и 377) никак не может считаться интерполяцией ко второй (378–380), то вторая есть интерполяция к первой и должна быть выкинута.

Итак, мы читаем у Гесиода только:

В подтверждение моего о мнения укажу, что и Плутарх понимал это место именно таким же образом. Это видно из следующего. В одном месте Одиссеи Телемах говорит, что у него нет братьев, так как в его семье уже издревле приходится только по одному сыну на каждое поколение. [260] Плутарх в своём сочинении «О братской любви» сравнивает это место с нашим местом из Гесиода следующим образом: «У Гомера прекрасна та черта, что Телемах указывает, как на бедствие, на отсутствие братьев (которые могли бы ему помочь): “Ибо этак Кронион наш род ограничил”. Нельзя похвалить в этом отношении Гесиода, который учит, чтобы (у отца) был только один сын для наследования в его имуществе. И это говорит ученик Муз, которых, по моему мнению, назвали Музами именно за то, что они из привязанности и дружбы всегда жили вместе!» [261] Судя по этим словам, можно было бы даже полагать, что в рукописи, которой пользовался Плутарх, вовсе не было стихов 378–380. Мы знаем, однако, что по крайней мере стих 380 был ему известен. Несогласие этого стиха с высказанным мнением об Гесиоде он старался сгладить, понимая его следующим образом: «Чем больше имущество, тем больше о нём заботишься, и тем больше и прибыль». Но это толкование натянуто; тенденция стиха состоит, очевидно, в том, чтобы доказать полезность множества детей, что подтверждается той связью, в которой он дошёл до нас, вследствие чего он и должен считаться вставкой. Существует основание полагать, что Плутарх знал и прочие стихи и считал их вставочными. [262]

Остаётся ещё указать на внутреннюю вероятность нашего мнения. Гесиод в процессе со своим братом испытал на себе, как неудобно оставлять имение для раздела между несколькими наследниками. [263] Поэтому он предлагает воспитывать только одного сына, а дальнейших, по его мнению, следует, конечно, выбрасывать или прямо умерщвлять, так как тут немыслимо «воздержание от приживания детей», или плодоизгнание, о которых говорится лишь впоследствии у Платона и Аристотеля. На этом же взгляде в Беотии, – откуда, по всей вероятности, и сам Гесиод был родом, – основаны, по-видимому, и законы Филолая о наследии. Плутарх даже думает, что от Гесиода заимствовали взгляд о нераздельности наследия и Ликург, и Платон, и Ксенократ, философ старой академии. [264] Следует полагать, что с течением времени эти законы имели, однако, те же самые последствия, как и подобные законы в Спарте, именно малолюдие. В Спарте старались противодействовать этому неудобству тем, что назначали награду родителям, у которых окажется хоть три сына. [265] Вероятно, что и в Беотии прибегали первоначально к подобного рода поощрительным средствам. Но эти последние не имели, должно быть, успеха, так как впоследствии мы видим, что за подкидывание стали наказывать даже смертной казнью. Естественно, что противоречащие этой строгости слова Гесиода скоро обратили на себя внимание законодателей, которые и сочли нужным интерполировать их вставкой отвергаемых нами трёх стихов.

Итак, если наше чтение верно, то вывод насчёт понятий Гесиода об устранении лишних детей едва ли сомнителен. Это последнее ему представлялось делом столь понятным само собой, что он даже не счёл нужным и останавливаться на нём. Чтобы избежать такого вывода, остаётся только один способ: можно полагать, что Гесиод желал ограничить общение только с законной женой, имея в виду незаконные сношения с рабами, дети которых не могли иметь притязаний на наследие. Но очевидно, что делать подобный вывод мы могли бы только тогда, если бы на то существовало хоть какое-либо указание у самого Гесиода. Поэтому не остаётся ничего другого, как остановиться на заключении, что Гесиод одобрял старый обычай детобросания.

В рассматриваемом отношении интересно также взглянуть, какого мнения был несколько столетий спустя Платон. Определивши в своём «Государстве» срок для приживания детей (для женщины между 20 и 40, для мужчины между 24 [?] и 55 годами возраста), он между прочим говорит: «Но когда женщина и мужчина перейдут за возраст, в котором позволительно приживать детей, тогда мы им (мужчинам) предоставим свободу совокупляться с кем угодно, кроме только с дочерью, матерью, внучками и роднёй матери; и женщинам точно так же (позволим совокупляться со всеми), кроме только с сыном, отцом и их родней. И всё это мы им прикажем (соблюдать), а в особенности же (заставим их) заботиться о том, чтобы не производить на свет ребёнка, если произойдёт зачатие. Но если, несмотря на все усилия, всё-таки родится ребёнок, то выбросить его как существо, для которого нет воспитания (пищи)». [266]

Особенно же важен для нас взгляд Аристотеля. Как Гесиод может служить одним из древнейших, дошедших до нас источников относительно древней этики, так же точно и Аристотель, стоя на грани самого развитого периода Греции, служит источником позднейшей этики её. О Платоне, пожалуй, можно подумать, что отвлечённость его соображений лишила его сознавания тех нравственных начал, которые жили в народе; но глубина мысли у Аристотеля уже никак не может быть понимаема иначе, как только в виде более точного и последовательного понимания всех существенных проявлений тогдашнего греческого духа. Сочинение его «О политике», к которому мы обратимся, имеет высоконравственное значение. В нём государство является обществом людей не для того, чтобы только жить (τού ζήν ένεχεν), а для того, чтобы жить по законам нравственности (εύ ζήν). Поэтому законы у него имеют целью сделать граждан добрыми и справедливыми. [267]

Из этого сочинения я приведу место, на которое очень часто ссылаются, толкуя его самым различным образом, и которое, несмотря на то, что все рукописи передают почти одинаково верный текст, вызвало самые невероятные попытки изменить традиционное чтение. [268] Вот, по возможности, дословный перевод рукописного чтения, в котором фразы, представляющие затруднения, отмечены мною курсивом:

«Относительно вопроса, когда следует выбрасывать, и когда воспитывать детей, должен быть закон, чтобы уродов не воспитывать. Ради же множества детей, если устройство нравов (или: народов) препятствует, не выбрасывать ничего рождённого; ибо ограничено ведь количество приживания детей. Но если, несмотря на это, произойдут случаи полового совокупления, то следует вытравлять зародыш, пока он ещё не начал чувствовать и жить. Ибо появлением чувства и жизни будет разграничено позволительное от преступного».

В двух рукописях только вместо: устройство нравов (обычай? τάξις τών τάξις τών έθών) мы находим чтение: устройство народов (τάξις τών έθών). В прочем же, кроме неясности, текст не представляет ничего такого, что прямо указывало бы на его испорченность. [269]

Прежде всего очевидно, что в приведённом нами отрывке Аристотель делает относительно устранения детей различие между двумя следующими мотивами: уродливостью (устранять «уродливое») и «множеством» (устранение лишних детей). Но смысл всего отрывка существенно зависит от того, как мы будем понимать фразу: «Ради же множества детей, если устройство нравов (или государств) препятствует, не выбрасывать ничего рождённого». Тут дополнением к глаголу: «препятствует» мы можем подразумевать или слово: «выбрасывать» или же «множество детей».

В первом случае, понимая: «препятствует выбрасыванию», мы должны будем предпочесть и чтение: «устройство нравов (обычай?); ибо чтение: «если устройство народов (государств) препятствует выбрасыванию», невероятно уже потому, что кроме Фив мы не знаем ни одного греческого государства, в котором воспрещалось бы выбрасывать детей. Тогда наше место представит следующий смысл. Аристотель имеет в виду, что выбрасывание может считаться непозволительным. Тем не менее он говорит: «… [во всяком случае] должен существовать закон, чтобы уродов не воспитывать (а выбрасывать). Выбрасывать же лишних детей, если это противно обычаю, не следует [да и нет в том необходимости], ибо [в таком случае] ограничено ведь [обычаем и самое] приживание детей; но если тем не менее произойдёт совокупление (и лишнее зачатие), то следует истребить зародыш, прежде чем появится в нём чувство и жизнь, – ибо [при таком обычае] позволительность или преступность (дела) будет зависеть от появления чувства и жизни». Из этих слов вытекало бы, что сам Аристотель не считал бросание детей делом преступным, что, напротив, он настаивал на выбрасывании уродов, и что в тех случаях, где выбрасывание здоровых детей положительно воспрещалось обычаем, он считал необходимым предложить взамен его плодоизгнание. Но стоит только взглянуть на текст, чтобы убедиться, что такое толкование натянуто. К тому же, оно лишено и внутреннего вероятия, так как мы видели, что уже Платон советовал заботиться, чтобы не рождать на свет лишних детей, – очевидно потому, что не одобрял обычая бросать здоровых детей.

Во втором же случае следует читать: «Если же устройство государств препятствует множеству детей (ограничивая количество граждан, сообразно с требованиями самого Аристотеля)» и т. д. Тогда смысл всего отрывка выйдет несравненно мягче. Аристотель имеет в виду ограничение количества граждан; но естественным средством для достижения этой цели он считает не выбрасывание лишних детей, а воздержание от полового сожития. Он предлагает закон, в котором повелевается выбрасывать только уродов. «Но выбрасывать лишних (здоровых) детей, если устройство государства ограничивает их количество, – нельзя, ибо [этим требованием] ограничено, очевидно, самое приживание детей. Если же, несмотря на это (ограничение приживания), произойдут случаи совокупления (от которых последует лишнее зачатие), то [и в таких даже случаях нельзя выбрасывать живого ребёнка, а] следует истребить плод, прежде чем в нём появится чувство и жизнь, ибо появление чувства и жизни превратит (превратило бы) дело позволительное (устранение плода) в преступление».

Но странное дело, несмотря на желание христианских толкователей придать словам Аристотеля смягчённый смысл, им в продолжение 2000 лет не приходило в голову подразумевать после «препятствует» слово «множеству». Поэтому можно было бы подумать, что наше последнее понимание текста менее естественно. Но в его оправдание можно, однако, привести следующие сразу за этим местом слова Аристотеля, где он, для того чтобы дети рождались здоровые, предлагает ограничить время супружеских сношений. Тут он говорит: «… поэтому, кто четырьмя или пятью годами старше времени, определённого для сожительства, тот должен перестать приживать детей. Потом лишь под предлогом здоровья или по другой подобной причине он может совокупляться [прибегая, в случае надобности, к άμβλωσις?]». [270] Из этого мы видим, что Аристотель действительно ограничивает приживание детей, чего бы не делал, если бы считал позволительным выбрасывание. Следовательно, и в нашем отрывке мы должны считать самым вероятным тот смысл, который вытекает для нас во втором случае, где мы подразумеваем: έάν ή τάξις τών έθνών χωλύη τό πλήθος τέχνων.

Итак, мы должны признать, что изречение Аристотеля если и представляет связь с грубым воззрением древнейших времён, то всё-таки уже является замечательным шагом вперёд в этическом отношении: подкидывание или выбрасывание здоровых детей не считается больше позволительным. Но зато, с другой стороны, является вытравливание плода, которое в свою очередь, при дальнейшем развитии нравственных понятий, подверглось тому же осуждению, как и предшествовавшее ему выбрасывание детей. [271]

Но посмотрим, какой участи подвергалось наше место в руках различных издателей и толкователей. Аретин, живший в XVI столетии, переводит: «Если обычай или устройство государства не позволяет выбрасывать детей, то следует вытравлять лишний плод». [272] Некоторые учёные, вместо того, чтобы после «препятствует» (χωλύη) подразумевать: «множеству» или же «выбрасыванию», соединяли χωλύη, со следующим за ним словом μηϐέν, понимая всю фразу так: «если обычай не запрещает, то следует выбрасывать лишних детей». Так поступают Шнейдер [273] и Э. Мейер, причём последний замечает: «Но я всё-таки думаю, что аттический закон не допускал этого (то есть выбрасывания)». [274] Этой конструкции придерживается, кажется, и Шёманн, который к тому же предлагает некоторое изменение рукописного чтения. [275]

Большая же часть издателей, в словах: «если же обычай препятствует, ничего не выбрасывать», устраняют только запятую и понимают эту фразу так: «если же обычай не позволяет выбрасывать детей»; поэтому в следующих затем словах они принуждены делать такие изменения, чтобы выходил смысл «– то следует ограничить половые сношения или прибегнуть к плодоизгнанию». [276]

Первый учёный, который после χωλύη подразумевает πλήθος, был, кажется, Адольф Штар. [277] Затем уже К. Ф. Германн особенно настаивает на таком толковании: «… даже и там, где закон ограничивает число детей, следует избегать излишества оных не посредством выбрасывания, а воздержанием от супружеского сожития или вытравливанием плода». [278]

В то время как в Греции вытравливание плода оказывается явлением довольно поздним [279] , интересно заметить, что в Индии в очень древнее время оно уже считалось величайшим преступлением. Важно это при сравнении нравственного развития этих народов. В Индии убийство зародыша, bhrûnahatya, где только о нём упоминается, везде является уже преступлением, чуть ли не хуже отцеубийства. [280]

Я позволю себе привести несколько слов Альбрехта Вебера, который, стараясь объяснить причину этого явления, делает небезынтересную для нас догадку насчёт первоначального значения слова bhrûna, зародыш.

«Убиение зародыша, – говорит он, – представляет крайнее преступление, вероятно, потому, что убиение сына, долженствующего размножить свой род, считалось непозволительным, а при уничтожении зародыша был бы неизвестен пол этого последнего. В Kathaka , 27, 9, прямо говорится: ”поэтому, кто умертвит неизвестный (в отношении пола) зародыш, тот убийца его, bhrûnahan“. (Ибо девушек можно подкидывать, но не мальчиков). Итак, убийца зародыша (bhrûna) мешает развитию своего рода. При этом замечательно, что слово bhrûna, foetus, встречается, кажется, только в таких случаях, где говорится о преступном уничтожении его. Не находится ли это явление в связи со следующим обстоятельством? Греческое φρύνος, φρύνη, жаба, в фонетическом отношении вполне соответствует санскритскому bhrûna (последнее только среднего рода!). Если мы с этими словами сравним латинское brutus, бесчувственный, глупый, то найдём, кажется, звено, посредством которого можно сблизить и самые понятия ”зародыш“ и ”жаба“. Сравни употребительное [в немецком] название детей жабами, Kröte, dumme Кröte [281] , и червями, Würmer; последнее название встречается и в санскрите: krimila означает женщину с многими червями, то есть детьми. [282] Жабы и теперь в Тироле и в Каринтии по народному поверию всё ещё считаются чем-то вроде духов (gelten uls gefeit), потому что в них живут ”бедные души“ (weil in ihnen ”arme Seelen drin siud“). Их нельзя убивать особенно в день поминовения Всех Усопших (Allerseelentag). Кроме странного впечатления, которое производят на нас эти животные, тут, я полагаю, преобладает древнее смешение вышеуказанных двух значений слова bhrûna. Но значение его ”зародыш“ сохранилось только в санскрите, а ”жаба“ в греческом. Зато следы прежнего единства [понятий] ”жабы“ и ”зародыша“ сохранились в понятии ”жаба“, и перешли даже на другие названия её». [283]

Если эта догадка окажется верной, то она может пролить много света на первобытные отношения родителей к детям.

Относительно вытравливания плода я замечу, что по всему вероятию, и в Индии оно не считалось первоначально делом непозволительным. При известном обряде, в котором приносилась в жертву лошадь (по всему вероятию, вместо человека), немного лошадиной крови жертвовали «убиению зародыша (bhrûnahatyâ)» [284] , которое является здесь, следовательно, олицетворённым и, по-видимому, представляет собой божество [285] . При первоначальной грубости нравов нас не должно удивлять, если люди, впервые сумевшие устранить лишний плод, смотрели на своё открытие как на нечто в высшей степени чудесное и воздавали ему божественные почести. Впоследствии смысл этого почитания мог забыться, и остался один только обряд, как это почти всегда и бывает. На прежнюю распространённость вытравливания плода указывает и то обстоятельство, что в Ведах несколько раз упоминается в различных смыслах об истреблении и раздроблении зародыша в материнской утробе. [286]

 

III. Людоедство и человеческие жертвоприношения

§ 15. Распространённость каннибализма в настоящее время

Сколь многочисленны и вески все те причины, которые в науке антропологии заставляют предполагать существование каннибализма у наших предков, об этом можно судить уже из того обстоятельства, что даже столь поэтическая душа, как известный антрополог и философ Лотце, не мог избежать подобного вывода. Особенно замечателен тот путь, по которому он достигает этого результата. Приведу его собственные слова:

«Начинающаяся цивилизация, – говорит он, – почти всюду подвергала сомнению позволительность и приличность животной пищи. От поедания падали человек чувствует столь сильное отвращение, что всегда (?) решался лучше сам умерщвлять животное, что ему большей частью и облегчалось чувством самосохранения, быстро появляющемся при их нападении. Но и сверх того, в выборе употребляемой пищи необходимо ещё признать влияние нравственного чувства (ein unzweifelhaft sittlicher Geschmack), установившего мало-помалу те границы, значение и важность которых, однако, нелегко подвести под определённые логические понятия. Культурные народы употребляют в пищу почти исключительно позвоночных животных и между этими последними даже амфибии никогда не считаются общепринятой пищей… Путём научных приёмов легко доказать, что в сущности состав мяса [у различных животных] почти одинаков; со временем, может быть, удастся даже доказать, что на самом деле наш естественный аппетит указывает нам только на тех животных, в мясе которых встречается больше белковины, и что, наоборот, мы питаем отвращение именно от тех низших классов животных, у которых белковина встречается только в соединении с особыми, иначе составленными веществами. Но тем не менее прямой вкус образованного человека останется, несмотря на все доказательства, при своём убеждении, что в различных животных существует ещё другого рода различие, по которому они разделяются на чистых и нечистых. Употребление в пищу насекомых, червей, пиявок, личинок и разной гадины всегда будет считаться признаком возмутительного варварства, как значительна бы ни была питательность подобной пищи. В нас производит отвращение отчасти неблаговидность этих живучих масс, отчасти некоторые неприятные, внешние качества, как, например, влажная, холодная поверхность; отчасти нас отталкивает странность формы и даже самая крошечность этих животных, ибо, питаясь животными, представляющими более значительные куски мяса, мы вместе с тем чувствуем отвращение пожирать вдруг целые организмы, снабжённые всеми аппаратами своей жизненности; вообще, боимся употреблять в пищу нечто разнообразное, не представляющее возможности деления на составные части».

«Итак, природный инстинкт побуждает нас к употреблению в пищу животных, принадлежащих только к высшим классам, организация которых более похожа на нашу. Как сомнительным должно бы казаться нам это указание само по себе, об этом нечего говорить; логической последовательностью его будет каннибализм. И на самом деле, едва ли можно сомневаться, что райское, природное состояние человечества (paradiesischer Naturzustand) нередко доходило до такой крайности совершенно невинным образом (in aller Harmlosigkeit), не видя в нём ничего предосудительного, и что даже, при появлении большей сознательности, оно легко находило предлоги для придания вида нежного чувства такому обычаю, в котором для нас является верх самого бесчеловечного варварства. Какая судьба могла бы более приличествовать любимым лицам, как не, сейчас же превратившись в кровь и плоть своих потомков, продолжать своё существование, не переходя в печальное состояние гниения! В то время как рука играет белыми косточками съеденного друга, душа всё-таки может углубляться в нежные воспоминания о нём; она не понимает удивления цивилизованного человека, которого подобные вещи возмущают. Могут заметить, что и каннибал чувствует отвращение от пожирания трупов; что, следовательно, всюду пожиранию людей должно было предшествовать умерщвление, а следовательно, и вражда. Но на самом деле, что могло бы серьёзно удерживать дикаря от умерщвления не только врагов, но и людей, окружающих его, к которым он чувствует расположение? Следует вспомнить, как даже нам самим становится иногда милым животное, откормленное нами, и как мы, несмотря на это, намереваясь заколоть его на следующий день, ласкаем его ещё в последний раз накануне, не чувствуя заметного нравственного противоречия. Да, и в нашей душе (Gemuth) дружно покоится множество самых противоположных чувств; поэтому, мы не имеем достаточной причины чрезмерно удивляться при рассказах о том, как дикари предлагают состарившимся родителям, чтобы они лишили себя жизни для того, чтобы потом быть съеденными; или если убедимся, как сквозь прельстительную любезность в обращении океанских островитян проглядывает желание человеческого мяса». [287]

Несмотря на отсутствие доказательной силы в этих аргументах Лотце, я привожу их потому, что они сразу устраняют множество обычных предубеждений, которые мешают верному пониманию рассматриваемого нами явления.

Я считаю не лежащим в пределах моей задачи привести и изложить подробно все те данные, на основании которых современная антропология считает каннибализм необходимой ступенью в развитии человечества. Бесчисленность фактов, распространённость самого каннибализма и его следов по всему земному шару у различных народов, делают эту задачу трудом, требующим огромных усилий. К тому же следует признаться, что вопрос о каннибализме обратил на себя более серьёзное внимание только в последнее время, так что материал ещё не собран в том стройном виде, в каком это сделано относительно множества других вопросов гораздо меньшей важности.

Первую попытку собрать более обширный материал по этому вопросу сделал недавно Шафгаузен, в статье, озаглавленной: «Каннибализм и приношение людей в жертву». [288] Несмотря на тщательность работы и на беспристрастный взгляд учёного автора на приводимые и рассматриваемые им факты, нельзя, однако, отрицать, что на его выводы повлияли до некоторой степени неверные взгляды предшественников, смотревших на каннибализм как на чудовищное заблуждение человеческой природы, как на исключение, никак не могущее вытекать из естественного развития человеческой природы. Это влияние настолько заметно, что из него вытекают, как увидим, иногда даже очевидные противоречия. С одной стороны, смотря на каннибализм как на необходимую ступень в развитии народов [289] , он считает его, по-видимому, явлением, общим всему человеческому роду. Он признает существование каннибализма у всех народов древности [290] ; даже у древних греков, по его мнению, существование каннибализма не может подлежать сомнению [291] . Относительно дикарей настоящего времени он утверждает, что «каннибализм и до сих пор ещё значительно у них распространён; что этот обычай встречается у всех рас и, за исключением лишь Европы, во всех странах». [292] Тем не менее мы у него находим следующие слова: «Мы должны согласиться с теми, которые на сопровождаемый убийствами каннибализм смотрят как на такое извращение природы (Entartung der Natur), на которое не способно даже животное. Да и вообще человеческая природа оказывается более жестокою и дикою (!), чем природа животного; стоит только подумать, как люди режут друг друга на войне, или как, например, даже у образованных народов жестокие законы стараются продолжить предсмертные страдания преступника остроумно придуманными истязаниями». [293] Относительно каннибализма животных мы у него же самого, несколькими страницами раньше, читаем: «Ошибаются те, которые утверждают, что животное никогда до того не забывается, чтобы пожирать другое животное своей породы; голод пробуждает даже в животных противоестественную наклонность пожирать своих собственных детёнышей. Подобное рассказывают о медведе, волке, кошке и даже о травоядных животных».

В ином месте, говоря о человеческих жертвоприношениях, Шафгаузен признаёт, что часто эти последние объясняются предшествовавшим каннибализмом, так что в этих случаях человеческие жертвы не отличаются ничем существенным от жертв животных, которые приносились божеству первоначально в виде пищи. Однако он не допускает, чтобы все человеческие жертвоприношения имели своей причиной каннибализм, утверждая, что некоторые из них вытекают просто из желания усмирить божество пожертвованием ему того, что считается самым драгоценным, а именно жизнью любимого человека. Что жертвоприношения продолжают существовать там, где каннибализм давно уже вышел из употребления, это известно. Что в таком случае подобному жертвоприношению придаётся новый смысл, независимо от исчезнувшего каннибализма, это очень естественно; но каким образом эти жертвоприношения могли бы появиться в каком бы то ни было народе, если они не были допущены именно вследствие тех же самых причин, которые служат основанием всех прочих жертвоприношений, а именно вследствие своей съедобности, – это не понятно. Данных, подтверждающих подобное предположение, нет, да и быть не может. Единственным основанием для подобного суждения автору могли послужить ни на чем не основанные мнения тех учёных, которые, не считая возможным существование каннибализма у некоторых древних народов, должны были прибегать к самым чудовищным предположениям для объяснения человеческих жертвоприношений, каковы, например, гипотезы о чрезмерном влиянии жреческого сословия на массы, о фанатизме первобытных народов, о стремлении к примирению с божеством и к очищению себя во что бы ни стало и т. п.

Несмотря на подобные недостатки, сочинение Шафгаузена вполне заслуживает того, чтобы на него сослаться, как на самое тщательное и весьма осмотрительно составленное собрание материала, преимущественно относительно распространённости каннибализма в наши времена. У него читатель найдёт и богатую литературу по рассматриваемому вопросу, указанную в примечаниях. [294] Следует, однако, заметить, что автор, поставивший себе задачей собрать только факты и сделать по возможности верные выводы, не касается истории вопроса, так что в этом отношении его указания никак не могут считаться достаточными. Не желая вдаваться в подробное рассмотрение всех взглядов на каннибализм, я довольствуюсь здесь только следующими указаниями.

Каннибализм обращал на себя внимание только мимоходом и почти исключительно при вопросе о человеческих жертвоприношениях. Первый учёный, задавшийся этой темой, был голландец Гейзиус (XVII в.), который антропофагию и человеческие жертвоприношения объяснял влиянием дьявольской силы. [295] Затем последовало немало сочинений, рассматривавших те же вопросы с таким же отсутствием научного достоинства. [296] Из новейших учёных, касавшихся нашего вопроса, следует преимущественно назвать: Ф. А. Вольфа [297] , Гиллани [298] , Форстера [299] , Вуттке [300] , Клемма [301] , Вундта [302] и Каспари [303] .

Обращаясь к каннибализму, каким он встречается в настоящее время, мы должны прежде всего констатировать его распространённость. Вышеприведённые слова Шафгаузена, что «каннибализм и до сих пор значительно распространён у дикарей, что этот обычай встречается у всех рас и, за исключением лишь Европы, во всех странах», – это изречение, конечно, не может считаться вполне точным. Вторую половину его следует понимать так, что почти во всех странах, за исключением Европы, остались явные следы даже очень недавнего существования каннибализма. Большинство же дикарей бросили этот обычай со времени знакомства с европейцами или стыдились признаться в нём; но тем не менее существование этого обычая у множества народов не подлежит ни малейшему сомнению. Уже Вуттке в своей истории язычества замечает, что, «за исключением лишь большей части кочующих народов (Hirtenvolker), найдётся мало народов, у которых бы не нашлись следы каннибализма». [304] Вундт, в своих «Лекциях о душе человека и животных», находит вероятным, что «каннибализм господствовал у всех рас человеческого рода на низшей ступени его развития (Naturzustand)». «Даже у теперешних высокообразованных культурных народов, – продолжает он, – в языке и нравах находятся относящиеся сюда указания. Если можно верить свидетельству Марко Поло, то ещё и в тринадцатом столетии существовали антропофаги в Китае, Японии и в Индии». [305]

 

В Азии интересным остатком этого обычая, некогда весьма распространённого по всей этой стране, оказывается каннибализм народа ватта, жителей западной части острова Суматры, каннибализм, не только существующий поныне, но и составляющий даже особый отдел законодательства. Измена отечеству и убийство мужа женой наказываются смертью виновника, который затем пожирается. Та же участь постигает и военнопленных, которых, если они попались в плен с оружием в руках, режут на куски и съедают, не умертвив их предварительно. [306] Полагают некоторые, что этот народ – индийского происхождения, тогда как прочие жители острова Суматры – малайцы. [307] Сами баттайцы уверяют, что они иногда пожирают своих состарившихся родителей, исполняя этим священный долг, так как эти последние сами их к этому приглашают. В таком случае родители влезают на лимонное дерево, покрытое зрелыми плодами, а родственники и знакомые окружают дерево, пляшут и поют: «Настало время, плод созрел и должен упасть». Затем жертва слезает, умерщвляется родственниками и пожирается торжественно. [308]

Шафгаузен находит вероятным, что эти баттайцы – потомки древнего индийского (?) народа падэйцев, о которых говорит Геродот, что они ели сырое мясо и пожирали всякого заболевающего человека, опасаясь, чтобы от болезни мясо его не испортилось окончательно. [309] Следует, впрочем, признать, что теперь каннибализм в Азии встречается только у немногих народов, благодаря тому успешному сопротивлению, которое нашёл этот варварский обычай в самых распространённых религиозных учениях Востока, преимущественно же в религии Зороастровой, в индийских учениях и затем в магометанской религии.

Относительно Африки Вайц находит, что у негров, за исключением некоторых редких случаев каннибализма на войне и на публичных торжествах в Дагомее, где поедание человеческого мяса составляет существенную часть празднества, в настоящее время встречаются только сомнительные случаи каннибализма. Мнение о распространённости его у негров он считает происшедшим только из того обстоятельства, что они сами нарочно выставляли своих соотечественников каннибалами для того, чтобы тем отклонить европейцев от дальнейшего проникновения внутрь Африки. [310] Однако прежние свидетельства о каннибализме негров не могут считаться вполне лишёнными основания, так как многие из них подтверждаются новыми известиями. [311] Преимущественно же заслуживает внимания замечательная распространённость у них поговорки: «съесть своего врага», [312] и сказаний о «народе людоедов». Недавно были открыты каннибалы в земле базутов, в юго-восточной Африке, Баукером и другими, [313] и ещё на днях знаменитый путешественник Швейнфурт открыл страну в центральной Африке, обитаемую людоедами. Сведения, которые он передаёт об этом народе, называющемся монбутту, в высшей степени интересны. Ниже мы будем иметь случай привести некоторые данные об образе жизни этих свирепых каннибалов.

В Северной Америке каннибализм существовал ещё в не очень отдалённые времена. Во время открытия Америки почти все индейцы были людоеды; одно племя и поныне называется атакапа, что означает: «людоеды».

В Южной Америке каннибализм удержался у ботокудов до новейшего времени. [314] У древних ацтеков в Мексике всем божествам приносились человеческие жертвы. При этом обыкновенно жрец разрезал грудь жертвуемого человека и, вынув оттуда трепещущее сердце, клал его в разинутый рот идола, народ же пожирал голени, ноги и рамена (плечи) жертвы. Большинство испанских источников почти единогласно говорят, что у ацтеков ежегодно приносилось в жертву богам до 20 000 человек. В Чолула число умерщвляемых людей ежегодно доходило до 6 000. [315] Каннибализм в Австралии, по-видимому, прекратился. Но зато на островах Южного океана до сих пор он продолжает существовать в замечательных размерах. [316]

§ 16. Новейшие теории о происхождении каннибализма

В предыдущем я постарался изложить хоть в самом сжатом виде наши сведения о распространённости людоедства в настоящее время у разных диких народов, при чём представлялась возможность ссылаться на некоторых новейших учёных, занимавшихся этим вопросом, преимущественно же на тщательный труд Шафгаузена. Теперь следовало бы проследить существование этого обычая также и у народов древности, чтобы приступить затем к выводам, долженствующим уяснить нам значение тех указаний на существование людоедства у греков, которые мы находим в греческих мифах. Но вопрос о существовании и распространённости каннибализма в древности связан теснейшим образом с некоторыми другими вопросами, особенно с вопросом о значении так называемых человеческих жертвоприношений, которые, как увидим, существовали у всех, хоть мало-мальски известных народов древности. Довольствоваться при этом результатами других учёных не представляется никакой возможности, потому что единственный новейший труд, посвящённый более многостороннему рассмотрению этих вопросов в их совокупности, именно сочинение Гиллани: «Человеческие жертвоприношения у древних евреев», может во многих отношениях считаться устаревшим и внушает к тому же некоторое недоверие смелостью своих приёмов, хотя, впрочем, большая часть его выводов и подтверждается новейшими исследованиями на основании большого количества данных, сделавшихся доступными для науки. Шафгаузен же в своём сочинении «Людоедство и человеческие жертвоприношения», касается человеческих жертвоприношений в древности слишком поверхностно, так как по качеству источников, большая часть относящихся сюда вопросов составляет предмет историко-филологических исследований. К тому же, почти все без исключения данные относительно этого варварского обычая подвергались со стороны филологов столь нелепым толкованиям, – конечно, во избежание неблаговидных выводов, – что вынести отсюда правильное суждение представлялось делом, действительно, затруднительным, особенно для учёного, посвятившего себя иной области науки. На самом деле мы видим, что из филологических работ Шафгаузен вынес некоторые заключения, могущие только помешать правильному уразумению даже тех фактов, которые более близки кругу его исследований. Так, например, утверждая, что у некоторых народов человеческие жертвы могли появиться и без предшествовавшего людоедства, он только повторяет решительно ни на чем не основанное мнение некоторых филологов, мнение, которое, находясь в резком противоречии с множеством фактов, делает громадный ущерб его собственному исследованию. Поэтому большую часть вопросов относительно каннибализма у древних (преимущественно культурных) народов, придётся рассмотреть с особенной обстоятельностью. Но так как, перенесясь раз мысленно в старинные времена, нам удобнее будет заняться вслед за тем и греческими мифами, то, прежде чем приступим к рассмотрению людоедства в древности, я считаю нужным предпослать ещё некоторые замечания и выводы учёных насчёт происхождения каннибализма, потому что эти выводы были деланы преимущественно на основании наблюдений над теперешними дикарями. При этом я постараюсь изложить и моё собственное мнение относительно этого вопроса.

Прежде всего, однако, я должен заметить ещё следующее. Из многочисленных данных, рассмотрением которых займёмся потом, вытекает, что первое появление каннибализма следует относить к чрезвычайно отдалённому времени существования человечества. Поэтому, если мы имеем в виду первоначальные условия этого явления, то есть условия, вызвавшие каннибализм в первый раз, то окажется, что тот материал, на котором основана большая часть современных теорий о происхождении людоедства, не может считаться достаточным, ибо ограничиваясь соображениями, вытекающими из наблюдения над видами каннибализма новейших времён, можно достичь только крайне сбивчивых результатов. На самом деле, не говоря уже о европейских образованных народах, у которых тоже являются уединённые случаи каннибализма, то вследствие болезни [317] , то из ненависти и мести [318] , то, наконец, из голода [319] , мы и у дикарей найдём много причин, могущих вызвать каннибализм, но всё-таки не дающих достаточного понятия о первоначальной причине его появления.

Большая часть учёных производит каннибализм из ожесточённой вражды и мести. Эти учёные полагают, что первобытные люди, кидаясь в исступлении на своих врагов и пользуясь в борьбе с ними своими зубами, вкусили при этом случае впервые человеческого мяса, откуда развился со временем каннибализм, дальнейшее существование и распространение которого могло, по их мнению, зависеть и от множества других причин.

Послушаем, что об этом говорит Вундт: «Гнев, вызвавший убийство, доходит в своих проявлениях до бешенства каннибала. Пламенная жажда убийства не довольствуется больше смертью врага, но стремится уничтожить его даже в физическом смысле. Враг убивается и затем пожирается, или же, если бешенство достигло высшей степени, он бывает пожираем заживо». «Но, – продолжает он, – хотя каннибализм первоначально вытекает только из желания уничтожить своего врага, тем не менее появились уже довольно рано и другие обстоятельства, благоприятствовавшие его распространению и сохранению. Преимущественно нужда была причиною того, что к каннибализму часто прибегали как к единственному средству самосохранения. Особенно хорошо это выражается в одном сказании ирокезов, которые пред своим божеством [Маниту] извиняют этот обычай тем, что он удовлетворяет мести и утоляет голод… К тому же, прибавляют они, человеческое мясо вкуснее мяса буйвола. [320] Это замечание очень важно; на самом деле, лишь только какой-либо народ раз преодолел отвращение пожирать хладнокровно человеческое мясо, это последнее всюду становилось лакомством». Немного дальше Вундт говорит: «Кроме нужды каннибализму часто благоприятствовали религиозные и другие суеверные понятия. Полагали, что, пожирая сердце врага, усваивали и его храбрость. Кровавые человеческие жертвоприношения, требуемые богослужением, легко превращались в людоедские пиршества. Таким образом эти последние могли удержаться у столь развитого народа, как ацтеки». [321] Итак, по мнению Вундта, первоначальной причиной каннибализма следует считать вражду и месть, причинами же второстепенными, способствовавшими его сохранению и распространению, являются преимущественно голод, нужда и суеверие.

Относительно первоначального появления каннибализма мы читаем уже и у Клемма: «Не подлежит сомнению, что на низкой ступени развития человек не только убивает своего врага, но часто даже пожирает его тело… Кажется, однако, что и на самых низких ступенях развития человек пожирает своего ближнего только в тех случаях, когда он находится под влиянием особенного раздражения или страстей, каковы: чрезвычайный голод после тяжёлых трудов, когда нет других средств утолить его; или сильная жажда мести, – желание уничтожить своего врага вполне и бесследно». [322]

Подобный взгляд мы находим почти у всех учёных, рассматривавших наш предмет. Придерживаясь такого рода мотивов, как месть и свирепый голод, для объяснения каннибализма, все они, по-видимому, исходят, хотя и несознательно, от сомнительного и по крайней мере ничем не доказанного положения, что человек всегда имел врождённое отвращение к поеданию человеческого мяса, отвращение подобное тому, которое возбуждается в нас одной лишь мыслью о подобном варварстве. При этом забывается, что наше отвращение есть, может быть, только последствие долговременного существования смягчённого обычая, давно устранившего каннибализм, который, по всему вероятию, существовал когда-то и у наших предков. Что наши вкусы, подобно нравственным понятиям, находятся в тесной зависимости от самых разнообразных и переменчивых факторов, этого нельзя не признать одной из самых очевидных истин, несмотря на все попытки опровергнуть её. Раньше мы видели, что Лотце для объяснения каннибализма не только не нуждается в предположении каких-нибудь необычайных мотивов, извративших будто бы первоначальный вкус человека, а напротив, смотрит на каннибализм как на естественное требование в развитии самого вкуса.

Зато у Вундта мы видим поразительную непоследовательность, когда он, будучи сторонником естественно-исторического развития всех человеческих наклонностей и понятий, утверждает, однако же: «Где людоедские обычаи (Sitten) являются без суеверных мотивов, которыми они хоть отчасти оправдываются, там в них мы должны видеть признак полнейшего извращения нравов (Entsittlichung)». [323] Сам же он убеждён, что каннибализм существовал у всех народов на низшей ступени их развития. В суеверных понятиях он видит только обстоятельство, благоприятствующее сохранению каннибализма даже на более развитой ступени. Так неужели можно из существования каннибализма без суеверных понятий заключать о чем-либо ином, как разве только о недоразвитии? Извращения нравов тут пока ещё нельзя видеть.

Гораздо основательнее взгляд Вуттке, который смотрит на каннибализм как на прямое и вполне естественное следствие недостаточного развития нравственных понятий народа. «В нравственности дикарей, – говорит он, – каннибализм обнаруживает полное отсутствие понятия о свободной душе (Idee einer freien geistigen Personlichkeit). Поэтому он является выражением не одной лишь неумолимой ненависти, которая старается уничтожить своего врага всецело, поглощая, подобно хищному зверю, то, что в нём считается самым существенным, именно его тело. Напротив, даже гораздо чаще, человеческое мясо является просто пищей или лакомством. В этом случае человек считается убойным скотом, всё достоинство его состоит в его мясе. Этот ужасный и почти повсеместно распространённый у диких народов обычай есть не что иное как полнейшее выражение материального и чувственного миросозерцания». [324]

Шафгаузен допускает существование различных причин, могущих вызвать каннибализм у разных народов. [325] Как мы видели, он не отрицает даже возможности, что в некоторых случаях этот обычай был вызываем человеческими жертвоприношениями.

Каспари в своём недавно вышедшем сочинении «История первобытного человечества», очень остроумно выводит каннибализм из грубых воззрений, связанных с почитанием животных, начало которого он относит в древнейшие времена человечества. Люди полагали, что животные, пожирающие тела мёртвых людей, приобретали таким образом жизнь и силу этих последних и становились лишь вследствие этого «столь страшными и достойными благоговения». «Под влиянием древнейшего наивного взгляда, который признавал теснейшую связь жизни с телом, человек верил, что и он сам может увеличить свои индивидуальные силы и удвоить свою жизнь, если он, поступая подобно животным, усвоит себе в виде пищи мясо павших товарищей или убитых врагов вместе с силами, неразлучными с их телом. В своём наивном понимании вещей человек считал этот способ самым естественным. «Итак, – заключает Каспари, – этот странный и ужасный обычай, этот столь распространённый каннибализм наших и эта антропофагия древнейших времён никак не вытекают из зверской мысли (sic), а есть не что иное как последствие тех же понятий, которые вели к почитанию мёртвых и к культу животных». [326]

Мы указали на главнейшие теории о причине появления каннибализма, к чему следует ещё прибавить, что некоторые объясняют его почти исключительно отсутствием пищи, голодом. Теперь спрашивается, которая из этих теорий удовлетворяет научным требованиям?

Остановимся прежде на мнении, что первоначально каннибализм был вызван нуждой и голодом. Оно повторялось многими, и существуют даже попытки доказать, что в некоторых странах каннибализм начал исчезать со времени появления животных, удобных для употребления в пищу. [327] Против этого можно возразить, что, за исключением лишь некоторых островов Южного океана, дикарям почти никогда и нигде не бывает недостатка в самой разнообразной пище. Тем большее количество различных животных должен был находить первобытный человек в своих лесах. Утверждать же, что человек не умел добывать этой пищи и вследствие того голодал, было бы чересчур смело. Мы знаем, что те животные, которые не умеют добывать животной пищи, никогда в ней и не нуждаются, а довольствуются растительной. Если же люди в данное время питались только растительной пищей, то, даже в случае недостатка последней, непонятно, как они могли вдруг начать пожирать друг друга, никогда раньше не познакомившись с животной пищей.

Утверждают некоторые, что достаточно одного исключительного случая, в котором человек вкусил мяса своего собрата, чтобы сделаться каннибалом, так как человеческое мясо отличается будто бы особенно нежным вкусом. Уже Ювенал, описывая сражение двух африканских народов, и рисуя ужасающую картину, как победители пожирают сырое мясо попавшегося в плен врага, замечает: «Кто раз решился вкусить человеческого мяса, тот ничего уже не станет есть охотнее его: нечего спрашивать или сомневаться, ощущала ли наслаждение глотка, впервые вкусившая человеческого мяса». [328] Новые учёные беспрерывно ссылаются на отзывы самих дикарей, которые везде считают человеческое мясо особенно лакомой пищей [329] . Но сколь ни вероятно иногда возобновление ужасного каннибализма в некоторых народах вследствие одного исключительного случая, то всё-таки выводить из подобного начала столь важный и столь распространённый обычай вообще едва ли позволительно. Спрашивается, неужели человеческое мясо могло казаться столь вкусным, каким его находят теперешние каннибалы, если оно никогда раньше не было употребляемо в виде пищи? Да если и предположим, что при первом случайном вкушении человеческое мясо оказалось очень лакомой пищей, то всё-таки следовало бы искать ещё других, более веских мотивов, гарантирующих людоедству распространение на всём земном шаре.

Подобной односторонностью отличается и тот взгляд, который выводит антропофагию из отдельных случаев мести и ненависти. Во‑первых, те данные, на которые обыкновенно опираются эти учёные, никак не могут считаться доказывающими что-либо в пользу этого предположения. Если в одной могиканской воинственной песне говорится: «Будем пить кровь и есть мясо наших врагов» [330] , то из этого не следует, что этот обычай вызван именно враждой, и что могикане, в случае отсутствия врагов, не пожирали бы, пожалуй, друг друга. Жители Норт-Джэксона пожирали, например, не своих врагов, а их жён, из этого видно, что главная причина каннибализма заключалась у них не во вражде. [331] Столь же недостаточно ссылаться для основания этого взгляда на слова Ахилла, желавшего в порыве гнева съесть Гектора. Умирающему Гектору, молящему о чести погребения, Ахилл отвечает: «Не умоляй меня, собака, обнимая мои колена и призывая моих родителей. О, если б гнев меня побудил, отрезав (у тебя) (кусок?) мяса, съесть его сырым за то, что ты мне сделал!» [332] Это место не только ничего не свидетельствует об условиях появления каннибализма, но даже, напротив, доказывает, что в той среде, в которой составился этот рассказ об Ахилле, каннибализм уже перестал существовать, или по крайней мере считался уже делом в высшей степени необыкновенным. Что подобное изречение могло появиться только на основании фактически существовавшего каннибализма, это, с одной стороны, очевидно. Столь верное указание на зверский обычай, существующий у иных народов и поныне, было бы иначе необъяснимо. Но, с другой стороны, явствует, что для оправдания его считалась уже необходимой исключительная раздражённость и такая ярость, на которую не способен даже сам Ахилл. Во‑вторых, если бешенство гнева могло вызвать у людей каннибализм, то отчего же подобного явления мы не встречаем у диких зверей, которые, пользуясь, к тому же, в борьбе друг с другом зубами, столь часто имеют случай вкусить крови?

О несостоятельности мнения, что антропофагия развилась из человеческих жертвоприношений, мы уже говорили выше.

Все эти взгляды основаны, как мы видели, на предположении, что человеку с самых ранних пор его существования было присуще и как бы врождённо отвращение к поеданию человеческого мяса, отвращение, для преодоления которого и нужно было придумать самые необычайные мотивы, каковы свирепый голод, бешеный гнев и, наконец, религиозный фанатизм. Я старался указать на их несостоятельность, имея при этом в виду преимущественно устранить ошибочное предположение, будто бы первобытный человек уже с первых пор был одарён такими инстинктами и наклонностями, которые в действительности могут считаться только последствием очень продолжительного культурного развития.

Обращаясь к представителям другой категории взглядов, к Вуттке, Лотце и Каспари, мы у первого из них не находим даже попытки изложить своё мнение обстоятельнее. Подобным образом и Лотце, как читатель мог убедиться из его собственных слов, довольствуется остроумными, правда, но слишком неопределёнными намёками, не желая, по-видимому, пускаться в более подробное рассматривание вопроса.

Каспари же, производя каннибализм от грубо материалистического взгляда на неразлучность силы и жизни с телом, опирается при этом преимущественно на свою теорию о первобытном культе животных. Чтобы люди стали подражать животным, эти последние должны были, по его мнению, пользоваться у них особым уважением. Но, идя этим путём дальше, следует допустить, что почитание животных установилось, когда огонь не был ещё в употреблении, ибо существуют данные, доказывающие, что в древнейший период каннибализма человеческое мясо пожиралось сырым. Затем распространённость каннибализма делает необходимым ещё дальнейшее предположение, что с древнейших времён почитание животных существовало уже на всём земном шаре. Трудно не заметить сомнительных сторон в столь сложной гипотезе. Что каннибализм связан почти везде с грубыми воззрениями, на которые указывает Каспари, в этом нет сомнения. Так, например, человеческой крови везде приписываются самые удивительные свойства. Ho все подобного рода поверья очень естественно могли быть вызваны и самим каннибализмом. Главный же недостаток этой теории заключается в несогласии её с данными, указывающими, как увидим, на пожирание существ слабых, преимущественно детей, как на чрезвычайно древний фазис каннибализма.

Итак, оказывается, что нельзя вполне довольствоваться ни одним из существующих объяснений рассматриваемого явления. Попытаемся теперь сами поискать, нет ли на самом деле каких-нибудь данных, которые хоть с некоторым вероятием объяснили бы нам появление в человечестве этого странного обычая.

 

§ 17. Продолжение. Жители пещер. Каннибализм у животных

Почти всюду, где мы встречаем каннибализм, он является просто способом пропитания. Гумбольдт говорит, что индейцы смотрят на наши упрёки за употребление в пищу человеческого мяса точно так же, как бы мы сами смотрели на требование какого-нибудь брамина, желающего отклонить нас от употребления животной пищи. Одни народы едят своих собственных родственников: то дряхлых старцев, то заболевших, то, наконец, жён и детей и даже трупы умерших. Другие довольствуются пленными врагами, рабами и преступниками. Там, где каннибализм начинает выходить из употребления, являются, естественным образом, различные попытки оправдать его в тех более редких случаях, в которых он считается необходимым, тогда предлогом для каннибализма являются преимущественно различные религиозные мотивы, как, напр., желание умилостивить прогневанное божество человеческим мясом, и т. п. Зато в иных странах он считается делом столь естественным, что не нуждается вовсе в каком-либо оправдании. Так, напр., дикари Бразилии, которых посещал Жан де-Лерн в начале XVII столетия, кормили пленных лучшими кушаньями и предоставляли им даже своих жён и дочерей с тем, чтобы они, живя в довольстве, стали жирнее и вкуснее. [333] Мы знаем, что в случае изобилия человеческого мяса, они высасывали только кровь и пожирали икры и ладони. [334] У африканского народа азин жирные рабы закалывались или продавались мясникам; человеческое мясо продавалось на рынке. [335]

Если мы, безо всяких предвзятых мыслей о мнимой врождённости человеку отвращения к каннибализму, взглянем на последний просто как на способ пропитания, то, прежде чем спрашивать: каким образом он мог впервые проявиться, мы должны будем решить другой вопрос: который способ добывания человеческого мяса представлялся самым простым и всего менее затруднительным?

Очевидно, что с этой точки зрения всего проще было пожирать мясо умерших, или же детей, стариков, больных людей и вообще всех, не могущих сопротивляться. Относительно пожирания трупов мы можем, однако, сейчас же заметить, что это предположение лишено вероятия. Не говоря уже о других соображениях, делающих существование подобного каннибализма в виде обычая невероятным с физиологической точки зрения, мы укажем только на отсутствие убедительных указаний такого явления в мифах, и на соответствующую этому редкость и исключительность тех случаев, в которых каннибалы пожирают трупы умерших. Мы знаем, что некоторые народы именно потому и умерщвляют своих состарившихся родственников, чтобы вследствие естественной смерти мясо их не сделалось, как они думают, негодным для еды. Итак, остаются только старцы, больные и слабые люди, и, наконец, дети. Последние, не представляя никакого сопротивления, должны уже вследствие этого одного обстоятельства, считаться самой удободобываемой пищей для каннибала. Если к тому ещё сообразим, что людоеды предпочитают мясо детей и молодых женщин всякому другому, [336] то, по-видимому, нам придётся предположить, что каннибализм взял своё начало от пожирания детей. Посмотрим, насколько это предположение подтверждается иными соображениями и преимущественно теми фактами, которые дают известные нам примеры каннибализма.

Та роль, которую играют у дикарей и первобытных народов дети, не только не противоречит нашему предположению, но, напротив, делают его даже очень вероятным. Убийство новорождённых, так же точно, как и вытравливание плода, мы встречаем не как преступление, а как право родителей почти у всех диких народов. [337] У жителей островов Южного Океана всякий раз умерщвляется младенец, если существует старший ребёнок, нуждающийся в уходе, причём следует ещё заметить, что дети кормятся там грудью чрезвычайно продолжительное время. На Радакских островах мать имеет право воспитывать только троих детей, прочие умерщвляются. [338] В стране басутов, в юго-восточной Африке, каннибалы кидали детей в нарочно для того выкопанные ямы, чтобы крик их привлекал львов, которые, пожирая детей, сами становились добычей охотников. [339] Негры, несмотря на более развитые у них отношения между родителями и детьми, тем не менее почти везде считают позволительным обращаться совершенно произвольно с новорождёнными, убивать или подкидывать их; в случае нужды они не задумываются продавать своих жён и детей. [340] Когда мы к тому же ещё всмотримся в обычаи известных нам народов древности, то окончательно должны будем признаться, что нет основания утверждать, чтобы человек всегда ощущал именно те же чувства нежности, которые связывают в настоящее время родителей с детьми у образованных народов. Становится вероятным, что если привязанность родителей к детям и была первоначально одним из самых элементарных животных инстинктов, то уже с ранних пор она подверглась замечательному ограничению, и в противодействии этому инстинкту следует усматривать одно из древнейших, грубых проявлений способности человека к нравственному развитию, которое, как известно, и состоит преимущественно в борьбе с животными инстинктами. Мы уже видели, как легко греки устраняли своих детей. Вспомним, как общераспространён был обычай в древности приносить в жертву детей, то своих собственных, то покупаемых у других народов и вскормленных для этой цели. Заметим, наконец, что даже в тех случаях, когда дорожили детьми, это чувство вытекало иногда только из грубо материалистического взгляда на детей как на рабочий скот, и в особенности на дочерей как на прибыльную статью, вследствие продажи их в супружество. [341] Сообразивши все эти и им подобные факты, мы убедимся, что в известную эпоху развития человечеству была чужда не только та привязанность к ребёнку, которая, будучи самостоятельным плодом продолжительного развития, является столь характеристичным признаком высшей цивилизации, но даже и та низшая степень привязанности, которой обладает большая часть животных.

Если взглянем теперь на существовавшие и на существующие поныне виды каннибализма, то мы ещё более убедимся в вероятности нашего предположения, что каннибализм взял своё начало с пожирания детей. Несмотря на появившуюся со временем возможность добывать человеческое мясо то на войне, то вследствие установившегося обычая умерщвлять состарившихся родственников, то, наконец, при случае казни преступников [342] , мы находим употребление в пищу детей в замечательном распространении [343] .

Считая лишним останавливаться на всех известных нам примерах такого рода каннибализма, укажу только, как на особенно для нас интересные, на те сведения, которые даёт в новейшее время Баукер о пещерах каннибалов в стране басутов. Здесь каннибализм господствовал в ужасных размерах ещё тридцать лет тому назад и, по мнению путешественников, до сих пор ещё не вполне искоренился. Весь пол одной пещеры, больше 40 сажен шириной, был покрыт человеческими костями, которые были отчасти свалены в кучи; также и весь склон горы пред пещерой белел от человеческих костей и черепов. Для нас в высшей степени важно, что большая часть этих костей принадлежала детям и вообще молодым людям. Кости, содержавшие в себе мозг, были расщеплены; только немногие между ними были обожжены, что указывает на то, что здешние каннибалы предпочитали вареное мясо жареному. Несмотря на изобилие в стране всякой дичи и на множество убиваемых каннибалами окрестных жителей, они часто пожирали своих собственных жён и детей. Многие каннибалы, обитавшие в этой пещере, ещё живы. [344]

Замечательно сходство этих данных с новейшими открытиями касательно каннибализма доисторических жителей пещер в Европе. Вопрос этот, возбуждённый исследованиями Шпринга, подвергался недавно рассмотрению на антропологическом конгрессе в Париже. [345]

Профессор Шпринг, при исследовании пещер в бельгийской провинции Люттихе, впервые высказал мнение, на основании найденных им расколотых человеческих костей, что доисторические жители этих пещер были антропофаги. Это мнение, считавшееся сначала невероятным, впоследствии подтвердилось исследованиями некоторых других пещер и теперь уже может считаться общепринятым, после того как Дюпон, Шафгаузен, Брока, Карл Фогт, Стенструп и др., признали антропофагию жителей пещер несомненным фактом. [346] Существовал только один вопрос: какое значение следует приписать этому каннибализму? Представлялась возможность полагать, что пожираемы были только враги. Но и в этом отношении все сомнения должно рассеять донесение Шпринга, в котором он изложил бельгийской академии наук результат тщательного исследования всех подробностей сделанного им открытия. [347] Приведу его собственные слова:

«В 1842 году, – говорит он, – я нашёл близ Шово (Chauvaux), в Бельгии, слой (в пещере), состоящий из костей древнейшего доисторического времени и представляющий остатки пира первобытных диких жителей. В этой смешанной куче, превратившейся вследствие сталагмитов в род брекчии [348] , находились кости животных вместе с человеческими, причём первых было больше. Кости, не заключающие в себе мозгов, оказались целыми, но зато все длинные кости были расколоты. Это относится так же точно к человеческим костям, как и к костям быков, оленей, овец и кабанов. Между ними находилась даже часть человечьего черепа, в котором торчал ещё каменный топор: и тот, и другой вместе были окружены брекчией. У очага, на котором были жарены куски быков, оленей, кабанов и т. д., лежало, между остатками съеденных животных, значительное количество обожжённых человеческих костей. Все мозговые кости, как людей, так и животных, были здесь тоже расколоты. Естественно, что эти обстоятельства должны были возбудить во мне самые ужасные догадки».

«Поэтому я подверг тщательному осмотру все человеческие кости, одну за другой. Но каково же было моё изумление, когда между ними я не нашёл ни одной, которая бы принадлежала мужчине или человеку старшего возраста. Все кости принадлежали молодым женщинам, или детям, т. е. вообще младенческим индивидуумам. Итак, мы имеем здесь дело не с антропофагами, которые ели человечье мясо только в исключительных случаях, или по необходимости, но с каннибалами, которые пожирали его с особенным наслаждением, выбирая притом только самое вкусное». [349]

Ввиду этих данных о диких жителях пещер, пожирающих преимущественно детей, нельзя отрицать значения удивительного множества существующих у всех народов сказок о людоедах, которые большей частью являются обитателями пещер и почти всегда пожирают детей. Следует полагать, что эти рассказы, которыми родители и няньки стращают теперь непослушных детей, имели своим источником предания о действительно существовавшем обычае, подобно тому, как и употребляемые с той же целью сказки Кафферов, живущих в соседстве упомянутых пещер, опираются на фактические данные. В Европе замечательнейшей иллюстрацией подобных преданий является загадочная статуя в Берне, изображающая людоеда, который, вынув живого ребёнка из наполненного детьми мешка, собирается откусить ему голову. Одно существование такого памятника достаточно свидетельствует, что и в Европе сказания о людоедах не могли быть придуманы только для устрашения детей.

Не ограничиваясь, однако, всеми этими указаниями, делающими в высшей степени вероятным, что каннибализм взял своё начало с пожирания детей, обратимся ещё к миру животных и посмотрим, насколько мы в нём можем найти новые данные, могущие послужить к выяснению нашего вопроса. Известно, что у животных мы очень редко встречаем явление, соответствующее каннибализму людей. Те случаи, когда одно животное пожирает другое, принадлежащее к той же породе, считаются исключениями. Тем не менее краткий взгляд на эти случаи может быть для нас очень поучительным вследствие того обстоятельства, что каннибализм, распространённый некогда во всём человечестве и давно уже начавший исчезать среди него, находится у животных, по-видимому, ещё в первых фазисах своего развития и, быть может, представляет вследствие этого возможность проследить самые зачатки его.

Посмотрим, как относится к этому явлению известный любитель животных, Русс. «Если мы начнём, – говорит он, – с тех случаев, где это противоестественное явление принимает менее отвратительную форму, то прежде всего, нужно будет заметить, что куры, утки, а также иногда и канарейки клюют и высасывают свои яйца… Гораздо отвратительнее нам кажутся не те, довольно частые случаи, в которых свиньи пожирают своих поросят сразу после рождения. Подобное явление мы встречаем и у коз, у которых оно тем непонятнее, что они принадлежат к травоядным животным. То же самое мы встречаем и у кошек, несмотря на то, что они считаются самыми нежными матерями. У всех этих животных мы можем, однако, объяснить такое неестественное явление их вырождением в рабстве у человека; но, к сожалению, подобные случаи встречаются и у животных, живущих на свободе. Крысы пожирают друг друга, а также и своих детей с величайшим наслаждением (sic); пожалуй, что у крыс это понятно; но есть многие люди, которые наблюдали подобное явление у газелей, зайцев и других животных, преимущественно грызунов». [350] Для дополнения этих данных следует ещё заметить, что волки и медведи пожирают часто своих детей [351] , а также львы и тигры, которые для этого насильно отнимают детёнышей у своих самок. [352] Известно к тому же, что голодные волки, преследующие зимой путешественников, пожирают также и своих товарищей, убитых или раненных человеком.

Почти во всех этих случаях, как мы видим, животные пожирают своих собственных детей; только у волка и крысы этот каннибализм подвинулся дальше, так как они пожирают и старших животных своей породы, причём крысы опередили, кажется, волков.

Самое замечательное явление в рассматриваемом отношении представляют те животные, которые, не питаясь преимущественно животной пищей, пожирают своих детёнышей. Тут следовало бы всмотреться внимательнее, так как здесь представляется наибольшая вероятность найти и более глубокую причину каннибализма. К сожалению, в этом отношении никогда не было собрано достаточно материала; тем не менее один известный факт представляется, на мой взгляд, в высшей степени интересным, а именно следующий. После родов свинья часто пожирает родильное место (Nachgeburt) и затем у неё возбуждается аппетит поглотить и детёнышей. Бурдах утверждает (в вышеуказанном сочинении), что это бывает только тогда, когда свинья ещё до родов была голодна. [353] В простонародье же обыкновенно говорят, что свинья пожирает новорождённых поросят только в тех случаях, когда к ней подойдёт человек, причём иные это объясняют опасением, чтобы у неё не отняли их; иные же очень наивно утверждают, что она это делает из стыдливости, чтобы скрыть пред глазами зрителя «голеньких поросят». Как бы то ни было, однако прослеживание условий подобного факта обещает пролить свет и на зачатки каннибализма у людей. Бывали случаи, что матери, именно во время родов, ощущали особенную жажду человеческого мяса, которой иногда и удовлетворяли, съедая новорождённых. В следующей главе мы будем рассматривать и некоторые относящиеся сюда греческие сказания о матерях, пожирающих своих детей. Вильгельм Пизо, посетивший в 1637 году Бразилию, рассказывает о тамошних народах, поедающих своих собственных детей, что они иногда довольствуются пуповиной (Nabelschnur). [354] Якуты и тунгусы варят или жарят родильное место своих жён и едят его. [355] На существование подобного факта, хотя и в исключительных случаях, у евреев указывает одно место в Пятикнижии, где еврейскому народу предсказываются, в случае неповиновения Богу, бедствия следующего рода: «И ты будешь есть плод чрева своего, плоть сынов своих и дочерей своих, которых Господь Бог твой дал тебе, в осаде и в стеснении, в котором стеснит тебя враг твой… Женщина, жившая у тебя в неге и роскоши… будет безжалостным оком смотреть на мужа своего и на сына своего, и на дочь свою, и не даст им последа, выходящего из среды ног её, и детей, которых она родит; потому что она, при недостатке во всём, тайно будет есть их в осаде и стеснении, в котором стеснит тебя враг твой в жилищах твоих». [356] Шафгаузен, не приводя места, на которое он опирается, утверждает положительно, что древние евреи ели послед. [357] Если он и основывается только, может быть, на одном вышеуказанном месте, то всё-таки, кажется, вывод его вряд ли должен считаться неверным, так как в случае, если бы у евреев никогда ничего подобного не существовало, то и такого рода угроза была бы в данном месте немыслима.

Мной представлена хоть часть тех данных, на основании которых я считаю необходимым производить каннибализм от поедания детей. Не будучи в состоянии проследить глубже причину этого последнего явления, я должен довольствоваться констатированием указанных фактов, которые прошу иметь в виду при рассматривании греческих мифов, к которым мы приступим в следующей главе. Там мы заметим, что в большей части этих мифов жертвой каннибализма точно так же являются дети, как и в большей части известных нам у древних народов человеческих жертвоприношений; эти же последние, в свою очередь, становятся понятными, только если им предшествовали именно изображённые в мифах обычаи, т. е. если им предшествовал каннибализм, состоявший преимущественно в пожирании детей.

§ 18. Жертвоприношения

Желая доказать на примерах каннибализма значение греческих мифов и сказаний для истории развития нравственности, мы не можем довольствоваться ни анализом тех между ними, в которых говорится о каннибализме, ни сближением этих рассказов с действительно существующими или существовавшими обычаями других народов. Для большей строгости доказательства желательно отыскать и у самих греков ещё какие-нибудь другие следы рассматриваемого обычая. Такие следы людоедства я считаю необходимыми – как уже замечено мною выше, – усматривать в так называемых человеческих жертвоприношениях, очень красноречиво свидетельствующих о крайней грубости древнейших времён Греции. В существовании этого обычая у греков никто в настоящее время не сомневается. Конечно, если бы единственным указанием на него служили только те, хотя и очень многочисленные сказания, которые прямо говорят о приношении людей в жертву, то наша наука, при теперешнем направлении, нашла бы возможным отрицать существование этого обычая, точно так же, как теперь она отрицает и существование самого каннибализма, несмотря на все красноречивые указания мифов. Но так как исторически достоверные факты не позволяют сомневаться не только в существовании, но и в замечательной распространённости этого обычая у греков, то наша наука принуждена признать его как какое-то исключительное, непонятное явление.

Не имея в виду заняться рассмотрением факта, не подлежащего сомнению [358] , и желая указать лишь на значение его в разбираемом вопросе, я должен высказаться насчёт значения греческих жертвоприношений вообще, так как этим обусловливается и понимание обычая приносить в жертву богам детей.

Жертвоприношения у различных народов, в особенности у дикарей, являются большей частью или просто пищей, которой человек угощает божество, или же по крайней мере они носят ещё явные следы такого происхождения. [359] В этих случаях пищей бывает мясо не только животных, но и человека. Так, например, жители островов Фиджи, поедающие и поныне человеческое мясо, угощают им вследствие этого и своих божеств. Каким образом эти дикие народы уясняют себе, что божество принимает участие в их пиршествах, – это нас здесь не занимает; довольно только, что у них мы находим ясно высказанное убеждение, что человеческим мясом они доставляют своим божествам особенное наслаждение. [360] Но известно также, что у различных народов идея жертвоприношений подвергалась и значительным изменениям, так что со временем появились и совершенно новые мотивы, вследствие которых главное значение жертвоприношения может иногда состоять не в мнимом угощении и не в материальном удовольствии, доставляемом божеству, а в готовности приносителя жертвы отказаться в честь божества от дорогого ему предмета, или в каком-либо другом символическом выражении питаемого к божеству смирения и уважения. Вот почему, желая уяснить себе значение человеческих жертвоприношений у греков, мы должны остановиться прежде на значении, которое имели у этого народа жертвоприношения вообще. Если окажется, что вся категория жертвоприношений, в которую придётся отнести и человеческие жертвы, имела во время появления последних значение пищи, то существование каннибализма у греков окажется по крайней мере очень вероятным. Останется только доказать ещё, что эти человеческие жертвоприношения не были заимствованы греками у других народов, или что они не появились в те поздние времена, когда жертвоприношения успели уже лишиться своего первоначального характера

Уже Фридрих Август Вольф, написавший остроумное исследование о происхождении жертвоприношений, настаивал на связи человеческих жертвоприношений у греков с каннибализмом. [361] Появление жертвоприношений вообще он очень удачно объясняет желанием увеселить божество посредством дозволения участвовать на пиршествах, подобно тому как его увеселяли плясками, подарками и т. п. [362] «Божеству жертвовали только во время еды, уделяя часть того, что сами ели». [363] Таким образом, по его мнению, божеству уделяли человеческое мясо первоначально только во время каннибальских пиршеств; затем эти жертвоприношения получили самостоятельное значение и продолжали существовать, когда каннибализм давно уже успел исчезнуть. [364] Такого взгляда относительно предполагаемого каннибализма у древних греков придерживались однако только очень немногие филологи. [365] В настоящее же время более распространённые мнения учёных клонятся к отрицательному ответу на разбираемый нами вопрос.

Германн ясно высказался в своих «Греческих древностях», порицая Вольфа и других и приводя в доказательство своего противоположного мнения сказание о Ликаоне, превращённом в волка за то, что принёс в жертву своего сына. [366] Тут нельзя не заметить, что если и считать доказательную силу мифов в этическом отношении делом решённым, то и тогда из сказаний о Ликаоне можно было бы сделать только следующее заключение: что существовавшая некогда антропофагия сделалась со временем делом в высшей степени неслыханным; не говоря уже о том, что, на основании других сказаний, следовало бы в таком случае делать прямое заключение о существовании каннибализма. Какими же путями Германн пришёл к совершенно противоположному заключению – непонятно. Предполагал ли он, что сказание придумано только для того, чтобы отклонить народ от преступления, никогда и нигде в Греции не встречавшегося? [367] Или думал ли он, что однажды на самом деле случилось подобное преступление, и что народ придумал лишь сообразное ему наказание, изображая Ликаона превратившимся в волка? Да и в таком случае непонятно было бы, как могло так сильно распространиться и дойти до нас, после нескольких тысячелетий, известие об этом уединённом событии; к тому же, если мы допустим этот факт, то нельзя будет отрицать и возможности множества ему подобных. Наконец, знаем ли мы, что превращение в волка всегда считалось наказанием? Существуют ведь и такие рассказы, в которых известные превращения мотивируются желанием не наказать, а напротив, вознаградить за добрые поступки. Впрочем, одно приведение столь слабого аргумента таким основательным учёным, как Германн, ясно показывает, как мало придаётся филологами весу мысли, которая, будучи доказанной, могла бы, однако, вполне опрокинуть все оптимистические воззрения на первобытную пору Греции. Следствием этого ошибочного убеждения о неважности разбираемого вопроса я считаю и ту непоследовательность, с которой тот же учёный утверждает, что древние греки имели столь грубые понятия о некоторых богах, что представляли их себе поедающими мясо людей, приносимых в жертву. [368]

Зато, в свою очередь, он сам подвергается упрёку со стороны Шёманна, который прилагает все усилия, чтобы сгладить или устранить всё то, что могло бы послужить указанием на грубость воззрений у древних греков. В своих «Греческих древностях» он говорит следующее: «Что человеческие жертвы приносились в древнейшие времена Греции, и что они встречались в уединённых случаях даже и впоследствии, в этом, действительно, нет сомнения, но столь же несомненно, что отсюда нельзя заключать, будто сами греки были антропофаги, или будто по крайней мере они “имели столь грубые понятия о некоторых богах, что представляли их себе едящими мясо людей, приносимых в жертву”». [369] Относительно жертвоприношений вообще мы у него читаем: «Большею частью греки, вероятно, воображали себе, что боги питались дымом от сжигаемого мяса, запахом крови и испарением от возливаемого напитка. Если кое-где и говорится, что они едят самое мясо и пьют кровь, то нелегко кто-либо согласится (sich verleiten lassen), понимать это в буквальном смысле, и если насмешники, как Аристофан и Лукиан, говорят о насыщении богов и напоении их посредством жертвоприношений, без которых они были бы будто принуждены терпеть голод и жажду, то подобное представление едва ли можно предполагать даже в самой глупой и бессмысленной толпе. Более рассудительные, которые, конечно, тоже находились в толпе, без сомнения, были убеждены, что их жертвоприношение имеет только символическое значение». [370] Оставим «более рассудительных» в стороне (которые, заметим кстати, встречаются в «Древностях» Шёманна чуть ли не на каждом шагу); согласимся даже, что они «без сомнения» сознавали символическое значение жертвоприношений: тогда всё-таки спрашивается, чем же в сущности отличалось от буквального понимания мнение прочей «толпы», что боги питались дымом и испарениями (class der Dumpf des verbrannten Fleisches… von den Gottern genossen werde). Что пища переходит к божеству в виде пара или дыма, это не только не мешает буквальному пониманию, а напротив, способствует ему так же точно, как и представление, что божество пожирает пищу, принявши само вид огня, в котором она сжигается. Кроме того, если бы жертвоприношение понималось не как кормление божества в буквальном смысле, то как объяснить обстоятельство, что божеству сжигались определённые части животного, в то время как другие части съедались людьми, или что иногда вся жертва была сжигаема? Из странной аргументации Шёманна, на нелогичность которой нет даже необходимости указывать, явствует, что он не имеет понятия о том, что такое «толпа». Вступаясь за эту последнюю, он забывает, какую важную роль играет ещё в современном христианстве (не только в толпе, но и в так называемом образованном обществе) буквальное понимание подобных вещей: вспомним только учение о транссубстанциации. [371] Наконец, сам Шёманн очевидно противоречит себе, немногим выше, в следующих словах: «Правда, что первоначально господствовало, пожалуй, представление, что жертвоприношениями доставляется богам род материального наслаждения. В Ведах богов призывают пить сому, и этот напиток освежает их и придаёт им силы; и у греков, начиная с Гомера и до позднейших времён, встречается немало выражений, свидетельствующих о подобном представлении». [372] Если так, то к чему же, спрашивается, вся вышеприведённая декламация? На это мы можем ответить очень просто. Дело в том, что подобное запутывание вопроса является единственным способом очистить греков от упрёка в людоедстве. Но приступим к более внимательному рассмотрению греческих жертвоприношений.

 

§ 19. Сожигательные жертвоприношения у греков

Мы не будем говорить о тех пожертвованиях, которые точно можно назвать подарками, и которые, имея в большей части случаев назначение наслаждать только зрение, переходили в собственность божества вследствие простого помещения их на священное место, где оно считалось присутствующим. Не будем также останавливаться на воскурениях, в которых сжигались благовонные вещества с очевидной целью доставить наслаждение обонянию божества, подобно тому как пением и молитвами услаждали слух, а плясками и различными играми – зрение его. Обратимся прямо к тем жертвоприношениям, в которых жертвуемые предметы имели или могли иметь значение пищи. Сюда относятся:

I. Напитки . Всякий раз во время еды они приносились в виде возлияний. Возлияния состояли обыкновенно из вина, смешанного с водой, как его пили и сами греки, иногда же из молока и воды с мёдом. Замечательно, что для некоторых божеств никогда не делали возлияний вином. Это произошло, по-видимому, оттого, что в народе сохранилась память о том времени, когда вино ещё не было в употреблении

II. Плоды и изготовленные из различных плодов кушанья: хлеба и пироги жертвовались божеству большей частью посредством сожжения, чем, по-видимому, указывалось на их назначение в пищу. Иногда их просто оставляли на алтаре, но в таком случае они были съедаемы жрецами.

III. Животные (и человеческие) жертвы . Их можно подразделить следующим образом:

1.  Обыкновенные или почитательные жертвоприношения (θυσίαι τιμητηρίαι), в которых божеству сжигалась только часть животного, а прочее съедалось людьми. Приносились они в честь божества из благодарности, напр., за одержанную победу, с целью вымолить успех и вследствие множества самых иногда ничтожных побуждений. Этот род жертвоприношений, носящий вполне очевидный характер простой трапезы, был вместе с тем и самым распространённым в известные нам времена Греции.

2.  Усиленные жертвоприношения. Этим именем мы назовём все те, сравнительно редкие жертвы, в съедении которых люди не участвовали , предоставляя их всецело божеству. Каким образом произошёл этот род жертвоприношений, встречающийся только в исключительных случаях, это мы всего лучше можем уяснить себе следующим примером. В первой песне Илиады язва, появившаяся в войске ахеян, объясняется гневом Аполлона за похищение Агамемноном дочери Хриса. Калхант вещает, что Аполлон —

Тут мы имеем умилостивительную гекатомбу, в съедении которой, как нам известно из той же песни, участвуют и люди. [374] Но впоследствии умилостивительные жертвы всегда сжигались всецело. Из этого видно, что, желая в особенно важных случаях принести большее количество жертвенной пищи, увеличивали первоначально число жертвуемых животных и уделяли богам от каждого понемногу, а впоследствии стали считать достаточным одного или немногих животных, но зато сжигали их всецело.

В исторические времена к числу усиленных жертвоприношений мы можем отнести:

а) Умилостивительные (ίλαστιχαί θυσίαι), куда в те же исторические времена можно отнести и жертвоприношения умершим.

б) Отвращающие бедствие (άποτρόπαιοι θ).

в) Очистительные (χαθάρσιοι θ., χαθάρματα).

г) Мистические (τελεστιχαί θ).

д) Клятвенные (όρχια).

Известные нам человеческие жертвоприношения встречаются только в виде усиленных жертвоприношений. Поэтому на этих последних мы ещё остановимся ниже. Пока заметим, однако, следующее. Почти во всех усиленных жертвоприношениях, точно так же, как и во всех обыкновенных, животное, не исключая и человека, сжигалось. Те немногие жертвоприношения, в которых животное не было сжигаемо, а кидалось в воду или зарывалось в землю и т. п., носят символический характер, довольно просто указывающий на причину отступления от общего правила. Таковы, напр., клятвенные жертвоприношения. Первоначально они, должно быть, ничем существенным не отличались от обыкновенных, имея только целью заставить божество присутствовать при совершении клятвы в виде свидетеля. Но в исторические времена они носят уже характер символический: участь жертвуемого животного служит примером той участи, которой должен был подвергнуться клятвопреступник; животное разрезали, становились на него ногами и т. п.; после этого оно уже, очевидно, должно было считаться негодным для божества, вследствие чего и зарывалось в землю. [375] Подобным символическим характером отличаются и некоторые человеческие жертвоприношения, в которых, например, сваливали все преступления прочих граждан на одного человека (χάθαρμα, φάρμαχος), после чего его не сжигали, а кидали со скалы в море и т. и. Здесь можно указать ещё и на заменивший человеческие жертвоприношения обряд бичевать детей (иногда и девиц) у алтарей богов. Божество, которому приносили прежде в жертву целого человека, стало довольствоваться кровью, обагрявшей храм его после подобных бичеваний. Что древние пили иногда кровь жертвуемых животных, это не может подлежать сомнению; впрочем, об этом мы ещё будем говорить ниже.

Из нашего обозрения мы во всяком случае видим, что всё, что назначалось божеству на съедение, было сжигаемо. Спрашивается только: было ли, наоборот, всё сжигаемое приносимо божеству в виде пищи? На это, как мы видели, Германн отвечает утвердительно, несмотря на своё желание избегнуть вытекающего отсюда заключения о существовании каннибализма у греков.

Замечательным свидетельством того, как ясно и определённо народ сознавал назначение жертвы как пищи богам, служит нам старинное сказание о Прометее, которое мы находим у Гесиода.

«В Миконе (Сикионе), когда боги и смертные люди спорили между собою (о том, которую часть жертвы следует сжигать богам), то предусмотрительный Прометей, разделив огромного быка на две части, предложил его Зевсу с намерением обмануть его. Ибо на одном месте он положил мясо, завёрнутое вместе с жиром в кожу, и прикрыл желудком быка; а на другом месте он искусно уложил кости и ради обмана прикрыл их белым жиром. Тогда к нему обратился отец людей и богов: – Япетионид, знаменитейший из всех владык, как же ты, любезный, неровно разделил части!»

На это Прометей, улыбаясь, предлагает Зевсу выбрать себе ту часть, которая ему подобает.

«Сказал он это, замышляя обман; но премудрый Зевс знал об этом очень хорошо. В душе, однако, он сам замышлял худое для смертных людей, что впоследствии и свершилось. Обеими руками он поднял жир. Но когда он увидел белые кости быка, уложенные ради обмана, то он очень прогневался, и гнев обхватил его сердце. С тех пор племена людей на земле сжигают бессмертным богам белые кости на дымящихся алтарях». [376]

Мысль, что жертвы приносились богам именно в виде пищи, подтверждается ещё и той заботливостью, с которой выбирали только здоровых животных для жертвоприношений, и обрядами, сопровождавшими последние.

Насчёт доброкачественности и здоровья жертвы приведу следующее место из Полидевка: «В жертву должны приноситься животные: стройные, не обрезанные, не лишённые какого-либо члена, здоровые, не изувеченные, со всеми частями тела, хорошо сложённые, не изувеченные (bis), не раненные, не с вывихнутыми (кривыми) членами». [377] Платон порицает лакедемонян за несоблюдение этого предписания: «Лакедемоняне же ни о чем из всего этого никогда (?) не заботились, и они так легкомысленно относятся к богам, что всегда жертвуют повреждённых животных». [378] Годность жертвы для употребления в пищу считалась до того необходимым условием жертвоприношения, что Эсхил мог назвать принесение Ифигении в жертву незаконным на том лишь основании, что он не считал эту жертву съедобной. [379]

Из обрядов, сопровождавших жертвоприношение, стоит упомянуть только о посыпании жертвы жареным ячменём и о сжигании её потом вместе с хлебом из ячменя.

На вопрос, какие вообще животные приносились в жертву, мы находим ответ у Свиды: «Шесть животных употреблялись в жертву, а именно: баран (овца), свинья, бык (корова), козёл (коза), петух (курица) и гусь». [380] Это перечень всех главнейших животных, употреблявшихся в древности в пищу. Из этого мы по необходимости должны заключить, что главным руководящим мотивом при выборе жертвы служила употребительность животного в пищу. Если и допустим при выборе жертвы для отдельных богов и некоторые другие мотивы, то они всё-таки должны считаться второстепенными. Так, по мнению древних, выбор жертвы основывался или на особенном предпочтении, или на ненависти божества к известным животным. У Сервия мы читаем: «Жертвы приносились богам или по предпочтению, или по противности их… Так, например, свинья, вредящая плодам, приносилась в жертву Церере (Деметре), а козёл, вредящий винограднику, жертвовался Вакху». [381] В схолиях к Аристофану читаем: «Свиньи жертвовались Деметре и Дионису, как вредящие дарам этих двух божеств». [382] Впрочем, это мнение, по крайней мере относительно двух приведённых животных, кажется, ошибочно. Можно полагать, что выбор свиньи для Деметры обусловливался приписываемой ей необычайной плодовитостью, а козла для Вакха – сладострастием этого животного, так как известно, что оно считалось и теперь считается самым сладострастным из всех. Но если бы приведённое Сервием соображение и было верно, то во всяком случае оно не могло быть главной мыслью, руководящей при выборе жертвы. По крайней мере нет никакого основания полагать это, ибо в таком случае в жертву приносились бы и змеи, и совы, и павлины, и иные животные, игравшие в некоторых культах столь важную роль, – чего мы, однако же, нигде не встречаем.

Но мы знаем, однако, и несколько, хоть и очень уединённых случаев, в которых известным богам сжигались, кроме других съедобных животных, ещё и некоторые животные, не употреблявшиеся греками в пищу, – по крайней мере не употреблявшиеся в известные нам исторические времена. Вот эти животные: собаки, лошади и, может быть, также ослы и волки. Уже вследствие того, что эти животные сжигались всецело, мы должны отнести таковые жертвоприношения к разряду усиленных. Поэтому может казаться не лишённым для нас интереса вопрос: считать ли усиленные жертвоприношения только позднейшим явлением, или же усматривать в них остатки глубокой старины?

В гомеровских песнях мы находим только два примера усиленных сожигательных жертвоприношений, и то только в честь умерших, а не самим богам. Но тем не менее из этих примеров явствует, что этот род жертвоприношений существовал уже в очень древние времена. Один из них в Одиссее. Одиссей, прибывший в Аид за советом Тиресия, жертвует теням умерших двух чёрных овец.

«Вынувши острый меч, – говорит Одиссей, – я выкопал яму, величиною в локоть вдоль и поперёк. Вокруг неё я сделал возлияние всем мёртвым, сперва молоком с мёдом, потом вином сладким, наконец, водою, и посыпал всё это белою мукою. Долго я умолял тени усопших, обещая, когда возвращусь в Итаку, принести им в моем доме яловую корову в жертву, самую лучшую, и наполнить костёр великолепными подарками, а Тиресию принести особо барана, совершенно чёрного, самого видного в моем стаде. После обращения с обещаниями и молитвами к народам мёртвых, я взял овец и разрезал им шеи над ямою, и чёрная кровь потекла. Собрались души умерших», и т. д. [383] Все они толпятся вокруг ямы, чтобы напиться крови, которая возвращает мёртвым сознание и силу воспоминания. Но Одиссей не допускает их, пока не напьётся Тиресий: «Я повелел товарищам, – говорит Одиссей, – чтобы они содрали кожи с лежащих овец и сожгли их, и самих заставил молиться богам: мощному Аиду и ужасной Персефоне. Сам же я, вынув острый меч, уселся (у ямы), и удерживал их от крови, прежде чем расспрошу Тиресия». [384] Наконец является Тиресий: «Теперь, – говорит он Одиссею, – отойди от ямы и отврати острый меч свой, чтобы я мог напиться крови и вещать тебе истину». [385] Одиссей даёт ему напиться, а затем пьют уже и прочие тени умерших. [386] Это жертвоприношение не представляет ничего такого, что бы противоречило предположению, что и этот род жертвоприношений имел назначение пищи. Напротив, как мы видим, многое очень ясно подтверждает это предположение.

Другой пример, более для нас интересный, но вместе с тем и более затруднительный, мы находим в Илиаде, где описывается жертвоприношение, которым Ахилл желает почтить тень убитого друга, Патрокла. «Радуйся, Патрокл, – говорит он, – хотя ты и в аду! Потому что я теперь уже всё исполню, на что я раньше решился: привлеку сюда Гектора, чтобы отдать его на съедение собакам, и заколю у твоего костра двенадцать знатных сыновей троянских в отмщение за твою смерть». [387] Немного дальше описывается сожжение Патроклова тела следующим образом:

«Они соорудили костёр, длиною и шириною в сто футов, и на самом верху его с тяжёлым сердцем уложили труп Патрокла. У костра они содрали кожи с многих жирных овец и влекущих ноги быков, и держали их наготове (?). Взявши кожи от их всех, великосердый Ахилл прикрыл ими мёртвого с ног до головы, ободранные же тела животных он уложил кругом (на костре). Туда же он поставил кувшины с мёдом и маслом , придвинув их к ложу покойника. Тяжело вздыхая, он с силою бросил на костёр четырёх лошадей с длинными шеями. У владыки (Ахилла) было девять комнатных собак; из них он бросил двух на костёр, разрезав им горло, и, наконец, ещё двенадцать знатных сыновей храбрых троянцев , зарезав их мечом. Страшные дела были у него на уме. После этого он кинул туда железную силу пламени, чтобы оно охватило костёр». [388]

Жертвоприношение, сопровождающее здесь сожжение покойника, представляет собой две различные части, заметно отделённые друг от друга и самой формой рассказа. Одна часть жертвы состоит из быков и овец, с которых сдирают кожи (и которых приготовляют как следует к жертвоприношению, άμφέποντο?). Всё это потом сжигается вместе с мёртвым. Эта часть сама собой не представляет в сущности никакого различия от жертв, всецело сжигаемых для богов. При том характер этой жертвы как пищи, очевиден. Иной смысл можно усматривать во второй части жертвоприношения, состоящей из собак, лошадей и даже людей. Их только закалывают и, не делая с ними ничего больше, прямо кидают на костёр. Тут можно подумать, что души зарезанных троянцев имеют назначение прислуживать Патроклу в аду, и что подобным же образом он там воспользуется и лошадьми, и собаками. Если мы вспомним, что впоследствии сам Ахилл, попавши в страну мёртвых, продолжает повелевать народами, то подобное предположение не представится невероятным.

Но ничто не мешает, однако, видеть в этом оттенке, указанном во второй половине нашего отрывка, только затемнение основного смысла всякого сожигательного жертвоприношения, по которому оно сжигалось как пища, приносимая божеству. Напротив, последнее предположение становится почти несомненным на основании следующих соображений.

Во‑первых, назначению людей в услужение, лошадей для езды и собак для охоты противоречит то обстоятельство, что их закалывают; ибо в таком случае следовало бы ожидать, чтобы люди и животные или вовсе не умерщвлялись предварительно и сжигались живыми, или же умерщвлялись только посредством удушения.

Во‑вторых, не существует у греков других примеров, чтобы лошади, собаки или какие-либо другие животные сжигались когда-либо с тем, чтобы перейти с подобным назначением во владение божества или умершего, в честь которого совершается жертвоприношение. Единственным примером, напоминающим нечто подобное, служит, пожалуй, кидание лошадей в воду в честь Посейдона. Об их назначении мы можем заключить из следующего места у Павсания: «В древности, в честь Посейдона, аргийцы кидали в (реку) Дину лошадей, украшенных уздечками ». [389] По-видимому, быстрота рек привела людей к мысли жертвовать им животное, отличающееся наибольшей быстротой ног. Но следует, однако, заметить, что эти лошади не сжигались и даже не были заколоты предварительно, как это делается в нашем жертвоприношении Патроклу. В Илиаде Ахилл, убивши Приамова сына Ликаона и бросив его в реку Скамандр, обращается мысленно к прочим троянцам со следующими словами: «Не спасёт вас даже эта река, широко текущая, серебристая, которой вы уже давно приносите в жертву многих быков и кидаете в глубину её живых лошадей с нераздвоенным копытом». [390]

В‑третьих, чрезвычайно важно, что описание жертвоприношения Патроклу мы заимствуем не из какого-либо другого памятника, а из гомеровских песен, которые в этом отношении являются особенно ненадёжным источником. Замечательно, что в нём мы не находим никаких других указаний на подобные жертвоприношения, несмотря на то, что они существовали, как это достаточно явствует из приведённых примеров. Нет сомнения, что в гомеровские времена люди не ели ни лошадей, ни собак, ни человеческого мяса. Принесение же их в жертву могло пониматься только как угощение божества их мясом. Вот почему в гомеровских песнях старательно обойдено всё подобное. Существует основание полагать, что только вследствие этой тенденциозности не говорится ничего и о человеческом жертвоприношении самому Ахиллу, которое, как нам известно, до поздних времён удержало в сказаниях свой характер угощения умершего человеческой кровью. Мы увидим ниже, благодаря лишь каким обстоятельствам сохранились в Илиаде и Одиссее некоторые мифы, говорящие о каннибализме, и как старательно обойдены все мифы, слишком прямо указывающие на него.

Итак, из нашего гомеровского места мы не имеем права делать никаких других заключений, кроме только следующих двух:

1. Усиленные жертвоприношения существовали уже гораздо раньше того времени, когда гомеровские песни появились приблизительно в той законченной форме, в которой они дошли до нас. В этом убеждает нас отсутствие характера примитивности в двух приведённых нами примерах (жертвоприношение Ахилла Патроклу и Одиссея – теням умерших), и различие между этими двумя примерами жертвоприношений, которое могло развиться, очевидно, только в очень продолжительное время.

2. Между жертвами в усиленных жертвоприношениях встречались уже в очень древние времена не только люди, но также и лошади и собаки. Этими выводами мы и ограничимся.

Странным только кажется, как сюда попали лошади и собаки.

Шёманн говорит: «В виде пищи, для еды, я полагаю, не приносились греческим богам никакие жертвы, ни бескровные, ни кровавые, как не приносились и еврейскому Егове [?]… Греки, без сомнения, не намеревались угощать богов мясом собак, ослов, волков и лошадей; тем менее могли они приносить им, в виде пищи, человеческое мясо. Поэтому [sic!], если, например, Дионис называется «пожирателем быков» (ταυροφάλος), то поэт, употребивший это название [будто подобные названия употреблялись только поэтами, а не народом!], наверное, понимал его не в буквальном смысле», и т. д. [391]

Так как Шёманн, отрицающий с такой уверенностью наш вывод, не приводит, однако, никаких других доказательств в пользу своего мнения, то следует полагать, что он видит если не единственный, то по крайней мере главный аргумент против возможности заключать из (сожигательных) человеческих жертвоприношений о каннибализме в том обстоятельстве, что в жертву приносились и упомянутые животные: допустив у греков каннибализм, следовало бы признать за ними и употребление в пищу этих животных; но так как греки никогда не ели последних, – собак, например, едят разве только какие-нибудь дикари и каннибалы, – то нельзя греков считать и людоедами, – quod erat demonstrandum.

Указавши на проглядывающий в аргументации Шёманна circulus vitiosus, мы можем теперь довольствоваться нашим умозаключением.

Нам известно бесчисленное количество примеров сожигательных жертвоприношений.

Во всех этих примерах жертва имеет или имела некогда значение пищи.

Но нам известны также и некоторые сожигательные жертвоприношения, в которых жертвой является человек.

Эти жертвоприношения, сколько нам известно, ни по времени, ни по своей форме, вообще ничем существенным не отличаются от других сожигательных жертвоприношений ( см. следующий параграф ).

Следовательно, чрезвычайно вероятно, что и эти жертвоприношения имеют или имели некогда значение пищи.

Кажущуюся сомнительность вводит в нашу аргументацию фраза в предпоследней посылке: «сколько нам известно». Но заметим, что древние, вполне отчётливо сознававшие значение своих сожигательных жертвоприношений, наверное постарались бы придать человеческим жертвоприношениям особый характер, ясно отличающий их от числа прочих, если бы эти жертвоприношения не были на самом деле угощением богов человеческим мясом. Немыслимо, чтобы в таком случае этот особый характер мог бы ускользнуть от нашего внимания. Но, напротив, всё, что мы знаем о человеческих жертвоприношениях, может служить лишь подтверждением нашего предположения.

Итак, людей приносили богам в виде пищи, и, следовательно, ели некогда людей и сами; ибо на нелепой мысли, что греки стали угощать богов в особенно важных случаях человеческим мясом, считая его самым вкусным и драгоценным, сами притом не зная вкуса человеческого мяса, – немыслимо.

Шёманн, со свойственной ему уверенностью, знает, что греки никогда не питались мясом собак, лошадей, волков и ослов. Мы же этого пока ещё не знаем. Напротив, для нас имеет значительную степень вероятия, что они им некогда питались. Для нас же вероятно, что греки употребляли некогда в пищу собак и лошадей; мы об этом заключаем на том основании, что эти животные действительно встречались в сожигательных жертвоприношениях. Относительно ослов это сомнительно. Греки приписывали только гиперборейцам обычай приносить ослов Аполлону. Евстафий, в комментарии к Илиаде, говорит об Аполлоне: «Он не пренебрегает даже ослами. Гиперборейцы, как рассказывает Пиндар, жертвовали ему этих отвратительных животных». [392] У Пиндара, действительно, говорится о гиперборейцах, «у которых был когда-то угощаем владыка Персей, который, вошедши в дом, застал их приносящими богу (Аполлону) великолепные гекатомбы из ослов». [393] Относительно же сжигания волков, мы знаем только одно достоверное известие, а именно у Павсания – о ежегодном жертвоприношении жителей ахейского города Патр (Πάτραι): «Они кладут на жертвенник живых съедомых птиц и равным образом всех жертвенных животных, а сверх того, ещё и диких свиней, оленей, серн; иные (кладут туда) даже детёнышей волков и медведей, а ещё иные – даже взрослых. На жертвенник они кладут ещё и плоды деревьев, употребляемые в пищу человеком». [394] Затем говорится, что жертвенник был окружаем дровами, которые зажигались.

Что в древнейшие времена греки или их предки ели указанных животных, в этом нет ничего удивительного. Об употреблении ими в пищу собак, даже если бы и не было на то указаний в жертвоприношениях, мы могли бы заключить с некоторой вероятностью просто из указаний на их каннибализм; ибо мы находим, что все каннибалы едят и собачье мясо, о чем, впрочем, будем ещё говорить ниже. Здесь замечу лишь, что не только у некоторых других народов, но и в Китае до сих пор откармливают и едят собак [395] , и что в древности у карфагенян мы находим, вместе с употреблением в пищу собак, также и замечательно распространённый и сильно укоренившийся обычай приносить в жертву детей [396] . Этот последний обычай удержался у них, как известно, до времён Адриана и позже.

О лошадях Клемм, в своей «Науке о культуре», говорит, что молоко и мясо их представляет превосходную пищу, хотя в действительности и употребляется для этого довольно редко. «Лошадь… служит татарам главною пищею; также и патагонцы едят лошадиное мясо. Ещё в VIII ст. германцы ели его во время своих жертвоприношений, и духовенство имело немало труда отучить их от этого. В Китае до сих пор едят охотно лошадиное мясо. В Швеции и Дании оно продаётся в мясных лавках, а в Германии уже около 20 лет, как стараются ввести его вновь для обыкновенного употребления в пищу».

Об ослах же мы у него читаем: «Домашний осел (equus asinus)… был употребляем в пищу и в древности, хотя древние врачи и считали мясо его неудобоваримым и нездоровым. Его подавали на стол в Александрии и в Афинах, а во времена Августа жаркое из молодых ослов считалось отборным блюдом. В древности было оно также подаваемо на стол персидского двора. В Испании и в Китае оно считается даже превосходным кушанием. Мясо мулов едят в Сиаме, Китае и Персии. В Италии из ослиного мяса делают всем известные колбасы – salami stagionati». [397]

На вопрос, которые жертвоприношения древнее: обыкновенные или сжигаемые всецело, мы не дали прямого ответа и довольствовались тем, что оба рода уже существовали задолго до Гомера: субъективное наше мнение определяется, однако, уже тем названием, которое мы придали последнему роду жертвоприношений, назвав их «усиленными». Разногласие мнений, возбуждённое этим вопросом, тянется уже с древних времён и даже в настоящее время вряд ли всеми считается решённым. Причиной этому служили преимущественно различные теологические соображения, но существует, однако, и в самых фактах одно обстоятельство, могущее затруднить решение вопроса. Оно состоит в следующем. Которому бы из этих родов жертвоприношений ни приписывать прежнее появление, во всяком случае несомненно, что они оба существовали уже в очень древние времена. Но в то время, как простые, не особенно торжественные жертвоприношения, в съедении которых участвовал человек, изменялись, по необходимости, сообразно с изменениями в обычае людей, употреблявших в пищу то тех, то других животных, – в то же самое время усиленные жертвоприношения, не допускавшие участия людей, очевидно, легче могли сохранить свой прежний вид, и должны были даже сохранить его вследствие торжественного характера и важности своего назначения. Вот почему в них удержались до поздних пор и такие животные, как собака и лошадь, и даже человек, когда сами люди давно уже перестали употреблять их в пищу. Старинный отпечаток, который носят на себе усиленные жертвоприношения, являющиеся вместе с тем преимущественно умилостивительными, был, по моему мнению, одной из существенных причин, почему до новейших пор, несмотря на все противоречия, некоторые учёные отстаивают первобытность умилостивительных жертвоприношений и тех мотивов, которыми они вызывались. Так, напр., Бэр, в своей «Моисеевской Символике», находил даже, что понятие умилостивления соединено неразлучно со всяким жертвоприношением. [398] Лазо, в своём сочинении «Об умилостивительных жертвоприношениях греков и римлян и об их отношении к Голгофской Жертве», тоже считает все жертвоприношения, как последствия греха (см. выше), умилостивительными и заступающими по своей форме место человека. [399] Гартунг, в своей «Греческой мифологии», основывает подобное мнение на очень странном доказательстве.

«Легко понять, – говорит он, – что первоначально жертвы из животных заступали только место приношения людей в жертву для снятия (Abbusung) смертоносных грехов (!!), так что, прежде чем гуманность придумала новое средство, заменяя одну вещь другой, служившей символом её, то до тех пор, следует полагать, в жертву закалывались только люди. Ибо у египтян на каждое животное, которое считалось чистым для жертвоприношения, клали метку, изображавшую мужчину со связанными руками и с мечом, приставленным к горлу. Следовательно, животное, приносимое в жертву, символически заменяло человека. Поэтому голова животного отрезалась и на неё сваливались посредством заклятий грехи, и, наконец, отягощённая грехами голова кидалась в реку…, в то время как в Греции в такие дни очищения и покаяния обыкновенно выводили действительных людей, называвшихся φαρμαχοί, и с проклятиями бросали их со скалы». [400]

Удивительна смелость сближения развивающихся, так сказать, пред нашими глазами греков с египтянами, которые с незапамятных времён являются уже достигшими чуть ли не высшей ступени своего столь своеобразного развития! И этого сближения считают достаточным для опровержения самых убедительных аргументов.

Впрочем, если утверждают, что египетские жертвоприношения всегда были только символическими, т. е. очистительными или умилостивительными, и что при том они никогда не считались пищей божества, то это мне кажется чрезвычайно сомнительным. [401] В последнем отношении следует указать на то обстоятельство, что в жертву приносились плоды и только такие животные, которые употреблялись в пищу самими египтянами, а именно: гуси, телята, быки, свиньи, овцы и козы. [402] Во времена Геродота, от которого мы имеем это известие, свиньи считались, правда, нечистыми и обыкновенно не употреблялись в пищу. Но зато раньше они служили, по всему вероятию, главным пропитанием. Об этом свидетельствует, кроме существования касты свинопасов, ещё известие, передаваемое нам тем же Геродотом, что при жертвоприношении Осирису и Исиде, главным египетским божествам и вместе с тем единственным, которым приносились свиньи, египтяне были обязаны есть мясо этих животных. [403] Кроме того, не следует забывать, что как только стали заменять настоящие человеческие жертвоприношения животными, придавая им посредством различных обрядов символический характер, то этот последний перешёл естественным образом и на множество других жертвоприношений, вовсе не имевших первоначально назначения заступать место человеческой жертвы. Поэтому из подобных обрядов никак не следует, что всякая жертва заступала место человека. Так, наприм., в Греции человеческая жертва заменялась символически киданием клочка волос в жертвенный огонь: впоследствии этот обряд легко мог быть совершаем одним и тем же человеком при всяком жертвоприношении. [404]

Указавши главным образом на несостоятельность мнений, противоречащих нашим выводам, мы можем заключить теперь наше обозрение греческих сожигательных жертвоприношений словами Германна: «Исключая те случаи, в которых какой-либо особенный характер культа придавал и жертвоприношению особое назначение, эти обычаи, которые кажутся общими не только всем временам, но и всем племенам и народам классической древности, имели, в сущности, значение трапезы, которою человек угощал божество, и которую он разделял с ним вместе, не забывая при этом святости побуждения; эта последняя оправдывала в их глазах также и сверхобыкновенное употребление пищи». [405]

 

§ 20. Человеческие жертвоприношения у греков. Вопрос о происхождении оных

Представив в предыдущих параграфах хоть краткое обозрение жертвоприношений в древности, в особенности жертвоприношений кровавых, сожигательных, мы тем самым отчасти уже определили, какое значение следует признать за распространённым в древности обычаем приносить в жертву людей. [406]

Так как нас интересует преимущественно только Греция, то относительно человеческих жертвоприношений у других народов мы, конечно, можем вполне довольствоваться указаниями только на те обстоятельства, которые могут служить нам уяснением вопроса о значении этого обычая у греков. Но и относительно этих последних нет возможности, – но вместе с тем, к счастью, нет и необходимости, – представить здесь подробное изложение и исследование всех фактов, относящихся в эту категорию. Нельзя, правда, не признаться, что, несмотря на неоднократное исследование вопроса о человеческих жертвоприношениях у греков, до сих пор ещё не существует труда, хоть приблизительно удовлетворяющего требованиям науки и рассматривающего этот вопрос с той тщательностью и осмотрительностью, которую заслуживает столь замечательное явление, долженствующее пролить немало света на самые тёмные зачатки культурного развития народов. [407] Но заняться с такой подробностью исследованием человеческих жертвоприношений у греков нет здесь никакой возможности, потому что такой труд требует слишком обширных размеров, несравненно более обширных, чем обыкновенно думают. Этим вопросом затрагивается самая существенная часть проявлений религиозного и нравственного состояния народов. Ступень, на которой народ тогда находился, оказывается столь неразвитой, что представляет ещё множество сходства с первобытнейшим состоянием других народов, даже таких, которые впоследствии кажутся идущими в своём развитии совершенно различными путями. Поэтому пришлось бы иметь в виду не только все народы древности, но и теперешние народы, которые по какой бы то ни было причине остались – в рассматриваемом отношении – на низкой ступени развития. Таким образом, история человеческих жертвоприношений у греков превратилась бы в историю древнейших фазисов и чуть ли не самых зачатков религиозного развития всех народов вообще. Именно изложение греческих человеческих жертвоприношений должно было бы принять такой универсальный характер, потому что у греков мы находим и самый богатый материал, не столько во множестве известных нам фактических примеров таких жертвоприношений, как преимущественно в богатом запасе относящихся сюда мифов. Для нас, т. е. для цели, которую преследует настоящий труд, особенно интересно было бы обратить внимание на связь и соотношение между греческими мифами и исторически достоверными примерами человеческих жертвоприношений у греков. В этом отношении, впрочем, будут, при удобном случае, сделаны некоторые указания в следующей главе. Но здесь мы можем заняться только более существенными для нас вопросами.

Что у греков действительно существовали человеческие жертвоприношения, в этом, как уже замечено, не существует сомнения. Все учёные насчёт этого согласны. Ваксмут считает вполне несомненным существование человеческих жертвоприношений в следующих культах: Зевса Ликейского в Аркадии, Артемиды Трикларийской в Ахее, Артемиды Орфии на острове Лимне, Артемиды Таврической в Фокии, Деметры у города Потний в Беотии, Диониса в Ахее, Зевса «Пожирателя» в Фессалии, Зевса на острове Крит, Амфитриты у Лесвийцев, Диониса «Пожирателя сырого мяса» у хиосцев, Палэмона и Диониса на острове Тенед и, наконец, Аполлона Левката на острове Левкад. [408] Заметим только, что даже этот перечень не может иметь притязаний на полноту. Не подлежит сомнению, что некоторые из этих культов удержались в первоначальной грубости до поздних исторических времён. Приношение детей в жертву Зевсу Ликейскому (т. е. «Волчьему»?) удержалось до христианских времён, и даже Шёманн, прилагающий столько старания, чтобы сгладить всё неблаговидное из жизни древних греков, признает, что этот обычай существовал ещё во ΙΙ столетии после Р. Х. [409] Для нас особенно важно, что во всех этих культах жертвой являются почти исключительно только дети или девицы. Взрослые, и то только молодые, встречаются редко, и тогда это бывают военнопленные, как, напр., в рассказе о Фемистокле, принёсшем трёх пленных молодых персов в жертву Дионису – «Пожирателю сырого мяса». [410] Те же случаи, в которых жертвой являются преступники, носят на себе, как уже замечено выше, слишком явный отпечаток позднейшего смягчающего влияния. [411]

Здесь, не вдаваясь в подробности человеческих жертвоприношений у греков, мы ограничиваемся только указанием их значения как следов каннибализма. Для этого мы уже выше убедились, что жертвоприношения вообще имели у греков значение пищи, подносимой богам. Спрашивается теперь только: вправе ли мы относить человеческие жертвоприношения у греков в ту же категорию с прочими жертвоприношениями этого народа? Этот вопрос мы можем разложить на два следующих:

1. На самом ли деле у греков человеческие жертвоприношения не отличались ничем существенным по своей форме от прочих жертвоприношений?

2. Если нет такого различия, то можем ли мы утверждать, что они ничем существенным не отличались от прочих и по своему внутреннему значению?

На первый вопрос мы должны ответить, что в обрядах, сопровождавших у греков человеческие жертвоприношения, мы не знаем никаких частностей, которые указывали бы на различие их от прочих жертвоприношений. Напротив, всё, что мы знаем о сожигательных человеческих жертвоприношениях, вполне подтверждается аналогичными примерами животных сожигательных жертвоприношений. Эта аналогия простирается даже на несожигательные жертвы, успевшие уже давно принять символический характер, затемняющий их первоначальный смысл. Можно сомневаться разве только относительно одного, для нас, впрочем, совершенно неважного обстоятельства. У некоторых других народов древности, мы знаем, были делаемы предсказания по разрезаемым во время жертвоприношения внутренностям детей, девиц, а иногда и беременных женщин, точно так же, как это часто делалось и с животными. Можно спрашивать, существовал ли подобный обычай у греков, которые, при животных жертвоприношениях, как известно, тоже обращали в большей части случаев своё внимание на положение внутренностей животного. В этом отношении у нас прямых указаний нет. Но можно зато указать на мифы, в которых говорится о вынимании детей из утробы матери во время принесения её в жертву. [412] Ещё лучше это явствует из передаваемого Павсанием сказания об Аристодиме, принёсшем во время первой Мессинской войны в жертву свою дочь. Оракул, вследствие предсказания которого было совершено это жертвоприношение, требовал, чтобы жертвой была чистая девица (χόρη άχραντος). Аристодим предложил свою собственную дочь. Но жених её, желая спасти жизнь своей возлюбленной, утверждал, что она уже беременна от него и, следовательно, для принесения в жертву не годится. Тогда прогневанный отец «сам убил свою дочь, разрезал её желудок и показал, что она не беременна». [413] На мой взгляд, представляется очень вероятным, что за этим нелепым рассказом скрывается предание о гадании по внутренностям принесённой в жертву девицы.

Обратимся теперь к другому, более затруднительному вопросу: возможно ли из внешнего сходства человеческих сожигательных жертвоприношений с такими же приношениями других животных делать заключение и о существенной тождественности их назначения?

Так как человеческие жертвоприношения существовали в Греции, очевидно, уже в очень древние времена, то есть в те времена, когда ещё всякое жертвоприношение должно было считаться просто кормлением божества, то явствует, что только в одном случае они могли существенно отличаться от прочих, именно если они были не продуктом национального развития, а заимствованием, хотя бы и очень ранним, от другого народа. Таким образом вопрос наш сводится к следующему: нельзя ли обычай человеческих жертвоприношений у греков объяснить заимствованием?

По моему убеждению, лучший ответ на это дают, конечно, греческие мифы. Но так так нам не вполне удобно ссылаться здесь на мифы, потому что главная цель сего труда состоит преимущественно в том, чтобы доказать именно значение мифов как источников для исторических выводов, то нам придётся при решении этого вопроса воспользоваться иными средствами. Между ними самым простым и вместе с тем самым убедительным я считаю следующий способ. В опровержение предполагаемого заимствования можно возразить, что мы не знаем ни одного народа в древности, о котором было бы известно, что у него не было обычая жертвовать людей, и наоборот, что относительно всех, хоть мало-мальски известных народов древности нам известно, что у них приносились человеческие жертвы. Если этот обычай, действительно, окажется общим всей древности, то предположение заимствования одним народом у другого должно будет лишиться в наших глазах всякого значения, напротив, придётся тогда признать, что рассматриваемое явление, должно быть, одно из существенных условий в развитии каждого народа; словом, что оно есть явление никак не случайное, а общечеловеческое. [414] Это не мешает, впрочем, предположению, что в некоторых культах эти жертвоприношения были заимствованы греками от соседних народов, так как и вообще, при сходстве первобытных культов, разные заимствования могли совершаться очень легко. Не следует только полагать, что этими заимствованиями вводилось нечто совершенно новое. [415]

В следующих параграфах, надеюсь, мне удастся убедить, что у всех народов древности были человеческие жертвоприношения, и что происхождение этого обычая в Греции неуместно объяснять одним заимствованием. Тогда на наш вопрос о происхождении человеческих жертвоприношений представится единственно возможным только тот ответ, что настоящим источником этого явления был у греков, так же, как и у других народов, каннибализм.

В моих глазах существование людоедства у греков становится, таким образом, фактом несомненным.

Вот на каком основании я и утверждаю, что некоторые грубые предания, в особенности же рассказы о диком состоянии прежних людей, живших в пещерах и питавшихся человеческим мясом, основаны отчасти на действительно исторических воспоминаниях и никак не должны считаться исключительно «преувеличенным выражением фантастической философии поэтов». [416]

В заключение замечу здесь ещё, что мы имеем даже исторически довольно достоверное известие, если не о прямом людоедстве греков, то по крайней мере о том, что в некоторых случаях они пили человеческую кровь ещё в конце VI стол. до Р. Х. Это известие мы находим у грека, именно – у Геродота, который бы не передал нам его без оговорки, если бы оно казалось ему невероятным. В описании похода Камбиса против Псамминита в 525 г. мы читаем:

«Когда персы, перешедши пустыню, расположились вблизи египтян, чтобы войти с ними в сражение, тогда наёмные солдаты египетского царя, эллины и карийцы, в отмщение Фанесу [из Галикарнасса, соотечественнику Геродота], за то, что он привёл в Египет чужое войско, придумали следующее. Были у Фанеса дети, оставленные им в Египте; их-то они привели в лагерь, пред глазами их отца, и поставили в середине между обоими войсками кувшин. Затем, подводя одного сына за другим, они их зарезали над кувшином. Покончив со всеми сыновьями, они в него влили вина и воды. Затем, когда все наёмники напились крови, они вступили в сражение». [417]

§ 21. Человеческие жертвоприношения у древних народов вообще

В древности мы часто встречаем человеческие жертвоприношения [418] : в Африке у египтян [419] и карфагенян [420] ; в Азии у индийцев [421] , персов [422] , у всех семитских народов, финикийцев, евреев [423] , жителей Аравии [424] , у скифов [425] , массагетов и других народов; в Европе, кроме греков, у римлян [426] , галлов [427] , британцев [428] , у норманнов, готов, саксонцев, хорусков, кимвров и других германских народов [429] , у литовцев, пруссаков, у славян [430] , руссов [431] , эстонцев и у других жителей теперешней России.

Важно для нас, что почти у всех этих народов, кроме военнопленных, приносилось, как и у греков, в жертву преимущественно дети и молодые женщины, большей частью девицы. Этим подтверждается наше предположение, что каннибализм взял своё начало с пожирания детей. [432] Особенно интересны ещё и некоторые обстоятельства в этих культах, самым убедительным образом доказывающие, что жертвуемый человек приносился божеству в виде пищи. Так, напр., по Диодору, «медное или бронзовое изображение Сатурна (Молоха) в Карфагене было так устроено, что для принятия жертвуемого ребёнка руки идола опускались вниз и затем подымались вверх, вследствие чего ребёнок скатывался в помещённую внутри идола раскалённую печь, где он и сгорал». [433] Подобным образом галлы сжигали громадные деревянные изображения богов вместе с помещёнными внутри их людьми и животными. [434] Можно ли яснее указать на значение сжигаемой жертвы? Наконец, важны те сведения, по которым жертвуемый человек был пожираем приносителями жертвы. Особенно во время падения язычества, когда, в виде реакции, в сильно распространившихся по всей Римской империи мистических культах, появилась тенденция возобновить старинные обряды во всей их строгости, мы знаем, что приносители человеческой жертвы вкушали её мясо. Плиний, говоря о «магии» и её обрядах, сопровождаемых человеческими жертвоприношениями, и удивляясь её распространённости по всему свету, несмотря на то, что народы не знакомы между собою или даже враждуют, восклицает: «Трудно даже оценить, как многим свет обязан римлянам за то, что они устранили эти чудовищные обряды, в которых считалось самым священным действием убить человека, а самым спасительным – есть его мясо!». [435] Заметим мимоходом, что эти таинственные обряды совершались в пещерах и вообще носили отпечаток примитивности, должно быть, на основании действительно исторических преданий. Ещё более прямые свидетельства подобного каннибализма мы имеем относительно некоторых азиатских народов, например, дербикков [436] , массагетов [437] , исседонов [438] , падэйцев [439] . Странным образом об этих народах мы только знаем, что они пожирали состарившихся родственников. Но эти известия напоминают нам существовавший в Европе обычай у вендов и велетабов или вильцов, о которых мы тоже знаем, что они умерщвляли, варили и пожирали состарившихся родственников, утверждая, что они имеют на это большее право чем черви, которые неминуемо бы съели погребённое тело [440] .

Из приведения подобного мотива мы ясно видим, что они были каннибалы в строгом смысле слова, и что они, следовательно, не ограничивались мясом одних только состарившихся. Подобное мы смело можем заключить и о вышеприведённых народах: без сомнения, они пожирали пленных врагов, а может быть, и детей. Отсутствие указаний на факт, казавшийся ничтожным в сравнении с передаваемым, не позволяет заключать, что ничего подобного не существовало на самом деле. Напротив того, мы должны признать, что многое могло подразумеваться как нечто, само собой понятное.

Для примера укажу на место Геродота, где он описывает, каким образом скифы варят мясо, несмотря на отсутствие в их стране дров. «Когда сдерут кожи с жертв [с жертвенных животных], они отделяют мясо от костей. Потом они кладут его в котлы… и варят, зажегши под ними кости жертв. Если у них нет котла, то они кладут всё мясо в желудки жертв, наливают туда же воды и зажигают кости [под этими жертвами]… Таким образом, бык варится в самом себе, так же точно и всякое другое жертвенное животное. Когда мясо сварится, то человек, жертвовавший [животное], кидает часть мяса и внутренностей пред себя. Жертвуют же они и других животных, но преимущественно лошадей». [441] Очевидно, что тут не может существовать ни малейшего сомнения, что скифы, по Геродоту, ели лошадиное мясо; а между тем прямо этого не сказано. Вообще, у древних, в особенности же у греков, употребление всякой жертвы в пищу было дело столь обыкновенное, что понятия: «жертвовать» и «употреблять в пищу», «жертвоприношение» и «пиршество», считались как бы тождественными и беспрерывно смешивались. [442]

Что это смешение значений происходило даже тогда, когда речь шла о человеке, можно, кажется, заключить и из того обстоятельства, что почти все настоящие людоеды древности считались приносящими человеческие жертвы [443] , и наоборот, что народы, приносившие своим богам в жертву людей, считались людоедами. Поэтому Геродот, говоря о человеческих жертвоприношениях тех же скифов, считает необходимым заметить, что они отличались от прочих животных жертвоприношений, и что божеству жертвовали только кровь военнопленных [444] , – ибо и они сами, как известно тоже из Геродота, пили только кровь убитых ими в сражении [445] . Можно даже полагать, что позднейшее мнение греков, что скифы были каннибалы, основано просто на известии, что они приносили своему богу человеческие жертвы. [446]

В числе народов, у которых были в употреблении человеческие жертвоприношения, приведены выше и египтяне. Относительно существования у них этого обычая иногда высказываются, однако, сомнения, не имеющие, как нам кажется, достаточного основания.

Плутарх передаёт по Манефону, что египтяне сжигали в городе Илифия живых людей, посвящённых Тифону (или похожих на него), и рассыпали их прах. [447] У Порфирия же мы читаем, что существовавший в Илиополе обычай приносить в жертву ежедневно трёх человек, снабжаемых в знак годности для жертвоприношения такими же метками, как назначенные для той же цели телята, был устранён, по Манефону, Амосисом, который заменил людей восковыми изображениями. [448]

Единственное свидетельство, на которое ссылаются в опровержение этих известий, находится у Геродота: «Но и множество других вещей, – говорит он, – эллины рассказывают без всякого основания. Нелеп также и рассказ их о Геракле: будто египтяне, когда тот прибыл в Египет, надели на него венки и повели его торжественно на заклание в жертву для Зевса; что сначала он был смирен, но когда они стали приступать к самому исполнению жертвенных обрядов, то он начал защищаться и убил их всех. Мне кажется, что эллины, утверждая подобные вещи, обнаруживают только своё полнейшее незнание природы и обычаев египтян. Ибо каким же образом могли они приносить в жертву людей, когда у них не позволяется приносить в жертву даже животных, за исключением только овец [или свиней], быков и телят, и то только чистых между ними, да ещё гусей!» [449] Но это место не только не может служить опровержением вышеприведённых свидетельств, а напротив, доказывая, в сопоставлении с ними, что греки знали о человеческих жертвоприношениях египтян, оно доказывает вместе с тем, что этот обычай существовал, хотя, быть может, только в исключительных случаях, но всё-таки существовал дольше, чем бы мы могли подозревать без этого места Геродота; ибо позднейшие рассказы греков могли бы в таком случае объясняться позднейшим заимствованием египтянами этого обычая от других народов.

По Причару, существование человеческих жертвоприношений в древности у египтян вполне подтверждается открытыми в египетских храмах изображениями человека, привязанного к дереву, с воткнутыми в тело ножами; позади него стоят пять жрецов, а пред ним изображено божество, в честь которого, по-видимому, всё это совершается. [450] Кроме того, он указывает на встречающиеся в катакомбах изображения обряда, в которых жрецы убивают людей. Относительно последних Вилькинсон находит вероятным, что в них изображается посвящение в таинства неофитов, «идущих под нож жреца, чтобы вступить в новую жизнь». [451] Насколько это объяснение «вероятно», я, конечно, судить не могу. Но то, что он говорит в опровержение заключения Причара относительно упомянутых изображений в храмах, мне кажется неосновательным. Он довольствуется замечанием, что один из этих храмов относится ко временам поздним – к римской эпохе, и что изображённый обряд мог бы считаться человеческим жертвоприношением только, если можно было бы доказать, что изображённые в них люди, действительно, жили в то время. [452] Но, во‑первых, он забывает, что мы вправе отыскивать и в произведениях позднейшего времени следы глубочайшей старины, во‑вторых, подобное изображение находится не в одном только храме, о котором говорит Вилькинсон. Вообще, он считает допущение человеческих жертвоприношений несогласным с гуманным характером «цивилизованного» египетского народа. [453] Напротив, мне кажется, что если бы мы даже не имели никаких свидетельств о человеческих жертвоприношениях в Египте, то и тогда не имели бы никакого основания отрицать существование у них в древнейшие времена этого обычая, который мы встречаем в истории всех других народов.

Несравненно более интереса представляет для нас вопрос о человеческих жертвоприношениях у древних индийцев. Мнение о небывалости у них подобного обычая, основанное на совершенно ложных, ненаучных соображениях, играло, естественным образом, замечательную роль и в вопросе о человеческих жертвоприношениях у греков. Поэтому нам придётся заняться индийцами с большей обстоятельностью.

 

§ 22. Человеческие жертвоприношения у индийцев

Лассен в первом издании своих «Индийских древностей» утверждал, что индийцы ведических времён вообще не знали кровавых жертвоприношений, и старался отрицать древность и значение тех примеров, на которые указывал Кун. [454] Этим мнением Лассена воспользовался Дункер в своей истории Греции и, благодаря, вероятно, высокому значению, которое приписывается индийцам в семье индогерманцев, он счёл необходимым объяснять существование приношений людей в жертву у греков заимствованием от финикийцев. [455] Руководясь этим взглядом, он объясняет в этом смысле единственный упоминаемый им пример такого жертвоприношения, именно в культе Зевса Лафистия. [456] При этом он, по-видимому, вовсе не обратил внимания на существование этого обычая у всех других индогерманских народов или забыл, что, наприм., относительно германцев Яков Грим уже гораздо раньше доказал существование его. [457] На несостоятельность мнения Дункера о заимствовании указал уже Велькер, причём он сам опирался на недоказанном предположении, что фанатизм жреческого сословия мог вызвать подобное явление у различных народов и без чужого влияния. [458]

Если мы обратимся к мнению Лассена о небывалости кровавых жертв в древнейшие времена Индии, то увидим, что оно вытекает из предположения, будто бы древнейшим предметом жертвоприношений служили растительные жертвы: у индийцев напиток, приготовляемый из известного растения сома (Soma). [459] Этого убеждения придерживаются учёные и до сих пор, и основывают на нём свои выводы [460] . Посмотрим, на каком основании делает Лассен своё заключение, важность которого для нас не подлежит сомнению. Во втором издании первого тома своих «Индийских древностей» (так же, как и в первом издании) он говорит: «У арийских индийцев и у ближайших родственников их, восточных иранцев, самым древнейшим жертвоприношением следует, без сомнения, считать приношение сомы (Soma-Opfer). У индийцев в ведическое время оно является самым сильным (das wirksamste) и самым священным, будучи посвящаемо преимущественно божеству Индре… Этому напитку [приготовленному из сока растения] приписываются многие свойства: оно питает, даёт здоровье, защиту и бессмертие и ведёт в небо. Сами боги наслаждаются и упиваются им…». [461] «На высокую древность этого культа, – продолжает он, – указывают и следующие слова: ”Под твоим предводительством [о, сома] наши храбрые отцы приобрели сокровища среди богов“. Свидетельством высокой его древности служит ещё и Зендавеста, по которому отец Зороастра был четвёртым из рода почитателей haoma, которые за принесение в жертву сока выжатого из haoma, были награждены сыном…; haoma в Зендавесте является и растением, из которого выжимают сок и которое едят, и божеством; haoma устраняет смерть, даёт здоровье, пищу, красоту, победу над гневом злых духов, уводит в среду святых и служит для души небесным путеводителем; свой пояс, украшенный звёздами, он получил от Ахурамазды; он его прикрепляет к вершинам гор и проповедует священное слово; он защитник домов, деревень, городов и областей. К этому общему сходству [Soma и Haoma] можно было бы прибавить ещё несколько сходных черт, которые мы, однако же, оставим в стороне, имея здесь в виду доказать только первобытность (Ursprunglichkeit) употребления сомы в жертву и почитания его, как божества, у обоих народов». [462]

Вот на каких основаниях Лассен предполагает, что приношение в жертву сомы у индийцев и иранцев «следует считать несомненно самым древнейшим». Если бы он этим хотел сказать, что в эпоху отдельного существования этих народов самым старинным жертвоприношением служило сома, то это не исключало бы предположения, что до этой эпохи существовали, может быть, и другие, гораздо более древние жертвоприношения, но что они уже раньше вышли из употребления, так что сома осталось самым старинным из всех уцелевших способов приношений. Этот вывод мы должны были бы признать возможным, хотя и никак не несомненным. Но Лассен, по-видимому, заключает, что и в арийскую и, может быть, ещё раньше, в индогерманскую эпоху, это жертвоприношение имело то же самое значение первобытности: с этим мнением мы едва ли можем согласиться.

Все приведённые Лассеном аргументы доказывают только, что у обоих арийских народов сома пользовалось важным значением и особенной святостью. Если вообще позволительно из таких данных делать какие-либо выводы, то из них можно было бы прийти лишь к тому заключению, что почитание сомы в рассматриваемую эпоху отдельного существования этих народов было явлением ещё новым; и так как существование его у индийцев и иранцев доказывает, что его начало следует отнести к арийскому периоду, то мы могли бы судить, что сома стало играть замечательную роль лишь в исходе этого арийского периода. Этот способ заключения о новости какого-либо явления в силу высокого значения, приписываемого ему современниками, кажется мне более естественным, чем тот, которого придерживается Лассен. Так, напр., Фридр. Авг. Вольф из важности, которая древними греками приписывалась соли, делал заключение об относительной новости её открытия. [463] Подобного способа заключения придерживается и Шпигель в своих «Иранских древностях». Он находит естественным, что ни одно из предполагаемых главных мифических лиц арийского периода не сохранило своего высокого значения у иранцев, и что, наоборот, из главных божеств иранцев можно проследить только немногих в арийском периоде. [464]

Каким же образом Лассен мог сделать столь странный вывод из фактов, способных послужить и к совершенно противоположному заключению, и каким же образом могли другие не только не заметить ошибки, но даже, как это делает Петерсон, основать на выводе Лассена своё мнение о первобытности растительных жертвоприношений у индогерманцев вообще? Тут следует указать на две причины, лёгшие в основание указанного взгляда. Во‑первых, невольное предположение, что в Ведах мы находим чуть ли не самое начало человеческого развития; а во‑вторых, – что люди первоначально питались только растениями, которые, следовательно, и должны были служить древнейшим жертвоприношением. Это последнее мнение есть не только одно из самых распространённых, но и принадлежит к древнейшим предположениям о первобытном состоянии человека. Его мы встречаем в древних религиозных памятниках семитов [465] , откуда оно, может быть, и перешло к иранцам [466] .

Затем известно, какую роль оно играло у греков [467] , и, наконец, сюда можно отнести и теперешнюю секту в Европе, воздерживающуюся от употребления мяса. [468] Вследствие этого же предположения и на основании подобной же ошибки, и сам Фр. Авг. Вольф, сделал такой же вывод из еврейских мифологических преданий, как Лассен из Вед. [469]

Я не намерен оспаривать возможность или даже вероятность, что в начале человеческого развития, действительно, употреблялась только растительная пища, но я восстаю, однако, против того направления, которое смотрит на Веды, на Священное Писание или на какой-либо другой письменный памятник как на прямое свидетельство о самом начале человеческого развития. Насчёт Вед я укажу только на следующие слова Шпигеля: «Не подлежит ни малейшему сомнению, что арийский период давно уже перестал существовать, когда появился первый стих ведических гимнов». [470] Вспомним, что арийскому периоду предшествовал ещё необозримый период единства всех индогерманских народов, которому, в свою очередь, должно было предшествовать чрезвычайно продолжительное развитие.

После этого отступления я обращаюсь к обычаю приношения людей в жертву у индийцев, обычаю, который, по моему убеждению, благодаря именно незначительности следов, оставленных им в Ведах, может пока считаться гораздо древнейшим обычаем, чем жертвоприношение сомы. В так называемом «Белом Яджурведе» важную часть учения об обрядах составляет пурушамедха (purushamedha), т. е. приношение человека в жертву. Кольбрук, отрицая существование подобных жертвоприношений в Индии, объяснял всю эту часть Белого Яджурведы аллегорически. [471] Затем Рот [472] и Вильсон – в статье о приношении людей в жертву в древней Индии [473] – обратили более серьёзное внимание на этот вопрос, но могли основывать свои выводы лишь на одном сказании о Сунахсепе (Cunahcepa), как оно встречается в Рамаяне и в комментариях к Ригведе (Aitareya Brâhmana). Но впервые лишь Макс Мюллер прямо высказался в пользу предположения о существовании таких жертвоприношений в древнейшие времена Индии. [474] Он указал на ещё одно сказание (Aitar. Brâhm. II, 8 или VI, 8), где говорится о том, как жертвенная сила переходила от человека сначала в лошадь, затем в быка, овцу, козу и, наконец, перешла в жертвенный хлеб. К этому сказанию он замечает: «Смысл этого сказания состоит, по всему вероятию, в том, что в прежние времена все эти животные, действительно, были приносимы в жертву. Относительно лошадей и быков мы это знаем наверное, хотя эти жертвы и вышли потом из употребления. Овцы же и козы жертвовались в гораздо позднейшее время. Когда плоды растений заступили место кровавых приношений, то автор нашего места желал, по-видимому, показать, что в известных жертвоприношениях эти жертвенные рисовые хлеба (rice-cakes) были равносильны мясу животных». [475]Но первый учёный, рассмотревший основательно вопрос не только о жертвоприношениях ведического времени вообще, но и преимущественно о приношении людей в жертву – это Альбрехт Вебер. [476] Благодаря его статье: «О приношении людей в жертву у индийцев ведического времени», прочитанной им в собрании Немецкого Восточного Общества в 1863 г., не подлежит больше ни малейшему сомнению, что в старину в Индии люди, действительно, приносились в жертву. [477]Здесь я постараюсь передать вкратце те данные, на которых Вебер основывает свои выводы; но прежде я считаю нужным привести ещё и сказание о Сунахсепе, указанное раньше Ротом и Вильсоном. [478]В эпосе Рамаяне (I, 65,5 слл.) сущность рассказа о Сунахсепе состоит в следующем: однажды, когда царь Амбариша (Ambarisha) собирался сотворить жертвоприношение, Индра увёл у него назначенное в жертву животное, после чего жрец обязал царя или возвратить животное, или заменить его человеком. Тогда покаянник Рикиха (Rikiha) продал царю своего сына Сунахсепу за сто тысяч коров. Амбариша приводит Сунахсепу к знаменитому Висвамитре, чтобы тот принёс его Индре в жертву. Висвамитра, сжалившись над Сунахсепой, уговаривает своих сыновей предложить царю в жертву самих себя. Но сыновья на это не соглашаются, за что их отец и проклинает, чтобы они подобно сыновьям Васишты, которых он проклял раньше, блуждали по свету, питаясь собачьим мясом. Сунахсепе же он передаёт молитву к Индре (по иной редакции – две молитвы: к Индре и Вишну), вследствие которой тот получил от Индры долгую жизнь и славу. [479] Здесь заметим только мимоходом, что подобно тому, как у многих народов мотив о поедании собачьего мяса является тесно связанным с преданиями о людоедстве, так же точно здесь он связан, по-видимому, с рассказом о человеческом жертвоприношении.В гораздо более резкой форме этот рассказ сохранился в Пуране Бхагаваты (IX, 7, 6): бездетный царь Harishkandra вымолил себе у Варуны сына, по имени Рохита, которого он обязался принести впоследствии в жертву. Когда Рохита вырос и узнал о своём назначении, он бежал в лес, где, по совету Индры, пробыл целых шесть лет. Купивши, наконец, у Аджигарты сына его Сунахсепу, он свёл его к своему отцу, который вследствие не сдержанного обета был удручаем водянкой. Тогда Сунахсепа был принесён в жертву вместо Рохиты, и царь выздоровел. [480]Aitareya Brâhmana (VII, 3, I слл.) передаёт начало этого рассказа почти одинаково с Пураной Бхагаваты, но представляет важное изменение в конце: ни один жрец не соглашался принести Сунахсепу в жертву. Тогда отец его Аджигарта взялся сам заколоть своего сына. Но, благодаря пламенным молитвам, с которыми Сунахсепа обратился к разным божествам, между прочими и к Варуне, он был выслушан и помилован этим последним, оковы свалились с его тела. Затем царь выздоровел; Сунахсепа же был принят в число жрецов и получил прозвание Деваврата, т. е. преданный Богу. [481]В древнейшем же памятнике индийской письменности, в Ригведе (I, 34, 11–13 и V, 2, 7), упоминается только, что привязанного к столбу Сунахсепу освободил Варуна или Агни; о назначении его быть принесённым в жертву, по словам Лассена, ничего не говорится. Отсюда Лассен заключает, что вышеприведённые подробные рассказы о приношении в жертву, в которых Рохита и Сунахсепа спасаются от смерти, были придуманы (?) позднее, с тем только, чтобы вывести из употребления подобные жертвоприношения. Этому предположению, однако же, противоречит вышеприведённый рассказ из Бхагаватапураны, где Сунахсепа приносится в жертву на самом деле. [482]Перейдём теперь к тем данным, на которые указывает Вебер.Упомянутое раньше сказание в Aitareya Brâhmana (VII, 13–18), обратившее на себя впервые внимание Макса Мюллера, Вебер нашёл почти в одинаковом виде ещё и в другом месте (Çatapatha Brâhmana I, 2, 3, 6); вот его содержание:«Боги брали сначала человека (purusha) вместо жертвы. Тогда жертвенная сила (medha, собств. «жертва») перешла из человека в лошадь. Они взяли лошадь; тогда она из лошади перешла в быка. И так дальше, жертвенная сила переходила из быка в овцу, из овцы в козу, а из козы в землю. Раскопали землю, ища её, и нашли её в виде риса и ячменя. Поэтому, сколько было силы в этих пяти животных, столько силы, для того, кто это знает, хранится в этом (из риса или ячменя состоящем жертвенном хлебе (havis). Молотые зерна соответствуют волосам, подливаемая вода – коже, смешение – мясу, окрепший пирог – костям, а намазывание жертвенным салом – мозгам. Таким образом в жертвенном хлебе содержатся пять составных частей животного. [483]В этом сказании человек, лошадь, бык, овца и коза суть, по-видимому, те же «пять главных жертвенных животных», о которых упоминается и в других местах, и которые действительно употреблялись в жертвенное дело в одном из самых священных обрядов всего ритуала, а именно при так называемом agnicayanam, т. е. при постройке жертвенного алтаря. Но прежде чем перейдём к описанию этого обряда, представим ещё одно индийское сказание, имеющее некоторое сходство с только что приведённым.Это сказание дошло до нас в трёх различных видах: в Çatapatha Brâhmana, в Kathakam и, наконец, в Taittirtiya Samhita. Содержание его в Çatapatha Brâhmana состоит в следующем: у Ману был бык, голос которого имел силу убивать людей из народу Асура и Ракша (вероятно, враждебных племён). Два жреца этих народов отправились к Ману. Пользуясь его благочестием (sic!), они уговорили его принести этого быка в жертву. Но убийственный голос быка перешёл в жену Ману, что было для них тем неприятнее, «так как голос человека говорит больше». Тогда они уговорили его принести в жертву собственную жену. От принесённой в жертву жены голос, однако же, перешёл в жертвенные сосуды, из которых его уже нельзя было удалить. [484]Kathakam передаёт это сказание в виде, указывающем, как мне кажется, на более позднюю редакцию. Тут говорится, что Ману имел шесть жертвенных чаш, которые обладали той силой, что приносили смерть всякому Асуре, «на которого Ману положит (одну из) них». Два жреца из этого племени Асур вымаливают у Ману эти чаши, разбивают и кидают их в лес. Бык из стада Ману лижет осколки их и от этого получает силу убивать своим голосом всех Асуров, которые услышат голос его. Жрецы уговаривают Ману принести в жертву этого быка. Голос его переходит к жене Ману. Жрецы уговаривают Ману принести в жертву свою жену. Но когда Ману собирался исполнить это, и когда огонь был уже обнесён вокруг неё, является Индра, убивает жрецов Асурских и освобождает жену, «с которой Ману ведёт счастливую жизнь». [485]В самой краткой и, по моему убеждению, более старинной форме эту легенду представляет Taittir. Samhita:«Индра собирался заставить Ману, чтобы он принёс в жертву свою жену. Но он её отпустил, когда вокруг неё был уже обнесен огонь. С нею Ману вёл счастливую жизнь…» [486]В первом и последнем из этих трёх рассказов сохранились, по-видимому, очень старинные черты. В Çatapatha Brâhmana Манави (жена Ману) действительно приносится в жертву, хотя виновниками этого выставляются – вместо божества – вражеские жрецы. Зато в Taittiriya Samhita сам Индра требует этой жертвы. Кроме того, замечательно, что в Çat. Brâhm. и в Kaithakam вставлено особое, по-видимому, сказание о быке Ману, голос которого в обоих случаях представляется пагубным для врагов арийского народа. Кун относит это последнее сказание в период до разделения индогерманского племени, причём первобытной формой его считает предание, что Ману имел быка, пожиравшего людей. При этом Кун делает очень удачное сравнение со сказанием о Минотавре, быке Миноса, которому, подобно как и тут, приносились в жертву люди (юноши и девицы) враждебного (афинского) народа. [487] Вебер указывает к тому ещё на предполагаемое им существование подобного сказания и у иранцев, ссылаясь на Bundehesh, где говорится о быке, которого Манусчир, т. е. сын Ману, употреблял к верховой езде. [488]Наконец, во всех трёх индийских сказаниях в высшей степени интересна одна, общая им всем черта, на которую указывает Вебер, именно: отсутствие сопротивления со стороны Ману против требуемого от него принесения в жертву своей жены. В Çat. Brâhm. эта черта является уже готовностью к исполнению просьбы и мотивируется «набожностью» Ману. Тут я позволю себе обратить внимание на подобную готовность Авраама при принесении в жертву своего сына Исаака. В дошедшей до нас форме еврейского предания первобытное отсутствие сопротивления со стороны Авраама успело превратиться тоже в доказательство беспримерного благочестия и смирения. [489] Насчёт индийского предания заметим ещё, что в той форме, которую представляет Çat. Brâhm. «набожность» Ману, вследствие которой он жертвует жену, лишена достаточного смысла. Эта именно черта делает необходимым предположение, что в более древней форме сказания жертва требовалась не врагами, а самим Индрой или каким-либо другим божеством, ибо в таком случае готовность Ману являлась вполне уместной.Из сравнения последних трёх индийских сказаний между собой с еврейским сказанием об Аврааме и с множеством подобных мифов у греков и других народов, мы легко можем восстановить те три главные формы, в которые облекался этот миф.Сначала праотец народа [490] по приказанию божества жертвует сына или дочь (в Индии жену) для блага своего народа (этот последний мотив сохранился в многих греческих сказаниях). После устранения обычая подобных жертвоприношений, миф принимает форму: божество прерывает требованное им же самим жертвоприношение , заменяя обречённого в жертву человека каким-либо животным (как это тоже всего лучше видно из греческих мифов). При этом требование божества иногда является только «испытанием набожности». Наконец, уже жертвоприношение является требованием не божества, а какой-либо враждебной силы . Кроме двух индийских мифов, сюда можно отнести и некоторые из греческих сказаний, в которых цари для спасения страны предоставляют своих детей на съедение морским чудовищам и т. п. [491] Рассмотрев, таким образом, некоторые важные для нас сказания, мы обратимся теперь к относящимся сюда же индийским обрядам.Выше я передал легенду из Çatapatha Brâhmana о том, как жертвенная сила переходила из человека в лошадь, коня, быка, овцу, коня и, наконец, перешла в рис, причём уже было замечено, что названные «пять жертвенных животных» действительно употреблялись в одном жертвенном обряде, который назывался agnicayanam, т. е. сооружением жертвенного алтаря. Çatapatha Brâhmana и Kathakam описывают подробно этот обряд. Сущность его состоит в том, что убив все пять «животных», которые приводятся в том же порядке, как и в сказании, отрезают им головы и, намазав их маслом либо салом, или же поместив их в блюде с молоком так, чтобы голова человека находилась в середине, заделывают их в фундамент жертвенного алтаря. [492] Два других текста Яджурведы: Kathakam и Taittiriya предписывается лишь купить голову человека (умершего), которую посредством молитв высвобождают из-под власти Ямы, бога смерти. [493] Замечательно, что, кроме указанных пяти животных, предписывается заделать в фундамент жертвенника ещё и одного «золотого человека» (hiranmia purusha), т. е. золотое изображение человека, как символ Праджпати, Агни и самого приносителя жертвы ( Samhita описывают тот же обряд, однако, в значительно смягчённом виде). Другой случай, при котором, по всему вероятию, тоже приносились первоначально люди в жертву, это так называемое посвящение царя (râjasûyam), описываемое в Çankhayana и в Aitareya Brâhmana. Память этого обычая сохранилась, по мнению Вебера, ещё и в одном месте Mahabharata, где сам Кришна упрекает царя Джарасандху, что он отовсюду полонит людей и князей, чтобы приносить их впоследствии в жертву божеству Рудре. [494]Третий случай – это торжество приношения коня в жертву (açvamedha). [495] При этом случае покупали за тысячу быков одного из рода Атри (браминского происхождения).Его погружали в воду до того, что вода втекала ему в рот, причём над головой совершали возлияние из лошадиной крови. Вебер замечает, что вся эта церемония могла иметь смысл, только если человек утопал при этом. [496]Затем, в виде догадки, Вебер приводит четвёртый случай при торжестве mahâvrata (во время зимнего поворота солнца). В Çânkhâyana сперва предписывается привести трижды два человека (три пары людей), затем текст внезапно прерывается словами: «Это обычай старый, вышедший из употребления, не следует его исполнять». Тут Вебер подозревает, что по крайней мере с одной из этих пар людей совершалась та же церемония, как и при вышеприведённом приношении в жертву коня. [497] К приведённым примерам можно прибавить ещё следующий, пятый случай приношения человека в жертву. По словам Kâthakam, желающий заколдовать своего врага на смерть берёт, кроме одиннадцати жертвенных животных, ещё и одного человека , который, как и все прочие жертвенные животные, привязывается к особенному, двенадцатому столбу . Другие памятники, описывая этот обряд, говорят, что двенадцатый столб следует оставить без жертвы, причём жрец должен произнести у этого столба только имя врага того лица, в чью пользу приносится жертва. [498] Наконец, Вебер описывает обряд, который собственно и называется «purushamedha», т. е. «приношение человека в жертву». Этот обряд в своей простейшей форме, как он описывается в Çânkhâyana, представляется, по словам Вебера, лишь усилением (?) указанного раньше обряда açvamedhа. За тысячу быков и за сто лошадей покупают одного брамина или кшатрию и берегут его на свободе в продолжение целого года, подобно тому, как это делают и с лошадью, назначенной для açvamedha. Затем приносят его в жертву вместе с 627 другими животными (в açvamedhа лошадь жертвуется тоже с несколькими сотнями других животных. [499] Интересно, что при этом повторяются, по словам Вебера, и все подробности обряда, совершаемого при аçvamedhа над лошадью: человека посвящают и украшают так же, как лошадь, затем давят его, накинув ему на голову какое-то красное одеяние; наконец, повторяется следующая церемония: первая жена приносителя жертвы ложится под мёртвого человека; их прикрывают плащом, и приноситель жертвы обращается к ней с непристойными словами, как он это делает и с лошадью. Вебер замечает, что тут принесение в жертву человека не подлежит сомнению. [500]Не представляет также сомнения и другой обряд, который Çânkhâyanа описывает дальше, именно, sarvamedhа, т. е. всеобщее жертвоприношение: в четвёртый день этого десятидневного празднества жертвуют лошадь, а в пятый день человека. [501]В противоположность вышеуказанному простому purushamedha, Белый Яджурведа представляет очень усиленный вид того же обряда, причём ни Çatapatha Brâhmana, ни Katyâyanа не указывают на связь его с аçvamedhа. Тут вместе с другими животными привязываются к одиннадцати столбам сто шестьдесят шесть (по Çatap. Br.) или сто восемьдесят четыре (по Kâty.) человека. Подробный перечень этих людей Вебер указывает в Vâjasaneyi Samhitâ. [502] Но в жертву, однако, этих людей не приносят, причём в высшей степени интересно, как мотивируется это отступление в Çatapatha Brâhmana: «Когда вокруг жертвенных животных [т. е. людей] был обнесён огонь, и когда следовало уже убить их, то [какой-то] голос сказал ему [т. е. Праджапати, приносившему жертву]: – О, пуруша! Не доводи этого [т. е. этого жертвоприношения] до конца! Если бы ты это сделал, то люди стали бы есть друг друга»! Итак, он [Prajâpati] освободил их всех и вместо них принёс тем же самым божествам простые возлияния жертвенным салом (âhuti)». [503] Кроме самого содержания обряда, есть ещё некоторые признаки, которые заставляют относить его к сравнительно позднему времени. Вебер даже сомневается, чтобы когда-либо приносили в жертву такое множество людей, что, впрочем, не предоставится столь невероятным, если мы вспомним, что у древних мексиканцев ежегодно приносилось в жертву несколько тысяч или даже десятков тысяч людей. При этом Вебер, как мне кажется, ошибочно полагает, что первоначальное приношение в жертву одного человека здесь утрировано именно с той целью, чтобы отклонить народ от подобных жертвоприношений. [504] Я, напротив, нахожу очень естественным, что когда в purushamedha люди стали отпускаться на свободу, то это формальное жертвоприношение приняло само собой те размеры, которым прежде препятствовала лишь кровавость обряда. Мы ведь и у других народов встречаем подобное формальное усиление первоначально простых обрядов. У греков, например, можно указать на обычай кидать в жертвенный огонь – иногда при самых ничтожных случаях – клочок волос, заступавший собой самого приносителя жертвы, и на множество других примеров.Ко всем этим примерам Вебер впоследствии прибавил ещё один случай. Из одного рассказа у Таранаты он делает заключение, что даже в VII или VIII столетии до Р. Х. существовали ещё приношения людей в жертву. В этом рассказе говорится о ста восьми людях, которых покупает один царь, чтобы принести их в жертву «в огне». Но дождь спасает обречённых на смерть. [505]Из указанных здесь данных ясно, что в раннюю эпоху приношение людей в жертву было у индийцев значительно распространённым обычаем, оставившим несомненные следы своего существования. Доказательством древности этих жертвоприношений служит то обстоятельство, что большая часть вышеприведённых мифов и обрядов свидетельствуют уже об устранении этого обычая. Лассен (подобно Веберу) указывает на ужасающую громадность цифры требуемых для purushamedha людей, как на средство для устранения таких жертвоприношений. Дальше он продолжает: «Другие средства для достижения этой цели суть следующие: во‑первых (?), замена человека посредством жертвенного хлеба, во‑вторых, золотые или глиняные изображения людей, в‑третьих, легенды, в которых божества спасают предназначенных в жертву людей». [506] Относительно легенд и обрядов я указал уже на ненаучность подобного взгляда. Подобно тому, как немыслимо, чтобы вследствие каких-либо обрядов и легенд появились приношения людей в жертву, так же точно для меня немыслимо, чтобы укоренившийся обычай мог быть устранён подобными обрядами и легендами. Поэтому на некоторые из приведённых Лассеном явлений мы должны смотреть не как на средства, а как на последствия устранения таковых жертвоприношений. Обстоятельствами же, действительно способствовавшими устранению этого обычая , должны считаться, кроме самого отвращения от жестокости его, ещё следующие явления в характере индийцев. Во‑первых, наклонность к символизму и к символической замене одного предмета другим. Таким образом, человек, обречённый на смерть, мог быть заменён не только каким-либо изображением, но и жертвенными животными, преимущественно лошадью. Впоследствии и другие животные получают такое же значение, так что, наконец, даже всякое жертвенное приношение стало некоторыми считаться заступающим место человека, а именно самого приносителя жертвы. [507] Во‑вторых (значительно ранее?), отвращение индийцев от каннибализма – обстоятельство, на которое указывает Вебер, приписывая ему важную роль в устранении приношений в жертву людей. Çat. Brâhm., как мы видели, описывая purushamedha, прерывает вдруг описание и продолжает легендарным тоном: «Но когда вокруг жертвенных животных [т. е. людей] был уже обнесен огонь, и когда их следовало убить, то голос сказал ему [приносителю жертвы]: ”о человек! не доводи этого до конца! Если бы ты это сделал, то люди стали бы есть друг друга“ [ибо обыкновенно жертву едят]. Ясно, что эта легенда служила только комментарием для объяснения совершившегося факта, а именно устранения действительных жертвований человека. Она предполагает единственной причиной этого устранения отвращение от каннибализма; значит, во время появления нашей легенды это отвращение было, по-видимому, уже очень сильно. Доказав существование отвращения от антропофагии в раннюю пору, мы можем приписать ему некоторую роль и при самом устранении рассматриваемых жертвоприношений. Посмотрим теперь, какой результат мы должны вывести из всего этого относительно вопроса: существовал ли когда-либо у индийцев или у их предков каннибализм?Нет сомнения, что не только первоначально, но и впоследствии всякая жертва считалась пищей, кормом, приносимым божеству. В Çatapatha Brâhmanа говорится в одном месте (I, 1, 8) о том, что до принесения утренней жертвы нельзя вкушать пищи: «Не годится, чтобы человек ел раньше, чем его гости; тем менее [ему] позволительно есть, когда божества [собравшиеся к утреннему жертвоприношению] ещё не кушали». [508] Со всеми жертвуемыми животными в народном сознании до того тесно было связано понятие о необходимости употреблять их в пищу, что в тех случаях, где впоследствии в жертву приносилось не съедаемое животное, игравшее только символическую роль (заменяя человека), необходимы были особенные предписания, запрещавшие поедание их. [509]С другой стороны, читатели уже неоднократно имели случай заметить, что человек считался у индийцев животным, наравне с другими животными. В brâhmanа’х беспрерывно встречаются места, из которых явствует, что человек, не отличаясь чем-либо особенным среди прочих животных играл, по выражению Вебера, только роль «primus inter pares». Так, напр., в Tittiriya Samhitâ приводятся «три животных, которых берут рукой»: обезьяна, человек и слон (ср. лат. manus, хобот слона); иной раз говорится в Atharva Samh.: «вся скотина (Weber: «alles Vieh») живёт там: корова, лошадь и человек». Подобных примеров можно было бы указать множество. [510]

 

Имея, таким образом, у индийцев те данные, на которые мы сейчас указали, и, зная, кроме того, о существовании каннибализма почти у всех народов, стоящих на низкой ступени развития, я не вижу возможности прийти к другому результату, как только к тому, что первобытный каннибализм и был именно причиной того явления, что между прочими животными употреблялись в жертву и люди, т. е. предлагались божеству в виде пищи. Я полагаю, что противоположное предположение, к которому клонится, кажется, и Вебер, а именно предположение, что каннибализм мог бы считаться лишь последствием приношения людей в жертву не имеет пока ещё никакого основания для того, чтобы казаться вероятным. Вебер, основываясь на воззрении индийцев, что всякая жертва заступает собой человека, и указавши затем, что всякая жертва считалась съедобной, продолжает: «От этого при приношении человека в жертву являлась некоторым образом необходимость, чтобы жрец вкушал мясо жертвуемого им человека… На этом настаивают и позднейшие комментарии, судя по тому месту, которое Кольбрук цитирует с памяти: “Мясо жертвенных животных, принесённых на самом деле в жертву, должно быть съедено лицами, приносящими жертву; но чтобы есть человеческое мясо нельзя никому позволить, и тем менее можно принуждать кого-либо к этому”». [511] Соображение Вебера только тогда могло бы считаться основательным, если бы само приношение людей в жертву у народа, знающего только съедобные жертвы, можно было как-нибудь объяснить иначе, без предположения каннибализма.

Как на следы каннибализма у индийцев можно было бы, кажется, указать, кроме человеческих жертвоприношений, ещё и на множество других фактов. Так, напр., замечательно, что в Ригведе Маруты (боги ветров – души умерших?) постоянно называются, точно так же, как боги Варуна, Митра и др., «пожирателями врагов», а Агни (огонь) – «пожирателем злых». [512] Чрезвычайно важным кажется мне также и то обстоятельство, что в комментариях к Яджурведе в Çatapatha Brâhmana, мы находим предписание следующего рода: «Царю позволяется всё есть, за исключением только брамина». [513] Кроме того, можно указать ещё на некоторые сказания. В той же Çatapatha Brâhmana раз рассказывается, как Бригу, сын Варуны, был посылаем своим отцом в четыре страны, где он увидел, как умершие пожирали живых людей. На вопрос, почему они это делают, Бригу получил ответ, что они мстят таким образом своим жертвам за то, что те съели их на том свете. Тут следуют друг за другом четыре подобных рассказа о каннибализме. Вебер считает эту черту рассказа очень древней и чисто национальной. [514] Я убеждён, что даже при мало-мальски близком знакомстве с санскритской литературой можно было бы указать на множество подобных вещей. Но будучи принуждён сам довольствоваться переводами, и не считая позволительным судить о значении приведённых примеров без знания санскритского языка, я не осмеливаюсь настаивать на них, или даже основать на них дальнейшие выводы, особенно ввиду того, что, сколько мне известно, по нашему вопросу не сделано специалистами ещё никаких указаний.

Если мы, таким образом, в развитии индийцев (или же арийцев вообще) предположим существовавшим в отдалённое время период каннибализма, за которым последовал сначала, должно быть, переходный и, наконец, известный нам уже период полнейшего отвращения от каннибализма, то является ещё один, очень трудный, вопрос: к которому из указанных периодов следует отнести появление первых заступательных жертвоприношений, т. е. тех жертвоприношений, в которых человек впервые стал заменяться каким-либо животным? Первоначально эту роль, по всему вероятию, играла лошадь. На это указывает не только вышеприведённое сказание о переходе жертвенной силы, но и много других данных. Лошадь приводится рядом с человеком не только у индийцев, но и у иранцев. В Bundehesh рассказывается между прочим, как в древнейшие времена, во время войны Ормузда (Ahura-mazda) с Ариманом (Agromainyus), три раза появлялась на земле звезда Тистрия в трёх различных воплощениях: сперва человеком, затем конём и, наконец, быком, с тем, чтобы ниспослать человечеству дождь и очистить землю от вредных животных. [515] Остаётся теперь решить вопрос, употреблялась ли в древнейшую пору лошадь в пищу или нет? Если нет, то не будет сомнения, что лошадь заменила жертвуемого человека в то время, когда уже перестали есть человеческое мясо; но если лошадь употреблялась в пищу, то вопрос остаётся всё-таки нерешённым. В таком случае, однако, вероятно, что съедаемая лошадь заступила место человека в тот период, когда ещё ели, правда, мясо человека, но уже с некоторым отвращением. Но нельзя отрицать и той возможности, что та же лошадь, которая обыкновенно употреблялась в пищу, заступила место человека в то время, когда уже перестали есть людей, причём следовало бы только предположить, что в таком случае было воспрещено вкушать лошадиного мяса, как это мы видим относительно других животных, при очистительных (заступательных) жертвоприношениях в Греции.

Но мы имеем некоторое основание полагать, что в древнейшие времена индийцы ели лошадиное мясо: ибо мы знаем наверное, что оно употреблялось в пищу не только многими другими народами, но и некоторыми индогерманскими, именно: персами [516] , германцами [517] , а может быть, и славянами. [518] Поэтому самым вероятным представляется следующее предположение. Когда стало считаться предосудительным есть человеческое мясо, то лошадиное мясо, бывшее и раньше в употреблении, выступило на первый план и стало, сообразно с этим, приноситься в жертву богам, как важнейшая жертва вместо человека. Затем и лошадиное мясо начало, по каким бы то ни было причинам, выходить из употребления; тогда первое место заступил бык, и т. д.

§ 23. Человеческие жертвоприношения у персов

Из всех индогерманских народов в лингвистическом отношении играет важнейшую роль, как известно, арийское племя. Но в то время, как восточная отрасль его (индийцы) заслуживают одинакового внимания и на поприще мифологических и религиозно-исторических исследовании, западной отрасли арийцев (иранцам), к которым преимущественно относят персов, мидян и армян, едва ли можно приписать подобное значение. Появление древнейших, дошедших до нас индийских памятников, составляющих целую так называемую ведическую литературу, возводится всеми учёными до глубокой старины. Древнейшие ведические гимны относят к 1500–1200 г. до Р. Х. [519] Древнейший же религиозный памятник иранцев, Зендавеста, был написан, по всему вероятию, едва ли раньше 3 столетия до Р. Х., по крайней мере нет возможности доказать более глубокую древность его. [520] В Индии, благодаря тому обстоятельству, что реформации Будды не успела распространиться по всей Индии, мы теперь можем, по данным индийской литературы, проследить совершенно последовательное развитие религиозных взглядов, начиная с древнейших времён Индии. У иранцев же реформация Зороастра (около 600 г. до Р. Х.) сгладила, должно полагать, много первобытных черт прежней религии, так что без сравнения с индийской религией было бы трудно составить себе хоть приблизительно верное понятие о первобытной религии иранцев. Первоначальное идолопоклонничество со всеми варварскими обрядами стало после возвышенного учения Зороастра чем-то непонятным, чуждым; в Зендавесте многие первобытные божества успели уже превратиться в злых демонов и т. и. После этого понятно, что и о приношении людей в жертву не могло быть и речи в новом учении, так что в этом отношении мы должны ограничиваться лишь теми данными, которые передаются нам другими народами, преимущественно греками. Тем не менее я считаю возможным указать хоть на одно иранское предание, в котором, по моему мнению, сохранилась память о прежнем обычае приношения в жертву людей и о каннибализме. Так как при исследовании значения мифов не лишено для нас интереса проследить отношение между какими бы то ни было сказаниями и фактами, исторически достоверными, то я позволю себе посвятить этому предмету несколько следующих страниц.

Здесь я имею в виду известное сказание о персидском царе Зохаке. Давно уже доказано, что Зохак (Zohâk), о котором нам повествует Фирдоуси в своей «Книге царей» (около 1000 г. после Р. Х.), и которого он сам ещё называет Аш Дахак (Ash Dahâk), соответствует демону Азис-Дахаке (Azhis Dahâka) Зендавесты и Ахи Дахаке (Ahi Dahâka) ведических гимнов. [521] В Ведах Ахи, т. е. змей (Ahi Dahâka = кусающая змея, по переводу Бюрнуфа) представляется в борьбе из-за коров с божеством Траэтаона, причём Ахи соответствует нашему громовому змею, немецкой Wetterschlange, так что весь миф, по-видимому, ограничивается выражением одного из небесных явлений. В Зендавесте Азис Дахака является уже одним из важнейших представителей Аримана, т. е. тёмной силы, находящейся в вечной борьбе со светлым божеством. Нельзя оспаривать, что уже и в Ведах Ахи играет роль тёмного божества; но понятно, что между тёмным божеством индийцев или какого-либо другого народа древности и между божеством мрака в дуалистическом учении Зороастра существует огромное различие. Известно, что относительно прочих народов древности тёмное божество есть только искусственное название новейшей науки, которое вовсе не заключает в себе нравственной оценки характера. Подобные тёмные божества никак не перестают быть божествами и пользуются часто большим почётом, чем так называемые светлые божества. Стоит только вспомнить умилостивительные жертвоприношения древних народов. Подобная борьба, как между Ахи и Траэтаоной в Ведах, встречается в греческой мифологии иногда между самыми почитаемыми божествами Греции. Высокопочитаемые в Греции хтонические [522] божества суть в сущности не что иное как именно олицетворения смертоносных сил природы, угрожающих человеку со всех сторон. [523]

Но в Зендавесте тёмное божество имеет уже совершенно другое значение: тут различие между светлым и тёмным носит уже характер нравственной оценки, как между добром и злом, и сильно напоминает древнехристианский дуализм, насколько он выражался в противопоставлении дьявола как принципа зла, богу как принципу добра. Поэтому для уразумения причины, почему известное божество причислено в Зендавесте к разряду тёмных, нам никак не достаточно предположения, что оно уже и в Ведах представляло тёмное божество в нравственном смысле этого слова. Подобным образом мы могли бы, пожалуй, судить, что Lucyfer, означающий в польском языке царя преисподней, означал всегда тёмное существо. Но во всяком случае, при подобном изменении значения божества, или, точнее, низвержении божества, мы можем догадываться, что этому способствовали всё-таки существенные причины. Здесь, несмотря на отсутствие положительных данных в самой Зендавесте, я постараюсь доказать, что низвержение Азис-Дахаки в Зендавесте в число представителей тёмной силы обусловлено варварством его культа, который, по моему мнению, сопровождался приношениями людей в жертву. Что Азис-Дахака пользовался некогда большим почётом, это несомненно явствует из того обстоятельства, что, несмотря на своё низвержение в Зендавесте, он затем чуть ли не на 1500 лет позже, у Фирдоуси, является персидским царём. Значит, что в народе, откуда, как известно, Фирдоуси черпал главным образом свои данные, реформация Зороастра не успела сгладить следы прежнего уважения к старинному божеству, которое, судя по значению, приписываемому ему Зендавестой в порицательном смысле, должно быть, играло очень видную роль.

Прямого указания на приношение людей в жертву нет во всей Зендавесте, причём нельзя не подивиться искусству, с которым избегается всякий, даже малейший прямой намёк на существование подобного варварского обычая, в то время как Веды делают невозможным предположение, чтобы в Иране на самом деле никогда не существовало этого обычая. Главные указания насчёт Дахаки ограничиваются, к сожалению, только следующими двумя местами. В одном из них ( Yaç . IX, 8) описывается как Траэтаона убил трёхглавую змею Дехаку, «которую произвёл на свет Ариман против телесного мира, на гибель всем чистым людям». [524] Тут заметим кстати, что в еврейском предании старинные семитические божества Ваал, Молох и др., после появления более возвышенных понятий о божестве, представляются требующими человеческой крови именно только потому, что желают истребить евреев. В другом месте Зендавесты описывается, как Азис-Дахака молился к Анахите, чтобы ему удалась «очистить от людей все семь стран света»; при этом очень интересно, что Дахака приносит Анахите жертву, состоявшую из 100 коней, 100 коров и 10,000 мелкого скота. [525] Тут, при помощи сравнения с данными древнейшей ведической литературы, мы уже ясно можем видеть, что дело идёт о жертвоприношении, в котором эти животные заступают место человека. Мы знаем, что в Индии жизнь человека оценивалась подобными цифрами тех же самых животных. Но этими указаниями и ограничивается Зендавеста.

В Bundehesh мы не находим ничего важного относительно Дахаки, кроме только его генеалогии, по которой он по мужской линии является потомком самого Гайомарда (Gayomaretan), первого царя иранского, по женской же – потомком самого Аримана, бога мрака.

Зато в той форме сказания, которую передаёт нам Фирдоуси в своём Шах-Наме, сохранилось несколько более ясных указаний, которые, при сравнении с предыдущими данными, делают по крайней мере в моих глазах несомненным предположение, что Ahi Dahâka = Зохак служил если не главнейшим, то по крайней мере одним из самых важных представителей культа, требовавшего человеческой крови. Зохак является сыном «благочестивого» Мардаса, царя арабского. Иблис (демон, соответствующий у арабов персидскому Ариману), возымев сильное влияние на Зохака, уговаривает его, чтобы он позволил умертвить отца своего Мардаса, на что Зохак и соглашается. После умерщвления Мардаса Иблис является к Зохаку в виде молодого повара, кормит царя разными искусно изготовленными яствами из животной пищи, тогда как до тех пор все питались только растительной. Царь до того восхищён искусством Иблиса, что позволяет ему, в знак милости, поцеловать себя в оба плеча. Но лишь только Иблис его поцеловал, как вдруг из обоих плеч Зохака выросло по одной змее. Все старания врачей удалить этих змеев остаются бесплодными, и тогда Иблис опять является пред Зохаком, приняв вид врача. Он советует царю кормить змеев человеческим мозгом, имея сам в виду истребить с лица земли весь человеческий род. Около этого времени в Иране восстал мятеж против тогдашнего царя Имы. К Зохаку являются послы, которые приглашают его на престол. Зохак следует приглашению, овладевает престолом, умерщвляет Иму и царствует над Ираном ровно тысячу лет. В продолжение всего этого времени в Иране господствовала магия и всякого рода зло, а змеи Зохака пожирали ежедневно по два молодых человека. Затем идёт уже рассказ о том, как Феридун низверг Зохака и приковал его к скале у горы Демавенда. [526]

Тут замечательно, кроме других черт, в которых сохранилась память о бесчеловечном культе Дахаки, ещё и то обстоятельство, что он является приглашённым будто бы из Аравии на персидский престол. Известно, что в соседней Аравии, дольше чем в других землях, удержался обычай приношения людей в жертву; отсюда становится понятным указание на арабское происхождение Зохака. [527]

Кроме вышеприведённого сказания о Дахаке, в Зендавесте есть ещё одно, очень слабое указание на уничтожение в новой зароастровой религии прежнего культа кровавых жертвоприношений. В одном месте (Yaçn. IX, 9) говорится о Кересаспе (позднейшем Гершаспе, Gershasp), «могущественном герое, который убил змею Срвару, пожиравшую лошадей и людей, змею ядовитую, зелёную. На её коже рос зелёный яд, толщиной в дюйм. На её-то спине Кересаспа вскипятил в полдень воду в железном котле; змея согрелась и вспотела. Она бросилась из-под котла и разлила кипяток; смелый же Кересаспа отскочил в сторону в испуге». [528] В позднейших источниках это сказание до того искажено, что им нельзя воспользоваться; поэтому я должен ограничиться одним только указанием на предположение, что и тут, при помощи большего количества данных, мы могли бы найти подтверждение нашего предположения.

Наконец, следует ещё указать на предание, заимствованное Геродотом из лидийских, кажется, источников, о Крисе, которого Кир намеревался сжечь вместе с 14 лидийскими юношами в виде жертвоприношения, хотя это последнее назначение и не явствует прямо из слов Геродота. [529] По Геродоту, Крис, находясь уже в оковах на зажжённом костре, обращается с пламенной молитвой к Аполлону; тот выслушивает его и ниспосылает дождь, от которого потухает пламя, и Крис спасается. По Ктисию, с Криса сваливаются оковы при гуле грома и сверкании молнии, значит тоже при появлении дождя, хотя Ктисий ничего и не говорит о намерении Кира сжечь Криса. Тут мы, очевидно, имеем перед собой персидскую редакцию того же мифа, который мы видели у индийцев, о Сунахсепе, привязанном к жертвенному столбу и спасённом после горячих молитв, то появлением дождя, то вследствие того, что узы, которыми он был привязан к столбу, стали сваливаться одни за другими после каждой молитвы. Что у Ктисия вовсе ничего не упоминается о зажжённом костре, это очень понятно: источниками служили Ктисию сказания позднейших персов, считавших сожжение человека в огне осквернением чистой стихии. [530]

Ограничиваясь здесь этими указаниями относительно следов рассматриваемого обычая в иранских преданиях, мы можем теперь возвратиться к тому, о чём мы говорили в конце предыдущего параграфа. Там, говоря о приношении людей в жертву у арийцев вообще, я высказал мнение, что со временем люди стали заменяться сперва лошадьми, потом и другими животными. Что у персов в историческое время существовали на самом деле не только приношения в жертву лошадей, но и людей, для этого у нас есть, как уже замечено выше, исторические свидетельства.

Геродот, описывая способ жертвоприношений у персов [531] , не говорит прямо, какие именно животные употреблялись в жертву, но затем мы у него читаем: «Более всех других дней года они (персы) празднуют тот день, в котором кто из них родился. В этот день у них положено подавать более яств, чем обыкновенно. Богатые подают (на стол) целого быка, лошадь, верблюда и осла, изжарив их в печах целиком; бедные же подают мелкий скот».

Уже из этих слов мы могли бы заключить, что и лошади приносились в жертву. Но есть у Геродота ещё одно указание, где говорится о приношении лошадей в жертву, рядом с приношением людей, посредством зарывания в землю (подземному божеству). Ксеркс, в своём походе против греков, перешедши страну идонских фракийцев и пиэрийцев, приходит к реке Стримону, у местности «Девяти путей», где впоследствии был основан город Амфиполис. «Над рекою Стримоном, – так продолжает Геродот свой рассказ, – принесли в жертву белых лошадей, заклание которых сопровождалось хорошими предзнаменованиями. Прибавив для усмирения реки к этим жертвам ещё много других, они переправились через мосты у местности «Девяти путей» в стране идонцев, так как мосты они нашли уже наведёнными. Узнав, что эта местность называется «Девятью путями», они здесь закопали в землю девять живых юношей и девиц из тамошних жителей. Закапывать живых людей – обычай персидский. Мне передают, что и Амистрида, жена Ксеркса, под старость велела зарыть в землю вместо себя 14 сыновей знатных персидских мужей в угождение божеству, которое живёт, как говорят, под землёй». [532]

Ещё в одном месте Геродот рассказывает, что персы во флоте Ксеркса, захватив однажды греческий корабль, закололи в жертву красивейшего из находившихся на нём греков. [533]

Приношение у персов лошадей в жертву богу солнца упоминается Ксенофонтом. [534] Павсаний, описывая приношение коня в жертву богу солнца в Лакедемоне, сравнивает этот обычай с персидским. [535]

Из вышеуказанных примеров достаточно явствует, что персы в старину приносили в жертву людей [536] и, судя по аналогии с Индией, стали впоследствии заменять эти жертвы приношением лошадей, которые, как мы видели, употреблялись ими и в пищу. Это последнее обстоятельство для нас в высшей степени важно. У персов мы находим, таким образом, то указание, которого напрасно искали у индийцев, – об употреблении в пищу лошади, т. е. того животного, которое впервые стало заменять человеческие жертвы. Этим бросается яркий свет и на первобытное значение человеческой жертвы у арийцев и вообще у индогерманцев; тут мы опять находим косвенное подтверждение того вывода, к которому склоняет нас множество других данных, – что как у других народов, так же точно и у народов индоевропейского, или, выражаясь научнее, индогерманского происхождения, человеческие жертвоприношения были первоначально не что иное как только каннибальские пиршества.

 

IV. Следы людоедства в греческих мифах

§ 24. Мифы гомеровских песен. Одиссея

В древнейшем памятнике греческой словесности мы находим, собственно, только два сказания, в которых прямо говорится о людоедстве; кроме этих примеров остались лишь немногие, и то довольно слабые следы таких мифов, – следы, требующие некоторой внимательности, чтобы усмотреть в них остатки преданий о каннибализме.

Выше мы указали уже на те условия, вследствие которых мы не можем надеяться найти в гомеровских песнях самые грубые сказания и мифы, которые существовали в простонародье. [537] Заметно развитое состояние общества, в том виде, как оно отражалось в самых развитых умах того времени, делает почти немыслимым отыскивать следы каннибализма в таких мифических лицах, которые успели уже окончательно принять вид людей тогдашнего или немногим предшествовавшего времени. Остаются только боги, которые тем преимущественно и отличаются от героев и прочих людей, что лучше сохранили отпечаток глубокой древности, вследствие которого они сделались необыкновенными, сверхъестественными существами, т. е. получили характер божеств. [538]

Но в гомеровских песнях столь грубая черта, как каннибализм, успела уже почти совершенно сгладиться даже в изображении богов. При более сознательном, критическом отношении к достоинству и качествам божества, это последнее или должно было лишиться слишком грубых черт и оставалось тогда божеством в немного изменённом виде, применившись к понятиям более развитой среды, или же оно удерживало грубые черты, но лишалось зато своей святости и превращалось мало-помалу в чудовище.

Вот почему у Гомера мы встречаем каннибализм только у таких мифических лиц, которые успели уже принять характер чудовищ: у Циклопов и Лестригонов [539] . Однако эти людоедские народы носят ещё явные следы своего божественного происхождения. Зато в Сцилле и Харибде не только сгладились следы божественного характера, но является сомнительным даже их человекоподобие.

Относительно Циклопов и Лестригонов интересно, что Глэдстон, чтобы доказать их принадлежность к числу божеств, считает достаточным одного указания на их противонравственные стороны. [540] Действительно, если бы мы и не имели других указаний на их божественное значение, то этот вывод всё-таки должен был бы, по моему мнению, считаться вполне правильным на основании вышеизложенных соображений. Но мы имеем к тому и прямые свидетельства в самих гомеровских песнях.

Замечательно, впрочем, что все указанные чудовищные фигуры встречаются только в Одиссее. В Илиаде же, должно быть вследствие её более древнего происхождения, мы вообще почти не встречаем рассказов о чудовищах. Таким образом естественно, что и следы каннибальских мифов легче могли удержаться в Одиссее, чем в Илиаде, в которой, действительно, находим только очень немногие указания. Начнём поэтому с Одиссеи, а именно обратимся прежде к рассказу о Циклопах.

Алкиной, царь фраков, рассказывая Одиссею о тесном общении своего народа с богами, заключает: «Ибо мы столь же близки к богам, как и Циклопы и дикие народы Гигантов». [541] Циклоп Полифем, в пещеру которого попадает Одиссей со своими товарищами, отвечает этому последнему, угрожающему на насилие мщением богов, следующими словами: «Глуп ты, незнакомец, или ты пришёл из далёких стран, что велишь мне чтить и бояться богов. Мы, Циклопы, не уважаем ни Зевса, носящего эгиду, ни [прочих] блаженных богов, ибо мы сами сильнее их. Так и я не пощажу из боязни Зевсова гнева ни тебя, ни твоих товарищей, если не захочу сам». [542] Эти слова не есть только надменное богохульство. Полифем является сыном самого Посейдона и находится под его сильным покровительством. [543] Когда Одиссей, желая спастись из рук этого людоеда, выколол ему во время сна его единственный глаз, Полифем призывает мщение своего отца: «Слушай меня, Посейдон синеволосый, окружающий землю! Если я, действительно, сын твой, и ты справедливо слывёшь моим отцом, то не дай возвратиться домой разрушителю городов, Одиссею. Если же ему суждено увидеть своих и возвратиться в свой красиво выстроенный дом и в далёкую страну, то пускай возвратится не скоро и в бедствии, лишившись всех товарищей, и на чужом корабле, и в доме [своём] пускай найдёт он горе!» «Эту молитву, – продолжает поэт, – выслушал Посейдон» [544] , и выслушал он её, как известно, в самом буквальном смысле. Все бедствия, все странствования Одиссея, являются в сущности только последствием этого проклятия; да, мы можем сказать, что вся Одиссея основана на этом мотиве. Это чрезвычайно важно. Громадная сила и необыкновенное значение Полифема не могут нас не поразить даже в гомеровских песнях, где он является каким-то чудовищем, в стороне от настоящих богов. Даже сам Зевс, несмотря на вышеприведённые непочтительные слова Полифема, негодует ввиду обиды, нанесённой ему Одиссеем: он пренебрегает жертвоприношением, которое сотворил Одиссей при отплытии от острова Циклопов, и решает, чтобы погибли все его корабли и все товарищи. [545] Божественный характер Полифема, очевидно, не может подлежать ни малейшему сомнению.

Но кто же этот Полифем? Мы имеем основание усматривать в нём божество солнца. За мифом о пожирании Полифемом товарищей Одиссея скрывается, по моему убеждению, воспоминание о прежних человеческих жертвоприношениях этому божеству и об устранении этого варварского культа. Вот за что так строго преследуется Одиссей Посейдоном, богом моря, из которого ежедневно подымается солнце на небо. Впрочем, и сам Посейдон носит явные следы того, что он сам был прежде божество солнца, разъезжавшее по небу в золотой колеснице, которую он удержал даже тогда, когда сделался божеством морей. [546] Итак, Одиссей лишил Солнце его человеческих жертвоприношений, или, как выражается другой миф, он коснулся стада посвящённых Илию, т. е. Солнцу, коров и овец, т. е. жертв, что у Гомера ему тоже вменяется в вину и является причиной его бедствий в тех же точно выражениях, как и после свершённого преступления над Полифемом. [547] Сам Зевс вступается за Полифема, потому что он сам, как мы это уже заметили выше, был первоначально не что иное как солнечное божество и получил более исключительно значение громовника только впоследствии.

Но всё это для нас не важно; если в мифе о Полифеме скрывается воспоминание о сопровождавшемся человеческими жертвоприношениями культе солнца, то интересно для нас увидеть на этом примере, как понимались в древнейшие времена человеческие жертвоприношения божеству солнца.

Нас же интересует только этическая сторона мифа. У Гомера Полифем является уже не божеством, а страшным чудовищем, одноглазым великаном: от одного голоса его замирает сердце. [548] Одиссея говорит о нём, что это был «мужчина исполинского роста, который не искал общения с другими и думал в уединении только о преступных делах. Был он чудовище исполинских размеров, и не был похож на питающегося хлебом человека, а походил на обросшую лесом вершину [среди] высоких гор, торчащую над всеми другими». [549]

Вот описание Одиссея, как Циклоп пожирал его товарищей: «Поднявшись, он протянул руки к товарищам и, схвативши двух из них, ударил их об землю, как щенят; [из голов] брызнул мозг и разлился по земле. Разрезав их на части [отрезая одну часть тела за другой], он их приготовил себе для еды. Пожирал же он, подобно горному льву, всё: и внутренности, и мясо, и кости с мозгами, не оставляя ничего… Но когда Циклоп наполнил огромный желудок человеческим мясом и запил молоком, не смешанным [с водой, как это делается обыкновенно], то лёг он внутри пещеры, растянувшись среди овец». [550] Впоследствии, после подобной трапезы Одиссей ему предлагает вино: «Возьми, Циклоп, выпей вина, поевши человеческого мяса!» [551]

Тут все черты рассказа для нас в высшей степени интересны. Кроме отразившихся в мифе вышеуказанных воспоминаний о человеческих жертвоприношениях, мы здесь имеем перед собой воспоминание о древнейшем каннибализме. Что в основание рассказа легли предания об обычае, существовавшем действительно, хотя бы и в отдалённые времена, на это, прежде всего, указывает подробность рассказа и, несмотря на сказочную форму, удивительно верная передача всех частностей.

Нельзя подвергать сомнению, что весь рассказ передаётся как исторически достоверное событие. Это, как и вообще всякий древний миф, есть не что иное как самое историческое предание, какое только было мыслимо по тогдашним понятиям. Если бы мы тут имели перед собой простое произведение «фантазии поэта», то этот «поэт», наверное, бы нам рассказал, что Полифем, схвативши товарищей Одиссея, клал их в рот живых, причём треск разгрызаемых костей и кровь, струящаяся по губам исполина, вполне бы удовлетворяли желанию «поэта» придать своей картине ужасающий вид. [552] Здесь мы, однако, ничего подобного не находим. Полифем прежде всего умерщвляет свои жертвы; затем, несмотря на свои исполинские размеры и на соответственную величину рта, считает нужным разрезать их на куски, причём, по обычаю настоящих каннибалов, отрезает одну часть тела за другой. Что подразумевалось под словами: «приготовил их для еды», мы не знаем, но и тут, по-видимому, передаются такие подробности, в которых не нуждается тот, кто, при своём рассказе, руководится только вымыслом. Может быть, он изготовил мясо на огне, который он умеет разводить [553] , хотя это, по гомеровскому способу изложения, является невероятным. У Эврипида он его жарит и варит. У него мы читаем: «Когда всё было приготовлено [т. е. когда был разведён огонь и поставлен котёл] богопротивным поваром ада, то, схвативши двух человек, он убил их в некотором порядке [черта, по-видимому, заимствованная из народного предания]: одного он бросил в медный котёл; другому же, схвативши его за сустав ноги и ударив об острую оконечность скалы, он вышиб мозг, и, отрезая огромным ножом мясо, жарил одни куски на огне, другие же кидал в котёл, чтобы варились». [554] Затем передаётся, как он пожрал всё, не оставляя даже костей и внутренностей. Из раскопок мы знаем, что в древности раскалывались кости для добывания мозгов; в остатках каннибальских пиршеств мозговые кости почти всегда оказываются расколотыми. Греки же, в известное нам время уже не трогали мозгов, а сжигали их вместе с внутренностями для своих богов. Относительно внутренностей всем известно, что и поныне существуют народы, пожирающие животное всецело, не оставляя почти ровно ничего. Поэтому не может подлежать сомнению, что греки жертвовали своим богам кости и внутренности только потому, что некогда они ели их сами. В нашем рассказе о Полифеме сохранилось тёмное воспоминание об этом времени. Наконец, Полифем пьёт молоко коз и овец. Это указание тоже не лишено исторического значения. В древнейшие времена, до изобретения вина, что-нибудь должно было, конечно, заменять во время еды место вина. [555] Для этого, должно быть, употреблялось только молоко коз и овец, так как коровье молоко, считающееся в Греции и поныне нездоровым, имело, по мнению древних, вредное влияние на зубы, голову и живот. [556]

Как всё, что говорится о людоеде Полифеме, так и всё, что мы читаем о Циклопах вообще, поражает нас реальностью своего содержания. С удивительной точностью здесь рисуется нам патриархальный быт пастушеского народа.

«И прибыли мы в землю надменных Циклопов, которые, полагаясь на бессмертных богов, не сеют и не пашут. Всё у них растёт без посева и без пахания: пшеница и ячмень, и виноградные лозы, производящие им крупный виноград для вина; дождь Зевса даёт им урожай. У них нет ни народных собраний, ни судов. Живут они на вершинах высоких гор, в пещерах, и каждый сам судит своих детей и жён, не заботясь о других». [557] «У Циклопов нет выкрашенных кораблей; нет у них и людей, которые сумели бы их построить». [558] Нигде из рассказа не видно, чтобы у них были какие-либо оружия: единственным оружием являются камни, которые кидает Полифем вслед за уходящим кораблём Одиссея. Нигде не видно также знакомства с искусством ткачества. В пещере, однако, Одиссей находит корзины, в которых помещался сыр, и сосуды для молока.

Всё это описание дикого состояния Циклопов представляет картину, которая оказывается гораздо первобытнее той, которую мы восстанавливаем по так называемому «легендарному» материалу Греции. Если мы и согласимся, что «изображённое в древних греческих поэмах общество лишено достаточной прочности и порядка: что только очень немногое ограждается законами и ещё меньше законы доставляют защиты…; что состояние нравственных понятий представляет нам картину, вполне соответствующую этому столь элементарному политическому устройству» [559] , то всё-таки различие с нашей картиной громадное. Тем не менее она должна, однако, считаться народной, греческой, ибо в основание её легли чисто религиозные мотивы, заимствование которых в данном случае немыслимо; вместе с тем эта картина свидетельствует, как мы видели, всеми своими чертами, что следует признать за ней историческое, бытовое значение.

Желая сравнить образ жизни Циклопов с обычаями теперешних дикарей, мы прежде всего должны заметить, что само собой немыслимо отыскать у которого-либо из живущих ныне народов все черты вместе, характеризующие Циклопов. Так как теперешние дикари представляют далеко не первобытное общество, и представляют отсталое развитие только в некоторых отношениях, развивши зато более сильно другие стороны, то понятно, что они не вполне могут годиться для сравнения с Циклопами, если мы согласны усматривать в последних тип более или менее первобытного общества. Поэтому не лишено будет для нас интереса открыть хоть большую часть указанных черт вместе у какого-нибудь народа. Как на подобный народ, можно указать на открытых недавно Швейнфуртом каннибалов, живущих в Средней Африке и называющихся монбутту.

Народ монбутту, подобно Циклопам, живёт вполне изолированно и не поддерживает сношений с окружающими народами, которые, не имея ничего общего с монбуттами по происхождению, отделены от них ещё почти всюду широким необитаемым пространством. [560] Живут они в прелестной, чрезвычайно плодоносной, изобилующей реками стране, которая, по словам Швейнфурта, вполне заслуживает название земного рая. Народ не имеет никакой надобности заниматься земледелием, так как природа сама производит всё нужное в изобилии. Вследствие своей изолированности они не знакомы с различными тканями и не нуждаются в них, довольствуясь одеждой, которую приготовляют из лыка фигового дерева. Несмотря на несравненно высшую культуру, чем та, которую мы находим у всех окружающих народов, они не только не занимаются обработкой земли, но не знают даже и скотоводства. Кроме куриц и собак, которых они едят, у них нет никаких домашних животных. Так как леса их изобилуют дичью, а реки рыбой, то у них никогда не бывает недостатка в съестных припасах. [561] Мы видим, что в отношении изобилия не только растительной, но и животной пищи их можно сравнить с Циклопами. В пещере Полифема «корзины были тяжелы сыром, а стойла тесно наполнены ягнятами и козлятами… Все сосуды были переполнены сывороткой, все ведра и кувшины, в которые он доил». [562]

Тем не менее, точно как и Циклопы, монбутту являются ярыми каннибалами: «У них, – говорит Швейнфурт, – каннибализм развит более, чем у какого-либо известного нам народа в Африке. Так как они окружены чёрными, презираемыми народами, стоящими на низшей ступени культурного развития, то им представляется возможность делать на них нападения и запасаться достаточным количеством человеческого мяса, которое они предпочитают всякой другой пище. Мясо убитых в сражении они тут же разделяют между собой и сушат для перевозки домой. Пленных же победители немилосердно гонят с собою, с тем, чтобы сделать их [у себя дома] одного за другим жертвою своей дикой жадности». Мимоходом заметим ещё, что у монбуттов особенным лакомством считаются дети. Пойманные дети отдаются на кухню короля. Утверждают, что для него ежедневно закалывается по ребёнку. [563] Наше сказание о Полифеме точно так же, как и подобные о Лестригонах, принадлежит к числу тех немногих сказаний, в которых жертвой каннибализма являются не дети, а взрослые люди. Но не лишено, может быть, значения то обстоятельство, что пожиратели являются, в сравнении со своими жертвами, исполинами, как взрослые перед детьми. Что многие предания о исполинах основаны, по всему вероятию, на сравнении роста фактически существующих народов [564] , это никак не исключает и других факторов, ибо оно не объясняет нам, почему в сказаниях каннибалы являются почти всегда исполинами.

Сходство мифического народа Циклопов с нашими каннибалами Африки ограничивается, однако, только указанными чертами, ибо в других отношениях, напр., относительно государственного устройства, монбутту являются несравненно развитее. Те черты, которых недостаёт при этом сравнении, читатель легко сам отыщет у различных народов охотничьего и пастушеского быта.

Стоит только ещё заметить, что и пожирание сырого мяса, если только об этом можно заключить из гомеровского рассказа, встречается ещё до сих пор у некоторых народов; у греков же, несмотря на давнее знакомство с огнём, удержалось в культе Диониса Омадия, т. е. пожирателя сырого мяса. [565] Примером из теперешних народов могут служить баттайцы (батта), людоеды, живущие на острове Суматра. Приведу описание Фридманна, как они поступают со своей жертвой: «Обыкновенно несчастного привязывают к столбу вне деревни, после чего раджа держит речь перед собравшимся народом, в которой он старается доказать, что этот человек – негодяй, с которым нельзя ничего другого сделать, как только съесть его… После окончания речи каждый из присутствующих вынимает свой нож и с дикой жестокостью отрезает у вопиющей жертвы куски мяса, макает их в какую-то жидкость красного цвета и тут же пожирает без дальнейшего приготовления. Военнопленных, пойманных с оружием в руках, они разрезают подобным образом на куски, не умертвив их предварительно. Шпионов и изменников они тоже пожирают, но прежде чем станут отрезать куски мяса, умерщвляют копьями». [566]

Рассматривая рассказ о людоеде Полифеме, мы не успели обратить внимание читателя на одно довольно странное обстоятельство. Полифем, говорится там, схвативши двух товарищей Одиссея, «ударил их об землю, как щенят». На первый взгляд, правда, мы в этом сравнении не видим ничего особенного. Мы привыкли к обороту: «убить, как щенка» или «как собаку», поэтому и в этом месте сравнение умерщвления людей с убиением щенков нам кажется естественным. Однако в Одиссее говорится не просто об убиении, а об особом способе убиения, именно посредством кидания об землю. Но так как вторая часть всякого правильного сравнения должна представлять всегда факт более известный или обыденный, чем тот, для объяснения которого он приводится, то и «кидание щенят об землю» должно было составлять известный обычай, по крайней мере в то время, когда оно впервые было упот-реблено в подобном сравнении. Правда, что многие и теперь употребляют вполне бессознательно подобные сравнения, как напр., «голоден (или жаден), как волк», «богат, как Крез», никогда не видавши голодного волка, и не зная, кто такой был Крез. Но всё-таки в тех средах, в которых впервые появились эти сравнения, следует полагать, предметы сравнения были очень хорошо известны. Поэтому и из данного места Одиссеи мы должны заключить, что когда-нибудь существовал обычай убивать щенят, кидая их или ударяя об землю. Но спрашивается, при каком случае могло это происходить?

Собак, мы знаем, убивают летом, в самое жаркое время, дубиной. Так делали в древности, так поступают и теперь; сообразно с этим в русском языке существует оборот: «убить, как собаку», а в немецком выражение: «Hundle knuppeln» и оборот: «Geh’ Hundle schlagen». Щенят же, сколько мне известно, обыкновенно не убивают, а топят, если не желают их кормить. Но допустим, что в древности в подобном случае убивали их, кидая в землю. Тогда вытекает, что Гомер сравнивал товарищей Одиссея со щенятами на основании лишь одного сходства в способе их умерщвления. В таком случае следует, однако, признать, что сравнение с курами или другими птицами, которых тоже убивают подобным образом, было бы гораздо ближе, по крайней мере уместнее. Сравнение не ограничивалось бы одним лишь родом смерти, но указывало бы вместе с тем и на цель, для которой совершалось это умерщвление. Для примера укажем на подобное место Одиссеи, где говорится о Лестригонах. Те схватывают товарищей Одиссея и несут их домой «наткнувши их на шесты, подобно рыбам». Тут сравнение гораздо точнее. Много вещей может быть натыкаемо на шест; но если для сравнения предпочитают рыб перед прочими предметами, то это происходит оттого, что рыбы служат вместе с тем в пищу, точно так же, как послужили Лестригонам и товарищи Одиссея (причём на выбор сравнения повлияло даже и то обстоятельство, что товарищи Одиссея находились на кораблях и были, следовательно, вытаскиваемы из воды). Подобным образом очевидно, что кроме щенят, ещё и множество других животных могло быть умерщвляемо киданием об землю. Если же между этими животными найдутся и такие, которых люди ели, и если щенята, напротив, никогда не употреблялись в пищу, то становится непонятным, зачем в рассказе предпочтено сравнение со щенятами. Это нас наводит на мысль, что щенята употреблялись греками когда-нибудь в пищу. Если мы это допустим – а не допустить не существует никакого основания, особенно ввиду примеров, что греки приносили собак в жертву, – то сравнение будет не только оправдано, но окажется даже чрезвычайно удачным. Тогда мы найдём, что сравнение со щенятами есть сохранившаяся черта народного предания, которое предпочло его перед другими, тоже съедаемыми, животными вследствие того обстоятельства, что поедание человеческого мяса считалось впоследствии делом столь же необычайным, как и употребление в пищу мяса щенят. В этом отношении рассказ о Полифеме не является уединённым, ибо существуют и другие примеры, что воспоминания о людоедстве бывают связаны с преданиями о поедании собачатины. Что мясо щенят и вообще собак ели в древности и едят во многих местах и в настоящее время, об этом мы уже говорили. Здесь я хочу только указать на странную связь поедания собачатины с людоедством. В особенности указать можно на баттайцев, которые едят её в полусыром состоянии [567] , и на монбуттов, которые считают мясо этого почти единственного у них домашнего животного особенно лакомой пищей [568] . Напротив, у народов, не едящих человеческого мяса, мы встречаем и непреодолимое отвращение от поедания собачатины. Ввиду таких данных уже Бернарден де Сен-Пьер (ум. 1814) и за ним Швейнфурт находили вероятным, что поедание собачьего мяса составляет первый шаг к каннибализму. [569] Если мы и не вполне можем согласиться с этой догадкой, то всё-таки должны будем признать некоторую связь между указанными явлениями. Представляется даже вероятным, что собака была первым домашним животным; по крайней мере в некоторых раскопках найдены, кроме лесных животных, только кости собак, носящие следы, что их мясо было употребляемо в пищу. [570] Если так, то, конечно, поедание собачатины было и «первым шагом к каннибализму». Во всяком случае нельзя сомневаться, что в древности мясо собак употреблялось в пищу. Вообще, собаки не всегда были столь презренными животными, как теперь. Иногда они считались даже драгоценнее человека. В одном гренландском сказании говорится о каком-то народе, который пожирал во время нужды лучше неспособных к работе стариков и осиротевших детей, чем собак, считавшихся очень полезными. [571] Утверждают, что огнеземцы и поныне умерщвляют и едят в случае голода лучше своих жён, чем этих полезных животных. [572] Итак, гомеровское сравнение убиваемых Циклопом людей со щенятами не лишено, по-видимому, глубокого исторического, хотя и не сознаваемого впоследствии, значения.

Древность тех черт, которыми отличается гомеровский рассказ о Циклопах, заставляет нас обратить внимание на значение этих последних в греческой мифологии вообще. Тут мы видим, что с этим загадочным именем везде сопрягались воспоминания о глубочайшей старине. Следует полагать, что позднейшее различение Циклопов на три и даже четыре рода есть явление, обусловленное только богатством преданий, связанных с этим именем. От упоминаемых Гомером Циклопов отличают обыкновенно так называемых титанических Циклопов, сыновей Урана и Геи, о которых впервые говорится у Гесиода; имена их: Арг (блестящий), Стероп (сверкающий молнией) и Вронт (гремящий), были, по моему убеждению, первоначально только эпитеты божества солнца (Зевса). Несколько раз они были кидаемы в Тартар, но всякий раз они оттуда освобождались, в последний раз самим Зевсом; (т. е. культы, в которых почиталось божество солнца под каждым из этих эпитетов или вообще под названием Циклопа, то есть «круглоглазого», исчезли не вдруг, а постоянно возобновлялись). За своё освобождение они подарили ему гром и молнию (прежний бог солнца, считавшийся первоначально также производителем грома и молнии, сделался исключительно громовником); Плутону, который является тоже эпитетом солнца, превратившемуся впоследствии в «подземного Зевса (Ζεύς χαταχθόνιος)», они подарили шлем (производивший блеск), а Посейдону (тоже название солнца), трезубец (молнию). [573] Наконец, они были убиты Аполлоном (т. е. культ солнечного божества под именем Аполлона напоминал древний культ круглоглазого Зевса). [574] Третий род Циклопов – слуги Гефеста, кузнецы; они суть не что иное как те же гомеровские Циклопы в смешении с Гесиодовыми, что доказывается двумя из их имён: Стероп и Вронт. Наконец, четвёртый род, Циклопы-строители, вытекают просто из желания объяснить впоследствии происхождение некоторых «циклопических» построек, то есть остатков того времени, когда почитали циклопического, «круглоглазого» бога. Естественным образом это название было со временем перенесено и на все старинные, грубые постройки.

Большей частью Циклопы являются исполинами, одарёнными неимоверной силой, но, что особенно для нас интересно, все они отличаются отсутствием всякого понимания закона. Поэтому с ними особенно легко связываются понятия о каких-то могущественных, но враждебных, необузданных силах природы. В доказательство тождественности всех Циклопов мы можем указать ещё, что все они представлялись с одним глазом посередине лба; в ваянии прибавлялись только два углубления вместо глаз в настоящем их месте. Этот единственный глаз очень красноречиво указывает на солярное значение Циклопов, в чем нас окончательно должно убедить описание глаза (lumen) Полифема, которое мы находим у Вергилия: «огромный, торчавший уединённо на гневном челе, подобно арголическому (круглому) щиту или светилу Фива (т. е. солнцу)». [575] Сам Зевс, солнечное значение которого (первоначальное) вряд ли может подвергаться серьёзному сомнению, является иногда тоже Циклопом. По крайней мере Павсаний нам рассказывает, что ещё в его времена в Аргосе, в замке Ларисе, находилось деревянное изображение Зевса, у которого, кроме глаз в обыкновенном месте, находился ещё один глаз в середине лба, причём сам Павсаний замечает, что эти три глаза указывают на власть Зевса над небом, землёй и водой. [576] Из всего сказанного достаточно явствует божественное значение Циклопов. Но кроме того, мы имеем одно положительное известие, именно, что в окрестностях Коринфа существовал алтарь Циклопов, на котором приносились им жертвы. [577]

Не менее многознаменательным, как имя Циклопов, является и имя Полифема, что означает собственно: «многославный». Так же точно и с ним связаны везде воспоминания глубочайшей старины. В Илиаде Нестор, указывая на своё знакомство с вымершим родом героев, упоминает и о «богоподобном Полифеме» (точно так же называет и Зевс людоеда Полифема). «Подобных людей, – говорит он, – я уж больше не видел и вряд ли ещё увижу. Это были сильнейшие из всех людей, живущих на земле. Будучи сами сильнейшими, они сражались с сильнейшими [с Кентаврами]». [578] Допустить существенное различие между этим мифическим лицом и нашим Полифемом нет ни малейшего основания. Полифем был, по-видимому, вообще как бы олицетворение первобытного грубого насилия, был представителем того удальства и необузданности, которые боролись с новыми культурными элементами. Недаром и о Геракле, очистившем землю греческую от разбойников и различных чудовищ, мы имеем предание, что он сжёг какой-то «город Полифема». [579] При этом замечательно, однако, что и сам Геракл называется в одном месте Полифемом [580] : первоначально, должно быть, и он сам ничем существенным не отличался от этого представителя грубой силы и полнейшего беззакония.

Ввиду изложенных здесь соображений, само собой понятно, что мы не можем приписывать особенной важности тому обстоятельству, что уже у Гомера Циклопы являются жителями Тринакрии, в которой не без основания усматривают остров Сицилию. Подобная локализация мифов представляет очень обыкновенное явление. [581] Она доказывает только, что в тех странах, куда относился известный миф, существовали данные, напоминавшие черты мифа. Таким образом, Арголида называлась циклопической страной вследствие старинных, громадных построек; Сицилия же считалась местопребыванием Циклопов, должно быть, вследствие своей огнедышащей горы Этны и, по всему вероятию, вследствие дикости древнейших обитателей страны. [582]

Лестригоны.

Одиссей приезжает в «Тилепил, город Лама», в баснословной стране Лестригонов. И тут, как в стране Циклопов, не видно следов хлебопашества; только с огнём жители, по-видимому, знакомы. [583] Трое из товарищей Одиссея приходят во дворец Антифата, царя Лестригонов, который сейчас же пожирает одного из них. «Быстро схвативши одного из товарищей, он приготовил его себе на съедение; двое же [остальных] вскочили и убежали к кораблям. Но тот [Антифат] поднял крик на весь город. Сильные Лестригоны сбежались на этот крик со всех сторон, бесчисленные, похожие не на людей, а на Гигантов. Они стали кидать [в залив, где находились корабли Одиссевых товарищей] огромные камни со скал. Поднялся стон умирающих [гибнувших] мужей и треск кораблей. [Тогда Лестригоны] прокалывали их как рыб [гарпунами] и уносили домой для ужасной еды». [584] Только один корабль, на котором находился Одиссей с немногими товарищами, спасается от гибели.

 

Подражания этому рассказу [585] и разные указания у древних не сообщают нам ничего интересного. Одни относят Лестригонов в Сицилию, следуя Фукидиду, который говорит, что они были, вместе с Циклопами, древнейшими обитателями этой страны, но что не известно, куда они девались, и что мы должны довольствоваться тем, что о них говорят поэты [586] ; другие относят их в город Формин в Лациуме [587] , откуда явствует, что не знали, куда их поместить. Тем не менее гомеровское сказание носит следы локализации мифа; так что, быть может, не лишена доли правды новейшая догадка К. Э. Бэра, что сказание говорит о заливе у теперешнего города Балаклавы, на Тавриде. [588]

Этимологическое значение имени Лестригонов сомнительно. Обыкновенно его производят от усилительной приставки λα или λαι и τρύχω (или τρύγω), «растираю, грызу», и переводят: «жадно пожирающие». [589] Замечательно, что в таком случае это имя по значению не отличалось бы от прозвища Зевса Лафистия, т. е. «пожирателя», которому под этим именем приносились некогда человеческие жертвы. Δαφύστιος, по свидетельству древних, есть только усиленное выражение вместо «едящий». [590] В Илиаде употребляется слово λαφύσσειν о льве, который пожирает «кровь и все внутренности» быка. [591] Если сближение имени Лестригонов с одним из древнейших эпитетов Зевса верно, то миф о Лестригонах имел первоначально, должно быть, подобное значение, как и миф о Циклопах, т. е. в нём скрывались воспоминания о человеческих жертвоприношениях в культе божества солнца, – о жертвоприношениях, очевидно, сопровождавшихся каннибализмом. Замечательна и та связь, в которой находятся Лестригоны с солнцем. В их стране солнце почти вовсе не заходит: «Пастух, возвращающийся (со стадом) домой, перекликается с пастухом, выгоняющим (своё стадо в поле), и тот ему отвечает. Бессонный человек мог бы там заработать двойную плату… ибо там (начало) дня и ночи близки друг другу». [592] Дальнейших указаний мы, однако, не находим.

Сцилла.

[593]

Останавливаться долго на этой мифической фигуре мы не будем, ибо она слишком превратилась в чудовище, чтобы сохранить достаточное количество черт, по которым мы могли бы делать с некоторым вероятием заключение о форме первобытного каннибализма. В мифе о Сцилле, кроме одного лишь указания на самое существование каннибализма, единственной исторической чертой может казаться ещё только то обстоятельство, что она живёт в пещере. [594] Что голос её был будто похож на лай щенка, это, вероятно, только последствие простого толкования (или так называемой народной этимологии) её названия. Σχύλλα (от σχύλλω «растерзываю», подобно λαφύσσω) напоминала слово σχύλαξ, щенок. [595]

Как Циклопы и Лестригоны, так же точно и Сцилла носит, несмотря на своё безобразие, явные следы прежнего божественного значения. Одиссею, желающему с нею бороться, Кирка замечает: «Безумный!.. Даже бессмертным богам ты не хочешь уступить? Она ведь не смертная, а бессмертное зло». [596] Вообще, миф о Сцилле интересен тем, что он представляет переход к позднейшим сказаниям о различных чудовищах, змиях и т. п., которым столь часто отдавались на съедение люди, и которые всегда заступают прежний рассказ о каком-либо божестве, требовавшем человеческих жертв.

Сделанные выше указания на первобытный каннибализм по некоторым чертам, сохранившимся в описании различных чудовищ, многим, конечно, покажутся невероятными. Это происходит оттого, что мы привыкли связывать с понятием мифа непременно и понятие вымысла. Стараясь уразуметь то, что мы называем – иногда очень ошибочно – сутью или основной мыслью рассказа, мы невольно смотрим на всё прочее, как на риторические или поэтические украшения. Но если мы только подумаем, как часто эти последние являются не только лишними и затемняющими «смысл» рассказа, но даже иногда просто противоречащими ему, тогда мы должны будем убедиться, что эти мнимые «украшения» имеют совершенно самостоятельное значение. Вникая глубже в ход образования мифов, мы убедимся, что не эти частные черты появились при передаче идеи или известного факта, облекаемого в мифическую форму, а напротив, что сам миф появился лишь вследствие существования этих частностей, которые, будучи сгруппированы в мифе в одно целое, казались, таким образом, в глазах менее развитого общества объяснёнными.

§ 25. Продолжение. Илиада

Ахилл.

В Илиаде одним из немногих, более явных следов существовавшего некогда каннибализма являются слова Ахилла, с которыми он обращается к молящему о чести погребения Гектору: «Не умоляй меня, собака, обнимая мои колена и призывая моих родителей. О, если бы гнев меня побудил, отгрызая (из твоего тела) мясо, есть его сырым за то, что ты мне сделал!» [597]

Из всего предыдущего, что сказано мной о каннибализме вообще и о проявлениях его у различных народов, уже явствует важность подобного изречения. На примере народа баттайцев мы видели, что и поныне существует обычай отрезать у живого врага мясо, один кусок за другим, и пожирать его тут же, на глазах стенающей жертвы. К тому же, мы уже имели случай указать отчасти и на значение приведённых слов Ахилла. Здесь я укажу только на некоторые данные, в совокупности с которыми важность этих слов станет ещё более очевидной.

Прежде всего следует иметь в виду, что эти слова влагаются в уста самого Ахилла, личности, которая, с одной стороны, является главным героем древнейшего греческого памятника, с другой же, представляется мифической фигурой, связанной теснее других с множеством преданий, сохранивших более или менее ясные указания на каннибализм. Вспомним также, что единственное встречающееся у Гомера человеческое жертвоприношение совершается тоже ни кем иным, как самим Ахиллом, в честь убитого друга, Патрокла. [598] Заметим, наконец, что именно об Ахилле говорит Аполлон, что «сердце его дико и дух непреклонен. Думает он только о диких поступках, подобно льву, который, поддаваясь влечению своей огромной силы и смелой души, бросается на стадо, чтобы похитить пищу людей». [599] Поэтому не лишено для нас интереса познакомиться ближе с личностью этого героя.

Собирая все дошедшие до нас предания об Ахилле и всматриваясь в них повнимательнее, мы в них всех находим странную тенденцию представить Ахилла погибшим в юности – жертвой какого-то непонятного, неизбежного рока. Множество данных, сохранившихся в этих мифах, невольно наводят нас на мысль, что в первоначальной форме сказания Ахилл был принесён в жертву какому-нибудь божеству таким же точно образом, как и вообще приносились человеческие жертвы. Возымев подозрение, что Ахилл, пожалуй, действительно, изображался некогда погибшим этой неблаговидной смертью, мы естественным образом прежде всего обращаемся за ответом к Илиаде, т. е. к главному источнику, знакомящему нас с ним.

Но замечательно, что в Илиаде почти ничего не говорится о роде смерти Ахилла, несмотря на весь интерес, который сосредоточен на личности этого героя. В одном месте говорится неясно о предсказании Фетиды, что ему «суждено погибнуть от быстрых стрел Аполлона пред стеною троянцев». [600] В другом месте умирающий Гектор говорит Ахиллу: «Смотри, чтобы я не сделался тебе причиной гнева богов в тот день, когда тебя, несмотря на все твои достоинства, погубит Парис и Феб Аполлон у Скэйских ворот!» [601] Вот и все указания Илиады! В Одиссее же говорится мимоходом, что он пал в сражении у Скэйских ворот, причём, странным образом, не упоминается даже имя убийцы, которое передаётся обыкновенно с такой точностью при описании убийства даже самых незначительных лиц. Вот это место Одиссеи. Тень Агамемнона обращается в аду к тени Ахилла: «Блажен ты, сын Пелея, богоподобный Ахилл, что ты пал в Трое, вдали от Аргоса! Вокруг тебя лежали другие храбрейшие сыновья троянцев и ахеян, сражавшиеся из-за тебя; ты же сам лежал [распростёртый] всею величиною [твоего громадного тела], в вихре пыли, не думая больше об управлении лошадьми. Мы же сражались ещё весь день…» [602] В ином месте Одиссей, жалуясь на свою судьбу, говорит: «О, если бы мне было суждено умереть в тот день, когда многие троянцы кидали на меня медные копья [в борьбе] из-за павшего Пилиона [Ахилла]!» [603] Итак, в Одиссее вовсе не упоминается имя убийцы Ахилла. Так же точно и из Илиады не явствует с точностью, кто был настоящий виновник его смерти. Умолчание или неясность указания на убийцу, в народе, выросшем на понятии о необходимости кровавой мести, уже само собой представляется делом чрезвычайно странным. Вспомним ещё, как часто изображается в Илиаде печальная Фетида, беспрерывно оплакивающая несчастный рок своего сына, которому суждено умереть в молодости. И при всём том, несмотря на множество мест, описывающих скорбь Фетиды, где можно было бы ожидать и некоторых указаний на род смерти Ахилла, мы не находим почти ни малейшего намёка! Это необходимо приписать особенно важной причине. В описании смерти Ахилла существовали, очевидно, слишком неблаговидные черты, которых, во время появления Илиады, нельзя было смягчить. Они находились, должно быть, ещё в слишком тесной связи с именем Ахилла, чтобы могли замениться другим эпизодом, как это, по-видимому, делается позже, в Одиссее, так как совершенно не упомянуть ничего о роде смерти Ахилла было неудобно. Из всего этого мы уже видим, с какой осторожностью и предусмотрительностью мы должны обращаться к гомеровским песням за ответом на известного рода вопросы, могущие выказать героев и богов в менее привлекательном свете.

На основании указанных мест Одиссеи, в совокупности с намёками Илиады, большая часть древних писателей представляет Ахилла павшим в сражении то от направленного Аполлоном копья Париса, то от удара, нанесённого самим Аполлоном, принявшим вид Париса. Иной возможности привести в связь указания Илиады и Одиссеи не существовало. Поэтому в высшей степени интересно, что рядом с этими формами, несмотря на авторитет гомеровских песен, сохранилось предание, находившееся в прямом противоречии с данными Одиссеи, не опровергая, впрочем, указаний Илиады. Гигин, у которого часто находятся очень интересные данные, не дошедшие до нас в других источниках, передавая нам в одном месте, что Ахилла убил сам Аполлон, принявший вид Париса [604] , говорит в другом месте, что Ахилл был убит в храме Аполлона Фимбрейского Александром (Парисом) и Деифобом, когда он пришёл туда для переговоров из-за Поликсены, дочери Приама [605] . Проследить с особенной точностью источник этой формы сказания здесь не место. Мы можем довольствоваться тем, что ту же форму предания мы находим ещё и у других, хотя и очень поздних писателей. Так, например, Филострат, который подвергает сомнению подлинность места Одиссеи, где описывается смерть Ахилла [606] , признаёт верным рассказ об убийстве Ахилла Парисом в Фимбрейском храме, находя его в полном согласии с прочими указаниями Гомера. [607] Этой редакции следует и Иоанн Цеций, в своих «Событиях после Трои». Там мы читаем: «Божественный Ахилл часто уже ходил в дом Приама из-за девы Поликсены, которую обещал ему дать Приам, если он прекратит войну. Когда же троянцы приносили однажды жертву Аполлону у города Фимбр, они послали Идэя за Эакидом Ахиллом, позвать его в храм. Тот, слишком скоро послушавшись, вошёл в храм нагой и без оружия. Деифоб обнял его руками, как будто зятя, злосчастный же Парис в то же время вонзил в его внутренности [жертвенный] нож». [608] Мы бы не обращали на подобного рода свидетельство никакого внимания, если бы оно не подтверждалось ещё и другого рода данными. Но прежде всего посмотрим, что может означать предание, что Ахилл был умерщвлён у алтаря Аполлона.

Существует удивительное множество греческих преданий, в которых повторяется мотив о нарочном или случайном убийстве у алтаря или над гробом умерших. Не видеть в них замаскированных человеческих жертвоприношений невозможно, особенно ввиду тех случаев, в которых даже самое сказание выражается столь неопределённо, что трудно иногда разобрать, идёт ли в них речь о простом убийстве или о жертвоприношении. Укажу на некоторые подобного рода сказания. Так, напр., по Павсанию, в городе Мегарах находился гроб Каллиполида, убитого отцом Алкафоем у жертвенника, когда он хотел известить его о смерти своего брата. «Прибежавши в город, где отец зажёг огонь (для жертвы) Аполлону, он сбросил дрова с алтаря; Алкафой, не знавший ещё о смерти Исхеполида [старшего сына], счёл поступок Каллиполида безбожным и убил его в гневе, ударив его по голове одним из поленьев, сброшенных с жертвенника». [609] Подобным же образом, у алтаря, Неоптолем убивает Приама [610] , Ахилл – Троила [611] , Геракл – Вусирида [612] , Эгисф – Атрея [613] . По Гигину, Ясон, совершающий жертвоприношение Афине на её острове, убивает Апсирта, посланного Эитом в погоню за Медеей [614] . У Аполлония Родийского Ясон убивает Апсирта на острове Артемиды у храма Артемиды Фригийской (ибо преимущественно Артемиде приносились человеческие жертвы). [615] У Гигина мы находим также известие, что Агамемнон был убит Клитемнестрой у жертвенника, в то время, когда он приносил жертву. [616] Интересно сказание о Полифонте, царе Мессинском, умертвившем мужа Меропы и женившемся на ней. Сын убитого умерщвляет его во время жертвоприношения, заколов его, как будто по ошибке, вместо жертвенного животного! [617]

Таких сказаний множество. В других же, как известно, говорится даже прямо о принесении в жертву человека. Переход к таким сказаниям составляет, напр., рассказ Аполлодора о том, как Пелий и Нилей «закололи» свою мачеху, бежавшую в храм Геры, на самом жертвеннике этой богини, чем будто бы прогневали эту последнюю. [618] Сюда же следует отнести и сказания о смерти Неоптолема. По одним он убивается Орестом в Дельфийском храме во время жертвоприношения. [619] Но первоначальное значение смерти Неоптолема яснее проглядывает в предании, что он был убит во время жертвоприношения Махэреем (μάχαιρα означает жертвенный нож), сыном Даита (ϐαίς – пиршество, жертвоприношение). [620] Тут, по-видимому, древний рассказ о человеческом жертвоприношении понимался так, как будто в нём по недоразумению имена собственные заменились простыми именами нарицательными; поэтому рассказчик счёл нужным восстановить эти имена. Также и у Павсания мы читаем, что в Дельфах, в храме Аполлона, показывали алтарь, на котором убил Неоптолема жрец Аполлона. [621] Убийство это последовало по повелению Пифии. [622] Как в древности вообще старались смягчить предания о приношении людей в жертву, мы видим особенно хорошо из следующего места Павсания. Говоря о развалинах беотийского города Потний и о находившемся там храме Диониса Эговола, он рассказывает: «Однажды, во время жертвоприношения [сопровождавшегося, очевидно, пиршеством], народ напился до того, что стал буйствовать и убил при этом Дионисова жреца. Убийцы сейчас же заболели от какой-то чумы, для излечения от которой дельфийский оракул велел приносить в жертву зрелого (?) мальчика. Немного лет спустя, говорят, божество заменило ребёнка козлом». [623] Очевидно, что здесь речь идёт о замещении приношения старшего лица, может быть самого царя (который вместе с тем был и жрецом), сперва детьми, а потом животными.

Итак, если мы согласны признать сказание об убийстве Ахилла у Аполлонова жертвенника древним преданием, а не простой выдумкой позднейших, то необходимо будет допустить, что в первоначальной форме сказания Ахилл был принесён в жертву Аполлону.

Теперь я должен указать на те данные, которые заставляют меня приписывать этому жертвоприношению особенно важное значение, соответствующее самым древнейшим преданиям, которые связывались с именем Ахилла.

У Аполлодора мы читаем следующее: «Когда Фетида родила Пелею сына (Ахилла), то, желая сделать его бессмертным, она втайне от Пелея клала его в огонь, чтобы удалить [таким образом] от него всё, что в нём было смертное от отца; днём же она смазывала его тело амброзией. Пелей, подстерегши её при этом и увидавши как ребёнок метался на огне, закричал. Фетида, не исполнивши вследствие этого препятствия своего намерения, оставила новорождённого ребёнка и ушла к Нереидам». [624] По другим, она его клала в кипяток, чтобы испытать его божественную природу [625] ; по третьим, наконец, она его купала в реке Стикс [626] . Но останемся пока при Аполлодоре. Спрашивается, вследствие чего здесь появился этот столь замечательный мотив, на который мы не находим ни малейшего намёка в гомеровских песнях? Впоследствии мы находим его в связи с известным преданием о пятке Ахилла. У Квинта Смирнэйского Аполлон убивает Ахилла, попав копьём в его пятку – единственное место, где его можно было ранить. [627] Некоторые делали нелепую догадку, что Фетида успела ошпарить в кипятке только пятку Ахилла, и что лишь вследствие этого он был доступен в этом месте для раны. По другим, это произошло оттого, что Фетида, купая ребёнка в Стиксе, держала его за пятку, так что эта часть тела не успела закалиться против всяких повреждений, в то время как прочее тело сделалось непроницаемым. Это предание имеет более смысла. Черта о непроницаемости тела героя за исключением одного места должна считаться очень старинной. И в Нибелунгах Зигфрид может быть ранен только в одном месте, между плечами. Когда мать его купала в змеиной крови, то это место было случайно прикрыто прилипшим туда липовым листом и лишилось, таким образом, спасительного влияния крови. [628] Поэтому мы должны допустить, что и в Греции уже издревле существовало предание о каком-то герое, тело которого было смертно только в одном месте. Но связь, в которой мы находим этот мотив с поступком Фетиды, является тем не менее делом позднейшей учёной комбинации. Лучшим доказательством служит то обстоятельство, что в рассказе Аполлодора мы ещё не находим места для подобной комбинации. Напротив, мы имеем достаточное основание утверждать, что предание о том, как Фетида клала Ахилла в огонь, существовало в начале совершенно самостоятельно. Подобных сказаний в древности немало. У того же Аполлодора мы читаем о том, как Деметра, огорчённая похищением у неё Персефоны, приходит, во время своего странствования по земле, к Келею, царю Элевсинскому, у которого берётся воспитывать новорождённого сына Димофонта. «Желая сделать его бессмертным, она по ночам клала ребёнка в огонь и отымала прочь (sic) смертное мясо его. Так как днём Димофонт (так звали ребёнка) рос удивительно быстро, то Пракситея подстерегла [однажды], что с ним делает богиня. Увидавши его спрятанного в огонь [т. е. охваченного пламенем], она вскрикнула. Поэтому ребёнок был поглощён пламенем…» [629] Это сказание было тесно связано с тесмофориями, которые заменили, по всему вероятию, более грубый культ Деметры, связанный с человеческими жертвоприношениями. [630] Мы здесь не будем останавливаться на множестве других сказаний, в которых дети кидаются в огонь большей частью собственными родителями, то по ошибке, вместо чужих, то вследствие умопомешательства и т. п. мотивов. Достаточно того, что ввиду разнородности мотивов, которые приискивались для оправдания такого поступка, мы смело можем заключить, что если и признать некоторые из этих мотивов остатками древнейших преданий, то тем не менее они составляют в данных рассказах только позднейшую вставку для смягчения первоначального смысла предания, состоявшего в том, что детей сжигали в честь какого-либо божества. Поэтому и в мифе о Фетиде мы должны видеть только изменение основной черты предания, по которой Ахилл был сожжён, будучи ещё ребёнком. Но так как с именем Ахилла соединились и другие сказания, делающие немыслимым, чтобы он был сожжён в слишком молодом возрасте, то и появились указанные модификации. Ахилл был сжигаем в молодости, но уцелел; зато всё-таки помер в юности у жертвенника, т. е. был сожжён, принесён в жертву. Как сильно, однако, с именем Ахилла было, по-видимому, связано предание о его сожжении именно в младенческом возрасте, мы заключаем из того обстоятельства, что для удержания этой черты существовало сказание, что Фетида действительно сжигала младенцев, но не самого Ахилла, а его братьев. Поэтому у Ликофрона говорится, что «из семи братьев, обращённых в прах, один только Ахилл избежал жгучего пепла» [631] , – несмотря на то, что в гомеровских песнях он является единственным сыном Пелея: «ибо вместе [со многим счастьем] бог ниспослал ему и горе, что ему не дано было иметь детей в своём доме, [будущих] хозяев; он прижил только одного сына [долженствующего умереть?] не в своё время» [632] .

Сын Ахилла, Неоптолем, является, очевидно, только повторением тех сторон Ахилла, которые связывают его с человеческими жертвоприношениями. Подобно тому, как Ахилл убивает Троила у жертвенника Аполлона Фимбрейского, и затем сам умерщвляется у того же жертвенника Парисом, так же точно и Неоптолем убивает Приама, главу троянцев, в храме (Зевса Эркия) и затем сам приносится в жертву (у алтаря Аполлона Дельфийского). [633] К тому же, подобно Ахиллу, носившему имя Пирры (когда он скрывался в женской одежде), и Неоптолем назывался Пирром. [634]

Насчёт храма Аполлона Фимбрейского я позволю себе ещё высказать здесь мимоходом следующую догадку. Существует предание, что когда Лаокоон приносил быка в жертву Посейдону, Аполлон послал с острова Тенеда двух драконов, чтобы умертвить сыновей Лаокоона, Антифанта и Фимбрея. [635] В этом, по моему мнению, сохранилось воспоминание о двух местностях или культах, в которых приносились человеческие жертвы. Один из них принадлежал Аполлону Фимбрейскому (в городе Фимбре, близ Трои?), которому был, по древнему преданию, принесён в жертву Ахилл; следует ли отнести и другой тоже к Аполлону, это сомнительно. Но во всяком случае имя или эпитет божества, которому принадлежал этот культ, скрывается под именем другого сына, Антифанта. При этом считаю не лишним указать на замечательное сходство последнего с именем царя Лестригонов, Антифата.

Итак, мы заключаем, что в первоначальной форме сказания имя Ахилла было чрезвычайно тесно связано с воспоминаниями о древнейших человеческих жертвоприношениях. Эта связь выразилась в сказании трояким образом: он сам приносит в жертву человека; его приносят в жертву; и, наконец, как мы видим из сказания о Поликсене, ему приносится в жертву человек.

Не лишне будет указать здесь ещё на следы каннибализма, сохранившиеся в связи с именем Ахилла у Эврипида, в описании принесения в жертву Поликсены. По тому преданию, которого придерживался Эврипид, тень умершего Ахилла требовала от греков, чтобы они принесли ему в жертву дочь Приама, Поликсену, что они и делают, поручив исполнение этого жертвоприношения сыну Ахилла, Неоптолему. Тот, сделав возлияние и закалывая девицу над гробом отца своего, обращается к нему со следующими словами. «О, сын Пелея, отец мой, прими это успокоительное возлияние, привлекающее мёртвых! Приди и пей эту чистую чёрную кровь девицы, которую мы тебе подносим, войско и я!» [636]

Что подобные слова были не метафорой, а понимались в буквальном смысле, это очевидно. Всё, что нам известно о жертвоприношениях, доказывает это самым несомненным образом. У Лукиана мы находим известие, что вместо могильной насыпи устраивали иногда над могилой костры, на которых сжигались яства, и рыли ямы, в которые лили вино и мед, желая, очевидно, напоить этим усопших. [637] Кирилл Александрийский говорит даже о каком-то изображении Сатурна, лежавшем с открытым ртом в подножии здания, где боролись гладиаторы, чтобы кровь убитых стекала к нему. [638] Лучшим примером столь грубого взгляда у теперешних дикарей служит обычай жителей Конго, которые прокапывают в могиле отверстие, ведущее до самой головы и рта погребённого родственника, чтобы этим путём доставлять усопшему ежемесячно еду и питьё. [639] Наконец, для уразумения описанного Эврипидом жертвоприношения, вспомним приведённое нами раньше известие Геродота, из которого мы видели, что даже в исторические времена греки не перестали ещё пить человеческую кровь. Из всего этого достаточно, кажется, явствует, какое значение мы должны признать за словами: «приди и пей эту чистую кровь девицы», особенно ещё ввиду того обстоятельства, что эти слова обращены к Ахиллу, который в Илиаде высказывает желание отрезать куски мяса у живого человека, чтобы их есть.

Гера.

В Илиаде, как известно, «волоокая богиня» Аргийская Гера изображается покровительницей ахеян и особенно ярым врагом троянцев; с нетерпением она выжидает падения Трои. Муж её, Зевс, питающий относительно этого города совершенно противоположные чувства, вздумал однажды прогневать её тем, что заговорил в собрании богов о примирении воюющих сторон, ахеян с троянцами:

Когда же пылающая гневом Гера стала его громко упрекать за это предложение, то Зевс возразил ей следующими, чрезвычайно характеристичными словами, которые привожу по довольно дословному переводу Гнедича:

После всего того, что мною только что сказано о вполне аналогичном изречении Ахилла, я считаю совершенно лишним указывать ещё на громадное значение этих слов. Если, несмотря на всю свою неблаговидность, они нашли место в Илиаде, то это, очевидно, произошло вследствие важной причины, вследствие того, что, должно быть, никак нельзя было обойти молчанием этой дикой черты в изображении богини. Но зато она смягчена хоть тем, что приведённые слова влагаются в уста прогневанного Зевса, вследствие чего то, что в народном предании играло роль факта, получило здесь значение фразы. В заключение замечу только, что выше мы уже имели случай упомянуть об одном сказании, из которого явствует, что в старину и на жертвеннике Геры убивали людей, то есть приносили человеческие жертвы, несмотря на то, что сказание представляет это жертвоприношение осквернением алтаря богини.

 

§ 26. Мифы Гесиодовой теогонии

В теогонии Гесиода нас прежде всего поражает чрезвычайно грубая форма, в которую он облекает свои религиозные или философские воззрения. Видя в этом памятнике, как и во всякой теогонии, не что иное как только самое естественное, соответствующее ступени развития автора, сопоставление данных религиозного сознания с существующими в народе верованиями, мы тем не менее должны признать в ней какой-то особенный оттенок, который, как мне кажется, всего правильнее можно объяснить чрезмерной консервативностью её автора. В этом отношении теогония Гесиода представляет прямую противоположность того направления, которое мы видим в гомеровских песнях. Если бы эта противоположность направления была сознаваема самим Гесиодом, то его сочинение, должно было бы считаться плодом самой крайней реакции: до того в нём очевидна тенденция удержать самую старинную и поэтому самую грубую форму, в которую облекались народом религиозные воззрения. Выше я изложил, что именно религиозные верования, представляя собой область интеллектуального застоя, всего лучше гарантируют старинность форм, которые мы в них встречаем. Восстанавливая первоначальную форму народного предания, Гесиод восстанавливает и все грубые черты его, устранённые гомеровскими песнями из изображения божеств и удержанные только в некоторых случаях, как чудовищные качества в изображении чудовищ. У Гесиода даже сам Зевс является каннибалом в самом строгом смысле этого слова. Мы увидим, что в Гесиодовой теогонии удержались не только самые факты, изображаемые в народном сказании, т. е. отношения и поступки богов, но даже и первоначальные неблаговидные мотивы этих поступков, всего более подвергавшиеся искажению в позднейшей письменной традиции. Этот крайне консервативный характер теогонии придаёт ей чрезвычайно мрачный, старинный отпечаток и делает её вместе с тем одним из драгоценнейших памятников религиозно-нравственного развития греков.

При этом случае я должен возразить несколько слов против того, что говорит о Гесиоде Джордж Грот.

«Подобно тому, – говорит он, – как Стасин, Арктин, Лесх и другие расширили троянское сказание новыми поэмами, подобно тому, как другие поэты рассказывали события, последовавшие приезду Одиссея в Итаку; так же точно и Гесиод расширил и систематизировал остов теогонии, пользуясь краткими намёками Гомера, которые он при этом случае исказил. Насилие и грубость мы, действительно, находим и у гомеровских богов; однако великий гений греческого эпоса не может принять на себя ответственности за те сказания об Уране и Кроносе, вследствие которых возводится „вечный упрёк“ на греческие сказания». [641]

Читая подобные слова, становится обидно, что столь учёная и столь почтенная личность, как Грот, могла высказаться так необдуманно относительно столь важного предмета. «Пользуясь краткими намёками Гомера»! А откуда же сам Гомер взял передаваемые им сказания? Должно быть, по Гроту, этот «великий гений греческого эпоса» придумал их сам; ибо иначе не понятно, что значит фраза: «пользуясь краткими намёками Гомера». Неужели главный источник всякой поэзии, народное предание, неужели этот источник, струившийся ещё во времена Павсания, иссяк на время ровно с появлением на свет Гесиода? Или следует, может быть, допустить, что Гесиод выдумал для греков признанный впоследствии ими всеми религиозный кодекс, не обращая сам никакого внимания на то, во что греки веровали, и чему они не верили? Вообще, ввиду того уважения, которым Гесиод пользовался в древности не только за своё религиозное учение, но и как нравоучитель, неужели мы можем говорить об «искажении» религиозных преданий? Приписывать ему стремление исказить эти предания – немыслимо. Но и, с другой стороны, полагать, что чрезвычайное множество грубых черт в его теогонии есть дело случайности, это значило бы допустить какое-то психологическое чудо, особенно ещё ввиду того, что все эти черты вполне соответствуют данным действительности, то есть тем грубым бытовым сторонам, которые мы находим у малоразвитых народов. Вместо прибегания к подобным чудесам мы поступим гораздо правильнее, если допустим, что грубость Гесиодова рассказа вытекала просто из более строгого удержания старинной, освящённой веками мифической формы, в которую сам народ облекал свои религиозные воззрения. К тому же мы можем ещё заметить, что все фактические стороны Гесиодовой теогонии подтверждаются данными других источников. Только самые грубые мотивы поступков божеств являются во всех других источниках смягчёнными, то есть менее примитивными. Поэтому, при изложении примеров каннибализма в мифах Гесиодовой теогонии, не лишено будет для нас интереса остановиться и на некоторых других чертах этих мифов.

Кронос.

Гесиод сначала рассказывает нам, как Уран (небо), в общении со своей собственной матерью Геей (землёй), произвёл Титанов, Циклопов и Гекатонхейров, которые ему были ненавистны с самого начала и которых он поэтому запрятывал сейчас же после рождения в недра земли [т. е. обратно в утробу матери!], радуясь своему жестокому поступку. «Исполинская же Гея, – продолжает он, – стонала [от боли], вследствие внутреннего давления». [642] Затем описывается, как Гея уговаривала сыновей отрезать у отца детородные части серпом, который она устроила для этого. На исполнение этого поступка согласился самый младший и вместе с тем самый опасный между ними, «хитрый Крон», ненавидевший отца. [643] Когда Уран низошёл ночью к супружеским объятиям Геи, то Крон, спрятанный матерью (куда?), схватил левой рукой детородные части родного (φίλου) отца, отрезал их быстро огромным серпом, который держал в правой руке, и бросил их позади себя [в море?]. [644] Остановимся пока на этом.

Какова бы ни была идея, которая облечена в столь грубую форму, во всяком случае мы должны будем признать, что эта форма играет здесь никак не второстепенную роль.

Прежде всего бросается в глаза супружеские сношения Урана со своей матерью, чему (ниже) соответствует брак Крона со своей сестрой Реей. Что некогда люди, подобно животным, не руководились никакими соображениями о родстве при удовлетворении полового побуждения, это для всякого непредубеждённого понятно само собой; можно разве только спрашивать, действительно ли в нашем сказании сохранилось, хоть несознательно, воспоминание об этом отдалённом времени, и не есть ли эта черта предания просто дело случайности. Но если мы вспомним, сколь древний материал сохранило нам устное предание в другом, в лингвистическом отношении, то наше предположение никак не окажется невероятным. Относительно же существования самого факта мы уже говорили и поэтому не будем здесь больше останавливаться на нём. [645]

Что понимать под словами «запрятал в недра (отверстие) земли (или Геи?)», я не знаю; во всяком случае, тут речь идёт не о простом зарывании детей в землю. Однако я не располагаю достаточными данными, чтобы остановиться на этом вопросе.

Затем говорится о том, как Крон отрезал детородные части Урана. Тут я позволю себе привести следующие слова Гана, довольно точно выражающие тот взгляд, которого и я придерживаюсь. «В те времена, – говорит он, – когда оскопление побеждённого врага победителем было столь же употребительно, как у древних германцев вырезание ”кровяного орла“ на спине (Blutaar), или как те истязания, которые и поныне совершаются с наслаждением североамериканскими дикарями, тогда и употребление подобной черты в олицетворении известного века не могло считаться делом неуместным или безнравственным. Иное дело, когда вследствие постепенного смягчения нравов подобное обращение с побеждёнными исчезло из памяти народа, и когда тем не менее эта черта, благодаря устойчивости своей формы (Formstarrheit), удержалась в греческом сказании о сотворении мира; тогда, действительно, окрепшее нравственное сознание возмущалось против этой старинной формы верующего миросозерцания, тем более, что суть содержания давно уже улетучилась и осталась только внешняя его форма. Однако это сопротивление против старинной формы, освящённой преданием и сделавшейся предметом верования, было бессильно». [646] Относительно самого факта оскопления врага, в данном случае отца, следует только вспомнить, какую важную роль играл детородный член во всех древних культах. Оскопить человека значило лишить его символа власти и жизни. Только вследствие этого, по-видимому, и абиссинцы довольствовались одним оскоплением своих врагов. [647]

Перейдём теперь к рассказу Гесиода о том, как этот Крон, изображённый в столь непривлекательных чертах, пожирал своих собственных детей.

Рея, сестра и вместе с тем жена Крона, родила ему детей: «Их-то, – говорит Гесиод, – поглотил великий Крон всех поодиночке, как они выходили из лона матери к коленам, опасаясь, чтобы кто-нибудь другой из благородных потомков Урана не сделался [вместо него самого] царём бессмертных» [648] ; ибо он узнал от своих родителей, Геи и Урана, что ему суждено быть покорённым своим собственным сыном. «Поэтому он был осторожен и зорко следя [за родами Реи], поглощал своих детей. Реей же овладела неутешимая печаль». [649] Будучи беременна Зевсом, она просит у своих родителей, Геи и Урана, совета, «как ей скрыть рождение дорогого сына и (как устроить), чтобы совершилось мщение над его отцом [за оскопление Урана]». [650] Затем, пользуясь их советом, она рождает и прячет Зевса на острове Крите, Крону же, «сыну Урана, владыке, первому царю богов, она подала камень [вместо ребёнка], спеленав его. Тот, взявши его в руки, проглотил его [собственно: вложил в свой желудок]. Несчастный, он не знал, что ему вместо камня оставался непобеждённый и невредимый сын, которому было суждено, победив [своего отца] силой и руками, скоро лишить его почестей, и царствовать самому среди бессмертных богов!». [651]

Наконец Крон, «побеждённый хитростью и силою сына (Зевса)», изрыгает поглощённый камень вместе со всеми детьми. Камень же этот был поставлен Зевсом в Дельфах, чтобы он «служил памятником на будущее время и удивлением для смертных людей». [652] Его показывали в Дельфах ещё много столетий после Гесиода, во времена Павсания. [653] Тут, как мы видим, старинное, не раз повторяющееся предание о поглощении божеством своих детей приведено (Гесиодом?) в связь с действительным фактом, – с существованием в Дельфах известного камня, о котором, должно быть, шло предание, что он свалился с неба. Это и на самом деле был, вероятно, метеорит, заменявший в древности изображение Зевса.

После поглощения следует извержение, которое, по-видимому, тесно связано с самим преданием; ибо эта черта повторяется, хотя и в изменённом виде, в орфической теогонии, где Зевс поглощает Фанета (видимый мир) и затем воспроизводит его. [654] Я полагаю, что в мифе Гесиода и в орфическом воспроизведении его мы должны усматривать не что иное как только видоизменение первобытной формы сказания, по которой божество изображалось столь обжорливым, что было принуждено изрыгать часть пожираемого им человеческого мяса. В самой первобытной форме эта черта сохранилась в гомеровском сказании о Полифеме, как он, наевшись человеческого мяса и опьяневши от вина, изрыгал одно и другое. [655] Следует заметить, что некогда обжорливость, ведущая к подобным последствиям, не только не считалась делом постыдным, но, напротив, чем-то похвальным, заслуживающим удивления. В одном санскритском памятнике говорится о том, что браминам позволительно напиваться напитком из сомы до того, пока он не потечёт у них через все отверстия тела, через горло, нос и уши (!), в то время как прочим смертным тот же напиток строго воспрещался. [656] Примеры обжорливости, игравшей роль своего рода удальства, как у нас чрезмерное употребление спиртных напитков, представляют в народных сказаниях явление очень не редкое.

Относительно брака Крона с родной сестрой следует заметить, что у персов и поныне брак между близкими родственниками считается делом очень обыкновенным. Так же точно и в древности у иранской ветви арийцев не существовало запрета жениться брату на сестре; что и у индийской ветви подобного рода запрет есть явление позднейшее, выказано Альбрехтом Вебером. [657] У перуанцев существовал даже закон, чтобы всякий инка женился на родной сестре, чтобы сохранить в чистоте род «потомков солнца». [658]

Обыкновенно сближают греческого Крона с семитским божеством солнца и считают гесиодовский миф о пожирании детей заимствованным с востока. Действительно, у всех семитских народов играет важную роль миф о каком-то царе, боге или родоначальнике, принёсшем в жертву своего сына. Так, напр., у Филона, в первой книге его «Истории финикиян», финикийское божество Исраил называется прямо Кроном. «Крон, – говорит он, – которого финикияне называют Исраилом и которого после смерти они чтили в образе планеты Сатурна, имел во время своего царствования на земле единородного сына от тамошней девицы, называвшейся Ановрет. Его звали Иэуд, как и до сих пор называют единородного сына. Когда вследствие войны великие бедствия посетили страну, то он, одевши сына в царские ризы и выстроив алтарь, принёс его в жертву».4* Во всех сюда относящихся мифах, как, напр., в сказании о Аврааме и др., говорится, однако, не о съедении сына, а только о принесении его в жертву, по-видимому, вместо самого родоначальника или царя, как это и в приведённом рассказе указывается тем, что сын одевается в царскую одежду. Но если и допустим, что сказание о греческом Кроне сложилось под влиянием чужих элементов; если мы даже и согласимся видеть, например, в рассказе о пеленании камня искажённые следы одевания царевича в царские ризы, – то всё-таки важность гесиодова мифа для нас не лишится своего значения. Мы, напротив, должны будем тогда видеть в изменениях мифа следствие влияния чисто греческих преданий, и в таком случае мы должны будем признать в высшей степени замечательным явлением, что семитическое жертвоприношение превратилось у греков в пожирание своих собственных детей! Кроме того, следует заметить, что мотив о пожирании своих собственных детей повторяется, как увидим, в таком множестве греческих мифов, что думать о заимствовании этого мотива совершенно неуместно. Поэтому, если в некоторых из подобных мифов и нашлись бы отдельные черты, допускающие предположение заимствования, то отсюда ровно ничего не следует относительно основного мотива о пожирании родителями собственных детей.

Зевс.

Подобно тому как Крон восстал против своего отца Урана и низверг его при помощи прочих Титанов, точно так же и сын его, Зевс, восстаёт против него самого и низвергает его после ужасной борьбы при помощи Циклопов и Гекатонхейров. [659]

Начинается господство Зевса. Первой из перечислямых Гесиодом жён его была, по Гесиоду, Митида. О поглощении её Зевсом мы читаем у него, что, «когда она собиралась родить богиню, светлоокую Афину, то Зевс, хитро очаровавши ум её ласкательными словами, поглотил [собственно: вложил в свой желудок]». [660]

Чтобы указать, как буквально понимался этот миф, приведу слова схолиаста к фразе Гесиода: «хитро очаровавши её ум» и т. д.: «Это говорится потому, что Митида имела такую способность, что могла превращаться в какую хотела форму. Итак, Зевс, прельстив словами и заставив сделаться маленькой, проглотил её». [661]

У Аполлодора тот же миф передаётся уже в следующем виде:

«Зевс сходится с Митидой, которая превращается в различные формы, чтобы избежать его объятий, и когда она сделалась беременною, он, предупреждая роды, съедает её». [662]

Если мы теперь спросим, что было причиной этого поглощения, то у Гесиода читаем: «так поступить посоветовали ему Гея и Уран, чтобы вместо Зевса не имел царской власти иной бессмертный бог, ибо было суждено, чтобы из неё (Митиды) родились очень умные дети… Поэтому Зевс проглотил её раньше, чтобы она указывала ему, что хорошо и что дурно». [663]

Тут мы видим два мотива: во‑первых, известное уже и из истории об Уране и Кроне опасение, чтобы дети не лишили своего отца власти, и, во‑вторых, ещё очень интересный мотив: проглотивши жену, Зевс надеется усвоить себе её ум. Последнего рода воззрение мы находим у теперешних каннибалов, которые, пожирая своих врагов, надеются приобрести все качества, которыми они обладали.

§ 27. Миф орфической теогонии о Загрее

Орфическая теогония, как и вообще все произведения так называемой орфической поэзии, представляет, после теогонии Гесиода, дальнейший шаг религиозной реакции. Вся эта поэзия отличается удивительно консервативным, можно даже сказать, фанатически-религиозным направлением, вследствие которого она удерживала и выдвигала вперёд самые старинные формы религиозных преданий, чему, впрочем, ещё особенно способствовала появившаяся со временем возможность символического или аллегорического понимания и толкования мифов. Новые, заимствованные большей частью извне, философские идеи и религиозные воззрения стали приспособляться к народным понятиям и облекаться в древнейшие народные формы. Таким образом, новые элементы являлись не опровержением, а напротив, только поддержкой или подтверждением древнейших преданий. Многие сказания, лишавшиеся в более образованном обществе всякой поддержки вследствие дикости своего содержания, нашли опять толкователей и защитников в приверженцах орфических мистерий. Естественно, что сообразно с этим консервативным направлением содержание орфических гимнов дышало первобытностью и поэтому неудивительно, что мнимый сочинитель их, Орфей, считался одним из древнейших поэтов Греции, даже древнее Гомера. Вследствие этого понятны и те нападки, которые, подобно как на Гомера и Гесиода, возводились так же точно на Орфея за безнравственность его сочинений, за приписывание божествам самых непозволительных поступков и т. п. К какому времени бы ни относили появление орфических гимнов и проч. произведений, всё-таки консервативная тенденция и фанатическое направление их гарантирует нам старинность формы, которая для нас является единственно существенным предметом нашего исследования. А эта форма сохранялась в устах народа в продолжение тысячелетий, подвергаясь только незначительным изменениям, ради содержания идеи, которая облекалась в эту старинную форму. Поэтому и относительно орфического мифа о Загрее, рассмотрением которого мы займёмся, нам, собственно, нечего было бы опасаться, что мы здесь имеем дело с явлением вполне новым, с произвольной выдумкой, может быть, времён христианской эры, куда относят значительное количество так называемых орфических произведений. Но мы знаем наверное, что занимающий нас миф о Загрее, игравший важную роль в орфическом учении, составлял содержание орфической теогонии уже в конце VII или в начале VI века до Рождества Христова. Ономакрит, которого Павсаний называет сочинителем этого мифа, был по крайней мере распространителем его. [664]

Орфическая теогония до нас не дошла, должно быть, преимущественно вследствие неприличности своего содержания. Тем не менее из значительного количества намёков, выдержек и рассказов позднейших писателей мы можем составить себе довольно ясное понятие о содержании интересующего нас мифа о Загрее.

Вместо того, однако, чтобы ограничиться передачей его по более древним источникам, я предпочёл поставить здесь впереди рассказ Фирмиция, христианина, жившего в IV веке [665] , помещённый в единственно дошедшем до нас сочинении его «О ложности языческих верований», где все боги изображаются простыми смертными, обоготворёнными лишь впоследствии. Это я делаю с целью показать на этом примере, как со временем сглаживались более резкие черты мифа, и как, несмотря на враждебное отношение христианина к языческим религиозным сказаниям, этот миф о Загрее представляет меньше грубых черт у Фирмиция, чем он имел в самой теогонии, из чего можно заключить, что и в этой последней успели уже сгладиться некоторые слишком резкие черты, связанные с ним первоначально в устах народа. У Фирмиция передаётся рассказ о Загрее в следующем виде:

«Либер [т. е. Вакх, Дионис, Загрей] был сын Юпитера, царя Критского. Родившись от незаконной матери, он воспитывался у отца с большею заботливостью, чем бы следовало. Жена Юпитера, называвшаяся Юноною, в своей мачехиной злобе, всюду строила козни для убиения ребёнка. Так как отец знал о тайном негодовании жены, то отправляясь [однажды] из своего государства, он поручил опеку над сыном надёжным, как ему казалось, сторожам, чтобы раздражённая женщина коварно не сделала ребёнку какого-нибудь вреда. Тогда Юнона, улучивши удобное для своих козней время, и ещё более раздражённая тем, что отец пред отъездом оставил ребёнку и престол, и скипетр, подкупает царскими наградами и подарками сторожей, помещает телохранителей своих, называвшихся Титанами, во внутренних частях царского дворца, и игрушками и зеркалом, искусно сделанным, она до того обольщает душу мальчика, что тот, оставив царское седалище, завлекается ребяческим желанием на самое место засады. Здесь его схватывают и убивают и, чтобы нельзя было найти никакого следа убийства, толпа телохранителей разделяет между собою члены ребёнка, разрезанные по частям. Но так как они сильно опасались жестокости тирана, то, прибавляя к одному преступлению другое, они съедают изваренные различным образом члены ребёнка, чтобы вкусить неслыханного доселе кушанья, состоявшего из человеческого тела. Сердце досталось при разделе сестре его, называвшейся Минервой, – ибо и она участвовала при преступлении; – она его спрятала, с тем чтобы [уведомляя отца об убийстве] иметь ясное доказательство своего доноса и вместе с тем, чтобы иметь чем укротить гнев неистовствующего отца». [666]

Далее говорится о жестоком наказании, которому подверглись Титаны со стороны Зевса. Наконец, говоря о том, как он старался утешить себя после потери дорогого сына, Фирмиций продолжает следующим образом:

«Он приказывает слепить из гипса изображение сына, и сердце, посредством которого, по указанию сестры, было открыто злодеяние, художник помещает в том месте, где была изображена грудь. После этого, вместо надгробника, он выстраивает храм и в жрецы назначает воспитателя ребёнка. Того звали Силином. Чтобы усмирить жестокость неистовствующего тирана, жители Крита назначают праздничные дни для поминок и учреждают празднества, повторяющиеся каждый третий год, причём они по порядку изображают всё то, что умирающий ребёнок или делал, или терпел. В память жестокого пира, в известное время года они растерзывают зубами живого быка и в глуши лесов изображают рыданием и дикими криками сумасшествие, чтобы это преступление казалось совершенным не коварно, а в припадке бешенства. Впереди несут ящик, в который сестра тайно запрятала сердце; звуками флейт и кимвалов они изображают игрушки, которыми был прельщён ребёнок. Таким образом, подвластным народом из тирана был сделан бог, которого нельзя было похоронить». [667]

В рассказе Фирмиция Загрей является просто незаконным сыном Зевса, в то время как из других источников мы знаем, что в орфической теогонии он происходил от сожительства Зевса со своей собственной дочерью Персефоной. Таким является он и у Каллимаха [668] , и у Овидия, последний упоминает ещё о превращении Зевса в змия [669] . Мотив, что Зевс изнасиловал свою дочь в виде змия, появился, очевидно, впоследствии, для оправдания противоестественной связи Персефоны с Зевсом; сам же Зевс, по-видимому, не нуждался в оправдании. Первоначально в этой связи, точно так же, как и в супружестве Зевса со своей матерью, Реей, не виделось ничего непозволительного. Но впоследствии и та, и другая изображались уступившими только насилию и хитрости Зевса. У Афинагора читаем: «Зевс преследовал даже родную мать Рею, не желавшую супружества с ним. Когда она превратилась в змия, то и он принял вид змия и, связавши её так называемым ираклеотским узлом [объятием], совокупился с нею… Затем под видом змия он изнасиловал и дочь свою Персефону (sic)». Что сказание о сношениях Зевса с Персефоной приписывалось именно Орфею, мы видим из следующих слов: «Следовало бы ненавидеть или Зевса, приживавшего детей с матерью Реей и с дочерью Корою [т. е. Персефоной], или же Орфея, выдумавшего подобные вещи». [670]

Итак, у Фирмиция мы находим замечательное смягчение мифа. Несмотря, однако, на это, у него говорится не только о растерзании Загрея Титанами, но напирается особенно на то, что тело ребёнка было сварено и съедено. Называя этот поступок неслыханным, он в своём рассказе, толкующем старинный миф как историческое событие, вовсе бы не упоминал об этом каннибализме, если бы съедение Загрея не составляло одну из главнейших, основных черт мифа.

Правда, у некоторых других говорится только о растерзании и варке членов Загрея; так, у Климента Александрийского читаем: «Титаны, разорвавшие его на куски и поставившие какой-то котёл на треножнике, бросили туда члены Диониса и сперва сварили, потом, наткнувши на вертела, ”держали над огнём“. Появившийся затем Зевс, скоро почуяв запах жарившегося мяса, …наказывает Титанов молнией, а члены Диониса передаёт сыну своему Аполлону, чтобы тот схоронил их. [671] Но ввиду повторяющегося всюду рассказа о варке Диониса и ввиду прямого указания, что Титаны съели его, подобные рассказы о погребении являются столь очевидной вставкой позднейших мифографов, что нечего нам больше на ней останавливаться.

Спрашивается только, как отнестись к рассказу Фирмиция о сердце Загрея. В этом отношении мы могли бы, даже без указаний древних источников, смело заключить, что в первоначальной форме сказания сердце Загрея было поглощено самим Зевсом. Мы знаем, что у некоторых каннибалов сердце считается самой лучшей частью во всём человеке. Баудич (Bowdich) говорит, что у ашантьев волхвы, следуя за войском, вырезали сердца врагов, и давали их есть всем тем, кому не удалось ещё убить врага. Под секретом ему передали, что и их царь ел, вместе с своими приближёнными, сердце какого-то знаменитого врага. [672] Мексиканцы, как известно, вырезали сердце у приносимого в жертву человека и клали его сперва в рот идола, а затем делились им между собой. Существует множество сказаний, особенно в романской поэзии, о том, как вырезается сердце то у врага, то у соперника, как его варят и дают на съедение жене или съедают его вместе с ней. [673] В венгерском языке память о пожирании человеческого сердца сохранилась, по-видимому, в странном обороте: «ем твоё сердце», получившем значение прилагательного, и выражающем привязанность к тому лицу, к которому он обращается. [674] Как у почти всех народов, так и у греков сердцу, подобно как и голове, приписывалось первенствующее значение в целом теле человека. Поэтому, зная, что все прочие части тела Загрея были съедены прочими божествами, и что сердце было поднесено старшему из них, Зевсу, мы прямо могли бы заключить, что это сердце было им тоже съедено. Стараясь обойти или замаскировать этот основной мотив мифа, приведённые выше рассказы становятся нелепыми. Если Афина, которая приносит сердце Загрея к Зевсу, желала только вызвать наказание титанов, то не естественнее ли было бы донести о намерении Титанов, не дожидаясь, пока они разрежут Загрея на куски и сварят его? Очевидно, что тут мы имеем дело с позднейшим изменением мифа.

Но мы имеем к тому и более прямые указания, что в орфической теогонии Зевс изображался съедающим сердце своего сына, хотя мифографы очевидно избегают признать этот неблаговидный факт во всей его наготе. У Гигина мы читаем, что сердце действительно было съедено, но не Зевсом, а Семелой: Зевс подносит ей истолчённое сердце Загрея в виде напитка с тем, чтобы она родила его вновь. [675] Зато Прокл и Нонн, хотя и жившие не раньше V века по Р. Х., но тем не менее, по мнению Лобекка, особенно хорошо знакомые с орфическим учением свидетельствуют, что сам Зевс проглотил истолчённое сердце Загрея и затем воспроизвёл его посредством совокупления с Семелой. [676] То, что говорится Фирмицием о статуе Диониса, в груди которой было помещено сердце Загрея, тоже вытекает, вероятно, из первоначального сказания о поглощении этого сердца божеством (Зевсом). Впрочем, это может быть и просто прагматической попыткой объяснить верование в возрождение Диониса или Загрея.

Итак, в орфической теогонии Титаны умерщвляют сына Зевса, Загрея, произошедшего от совокупления его с своей собственной дочерью Персефоной; затем они варят и съедают его тело за исключением сердца, которое съедает сам отец. Потом этот последний наказывает Титанов. Что об этом наказании говорилось уже в самой теогонии, это явствует из слов Нонна: «Зевс, отец первого, съеденного Диониса, высекши мать Титанов карательным огнём, запер убийц украшенного рогами Загрея за воздушными (?) воротами». [677] Неуместность этого наказания очевидна. В первоначальной форме сказания, служившего образцом этому мифу, без сомнения, о подобном наказании в данном месте ничего не говорилось; это, как увидим, явствует из сравнения многих других сказаний. Кроме того, не может подлежать сомнению, что орфический рассказ о наказании Титанов есть, в сущности, только повторение того, что говорилось уже у Гесиода при совершенно ином случае о заключении Титанов в Тартар. [678]

Поэтому мы должны заключить, что прототип сказания о Загрее, изменившийся только вследствие приспособления к орфическим взглядам, имел приблизительно следующий вид:

Боги растерзывают (варят или жарят?) и съедают ребёнка, принадлежавшего одному из них. Отцу достаётся сердце, прочим же – остальные части.

Не знаю только, как отнестись к рассказу об истолчённом сердце, для которого не видится достаточного объяснения в аналогии каннибальских обычаев других народов. Только об африканском народе яггах, живущем за Анголой и продававшем, подобно соседнему народу анзиков, человеческое мясо в мясных лавках, мы имеем известие из XVII века, что они приучены были к каннибализму будто бы следующим образом, напоминающим толчение сердца Загрея. Утверждали, что их королева, желая сделать народ воинственным, истолкла в ступке своего собственного грудного ребёнка и, велев сварить эту массу, помазала ею себя и своих воинов, в убеждении, что это средство защищает от смерти и делает человека непобедимым. Народ принуждён был поступать подобным образом и обещаться, что будет есть человеческое мясо. [679] Этот рассказ не вполне лишён вероятия, так как нечто подобное рассказывалось и о Ганнибале: что он приучал своих солдат к человеческому мясу, с тем чтобы сделать их воинственнее. [680] Как бы то ни было, во всяком случае рассказ о толчении сердца должен, кажется, считаться позднейшим изменением. Простое пожирание казалось чересчур неблаговидным. Лишь только первоначальный мотив простого насыщения уступил место другому, – будто Зевс проглотил сердце с целью воспроизвести Загрея, – то нетрудно было внести туда и рассказ о толчении, особенно, если в таинственных обрядах позднейшего колдовства существовал подобный приём.

 

Несомненно старинной чертой в мифе о Загрее является его растерзание. В вышеприведённом рассказе Фирмиция мы видели, что в память смерти Загрея были установлены празднества, повторявшиеся каждый третий год, в которых вместо человека растерзывали зубами быка. «Следы таких оргиастических празднеств, – говорит Шёманн, – мы находим во многих местах, как, напр., в Фивах, откуда Менады отправлялись на Киферон, в Танагре, в Дельфах, в Аргосе, в Лаконии, в городе Врисах и на Таигете, на острове Наксе, на Крите и в других местах». [681] Мы можем просто сказать, что этот культ был распространён по всей Греции. В указанных Шёманном местностях он отличался только более грубым характером. При этом Шёманн не упомянул ещё островов Хиоса, Лесва и Тенеда, где этому Дионису приносились в прежние времена человеческие жертвы. [682] Сам он назывался вследствие этого ώμηστής или ώμάδιος, что означает «растерзывающий людей». Порфирий говорит прямо, что и в Хиосе, и в Тенеде приносили Дионису Омадию в жертву человека, которого растерзывали. [683] В этих культах, без сомнения, растерзывали и ели первоначально человека, точно так же, как это делалось впоследствии с заменившим его животным. Это поедание человеческого мяса сопровождалось особенно зверскими приёмами, что подтверждается ещё и названием Диониса Лафистия. Мы знаем, что Зевсу Лафистию приносились в древности человеческие жертвы. Слово же Лафистий происходит, как мы уже заметили, от глагола λαφύσσειν, пожирать, которое применялось почти исключительно только ко львам (в Илиаде), медведям, собакам и орлам. [684]

Замечательно только, что в то время как в сказании о Загрее (и в других) говорится о варке, имя Диониса (Омадий) и культ указывают, напротив, на поедание сырого мяса. В сохранившемся у Порфирия отрывке из «Критян» Эврипида хор жрецов Идэйского Зевса поёт: «Веду чистую жизнь с тех пор, как я посвящён в тайны Идэйского Зевса и блуждающего ночью Загрея, и с тех пор, как я производил гром и участвовал в едении сырого мяса». [685] Мифы представляют, по-видимому, смешение первобытного растерзания живого человека на куски, как оно встречается и поныне у некоторых каннибалов, с позднейшим обычаем есть только вареное или жареное мясо. [686]

§ 28. Некоторые другие мифы о растерзании ребёнка

Пенфей.

В теснейшей связи с культом Диониса является беотийское сказание о Пенфее, сыне Эхиона и Агавы, дочери царя Кадма. Оно является в «Вакханках» Эврипида в следующем виде. Дионис, во время своего победоносного странствования, прибывает между прочим и в Фивы, где старик Кадм уступил царский престол своему внуку Пенфею. Всё семейство Пенфея, за исключением одного только Кадма, относится враждебно к культу Диониса. Зато этот последний наказывает мать Пенфея Агаву и сестёр её, Ино и Автоною, умопомешательством, в котором они отправляются вместе с многими другими женщинами на гору Киферон, где совершают вакхические оргии. Пенфей следует туда же, чтобы, влезши на сосну, увидеть с вершины её, что делают вакханки. Тут его усматривает мать Агава, принимает его в своём умопомешательстве за зверя и, вместе с своими сёстрами и прочими вакханками, ловит и растерзывает его. Эту сцену описывает Эврипид следующим образом: «Агава, схвативши руками его левую руку, и упёршись ногою в бок несчастного, вырвала у него рамя не силою, а ловкостью, которую придал рукам её бог (Дионис). Ино сделала то же с другой стороны, разорвавши мясо, и Автоноя и вся толпа вакханок бросились на него. И поднялся двоякого рода крик: тот стонал, пока ещё дышал, женщины же выли (в восторге). Одна из них тащила рамя, другая ногу вместе с обувью; мясо было содрано с рёбер; иная с окровавленными руками разбрасывала кругом мясо Пенфея… Несчастную же голову, которую случайно схватила руками мать, она несёт по Киферону, наткнувши на остриё тирса [687] , как голову дикого льва, оставив своих сестёр в толпе вакханок». [688]

Эту голову она вручает отцу своему Кадму: «Возьми, отец, в руки и, радуясь моей добыче, созови друзей на пир». [689]

Сходство с мифом о Загрее слишком очевидно, чтобы ещё особенно на него указывать. Оно простирается даже на усилия, с которыми вакханки достают Пенфея с дерева. Сперва они кидают в него камни, взлезши на стоявшую вблизи скалу, затем бросают туда сучьями сосны и тирсами. Потом тщетно стараются опрокинуть сосну, подрывая корни её дубовыми сучьями. Наконец, обступивши сосну, они выдёргивают её с корнями, и Пенфей падает на землю. [690] В мифе о Загрее мы видели, что Титаны должны были сманить его прежде с царского седалища. Этим отчасти напоминается обычай баттайцев, которые, по их собственным рассказам, заставляют своих родителей сперва влезать на дерево, потом, сравнивая их со зрелым плодом, приглашают их сойти опять вниз, и, наконец, пожирают.

Овидий, поместивший сказание о Пенфее в своих «Превращениях», придерживается, по-видимому, Эврипида, не упоминая только о сосне. [691] Аполлодор же ограничивается только следующими словами: «Пенфей, сын Агавы и Эхиона, получивши от Кадма царство, воспрещал это [вакхические оргии]. Отправившись на Киферон, чтобы застичь там вакханок, он был разорван на куски матерью в припадке умопомешательства, ибо она приняла его за зверя». [692] Так же точно и в краткой передаче мифа у Гигина мы не находим ничего такого, что указывало бы на другие формы этого мифа. [693]

Поэтому, познакомившись с этим мифом только в той форме, которую ему придал Эврипид, и зная, какой свободой пользовались трагики при передаче мифов, мы смело можем заключить, что если нигде не говорится о съедении Пенфея, то это произошло только вследствие отступления Эврипида от первоначальной формы, которую он хотел смягчить. Мы знаем, что в культе Диониса растерзанные члены животного были съедены. Пенфей принимается за животное, тело его разрывается на куски, и при всём том нет помину о съедении их. Очевидно, что Агава первоначально представлялась в мифе съедающей вместе с сёстрами Ино и Автоноей своего сына Пенфея.

Но является ещё один вопрос. Мы указали уже на сходство Пенфея с самим Загреем. Но Пенфей является уже взрослым мужчиной, царём Фивским, в то время как Загрей пожирается, будучи ещё ребёнком. Что растерзываемый в Дионисовом культе человек был ребёнок, мы можем заключить, во‑первых, из самого мифа о Загрее, подражанием которого являлось это людоедское жертвоприношение, и, во‑вторых, ещё из других данных. Так, напр., когда на острове Тенеде человеческая жертва была заменена животной, то в жертву приносился не бык, а телёнок. У Элиана мы читаем: «Прежнему растерзателю людей, Дионису, жители Тенеда откармливают самую красивую стельную корову, и когда она родит, ей услуживают как родильнице. Новорождённому же телёнку подвязывают под ноги котурны, и приносят его в жертву». [694] Итак, Пенфей, являющийся жертвой Диониса, уже вследствие этого одного обстоятельства должен быть ребёнком. Что в дошедшей до нас форме он является взрослым, это очень естественно. Если существовал миф о съедении тремя сёстрами сына, принадлежавшего одной из них, то явился со временем вопрос, вследствие чего был совершён столь варварский поступок. Связь, в которую этот миф был приведён с культом Диониса, допускала очень простой ответ: это было наказание за сопротивление, оказанное безбожным семейством Дионисову культу. На дальнейший вопрос, отчего же именно Пенфей поплатился жизнью, являлся ответ: Пенфей был, должно быть, главным виновником этого сопротивления, – следовательно, он не мог быть ребёнком. Замечательно, что и на самом деле мы о Пенфее не знаем ровно ничего другого, что заставляло бы видеть в нём взрослого человека: вся его деятельность ограничивается сопротивлением введению нового культа. Этот мотив делал менее неблаговидным и поступок Агавы и её сестёр. Но необходимо было сгладить окончательно всё, что могло бы служить им упрёком. Ибо не следует забывать, что все мифические лица являлись в народном сознании тесно связанными с драгоценнейшими воспоминаниями о происхождении народа: это были древнейшие цари страны, родоначальники и т. п. Так и Агава с своими сёстрами были ведь дочери Кадма! Поэтому для полнейшего оправдания необходимо и вместе с тем очень естественно было напирать на мотив умопомешательства, которое, вследствие дикости Дионисова культа, давным-давно стало играть важную роль при объяснении тех варварских обрядов, которыми он сопровождался.

Таким образом, этот миф о Пенфее имел в более древней форме, вероятно, следующий вид: три сестры растерзывают и съедают ребёнка, принадлежавшего одной из них. Главе семейства (отцу ребёнка?) достаётся при этом голова ребёнка.

Что последнему эта голова была поднесена на съедение, это, собственно, понятно само собой. Но в подтверждение мы можем указать ещё на сказание о Тидее. По Аполлодору и другим, Тидей, будучи сам ранен Меланиппом и, умирая на поле сражения, тем не менее пожирает ещё сырой мозг из поднесённой ему Амфиараем головы убитого им же самим (Тидеем) противника, Меланиппа. [695]

Гиппий.

О подобном растерзании и съедении Гиппия собственной матерью и её сёстрами мы читаем у Плутарха следующее:

«Говорят, что Левкиппа, Арсиноя и Алкафоя, дочери Миния, возымели, в припадке умопомешательства, желание [поесть] человеческого мяса, и что вследствие этого они бросили жребий насчёт своих детей. Когда выпал жребий Левкиппы, то она позволила растерзать [разорвать на части] своего сына Гиппия. Мужей их, одевавшихся грязно от скорби и печали, прозвали Псолоями [ «грязные»; собственно «дымящиеся», – эпитет молнии], их же самих – Олиями, что означает: гибельные. И поныне орхоменцы так называют их потомков». [696]

За исключением того, что говорится о Псолоях и Олиях, тут сказание почти вполне удержало первобытную форму. Растерзание мальчика сопровождается съедением, которое во множестве других сказаний или успело совершенно сгладиться, или оставило только незаметные следы, заставляющие нас иногда с трудом догадываться, что за ними скрывается сказание о настоящем каннибализме. Мотивом поступка, который во время существования каннибализма не нуждался в оправдании, здесь, у Плутарха, является умопомешательство, но вместе с тем указана и настоящая причина, именно желание поесть человеческого мяса. Что мы здесь имеем дело с очень первобытной формой сказания, ручательством тому служит между прочим наивная простота, с которой говорится о кидании жребия, несмотря на трудность согласить эту обдуманность с умопомешательством, которое вследствие этого и является именно только позднейшей вставкой. Но как только раз был допущен мотив бешенства, то скоро представилась возможность сближения с Дионисовым культом, где оно играет столь важную роль. Затем и всё сказание должно было подвергнуться тем искажениям, которые мы видели в вышеприведённых сказаниях. Так как для нас в высшей степени поучительно проследить эти искажения, чтобы вывести оттуда хоть некоторые правила, которыми следует руководиться при восстановлении первобытной формы мифа из искажённой, то я позволю себе привести некоторые варианты того же сказания.

В «Превращениях» Антонина Либерала, жившего около 150 г. по Р. Х., о дочерях Миния рассказывается следующее: «Левкиппа, Арсиппа (вм. Арсиноя) и Алкафоя слишком любили свои домашние занятия и порицали прочих женщин, которые, оставив город, праздновали в горах вакханалии. [Однажды сам] Дионис, принявши вид девушки, увещевал их участвовать в таинствах или мистериях божества; но они не слушали его. Прогневанный этим, Дионис превращался из девушки в быка, льва, и пантеру [т. е. в тех же животных, в которых превращался и Загрей, когда Титаны хотели растерзать его] [697] , и ему [навстречу] вытекал из навоя [у которого они были заняты ткачеством] нектар и молоко. Ввиду этих чудес женщинами овладел страх. Немного спустя, они все три [вместе], кинули жребий в сосуд и встряхнули; когда выпал оттуда жребий Левкиппы, то она обещалась принести жертву богу [Дионису] и, вместе с сёстрами, растерзала сына». [698] Затем они отправляются в горы к вакханкам, где Гермес превращает одну из них в летучую мышь, другую в сову, а третью в филина. [699]

Тут прямого указания на каннибализм мы уже не находим. Если бы не существовало рассказа Плутарха, то лишь с большим трудом нам удалось бы восстановить более старинную форму мифа, в которой ребёнок представлялся съеденным. Указанием для такого вывода должно было бы, собственно, послужить то обстоятельство, что ребёнок был принесён в жертву; его принесли в жертву – значит умертвили и съели его, причём, конечно, часть жертвы досталась божеству, в честь которого было устроено это жертвоприношение. Но, при отсутствии правильных понятий о первоначальном значении человеческих жертвоприношений, этот вывод показался бы чересчур смелым. Тогда оставался бы, правда, ещё один способ, именно сравнение с мифом о Пенфее в связи с мифом о самом Загрее. Но вряд ли и этим приёмом удалось бы убедить, что сказание о дочерях Миния существовало когда-либо в столь неблаговидной форме, как та, которая передаётся Плутархом. Отрицая правильность неблаговидных выводов, большинство учёных считает даже совершенно лишним приискивать что-либо для опровержения оных.

У Элиана, жившего около 200 г. по Р. Х., мы находим наше сказание в следующем виде. Все жёны беотийцев, подобно женщинам других стран, совершали вакхические оргии (собственно «предавались бешенству, сумасшествию»). Одни лишь дочери Миния, Левкиппа, Арсиппа (как у Антонина) и Алкифоя (вм. Алкафои), не участвовали в этом, «потому что любили своих мужей» (известно, что оргии Дионисова культа отличались распущенностью). За то пред их глазами совершаются чудеса, как в рассказе у Антонина, причём не упоминается только о превращениях Диониса. «Но и всё это не убедило их предаться услужению бога. Тогда они [были наказаны тем, что] свершили вне Киферона не меньшее преступление, чем [то, которое было совершаемо] на Кифероне. Ибо сына Левкиппы, который был ещё ребёнком [собственно был нежен и молод], они растерзали как молодого оленя вследствие овладевшего ими бешенства. Затем дочери Миния побежали оттуда к [прочим] женщинам, которые уже с самого начала были менадами [вакханками]. Те стали их преследовать за преступление. [Тогда] они превратились в птиц: одна – в ворону, другая – в летучую мышь, третья – в сову». [700]

Тут ещё больше изменений. О жребии уже вовсе не упоминается. Не говорится даже, что Гиппий был принесён в жертву. Они просто растерзали его без всякой цели, в припадке сумасшествия. Тем не менее здесь сохранились ещё две важные черты: Гиппий был растерзан в нежном возрасте, и он был растерзан, как молодой олень. Замечание, что Гиппий был «нежен и молод», важно тем, что оно ничем не мотивировано в самом рассказе. Если казалось более вероятным, что женщины растерзали не взрослого человека, а ребёнка, то для этого вполне достаточно было назвать его просто ребёнком. Поэтому, если в сказании о Пенфее мы не могли добиться иным путём, что он был ребёнок, то достаточно было бы одного сравнения с этим рассказом Элиана об Гиппие, чтобы заключить, что взрослый возраст приписывался Пенфею только вследствие ошибочной догадки о сопротивлении его вакхическому культу.

Особенно же мы должны остановиться на сравнении растерзанного Гиппия с молодым оленем. Что это сравнение является в рассказе Элиана не случайно, это видно на первый взгляд. Так как у него мы находим явное смешение с преданиями Дионисова культа, то в этом последнем придётся искать объяснения этой черты.

Тут мы находим, что сам Дионис сравнивался с оленем. [701] Он носил накинутую на плечи небриду, т. е. оленью кожу. [702] У Эврипида даже вакханки, услужницы его, сравнивают себя с молодыми оленями. [703] Очевидно, что сам Дионис сравнивался с молодым оленем только потому, что был сам растерзан подобно тому, как молодые олени растерзываются дикими зверями. Иной причины, почему бы он уподоблялся оленю, мы не находим. Из той важности, которую получило это сравнение в культе Диониса, мы заключаем, что оно было старинное, чисто народное выражение, употреблявшееся для означения подобной смерти, как та, которой подвергся Загрей. Поэтому сравнение с молодым оленем является столь важной чертой, что даже всюду, где только она встречается в совокупности хоть с немногими указаниями на смерть, мы прямо оттуда можем сделать заключение о роде этой смерти, сколько бы он ни был искажён в известном мифе. Эту черту мы находим во многих сказаниях, между прочим и в двух следующих.

Актеон.

Актеон, сын Аристея и известной нам уже Автонои, дочери Кадма, был превращён в оленя и вслед за тем растерзан своими собственными пятьюдесятью собаками на Кифероне, т. е. точно там же, где был растерзан и Пенфей. Причина его превращения и смерти передаётся самым различным образом, очевидно, потому, что в первоначальной форме мифа она или вовсе не упоминалась, или играла, как и вообще в большей части мифов о каннибализме, вполне второстепенную роль. У Овидия, у которого этот рассказ составляет одну из самых удачных частей его «Превращений», виновницей является, как известно, богиня охоты, Диана, так как присутствие такого громадного количества собак и превращение в оленя заставляло представлять себе всё дело происходившим во время охоты. [704] Что под собаками тут скрываются люди, это не может подлежать ни малейшему сомнению. Многие, связанные здесь с собаками, черты напоминают нам людей. Во‑первых, в различных рассказах приводятся (хотя и различно) их имена, что мыслимо только, если в более первоначальной форме мифа упоминались вместо них имена каких-нибудь лиц. [705] Во‑вторых, у Аполлодора сохранился даже рассказ о том, как эти собаки искали впоследствии своего господина, и как печаль их могла быть усмирена только тем, что для них было сделано изображение Актеона. [706] Наконец, количество их напоминает нам пятьдесят сыновей Ликаона, которые, вместе с отцом угощали Зевса мясом зарезанного ребёнка. Очевидно, что люди, растерзавшие и съевшие Актеона, превратились только со временем в собак, причём следует полагать, что переходной ступенью послужила одна из форм сказания, в которой люди только сравнивались с собаками.

Но мы имеем ещё одно, более прямое указание, что Актеон был растерзан людьми, а не собаками, именно у Плутарха, где он является только сыном не Аристея, а Мелисса (имя деревни близ Коринфа). Рассказ Плутарха особенно замечателен странностью мотива, которым объясняется смерть Актеона. Ираклид Архий влюбляется в Актеона, решается насильно похитить его у отца и приводит с этой целью целую толпу слуг и друзей с собой. «Отец и его родственники противились этому; прибежали ещё и соседи [и помогали] вырывать мальчика [из рук Архия], вследствие чего Актеон, будучи тянут в противоположные стороны, лишился жизни» . [707] Тут целая толпа родственников, слуг и соседей, разорвавших Актеона, есть, очевидно, те же пятьдесят собак, которые «ели Актеона и глотали кровь его» . [708] Кроме того, что здесь речь идёт о людях, эта форма сказания стариннее ещё и в том отношении, что Актеон является в ней ребёнком, в то время как другие сказания представляют его взрослым.

Мотив, объясняющий в рассказе Плутарха растерзание Актеона, мы назвали странным. Смерть Актеона причиняется не врагами, а своими, желавшими вырвать его из рук Архия и его товарищей, которые тоже не могут быть названы его врагами. Не представлялось ли множества других, менее натянутых мотивов, как, напр., смерть на войне, наказание Актеона за какое-нибудь преступление или что-либо подобное? На это можно, пожалуй, ответить, что наша редакция мифа желала удержать младенческий возраст Актеона, вследствие чего эти мотивы были неуместны. Но в таком случае мы ожидали бы иного объяснения смерти. Гораздо проще было бы, кажется, если бы Актеон был растерзан Архием из мести к его отцу за какую-нибудь обиду, как это и делается в других сказаниях. Тогда представлялась бы даже возможность сохранить гораздо больше черт первобытной формы сказания: Архий мог бы разорвать мальчика, сварить его и заставить даже отца есть мясо своего сына. Спрашивается, вследствие чего же в нашей форме мифа обойдены все тому подобные средства в пользу менее естественного объяснения? Следует полагать, что та, более первоначальная форма мифа, которая послужила основой Плутархова рассказа, не ограничивалась следующим содержанием: отец (или кто-либо другой) растерзал и съел ребёнка. По всему вероятию, там говорилось о пиршестве, на котором отец угощал родственников или друзей, одним словом, своих, мясом своего сына. Тогда и форма предания у Плутарха становится понятной. Да и в обыкновенном сказании об Актеоне, растерзанном своими собаками, мы не замечаем странности мотива только потому, что свыклись с этим рассказом. В сущности, однако, и там замечательно, что он не растерзан волками или чужими собаками, а, напротив, своими собственными.

Теперь, вследствие анализа мифа об Актеоне, мы получили новые данные для более верного понимания и мифа о Загрее, и некоторых других, близко с ним сродных. Стоит только взглянуть на них, чтобы убедиться, что и на их форму повлияло какое-то предание о каннибальском пиршестве, в котором отец пожертвовал своим ребёнком. Особенно ясно этот мотив сохранился в сказаниях о Пелопе, Ликаоне и некоторых других, которыми займёмся ниже.

Леарх и Меликерт.

По Аполлодору, беотийский царь Афамант имел две жены, Нефелу (облако) и Ино. Нефела рождает ему Фрикса и Эллу, Ино же Леарха и Меликерта. Ино, ненавидя Нефелу и детей её, придумывает, чтобы повредить Нефеле, следующее. Она засушивает зёрна, назначенные для посева, и производит таким образом неурожай. Афамант посылает за советом дельфийского оракула, но Ино подменяет изречение последнего другим, по которому оракул будто бы требовал, чтобы Афамант принёс сына Нефелы, Фрикса, в жертву Зевсу Лафистию. Тогда Афамант собирается исполнить это требование, но Нефела вовремя спасает своего сына и уходит с ним и с Эллой из Беотии. [709]

Что изречение, требовавшее жертвоприношения, было только выдумкой Ино, это, очевидно, позднейшая вставка, чтобы оправдать спасение Фрикса и Эллы, которое казалось немыслимым, если оракул, действительно, требовал человеческого жертвоприношения. Сказание сложилось, как видно из имени Нефелы, под влиянием соображений, касающихся явлений природы: что испорчено засухой, то должно исправить облако, дождь. Но Нефела ничего не исправляет; напротив, она совсем удаляется из Беотии, единственно чтобы спасти своих детей! Но, не вдаваясь в физическое толкование мифа, мы ограничимся только отразившимися в нём бытовыми данными. Был неурожай. Царь страны спрашивает оракула: чем отклонить это бедствие? Оракул должен был или требовать какого-нибудь необыкновенного жертвоприношения, или же хоть разоблачить коварство Ино. Ни того, ни другого мы у Аполлодора не находим. Мы знаем по другому сказанию, что Афамантиды, т. е. потомки Афаманта действительно приносились в жертву Зевсу Лафистию. [710] Следовательно, мы уже отсюда могли бы заключить, что оракул требовал на самом деле человеческого жертвоприношения. При этом самым естественным представлялось требовать принесения в жертву не детей невинной Нефелы, а виновницы бедствия, Ино. Что в первоначальной форме сказания сыновья этой последней, Леарх и Меликерт были действительно принесены в жертву, об этом мы можем заключить из следующих слов того же Аполлодора: «Впоследствии же Афамант лишился и тех детей, которых имел от Ино, вследствие гнева Геры. Леарха он застрелил сам, Ино же кинулась в море вместе с Меликертом». [711] В ином месте мы у него читаем: «Прогневанная Гера напустила на них [т. е. на Афаманта и Ино] умопомешательство. Афамант убил старшего сына [Леарха], охотясь на него, как на оленя, Ино же кинула ребёнка в котёл с кипятком, затем, вынувши его оттуда, бросилась с мёртвым ребёнком в море». [712] У Нонна тоже говорится, что Афамант убил Леарха на охоте, приняв его за оленя. [713] Отсюда мы во всяком случае можем заключить, что по крайней мере Леарх был растерзан и затем, конечно, съеден в мнимом общении с божеством, другими словами, что он был принесён в жертву «растерзателю» (= Зевсу Лафистию?).

Замечательно, однако, различие смерти детей. Можно было бы подумать, что оно произошло оттого, что с одним из них, с Меликертом, были впоследствии связаны особые предания, сделавшие его морским божеством, Палемоном. [714] Но у Павсания мы находим известие, что сам Афамант был виновником смерти обоих сыновей. [715] Это наводит нас на мысль, что под рассказом, будто Ино бросилась с сыном в море, кроется более древнее предание, что она вместе с сыном была кинута в котёл, что, ввиду произведённого ею неурожая, представляется особенно вероятным. Тогда следовало бы полагать, что сказание об Афаманте, кинувшем жену и ребёнка в котёл, проходило следующие фазисы: Ино сама упала в котёл, спасая ребёнка; затем рассказ, что Ино упала в котёл с водой, понимался так, будто она бросилась с море вместе с ребёнком. Наконец, из смешения этих двух форм появилось сказание, что Ино бросилась вместе с ребёнком в море, вынув его из котла. Мы ниже увидим, что в сказаниях котёл с водой очень часто заменялся морем. Что Ино вместе с Меликертом была принесена в жертву, это подтверждается ещё и сохранившейся у Гигина формой предания, по которой Афамант поручил Фриксу убить Ино вместе с Меликертом. [716]

Но остаётся всё-таки вопрос: если в первоначальной форме сказания сам Афамант принёс в жертву обоих сыновей, то чем объяснить различие смерти этих последних? Можно было бы подумать, что это произошло от слияния в одно двух самостоятельно развивавшихся сказаний: о принесении в жертву Леарха, и о принесении в жертву Меликерта. Но в таком случае странно, что до нас не дошли никакие следы отдельных редакций. К тому же выше, в сказании о Циклопах, мы видели подобное различие в приготовлении назначенного для съедения человеческого мяса. По Эврипиду, Циклоп, «схвативши двух человек, убил их в некотором порядке: одного он кинул в медный котёл, другому же, схвативши его за сустав ноги и ударив об острую оконечность скалы, он вышиб мозг, и, отрезывая огромным ножом мясо, жарил одни куски на огне, другие кидал в котёл, чтобы варились». Следует полагать, что первоначально и тут говорилось, что одного он варил в котле (или жарил?), другого же растерзал и ел сырое мясо. Так как последнее казалось впоследствии немыслимым, то и тут стали подразумевать варку или жарение – точно так же, как и в сказании о Загрее. Поэтому мы должны заключить, что в некоторых культах существовали некогда два способа жертвоприношения вместе: одно более старинное, посредством простого растерзания, другое – посредством изготовления на огне. Если это заключение правильно, то из него можно сделать чрезвычайно интересные выводы относительно развития древнейших культов.

Геракл.

Сказание о детоубийстве Геракла является у Эврипида в следующем виде. Однажды у алтаря, когда всё было приготовлено для жертвоприношения, Гераклом вдруг овладело умопомешательство, в котором он умертвил своих детей вместе со своею женой, Мегарой. [717] По Аполлодору, Геракл кидает в огонь своих детей вместе с детьми брата своего, Ификла, вследствие ниспосланного Герой бешенства. [718] И у всех других этот поступок объясняется бешенством или умопомешательством. Что тем не менее этот мотив есть только позднейшая вставка, и что вся суть сказания заключалась первоначально в детоубийстве, это, после всего вышесказанного, очевидно. К тому же в схолиях к Пиндару сохранилось известие, что некоторые выставляли убийцей не самого Геракла, а других, между прочими какого-то царя Лика, то есть, волка (откуда мы можем сделать заключение и о роде смерти детей: они были растерзаны). [719] Если бы с самого начала детоубийство оправдывалось умопомешательством, то нечего было бы сваливать его на другого. Из позднейших источников, наконец, мы знаем, что и Ификла Геракл убил в умопомешательстве, в то время как у Гомера ничего не упоминается об умопомешательстве, а говорится, напротив, о преступлении Геракла, «который убил [Ификла], когда тот был гостем его дома; безбожный, не побоялся гнева богов, и не уважил стола, у которого угощал его». [720] Отсюда мы смело можем заключить, что и своих детей он убил не вследствие умопомешательства. Из дошедших до нас черт предания: убийства у алтаря, кидания детей в огонь и, наконец, из названия Геракла «растерзателем детей» – так по крайней мере называет его Ликофрон [721] , – мы заключаем, что раньше и с именем Геракла были сопряжены подобные воспоминания о первобытном каннибализме, как и с именами других, вышеуказанных мифических лиц.

Мы бы, однако, вовсе не останавливались на Геракле, как не останавливаемся на множестве других сказаний о детоубийстве, если бы мифы о Геракле не представляли особенного интереса. Выше мы видели, что связь имени Ахилла с человеческими жертвоприношениями и с каннибализмом выразилась в сказаниях трояким образом. Он изображается то действующим, то страдающим, то участвующим лицом. Это явление повторяется несколько раз в греческой мифологии. Так, например, Ифигения то приносится, то сама приносит в жертву других людей. Подобным же образом и в сказаниях о Геракле память о каннибализме передавалась в двоякой форме: Геракл пожирает детей, и Геракл пожирается сам. Для восстановления последней формы мы можем ещё проследить следующих три элемента. Геракл растерзывается, Геракл кидается в воду и Геракл горит в огне. Первый и последний сохранились довольно ясно в «Трахинянках» Софокла. Растерзание приняло форму рассказа о ядовитой рубашке. У Аполлодора мы читаем даже: «Прилипшую к телу рубашку он отрывал, но вместе с нею отрывалось и мясо [от костей]». [722] Изготовление же тела его в огне заменилось его смертью на зажжённом костре. Не достаёт только котла с водой. Но зато у Софокла Геракл кидает в воду (море) Лиху, принёсшего ему пропитанное ядом платье. Что Лиха заменяет тут самого Геракла, это мы заключаем из древнего народного предания о реке Дире, появившейся будто бы для того, чтобы облегчить Гераклу его страдания «когда он горел». [723] Значит, существовало когда-то предание, что Геракл искал спасения в воде. Некогда существовали, должно быть, две версии того же мифа: по одной из них Геракл кинулся с костра в море (или реку), после чего был сделан бессмертным или унесён в небо; другая же редакция опускала кидание в воду как лишний эпизод, и представляла Геракла вознесённым в небо прямо с костра. По-видимому, последняя из них раньше успела одержать верх, причём из первой рассказ о кидании в море был перенесён на Лиху.

 

Итак, мы имеем полное право заключить, что сказание о растерзании было связано с именем Геракла в двоякой форме: Геракл растерзывает других, и Геракл растерзывается сам. Интересно было бы узнать: какова была первоначальная форма предания в лингвистическом отношении, что допускала совершенно противоположное понимание одного и того же рассказа? Должно быть, в то время, когда сложилось сказание, не существовало ещё различия залогов действительного и страдательного.

Относительно рассказа о платье, пропитанном ядом, мы можем заметить, что последнее не в одном только сказании об Геракле заступает место рассказа о растерзании. [724] Кроме того, интересно, что это платье Гераклу посылает его жена Деянира, имя которой, происходя от δαίω, «жгу» или «разрезаю», и άνήρ «муж», – может означать: « растерзывающая мужа (или мужей)», особенно если сравнить его с глаголом δηιόω, который в Илиаде употребляется преимущественно в смысле: разорвать, растерзать (напр., о волках, растерзывающих оленя ). По некоторым сведениям эта Деянира была даже дочерью Диониса и сестрой Мелеагра , который, судя по некоторым чертам предания, был сожжён своей собственной матерью. Замечательно, что именно Деянира, а не кто другой, выставляется виновницей смерти Геракла, хотя, по нашим источникам, она причиняет эту смерть, конечно, не нарочно. Не лишено также значения, что поступок её мотивируется её желанием возбудить в Геракле любовь, что напоминает нам Актеона, который, по одному сказанию, был подобным же образом жертвой любви.

§ 29. Медея

Выше мы начинали иногда с самой искажённой формы известного мифа и старались, при помощи сравнения с другими вариантами, восстановить основную форму. Это мы делали преимущественно с той целью, чтобы таким образом лучше проследить те изменения, которым подвергаются основные мифические мотивы. Хотя в некоторых случаях, добившись раз первоначальной формы, мы уже не обращали больше внимания на дальнейшие искажения, тем не менее мы успели составить себе некоторое понятие о разнообразии форм, которыми обыкновенно маскируется грубое содержание старинных мифов. Мы видели, что каннибальское умерщвление человека посредством растерзания и поедание его мяса заменялось в позднейших сказаниях то принесением в жертву, то простым умерщвлением, то, наконец, одним только растерзанием без указания на каннибализм. Это последнее мотивируется в большей части случаев умопомешательством. Рассказы же о настоящем каннибализме переносятся или в область чудовищ (Циклопы, Лестригоны, Сцилла и др.), или же пожирание человеческого тела приписывается животным (Актеон). Комплекс мифов, к которому мы теперь переходим, замечателен совокупностью удивительного множества самых разнообразных изменений основного содержания мифа. Причиной этому послужила, должно быть, глубокая древность мифического лица, с которым эти предания были связаны.

Медея.

Говоря о гомеровских песнях, мы уже указали на странное обстоятельство, что, несмотря на несомненное существование преданий о Медее, эти последние обходятся молчанием. Это обстоятельство, в совокупности с дикостью некоторых сказаний о Медее, известных нам из позднейших источников, заставляет обратить особенное внимание на это мифическое лицо.

В индийском сборнике сказок Сомадевы, в седьмой книге, находится одна сказка о царевиче Срингабуджа, который, пришедши к великану-людоеду Агнисике, исполняет, с помощью его дочери Рупасики, несколько трудных задач, затем уводит последнюю с собой и спасается чудесным образом от преследующего великана. [725] Этот же самый сюжет встречается в чрезвычайном множестве европейских сказок. После сравнения значительного количества подобных сказок, Рейнгольд Кёлер находит в них основным содержанием следующее: исполнение трудных задач с помощью возлюбленной, бегство и спасение, забвение возлюбленной со стороны юноши и, наконец, вторичное соединение с нею. [726] Не может подлежать сомнению, что и греческое сказание о Медее есть только один из вариантов того же мифа. [727] Только в греческой Медее сохранилось несравненно больше грубых черт, чем у какого-либо другого народа, несмотря на то, что она не является дочерью великана-людоеда, как в большей части прочих вариантов. И не удивительно! В то время, как у других народов этот сюжет удержался только в сказках, предания о греческой Медее составляют ещё содержание сказаний, которые, если и не могли представить её дочерью каннибала, то всё-таки должны были удержать ещё значительное количество первобытных и, следовательно, грубых черт. Теперь, зная происхождение Медеи от людоеда, мы можем с меньшей боязливостью приступить к объяснению связанных с нею мифов и преданий, который, без этого указания, могли бы считаться лишь сомнительными следами каннибализма.

Имя Медеи было, по-видимому, известно во всей Греции с древнейших времён. Уже у Гомера «всем известно» сказание об аргонавтах, в котором она играет столь замечательную роль. Затем Медея упоминается и Гесиодом: Μήδεια έύσφυρος – «Красноногая». Свадьба её с Ясоном была изображена на сокровищнице Кипсела. Её детоубийство, послужившее сюжетом дошедшей до нас трагедии Эврипида, заимствовавшего его у трагика Неофрона [728] , должно считаться одним из самых распространённых сказаний Греции, хотя и было особенно локализовано в Коринфе, где Медея считалась народной героиней, царицей Коринфа. Везде её пребывание сопровождается кровавыми поступками, и, несмотря на это, она является то в Иолке, женой Ясона, то царствует в Коринфе вместе с Ясоном, то является в Афинах женой Эгея. Сказание приводит её в связь с древнейшими героями. Сизиф удостаивается её любви, она делается бессмертной и становится в Елисейских полях супругой Ахилла. Даже сам Зевс добивается её любви.

Вследствие этой распространённости сказания о Медее, мы легко можем понять, сколь многообразным изменениям должен был подвергнуться основной мотив его. Но несмотря на это, связь её с Ясоном всегда делала естественным оправдывать её поступки любовью. Поэтому неудивительно, если мы у Преллера, видящего в Медее олицетворение луны, читаем: «Основным характером Медеи является страстная любовь; она служит прославлением Афродиты, подобно тому, как и много других изображений этой страсти в греческой поэзии является первоначально аллегорией луны» . [729] В ином месте он говорит об «ужасно страстной картине Медеи, которой многообразные и роковые приключения являются уже в древнейших известных нам памятниках этого сказания преимущественно последствием этой любви к Ясону, заставляющей забыть всякий долг и даже привязанность к отцу и брату». [730] Мы же должны сказать, что эта «ужасно страстная любовь» есть не что иное как только такой же точно мотив, как бешенство и умопомешательство, долженствовавший лишь впоследствии оправдать её каннибализм или грубые следы его, сохранившиеся в предании.

Впрочем, любовь является в сказаниях о Медее никак не единственным мотивом. Жертвой Медеи являются: во‑первых, её дети, между которыми упоминаются Мермер и Ферит; затем брат её Апсирт; муж Ясон; отец мужа Эсон; дядя Ясона Пелий, вторая жена Ясона Главка, вместе с её отцом Креонтом. Сообразно с этим множеством жертв Медеи, сохранились и самые разные предания о её поступке с каждой из этих жертв и о мотивах этого поступка.

Между мотивами недостаёт бешенства или умопомешательства. Отсутствие этих вакхических элементов свидетельствует, что сказание о Медее успело уже в глубокой древности получить довольно определённую форму. [731] Замечательно также и отсутствие рассказов о совершении убийства по ошибке, например, об убийстве своих детей вместо чужих.

Просмотрим теперь отдельные группы сказаний о Медее.

Дети Медеи.

Существовали две главные редакции о детоубийстве Медеи. По одной из них она просто закалывает детей, рождённых ею от Ясона. У Эврипида мотивом этого поступка является ревность, или точнее, месть за то, что Ясон, оставив её, женился на Главке (или Креусе), дочери Креонта. По другому преданию, она принесла своих детей в жертву какому-то божеству. В Коринфе, где это последнее сказание было локализовано, существовал, вероятно, в прежние времена обычай приносить детей в жертву богине Гере. Этот обычай и был, по-видимому, приведён в связь с поступком Медеи. [732] Оба предания упоминаются Аполлодором, у которого, однако, второе из них подверглось уже дальнейшему изменению: «Сыновей, которых имела от Ясона, именно Мермера и Ферита, она умертвила… Говорят [также], что, уходя, она оставила детей в младенческом возрасте, посадивши их [как] молящих на алтарь Геры Акрэйской , и что коринфцы взяли их оттуда прочь и покрыли их [тело] ранами ». [733] У Павсания мы читаем, что коринфцы закидали их камнями , вследствие чего они стали «губить их младенцев» , до тех пор, пока им не были устроены годичные жертвоприношения. [734] И под этой формой скрывается, по-видимому, старинное предание о растерзании детей, приносимых в жертву. Итак, первоначально Медея изображалась точно так же жертвовавшей, т. е пожиравшей своих детей, как это делали если не сами коринфцы, удержавшие, должно быть, только простое жертвоприношение, то по крайней мере их предки.

При этом случае считаю не лишним указать ещё и на следующие слова Элиана, из которых явствует, как сильна была в древности тенденция устранить более грубые черты из сказаний об уважаемых народом мифических лицах: «Существует предание, что возводимый на Медею упрёк ложен, и что не она убила детей, а коринфцы. Говорят, что сказание о Колхиде и [вообще вся] трагедия [”Медея“] была выдумана Эврипидом по просьбе коринфцев, и что ложь взяла верх над истиною только вследствие славы поэта. Вследствие этого преступления, совершённого над детьми, коринфцы, как утверждают, и поныне совершают им надгробные жертвоприношения, воздавая им таким образом нечто вроде дани». [735]

Апсирт.

Одну из форм предания, в которой Апсирт является умерщвлённым у алтаря, мы уже указали выше. Но там мы привели только те свидетельства, по которым убийцей является Ясон. Что настоящим убийцей Апсирта была, однако, сама Медея, это, конечно, не подлежит сомнению. У Эврипида Ясон упрекает Медею: «Ты убила брата твоею [Апсирта] у алтаря», причём замечательно, что употреблённое здесь слово вместо алтаря означает собственно «домашний очаг». [736] По другому преданию, Медея разорвала Апсирта на куски: «Когда отец её, узнав о её бегстве с Ясоном, погнался за их кораблём, то Медея, видя его приближение, умерщвляет брата и, разрезав на куски, бросает в море. Собирая члены своего сына, Эпт отстал в погоне. Вследствие этого он повернул назад, похоронил [те] члены сына, которые ему удалось спасти, и назвал место [погребения] Томи [т. е. «куски»]. [737]

Мыслимо ли объяснить иначе эти две редакции, как только тем, что раньше миф имел следующий вид: Медея умертвила Апсирта у домашнего очага, разрезала его тело на куски и кинула их в котёл с водой (в море)? Что впоследствии умерщвление Апсирта было приписываемо Ясону, это очень естественно: поступок казался несравненно менее неблаговидным, если он был совершён не родной сестрой Апсирта, Медеей, а её мужем, Ясоном. [738]

Ясон, Эсон, Пелий.

Обо всех трёх говорит сказание, что они были разрезаны Медеей на куски и сварены в котле. Ясона, своего мужа и Эсона, его отца, она варит с тем, чтобы возвратить им молодость. Что это ей удаётся, мы должны считать позднейшей вставкой; ибо в то время, как, например, у Овидия Эсон действительно молодеет [739] , у Аполлодора он умирает во время жертвоприношения, напившись крови жертвуемого быка, причём виновником смерти, заставившим пить эту кровь, является уже не Медея, а старик Пелий [740] . Ясон же является у Гигина погибшим от рук самой Медеи. [741]

В сказании о смерти Пелия можно отличить ещё и другие элементы; ибо тут, где Медея могла бы изображаться действительной виновницей смерти, она участвует только косвенным образом, настоящими же убийцами Пелия являются его собственные дочери, хотя в сказании они и изображались впоследствии совершившими это преступление, конечно, не в злом намерении умертвить отца. Смерть Пелия послужила сюжетом дошедшей до нас только в незначительных отрывках трагедии Эврипида под заглавием «Пелиады». Зато мы имеем рассказ Гигина о Пелиадах, заимствованный, должно быть, из Эврипида. Тут мы находим некоторые интересные черты. Медея желает отомстить Пелию за то, что он подвергал жизнь Ясона столь многим опасностям, посылая его в Колхиду за золотым руном. Сразу после своего прибытия из Колхиды в Иолк, она, оставив мужа вблизи города, отправляется сама в дом старика Пелия и, приняв вид жрицы Артемиды, уговаривает дочерей его, Пейсидику и Педопию, зарезать отца и сварить в котле, обещая оживить его в виде юноши. В доказательство своего искусства она закалывает и варит старого барана и делает его опять молодым. Затем дочери сами закалывают отца и исполняют всё по её словам, но, видя себя, наконец, обманутыми, убегают из отечества. [742] Рассказ об умерщвлении отцов дочерьми встречается ещё несколько раз в греческой мифологии. На острове Лимне женщины убивают своих отцов и мужей. [743] К этому же разряду мифов следует отнести и сказание о Сцилле, лишившей своего отца, Ниса, красного волоса, т. е. жизни. [744]

В рассказе Гигина о Пелиадах особенно важно, что Медея является жрицей Артемиды. Значит, человеческие жертвоприношения в культе Артемиды сопровождались некогда подобными приёмами. Замечательно, что Ифигения, служащая в греческих преданиях как бы олицетворением культа Артемиды, является у Ликофрона «старухой, принявшей страшный вид и сидящей у жертвенных сосудов, умывальных чаш и Аидова котла, вскипающего от пламени, которое она, чёрная, вздувает, кидая туда мясо мёртвых людей для варки». [745]

Креонт и Главка.

По Эврипиду, Ясон прибывает с Медеей в Коринф и, проживши там десять лет, прогоняет Медею и женится на Главке, дочери Креонта. Медея мстит тем, что посылает молодой жене в подарок платье и венец, пропитанные ядом. Надевши их, Главка пожирается ядом вместе с прибегающим на помощь отцом. [746] Аполлодором упоминается только отравленный плащ, от которого сгорают Главка и Креонт. [747] У Гигина же говорится только о золотом ядовитом венце, принявши который, Креуса (вм. Главки) сгорает вместе с Креонтом и Ясоном. От этого загорается весь дворец; Медея умерщвляет сыновей, которых имела от Ясона, и убегает. [748] Наконец, у Диодора Медея просто поджигает дворец. [749] Видя в этих свидетельствах полнейшую последовательность изменений мифа, мы должны, следовательно, признать, что в старшем из них, то есть, у Эврипида, миф сохранился в более первоначальной форме. Но если мы только всмотримся повнимательнее в его рассказ, то окажется, что и он сам, в свою очередь, есть только изменение ещё более первобытного рассказа о растерзании Главки и Креонта. Действие яда обнаруживается тем, что «мясо стекало с костей, как смола». [750] К телу Креонта, обнимавшая умершую Главку, прилипает платье её, и, «когда он желает оторвать его силою, он сдирает и ветхое мясо своё с костей».

Следовательно, и в этом сказании, точно так же, как и в сказании о Герак-ле, пропитанное ядом платье только заменяет растерзание. Что в сказании говорилось первоначально и о варке в котле, это мы видим из известия Павсания об источнике под названием «источник Главки», в котором, по народному преданию, Главка искала спасения от яда Медеи.

§ 30. Сказания о матерях, умертвивших своих детей

Выше мы уже рассмотрели несколько сказаний, в которых виновницей смерти ребёнка является родная мать. [751] Но первоначальный вид этих сказаний приходилось восстанавливать отчасти при помощи сравнения с другими мифами, отчасти же на основании сличения различных редакций между собой. Тогда причиной умерщвления являлся каннибализм. В следующих же сказаниях рассказ о каннибализме сохранился фактически; но зато они подверглись иного рода сильным изменениям, причём, конечно, и мотивы поступка являются искажёнными.

Прокна. Аидона (Итий).

Содержание сказания об Итии заключается, по Аполлодору, в следующем. Тирей, муж Прокны, дочери афинского царя Пандиона, влюбляется в сестру своей жены, Филомилу, и женится на ней, убедив её, что Прокна померла. Потом он отрезает ей язык, чтобы она не могла уведомить Прокну о своём замужестве. Но Филомила уведомляет её вышитыми на платье знаками о поступке Тирея. Последняя, чтобы отомстить ему за свою сестру, закалывает собственного сына Ития, рождённого от Тирея, жарит его, подносит отцу мясо вместо пищи и убегает вместе с сестрой. Узнавши о совершенном преступлении, Тирей преследует их с топором. Наконец, Зевс превращает Тирея в потатуйку, Прокну в соловья, а Филомилу в ласточку. [752] Мотивом здесь является месть.

Тот же самый мотив мы находим и в следующем варианте этого сказания, который сохранился в «Превращениях» Антонина Либерала. Дочь Пандарея, Аидона («соловей»), вышедши замуж за Политехна («многоискуссного»), родила ему сына, Ития. Между тем Политехн изнасиловал сестру её, Хелидону («ласточку»). Обе сестры мстят ему тем, что разрезают Ития на куски, варят его в котле и поручают соседу, чтобы он подал отцу изготовленного сына на стол, сами же убегают. Политехн же, узнавши, что он ел мясо своего сына, преследует их. Впоследствии Зевс превращает их в птиц: Политехна в пеликана, потому что ему, как занимавшемуся плотничьим искусством, Гефест подарил топор; Аидону – в соловья, Хелидону же в ласточку. [753] Относительно появления в этом варианте соседа мы сейчас же можем заметить, что оно мотивировано, по всему вероятию, желанием выставить более вероятным спасение женщин от преследования Политехна, который мог бы убить их на месте, если бы они сами поднесли ему ребёнка.

В Одиссее упоминается только мимоходом о превращённой в соловья дочери Пандарея, которая оплакивает Итила (уменьшительное от Ития?), умерщвлённого ею «по глупости». Очевидно, что тут нарочно обойдены подробности грубого сказания. Тем не менее, несмотря на отрывочность замечания Одиссеи, мы в нём, однако, находим одно, очень для нас важное указание, которым воспользуемся. Что бы ни подразумевалась под словами: «по глупости», во всяком случае очевидно, что под ними не мог быть понимаем тот мотив, который находится у Аполлодора и Антонина, именно мотив мести. Напирать на указание Одиссеи мы вправе, потому что оно сделано только мимоходом. Если бы поэт имел пред собой сказание, в котором говорилось о мести, и если бы эта последняя казалась ему слишком неблаговидным мотивом поступка, то он должен был бы или совсем не упоминать ничего об этом мотиве или же изложить всё сказание по-своему, как он сам его понимал. Если все знали, что мотивом была месть, то нелепо было ограничиться замечанием: «Она сделала это по глупости!»

В схолиях к указанному месту Одиссеи мы находим четыре рассказа об Итие или Итиле. Во всех мать его, Аидона, является женой Зита, который в сказаниях является сыном Зевса и братом Амфиона, мужа Ниовы. По одному рассказу, причиной детоубийства Аидоны является зависть, что у Ниовы было шестеро сыновей, в то время как у неё самой было их только двое (sic.) Аидона убивает Итила по ошибке, вместо старшего сына Ниовы. [754] В двух других рассказах повторяется то же самое, с тем только различием, что у Аидоны всего только один сын. Замечательно только, что в одном из них упоминается ещё о том, что Зит преследовал её за убийство сына. [755] Во всех этих рассказах Аидона превращается в соловья по своему собственному желанию. Что тут мы имеем не первоначальную форму сказания, это достаточно явствует из того, что мы уже говорили выше о подобных убийствах, совершенных будто бы не нарочно.

Но один рассказ в этих схолиях представляет новые, очень интересные данные, несмотря на то, что передаётся в чрезвычайно сжатой форме: «Аидона же, вышедши замуж за Зита, и убивши сына Амфионова, зарезала также и своего собственного сына, Ития, побоявшись (гнева) жены (Амфиона, т. е. Ниовы), и предупреждая (таким образом) мщение прогневанной (женщины)».

Очевидно, что по крайней мере все четыре рассказа в схолиях Одиссеи вытекают из одного источника. Но в одном из них говорится об убийстве двух детей. Как объяснить это? Может быть, это только позднейшая вставка? Может быть, убийство сына Ниовы появилось только для того, чтобы мотивировать убийство собственного ребёнка? Это быть не может! Я не знаю ни одного примера во всей греческой мифологии, чтобы столь неблаговидный рассказ был позднейшей вставкой. Но, может быть, мы имеем тут смешение двух различных сказаний? Это тоже маловероятно, особенно потому, что ещё и в другом варианте говорится о двух детях, где они оба являются, впрочем, сыновьями Аидоны. Это обстоятельство, находящееся в разногласии с другими сказаниями, особенно важно тем, что в самом рассказе мы не находим никаких данных, вследствие которых появление другого сына Аидоны могло бы казаться выдумкой рассказчика для объяснения какой-нибудь черты мифа.

Итак, то сказание, которое послужило источником этих четырёх вариантов, содержало, должно быть, следующие моменты: мужчина и две женщины; убийство двух детей, причём по крайней мере один ребёнок убивается собственной матерью; преследование одной женщины мужчиной; превращение женщины в птицу.

Дальше, если мы сравним между собой вышеприведённые рассказы Аполлодора и Антонина Либерала, то окажется, что общая им форма заключала в себе следующие моменты: мужчина в сожительстве с двумя сёстрами; убийство одного ребёнка собственной матерью; съедение ребёнка мужчиной, преследование двух женщин мужчиной с топором; превращение женщины в птицу (ибо прочие превращения носят явный отпечаток позднейшего происхождения).

Теперь представляется самый затруднительный вопрос: имеем ли мы достаточное основание сравнивать между собой эти две добытые нами формы? Быть может, сходство в них только случайное? Быть может, мы имеем в них не два варианта одного и того же рассказа, а два различных сказания, уподобившихся друг другу только впоследствии? В таком случае, мнимая основная форма, которую мы восстановим с помощью сравнения не сродных данных, будет лишена всякого основания. Действительно, в восстановленных нами двух формах сказания мы не находим убедительных указаний сродства. Что в них повторяется то же самое имя Ития или Итила, это само собой ещё ничего не доказывает, особенно ввиду того, что относительно прочих имён они расходятся. Превращение в птиц встречается в слишком многих сказаниях, чтобы могло служить убедительным доказательством сродства. Наконец, преследование за убийство столь естественным образом вытекает из прочих данных, что, по крайней мере в одной из форм оно могло появиться самостоятельно в виде позднейшей вставки. Если мы устраним все эти моменты, то получим две формы, которые окажутся очень непохожими друг на друга:

1) Мужчина и две женщины (жена его и чужая); двойное детоубийство, причём представляются три возможности: или обе матери убивают каждая по ребёнку, или одна из них убивает одного своего и одного чужого ребёнка, или, наконец, одна из них убивает двух сыновей принадлежавших ей же самой.

2) Мужчина в сожительстве с двумя сёстрами; убийство одного ребёнка собственной матерью; съедение ребёнка мужчиной; преследование одной женщины мужчиной с топором.

Из этого затруднения выводит нас одно обстоятельство, кажущееся на первый взгляд очень неважным. Мы видели, что у Аполлодора и у Антонина Либерала упоминается топор. Рассказ о нём успел в этих двух вариантах принять столь различный вид, что является необходимость признать, что уже в очень древние времена этот топор играл, должно быть, замечательную роль в первоначальном сказании. Это даёт нам возможность привести для сравнения ещё одно сказание, именно о Пинасе, сохранившееся у Плутарха.

Плутарх, рассказав, как три сестры растерзали и съели ребёнка, принадлежавшего одной из них, и как их мужья были огорчены этим поступком, продолжает о женщинах, произошедших будто из рода этих каннибалок: «Ежегодно, во время празднества Агрионий, они должны бежать и преследуются жрецом Диониса с мечом в руках. Жрец имеет право убить, если которую из них поймает, что и сделал в нашем веке жрец Зоил. За это он, однако, поплатился» и т. д. [756] Значит, и в сказании говорилось, должно быть, о преследовании женщин мужчиной с мечом в руках. Иначе не существовало бы ровно никакой связи между сказанием о каннибалках, дочерях Миния, и той ролью, которую играли их потомки в празднестве Агрионий. Теперь к двум вышеприведённым формам сказания мы можем прибавить ещё следующую.

3) Мужчина (без сомнения, один) в сожительстве с тремя сёстрами; убийство и растерзание одного ребёнка собственной матерью; съедение ребёнка тремя сёстрами; преследование сестёр мужчиной с топором (с мечом).

№ 2 и № 3 суть, очевидно, варианты одного и того же сказания. Тогда становится вероятным, что и № 1, занимающий по своему содержанию середину между ними, принадлежит к числу вариантов того же самого сказания. Теперь из этих трёх вариантов мы легко можем, с помощью тех приёмов, которые мы уже не раз прилагали в подобных случаях, восстановить следующую основную форму.

Мужчина и три сестры, на которых он женат, пожирают своих детей. Потом мужчина пожирает (или хочет пожрать) и одну из своих жён. Прочие (или все вместе) спасаются бегством.

Из этой формы все приведённые варианты вытекают с такой легкостью, и все изменения в них являются произошедшими столь естественным образом, что я считаю лишним останавливаться на этом. В оправдание моего вывода укажу только, что между германскими сказками и сказаниями встречаются рассказы о «разбойнике», который «зарезывает» одну из двух сестёр и живёт с другой как с женой, умерщвляя рождённых от неё детей. [757]

Прежде чем перейдём к следующему сказанию, позволю себе обратить мимоходом внимание читателя на одну очень грубую черту, сохранившуюся в рассмотренном сказании у Антонина Либерала. Когда Политехн узнал о поступке своих жён, он погнался за ними до самого дома отца их, Пандарея; тут слуги этого последнего связывают его, намазывают ему тело мёдом и бросают его в поле, на съедение мухам. Аидона, пожалевши его, отгоняет мух от его тела, но отец её и брат, увидавши это, чуть не убивают её. [758] Мы бы не поверили, что в Греции существовало когда-либо столь варварское наказание, если бы оно не подтверждалось отрывком из Элиана, сохранившимся у Свиды. Тут мы читаем, что в критском городе Ликте был однажды издан закон, в котором было сказано между прочим: «Если же кто-либо из них (т. е. эпикурейцев) осмелится прийти сюда, презирая закон (воспрещающий это), то да будет он привязан к бревну у судилища на двадцать дней, нагой, обливаемый мёдом и молоком, чтобы служить пищею пчёлам и мухам, и да съедят они его в сказанное время. Если же после этого времени он останется ещё жив, то да будет брошен со скалы, одетым в женскую одежду». [759]

Арпалика (Пресвон).

Чтобы не останавливаться долго на этом сказании, я приведу прежде найденную мной основную форму его и передам затем дошедшие до нас сказания об Арпалике, которые я считаю простыми видоизменениями его.

Отец пожирает ребёнка, прижитого им со своей собственной дочерью; затем он пожирает и самую дочь.

В схолиях к Илиаде, при случае объяснения упоминаемой Гомером птицы Халкиды (род ястреба?), говорится между прочим: «Некоторые утверждают, что она (Халкида) есть Арпалика (т. е. произошла вследствие превращения последней в птицу), которая, будучи изнасилована Периклименом, сварила сына, Пресвона, и поднесла ему; или же (утверждают), что она совокупилась с Зевсом, и что в птицу она была превращена Герой». [760] Имя Периклимена, «Многославный» совпадает по значению с Полифемом, в котором следует, кажется, видеть одно из древнейших названий Зевса. Поэтому не лишено значения, что сказание упоминало, как мы видим, о сношениях Арпалики с Зевсом. Что Периклимен есть не кто иной как сам Зевс, это явствует из сказания о борьбе Геракла с Периклименом: по Гигину Периклимен спасается от Геракла, превратившись в орла, т. е. в птицу Зевса. [761]

Из сообщений Евстафия мы знаем, что Арпалика родила Пресвона от родного отца. [762]

У Парфения Арпалика является дочерью Климена и Эпикасты. Климен влюбляется в свою дочь и совокупляется с ней под чужим видом, так что Арпалика не знает, что имеет сношения с родным отцом. Потом он выдаёт её замуж за Аластора, но вслед за тем похищает её обратно и живёт с ней, уже не скрываясь больше. Обиженная этим Арпалика закалывает своего младшего брата и угощает отца мясом его на пиршестве во время какого– то празднества, в котором участвовал весь народ. [763] Климен является царём аргийским, сыном Телея. У Гигина, в перечне отцов, «которые убили своих дочерей», мы читаем: «Климен, сын Инея (Схинея?), – Арпалику за то, что она подала на стол его собственного сына». [764] В ином перечне тех, «которые съели своих сыновей», упоминается о Климене, сыне Схинея, что он съел сына, которого ему родила дочь его Арпалика. [765] Относительно содержания сказания об Арпалике, прошу сравнить с ним сказание о поглощении Зевсом Митиды прежде, чем она успела родить ему сына, а также сказание о Загрее и Пенфее. Я сам не успел ещё достаточно уяснить себе связь и зависимость этих сказаний друг от друга. Во всяком же случае, мне кажется несомненным, что убийство Арпалики своим собственным отцом не может считаться только позднейшей вставкой. Это заставляет меня сравнивать её с Ино, женой Афаманта, откуда вытекает, что Арпалика была не только убита, но и сварена и съедена так же точно, как и её сын.

 

§ 31. Тантал и его потомство

Мы смотрели на первоначальную форму сказания, послужившую для выражения какой бы то ни было позднейшей идеи как на нечто самостоятельное, не лишённое своего содержания. Этим содержанием являются бытовые стороны народа. Мы исходили из предположения, что не только старинные выражения и обороты, но и целые рассказы продолжают существовать, несмотря на то, что мало-помалу лишались иногда своего прежнего значения в глазах народа.

Не обращая, следовательно, особенного внимания на частное приложение отдельных мифов, мы, конечно, не можем приписывать большого значения тем мифическим именам, с которыми связано известное предание. Эти имена имеют для нас только второстепенное значение. Одна и та же основная форма предания может быть приложена к различным именам, может быть локализована в различных местностях, и может служить для выражения очень различных идей. Тем не менее имена не вполне лишены для нас значения. В то время как, с одной стороны, очень даже сходные на вид предания могут вытекать из различных основных форм, мы находим, с другой стороны, вероятным, что иногда очень различные на вид сказания вытекают на самом деле из одного и того же источника, если только они связаны с теми же именами. Имена служат, таким образом, более верным указанием на сродство преданий, чем внутреннее сходство содержания. Вследствие отсутствия этого указания мы были принуждены отказываться иногда от сравнений, кажущихся на вид очень основательными. Напротив, другие сказания, как, напр., сказания о Медее, будучи внешним образом соединены в одно целое, и при том представляя, конечно, внутреннюю вероятность сродства, могли быть сравниваемы между собой с большей смелостью, и это сравнение давало, как мне кажется, удовлетворительный результат. Подобным комплексом сродных мифов являются, как увидим, и сказания о Тантале и Танталидах.

Как Зевс является то съеденным своим отцом, Кроном, то съедающим своего сына, Загрея; как Геракл является то растерзанным, то растерзывающим; как Ахилл изображался некогда связанным с человеческими жертвоприношениями то как действующее, то как страдающее лицо; так же точно и имя Тантала связано двояким, противоположным образом с воспоминаниями о каннибализме. Тантал является то съедающим своего сына, Пелопа, то сам съедается своим отцом, Фиестом (который, впрочем, в дошедших до нас сказаниях является сам внуком этого Тантала).

Вообще, самые дикие воспоминания связаны теснейшим образом с целым родом Тантала: Тантал угощает богов мясом своего сына, Пелопа; Пелоп убивает своего сына, Хрисиппа [766] ; по иным сказаниям, Хрисиппа кидают его братья, Атрей и Фиест, в колодец (т. е. в котёл) [767] ; Атрей, сын Пелопа, убивает, конечно, не нарочно, своего сына, Плисфена; Фиест, другой сын Пелопа, съедает своего сына Тантала (и Плисфена); Эгисф, сын Фиеста, убивает своего дядю, Атрия, во время жертвоприношения, а также умерщвляет, по всему вероятию, и своего отца, Фиеста, в темнице, в городе Микенах; Ипподамия, жена Пелопа, умерщвляет своих женихов и выставляет их головы, как настоящая каннибалка, над дверью своего дома, и т. п.

Поэтому чрезвычайно важно, что Тантал является особенным любимцем богов, сыном самого Зевса, причём его супружество с Дионой указывает, что он сам – тот же Зевс, высшее божество. [768] Сын его, Пелоп, пользуется у илийцев «подобным предпочтением пред всеми прочими героями, как Зевс пред всеми богами». [769]

Из множества преданий о Танталидах достаточно будет остановиться только на следующих.

Варка Пелопа.

Сказание об угощении богов Танталом, поднёсшим мясо своего сына, было, по-видимому, уже в очень древние времена приведено в связь со сказанием о плече Пелопа. Уже у Пиндара говорится о любимце Посейдона, Пелопе, которого «Клофо вынула из чистого котла с плечом, украшенным слоновой костью». [770] У Овидия мы читаем: «Во время рождения это плечо имело тот же самый цвет, как и правое, и состояло из мяса. Говорят, что боги склеили разрезанные собственным отцом члены (Пелопа). Когда все члены его были отысканы, то недоставало только того места, которое находится посередине между шеей и верхней частью рамени. Вставлена была слоновая кость вместо пропавшей части. После этого Пелоп сталь опять цел». [771]

Овидиево описание недостающей части плеча сильно напоминает известное место между плечами Зигфрида в Нибелунгах, и отчасти – пятку Ахилла. На некоторую связь Пелопа с Ахиллом указывает ещё и то обстоятельство, что, по одному преданию, плечо Пелопа было съедено Фетидой, матерью Ахилла. Вообще, мы можем указать здесь на важность приведённого описания Овидия. Обыкновенно говорится о плече Пелопа, вследствие чего на весь миф некоторые смотрят как на ошибочное толкование обряда омофагии, поедания сырого мяса. В описании Овидия можно по крайней мере подразумевать, что речь идёт не о самом плече, а о части затылка, что даёт нам возможность сближения со следующим обычаем. В Илии сановники ежегодно приносили Пелопу в жертву чёрного барана; никто не смел вкусить мяса этой жертвы: только одному человеку, доставлявшему дрова для жертвоприношения, было дозволено съесть затылок. [772]

Из всего видно, что сказание об этом затылке или плече составляет нераздельную часть сказания о Пелопе. Другие же данные ведут нас к тому, что сын Тантала был съеден весь. Из этого мы должны заключить, что Пелоп и сын Тантала были первоначально не одно и то же лицо. Пелоп, сделавшись вследствие неизвестных нам причин сыном Тантала, внёс в сказание новые черты, которые сделали это последнее крайне запутанным. Но так как первоначальная форма сказания о Танталовом угощении отразилась ещё и в других вариантах, преимущественно в сказании о Фиестовом пире, то, выделяя из него то, что принадлежит сказанию о плече Пелопа, мы будем в состоянии восстановить хоть приблизительно первоначальную форму предания.

Действительно, стоить только взглянуть на рассказ о Пелопе, как он передаётся в схолиях к Пиндару, чтобы убедиться, что мы тут имеем пред собой смешение двух различных сказаний. Схолиаст говорит: «У историков передаётся какой-то рассказ, более похожий на миф, будто боги пригласили (однажды) Тантала к своему очагу на пир, к которому каждый принёс с собою съестные припасы. Тантал, ничего не имея предложить богам, совершил безбожное преступление. Ибо, разрезавши Пелопа на куски, он вложил его в котёл и, сварив, предложил богам. Говорят, что только Деметра по незнанию вкусила этого мяса; иные (утверждают, что это была) Фетида. Зевс же, зная об этом, приказал Гермесу положить мясо обратно в котёл и вновь оживить ребёнка». [773]

Подобного рода двойная варка Пелопа в первоначальной форме мифа положительно немыслима. Очевидно, что со слов «говорят, что только Деметра» и т. д. начинается новый миф. Если мы теперь взглянем на первую половину рассказа, то окажется, что и тут находится много нелепого, именно вследствие старания представить поступок Тантала безбожным. Тантал подносит богам не просто человеческое мясо, а даже мясо своего сына по недостатку чего-либо другого, тогда как, напротив, богатство Тантала перешло даже в поговорку! [774] Зевс, зная обо всём, не только не препятствует варке Пелопа, но даже допускает, чтобы одна из богинь съела кусок человеческого мяса!

Несравненно лучше сохранялся этот миф в другом месте тех же схолий. «Тантал, очень любимый богами, желая оказаться благодарным, закалывает своего собственного сына и даёт его на съедение богам». [775] Затем, конечно, и тут следует та же история о съеденном плече и новой варке Пелопа. Оставив эту вторую половину в стороне, мы найдём этот рассказ совершенно рациональным. Известно, как часто в древности жертвовали божеству самое лучшее, что имели, именно детей, даже единородных сыновей. Тантал угостил богов мясом своего сына, конечно, не с тем, чтобы вызвать их гнев, а напротив, чтобы угодить им. В таком случае становится понятным и особенное расположение к нему этих последних.

Что, с другой стороны, Тантал является, как известно, жестоко наказанным богами, это имеет свои особенные причины. Тантал есть вообще представитель древнейшей грубости нравов. В мифах о его наказании сохранилась только смутная память о жестокости древнейших времён и тех наказаний, которые были тогда в употреблении. Связь между этими мифами о наказании и мифом о варке Пелопа, будто Тантал был наказан именно за этот поступок, – эта связь есть результат только позднейших комбинаций. Это вполне явствует из того обстоятельства, что рядом с этой догадкой о причине наказания Тантала существовало и множество других, очевидно, более древних догадок. [776] Такие догадки были бы немыслимы, если бы напрашивающаяся сама собой связь наказания с варкой родного сына существовала уже первоначально.

Противоположного мнения придерживается, правда, Г. Д. Мюллер. Удачно выказав вероятие своего предположения, что Тантал (=Тартар) есть хтоническое божество и, следовательно, должен иметь своё пребывание в аду, где он и на самом деле изображается терпящим какие-то наказания, Мюллер считает возможным заключить отсюда без дальнейших доказательств, что принесение в жертву сына и истязания Тантала в аду были уже первоначально связаны в мифе как преступление и наказание. [777] Но сам Мюллер замечает, что эту связь мы находим только в очень немногих рассказах. Обыкновенно мифы выставляют другие мотивы наказания. Отсюда следует, что когда-то было немыслимо, чтобы Тантал был наказан именно за свой поступок с сыном, за поступок, который считался, должно быть, очень благочестивым. Что Тантал подвергся со временем той же участи, как и все древнейшие божества, в этом нет ничего удивительного. Его падение было вызвано появлением новых культов, причём, естественным образом это падение стало мотивироваться впоследствии грубостью преданий, связанных с его именем. Но из этого никак не следует, чтобы поступок Тантала представлялся уже первоначально причиной его наказания. Мюллер отстаивает эту связь только для того, чтобы сблизить миф о варке Пелопа с мифом о Ликаоне. Ликаон, принёсши в жертву своего сына, превращается в волка; Тантал за подобный поступок попадает в ад. [778] В этом Мюллер видит подтверждение своей догадки, что волк есть символ ада. [779] К тому же он указывает ещё, что Крон за желание проглотить Зевса был тоже заперт в Тартар. Неужели из столь неясного, неопределённого сближения можно делать какие-нибудь выводы! Такими приёмами можно было бы доказать всё возможное и невозможное. Вдобавок сам же Мюллер в ином месте высказывает сомнение, чтобы Ликаон представлялся превращённым в волка в наказание за свой поступок. [780]

Атреево угощение.

Эсхил, в своём «Агамемноне», впервые передаёт сказание об угощении Фиеста Атреем. Эгисф, известный убийца Агамемнона, сын Фиеста, говорит в одном месте этой драмы следующее:

«Отец его (Агамемнона), Атрей, царствуя в этой стране (в городе Микенах), прогнал из города и из (его собственного) дому своего брата, то есть, выражаясь точнее, моего отца, Фиеста, с которым он спорил из-за престола. Несчастный Фиест, возвратившись назад и прося помилования у очага, остался (правда) невредим, так что ему (самому) не пришлось тут же окровавить отечественную землю. Но (зато) Атрей, безбожный отец этого (Агамемнона), под предлогом торжественного жертвоприношения, предложил моему отцу с услужливостью, правда, но не по-дружески, мясо (его собственных) детей в виде угощения. Оконечности рук и ног он ломал (ел сам?), сидя у верхней части (стола). Не знающий же (об этом Фиест) брал те части, по которым нельзя было узнать (что это человеческое тело) и ел пищу, принёсшую, как видишь, несчастье всему роду». [781]

Что съеденных детей было двое, это мы заключаем немного дальше из (испорченного) места, где Эгисф говорит: «Меня же, третьего (сына Фиеста), он (Атрей) прогоняет на десять (лет), вместе с несчастным отцом, когда я был ещё младенец в пелёнках». [782] Раньше Кассандра говорит о «плачущих младенцах, об умерщвлении и об изжаренном мясе, которое ел отец». [783]

В ином месте она указывает на призрак «сидящих пред домом детей, похожих на тени сновидений». Они представляются ей убитыми кем-либо из родственников. Кассандра отчётливо видит их «руки, наполненные мясом (послужившим для) домашней пищи, и кишки вместе с (прочими) печальными внутренностями, которых вкусил отец». [784]

Из всего этого мы можем заключить только следующее: существовало в народе сказание о том, как Атрей угостил Фиеста мясом детей последнего; при этом в сказании упоминались руки и ноги детей; Атрей считался убийцей, и поступок его – преступлением. Позднейшие источники нас не интересуют, так как все подробности сказания, которые мы в них находим, являются очевидными догадками трагиков, особенно охотно разрабатывавших этот сюжет. К рукам и ногам детей прибавляют и их головы, так как эти последние должны были считаться лучшим свидетельством, по которому Фиест мог узнать, что ел мясо своих собственных детей.

Для сравнения приведу здесь по Геродоту известное сказание (несомненно греческого происхождения), о подобном угощении Арпага Астиагом. Астиаг убивает единственного тринадцатилетнего сына Арпага и разрезает его на части (отрезая член за членом). Одни из них он жарит, другие варит, и приглашает отца на пир. Самому Астиагу и прочим были поставлены столы с бараньим мясом, Арпагу же (были поданы) все части его собственного сына, за исключением лишь головы и оконечностей рук и ног, которые лежали, прикрытые, в стороне, в корзине. Когда Арпаг наелся, Астиаг спросил его, доволен ли он угощением. На ответ Арпага, что очень даже доволен, те, кому это было приказано, поднесли прикрытую голову ребёнка, его руки и ноги и, став пред ним, пригласили его открыть (корзину) и взять себе из неё, что ему будет угодно. Следуя приглашению, Арпаг открыл и увидал оконечности своего сына. Увидавши, он (однако) не растерялся и скрыл своё волнение. Астиаг спросил, знает ли он зверя, мясо которого он ел. Тот отвечал, что знает, и что всё приятно, что делает царь. Ответив таким образом и взявши остальное мясо, он отправился домой. Я полагаю, что потом он намеревался похоронить всё вместе». [785]

Нельзя не указать хоть мимоходом на интересную черту в этом сказании, что одна часть мяса варится, а другая жарится, как мы это видели и в некоторых других случаях. Но особенно важно для нас, что Арпаг «не растерялся (или даже просто не испугался) и скрыл своё волнение», вообще, что он, по-видимому, не особенно обиделся поступком Астиага. Эта черта объяснима только в том случае, если в первоначальной форме сказания умерщвление ребёнка представлялось делом дружбы, или по крайней мере поступком никак не обидным для Арпага. По Геродоту, Астиаг наказывает Арпага этим угощением за то, что тот оставил в живых молодого Кира, которого ему было велено покинуть в диком месте гор (на съедение зверям). Но ведь, по самому же Геродоту, опасения насчёт Кира оказались по крайней мере в глазах Астиага, неосновательными. Поэтому он должен радоваться, что Кир жив. И на самом деле мы видим, что вследствие счастливого спасения Кира он устраивает благодарственное жертвоприношение богам, и что он приглашает Арпага, виновника этого празднества, на пир. Арпаг является и радуется, что его непослушание послужило причиной такого счастья. [786] Если сопоставить всё это со смирением Арпага в конце рассказа, то станет очевидным, что мотив, будто царь питал потаённую злобу к Арпагу за непослушание, придуман только впоследствии, чтобы объяснить мнимую обиду Арпага.

Поэтому мне кажется, не должно подлежать сомнению, что первоначальная форма этого сказания была, приблизительно, следующая:

Герой (Арпаг) угощает божество мясом своего собственного, единого сына, предлагая ему руки, ноги и голову (?) жертвы и довольствуясь сам прочими частями тела.

Из этой основной формы читатель – после всего того, что сказано мною выше о подобных мифах – будет в состоянии вывести с легкостью тот вид сказания, который мы находим у Геродота. Что у каннибалов самыми вкусными частями человеческого тела считаются большей частью руки (ладони), ноги (голени) и голова (щеки), об этом мы уже говорили.

Если мы сблизим это сказание с вышеприведённым (об угощении Атрея), то окажется вероятным, что вражда Атрея с Фиестом есть тоже только позднейшее изменение. Не смея видеть прямого указания на дружелюбные отношения в том обстоятельстве, что оба являются братьями, мы тем не менее знаем по крайней мере, что все рассказы о вражде этих братьев встречаются только у трагиков и вообще у позднейших писателей. [787] Если мы устраним этот мотив вражды, то главное различие сказаний об Арпаге и о Фиесте будет состоять, по-видимому, в том, что у Фиеста было двое сыновей, в то время как у Арпага один – «единородный». Это обстоятельство очень важно. Если нам не удастся объяснить это разногласие сказаний влиянием позднейших догадок и изменений, то мы должны будем признать, что мы имеем здесь дело с двумя различными сказаниями, вытекающими, несмотря на кажущееся сходство, из различных источников. Тогда и сделанный выше вывод об отношении Фиеста к Атрею, сделанный на основании сближения этих сказаний, окажется, если не вполне ошибочным, то по крайней мере лишённым достаточной убедительности. Что у Фиеста было двое сыновей, это, по-видимому, подтверждается всеми источниками. Мы узнаем даже их имена (что во всяком случае не лишено значения) из Гигина, у которого сказание передаётся в следующем виде:

«Атрей, сын Пелопа и Ипподамии, желая отомстить брату Фиесту за обиду, помирился с ним (на вид) и пригласил его в своё государство. (Затем) умертвив сыновей его, Тантала и Плисфена, он поднёс их Фиесту в виде пищи. Во время еды Атрей велел принести руки и головы детей. Вследствие этого преступления даже солнце изменило направление своей колесницы. [Значит, всё это происходило во время летнего или зимнего поворота солнца]. Фиест же, узнав о безбожном поступке (брата), бежал»… [788]

Прежде чем приступить к моему объяснению этого сказания, считаю не лишним привести следующее толкование, которое даёт Генрих Дитрих Мюллер в своей «Мифологии греческих племён».

«В борьбе за престол, – говорит он, – Фиест прогоняется Атреем и возвращается затем, как человек, молящий защиты и приюта. Приглашённый на пир, он съедает своего собственного сына, которого ему поднёс Атрей. [Не знаю, на каком основании Мюллер говорит только об одном сыне, когда все наши источники говорят о двух или даже трёх сыновьях]. Причины Атреева поступка Эсхил не указывает. [Это, впрочем, не совсем верно: Эсхил ясно говорит об Эриниях, поющих о прелюбодеянии Фиеста, как о причине его несчастия]. [789] По Эврипиду и другим, Фиест соблазнил жену Атрея и украл у него золоторунного барана. Понятно, что до нас не касаются мотивы Атреева поступка, которые в других источниках ещё больше усложняются: Эсхил ничего о них не знает; кроме того, нам известно, что эти мотивы были чужды ахейским мифам. [Мюллер считает указанные мотивы исключительной принадлежностью эолических мифов]… Но если мы взглянем на миф даже в том виде, в каком он является у Эсхила, то нельзя будет не заметить, что он принял, внешним образом, характер исторического предания. Этот характер мы должны, конечно, устранить. Тогда ничего не останется, кроме только следующего содержания: Атрей зарезал сына Фиеста, а тот съел его [и только?!]. Как в мифе о Ликаоне, так и здесь, являются три личности, хотя и в различных отношениях. Пожирающему Зевсу соответствует, правда, Фиест, а убийце, Ликаону, – Атрей, но оба являются братьями, и Атрей убивает не собственного сына, а сына Фиеста. Последнее изменение отношений должно считаться несомненным последствием того обстоятельства, что миф был окончательно перенесён из области божественной в область чисто человеческую. Сделавшись преданием о царской династии, миф не мог уже говорить о том, что Атрей зарезал своего собственного сына и поднёс его Фиесту. Ибо мыслимо ли было оправдать как-нибудь столь неестественный поступок? В мифе о Тантале это было возможно, ибо пожирающим являлось там божество, хотя и в этом случае из множества форм этого мифа мы ясно видим, что этот поступок казался всё-таки неестественным. Но мог ли Атрей умертвить своего собственного сына, если он желал только наказать брата, или отомстить ему за какую-нибудь обиду? Если же первоначальное предание представляло Атрея убийцей собственного сына, в чем нельзя сомневаться, то, по понятиям позднейших, этим доказывалось только, что в предание вкралась ошибка, которую следовало исправить. Всё прочее вытекало тогда само собою. Члены царского семейства спорят обыкновенно только из-за престола. Атрей и Фиест были братья и имели, следовательно, одинаковое право сесть на престол. Обстоятельство, что они являются братьями, указывает на первоначальное тождество обоих мифических лиц; в мифе о Ликаоне это выразилось сходством названий (Λυχάων, Ζεύς Λύχαιος). Но миф, ставший на историческую почву, ничего об этом не знает, хотя намёк на эту идентичность сохранился даже в именах братьев. Имя ΄Ατρεύς, непоколебимый, не дрожащий [от τρεω!], точно так же и Θυέστης – от θύω, ср. θυελλα, буря, указывает на хтоническое божество, производящее зимние бури». [790]

Отсюда мы видим, что, по Мюллеру, наш миф имел некогда следующий вид: Атрей зарезал своего собственного сына и дал его съесть Фиесту. Моё исследование ведёт меня, как читатель увидит, к подобному результату. Тем не менее я должен восставать, однако, против приёмов, которыми Мюллер доказывает свой вывод. В данном случае, впрочем, он довольствуется одним указанием, будто сказание в том виде, как мы его находим у Эсхила, вытекало или должно было вытекать естественным образом из восстановленной им основной формы мифа. Весь этот процесс Мюллер уясняет следующим образом: Атрей накормил Фиеста мясом своего сына; появился (неизвестно откуда?) мотив, будто он это сделал из ненависти к Фиесту. Впоследствии заметили, что нелепо умерщвлять своих собственных детей из ненависти к третьему лицу (как же не заметили этого раньше? И как мог вообще появиться столь нелепый мотив?) Наконец, сочли нужным исправить мнимую ошибку предания, выставляя Атрея убийцей не своего, а Фиестова сына. Итак, по Мюллеру, между различными формами мифа существовала однажды и следующая: из ненависти к Фиесту Атрей убил своего сына и накормил Фиеста мясом его! Мыслимо ли это? Только в одном случае это мыслимо: если Атрей убил своего собственного ребёнка по ошибке, вместо Фиестова ребёнка. Но если мы допустим, что убиение собственного сына Атреем изображалось как следствие ошибки, то нечего было больше заменять его сына Фиестовым. Следовательно, мы должны отсюда заключить, что ещё до появления мотива мести, съеденный ребёнок считался сыном Фиеста. Это подтверждается, по-видимому, известием у Павсания, что какой-то Тантал (имя одного из съеденных сыновей), живший с Клитемнестрой раньше Агамемнона, считался сыном Фиеста или Вротея. [791] Зато о другом из съеденных Фиестом детей, о Плисфене, мы можем заключить из Гигина, что он был, действительно, сыном самого Атрея. У него мы читаем:

«Фиест, воспитав Атреева сына Плисфена как своего собственного ребёнка, послал его к Атрею с поручением убить его. Но Атрей сам убил его (т. е. Плисфена), по ошибке, думая, что это сын Фиеста». [792]

Указанное обстоятельство, что хоть в одном из сказаний Плисфен является сыном не Фиеста, а Атрея, наводит нас на очень простое решение нашего вопроса. Ошибка Мюллера состояла в том, что он не только не обратил внимания на варианты, но даже в Эсхиловом рассказе, которого он придерживался, не заметил, что говорится не об одном ребёнке, а о двух.

Из приведённого выше места Гигина мы видим, что Атрей убил своего сына Плисфена по ошибке. Из того, что мы говорили раньше о мотивированных подобным образом убийствах, явствует, что, по всему вероятию, в сказании говорилось раньше о том, что Атрей съел своего сына Плисфена, или что он принёс его в жертву, т. е. съел его, уделяя известную часть божеству. Точно такой же миф был связан, очевидно, и с именем Фиеста, именно, что он угостил кого-то мясом своего сына Тантала, причём, как мы видели во всех подобных случаях, он сам тоже вкушал этого мяса. Вследствие сходства сказаний Атрей и Фиест стали считаться братьями, чему могли, впрочем, содействовать ещё и другие причины. Оба сказания слились потом в одно. Атрей удержал за собой роль убийцы, за Фиестом же сохранилось предание, что он ел мясо детей. Таким образом, миф принял следующую форму: Атрей убил Плисфена и Тантала, Фиест же ел их мясо. Но Тантал представлялся сыном Фиеста уже первоначально: естественно, что и Плисфен стал со временем считаться сыном его же. [793]

Можно, однако, спрашивать ещё, вследствие каких причин сохранил характер каннибала один только Фиест, и вследствие чего нет вариантов, в которых бы роль Фиеста заменялась Атреем. Не состояла ли причина этого явления в различии сказаний, связанных с этими двумя именами? Мне кажется, что причина кроется в самом имени Фиеста, Θυέστης, вм. Θυ-έδ-της, что означает, по-моему, «жертвоед». Вследствие этого он и мог быть смешиваем, как мы видели, с Вротеем, Βροτέας, что означает «пожиратель». [794]

Таким образом оказывается, что все четыре мифа: о варке Пелопа, об Атрее и Фиесте (первоначально каждый отдельно) и об Арпаге вытекают из одной и той же основной формы, которую мы можем восстановить теперь с большей смелостью: герой угощает какое-то божество мясом своего единственного сына. Божеству достаются при этом руки, ноги (и голова), он же сам довольствуется остальным телом.

 

§ 32. Заключение. Ликаон

Из повторения почти одних и тех же рассказов о пожирании детей в столь значительном количестве рассмотренных нами мифов явствует уже само по себе, что это явление не может считаться делом случайности, и что бытовая сторона мифов должна была соответствовать когда-либо фактическим данным той среды, в которой они появились. Если бы это множество мифов оказалось подведённым лишь впоследствии под такую каннибальскую форму, то эта последняя была бы для нас лишена своего значения, т. е. той доказательной силы, которую мы ей приписываем, видя в ней положительное свидетельство о первобытной грубости нравов. Но на самом-то деле наше исследование убеждает нас, что эти рассказы о каннибализме составляли во всех рассмотренных мифах самую первоначальную форму, которую приходилось иногда с трудом восстанавливать: до того она успела подвергнуться смягчающим изменениям в дошедших до нас вариантах. Все же эти изменения были делаемы под влиянием изменений обычая и, сообразно с постепенным смягчением нравов, мифы мало-помалу лишались своей грубой формы. Отсюда делается неизбежным заключение о реальности значения бытовых сторон в мифах. Кроме того, в предыдущей главе мы видели, что существуют и другие данные, ведущие нас другим путём к тому же заключению о первобытной грубости нравов и, в особенности, о существовании каннибализма. Наконец, относительно этого последнего мы были в состоянии указать даже на одно историческое свидетельство, что греки если не ели человеческого мяса, то пили по крайней мере, при известных случаях, человеческую кровь.

Миф о Ликаоне, рассмотрением которого мы теперь займёмся, представляет в сущности те же данные о каннибализме, то есть о пожирании детей. Так как содержание его более или менее известно, то мы могли бы вовсе не останавливаться на нём, довольствуясь выше разобранными подобными сказаниями. Если, однако, несмотря на некоторые, довольно затруднительные, стороны мифа о Ликаоне, я намерен остановиться на нём с некоторой обстоятельностью, то это я делаю потому, что усматриваю в нём ещё особенного рода подтверждение моих выводов. Ввиду приложенного мною выше старания отстоять правильность этих последних, читатель найдёт извинительным, что я считаю нужным указать на то обстоятельство, почему именно сказания о Ликаоне представляются мне особенно важным доказательством правильности моего взгляда на мифы и моих приёмов, приложение которых я считаю делом необходимым, если мы желаем достичь правильных результатов при исследовании мифов.

Если для объяснения известного ряда фактов мы придумаем не вполне верную гипотезу, то окажется, что эта последняя, несмотря на кажущуюся приложимость её к большому количеству фактов, находится, однако, в противоречии с некоторыми, хотя бы и не многими из них. Это происходит, очевидно, оттого, что в них особенно резко проявляется неразгаданный нами закон, в то время как прочие факты являются более индифферентными и могут объясняться различным образом, без заметных натяжек. Немногие не объяснённые факты являются, таким образом, исключением из мнимого правила. Если же мы найдём наконец верное объяснение, то есть если мы придумаем или новую гипотезу, или, что чаще всего бывает, если мы видоизменим только прежнюю, не вполне точную, то, естественно, критерием правильности новой гипотезы будут считаться не те факты, которые можно было объяснить с некоторым вероятием и посредством других предположений, а именно эти мнимые «исключения из общего правила». Вот, по-моему, настоящий, научный смысл поговорки, что «правило подтверждается исключениями». К сожалению, многие филологи понимают эти слова так, как будто в доказательство правильности известного мнения, стоит только указать на несогласие предполагаемого закона с некоторыми фактами, принадлежащими к кругу объясняемых данных. [795]

В области мифологии такого рода исключение представляют в особенности предания, связанные с именем Ликаона и с культом Зевса Ликейского. Вопросом о значении этих преданий занимались все более или менее известные мифологи; многие из них считали нужным высказаться хоть мимоходом. Мы можем указать здесь на имена Крейцера, Отфрида Мюллера, Гартунга, Преллера, Генриха Дитриха Мюллера и множества других. Особенное старание объяснить мифы о Ликаоне и Зевсе Ликейском было приложено Г. Д. Мюллером. [796]

Не вдаваясь в критику остроумного и во многих отношениях образцового исследования Г. Д. Мюллера, я укажу только на главнейшие его результаты. В сказаниях о Ликаоне говорится о том, что Ликаон был превращён в волка за то, что хотел угостить Зевса мясом ребёнка. Почти все сказания выставляют соучастниками в этом преступлении пятьдесят сыновей Ликаона, которых Зевс убивает за это молнией. Оставляя многие черты сказаний без внимания, Мюллер сводит их все к простой форме: Зевс превращается в волка и пожирает своего сына. Волк (das Wolfssymbol) означает неплодородную часть года, другими словами, он служит «символом» самого жаркого времени. [797] Числом пятидесяти сыновей Ликаона «выражаются символически» (werden symbolisirt) пятьдесят каникулярных дней. [798] Таким образом, миф о Ликаоне имеет следующий смысл: «До наступления летней жары Зевс пребывает олимпийским, небесным божеством, благотворная деятельность которого проявляется в дарах плодородного времени года. Но когда эта благотворная деятельность прекратится, когда летняя жара высушит поля и уничтожит растительность, он превращается в злотворное, обжорливое и кровожадное, как волк, существо, губящее всё то, что раньше было произведено им же самим. Вследствие этой двойственности своего характера Зевс распадается в мифическом представлении на две личности [Зевса Ликейского и Ликаона] и т. д.» [799] Во всяком случае, читатель видит уже из этого, как много остроумных догадок можно доказать, лишь бы только уметь обращаться с «символами». Жаль только, что подобными приёмами можно доказать и совершенно противоположные вещи (exempla docent)!

Но взглянем ещё на новейшее исследование того же предмета, на сочинение В. Юргиевича, посвящённое исключительно объяснению названия и значения Зевса Ликейского. [800] Автор, по-видимому, занимался этим вопросом серьёзно. Он познакомился с результатами исследований своих предшественников в очевидном намерении покончить с этим вопросом, занимавшим учёных столь продолжительное время. И что же оказывается? Все прежние теории о значении Зевса Ликейского – ошибочны. Один только Г. Д. Мюллер «приблизился к истине», приписывая Зевсу хтоническое значение. К этому результату сводится, в сущности, и исследование самого Юргиевича. Название Зевса, «Ликейский», образовано от слова λύχος, волк; волк упоминается также и в сказаниях, связанных с его культом. В некоторых данных египетской, германской и других мифологий находятся указания на некоторую связь волка с царством мрака и смерти. Волк упоминается также и в некоторых других греческих сказаниях и послужил даже для образования многих мифических имён; во всех этих случаях тоже можно проследить некоторую связь с чем-то хтоническим. Следовательно, волк есть символ хтонический и, следовательно, Зевс Ликейский был первоначально хтоническое божество, в то время как, напротив, Г. Д. Мюллер полагает, что он получил это значение лишь впоследствии. Лучшим доказательством хтонической природы Зевса выставляется то обстоятельство, что в сказании он убивает всех сыновей Ликаона за исключением только Никтима, т. е. «Ночного». Что по другим сказаниям он пожирает этого Никтима и что вследствие этого можно было бы подобным образом заключить, что он бог солнца, поглощающий мрак, – на это Юргиевич не обратил внимания. Зато он указывает, что Лик, т. е. «Волк», напоминающий своим именем Зевса Ликейского и Ликаона, был сын Посейдона и нимфы Келэны, то есть «Чёрной», напоминающей название «Ночного». [801] Что и тут можно, пожалуй, подумать, что под сыном океана и ночи следует понимать солнце, – это тоже оставлено без внимания.

Наконец, считаю не лишним указать ещё, как на новейшее объяснение значения Ликейского Зевса, на то, что о нём говорит Ган в своих «Мифологических этюдах». Он видит в нём солнечное божество, на том простом основании, что, «все известия о нём указывают на солнечное божество». Особенно важно, что в сказании упоминается волк, «символ света», и что, по народному преданию, всякий, «вступивший в святилище его, должен был бежать, чтобы не быть принесённым в жертву, причём его называли оленем». Олень же, по Гану, есть символ солнца, – Sonnenhirsch. [802]

Из этих указаний, я полагаю, достаточно явствует, что сказания о Зевсе Ликейском и Ликаоне должны всё ещё считаться необъяснёнными, другими словами, что они всё ещё составляют нечто вроде «исключения».

Теперь приступим к объяснению этих сказаний, пользуясь указанными мною приёмами, то есть всмотримся преимущественно в бытовые стороны сказаний и постараемся объяснить их без «символов», без этого волшебного прута, при помощи которого можно, даже не прилагая ни малейшего труда, доказать и вывести из всякого мифа всё, что угодно.

Ликаон.

Сказание о Ликаоне можно считать распространённым в Греции уже в довольно древние времена. Платон упоминает о нём мимоходом как о чём-то известном. [803] Аполлодор впервые передаёт его в целости.

«Сыном Пеласга и дочери Океана, Меливии, или, как утверждают другие, нимфы Киллины, был Ликаон, который, царствуя над аркадийцами, имел от многих жён пятьдесят сыновей [следует перечень имён]. Эти последние превзошли всех людей своею надменностью и безбожием. [Однажды] Зевс, желая сам убедиться в их безбожии, приходит к ним, приняв вид нищего [или простого работника]. Они пригласили его покушать и, зарезав одного из детей туземцев, и смешавши внутренности его с мясом жертвы, подали их на стол по совету старшего брата, Мэнала. Но Зевс опрокинул стол [трапезу] [на том месте], где теперь [находится] местность, называемая Трапезунтом. Ликаона же и его сыновей убил всех молнией, кроме самого младшего, Никтима; ибо Земля [Гея], поднявши руки и ухватившись за десницу Зевса, усмирила гнев его. Во время царствования Никтима был Девкалионов потоп. О нём говорят некоторые, что он был последствием безбожия сыновей Ликаона». [804]

Из этого рассказа я устранил перечень сыновей Ликаона, потому что имена их отчасти придуманы, очевидно, для обозначения их дикого нрава, отчасти же оказываются заимствованными от названий городов и деревень аркадских. [805] Остались только Мэнал и Никтим. Мэнала, то есть, «Бешеного», мы сейчас же можем устранить из сказания, так как очевидно, что он попал сюда только впоследствии, именно вследствие аналогии со сказаниями вакхического культа. На вопрос, откуда же Ликаонидам пришло в голову выказать своё «безбожие» посредством преступления, напоминающего так сильно поступки вакхических менад, учёная комбинация могла ответить только тем, что зачинщик всего преступления назывался Мэналом. Это казалось вполне достаточным объяснением. Аполлодор пользовался, конечно, не простой народной формой предания, а передал сказание, очевидно, по какому-нибудь очень даже учёному источнику.

Обратимся теперь к имени уцелевшего сына, к Никтиму. В других вариантах того же сказания Ликаон закалывает одного из своих собственных сыновей, все же прочие убиваются молнией без исключения. В некоторых из этих вариантов зарезанным сыном Ликаона является Никтим. Ниже мы убедимся, что более первобытная форма была та, по которой Ликаон принёс в жертву своего собственного ребёнка, и по которой все прочие сыновья Ликаона были убиты молнией. Но понятно, что, лишь только Ликаон стал считаться древнейшим царём страны, то полное истребление его рода было немыслимо. Поэтому в ночь того же самого дня, когда были убиты все сыновья Ликаона, родился ещё один сын, названный вследствие этого Никтимом, то есть «Ночным». И действительно, у Аполлодора Никтим является «самым младшим». Следует полагать, что прототипом подобных рассказов послужил народный взгляд на зарождение новолуния, которое могло считаться произошедшим только ночью, именно в ту ночь, когда уже все прочие луны исчезли, начиная с самых больших (полнолуния) до самых маленьких. [806] Впоследствии рассказ об уцелевшем Никтиме мог быть вставлен во всякое сказание об истреблении целого рода известного героя. Спрашивается только, вследствие чего Никтим представлялся иногда принесённым в жертву. Но это очень просто объясняется существованием прежней формы сказания рядом с изменённой:

1) Один сын Ликаона, вероятно, младший, был принесён в жертву, все же прочие были убиты молнией.

2) Все сыновья Ликаона были убиты молнией, за исключением самого младшего из них, Никтима. Следовательно:

3) Младший сын Ликаона, принесённый в жертву, назывался Никтимом.

Относительно числа сыновей, пятидесяти, я должен заметить, что для нас оно не имеет никакого определённого значения. Все мифологи согласны, правда, что под пятьюдесятью собаками, растерзавшими «солнечное существо», т. е. Актеона, следует понимать столько же каникулярных дней. [807] Мы уже заметили, что подобным образом Г. Д. Мюллер усматривает в пятидесяти сыновьях Ликаона пятьдесят каникулярных дней. Но известно, что число пятьдесят появляется всякий раз, когда речь идёт о большом количестве сыновей или дочерей какого бы то ни было героя, царя или бога. Вообще, числа 50 и 2x50 встречаются в греческих сказаниях беспрерывно. Откуда оно взялось, что послужило первоначальной аналогией для предпочтения этого числа пред другими, – это, мне кажется, до нас здесь не касается.

Прежде чем приступим к сравнению Аполлодорова рассказа с другими вариантами, постараемся объяснить ещё одну очень странную черту его: «Земля – или Гея, – поднявши руки и ухватившись за десницу Зевса, усмирила гнев его». Что это значит? И каким образом попала в этот рассказ Гея? По какой причине заступается за Никтима Гея, о которой ничего раньше не говорилось, и которая, к тому же, не находится в родстве ни с самим Никтимом, ни даже с Зевсом (ибо напирать здесь на генеалогию Гесиодовой теогонии было бы нелепо)? Очевидно, что в Аполлодоровой форме сказания этот эпизод находится в чрезвычайно слабой связи с прочим рассказом. В более тесной, по крайней мере более рациональной связи он находится в одном варианте, на который считаю нужным указать, несмотря на то, что мы его заимствуем из очень позднего источника. В комментарии Цеция к Ликофроновой «Кассандре» сказание о Ликаоне передаётся двояким образом: сперва почти совершенно одинаково с Аполлодором, потом в изменённом виде. Ликаон закалывает одного из своих сыновей, Никтима. Сам он превращается за это вместе с одной частью сыновей в волков; остальных сыновей Зевс убивает ударом молнии. После этого говорится, что Зевс «продолжал разить молниями страну аркадскую до тех пор, пока Земля не подняла рук и не укротила его гнев, ухватившись за десницу его; вследствие этого говорят, что перемирие впервые было заключено в Аркадии». [808] Этим вполне объясняется вмешательство Земли: Зевс разил её беспрерывно ударами своей молнии. Очевидно, что тут мы имеем пред собой остаток старинного рассказа о потопе, о дожде, сопровождавшемся, конечно, грозой, – словом, о том же Девкалионовом потопе, который, как говорит сам Аполлодор, был приводим некоторыми в связь с «безбожным» поступком Ликаона. Но если речь шла, действительно, о потопе, то не может подлежать ни малейшему сомнению, что означали «поднятые руки Земли, ухватившиеся за десницу Зевса». Под дугой, образованной таким образом руками земли, понималась – конечно, не в переносном, «символическом», а в буквальном смысле – радуга, которая и в еврейском сказании является знаком примирения, «Знамением Завета». [809]

Таким образом оказывается, что у Аполлодора, как и в некоторых других источниках, сказание о поступке Ликаона находится в смешении с каким-то сказанием о потопе. Мы можем смело утверждать, что эти сказания существовали прежде отдельно. Лишь впоследствии, когда мог быть поставлен не простой вопрос: чем был вызван потоп, а вопрос более этического характера – вследствие какого преступления Зевс наказал аркадийцев потопом, – тогда причиной его мог считаться поступок Ликаона. Этот поступок должен был даже считаться причиной столь жестокого наказания, во‑первых, потому, что он казался впоследствии самым ужасным преступлением, и, во‑вторых, потому, что в сказании о Ликаоне убийство сыновей посредством ударов молнии сильно напоминало существенные черты самого сказания о потопе. На основании этих соображений я считаю несомненным, что рассказ о вмешательстве Геи не принадлежал первоначально к занимающему нас сказанию о Ликаоне; поэтому я оставляю его в стороне.

Теперь из Аполлодорова рассказа мы можем восстановить следующую, более первоначальную, форму сказания:

Ликаон хотел угостить Ликейского Зевса мясом ребёнка одного из туземцев, смешанным с мясом обыкновенной жертвы; но Зевс опрокинул стол (трапезу), что дало имя городу Трапезунту, и убил молнией Ликаона и всех сыновей его, участвовавших в этом преступлении.

Из этого мы уже теперь можем вывести следующее заключение, особенно ввиду других указаний, подтверждающих наш вывод. В культе «Волчьего» Зевса существовал некогда обычай угощать его, как волка, человеческим мясом. Так как угощающие должны были и сами вкушать этого мяса, то оно было смешиваемо с мясом обыкновенных жертвенных животных. Последний обычай появился, должно быть, в те времена, когда каннибализм давно уже вышел из употребления, и когда, с одной стороны, трудно было доставить для жертвоприношения достаточное количество человеческого мяса, а с другой, пожирание последнего стало считаться делом предосудительным. В смешении с мясом другой жертвы эта пища казалась менее отвратительной. Что в жертву Зевсу Ликейскому приносился человек, это мы узнаем из Порфирия: «До сих пор, – говорит он, – не только в Аркадии, во время празднества Ликейского, да ещё в Карфагене, в жертвоприношении Крону, жертвуют все вместе человека; но ежегодно проливают кровь», и т. д. [810] Лучшим доказательством справедливости этого известия служат слова Павсания: «Зевсу Ликейскому совершают жертвоприношение в тайне; но мне было неприятно расспрашивать об этом жертвоприношении, пускай оно остаётся, каким оно было с самого начала и каким осталось до сих пор». [811] Относительно аркадского жертвоприношения Зевсу Ликейскому Платон знает народное поверие, «что всякий, кто вкусит человеческих внутренностей, смешанных с внутренностями других жертв, должен непременно превратиться в волка». [812] Наконец, из следующего места Плиния мы видим, что приносимый в жертву человек был ребёнок. Удивляясь легковерию греков, он продолжает: «Так, например, Агрион, автор сочинения “О победителях на Олимпийских играх”, рассказывает, что Димэнет из Паррасии во время жертвоприношения, в котором тогда ещё аркадийцы жертвовали Зевсу Ликейскому человека, вкусил будто внутренностей принесённого в жертву мальчика и превратился в волка». [813] Сам Плиний сомневается, конечно, не в том, что в жертву был приносим ребёнок, а в возможности того, чтобы человек превратился в волка. [814] Таким образом, вот и настоящая причина имени Ликаона (ср. глагол λυχόω) и его наказания: он ел человеческое мясо.

Но на этом мы не можем остановиться. Как уже замечено, в сказании Зевс является карающим за поедание человеческого мяса. Следовательно, и в культе, должно быть, этот обряд считался когда-нибудь установленным в память устранения прежнего каннибализма; со временем он мог принять вид простого воспоминания о поступке Ликаона. Мы не имеем прямого свидетельства, что к числу обрядов этого культа принадлежало опрокидывание жертвенного стола. Но мы смело можем об этом заключить из самого сказания, особенно ввиду того обстоятельства, что в культе Аполлона в Беотии, действительно, существовал подобный обряд. В один, построенный, собственно, для этого, дом вводили с зажжённым факелом ребёнка, затем зажигали весь дом и спасались сами, «опрокинув стол». [815]

Остаётся ещё непонятным, вследствие чего упоминались в сказании сыновья Ликаона; затем странно также, что у Аполлодора Ликаон, так же точно, как и его сыновья, убивается молнией, в то время, как по другим вариантам он является превращённым в волка. Последний вопрос имеет для нас особенно важное значение.

Выше мы старались доказать, что волк находился некогда в большом почёте у греков, по той причине, что связанные с ним понятия напоминали свирепость и другие проявления древнейшего варварства между людьми, считавшиеся некогда делами похвальными. Кроме того, мы знаем, что понятие о каннибализме было впоследствии столь тесно связано с понятием о волке, что человек, поедающий человеческое мясо, представлялся как бы превращающимся временно в волка. Это явствует из греческих сказаний о ликантропии, т. е. оборотничестве. Такие же сказания существуют, впрочем, и у всех других народов. Греческому λυχάνθρωπος (волк-человек) соответствует немецкий Werwolf (человек-волк), латинскому versipellis [816] – русский оборотень. Особенно поучительны те сказания, в которых говорится о том, как обыкновенный человек, опоясавшись поясом такого оборотня, ощущает в ту же минуту свирепый голод и непреодолимую страсть растерзать всё, что бы ни попало ему под руки. [817] Мне кажется несомненным, что причиной появления подобных сказаний были отдельные случаи каннибализма в те времена, когда последний перестал существовать как общепринятый обычай и появлялся лишь в исключительных случаях. [818] Итак, с одной стороны, ввиду тесной связи каннибализма с народным представлением о волке и, с другой, ввиду почёта, в котором это животное находилось у греков, подобно тому, как лев у народов востока, спрашивается, вследствие каких же причин Ликаон является у Аполлодора убитым молнией, в то время как высокое значение его как древнейшего царя страны, в совокупности с его каннибализмом, заставляет ожидать именно превращения в волка, на которого, по-видимому, указывает даже самое имя его. Правда, что в других вариантах сказания он, действительно, превращается в волка. Но это превращение могло появиться, пожалуй, и впоследствии, взамен убийства молнией? Если так, если превращение в волка не было уже первоначально связано с каннибализмом Ликаона, то не только производство имени последнего от волка, но даже и приписываемый ему нами каннибализм станет делом сомнительным. Тогда, пожалуй, можно будет допустить то, против чего я особенно восстаю, именно, что волк появился в сказании только впоследствии, как «символ» чего-то, мне вовсе неизвестного, и что со временем, вследствие затемнения основного значения «волчьего символа», в сказание были внесены и некоторые каннибальские черты; – словом, все главные результаты моего исследования окажутся шаткими, ибо тогда представится вероятным, что не бытовые стороны играли в сказании главную роль, а другие, вовсе не отгаданные мною моменты. Посмотрим, насколько сравнение всех дошедших до нас вариантов сказания поможет нам выйти из этого затруднения.

В одном месте «Превращений» Овидия сам Зевс рассказывает, как он, обходя всю землю с намерением испытать людей, пришёл однажды и в Аркадию, к горе Ликейской, и вступил в дом обитавшего вблизи царя Ликаона. Когда народ, узнавши в нём божество, стал к нему молиться, тогда неверующий Ликаон «издевался над молитвами народа» и решился, наконец, подвергнуть божественность его следующего рода испытанию. Вот как Зевс продолжает свой рассказ:

«Ликаон собирается погубить меня нечаянною смертью. Этот способ испытания подобает ему. Да ещё, не довольствуясь этим, он ножом разрезает горло у одного заложника из молосского народа. Потом полумёртвые члены он отчасти варит в кипятке, частью же жарит на подложенном огне. Но как только он их поставил на стол, я карающим огнём разрушил его дом над ним же и над его достойными пенатами. В испуге он сам убежал». [819] Дальше Зевс рассказывает, как Ликаон был превращён в волка. После этого рассказа боги решаются погубить весь род человеческий. Интересно, что Зевс намеревается сначала исполнить это посредством ударов молнии, но, побоявшись, чтобы не загорелись эфир и ось земная, предпочитает ниспослать на землю потоп. [820]

Тут мы замечаем, что, подобно как и почти во всех прочих вариантах, в волка превращается только Ликаон: сыновья не упоминаются, но зато говорится о сожжении дома молнией. Замечательно также, что у Овидия жертвой является не сын одного из туземцев, а заложник из чужой страны. Если бы в источнике Овидия говорилось о сыне туземца, то Овидий, наверно, воспользовался бы этою чертой: Ликаон, издевавшийся над легковерием своих подданных, мог зарезать одного из их сыновей, уверяя их, что бог оживит ребёнка, если он действительно настоящий бог. Должно быть, в источнике Овидия, как и в некоторых из дошедших до нас вариантов, зарезанным ребёнком был сын самого Ликаона, что в рассказе Овидия, очевидно, не давало бы никакого смысла. Так, например, у Климента Александрийского мы читаем: «Сам Зевс участвовал при человеческой трапезе у эфиопов, и при бесчеловечной и преступной, когда он был угощаем аркадийцем Ликаоном. Против своей воли он наелся (тогда) человеческого мяса. Ибо этот бог не знал, что угощавший его хозяин, аркадиец Ликаон, зарезал собственного сына, которого звали Никтимом, и предложил его Зевсу, сваривши его». [821] Что Климент был, действительно, вправе указывать в этом виде на сказание о Ликаоне, как на упрёк греческой религии, это мы видим из Нонна, восторженного почитателя последней; ибо он прямо говорит, как Ликаон, зарезав своего сына Никтима, подал его несведущему Зевсу. [822] В других вариантах зарезанный ребёнок (ни один источник не говорит о взрослом человеке) является если не сыном, то по крайней мере внуком Ликаона, Аркадом.

Из всех этих данных, не говоря уже о том, что во всех подобных сказаниях принесённый в жертву ребёнок является сыном приносителя жертвы, мы смело можем заключить по крайней мере одно: что принесённый в жертву ребёнок был сын самого Ликаона. Этим вполне объясняется всё разногласие вариантов относительно зарезанного и съеденного ребёнка. Ликаон принёс в жертву своего сына, значит: отец ел сам мясо своего сына и угощал им божество. Вследствие чего этот сын получил название Никтима, мы говорили выше. Но в культе приносился в жертву просто аркадский мальчик. Кроме того, сказание приняло характер, будто Ликаон совершил это «преступление» вследствие своего безбожия, вследствие неуважения к Зевсу. Умерщвление своего собственного сына должно было считаться крайней нелепостью, и поэтому в сказании сын Ликаона был заменён просто аркадским ребёнком. Но, как мы уже заметили, первоначально говорилось в сказании, должно быть, о том, что отец ел мясо своего собственного сына. Впоследствии же Ликаон даже вовсе не изображался поедающим человеческое мясо: он накормил им только Зевса. Каким образом можно было привести всё это в согласие, не упуская из виду подтверждаемого фактическим обычаем рассказа об убийстве аркадского ребёнка? Тогда появился рассказ, как мы его находим у Гигина: Ликаон зарезал ребёнка, прижитого самим Зевсом, и называвшегося Аркадом, т. е. аркадийцем. Таким образом, отец должен был бы действительно есть своего собственного сына. Но для того, чтобы ребёнок мог в то же время называться «аркадийцем», он является произошедшим от сожития Зевса с дочерью самого Ликаона. Аркад приходится поэтому внуком его. Вдобавок мы ещё узнаем (из другого источника), что Аркад был впоследствии вновь оживлён самим Зевсом.

Теперь, опять-таки не пользуясь аналогией других, рассмотренных нами сказаний, мы можем сделать и дальнейшее заключение, что в первоначальной форме сказания говорилось о поедании мяса ребёнка. Мы видели, что во всех вариантах действительный или по крайней мере замышляемый каннибализм составляет существенную часть содержания. Мы видели даже, что появление некоторых вариантов объяснимо только тогда, когда первоначально говорилось о съедении отцом своего собственного сына. Следовательно, на этом вопросе нам нечего больше останавливаться. Желательно только узнать, находился ли этот каннибализм уже первоначально в связи с превращением в волка. [823]

У Павсания, который, как известно, черпал свои сведения большей частью из уст самого народа, мы читаем: «Ликаон поднёс на алтарь Ликейского Зевса человеческое дитя, принёс его в жертву и сделал над алтарём возлияние его кровью; и говорят, что он сейчас же, при жертвоприношении, из человека сделался волком. Этому преданию я верю: оно издревле рассказывается аркадийцами и не лишено вероятия». [824] Дальше он передаёт следующее, чему, впрочем, сам не верит: «Утверждают, что и после Ликаона, всякий раз при жертвоприношении Ликейскому Зевсу, кто-нибудь превращался из человека в волка, но не на всю жизнь. Когда человек, превратившийся в волка, удержится от человеческого мяса, то [говорят] он на десятом году превратится опять из волка в человека; если же он его вкусит, то останется животным навсегда». [825] В ином месте он рассказывает историю, которую мы передали выше по Плинию, о Дамархе (у Плиния он называется Димэнетом) из Паррасии, превратившемся в волка во время жертвоприношения Зевсу Ликейскому, и получившем потом прежний вид, по истечении девяти лет. [826] И тут он замечает, что этот рассказ кажется ему невероятным. Но он, наверное, поверил бы, если бы познакомился ближе с культом Зевса Ликейского, чего он, как мы видели, избегал, и если бы он узнал, что в сущности понималось под этим превращением. По всему вероятию, в культе, во время жертвоприношения, один из присутствовавших должен был наряжаться волком. По крайней мере, у Плиния мы находим известие из аркадских источников, относящееся, по-видимому, к культу Зевса Ликейского, о том, как в Аркадии один мужчина, выбранный посредством жребия, должен был раздеться у берега какого-то пруда, переплыть на другую сторону и жить с волками, превратившись сам в волка, в продолжение девяти лет. Если он во всё это время воздержался от человеческого мяса, то переплывал обратно и превращался опять в человека, или, как утверждали некоторые, надевал прежнюю одежду. [827] Из всего этого мы можем заключить, что в культе Зевса Ликейского происходило что-нибудь такое, чем поддерживалось поверье о превращении человека в волка. Таким образом, из совпадения обрядов культа со сказанием о превращении Ликаона в волка явствует, что это превращение не может считаться позднейшей выдумкой, и что оно играло, должно быть, с древнейших времён замечательную роль в сказании. На самом деле, кроме Аполлодора, все древние источники говорят о превращении Ликаона. [828]

 

Но всё ещё мы не решили вопроса: откуда в сказании появились сыновья Ликаона?

В некоторых вариантах, как мы видели, наказанию подвергается один только Ликаон, в других же он наказывается, хотя иногда и различным образом, вместе со своими сыновьями, участвовавшими будто в его преступлении. Так как очевидно, что род наказания обусловливается всюду только умерщвлением (принесением в жертву или съедением) ребёнка, невзирая на то, кто был этот ребёнок, то, довольствуясь относительно последнего вопроса сделанным выше выводом, мы можем рассматривать и сличать варианты по отношению к числу наказанных лиц и к роду наказания, не обращая больше внимания на личность ребёнка, послужившего причиной наказания. Таким образом, все варианты сводятся к следующим четырём категориям:

1) Ликаон один превращается в волка, а его сыновья убиваются молнией (Гигин);

2) Ликаон и все сыновья убиваются молнией (Аполлодор и др.);

3) Ликаон и часть сыновей превращаются в волков, прочие сыновья убиваются молнией (Цеций); [829]

4) Ликаон один превращается в волка, о сыновьях ничего не упоминается (Овидий, Павсаний).

Третий вариант есть, очевидно, комбинация второго, по которому все были убиты молнией, с не дошедшим до нас вариантом, по которому все были превращены в волков. Таким образом, мы имеем дело со следующими четырьмя вариантами:

1) Превращение Ликаона – убийство сыновей;

2) Превращение Ликаона вместе с сыновьями;

3) Убийство Ликаона вместе с сыновьями;

4) Превращение Ликаона.

Все эти четыре формы сказания являются в столь тесной связи друг с другом, что могут быть объясняемы только как варианты одного и того же сказания. Спрашивается: какова была форма сказания, из которой вытекали все эти различные редакции?

Прежде всего, очевидно, что три последних варианта могут считаться просто видоизменениями первого. Если от удара молнии, опрокинувшей стол, уцелел сам Ликаон, то казалось непонятным, как эта же молния могла убить всех пятьдесят сыновей Ликаона. Кроме того, казалось странным, что за одно и то же преступление последовало различное наказание. Поэтому в варианте № 2 все являются превращёнными в волков. Это изменение оправдывалось, по всему вероятию, соображением, что в сказание вкралась ошибка следующим образом: в сказании – так думал автор второго варианта – говорилось, должно быть, о разрушении Ликаонова дома (οΰχος) посредством молнии, но впоследствии стали понимать это так, будто молнией было истреблено всё его семейство (οΰχος означает также род и семейство). № 3 появился тогда, когда превращение человека в волка стало считаться делом невозможным. Мы видели, что впоследствии даже легковерный Павсаний не верил тому, что обыкновенные люди могли превращаться в волков. [830] Наконец, № 4 (у Овидия и Павсания) можно очень просто объяснить тем, что относительно участи сыновей сказания расходились, в то время как превращение Ликаона в волка повторялось почти во всех вариантах. Овидий в своих «Превращениях» мог говорить с большей достоверностью только о превращении Ликаона; о сыновьях ему нечего было упоминать. Ему последовали некоторые позднейшие римские источники. Павсаний же, черпавший из уст народа, мог слышать только о превращении Ликаона и убийстве сыновей, или о превращении Ликаона вместе с сыновьями. Поэтому он считал несомненным («этому я верю») по крайней мере одно: что Ликаон был превращён в волка; о сыновьях же он ничего не упоминает, не желая вообще останавливаться на этом предмете, что видно, между прочим, и из сжатой формы его рассказа; ибо не может подлежать сомнению, что уже в древности весь культ Зевса Ликейского и связанные с ним предания многими считались тёмным пятном в греческой религии.

Теперь предстоит ответить на главный вопрос: откуда появилась та форма сказания, которую представляет № 1? Если она, как мы предположили, считалась впоследствии нелепой, так что появились взамен неё новые варианты, то вследствие каких причин могла она сама появиться?

На это, по-моему, мыслим только один ответ: первоначально содержание сказания было следующее:

A. Ликаон пожрал всех своих сыновей.

В этом заключалась причина, почему он считался волком или являлся превращённым в волка. Это сказание о каннибализме Ликаона приняло сначала вид, что Ликаон принёс всех своих сыновей в жертву божеству страны, Ликейскому Зевсу, чем, конечно, не исключался и его собственный каннибализм. Другими словами, сказание приняло форму:

Б. Ликейский Зевс пожрал всех детей Ликаона.

Но так как впоследствии в культе жертвовали Зевсу только одного ребёнка, то естественным образом появилась форма:

B. Зевс пожрал только одного ребёнка Ликаона.

Рядом с этим продолжала некоторое время существовать, конечно, и первоначальная форма. Но так как, однако, фактически съеденным мог считаться только один ребёнок, то пожирание прочих было понимаемо в переносном смысле: Зевс убил их молнией. Таким образом появился вариант:

Г. Зевс пожрал одного ребёнка Ликаона, прочих убил молнией.

Во всех этих вариантах, следует заметить, Ликаон являлся, конечно, по-прежнему превращённым в волка. Со временем превращение в волка стало пониматься как наказание за совершенное преступление. Но чем могло быть вызвано убийство сыновей? Самым естественным ответом являлось предположение, что сыновья участвовали в преступлении отца. Вот причина появления древнейшего из дошедших до нас вариантов, № 1 (в котором причиной наказания подразумевается каннибализм).

Итак, первоначальной формой сказания о Ликаоне был простой рассказ: Ликаон съел когда-то всех своих детей (παϊς – дитя, сын, дочь). По всему вероятию, это понималось так, что он съел их всех вместе, за один раз, чем, конечно, не исключалась возможность, что впоследствии он прижил новых детей.

На основании этой, по всему вероятию, первоначальной формы сказания о Ликаоне мы можем, с некоторым вероятием, высказать догадку, что имя Ликаона означало первоначально божество солнца. С появлением солнца исчезают звезды, дети его, значит солнце пожирает своих детей. Другого подобного явления в природе, которое могло бы облекаться в эту форму без «символических» натяжек, я не знаю. Поэтому я считаю вероятным, что аркадийцы поклонялись первоначально солнцу, называя его Ликаоном, то есть, жадным и свирепым, как волк. [831] Подобным образом поклонялись солнцу, вероятно, и все другие племена, но только под иными названиями, так что рядом существовали сродные культы: Лафистия, Омадия, Посейдона, Аполлона, Илия, Зевса и др. Со временем культ Зевса выдвинулся вперёд пред всеми прочими и получил общеэллинское значение: Зевс сделался высшим божеством. Тогда и культ Ликаона в Аркадии уступил место культу Зевса (причём вся разница состояла, быть может, только в том, что Ликаону жертвовали ежегодно многих детей, а Зевсу только одного ребёнка). Но зато Зевс, заступивший место Ликаона, получил название Ликейского, то есть, «волчьего»; Ликаон же превратился в древнейшего царя страны. Все другие доводы о «солнечной природе» Ликаона и Зевса Ликейского на основании «символического значения» волка, оленя и т. д., лишены, по моему мнению, всякого научного основания. Свой собственный вывод о солнечном значении Ликаона я считаю только вероятным.

Но из той же формы сказания о Ликаоне я считаю не только возможным, но даже необходимым сделать заключение, что во время её появления люди были ещё каннибалы, что они ели своих детей. Подобный факт кажется нам столь невероятным, что обыкновенно мы не задумываемся противопоставить ему даже самое нелепое замечание, какое только мыслимо: что в таком случае должен был бы прекратиться род человеческий. Будто из того, что люди ели своих детей, следует, что они должны были есть их всех, не оставляя ни одного ребёнка для различных работ, для услужения, добывания и приготовления пищи и проч.! Ведь из того обстоятельства, что мы питаемся мясом некоторых домашних животных, не вытекает же исчезновение рода этих животных. Напротив, именно вследствие этого мы считаем необходимым заботиться об их размножении. Итак, повторяю: из добытой мною формы сказания следует, что некогда люди ели своих собственных детей. Это я считаю несомненным.

Правильность этого заключения вполне доказывается, по-моему, всеми результатами нашего исследования всех форм сказания о Ликаоне. Новейшие из них оказались простым повторением того, что существовало фактически в обрядах Ликейского культа. Все видоизменения сказания обусловливались данными обычая; везде нам удалось усмотреть только отражение бытовых данных. Нигде мы не нашли ни малейшего указания на переносное, символическое или аллегорическое понимание какой-либо черты сказания. В одном месте, правда, мы нашли вероятным, что под поднятыми руками Геи следует понимать радугу. Но и тут нет ничего символического: радуга представлялась в буквальном смысле рукой или руками земли. Словом, во всём сказании о Ликаоне нет тех магических «символов», при помощи которых единственно было бы мыслимо избегнуть заключения о каннибализме.

Против этого, пожалуй, возразят, что по крайней мере в различных повериях о священной роще Зевса Ликейского встречаются некоторые символы. Входить в эту рощу посторонним запрещалось; женщины не могли в ней рожать; всякий вошедший туда должен был умереть в продолжение года, лишался своей тени, назывался оленем, и должен был бежать, чтобы не быть принесённым в жертву, и т. п. [832] Во всём этом одни видят хтонические, другие – солнечные символы. Но мы знаем, что в известные нам исторические времена народ понимал всё это в буквальном смысле; несмотря даже на отсутствие видимого на то основания, боялись входить в эту рощу. Поэтому нет ни малейшей причины полагать, что первоначально всё это было понимаемо не буквально. Другими словами, я считаю не подлежащим сомнению, что первоначально женщины действительно не могли рожать в этой роще, потому что родившийся ребёнок был бы неминуемо принесён в жертву Ликейскому Зевсу; что, действительно, каждый, кто вступал в рощу, должен был умереть в течение года, то есть он был умерщвляем и лишался тени (мы бы сказали: своей жизни), которая отправлялась в Аид [833] ; наконец, что он, действительно, превращался в оленя, то есть был растерзываем на куски и приносим в жертву. Что растерзание или даже просто принесение в жертву человека казалось народу превращением в оленя, мы знаем из сказаний об Актеоне и о Леархе и можем также заключить из сказания об Ифигении. Как человек, растерзывающий другого, представлялся для «пылкого воображения» народа превращённым в волка, точно так же окровавленные куски растерзанного казались остатками растерзанного оленя. В сущности, конечно, это на вид столь развитое воображение объясняется очень просто отсутствием достаточно развитого сознавания тех признаков, которыми отличается человек от животного.

В подтверждение этого мнения я укажу, наконец, на следующие аналогичные факты из жизни теперешних дикарей.

В Гвинее леопард пользуется таким же почётом, мы можем даже сказать, уважением, каким в древнейшие времена – как я старался доказать раньше [834] – пользовался у греков волк. Того, кому удастся убить леопарда, связывают и ведут к князьям страны, обвиняя его, что он убил одного из равных им князей. Убийца оправдывается тем, что он убил князя чужой страны, князя страны лесов. После этой церемонии князья дарят ему разные подарки, леопарда же украшают княжескими эмблемами, производят в честь его пляски и т. п. [835] В одной местности той же страны живёт семейство, члены которого обладают способностью превращаться в леопардов и побороть в лесу всякого встречного человека. Они должны только остерегаться, чтобы при этом не ранить его, ибо в таком случае они напились бы человеческой крови, вследствие чего остались бы леопардами навсегда. Другие жители этой страны обладают способностью превращаться в крокодилов. Очевидно, что тут символическое толкование немыслимо: всё это понимается ими в буквальном смысле. Нет поэтому основания полагать, что греки когда-либо понимали свои рассказы о превращении в волка иначе. Если нам чрезвычайно трудно вдуматься в столь неразвитое состояние умственных способностей, при котором достаточно сходства некоторых несущественных признаков, чтобы заставить забыть различие между человеком и животным, то это затруднение происходит только от того, что мы приучаемся думать несравненно отчётливее с молодых лет.

Для примера той легкости, с которой неразвитый ум допускает возможность самых для нас невероятных превращений, могу указать ещё на негров, живущих у горы Камерун, близ залива Биафры. Эти негры отличаются замечательным тупоумием. Вследствие множества крокодилов, в этой стране часто случается, что негр, во время плавания в лодке по реке, бывает поглощаем крокодилом. Тогда остальные утверждают, что пожравший человека крокодил не есть настоящий крокодил, а человек, кто-нибудь из врагов поглощённого, знающий язык крокодилов и превратившийся на время в это животное, чтобы умертвить его. Затем они поручают так называемому «крокодилову доктору», тоже знакомому с языком этих крокодилов, разузнать от старшин этих животных, кто убийца человека. После некоторого времени «доктор» указывает на одного или даже на нескольких туземцев, которых сейчас же заставляют выпить какое-то лекарство, если их от этого вырвет, то они невинны, и, следовательно, старшины крокодилов солгали, за что «доктор» обещается наказать их; в противном же случае мнимому убийце отрезают голову. Спрашивается: что заставляет их видеть в крокодиле не крокодила, а человека? Вероятно, они довольствуются соображением, что человек не делал ничего дурного крокодилу, следовательно, не за что было последнему пожирать его. Они сами преданы обычаю кровомщения, который достигает у них неимоверных размеров. Каждое убийство обусловливается, по их понятиям, убийством, предшествовавшим ему. Известно, что у некоторых народов с сильно развитым обычаем кровомщения, считается почти немыслимым, чтобы человек мог помереть естественной смертью: простая смерть приписывается колдовству и мнимого виновника умерщвляют. Вот с какой легкостью эти народы подводят под один закон самые разнородные факты, лишь бы только представлялась возможность хоть очень поверхностного сближения. Очевидно, что говорить в подобных случаях о символах в высшей степени неуместно.

Но нельзя ли допустить на этой ступени развития так называемые «несознательные» или «не сознаваемые символы», которые начинают играть в науке мифологии столь замечательную роль? Против этого я ничего не могу возразить, потому что, несмотря на всё старание, мне до сих пор не удалось уразуметь хоть приблизительно, что следует понимать под этим названием.

 

Примечания

1

См. Zeitschr. f. Ethnologie , V (1873), стр. 65. Ср. 2 кн. Царств, гл. XXI, ст. 20.

2

F. Liebrecht , Zur Culturgeschichte, там же, стр. 90. Аналогичные примеры представляют некоторые, распространённые в средние века, невероятные рассказы о различных чудовищных народах, между прочим о таких людях, у которых уши были до того огромны, что служили им вместо плаща для прикрытия тела. См., например, Orient und Occident I (1862), стр. 455. Эти рассказы оказываются заимствованными из Индии и сохранившими воспоминания о фактических данных. Действительно, у некоторых народов ещё до сих пор удержался обычай растягивать уши до того, что можно прикрепить их друг к другу на затылке и продевать руку через сделанное в них отверстие. См. Gerland в Zeitschrift fur Volkerpsychologie , V (1867), стр. 266. Насчёт сказаний и чудовищных народах смотри, впрочем, Tylor , Primitive Culture, I (1871), стр. 342–354.

3

Бахофен (J. J. Bachofen), автор почтенного, хотя и не лишённого слабых сторон труда: Das Mutterrecht, eine Untersuchung über die Gynaikokratie der alten Welt nach ihrer religiösen und rechtlichen Natur (1661), единственный, сколько мне известно, учёный, сделавший попытку воспользоваться греческими мифами приблизительно в том смысле, в каком Яков Гримм пользовался германскими мифами для германских древностей (в своих Deutsche Rechtsalterthümer, 1828 г.) Но Бахофен рассматривает только одну сторону доисторического быта, именно развитие семейных отношений, преимущественно « права матери», причём, не обращая внимания на другие стороны, делает иногда слишком смелые выводы.

4

Мнение о падении человека держалось, однако, до последнего времени. Ausland, 1870, Ueber die Anfänge der geistigen und sittlichen Entwickelung des menschlichen Geschlechts, стр. 132: «Dennoch hat es nicht an Denkern gefehlt, welche zu behaupten wagten, dass der Mensch bei seinem ersten Auftreten ein vollkommeneres Geschöpf gewesen sei, und das, was sie seine Gottähnlichkeit nannten, durch eigenes Verschulden verloren habe. Diese Anschauung herrschte auch, in Deutschland vor etwas mehr als einem Menschenalter und wurde eifrig genährt durch die den mühsamen und strengen Ergründungen abgeneigten Naturphilosophen. So sehen wir, dass selbst der volkerkundige Martius (умерший в 1868 г. автор сочинения: Reise nach Brasilien в 3 т., 1823–1831) in seinen früheren Schriften die rohen Stämme Brasiliens als gefallene Engelshaaren betrachtet wissen wollte… Jetzt giebt es in Deutschland wohl keinen Gelehrten von Ansehen, der solchen Träumereien noch huldigt, in England dagegen wagten noch vor kurzem Männer, wie Whately, der verstorbene Erzbischoff von Dublin und der Herzog von Argyll, ähnliche Ansichten öffentlich zu vertreten». Относительно теории развития, см. Tylor , Primitive Culture, I (1871), гл. 2, где между прочим говорится, стр. 33: «By long experience of the course of human society, the principle of development in culture has become so ingrained in our philosophy that ethnologists, of whatever school, hardly doubt but that, whether by progress or degradation, savagery and civilization are connected as lower and higher stages of one formation». С этими словами ср. в особенности там же стр. 66.

5

Schaaffhausen, Ueber die Methode der vorgeschichtlichen Forschung в Archiv für Anthropologie, V (1871), стр. 128: «Man darf die aus solchen Thatsachen sich ergebende innige Verbindung des Menschen mit der ihm zunächst stehenden thierischen Organisation als eines der bedeutendsten Ergebnisse der neueren Naturfurschung betrachten. Wohl hat man früher schon den natürlichen Ursprung unseres Geschlechts behauptet; aber nur die heutige Erfahrung kann den Beweis dafür führen, der sich sowohl aus dem Studium der niederen Racen und dem des Menschen der Vorzeit als aus dem der menschenähnlichsten Affen, besonders aber auch aus der nicht mehr beanstandeten, früher aber selbst von freisinnigen Forschern geläugneten Lehre von der Umwandlung der Arten ergeben hat.

6

Friedmann в Zeitschr. f. Ethnologie, III (1871), стр. 315: Mit Unrecht hat der Materialismus die Theorie von der Abstammung der höheren Thierformen und speciell des Menschen aus allgemeinen, einer Gattung oder Familie zu Grunde liegenden Typen für seine Ansichten and Lehren auszubeuten versucht, da im Gegentheil die Descendenztheorie die Existenz einer selbstständigen, der anorganischen, todten Welt nicht zukommenden (?). Lebenskraft voraussetzt, gemäss welcher eine beständige Entwickelung und Veredelung der organischen Wesen vor sich geht, die ewig dem Höheren, Göttlichen sich zu nähern strebt. Die Descendenztheorie schliesst den Keim einer unsterblichen Lehre in sich und bildet den direkten Gegensatz zum Materialismus, der ausser den todten Elementen, die einzig den physikalischen und chemischen Gesetzen unterworfen sind, keine höhere Kraft, kein Leben, keine Entwickelung und Veredelung annimmt» (?). Против последнего мнения смотри: Charlton Bastian, The Modes of Origin of lowest Organisms, 1871 (см. заявление об этом сочинении в Arch. f. Anthropol. V. стр. 44), где автор старается доказать возможность зарождения новых организмов непосредственно из так называемой мертвой материи (Archebiosis). Если опыты, на основании которых он делает этот вывод, окажутся правильными, то указанная теория Дарвина не только не потеряет своего высокого значения, но напротив, получит ещё более обширное приложение. Вместо прежнего насильственного деления всей природы на две разнородные части при посредстве так называемой жизненной силы, мы получим полнейшую связь в развитии всех её произведений. Считаю не лишним указать на интересную статью г. Дм. Базарова : «Научная точка опоры для опытов над самозарождением», в журнале «Знание» 1872, № 8, стр. 73 слл. Что в естественных науках не существует больше особенно сильной тенденции поддерживать указанное деление природы, мы видим из следующих слов, W. Wundt, Lehrbuch der Physiologie des Menschen (3‑е изд. 1873 года) стр. 2: «In vielen Fällen ist der Nachweis gelungen, dass die einfachsten Vorgänge, zu welchen schliesslich die Analyse der physiologischen Functionen uns führt, mit Erscheinungen Ubereinstimmen, die in der allgemeinen Physik und Chemie ihre Erklärung linden. Die heutige Physiologie geht daher durchweg von der Voraussetzung aus, dass die Gesetze , die das Leben der Organismen bestimmen, mit den allgemeinen Naturgesetsen zusammenfallen».

7

Schaaffhausen в указ. м., стр. 120.

8

L. Geiger , Zur Entwickelungsgeschichte der Menschheit (1871), стр. 45–61. См. также его же Ursprung und Entwickelung der menschlichen Sprache und Vernunft, II т. (1872 года, вышедший после смерти автора), начиная с 246 стр. до конца. С направлением Гейгера, старающегося проследить даже зачатки человеческого мышления, интересно сопоставить странные слова Макса Мюллера, М. Müller, Essays, II (1869), стр. 7: Soweit wir die Fusstapfen des Menschen aufwärts verfolgen können, sehen wir, selbst in den niedrigsten Lagen der Geschichte, dass die Gottesgabe eines geraden und gesunden Verstandes ihm vom ersten Anfang an zu eigen war, und die Idee einer Menschheit, langsam auftauchend aus den Tiefen thierischer Rohheit, kann nie wieder aufrecht erhalten werden. Макс Мюллер, впрочем, не может считаться в настоящее время представителем лингвистики.

9

Важнейший труд в этом отношении: Е. В. Tylor, Primitive Culture, Researches into the Development of Mythology, Philosophy, Religion. Art and Custom, 2 т. (1871); немецкий перевод: Anf ä nge der Cultur etc. unter Mitwirkung des Verfassers übertragen von Spengel und Poske, 2 т. (1872); русский перевод Коробчевского: « Первобытная культура», 2 т. (1872 и сл.). Критику этого сочинения представил Ф. Либрехт в Göttinger gelehrte Anzeigen 1872, № 33, и в Zeitschr. f. Ethnol. V (1873), стр. 77. Раньше появилось сочинение того же автора: Researches into the early History of Mankind and the Development of Civilisation (1‑е изд. 1865 года), переведено на немецкий язык Мюллером ( H. Müller , 1867), на русский Валицким : «Доисторический быт человека» и т. д. (1868). На сочинения Лёббока и др. мы укажем мимоходом. Затем следует здесь упомянуть ещё: О. Caspari, Die Urgeschichte der Menschheit mit Rücksicht auf die natürliche Entwickelung des frühesten Geisteslebens, 2  т. (1873). В этом странном сочинении, которое отличается чудовищным слогом и в высшей степени скучным изложением, мы находим, однако, рядом с пустыми фразами, иногда и очень остроумные соображения и догадки, особенно по психологическим вопросам. Зато Wollschläger, Handbuch der vorhistorischen, historischen und biblischen (!) Urgeschichte (1873), вовсе не заслуживает внимания. На днях появилась изданная при содействии Шафгаузена первая часть начатого Вильгельмом Баэром сочинения: Der vorgeschichtliche Mensch, Ursprung und Entwickelung des Menschengeschlechts. Это популяризация выводов антропологии.

10

Следует, однако, остерегаться смотреть на дикарей просто как на представителей вполне неразвитого человечества. Ausland, 1870, стр. 1034: Lange Zeit galten die Australier als diejenigen, welche einem Lehrgebäude von wilden Menschen am willkommensten gewesen wären, bis ein innigeres Bekanntwerden selbst diesen Volksstamm als das letzte Glied einer langen Kette geistiger Entwickelungen, seine Zustände als kindliche aber keineswegs als thierische erscheinen liess. К сожалению, в значительной части исследований мы видим или отсутствие необходимой осторожности при сравнении первобытного состояния с бытом дикарей, как например, в сочинении: Lubbock, Prehistoric Times as illustrated by ancient Remains and the Manners and Customs of modern Savages (2‑е изд. 1869 года), и в его же: The Origins of Civilisation and the primitive Condition of Man (1870), где в быте дикарей он видит самые зачатки человеческой культуры; или же, напротив, едва ли не полнейшее отрицание всякой аналогии. См. Perty, Anthropologische Vorträge (1863), стр. 141.

11

Относительно аналогии с детьми следует заметить, что ошибочно усматривать в развитии дитяти точно те же фазисы в одинаковой последовательности, как и в развитии человечества вообще. Многое, чего человечество достигло только путём продолжительной, сознательной борьбы, ребёнку теперь даётся несознательным путём, оно ему как будто врождённо.

12

Так, например, поступает Вундт. Wundt, Vorlesungen Uber Menschen – und Thierseele, 2 т. (1863). Сравн., однако, Perty, Ueber das Seelenleben der Thiere (1865), стр. 19: Und wenn gesagt wird, Thier-und Menschenwelt bildeten eine lückenlose Kette…, so müssen wir diesem Ausspruch den andern entegegensetzen, dass… mit dem Menschen ein neues Princip in das System der Schöpfung eingetreten sei. Wenn es an Zügen der Aehnlichkeit und Gleichartigkeit zwischen dem thierischen und menschlichen Seelenleben nicht fehlt, so kann man noch zahlreichere anfuhren, welche ihre Verschiedenheit erweisen (ещё бы!). Даже и этот взгляд не противоречит, однако, приложимости сравнивания.

13

Как мало классическая филология руководится давно добытыми данными других наук, явствует, между прочим, и из следующих слов: Chr. Peterson, Religion etc. der Griechen (1867) в Allg. Encyklopädie d. Wissensch. u. Künste von Ersch u. Gruber, LXXXII стр. 71: Ob die Menschheit ans einem Zustande höherer Erkenntniss herabgesunken sei, ist bisher auf diesem Wege ebenso wenig erwiesen, als die Erhebung aus einem Zustande thierischer Rohheit.

14

Лучшим доказательством особенного направления в исследованиях классической филологии служит и то обстоятельство, что тут до последних пор все ещё толкуется о «героическом веке», как о чем-то реальном, историческом, в то время как, например, в славянской филологии считалось бы, сколько мне известно, нелепостью говорить подобным образом о веке богатырей – Святогора, Ильи Муромца и других.

15

Главнейший труд в этой области: Pictet, Les Origines Indo-Еuгореепnes, 2 т. (1859–1863). Относительно предшествовавших сочинений см.: Мах Müller, Essays, II, стр. 319. Сам Макс Мюллер, прилагая в своих Essays (I и II, 1869 г.) результаты языкознания для выводов о первобытном состоянии общества, даёт полный произвол своим поэтическим наклонностям: например, там же, II, стр. 23, он говорит: Der Name Melkerin (duhitar = доительница) der Tochter des Hauses beigelegt, öffnet nun vor unsern Augen ein kleines Idyll in dem poetischen (!!) Hirtenlehen der ersten Arier. Eins der wenigen (?) Dinge, durch die die Tochter vor ihrer Verheirathung sich in dem nomadischen Haushalte nützlich machen konnte, war das Melken des Viehes, und es enthüllt eine Art von Zartgefühl und Humor, selbst im rohesten Zustande der Gesellschaft, wenn wir uns denken wie ein Vater seine Tochter lieber seine kleine Milchmagd heisst, als sutä, seine Gezeugte, oder filia den Säugling. ( О неуместности подобных этимологий см. Geiger, Urspr. u. Entwickelung etc. I, стр. XIII). Это ему, однако, не мешает признать несколько дальше, стр. 26‑я, что одним из всего чаще встречающихся выражений для сражения служило у тех же арийцев слово gavishti, «желание коров», в чём особенно наглядно рисуется эта «идилличность» тогдашнего времени. Существует обычай у известных дикарей, по которому жених ударяет невесту дубиной по голове и, схвативши за волосы лишившуюся чувств жертву, тащит её до ближайшего кустарника, после чего она уже считается его женой. Я уверен, что М. Мюллер и тут сумел бы усмотреть если не Zartgefühl (что, впрочем, тоже мыслимо), то по крайней мере Humor. Сочинения: Wedewer, Zur Sprachwissenschaft (1861) и его же Die neuere Sprachwissenschaft und der Urständ der Menschheit (1867), не заслуживают внимания. Особенно важны оба вышеупомянутые сочинения Гейгера: Zur Entwickelungsgeschichte der Menschheit (1871) и Ursprung und Entwickelung der menschlichen Sprache und Vernunft (1868–1872).

16

При этом случае позволю себе привести следующие слова Бахофена: Mutterrecht, стр. VII: Welchen Einfluss dieser Parallelismus (между мифами и историческими данными) auf die ganze Betrachtungsweise der mythischen Tradition ausüben muss, wie er den Standpunkt, den die heutige Forschung ihr gegenüber einnimmt, unhaltbar macht, und jener ohnehin so schwankenden Unterscheidung historischer und vorhistorischer Zeiten gerade für den wichtigsten Theil der Geschichte, die Kenntniss der alten Anschauungen und Zustande, jede Berechtigung entzieht, bedarf keiner weitern Darlegung. Die mythische Ueberlieferung… erscheint als der getreue Ausdruck des Lebensgesetzes jener Zeiten, in welchen die geschichtliche Entwickelung der alten Welt ihre Grundlagen hat, als die Manifestation der ursprünglichen Denkweise, als unmittelbare historische Offenbarung, folglich… als wahre durch hohe Zuverlässigkeit ausgezeichnete Geschichtsquelle (?).

17

Для пояснения послужит следующий пример. Один бушмен, спрошенный о различии добра и зла, сказал, немного подумавши: «Хорошо украсть чужую жену, но худо, если у самого меня украдут мою». Perty, Anthropologische Vorträge (1863), стр. 177. Тут очевидно полнейшее смешение понятий полезного, нравственного и проч. Даже в гомеровской этике, стоящей на гораздо высшей ступени развития, мы замечаем нечто подобное. Nägelsbach, Нот. Theol. (2 изд. 1861), стр. 228:… es ist der charakteristische Standpunkt der homerischen Ethik, dass die Sphären des Rechte, der Sittlichkeit und Religiosität bei dem Dichter (y Гомера) durchaus noch nicht auseinander fallen. В смешении с этими сферами права, нравственности и религиозности у Гомера смело ещё можно призвать и принцип полезности. Всего ярче это смешение выказывается при жертвоприношениях, сильно напоминающих собой основной смысл жертвоприношений у индийцев, который состоял первоначально единственно в том, чтобы обязать божество вознаградить молящихся за принесённую жертву. См. A. Weber, Zur Kenntniss des vedischen Opferrituals в Indische Studien, X (1868), стр. 332, прим. 1. См. Odyss. III, 58. Limburg Brouwer, Historie de la civilisation des Grecs, II (1834), стр. 520: Les bienfaits des dieux; sont le prix des hecatombes, et voila pourquoi les v oeux ne sont proprement que la stipulation d’une convention mercantile.

При этом случае считаю не лишним указать, что и греческие слова άγαθός, χαχός и т. п. получили своё полное этическое значение только впоследствии. Грот (G. Grote) ссылается, как на основательное исследование значения приведённых слов, на соч. Welcker, Prolegomena zu Theognis, sect. 9–16. Сам он говорит (History of Greece, ed. 1862, I, стр. 459): These words (good, just etc.) signify the man of birth, wealth, influence and daring, whose arm is strong to destroy or to protect, whatever may be the turn of his moral sentiments; while the opposite epithet, had, designates the poor, lowly and weak, from whose dispositions, be they ever so virtuous, society has little either to hope or to fear. Ho вследствие этого не нужно, однако, полагать, что эти слова первоначально были лишены всякого этического значения, куда клонит Грот; там же, прим. 4: The ethical meaning of the word hardly appears until the discussions raised by Socrates, and prosecuted by his disciples: hut the primitive import still continued to maintain concurrent footing.

18

Лимбург Брауер , признавая первобытность нравственного чувства, вполне, однако, отрицает такую же первобытность религиозного чувства. Limburg Brouwer, Historie de la civilisation morale et religieuse des Grecs, II (1834), стр. 2: «Il n’y a d’inne que le sentiment moral»… Ошибка происходит оттого, что религию он понимает в слишком тесном смысле (croire en Dieu). По мнению Фюстель де-Куланжа, у арийцев религия начинается с появления семьи, причём, первым божеством он считает обоготворённого по смерти отца . Fustel de Coulanges, Cite antique (1864), стр. 20: «Cette religion des morts paralt etre la plus ancienne qu’il у ait ea dans cette race d’hommes. Avant de concevoir et d’adorer Indra on Zeus, l’homme adora les morts; il eut peur d’eux, il leur adressa des prieres. Le sentiment religieux eommenca par la. Сравни с этим Ausland 1671, Ueber die Anfänge der geistigen und sittlichen Entwickelung des menschlichen Geschlechts, стр. 1035. «Aus Furcht vor der Rückhehr der Abgeschiedenen erklären sich viele Gebraüche bei den Begräbnissen. Eine grosso Anzahl verschiedener Menschenstämme beerdigen mit den Verstorbenen alle ihre Habe aus Besorgniss. der Abgeschiedene möchte sich durch quälende Träume an den Erben rächen. Bei reifern Vоlkern geht die Furcht allmählich in Verehrung übern. Бестужев‑Рюмин, в своей «Русской истории», I (1872), стр. 10, справедливо называет взгляд Фюстель-де-Куланжа односторонним. Сам он считает нужным возвести начало религии к более древней поре (кочевого быта), и полагает, что первым божеством было небо. Однако и это мнение тоже может считаться сомнительным. (Приведённое там же в примечании доказательство, на мой взгляд, кажется недостаточным). Этимология санскритского devas и соответствующих ему названий чуть ли не во всех индоевропейских языках сводится к корню div, dju, означающему блеск. См. Curtius , Grandzüge der Griech. Etymologie (3‑е изд. 1869 г.), стр. 222. Лео Мейер в Zeitschr. f. vergl. Sprachforschung, VII (1858), стр. 12 и след., находит вероятным, что и немецкое Gott происходит от корня div (посредством djut = dju). Смотри, впрочем, Simrock, Handbuch der deutschen Mythologie (1869), стр. 150, где странным образом игнорируется догадка Лео Мейера, и приводится только мнение Гримма. Grimm, Deutsche Mythologie, 3‑е изд., стр. 12). Некоторые от того же корня производят ещё и из deihos = deivas. Cр. G. Bühler в Or. и. Ос c. I (1862), стр. 508 слл. II (1864), 338 слл. Сколь ни сомнительны эти последние две этимологии и, всё-таки видно, что в большей части случаев бог назывался «блестящим»; нет причины полагать, чтобы этот эпитет первоначально придавался небу, а не солнцу или просто огню. Заметим ещё следующее мнение. Delbrück, Ueber d. Verhältniss zw. Religion u. Mythologie в Zeitschr, f. Vоlkerpsychologie, III (1865), стр. 493: Es ergiebt sich aus der Etymologie mit vollständiger Gewissheit (?), dass das Wort Gott hei seiner Bildung einen religiösen Inhalt noch nicht hatte. Под словами «religiösen Inhalt» тут, конечно, следует понимать религиозное содержание в нашем, современном значении этого слова. Нет никаких данных, на основании которых можно было бы утверждать, что явление блеска производило на древних, первобытных людей именно то же самое впечатление, какое оно производит на нас, и вместе с тем нет возможности отрицать, чтобы ощущение блеска не сопровождалось благоговением или страхом, или чем-либо другим, заключающим в себе оттенок религиозный.

19

Klemm, Allgemeine Culturwissenschaft. Die materiellen Grundlagen menschlicher Cultur I (1855), стр. 66: Wir finden die Menschen auf keinem Puncte der Erde ohne Feuer. Относительно народов, не знающих будто бы огня, и о невероятности подобных рассказов, см. E. В. Tylor, Researches into the early History of Mankind (1865), стр. 228 и след.

20

Позднейшие различия между религией и моралью нас здесь не занимают.

21

Geiger, Urspr. u. Entw. etc. II (1872), стр. 114: Nur aus einem heiligen Ursprünge erklärt sich die Heiligkeit der Schrift, wie sie sich nicht nur bei den Aegyptern, sondern auch bei den Chinesen, also gerade bei solchen Vоlkern nachweisen lässt, bei denen dieselbe ursprünglich und also von Anfang an heilig ist.

22

Относительно отличия левой и правой стороны укажем очень интересную статью; von Meyer, Ueber Ursprung von Rechts und Links в Verhandlungen der berl. Gesellschaft f. Anthropol. Ethnol. u. Urgesch. 1873 стр. 25. Сравн. Bachofen, Mutterrecht, стр. IX.

23

См. Lazarus в том журнале за 1871 г., стр. 57.

24

На это указывает уже Секст Эмпирик, живший в III стол. по Р. Х. Sext. Emp. Pyrrh. hypot. III, 215. О непристойных на вид эпитетах богов мы будем говорить ниже.

25

Eichhoff , Ueber einige religiös – sittliche Vorstellungen des classischen Alterthums; idem, Ueber die Vorstellung der Alten vom Neide der Gottheit (1866). Lübker, Gesammelte Schriften, I (1852), стр. 88: Die erstere (Vorstellung) von dem Neide der Gottheit entwickelt sich nach ihm (то есть, Eichhoff) durch drei Stufen hin: auf der ersten derselben wird er schlechthin als Eifersucht der menschlich gesinnten Götter auf ihre Macht und Hoheit und als Missgunst gegen die zu ihnen heranstrebenden Menschen und deren grosses und fortwährendes Glück gefasst; auf der zweiten wacht er im Dienste des Verhängnisses über die den Menschen gesetzten Grünzen und das ihm bescheidene Maas und Gleichgewicht des Glücks und Unglücks; auf der dritten erscheint er als wahrhaft sittliche Macht, als Missbilligung und Ahndung der Ueberhebung, des Hochmuths und des Frevels. Сравни Nägelsbach, Hom. Theol. (1861), стр. 33 слл.; его же, Nachhomerische Theologie (1857), стр. 46–51. При этом прилаживании религиозных взглядов к нравственным понятиям позднейших времён, для нас, восстанавливающих древнейшую нравственность по внешней форме верований, должно считаться большим счастьем, что существовали причины, делавшие противоречие религии с нравственностью не всегда заметным, отчего иногда оставались неизменяемы черты даже самых древнейших времён.

26

Представителем самого ненаучного направления в этом отношении является Шёманн: Schoemann , Griechische Alterthümer, I (3‑е изд. 1871 г.), стр. 21 и след… so sehr wir auch überzeugt sein mögen, dass jene heroische Vorseit, welcher der Zug gegen Troja angehört, in vielen und wesentlichen Stücken anders beschaffen gewesen sei, als sie in den homerischen Gedichten geschildert wird, so sind wir doch nicht im Stande eine andere Darstellung von ihr geben zu können… Demnach ist, was wir aus den homerischen Gedichten gewinnen können, nicht eine geschichtlich sichere Darstellung, sondern eine poetische Schilderung der alten Heroenzeit, wie sie sich im Geiste der Dichter spiegelte: aber da wir uns ohne ausreichende Mittel finden, ein anderes Bild mit mehr Anspruch auf Wahrheit tu entwerfen, so mussen wir uns an diesem genügen lassen (!). Затем идет уже самое изложение быта героического века; замечательна при этом также и непоследовательность, по которой автор всю эту главу озаглавил: «Das homerische Griechenland».

27

Grote, History of Greece, new. edit. (1862), I стр. 454. Though the particular persons and events chronicled in the legendary poems of Greece, are not to be regarded as belonging to the province of real history, those poems are nevertheless full of instruction as pictures of life und manners; and the very same circumstances which divest their composers of all credibility us historians, render them so much the more valuable as unconscious expositors of their own contemporary society. Уже Лимбург Брауер, Histoire de la Civilisation des Grecs, I, стр. 58, говорит: Une tradition populaire doit necessairement offrir une image fidele do la maniere dont le peuple, pärmi lequel on la trouve, a envisage le fait qui en forme Ie fond, et les merveilles meme qui les rendent plus ou moins meconnoissables peuvent servir a faire connoltre ceux qui у ont ajoute foi.

28

Относительно гомеровского времени можно назвать: Bruce, The state of society in the age of Homer (1827); P. van Limburg Brouwer в Histoire de la civilisation morale et religieuse des Grecs (8 т. 1833–1842), т. I и II: Etat de lа civilisation morale et religieuse dee Grecs dans les siecles heroiques (1833 и след.); Helbig , Die sittlichen Zustände des griechischen Heldenalters (1839), где на стр. IX–XII приведена и предшествующая литература по этому предмету; Grote, History of Greece, часть I, гл. 20: State of Society and Manners as exhibited in Greecian Legend; E. W. Gladstone , Studies on Homer and the Homeric Age (1858), ср. Schuster , Gladstones homerische Studien frei bearbeitet (1863); C. F. Nägelsbach , Homerische Theologie, 2 Aufl. bearbeitet v. G. Autenrieth, 1861 (1‑е изд. 1840); Schömann , Griechische Alterthümer, I (3‑с изд. 1871), стр. 20–87: Das homerische Griechenland; затем существует ещё много монографий, занимающихся отдельными сторонами тогдашней нравственности, например, Platner, Notiones juris et justi ex Homeri et Hesiodi carminibus (1819); Allihn , De idea justi qualis fuerit apud Homerum et Hesiodum (1847). Относительно послегомеровской этики смот. Nägelsbach, Nachhomerische Theologie (1857). Всеобщие изложения развития греческой религии указаны у Германна: Hermann, Lehrbuch der gottesdienstlichen Alterthümer (2‑е изд. 1858), стр. 1, к чему ещё можно прибавить: Е. R. Lange , Einleitung in das Studium der griechischen Mythologie (1825); Benj. Constant, De la religion consideree dans sa source etc. (5 т. 1824–1831); Alfr. Maury , Histoire des religions de la Grece antique (3 т. 1857–1859); Lasaulx , Ueber den Entwickelungsgang des griechischen und römischen Lebens в его Studien des classischen Alterthums (1854) стр. 45–72; Welcker, Griechische Religionsgeschichte (1853), и др. См. также: Peterson, Religion oder Mythologie, Theologie und Gottesverehrung der Griechen в Ersch und Gruber’s Allg. Encykl. LXXXII (1865), стр. 60–69. Краткий перечень важнейших сочинений по этому предмету находится и в соч. Caspari, Urgeschichte der Menschheit (1873), I, стр. 300, в прим., к чему ещё можно прибавить: L. Feuerbach, Theogonie nach den Quellen des classischen, hebräischen und christlichen Alterthums (1857), в ero Sämmtliche Werke т. IX; S. Baring-Gould, The Origin and Development of Religious Belief, 2 т. (1871); наконец, и самого Каспари Urgeschichte der Menschheit, I, стр. 261: «Uranfänge des religiösens Lebens», и II, стр. I «Die Feuererfindung und ihr Einfluss auf die Entwickelung der Religion».

29

См. Steinthal, Der Durchbruch der subjectiven Persönlichkeit bei den Griechen в Zeitschr, f. Vоlkerspsychologie, II (1862), стр. 279.

30

Заметим здесь, что сочинение Уварова : Ueber das vorhomerische Zeitalter (отпечатано в его Etudes de Philologie 1845) сюда не относится. Этот труд представляет собой остроумную, но неудачную попытку доказать традиционную связь между мистериями позднейшей Греции и предполагаемым первоначальным мистицизмом индогерманцев до их разъединения. Сам же автор в своем Essai sur les mysteres d’Eleusis (там же , стр. 81 и след.) указал на отсутствие всяких следов этих мистерий в гомеровских песнях. Насчёт книги Бахофена , Das Mutterrecht, см. § 1.

31

Так поступает, между прочим, и Нэгельсбах. Cм., например, Nägelsbach, Homerische Theologie, стр. 250: Züchtigkeit im Wandel und ehrbare Gesinnung bei aller Aufrichtigkeit des Gefühls bethätigt sich bei des Dichters (Homers) Jungfrauen und reifenden Jünglingen durchaus. Wo Verführungen Vorkommen, sind in der Regel Götter oder Göttinnen betheiligt. Нэгельсбах, сам отвергающий символическое толкование мифов, прибегает иногда, однако, к этому средству. Не считая возможным пользоваться многими сказаниями, как данными для истории нравственности, и вместе с тем, не желая лишить эти сказания всякого значения, он говорит там же, стр. 3: «Müller (Ottfried) findet insbesondere bei den ärgerlichen und unwürdigen Göttergeschichten die Längnung aller Bedeutsamkeit widersinnig. Damm wagen wir auch nicht in der Mythe von Zeus’ Fesselung, in der von Zeus und Typhoeus, in Zeus’ goldener Kette, in Here’s Bestrafung, in Here’s Verbergung des lahmgeborenen Hephaistos, in der Fesselung des Ares durch Otos und Ephialtes, vielleicht auch in der unorganisch eingeschachtelten Theomachie, in Helios’ Rindern und Anderem, Ueberbleibsel uralter Symbolik zu verkennen, wenn wir uns gleich mit physikalischen Deutungen der Ilias und Odyssee im Ganzen… auch nicht im entferntesten befreunden können. Как будто Отфрид Мюллер когда-либо отстаивал символическое толкование мифов! Напротив, как известно, он считается главнейшим противником его. К тому же следует заметить, что Symbolik и physikalische Deutung – две вещи разные.

32

K. О. Müller, Prolegomena zu einer wissenschaftlichen Mythologie (1825), стр. 121: Wir haben hier mit einer Weltanschauung zu thun, dio der unsern fremd ist, und in die es oft schwer hält sich hinein zu versetzen; den Grund derselben anzugeben, liegt der historischen Mythenforschung nicht ob; sie muss dies der höchsten aller geschichtlichen Wissenschaften, einer – in ihrem innern Zusammenhänge kaum noch geahnten – Geschichte des menschlichen Geistes überlassen.

33

См. его же Kleine deutsche Schriften, 11 (2‑e изд. 1848 г.), стр. 21, где, критикуя книгу Крейцера ( Creuser , Symbolik und Mythologie der alten Völker, besonders der Griechen, 2‑e изд. 1814–1822 г.) он замечает: Referent dagegen – mit dem Verfasser darin einverstanden, dass die Mythen Bedeutung haben und nicht blos entstellte Erzählungen von Facten oder Spiele willkürlich schaffender Phantasie sind-glaubt doch, dass, wo wir die Entstehung eines Mythus mit Sicherheit vorfolgen können, die dabei obwaltende Thätgkeit des Geistes eine ganz andere sei, als absichtliche Einkleidung einer Lehre in sinnbildliche Sprache; dass sich dem Gemüthe das Gedachte stets auch gleich wirklich vorhanden und sich begebend darstellte, wodurch es eben erst Gegenstand einer Erzählung, eines worden konnte. Cр. Prolegomena , стр. 123: Ich glaube wer sich in die Denk– und Anchauungsweise jener alten Menschen hineinzusetsen sucht, wird einsehen: was Hesiod von Prometheus erzählt ist ein Mythos (рассказ), keine Allegorie, ср. там же, стр. 67.

34

Prolegomena, стр. 123: Diese Veränderungen haben grosstentheils grade darin Ihren Grund, dass man den Mythus fur Wahrheit nahm…

35

Там же, стр. 356.

36

Замечательнейшим между ними является теперь Гейнрих Дитрих Мюллер, автор неоконченного сочинения; H. D. Müller, Mythologie der griechischen Stamme (I, II, 1 и 2, 1867–1869).

37

Впрочем, не одни только классики заслуживают подобного упрёка; я могу и здесь также указать на Макса Мюллера, который вследствие упомянутого поэтического направления, самые возвышенные религиозные взгляды отыскивает в древнейших памятниках человеческого духа. М. Müller, Essays, I (1860), стр. XX и след.

38

Гейзиус , учёный XVII века, высказывая этот взгляд, ссылается на Златоуста. По его мнению, виновником идолопоклонничества был не кто иной как дьявол. Geusius, Victimae humanae (1675), стр. 12: Hujus autem (idolatriae) auctor primarius est Diabolus. Вместе с идолопоклонством появились, по его мнению, и человеческие жертвоприношения; там же, гл. III: Victimae humanae; earum origo; tempus quo inceperint; causa earum primaria Diabolus; secundaria oracula, sortes, vates, aruspices et per accidens mandatum Abrahamo datum de filio immolando. В доказательство подобного происхождения и греческого обычая человеческих жертвоприношений он ссылается на Гигина: там же, стр. 33: Ita etiam Diabolus Achillem simulans voce ex ejus sepulcro edita effecit u Polyxena Trojana Priami filia ei jugularetur juxta Hyginum (1). Cр. Hyg . fab. 110.

39

Сюда относятся сочинения: Tob. Pfanneri, Systema theologiae gentilis purioris. qua quam prope ad veram religionem gentiles accesserint, per cuncta fere ejus capita, ex ipsis praecipue, illorum scriptis ostenditur (1679); Gerh. J. Vossii , De theologia gentili et physiologia christiana (1750). Об этих сочинениях говорит Любкер в статье: Der gegenwärtige Stand der religiösen Beurtheilung des class. Alterthums, cм. Lübker’s , Gesammelte Schriften zur Philologie und Pädagogik (1852), I, стр. 61: Dabei litten diese älteren Werke an dem aus einem missverstandenen apologetischen Eifer für das Alterthum hervorgegangenen Streben, eine grosse Annäherung desselben (zum Christenthum) in der Erhabenheit religiöser Ideen und der Reinheit sittlicher Maximen nachzuweisen, ohne dabei in die tiefere Einsicht… des hellenischen und römischen Bewusstseins… einzudringen. Насчёт одностороннего взгляда самого Любкера см. ниже.

40

Nägelsbach, Homerische Theologie, 1‑е изд. (1840), стр. 1. Он смотрит на греческую религию, как на попытку добраться до верного сознавания божества (Gottesbewusstsein), которое исчезло в Греции вместе с забвением первобытного откровения. Во втором издании (1861), которое приготовил верный последователь Нэгельсбаха, Аутенрит, относящееся сюда место, однако, устранено. Тут сказано только: Wir finden die Quelle des heidnischen Gottesbewusstseins in jenem dem gottverwandten Menschengeist eingepflanzten Bestreben «Gott zu suchen, ob er ihn fuhlen und finden möchte. (Apostelgeschichte 17, 27) etc. (стр. 13). Тем не менее взгляд Нэгельсбаха всюду ещё проглядывает, например, на стр. 194: Denn war ihm (dem homerischen Menschen) auch der unmittelbare persönliche Verkehr mit der Gottheit eine sichere Quelle seines Wissens von der Gottheit, so ist derselbe doch bei der vom Dichter (Homer) besungenen Generation schon im Abnehmen.

41

W. E. Gladstone, Studies on Homer and the Homeric Age (1858, 3 vols.). Этого сочинения в оригинале я не имел под рукой; в переводе Шустера, Gladstone’s homerische Studien frei bearbeitet von A. Schuster 1863, опущена глава о нравственном состоянии гомеровского века; тем не менее переводчик оставил много черт того направления автора, которое он, по примеру одного английского критика, называет « hart krystallisirte Orthodoxie des englischen Homerikers». Так, например, стр. 132, один параграф носит заглавие: Die Hauptpuncte der göttlichen Offenbarung; важнейшей из откровенных истин он считает учение о единичности и вместе с тем о троичности природы божества (mysteriöse Vereinigung der Einheit mit der Dreiheit in der göttlichen Natur); на стр. 133, он говорит: Es leuchtet von selbst ein, wie leicht es war von diesen Traditionen aus einen Weg in die Hauptcorruptionen des Heidenthums zu finden. Der nächste Schritt aus der Lehre von der Trinität (он подразумевает Gott, Messias, Teufel) konnte der zum Polytheismus sein, während zu dem Dogma von der Menschenwerdung der Grund des griechischen Anthropomorphismus gelegt zu sein schien. Затем следует параграф: Die homerischen Gottheiten, welche als Vertreter der Hauptpuncte der göttlichen Offenbarung zu betrachten sind. Представителями Троицы в Греции являются Зевс, Посейдон и Аид.

42

На этой почве основано сочинение Шнейдера, отыскивающего даже у Гомера следы христианства. Schneider , Christliche Klänge etc. (Сборник изречений древних писателей, в котором материал расположен по порядку отдельных фраз Молитвы Господней, Символа Веры и Десяти заповедей). Замечательна серьёзность, с которой Любкер возражает против подобного взгляда (я не знаю, чьё именно сочинение он при этом имеет в виду). Lubker, Gesammelte Schriften II, p. 469: Man könnte doch versucht sein, dem von der ältesten Kirche bereits angenommenen einigen Einfluss auch auf die Entferntere heidnische Vorzeit pinzuräumen. Darnach möchten also Anklänge der Wahrheit in den erleuchtetsten Geistern der Vorwelt, Spuren einer tieferen Gotteserkenntniss, wenn auch nur in einzelnen zerstreuten Lichtblicken, erhalten sein. Wenn wir indessen nicht zufällige und entfernte Aehnlichkeiten mit wirklichen Ergebniesen der Offenbarung verwechseln und ein Walten des heil. Geistes annehmen wollen vor seiner Ausgiessung, so werden wir ohne Zweifel die Wirkungen jenes auf Erscheinungen in der Heidenwelt zur Zeit des erfolgten Eintritts des Christenthums beschränken müssen.

43

Представителем этого мистицизма является даровитый Лазо, труды которого, собранные в Lasaulx, Studien des classischen Alterthums (1854), представляют много хорошего. Взгляд его на значение древних религий всего определеннее высказался в его сочинении: Ueber die Bücher des Königs Numa, ein Beitrag zur Religionsphilosophie, 1847 (Studien, стр. 92 и след.), где между прочим говорится, стр. 135: Diese Erklärung (Tertullians) der Übereinstimmung Mosaischer und Numaischer Institutionen aus des Teufels Gewalt begehre ich nicht zu vertheidigen… Die Ansicht aber von einer der Stellung Mosis zu Christus parallelen Stellung Numas nehme ich. von dem christlichen Apologeten gerne an. Сравни Tertullianus, De praescriptione haereticorum, 40: Diabolus, cujus sunt partes invertendi veritatem, ipsas quoque res sacramentorum divinorum in idolorum mysteriis aemulatur. Мнение, что дьявол присваивал себе изречения пророков с тем, чтобы злоупотреблять ими для гибели человечества, было высказано Юстином-философом и затем часто повторялось Климентом Александрийским, Тертуллианом, Лактанцием и другими. См. Lasaulx, Studien, стр. 134, прим. 206.

44

Gladstone’s homerische Studien bearb. von Schuster, стр. 246: Es kann als allgemeine Regel aufgestellt werden, dass, wo das göttliche Leben des Olympos das menschliche Leben reproducirt, dieses in erniedrigter Form geschieht. Im allgemeinen ist das Hauptmerkmal der homerischen Gottheit Emancipation von den Schranken des menschlichen Gesetzes. Mit den Menschen verglichen, werden sie durch überlegene Kraft und Intelligenz aber durch geringere Moralität charakterisirt.

45

Так, например, Любкер в своих Aphorismen über Christenthum und Heidenthum (Gesammelte Shcriften, II, стр. 463–483).

46

В этом отношении очень справедливо замечание Макса Мюллера, Essays, I, стр. XXIV: Ich weiss, die meissten Menschen haben einen stillen Widerwillen gegen jeden Versuch, der ihre eigene Religion als eine von mehreren, oder als zu einer Klasse gehörig hinstellt. In gewissem Sinne ist dieses Gefühl vollkommen berechtigt. Für jeden Einzelnen ist seine Religion, wenn er anders daran glaubt, etwas von seinem innersten Wesen so Unzertrennliches, etwas in seiner Art so Einziges, dass es mit nichts Anderes ersetzt werden kann. Unsere Mutter-Religion ist in diesem Sinne etwas wie unsere Mutter-Sprache. Ввиду всех ошибок, вытекающих из неправильного сравнивания древности с нашим христианством, приходится чуть ли не согласиться с односторонним мнением Fustel de Coulanges , La Cite antique, стр. 2: Pour connaltre la verite sur ces peuples anciens, il est sage de les etudier sans songer a nous, comme s’ils nous etaient tout a fait etrangers, avec le meme desinteressement et I’esprit aussi libre que nous etudierions l’Inde ancienne ou l’Arabie (sic).

47

Böttiger , Ideen zur Kunstmythologie, I (1826), стр. 3: Wir betrachten das Menschengeschlecht hier in der ersten Epoche des Naturzustandes und allmaliger Vermenschlichung, ohne uns auf die Frage einzulassen, war dieser Zustand nur Verwilderung und Ausartung, oder war dies wirklich die allererste Stufe. Лимбург Броуер , отклоняя с большой смелостью всю (?) тeорию откровения, признает, по-видимому, естественное развитое «религии» у греков. Limbourg Brouwer, Histoire de la Civilisation des Grecs, II (1834), стр. 3: … je ne crois раs, que’le theisme (sic) ait constitue la foi primitive des peuples, dont nous nous occupons dans cе moment. Je ne le crois pas, parceque le theisme, n’etant pas le fruit d’une revelation immediate, ne sauroit etre que l’effet d’un developpement remarquable de l’intelligence humaine, que ce developpement ne se fait pas subitement, mais par degres, et que ea marche est lente et meme difficile. Из осторожности, с которой он тут выражается, мы можем заключить о тех трудностях, с которыми должен был бороться более свободный взгляд на развитие и значение греческой религии. Там же приведены следующие слова другого учёного, высказанные на 15 лет раньше: ( Gottfried ) Hermann, Ueber das Wesen (und die Behandlung) der Mythologie (1819), стр. 36: Der Begriff eines einzigen Gottes setzt schon einen so hohen Grad von Geistesbildung voraus, dass es schlechterdings unmöglich ist diesen Begriff für eher entstanden zu halten, als die Vorstellung von mehreren Göttern. Ehe der Mensch sich zu dieser Idee erheben könnte, musste er erst die Erscheinungen der sinnlichen Natur in den Begriff einer Welt zusammengefasst haben, und welche lange Zeit mag wohl nothig gewesen sein, um erst dahin zu gelangen? В новейшее время более рационального направления придерживается преимущественно Ган ( J. G. von Hahn, Sagwissenschaftliche Studien с 1871 г.). Blanckie, A scientific Method in the Interpretation of Popular Myths, with special reference to Greek Mythology в Transact. of the R. Soc. of Edinburgh, XXVI, 1, я не имел под рукой.

48

Kuhn, Die Herabkunft des Feuers und des Göttertranks (1859).

49

Психологи школы Гербарта, представители новой науки, так называемой психологии народов (Vоlkerpsychologie), занимающейся исследованием развития человеческого духа, то есть именно той науки, на необходимость которой указывал уже Отфрид Мюллер. Органом их направления служит издаваемый ими журнал: Zeitschrift f. Vоlkerpsychologie und Sprachwissenschaft, herausg. v. M. Lazarus u. H. Steinthal (с 1859 года вышло уже несполна семь томов). Со времени появления новой науки оказалось, что наши истории философии, литературы и проч. заслуживают только в очень ограниченном смысле название истории человеческого духа, которое они прежде присваивали себе исключительно.

50

Издатель журнала Indische Studien (с 1849 года 12 томов).

51

Труд FusteI de Coulanges, La Сiteе antique, Etude sur le culte, le droit, les institutions de la Grece et de Rome, 1864 (перевод Бабкина 1867 года), представляющий много новых и остроумных взглядов, отличается, к сожалению, поверхностностью приёмов и отсутствием достаточного учёного аппарата. Сравн., впрочем, похвальный отзыв Афанасьева в Археологическом Вестнике 1867 г. стр. 120 слл.

52

Preller, Griechische Mythologie, I (3‑е изд. 1872), стр. 1, прим. 1: Sind eigentlich Reden, Erzählungen wie fabulae топ furi und unsre Mären und Sagen, speciell die religiöses und poetischen Ueberlieferungen von der Vorzeit der Götter, Helden und Wunder, welche ohne Anspruch auf historische oder philosophische Wahrheit zu machen (I), den Kern der Ueberzeugungen und Thatsachen des ältesten nationalen Lebens der Griechen in bildlicher Form ueberlieferten und von den Dichtern, Künstlern, Historikern und Philosophen meist sehr frei behandelt wurden.

53

K. Simrock, Handbuch der Deutschen Mythologie mit Einschluss der nordischen (3‑е изд. 1869), стр. 1 слл.: Der Mythus enthält also Wahrheit in der Form der Schönheit: der Mythus ist Poesie, die älteste und erhabenste Poesie der Volker, Er ist Wahrheit und Dichtung zugleich, Wahrheit dem Inhalte, Dichtung der Form nach. Die in der Form der Schönheit angeschaute Wahrheit ist eben Dichtung. nicht Wirklichkeit: Wahrheit und Wirklichkeit werden nur zu oft verwechselt. Wirklich ist der Mythus nicht, gleichwohl ist er wahr. (Я должен, впрочем, признаться, что последних фраз не понимаю. Подозреваю, однако, что и сам автор не давал себе ясного отчёта о том, что именно он сам понимает под словами: Schönheit, Dichtung, Poesie, Wahrheit, Wirklichkeit). Дальше он продолжает: So lange die Mythen noch Gegenstand des Glaubens blieben, durfte man nicht sagen, dass diese Gedankenbilder nicht wirklich seien, dass die Dichtung Antheil an ihnen habe: sie wollten unmittelbar geglaubt, für wahr und für wirklich zugleich gehalten werden. Это казалось бы понятным, но вслед за тем автор говорит: Es gab also damals nur Mythen, noch keine Mythologie, denn die Deutung der Mythen, die höchste Aufgabe der Mythologie, war untersagt (I). Как можно говорить о непозволительности толкования того, что считалось «истинным и вместе с тем действительным?» Можно сказать, что слова Dichtung и Wahrheit, употребляемые Зимроком с заимствованной у Гёте неопределенностью их значения, характеризуют всю его книгу. Мы едва ли существенно ошибёмся, если для большей наглядности под словом Wahrheit будем понимать её «содержание» (преимущественно результаты трудов Гримма), a под Dichtung – «форму», которую придал Зимрок этому содержанию.

54

K. О. Müller , Prolegomena, стр. 111 сл.

55

См. там же стр. 112: Sо ist or nur der Mund, durch den Alle reden, der gewandte Darsteller, der dem, was Alle aussprechen möchten zuerst Gestalt und Ausdruck zu geben das Geschick hat.

56

Бауэр в рецензии книги Мюллера к John’s Jahrbucher f. Philol, м. Padag. 1826, стр. 7, Cр. Strauss, Leben Jesu, I (3‑изд. 1838), стр. 104.

57

Strauss , в указанном месте: … die meisten mythischen Erzählungen, welche uns aus dem Alterthum aufbehalten sind, wie der troische, der mosaische, Sagenkreis, liegen ln dieser oberarbeiteten Gestalt uns vor. Hier nun schient absichtliche Erdichtung sogleich sich einmischen zu mussen: doch auch nur von unrichtigen Voraussetzungen aus. Es ist nämlich unsrer verständigen und kritischen Zeitbildung fast unmöglich, sich in eine Zeit und Bildung zuruckzuversetzen, in welcher die Phantasie so kräftig wirkte, dass ihre Gebilde In dem Geiste dessen selbst, der sie s chuf, sich zu Wirklichkeiten verfesten konnten. Allein die nämlichen Wunder, welche in minder gebildeten Kreisen die Phantasie, thut ja in gebildeten der Verstand.

58

Livius, I, 19. Strauss, в указанном сочинении, стр. 105.

59

Штраус указывает на незнакомую мне книгу: George, Mythus und Sage, Versuch einer wissenschaftlichen Entwickelung dieser Begriffe und ihres Verhältnisses zum christlichen Glauben, где на стр. 26 слл. автор доказывает, что всякий учёный, излагающий не вполне ему известное прошедшее, сочиняет несознательно мифы. Указать множество примеров подобных мифов в науке, конечно, не трудно.

60

В новых сказках этому отверстию соответствует ключевина.

61

Odyss. IV, 796 слл. и 836 сл.

62

Может быть, следы этого очень грубого взгляда проглядывают в словах Пенелопы, спрашивающей мнимую сестру, там же, 810:

τιπτε, χασιγνήτη, ϐεϐρ ήλυθες; ού τι πάρος γε

πωλέ, έπεί μάλα πολλόν άπόπροθι θώματα ναίεις.

Замечательное уподобление души человека со сновидением мы находим в Odyss. XI, 221.

Интересные замечания насчёт снов и их материального понимания мы находим в Böttiger’s Ideen zur Kunstmythologie, II (1836), стр. 476–480, где между прочим говорится, стр. 477: Je roher der Mensch, je ungebildeter noch ein Volk ist, desto grösser und fester ist bei ihm der Glaube an Realität der Träume und Visionen. Сравни E. B. Tylor, Researches into the early History of Mankind (1865), стр. 5–10. Следует полагать, что грубое материальное воззрение на сны легло даже в основание выработавшихся со временем верований в загробную жизнь вообще, в бессмертие души. Tylor , Primit. Culture, U (1871), стр. 21: The soul, as recognized in the philosophy of the lower races, may be defined as an ethereal surviving being, conceptions of which preceded and led up to the more transcendental theory of the immaterial and immortal soul, which forms part of the theology of higher nations… That this soul should be looked on as surviving beyond death is a matter scarcely needing elaborate argument. Plain experience is there to teach it to every savage; his friend or his enemy is dead, yet still in dream or open vision he sees the spectral form which is to his philosophy a real objective being, carrying personality as it carries likeness. This thought of the soul’s continued existence is, however, but the gateway into a complex region of belief. Относительно религиозного значения снов смотри ещё L. Feuerbach , Theogonie (Sämmtliche Werke IX, 1857), стр. 263 и слл.

63

Odyss. XXIV, 12 (Гермес ведёт души убитых женихов в Аид).

64

Iliad . II, 26.

65

Hom . hymn. in Merc. 14.

66

Odyss. IV, 809.

67

Ameis к прив. м.: bildliche Darstellung von dem Herankommen des Traumes.

68

Odyss. XIX, 562. Cр. Verg . Aen. VI. 894 и слл.; Ног. od. III, 27, 40 и слл. Замечательна здесь игра слов, служащая примером так называемых народных этимологий. Одни ворота, чрез которые идут правдивые сновидения, украшены рогами, другие же, назначенные для ложных, обманчивых снов, сделаны из слоновой кости. См. Geiger, Ursprung der Sprache, I, стр. 405.

69

Относительно входа в обиталище мёртвых смотри прекрасную статью Иордана, W. Jordan, Der Hadeseingang nach der Odyssee в Jahrbücher f. class. Philologie 1872, стр, 1 и слл.

70

Lucret. De rerum natura IV, 46:

Dico igitur rerum effigias tenueisque figures

Mittier ab rebus summo de corpore earum;

Quae quasi membrana vel cortex nominanda’st,

Quod speciem ac formam similem gerit ejus imago,

Quojuscunque cluet de corpore fusa vagari.

71

Там же ст. 726:

Nunc age, quae moveant animum res, accipe, et unde.

Quae veniunt, veniant in mentem, percipe paucis

Principio hoc dico, rerum simulacra vagari

Multa modis multis in cunctas undique parteis

Tenuia, quae facile inter se junguntur in auris,

Olivia cum veniunt, ut aranea bracteaque auri.

Quippe etenim multo magis haec sunt tenuia textu,

Quam quae percipiunt oculos, visumque lacessunt:

Corporis haec quoniam penetrant per rara cientque

Tenuem animi nuturam intus sensumque lacessunt.

72

Там же, 771:

Nec ratione alia, cum somnus membra profudit,

Mens animi vigilat, nisi quod simulacra lacessunt,

Haec eadem nostros animos, quae quom vigilamus.

73

He считая уместным подробное изложение моего взгляда на мифы, я ссылаюсь на Куна, Штейнталя, Коэна и др., направление которых считаю самым научным, то есть более всего соответствующим обилию тех средств, которыми располагает новейшая наука. Здесь могу также указать и на начатое сочинение: I. G. Hahn, Sagwissenschaftliche Studien. С 1871 года появились только четыре выпуска.

74

Этот взгляд высказан уже давно. Limburg Brouwer , Histoire de la civilisation morale et religieuse des Grècs, II (1834), стр. 120: Les traditions et les fables qui se rapportent aux phénomènes et aux objets dont nous venons de parler (олицетворения явлений природы), prouvent assez clairement qu’elles n’ont aucun rapport avec la morale. Ces objets, une fois personnifiés, pouvaient devenir des êtres actifs, et une fois mis en action leurs actions mêmes peuvent être considérées sous un point de vue moral. Or ces. actions, considérées sous ce point de vue, ne sont rien moins que bonnes. Quelques – unes même sont abominables et dégoûtantes. Для объяснения безнравственной формы подобных рассказов сам автор считает, однако, недостаточным одного указания на их происхождение от олицетворения природы, там же, стр. 121: Si l’on nous demande donc ce gui a pu donner, lieu à des traditions aussi absurdes, nous n’avons pas autre chose à répondre que, nous l’ignorons. Тем не менее он всё-таки утверждает: il noue suffit de savoir, comme nous venons de le remarquer, qu’elles n’ont aucun rapport avec la morale…

75

О мнении различных учёных, которые находят у Гомера более или менее верное изображение так называемого героического века, я говорил уже раньше, см. § 5. Здесь прибавлю ещё мнение Гельбига. Helbig, Die sittlichen, Zustände des griechischen Heldenalters (1839), стр. XXII: Was uns aber für die. Zeit vor dem trojanischen Kriege abgeht, – denn wer wollte einzelne spätere Nachrichten von den Thaten der Griechen vor diesem grossen Nationalunternehmen als lautere Quelle benutzen – das gewähren uns für die Zeit während des trojanischen Krieges und nach demselben in reichlichem Masse die Gedichte des Homeros; und da die eben erwähnte Zeit die Blüthezeit des Heldenalters ist, so dürfen wir mit Recht von einer genügenden Kenntniss dieser Periode sprechen.

76

По-видимому, вследствие контраста религии с той нравственностью, которую мы впервые встречаем у Гомера, английский учёный Кокс приходит к следующему заключению. Сох , Mythology of the Aryan Nations, I (1870), стр 4, он говорит, что если и можно в некотором смысле назвать совокупность греческих мифов теологией, то тогда следует по крайней мере признать, что теология находилась в ярком контрасте с характером народа. С пробуждением мышления в неё уже не могли больше верить; but if we look to its influence on their thoughts at times when the human heart is stirred to its depths, we can scarcely say that this huge fabric of mythology challenged any belief at all. Отсюда он выводит необходимость резкого отличения теологии от религии.

77

В переводе Шустера , Gladstone’s homerische Studien, стр. 246 и слл.

78

A. Wuttke , Geschichte des Heidenthums, ч. I: Die ersten Stufen der Geschichte der Menschheit (1832). стр. 178.

79

Нужно, впрочем, заметить, что уже и в классической филологии появились первые попытки подобного сближения, как, например, относительно бытовой стороны греков у Грота в главе «О нравах, изображённых в греческих сказаниях» (Hist. of Greece, ч. I (1862), гл. XX), хотя и в очень незначительных размерах.

80

Милюкова «История литературы древнего и нового мира», составленная по И. Шерру и др., т. II, кн. II (Италия), стр. 518 и след.

81

Odyss., III, 22.

82

Там же , ст. 123.

83

Odyss. VIII, 96 слл.

84

G. Gerland , Altgriechische Marchen in der Odyssee (1869), стр. 37.

85

Odyss . XII, 69.

86

Там же, XI, 256.

87

Большая часть различных форм сказания о Медее будет указана ниже.

88

Pausan . I, 22, 6 (изд. Беккера).

89

Чтобы указать на одно важное отличие моего взгляда на мифы от взгляда Отфрида Мюллера, я замечу здесь, что не разделяю его мнения, будто мифы суть исключительно произведение какого-то особого периода (mythenbildende Zeit). Мюллер, признавая деятельность рассудка источником мифов, должен, по-моему, признавать и возможность появления новых мифов во все времена. Его мнение повторяется, впрочем, с некоторыми изменениями до последнего времени. Даже Ган впадает в ту же ошибку. Hahn, Sagwissenschaftliche Studien, 1‑й выпуск (1871 г.), стр. 67: Da aber schon О. Müller das s. g. mythische Zeitalter der Hellenen auch als das mythenbildende ansieht (Proleg. S. 164 f.), dessen mythenbildende Thätigkeit in unserm heutigen Denken keine [?] Analogie hat (S. 112; auch Max Müller in seinen Vorlesungen über die Wissenschaft der Sprache, Serie II, S. 335, 337 f., stellt in demselben Sinne ein mythisches Zeitalter auf), so wollen wir nach seinem Vorgang das Zeitalter, in welchem der Mensch Sprache und Sage schuf und wesentlich [?] anders dachte, als in dem geschichtlichen, das mythische oder das Sprach– und Sagalter nennen; der Unterschied zwichen unserer und Müller’s mythischer Zeit betrifft nur ihr Alter, denn während er dieselbe unter den Hellenen und auf hellenischem Boden sucht, verlegen wir sie au den Anfang der Menschheit. Ср. там же, стр. 85: Wir beschränken die Eigenart (?) unserer Ansicht von der Sage jedoch nur auf ihren Ursprung, für den wir dadurch einen festeren Roden zu gewinnen trachten, dass wir ihn, auf das innigste mit der Sprachentstehung verschwistert, an den Anfang der Menschheit zurückrücken und ihn mit dem Ausbau der Sprache abschlieesen (sic), so dass von da an hre Weiterentwickelung, gleich der Sprache, auf die Umbildung des vorhandenen und die Aufnahme fremden Stoffes beschränkt ist. Нo в чем же ином может состоять развитие вообще, если не в переработке старого и в усвоении нового материала? Ведь приведёнными словами Ган собственно только подтверждает возможность беспрерывного появления мифов. Но он, по-видимому, понимает под мифами только те грубые воззрения, которые лишены «всякой аналогии с нашим мышлением», то есть те, которые для более развитого мышления кажутся чересчур нелепыми. Произвольность столь узкого понимания мифов очевидна.

90

Bastian в Zeitschr. f. Ethnol., IV (1872), стр. 362, прим. Пример подобной ограниченности умственных способностей представляют басуты (в юго-восточной Африке), которые убеждены, что, гуляя у берега реки, следует остерегаться, чтобы тень от собственного тела не падала на воду, ибо тогда её может поймать крокодил и вместе с ней утащить с собой и человека. Tylor , Primit. Culture, I. стр 388.

91

Tylor , там же, II, стр. 179 и след. Ср. Simrock, Deutsche Mythologie, 3‑е изд. (1869 г.), стр. 463.

92

В одном из множества вариантов этой песни говорится:

А из крови его пьяно пиво сварю.

93

Нельзя определить род приключения, на которое указывают, по-видимому, последние слова песни. Очевидно, однако, что никак нельзя полагать, чтобы убийцей была собственная жена, как это делают некоторые толкователи песни.

94

Сочинения Хомякова, изд . Аксакова, I (1861), стр. 492 и сл.

95

Непонятно, почему учёные, сознающие несостоятельность символической и поэтической теории, пользуются, однако, беспрерывно терминами этих теорий, не имеющими смысла в научном приложении. Hahn, Sagwiss. Stud. стр. 24: Der Urmensch war ein gezwungener (!) und unbewusster Dichter und nur insofern er dies war, können wir von dem symbolischen Wesen seiner Erzeugnisse sprechen… Das symbolische Wesen im Mythus liegt daher für uns in dem Unbewusst sein seiner Bildner, dass die Form, in welcher sie ihre Anschauungen verkörperten, keine diese unmittelbar bezeichnende, sondern eine auf ähnliche Anschauungen übertragene sei, und dieses Unbewusstsein erklärt uns einerseits die Möglichkeit der allmäligen Verwandlungen der mythischen Naturansichten in Geschichte, und giebt andererseits ein scharfes Trennungsmittel der Ursagen von den ihnen beigemischten späteren allegorisirenden Sagen an die Hand, bei welchen die Uebertragung auf ähnlich Erkanntes mit Bewusstsein erfolgte. Если понимать под символом все то, переносный смысл чего не сознается человеком, то придётся все наши понятия и определения назвать символами, так как ими никогда не уясняется самая суть предмета в строгом смысле (das Ding an sich). По-моему, символом можно назвать только то, что употребляется сознательно как нечто переносное. Различие между символом и аллегорией будет состоять лишь в их происхождении. Символ есть такое выражение предмета или понятия, которое считалось когда-то точным определением, и получило переносное значение только со временем (при появлении более верного определения; так, например, по-моему, слово « корова» когда-то означало одинаково и корову, и облако; но когда стали сознавать различие между этими предметами, тогда слово «корова» сделалось символом понятия «облако»). Аллегория же с самого начала имеет целью обойти точное определение, заменяя его нарочно иносказательным.

96

Таким образом многие мифы являются относительно формы вариантами одного и того же сказания, в то время как по содержанию каждый из них мог иметь своё особое, определённое значение. Поэтому не знаю, насколько прав Грот, когда, например, в отношениях Урана и Геи он видит только подражание чуть ли не всем частностям сказания о Кроносе и Pee: Grote , History of Greece, I (1862), стр. 14: In fact the relations of Uranos and Gaea are in allmost all their particulars a more copy and duplication of those between Kronos and Rhea, differing only in the mode whereby the final catastrophe is brought about.

97

Дальнейшие подробности нашего приёма выяснятся ниже, особенно в главе о каннибализме в греческих мифах.

98

Apollod ., I, 4, 2. В сборнике гэльских сказок, изданном Кэмпбелом ( Campbell, Popular Tales of the West Highlands, 1860), говорится в одной сказке (45) о состязании, в котором тот, кто больше съест, может вырезать из спины побеждённого семь ремней. В другом месте победитель вырезает один ремень с головы до ног. Кёлер (Reinhold Köhler) в своей рецензии этого сборника, в Or. u. Occ. II, стр. 682 слл., приводит несколько подобных примеров и из сказаний других народов.

99

Herodot, VII, 26. Элиан даже рассказывает, что эта кожа Марсия двигалась при звуках фригийской флейты, Ael. Var. hist. XIII, 21.

100

Hyg . fab. 165: …Apollo victum Marsyam ad arborem religatum Scythae tradidit, qui cutem ei membratim separavit (conj. Schefferi pro: qui eum membratim separavit). Скифы, как увидим, отличались этим искусством. Замечательно видимое удовольствие, с которым рисует Овидий эту варварскую казнь: Оv. Met. VI, 387.

Clamanti cutis est summos direpta per artus:

Nec quicquam nisi vulnus erat, cruor undique manat,

Detectique patent nervi, trepidaeque sine ulla

Pelle micant venae, salientia viscera possis

Et perlucentes numerare in pectore fibras.

Сравни Оv. Fast. VI, 707 сл. О смерти Лина вследствие подобного состязания с Аполлоном см. Paus. IX, 29, 6. Наказание фракийского певца Фамирида музами вследствие подобного состязания в музыке, причём его изувечивают, описано Iliad. II, 597. (Я не вижу причины, почему под словами «они его изувечили», понимают ослепление. Полагаю, что гораздо естественнее подразумевать здесь отрубание рук, что делало певца неспособным к игре на кифаре. Ослепление тут лишено всякого смысла). Грот считает этот рассказ прототипом мифа о Марсие. Hist. of Greece, II, стр. 402: And we may remark that the analogy between Thracians and Phrygians seems partly to hold in respect both to music and to religion; since the old mythe in the Iliad, wherein the Thracian bard Thamyris, rashly contending in song with the Muses, is conquered, blinded (?) and stripped of his art, seems to be the prototype of the very similar story respecting the contention of Apollo with the Phrygian Marsyas. С этим мнением нельзя безусловно согласиться. См. выше.

101

Jacobi, Handwörterbuch der griech. u. röm. Mythol. (1830), стр. 590. Cp. K. O. Müller, Dorier, I (1844), стр. 347, прим. 6.

102

K. O. Müller, Proleg, стр. 112; сравн. его же Dorier, I (2‑е изд. Шнейдевина, 1844 года), стр. 346 слл.

103

Надрез вокруг ушей должен был, следовательно, пересекать разрез шеи, чтобы всю головную кожу можно было растянуть вроде полотенца.

104

Herodot. IV, 64. О питье крови и сдирании кожи с врагов у евреев, см. Ghillanу, Menschenopfer der alten Hebräer (1842), стр. 653.

105

Apollod . I, 6, 2, 3. Сравн. остроумное замечание Гейне к этому месту (Heyne, Observ. стр. 32): Quod (Minerva) Pallantis polle рго thorace vel clipco utitur, videtur antiquior esse mythus; obtinuit mox aegis.

106

Cic . N. D. III, 23: (Minerva) Pallantis (filia), quae patrem dicitur interemisse, virginitatem suam violare conantem; сравн. Clem. Alex. Protr. II, 28 (cd. Klotz): Tsetz, Lyc. 355 и мн. др.; см. К. О. Müller, Kleine deutsche Schriften, II (1848), стр. 135 и 208.

107

В подобном смысле, как у нас говорится – изорвать в клочья, избить в пух и прах , в немецком «Jemand zum Krüppel schlagen» и т. п. Следовательно, в древнейшее время понятие «человек», должно быть, теснее было связано с его кожей, чем с остальным его телом. Для сближения с такого рода странным воззрением приведу слова, с которыми у Овидия Марсий обращается к Аполлону, когда тот сдирал с него кожу, Met. VI, 385: Quid me mihi detrahis? «Зачем ты сдираешь меня с меня самого?»

108

Наглядной иллюстрацией той жестокости, которая сохранилась даже до сих пор, преимущественно в обращении детей с животными, служит известная картина Гогарта: The four Stages of Cruelty, № 1 (у Роттенкампфа, 2‑е изд. 1857 года, стр. 531).

109

См. например, Grimm , Deutsche Rechsalterthümer (1828), стр. 682–701, где некоторые наказания, изображенные в греческих мифах, подтверждаются примерами подобных наказаний у римлян и древних германцев. Кстати укажу здесь на странное сказание, которое находится в сборнике Великорусских сказок, изданном Худяковым, стр. 165–168, о человеке, у которого вытягивают жилы. См. Or. u. Occ. III, стр. 93.

110

Cм., например, Wundt , Vorlesungen üb. Menschen– u. Thierseele, II. cтp. 131: Auf den Fidschiinseln hatten sich schon vor der Ankunft der Europäer Volksparteien gebildet, die das von der Nobilität als gute alte Sitte geübte Menschenfressen… bekämpften и т. д.

111

Только в названии блаженного века «золотым» скрывается, может быть, некоторый намёк на исторические воспоминания о прежнем обилии золота. Смотри, однако, что против этого говорит Шёманн , Griech. Alterth. I (3‑е изд.), стр. 75 сл. Но и без того, этот век мог получить своё название по аналогии с названиями других веков: медного и железного, которые опираются, по-видимому, действительно на исторические воспоминания. У Гесиода говорится собственно о золотом, серебряном и т. д. поколении людей. Но что эти выражения понимаются им в переносном смысле, можно заключить из того места, где он говорит о «медном поколении людей, сделанном из ясеневого дерева». Hesiod. Oper. 143. Сравн. Preller, Griech. Mythol. I (3‑е изд.), стр. 43, прим. 2: … das dritte Geschlecht aus Eschenholz… weil nehmlich der Schaft der blutigen Stosslanze gewöhnlich von der Esche genommen wurde. В некоторых греческих сказаниях сохранились даже, как увидим, воспоминания и о каменном веке.

112

Nägelsbach, Homerische Theologie (2‑о изд.), стр. 153: Es findet sich aber über Abnahme des Verkehrs zwischen Menschen und Göttern auch ein bestimmt ausgesprochenes Bewusstsein.

113

Iliad . XII, 23.

114

Odyss . VII, 201.

115

Odyss. VIII, 248. Сравн. в Ameis, прим. к этому м.

116

Nägelsbach, в указ. соч. стр. 358.

117

Odyss. X, 5. «Бесчисленные яства» напоминают нам, что обжорство когда-то не считалась пороком, а напротив – доблестью. Сравни сказания о героях, пожирающих быка, выпивающих реку, вступающих в состязание, кто больше съест (как, например, Геракл с Лепреем, Paus. V, 5, 4), и т. п. Некоторые примеры обжорства в сказаниях см. в Or. u. Occ. I, стр. 16, 41, 341, II, 296 слл. и 683. В Индии считалось преимуществом одних только браминов, что им было позволительно до того неумеренное употребление напитка сома, что он вытекал у них чрез все отверстия тела; см. A. Weber, Collectanea über die Kastenverhältnisse in den Brähmana und Sütra, в Indische Studien, X (1868), стр. 1 слл. В связи с этим, я полагаю, находятся и жирные изображения индийских богов.

118

Iliad. XVII, 446, Odyss. XVIII, 130.

119

Hesiod. Oper. 134.

120

См. Preller, Griechische Mythologie, I, стр. 64 слл., где для примера приводится сказание о Тантале, о котором упоминает Пиндар, Pind. Ol. 1, 54 (ed. Schneidewin).

121

Paus . VIII, 2, 4 сл.

122

E. v. Lasaulx , Die Sühnopfer der Griechen und Römer und ihr Verhältniss zu dem einen auf Golgotha в Studien (1854), cтp. 235 слл.

123

Duncker, Geschichte des Alterthums, III (=Gesch. der Griechen, I, 1856), стр. 11: Dieses System (von den verschiedenen Zeitaltern bei Hesiod) hat eine gewisse Verwandtschaft mit der indischen Lehre von den vier Weltaltern, mit den Vorstellungen anderer Völker von dem Sinken der Menschheit, je weiter sie sich von ihrem göttlichen Ursprung entfernt; aber es ist keine historische Tradition. Ebenso entbehren die Spekulationen der griechischen Philosophen über die Vorzeit ihres Volkes, der Pragmatismus der spätern Historiker ( Diodor V, 4; Pausanias ), dass die Menschen der alten Zeit armselig in Klüften und Hohlen gehaust, jedes historischen Grundes.

124

Preller в указ. м. стр. 65, прим. 2; Gewöhnlich liegt (solchen Schilderungen der rohen Urzeit) die Vorstellung von den rohen und blödsinnigen zu Grunde, welche namentlich seit Aristoteles von den Culturhistorikern immer weiter ins Einzelne ausgefubrt wurde. Преллер не считает нужным вникнуть, откуда взялось самое понятие об этих диких γηγενεϊς, что мне именно представляется самым важным.

125

Hermann, Lehrbuch d. griech Antiqu . II , § 27, прим. 3 (изд. Штарка 1858 г. стр. 158): Stellen aber, wie die orphische bei Sextus Empiricus adv. Math. (о первобытном каннибализме), können nur als hyperbolischer Ausdruck phantastischer Dichterphilosophie (?!) gelten, причём Германн ошибочно ссылается на сочин. Lobeck, Aglaophamus, стр. 247. См. примечание Штарка к вышеприведённому месту.

126

Нэгельсбах , отрицая в древних мифах нравственную сторону, признается, однако, что предположение безнравственных божеств не согласуется с требованиями человеческого рассудка. Интересно, как он смотрит на стремление позднейших греков очистить мифологию от безнравственных элементов. Nägelsbach, Nachhom. Theol. стр. 44: Nun sind über die Götter von Homer durchaus nicht als heilig überliefert worden (cp. Hom. Theol. 1, 15 слл., стр. 37 сл.). Wenn sich also… die Vorstellung von den Göttern reinigen soll, so erwarten wir zu allernächst eine Bekämpfung der unsittlichen und unwürdigen Geschichten, welche wohlgemerkt vom Volke nicht als symbolische und allegorische Mythen, sondern als Thatsachen geglaubt wurden. Noch Aeschylus findet sich liier in einer merkwürdigen Klemme zwischen der Ueberlieferung und dem vernunftgemässen Glauben an göttliche Sündlosigkeit. Eum. 640 (631) wirft der Erinyenchor dem Apollon vor, dass dieser behaupte, Zeus habe dem Orestes seines Vaters Ermordung an der Mutter zu rächen geboten, während Zeus doch selbst seinen Vater Kronos in Fesseln gelegt… Die Klemme entsteht, indem eine theogonische Mythe, die garnicht ins sittliche Gebiet gehört (?!), als historische Thatsache gefasst und in einen ihr völlig fremden Bereich hineingezogen wird (непостижима бестактность Эсхила!). Apollon kann, um Zeus von einem Frevel zu befreien, nichts anderes thun, als den Unterschied zwischen Tödtung und Fesselung zu urgiren, wogegen stets die Antwort übrig bleibt, dass den Vater in Fesseln zu schlagen eben auch ein Frevel ist. Xenophanes und insbesondere Pindar sind in solchen Fällen entschlossener; sie läugnen dergleichen Mythen geradezu. Сравни там же стр. 428. Насчёт взгляда Платона на мифы, см. там же стр. 45: Platon weiss nun zwar, dass von dergleichen Mythen manche symbolisch oder allegorisch sind (Rep. стр. 378 D); aber weil die Jugend und, fügen wir bei, der Volksglaube nicht im Stande ist zu unterscheiden und gleichwohl dergleichen so will er bekanntlich alle diese von ihm auf Homer und Hesiod zurückgeführten Erzählungen, welche so wie sie sind vom Volke als Thatsachen geglaubt werden, aus seinem Staate verbannt wissen (Rep. стр. 377 D. слл.).

127

Sext. Emp. adv. Mathem. IX, 193. Сравн. там же I, 289.

128

Clem. Alex. Strom. V, § 110, ed. Pott. стр. 715 (=Eus. Ргаер. Ev. XIII, 13, ed. Vigeri стр. 679).

129

Xenophon . Eleg. I, 19.

130

Pind . Ol. I, 52 (ed. Schneidew).

131

Taм же, IX, 35.

132

Herodot . II, 53.

133

Isocr . XI, 38.

134

Stob. Eсl. ph. I, 9, 38 стр. 240 ( Nauck , Trag. graec. fr. стр. 633, Moschionis fr. 7).

135

Critiae Sisyph. (Nauck, Trag. graec. fr., стр. 598).

136

Lucr . V, 927 слл.

137

Ног . Sat. I, 3, ст. 99:

Cum prorepserunt primis animalia terris

Mutum et turpe pecus, glandem atque cubilia propter

Unguibus et pugnis dein fustibus…

Pugnabant, etc.

и ст. 108:

…Sed ignotis perierunt mortibus illi,

Quos venerem incertam rapientes more ferarum

Viribus editior caedebat, ut in grege taurus.

Касательно venus incerta = scortum в противоположность matrimonium stabile et certum смотри Kruger в прим. к Ног. Sat. I, 3, 109.

138

Sext. Emp. adv. Mathem. II, 31.

139

Там же. Замечание Секста Эмпирика очень остроумно. Нельзя отрицать, что в истории цивилизации переход к земледельческой жизни занимает очень видное место. Но судя по важности, придаваемой ему мифами, можно даже заключить, что у греков переход этот произошёл довольно быстро (путём заимствования?). Интересно взглянуть, как сильно поражает дикаря превосходство земледельческой жизни. Укажу на речь одного североамериканского вождя, которую нам передаёт Либих в своих «Chemische Briefe» (по Кревуру): «Seht ihr nicht dass die Weissen von Körnern, wir aber von Fleisch leben? dass das Fleisch mehr als 30 Monden braucht, um heran zu wachsen, und oft selten ist? dass jedes der wunderbaren Körner, die sie in die Erde streuen, ihnen mehr als hundertfältig zurückgiebt? dass das Fleisch vier Beine hat zum Fortlaufen und wir nur zwei, um es zu haschen? dass die Körner, da wo die weissen Menschen sie hinsäen, bleiben und wachsen; dass der Winter, der für uns die Zeit der mühsamen Jagden, ihnen die Zeit der Ruhe ist? Darum haben sie so viele Kinder und leben länger als wir. Ich sage also Jedem, der mich hört, bevor die Bäume über unsern Hütten vor Alter werden abgestorben sein und die Ahornbäume des Thales aufhören uns Zucker zu geben, wird das Geschlecht der kleinen Kornsäer das Geschlecht der Fleischesser vertilgt haben, wofern diese Jäger sich nicht entschliessen zu säen!»

140

Lobeck , Aglaophamus (1829) стр. 247: Aristophanes quum Orpheum praedicat, quod (τελετάς ύμίν χατέϐειξε φόνων τ΄άπέχεσθαι) ambigue locutus est (как известно, в орфическом учении существовала тенденция – отклонить своих последователей от всякой животной пищи); clarius Horatius, A. P. 391: «silvestres homines caedibus et victu foedo deterruit Orpheus» anthropophagorum immanitatem designat.

141

Limburg Brouwer , в указ. соч. II, 550: … on a effectivement cherché quelquefois à, excuser ses fautes en alléguant l’exemple des habitants de l’Olympe, ce qui alla même si loin que la societé et ses institutions s’en ressentirent (!), chez les Samiens, par exemple, qui à ce qu’on racontait, permettoient à leurs filles d’anticiper sur la solennité qui alloit les unir à leurs fiancés, en accordant à ceux-ci les droits auxquels cette solennité seule pouvoit les autoriser, et cela par le seul motif que Jupiter et Junon en avoient donné l’exemple (!). Taм же. 1: Le même exemple fut allégué par un sophiste a la cour de Ptolémée, pour excuser le commerce Incestueux do ce prince avec su soeur Arsinoé (Eustath. ad H. p. 1090 in.).

142

Относительно Гермеса как божества лжи, обмана и воровства, см. например, Jacobi. Handwörterb. d. griech. u. röm. Mythol стр. 436–439, где собран обильный, хотя и далеко не полный материал. В этом же отношении можно сравнить ещё Nägelsbach, Hom. Theol. 2‑е издание стр. 32, и Welcker, Griech. Gölterlehre, I, стр. 346 слл.

143

Считаю не лишним указать при этом случае на мнение Гана, который (мнимое) отсутствие нравственного принципа в мифах объясняет тем обстоятельством, что они сложились будто ещё до пробуждения (!) нравственности (das spaler erwachende sittliche Bewusstsein). Hahn, Sagwiss. Stud. стр. 81: Wenn wir nun den Urmenschen als in dem Zustande geistiger Kindheit verharrend annehmen, so können wir ihm auch ebenso wenig Schamgefühl zuschreiben, wie dem Thiere und dem Kinde, und wenn er in diesem Zustande zur Verkörperung der Naturverläufe getrieben wurde, um sie sich zur Vorstellung zu bringen, so konnte auch das ihm mangelnde sittliche Bewusstsein nicht massgebend für sein Verfahren werden. Er schrickt also vor keiner sittlichen Ungeheuerlichkeit, die seine Götter begehen, zurück, wenn dieselbe nur die Vorstellung von dem entsprechenden Naturverlauf erweckt, die er zum Ausdruck zu bringen getrieben wird… Wir halten keinen anderen Weg für denkbar (I), auf dem das Dasein dieser sittlichen Verstösse (?) in der Sage sich auf naturgemässe Weise erklären liesse, denn sobald man ihre Schöpfer mit sittlichem Bewusstsein ausstattet, werden sie zu einem unerklärlichen Räthsel». Ган, очевидно, придаёт слову «нравственность» слишком тесное значение, вполне, впрочем, соответствующее и его тесному пониманию слова «миф».

144

Schol. Iliad . XXIV, 24.

145

Antonin. Liberal , XV (Meropis).

146

Hymn. hom. in Merc. 13.

147

Здесь никак не следовало бы понимать в смысле нашего «безбожный» (gottlos, frevelhaft).

148

В ст. 14 нельзя переводить: «который наводит (обманчивые) сны». Ср. § 7.

149

Баумейстер в своём издании (Hymn. hom.1860 г., стр. 189) даёт к этому месту перевод Маттиэ (Matthia): qui noctem speculatur, то есть, νυχτός όπτήρα, вместе со ссылкой на Тас. Аnn . II, 40: speculati noctem incustoditam. Но всего естественнее переводить: «зрящий». Относительно ночной деятельности Гермеса, ср. Eur. lphig. Taur. 1026. Баумейстер переводит удачно: qui fores observat egredientes spoliaturus, сравнивая это слово со словом разбойник (Wegelagerer).

150

Последние стихи (17 и 18) у Баумейстера стоят между скобками. Мы можем, однако, воспользоваться ими, так как они в сжатом виде удачно передают содержание самого гимна.

151

Bernhardy , Grundriss der griech. Litt. 2‑я часть, I, стр. 223 гл. (3‑е изд 1867 г.).

152

Lucian. Deor. dial. 7. (2‑е изд. Дидо, стр. 51).

153

A. Baumeister, Hymni homerici (1868), стр. 182.

154

См. там же .

155

Там же , стр. 184 сл. Приведу всё это интересное место, которое начинается сравнением нашего гимна с двумя гомеровскими гимнами к Аполлону: «Jam de indole atque compositione totius hymni quaerentem fugere non potest, magno hoc carmen hiatu distare ab iis, quae sunt in Apollinem; illic enim res peragitur cum summa gravitate et cum reverentia deo augustissimo ac potentissime debita; hic iocus umabilis regnat cum petulantia tributa puero lepidissimo et vixdum divini numinis participi (I). Hoc si consideres, consentaneum est, opinor, in illis carminibus unam actionem certis quibusdam finibus circumscriptam per actus suos rite deduci et quasi orbem rerum effici, hic autem, ut in comoedia, laxioribus vin culis res contineri, aliquotics consulto exspectationem falli, non raro diversa et contraria inter se componi, denique iocum serio misceri. Atque hanc proprietatem carminis nisi prospexeris, fieri nunquum poterit, quin iniquissimum ac perversissimum iudicium de poeta feras; qui quidem tum cum maxime rem lepidam lepide agit, insulsus tidi videatur necesse sit; ubi oratio leniter fluit, increpabis languidam, sin argute loquatur, stomachaberis neque ferendum putabis aucupium verborum, denique justum ordinem si forte deseruerit, nunquam ei condonabis. Verum enimvero etiamsi concessero talia interdum poetam peccavisse (всё-таки!), tamen non efficies, ut indigno Homeridae patrocinari videar.

156

В московской рукописи (ныне лейденской) заглавие: ΤΟΥ ΑΥΤΟΥ (то есть Гомера) ΥΜΝΟΙ ΕΙΣ ΕΡΜΗΝ, в прочих же только: ΕΙΣ ΕΡΜΗΝ

157

Hahn, Sagw. Stud. стр. 96: Ihr Wesen [то есть, гомеровских гимнов] ist mehr episch als liturgisch und der spielende, ja ironische [I] (Hymnus in Hermem) Geist einiger derselben macht es uns fraglich, ob diese überhaupt zu liturgischen Zwecken gedichtet wurden. Как будто они дошли до нас в первоначальной форме!

158

Изд. Бayм., ст. 577 слл. Cм. Grote , I, cт p, 52: But Hermes (concludes the hymnographer, with frankness unusual in speaking of a god) does very little good и т. д.

159

Там же , ст. 523 слл.

160

Chwolson , Ssabier und der Ssabismus, II, (1856) стр. 384 сл.

161

Там же, II, стр. 389 (Dimeschqi I, 10, 4).

162

Илиада , V, 890, в переводе Гнедича. См. Chwolson, Ssabier, II, стр. 678, прим. 54. Укажу при этом случае на место в Euseb. Praep. ev. IV, 20, в конце и 21 в начале, где говорится о греческом жертвоприношении «злому демону».

163

Iliad. I, 122.

164

Rigveda , I, 9, 6, в немецком переводе Бенфея: Schön stachle du uns, Indra, auf; mach uns nach Reichthum eifervoll, schatzreichert! Почти все дальнейшие ссылки на Ригведу сделаны мною по переводу Бенфея, помещённому в журнале Orient und Occident.

165

Iliad. V, 761.

166

Rigv. I, 64, 9.

167

Odyss. IX, 273 слл. и в друг. местах.

168

Например, Rigv., I, 51, 5: «Хитростью ты разогнал хитрых».

169

Там же , I, 103, 5.

170

О. Миллер, « Сравнительно-критические наблюдения над слоевым составом народного русского эпоса. Илья Муромец и богатырство киевское.» (С.-Петербург, 1869), стр. 82.

171

Там же, стр. 290.

172

Hymn. hom. ed. Baumeister, II, 29. Место, в котором описывалась участь Левкиппа, дошло до нас только в отрывочных фразах. В последней строке речь идет, по-видимому, о сражении пешего Аполлона со стоящим на колеснице Левкиппом (ср., впрочем, Baumeister к этому месту, стр. 149). Насчёт смерти Левкиппа сравни Paus. VIII, 20, 4.

173

Там же, XXXIV, 17; ср. Limb. Brouwer, Civilisation etc., II, 558: Dans un hymne grave et sérieux, un poete, qui demande une faveur de Bacchus, n’hésite pas de donner à ce dieu un nom, qu’un homme prendroit sans doute pour une grosso injure.

174

Iliad . IV, 25. Этот эпитет тем важнее, что не оказывается достаточно мотивированным. О чрезвычайно характеристичном возражении Зевса, где тот изображает свою жену каннибалкой, мы будем говорить в другом месте.

175

Там же , VI, 55 слл., в переводе Гнедича.

176

Rigv. I, 4, 2 = Sômav. II, 438: «ибо опьянение богача щедро быками (собств. дарить быков)». Ср. Rigv. I, 8, 7; 30, 3; 404, 9.

177

Goethe’s Sämmtliche Werke in vierzig Bänden, XII, стр. 209 (изд. Котта, 1840). Cp. H. Düntser , Goethe’s Faust, 2‑е изд. (1857), стр. 672 и след.

178

Илиада , IX, 312 слл. в переводе Гнедича.

179

Такой вывод и делает Нэгельсбах , Hom. Theol ., стр. 229 (2‑е изд. 1861 г.).

180

Сам Ахилл признаётся, что, отличаясь преимущественно силой тела, он не обладает особенной силой соображения. Iliad . XVIII, 105.

181

Odyss . XIX, 394. Гигин, говоря об Автолике (fab. 201): Hermes muneri dedit (Autolyco) ut furacissimus esset nec deprehenderetur in furto, «… что его нельзя было уличить в краже». Последние слова стоят взамен греческого слова δρχος, «клятва», которое в нашем месте Гомера соответствует, по-видимому, немецкому: sich verschwören в фразе: er verschwur sich hoch und theuer, литовскому – uzsikejkti, польскому – zaklinac sie = клясться в невинности.

182

Iliad . VI, 153, говорится об аргосском городе Эфире. Феогнид (в VI ст. до Р. Х.) приводит Сизифа, как мудрейшего человека, который даже сумел возвратиться после смерти опять на этот свет: Theogn . 701.

183

Tzetz. Lyc. 344 (= Hesiod. fr. 68, ed. Lehrs). Позднейшие понятия греков об Автолике как не имеющие для нашей цели никакого значения, мы можем оставить в стороне. Указания можно найти в изданиях отрывков Эврипида, который написал целую сатирическую драму под заглавием «Автолик», – ed. Matth., стр. 99; Bothe, стр. 90; Nauck, стр. 350.

184

Schol . Soph. Aj. 190. Это место для нас замечательно не в одном лишь вышеуказанном отношении. В нём мы находим следы первобытных семейных отношений, которые нам напоминают важное место у Геродота, где говорится о некоторых народах Фракии, Herodot . V, 6. Можно полагать, что все здесь сказанное (за исключением татуирования?), приложимо и к отдалённой эпохе греков или их предков. См. Bachofen , Mutterrecht, под cл. Hetärismus der Urzustände (в Sachregister). Насчёт различных форм брака у теперешних дикарей см. Lubbock , Origin of Civilisation (2‑е изд. 1870 г.), гл. III: Marriage and Relationship, стр. 58 слл.

185

Ameis . в прим. к Odyss. XIX, 396 (Anhang): «leibhafter Wolf».

186

Iliad . XVI, 155–167; см. ниже.

187

Lycophr . Cass., 329. Ср. Reichard к этому м., где ошибочно утверждается, будто греки так же называются и в Эврипидовой «Ифигении Таврической».

188

Aesch . Sept. adv. Theb. 145. Сравн. Hesych .

189

Paus . IV, 11, 3.

190

Насчёт Ликантропии смотри Welcker , Kleine Schriften, III (1850), стр. 157–185: Lykanthropie, ein Aberglaube und eine Krankheit. Очень поверхностно судит об этом предмете Кокс: George W. Сох, The Mythology of the Aryan Nations, I (1870), стр. 429, говорится о «confusion between Leukos, bright, as a general epithet, and the same [?!] word Lukos, as a special name for the wolf, from which sprung first the myth of the transformation of Lykàôn, and then probably the wide-spread superstition of Lykanthropy». Связь со сказаниями об оборотне (Warwolf), на которую указывали некоторые учёные, он вполне отрицает и относит эти последние в иную категорию, см. там же стр. 459. Следует, однако, заметить, что уже и в древности подобные сказания существовали не у одних только греков. Нечто подобное существовало, должно быть, и у древних невров. По крайней мере мы знаем из Геродота, что греки и скифы приписывали каждому из этих народов свойство превращаться в волка и затем опять в человека. Herodot . IV, 105.

191

Paus . X, 6, 2. To обстоятельство, что весь миф является здесь догадкой для этимологического объяснения имени Λυχώρεια, не мешает видеть в нём остатки, может быть, очень древнего предания.

192

Там же , II,19, 3. Тут каждая черта дышит первобытностью.

193

Suid.

194

Harpocr.

195

Замечательно, как Преллер , считая волка олицетворением силы, враждебной Аполлону, признает его, однако, символом Аполлоновского культа и связанных с ним учреждений. Griech. Mythol. I (3‑е изд. 1872 г.), стр. 202: Und zwar scheint das scheue (?) und gefrässige Thier des Waldes und des Winters (sic)… eine der lichten Gewalt des Apollo widerstrebende Macht des Winters, der gefrässigen Pest und anderer Plagen bedeutet zu haben, welche Apollo in siegreicher Majestät verlreibt und abwährt (?!). В Илиаде, напротив, сам Аполлон виновник чумы). Indessen hatte es, wie die meisten Ortslegenden beireisen, vorherrschend die Bedeutung eines scheuen, flüchtigen angenommen, welcher bei Apollo als dem Schutzgotte der Flüchtigen und Bittenden (φύξτος) Gnade findet [странно!]: eine Vorstellung, die sich von selbst aus den leitenden Ideen der Apollinischen Mordsühne erklärt, nach welchen für den flüchtigen Verbrecher, nachdem er sich der Vorgeschriebenen Busse und Sühne unterzogen, Schutz und Wiederherstellung möglich wurde; daher in Athen der Wolf des Apoll oder der aus ihm entstandene Heros Wolf sogar zum Sinnbilde des Schutzes der Gerichtshöfe überhaupt geworden war. Единственным подтверждением мнения, что волк считался враждебным Аполлону, является у Преллера указание на одно место у Софокла (El., 6), где Аполлон называется убивающим волков. В таком случае следовало ему, однако, указать и на Hesych. Cp. Müller, Dor. I, стр. 306: Minder alt ist sicher die Sikyonische Sage von dem die Wölfe abhaltenden Apollo, und das Epitheton Λυχοχτόυος (Lupercus [?]) bei Sophokles und Andern. Сказание о том, как Аполлон освободил жителей Сикиона от частых нападений волков см. Paus . II, 9, 7.

196

Preller , I, 202, прим. 3.

197

Ael . N. А. X, 26. Cp. Ael . N. А. XII, 40. Paus . X, 14, 7 (4), где рассказывается даже, что этот волк растерзал вора. Особенно важно известие Plut. Pericl . 21, что лакедемоняне и афиняне, желая присвоить себе право первенства у дельфийского оракула, помещали соответствующие тому надписи именно на этом золотом изображении волка в Дельфах.

198

Paus . VI, 6, 7–11, где Павсаний между прочим рассказывает, что сам видел копию старинной картины с изображением Ликаса.

199

K. O. Müller , Dor. I, стр. 311.

200

Этому вопросу посвящено соч. Jurgiewicz , De Jovis Lycaei natura cognominisque hujus ratione (1867). Cp. Heinr . Dietr. Müller, Mythologie griechischer Stämme, II, l‑ste Abtheilung (1861), стр. 81 слл. К этому вопросу мы ещё возвратимся ниже (в IV главе), где будем говорить о Ликаоне и Зевсе Ликийском.

201

К. О. Müller , Dor. I, стр. 307: Was nun den Wolf betrifft, so ist nicht glaublich, dass er seine Stelle als Symbol des Apollon blos einer zufälligen Namens-gleichheit zu verdanken hat, und etwa als ein Beispiel der sogenannten Paronomasie in der griechischen Symbolik zu betrachten ist, sondern es muss der lebhaft auffassende und combinirende Sinn des alten Volkes wirklich irgend eine Beziehung und Analogie zwischen Wolf und Licht gefunden haben. Насчёт этимологии слов: λύχος (санскритск. vrkas, «волк», ср. «влеку») и λύχη (ср. «луч») см. G. С urtius, Grundzüge der griechischen Etymologie, 3‑е изд. (1869), стр. 152 сл.

202

Насчёт Аполлона в этом отношении не существует сомнения. О солярном же значении Зевса Ликейского мы ещё будем говорить ниже; см. Hahn, Sagw. Stud., стр. 505 слл.

203

Paus. II, 19, 3. См. выше. В одном ведическом гимне ( Rigv . I, 92), где утренняя заря уподобляется стаду светлых коров, говорится между прочим: «освещающая весь свет заря отворила темноту (выступила из темноты), подобно коровам (выступающим) из коровника» . В греческом сказании коровник заменён городом, окружённым стенами.

204

Iliad . XVI, 155.

205

Там же , 351.

206

Голодные волки, как известно, отличаются замечательной безбоязненностью. Нельзя, правда, отрицать, что с понятием о волке со временем стало соединяться понятие о боязливости, бегстве. Но эта сторона в характере животного могла выдвинуться только тогда, когда все прочие качества его перестали уже считаться идеалом. Первоначально волк, должно быть, не признавался трусливым, на это указывает и множество имён собственных, сложных со словом «волк», которые, как например, нем. Wolfhart, «волчье сердце» (в Нибелунгах), были бы немыслимы, если бы волк считался трусливым животным.

207

Apollod . I, 8, 6.

208

Apollod . III, 10, 1; Heyne , Observ. к этому м. стр. 272.

209

Hymn. hom. in Merc., 383.

210

Nägelsbach , H. Th. стр. 229: … so findet auch kein heuchlerisches Verdecken und Bemanteln unsittlicher Leidenschaften oder Zustände statt, sondern es herrscht in dieser Hinsicht eine ausserordentliche Ehrlichkeit (!).

211

Там же.

212

Издатель этой книги, Аутенрит, делает ещё примечание, что если Автолик называется «благородным», то это ровно ничего не значит: heisst er doch wohl nach der stehenden Formel, also ohne Bezug auf den Relativsatz, при этом он указывает на три места: Od . I, 115; II, 46; XVI, 214, где Телемах называет своего отца благородным. Итак, это stehende Formel!

213

Lasaulx , Der Eid bei den Griechen, помещено в его Studien des elass. Alterth. (1854), стр. 177–205. Там же стр. 177, прим. 1, указана и предшествовавшая литература. Сравни Nägelsbach в. указ. м., где указана и неизвестная мне диссертация Putsche , De vi et natura jurumenti Stygii etc. (1844); Nägelsb . Nachh. Th. (1857) стр. 241 слл.; Hermann , Gr. Ant. II, § 22 (3 изд. 1858, стр. 119 слл.).

214

В указ. соч. стр. 203–206.

215

Eurip . Iphig., Taur. 1205. Это изречение нельзя извинять исключительностью положения Ифигении. Сама Ифигения, произнося эти слова пред царём Фоантом, старается обмануть его.

216

Plut . Apophth. Lac. Lys. 3 (Moral, изд. Дидо, стр. 281 сл.).

217

Cic . Pro Flacco, 4, 9: hoc dico de toto genere Craecorum: tribuo illis litteras, do multarum artium disciplinam, non adimo sermonis leporem, ingeniorum acumen, dicendi copiam; denique etiam si qua sibi alia sumant, non repugno: teetimoniorum religionem et fidem nunquam ista natio coluit, totiusque hujusce rei quae sit vis, quae auctoritas, quod pondus, ignorat.

218

Sext. Emp . Inst. Pyrrh. III, 214.

219

Там же III, 215.

220

Эта мысль высказана, хотя и недостаточно обосновано, в соч. Fustel de Coulanges : La cité antique (1864), стр. 33–40.

221

Hermann , Gr. Ant. I, § 9 (4 изд. стр. 37 сл.).

222

Aesch . Ag. 476.

223

Plat . De rep. 459 сл.

224

Относительно связи Ликии с древнейшими культами Греции ср. Кондакова : «Памятник Гарпий из Малой Азии и символика греческого искусства», Одесса, 1873 г., стр. 31 слл.

225

См., например, статью Эдуарда Тейлора «Первобытное общество» в журнале «Знание», 1873 г. № VIII, стр. 118 слл., где особенно удачен такого рода пример: «Английское правительство недавно занято было прекращением преступных действий кланов или каст Британской Индии, которым их нравственные правила, без сомнения, кажутся весьма доблестными, но в глазах правительственной власти представляются несовместными с благосостоянием общества. Один из этих кланов, Цака Кайль (Zaka Khail), в северо-западной Индии, занимается по ночам подкапыванием стен конюшен и жилищ с целью грабежа. Когда у них рождается мальчик, то кланы посвящают его будущей специальности посредством следующей любопытной символической церемонии: они проносят ребёнка три раза чрез отверстие, проделанное в стене дома, приговаривая: ”Гхаль Шах!“, то есть, ”Да будешь ты вором!“

226

К числу примеров о позволительности у дикарей убийства следует присоединить и прежнее верование одного бенгальского клана, что тот будет на том свете счастливее всех, кто успел на этом свете совершить побольше убийств. Заметим мимоходом, что этот самый народ считал в прежнее время ловкое воровство высочайшим искусством; теперь воровство (конечно, если оно совершено в своём племени) наказывается у него лишением свободы. См. Beschreibende Ethnologie Bengalens aus officielen Documenten zusammengestellt von Colonel Dalton, deutsch bearbeitet von Oscar Flex в Zeitschrift für Ethnol. V (1873), стр. 208.

227

В указ. журн., стр. 116.

228

J. Grimm , D. Alterth., стр. 486.

229

J. Grimm , D. А., стр. 455: das erste und alteste recht des vaters äussert sich gleich bei der geburt des kindes, er kann es aufnehmen (tollere), oder aussetzen… von aussetzung der kinder sind alle sagen voll, nicht allein deutsche, auch römische, griechische und des ganzen morgenlands es lasst sich nicht zweifeln, dass diese grausame sitte in der rohheit des heidenthums rechtlich war.

230

Что Эдип совершает все это в неведении, это, очевидно, принадлежность поздней редакции (трагиков), в которой дошло до нас сказание. В древнейшем указании, Odyss . XI, 271 слл., где говорится (не без нравственно-тенденциозного оттенка) о «красивой Эпикасте» нет, однако, ни малейшего намёка на такое неведение со стороны Эдипа; напротив, из него легче заключить о противоположном.

231

2‑я кн. Царств , гл. XVI, ст. 21 слл. Ср. Bachofen , Mutterrecht, стр. 113 слл. и Ghillany , Menschenopfer der alten Hebrâer, стр. 418.

232

Там же , гл. XV, ст. 31 и 34.

233

См. между прочим приведённое выше описание бенгальских народов Дальтона в Zeitschr. f. Ethnol. V, стр. 189 и 200. Насчёт наследственности гарема у древних евреев см. Ghillany , в указ. м. прим. 3; у персов – Fr. Spiegel , Eránische Alterthumskunde, II (1873), стр. 306, ср. 315. Сравни также и сомнительные указания в назв. соч. Бахофена , в алфавитном указателе под словом Mutterbegattung ; между прочим он ссылается и на Cl. Alex . Paedag. I, 7, 55 (изд. Поттера, стр. 131), и Strom. Ill, 2, 11 (стр. 515)!

234

Lobeck , Aglaophamus, стр. 300: [haruspicum] non romina solum sed artem quoque ignorat Homerus, plurima domesticarum caedium exempla proferens, expiationis nullum. Neque id inobservatum priscis magistris; Schol. Venet. XI, 680. Стр. 301: Heroico enim aevo (следует понимать: в гомеровских песнях), quicunque tale facinus (убийство) in se admiserant, aut «exilium dira poenam pro сaede luebant» aut culpam pretio redimebant; cujus generis ille (Homerus) multos inducit et domicum civibus et foris cum hospitibus impune innoxieque conversantes, quod fieri nullo modo potuisset, si jam cum viguisset opinio homicidarum interventu deorum religiones et hominum coetus contaminari. omniumque rerum exitus vitiari, aut si creditum esset illud quod Plato populo assensus sanxit. Legg. IX, 865 D, sive ut Valerius ait: «Ira manet duratque dolor». Сравн. Hermann , Gottesd. Alterth, § 23, прим. 20. Об очищениях Аполлонова культа, насколько они затрагивают наш вопрос, см. там же, § 5, прим. 2 (2‑е изд.).

235

F. H. Th. Allihn , De idea justi qualis fuerit apud Homerum et Hesiodum ae quomodo a Doriensibus veteribus et a Pythagora exculta sit. Diss, inaug. (1847), стр. 22. Saepe adeo singularis vox ad inanditum aliquod scelus accuratius siguificandum deese videbatur, quapropter vox σχέτλιος. Od. XXII, 15 [где это слово вовсе не встречается] sensu malo haud raro Usurpator. Od. XXIV, 426. При этом он не указывает на место, несравненно больше доказывающее в его пользу, именно где говорится об Эгисте, что труп его, брошенный на съедение животным, никем не был оплакиваем, «потому что он (Эгист) задумал (и исполнил) очень великое дело», Odyss . III, 261. Но тут эти слова означают собственно только: «громадное дело»; настоящее же указание на враждебность поступка следует усматривать в глаголе μηϐομαι, которое подобно μηχανάομαι употреблялось большей частью в дурном смысле.

236

* Odyss . XXII, 401.

237

К. O. Müller . Aesch. Eumeniden, стр. 126: Die gerichtliche Verfolgung des Mörders konnte durchaus nicht stattfinden, ohne dass die, welche sie übernehmen wollten, schwuren, dass der Ermordete ihr Augehöriger sei. Sklaven des Hauses wurden hierbei mit zur Familie gerechaet… Kommen Fälle vor, welche gegen diese Regel zu sprechen scheineu, so kann man gewiss sein, dass ein gewissenhafter Ausleger alter Bräuche und Gesetze die Verfolgung für widerrechtlich erklärt haben würde. Ein solcher gestattete selbst in dem Fall, wo ein Hausgenosse ermordet worden, der weder Verwandter hoch Knecht des Hausherrn war, dem Letztern nur bei der Bestattung einen Speer auf’s Grab zu stecken, und die Ermordung um Grabe zu verkünden, damit der zur Blutrache Berechtete und Verpflichtete herbeikommen und den Speer – das Symbol der Verfolgung des Mörders – aufnehmen möge Alle Verfolgung des Mörders wird also fortwährend aus der Pflicht der Rache gegen den Ermordeten abgeleitet. Сравн. K. F. Hermann . Griech. Staatsalterthumer, § 104: [Die Gesetze Drakon’s uber Tödtungen] behielten umsomehr ihre Gültigkeit als Drakon selbst hier nur uralte durch Religion und Gewohnheit geheiligte Rechte aufgezeichnet hatte, welchen deshalb auch später unter allen Veränderungen das eigenthumliche Gepräge ihrer Entstchungszeit unangetastet verblich. So beschränkte sich das Recht und die Pflicht, einen Todtschläger gerichtlich zu verfolgen, fortwährend auf des Getödteten nähere Angehörige, und fiel weg, wenn der Kläger auf seine Rache verzichtete oder der Getödtete selbst vor seinem Ende dem Mörder verziehen hatte.

238

Cм. Schömann , Gr. Alterth. I, Cтp. 495 (3‑е изд.): aber das attische Recht gewährte ausserdem (то есть, помимо Ареопага и Эфетов, принимавших жалобы только от родственников и домочадцев) auch noch andere Mittel, einen Mörder zur Strafe zu z’eben, die von jedem vollberechtigten Bürger, nicht blos von den Angehörigen des Ermordeten in Anwendung gebracht werden konnten.

239

Во время печатания я познакомился со второй статьей сочинения Э. Тейлора: «Первобытное общество», в журнале «Знание», 1873 г., X, стр. 105 слл., где он удачно рассматривает между прочим и этическое значение мести. Не могу только согласиться с его взглядом на значение развития этого чувства, – взглядом, который вполне высказывается в следующих словах:

«Нам легче всего ясно представить себе отношение первобытного и дикого общества к современному и цивилизованному обществу, если мы проследим длинный и изменчивый ход развития одного из обычаев, который вначале был высокой добродетелью, от которого зависело самое существование общества, но который впоследствии обратился в преступление. Страсть к мести весьма распространена между низшими животными (?!), и изучение развития ее, как в жизни животных, так и в зачаточной человеческой жизни, должно быть предоставлено натуралистам (?). Но между самыми грубыми, дикими племенами, она уже является в ясном и организованном виде, как одна из важных социальных сил. Мы проследим весь путь кровомстителя по всей истории от тех грубых дней, когда его обагрённое кровью копье служило охраною обществу, до цивилизованных времён, когда эта обязанность не только отнята у родственников пострадавших, но и сам он наказывается за всякое намерение возобновить это древнее обыкновение» и т. д.

240

Относительно детоубийства вообще и его распространённости у разных народов считаю не лишним указать на книгу Шашкова : «Исторические судьбы женщины, детоубийство и проституция», 1871 года, где в начале помещён и перечень главнейших пособий (по 1869 г.). Это сочинение, посвященное преимущественно так называемому «женскому вопросу» (подобно появившемуся раньше сочинению М. Библиомана: «Исторические этюды о женщине, выпуск 1‑й, женщина первобытная», 1867 г.), имеет некоторое значение, как сборник статистических данных новейшего времени; но к данным древней истории оно относится крайне некритически, довольствуясь выводами некоторых новейших учёных и не проверяя их на древних источниках. Поэтому ещё более ощутительным становится и другой недостаток этого сочинении (печатавшегося раньше в одном популярном журнале) – отсутствие цитат. В дополнение к указанной у Шашкова литературе смотр. ещё: Dr. med. Wilhelm Siricker , Ethnographische Notizen über den Kindermord und die künstliche Fruchtabtreibung, в Archiv f. Anthropologie, V, (1872), стр. 451 слл., где между прочим упоминается относительно бросания детей у народов древности сочинение, с которым я не успел познакомиться: Jacob Liecker , Die Behandlung verlassener Kinder im Alterthum.

241

См. Simrock , В. Mythol. 3‑е изд. стр. 233:

Wer seinen Kindern giebt das Brot

Und leidet dabei selber Noth,

Den schlage man mit dieser Keule todt.

На дощечке, прикрепленной к такой палице в городе Ютербоке, помещена та же надпись, причём только вместо «dabei» читаем «nachher». См. А. Kuhn u. W. Schwartz , Norddeutsche Sagen, Märchen und Gebräuche (1818), стр. 88 и прим. Из предания об этой палице, повторяющегося и в других местностях, вытекает, что под людьми, отдающими хлеб своим детям, следует понимать добродушных стариков, разделяющих ещё при жизни все своё имущество между детьми. Ср. Simrock в ук. м. стр. 232: So tritt in Deutschland eine Keule an die Stelle des «heiligen Hammers», der sich in englischen Kirchen aufgehängt findet, wo er einen dunklen Bezug hatte auf den Gebrauch, lebensmüde Greise zu tödten. Bei der deutschen Keule ist es aber so gewendet, dass sie deu Greisen nur gebühren solle zur Strafe ihrer Thorheit, sich ihrer Habe zum Besten der Kinder allzufrüh entäussert zu haben.

242

На этическое значение предания о ютербокской палице указывал уже Шварц: W. Schwartz , Die ethische Bedeutung der Sage für das Volkslebend (1870 г.), стр. 29.

243

Iliad . XVIII. 395.

244

О замечательной распространённости этого странного обычая – кормить грудью обезьян и других животных, – см. Ploss , Die ethnographischen Merkmale der Frauenbrust (nebst einem Anhang: das Säugen von jungen Thieren an der Frauenbrust), в Arch. f. Anthropol. V (1872), Cтp. 219 сл.

245

Hyg . f. 238, Qui filias suas occiderunt (7 примеров.) и f. 239, Matres quae filios interfecerunt (8 примеров).

246

Так, например, Пенфей ослепляет двух сыновей. Hyg . f. 184.

247

Послегомеровское сказание о подкинутом Эдипе. Заметим, что этимологическое происхождение этой части сказания не лишает его всё-таки этического значения.

248

Как и сказания других народов. Насчёт различных форм сказаний о подкидывании интересно взглянуть на таблицу, составленную Ганом , Arische Aussetzungs– und Rückkehr-Formel в его Sagw. Stud., стр. 341.

249

Напр. Eur . Med. 1284, Ино убивает своих детей. Мотив (insania objecta) стал проявляться преимущественно под влиянием сказаний об умопомешательстве, которое играет важную роль в культе Диониса и распространился также на культ Артемиды и других божеств. Отфрид Мюллер утверждает, что это умопомешательство в культе Диониса есть остаток глубочайшей старины, и что только впоследствии к нему прибавилось опьянение от вина. См. К. О. Müller Kleine deutsche Schriften, II (1848), стр. 28 сл., где он между прочим говорит, стр. 29: «Das μαίνεσθαι war das Ursprüngliche und der Wein gesellte sich nur, als dem Charakter des Cultus gemäss, dazu. Wir müssen uns also begnügen in diesem μαίνεσθαι eine eigene Form von Gottesverehrung zu sehen, fur die ja der Orient und die Bibel selbst im Baalsdienst Analogie genug nachweiset». В одном из старинных гимнов Ригведы, обращенном к Марутам, олицетворениям ветров, эти последние сравниваются с сумасшедшими. Rigv. I. 39, 5 слл. (перевод М. Мюллера): …Stürmt heran denn, Maruts, Wahnsinnigen gleich, ihr Götter, mit eurem ganzen Stamme. An eure Wagen habt ihr das gefleckie Reh geschirrt, voran zieht ein rothes Reh. Bei eurem Heranbrausen horchte selbst die Erde auf, es erschraken die Menschen». M. Müller , Vorles, über d. Veda, в его Essays, I (1869), стр. 34.

250

Некоторые подобные примеры мы будем рассматривать в главе о каннибализме в греч. мифах.

251

Гигин , f. 254, приводит в числе самых благочестивых женщин (piissimae) жену Сизифа, Тиро. Про неё он рассказывает, что она убила своих сыновей, чтобы тем спасти своего отца (propter patrem filios suos necavit). Fab. 60: Sisyphus petiit ab Apolline, quomodo posset interficere mimicum id est fratrem (Салмонея). Cui responsum fuit, si ex compressu Tyronis Salmonei fratris liliae procreasset liberos, fore ultores (то есть, что они за него, Сизифа, отомстят Салмонею), quod cum Sisyphus fecisset, duo sunt filii nati, quos Tyro mater corum sorte audita necavit. Cp. f. 239. Этого рассказа, впрочем, нигде больше не встречаем. Известно, что Гигин пользовался иногда источниками, не дошедшими до нас.

252

Sext. Empir . Instit. Pyrrhon. III, 211. Что против этого свидетельства о Солоне говорит Эд. Мейер, не опирающийся при этом ни на какие данные, смотр. ниже.

253

Полагают, что этот закон был издан Филолаем, про которого упоминает Аристотель, Pol . II, 9, 7. Штейц ( A. Steitz , Werke und Tage des Hesiodos, 1869, стр. 112 слл.) делает догадку, что в другом месте «Политики» Аристотеля (VII, 14, 10, – VII, 16. стр. 1335b ст. 19 слл.; см. ниже), где говорится о воспрещении бросать детей, Аристотель имеет в виду те же законы Филолая. По этим данным, он старается восстановить их содержание следующим образом: Филолай ограничил, с одной стороны, число детей, то есть определил количество, сверх которого не позволялось иметь детей, а с другой стороны, – запретил их подкидывать, преследуя это преступление смертной казнью. Невероятность такого закона бросается в глаза. Что Филолай ограничил количество детей – это вероятно. Но столь же вероятно, что появившиеся именно вследствие этого закона слишком частые подкидывания вызвали со временем новый закон, преследующий эти последние. Необычайная строгость этого закона подтверждает такое предположение.

254

Becker , Cliarikles, I, стр. 22 (1‑е изд. 1840 года): Wenigstens traf das traurige Schicksal in den meisten Fallen nur die Mädchen, und es blieb dann nicht immer dabei, sie durch Aussetzen oder Verkaufen einem ungewissen Schicksale preiszugeben: sondern der Wille des Vaters bestimmte sie auch geradehin zum Tode. So sagt Chremes bei Terent. Heant. VI, 1, 21:

…nam jam primum, si meum

Imperium exsequi voluisses, interemptam oportuit:

Non simulare mortem verbis, re ipsa spem vitae dare,

worauf er zu beweisen sucht, dass fur das

Kind selbst diess besser gewesen wäre.

Германн в своем новом издании этого сочинения опускает всё относящееся сюда и вводит зато свой собственный взгляд, почти противоположный Беккеровскому См. Becker , Cliarikles, 2‑te Ausg. besorgt von K. F. Hermann, 1854 г. II, стр. 4 слл.

255

Schömann , Griech. Alterth. I, 2‑е изд. стр. 517 и прим. 2; ср. 3‑е изд. стр. 531, прим. 2.

256

Hesiod . Oper. 376 (ed. Lehrs. 1862).

257

Впрочем, в издании Кёхли «Hesiodea», (1870), стр. 105, в прим. к этому месту сказано: v. 378–380 «serius adjecta esse, cum Philolai vetus lex, ex qua v. 376 sq. huc adjecti esse viderentur, pridem abolita esset, ant ab eo, qui istam legem non probaret», olim putabal Güttling. Отсюда следует, что Гёттлинг даже всё наше место считал вставкой. Кстати замечу, что, судя по этим словам, он придерживался, кажется, того же мнения относительно законов Филолая, как и я (см. выше).

258

Steitz , Werke und Tage des Hesiod (1869). стр. 114 сл.

259

Конъектура (conjectura – догадка, предположение) – метод восстановления утерянных или испорченных в рукописях мест, так называемых лакун. Текст восстанавливается по смыслу контекста, на основании правил грамматики и так далее.

260

Odyss . XVI, 117.

261

Plut . De frat. am. IV, 6 (Moral., ed. Didot. I, стр. 582).

262

Это предположение подтверждается примечанием Цеция, Tzetz . ad Hesiod.

263

Сравни Procl . ad Hes. Ор. v. 374 (376).

264

Procl . ad Hes. Op. v. 374. Относительно законов Филолая смотри выше.

265

Hermann , Gr. Privatalterth. § 32, N 3, приводя Aristot . Pol. II, (6, 18, и ссылаясь на Ael. V. Hist. VI. 16 (6?), соглашается с мнением Цумпта (Abh. d. Berl. Akad. 1840, Cтp, 15): «Kann ein stärkerer Beweis für die Unfruchtbarkeit der Ehen in Sparta gegeben werden?» Вот указанные места: Aristot . Pol. 11,6,13.

266

Plat . De rep. V, 461.

267

Ad. Holm . De ethicis principiis politicorum Aristot., Diss, inaug. (1851), стр. 12: Leges vero et civitas ipsa (apud Aristotelem) longe majorem habent finem. Civitas non certis quibusdam pactis conventisque, quibus certae tantum res ordinantur, aliae vero singulorum conceduntur liberae voluntati, instituta est; sed est perfectio quaedam humanae ipsius naturae, omnes complectens rationes, quae alicujus momenti sunt tn vita humana.

268

Aristot . Polit. VII, 14,10; ed. Berol. VII, 16, стр. 1335b (разночтения заимствую из издания Штара, 1839 г.) Латинский перевод Аретина (Aret.) имеет: definitus esse debet (sc. numerus liberorum), подобно тому, как и древнейший латинский перевод (transl., vetus). Относительно последнего Шнейдер в своем издании Аристотелевой «Политики» (1819 г.), I, стр. XXII сл., приводит слова издателя Петра Виктория (1579 г.), который, указывая на важность этого перевода, замечает, однако, что переводчик иногда не понимал текста. О переводе Аретина Шнейдер говорит там же, стр. XXVII: Aretini Leonardi codex qualis fuerit, non satis apparet e versione, quae multis in locis veteris interpretis scripturam et verba retinuisse videtur.

269

Рейц ( Reitzius , Notae ad excerpta ex politicis edita, 1776 г.) замечает к этому месту: structura plane homerica ut Iliad. XVI, 531. Od. IX, 256. С этих пор учёные довольствовались, кажется, этим указанием. Вот места, на которые ссылается Рейц: Iliad . XVI. 531, и Odyss. IX, 256. Амейс в примечании к этому последнему стиху указывает ещё на Odyss . VI, 155. Относительно этих мест следует заметить, что в них мнимый genetivus absolutus находится в зависимости от подлежащих. См. Krüger , Ausführl. Gramm, der griech. Sprache, ч. II (2‑е изд. 1872 г.), стр. 667, прим.: In diesen [homerischen Stellen] rührt der Genetiv des Particips davon her, dass Homer häufig die Dative der Pronomen an Stelle der Genetive gebraucht….Daher kann aber auf den Genetiv eines Substantivs oder Pronomens der Dativ des Particips folgen. Менее удачно объясняет Амейс: nach dem Dativ des Pronomens steht der participiale Genetiv, der zwar an das Subjectsnomen sich anschliesst, aber doch die den Hauptgedanken begleitenden Umstände … mit objectiver Selbstständigkeit nachdrücklich (в таком случае лучше было бы сказать: nachträglich) hervorhebt. Все это, следовательно, не объясняет ещё нашего места. Полная аналогия с приведёнными примерами существовала бы только тогда, когда у Аристотеля рядом с τισί стояло τί или какое-нибудь существительное в именительном падеже. Но тем не менее нет причины изменять рукописное чтение, так как действительно встречается конструкция, вполне соответствующая нашему обороту. См. Kühner , ук. соч. стр. 665 сл., где собрано несколько примеров, сюда относящихся.

270

Шнейдер переводит в своем издании политики Аристотеля: … desistere a filiorum alendorum generatione tempestivum est. Тогда можно было бы подумать, что Аристотель воспрещает не приживание, а только воспитание этих детей.

271

Так, например, уже в древней рукописи парижской (Р 1), писанной Дмитрием Халкокондилом в XV столетии, находится на поле замечание: τί λέγει ό δαιμόνιος (безбожник?) έν τούτοις.

272

Вот его латинский перевод (1538 года), в котором обнаруживается его слабое знакомство с греческим языком: …In aliis vero si mores iustitutioque civitatis prohibeat natos exponere, ac multitudo tanta prolis alicui contigerit, ut duplicatus sit filiorum numerus: nam is definitus esse debet ad multitudinem nimiam evitandum: antevenire oportet, ne foetus concipiantur. Nam postquam concepti sunt, et sensum aut vitam acceperint, nefas est attingere cos. См. Schneider, Aristot. polit. (1819), т. II, стр. 441. Подобным образом ещё раньше Аретина переводил и древнейший переводчик (vetus translatio latina Guilelmi de Moerbecka, в XIII столетии). Из перевода Аретина многие делали невероятное заключение, что он имел пред собой текст, значительно отличающийся от нашего. Уже Шнейдер замечает: Mihi scriptura libri, quam Aretinus reddidit, omnium maxime placeret, si de libri auctoritate constaret. Там же, стр. 442.

273

Шнейдер переводит: … propter multitudinem autem liberorum (quosdam) foetus abolere oportet, nisi gentis instituta id prohibeant.

274

Meier u. Schömann , Der attische Process, стр. 428, прим. 48. Ha той же странице Мейер говорит: Aber vielleicht schon von Solon (Plut. Sol. 23) ward die durch den Geist der Zeit gebotene Beschränkung jener Rechte [des Vaters] eingeführt, dio Befugniss über Leben und Tod seiner Kinder, über anerkennen oder Aussetzen vielleicht gauz genommen, wie sehr auch Sextus der Empiriker und faselnde Rhetoren zu widersprechen scheinen. Место из Секста Эмпирика, на которое, по-видимому, указывает Мейер, см. выше. У Плутарха же говорится только о законе Солона, ограничивающем право продавать взрослых дочерей и сестёр, что представляет совершенно иного рода дело, чем выбрасывание новорождённых». Plut . Sol. 23.

275

Шёманн , в своих Griechische Alterthümer, I, во втором издании (1861 года, стр. 517, прим. 1) и даже в третьем (1871 года, стр. 531, прим. 1) всё предлагает следующее загадочное чтение: … όιά όέ πλήθος τέχνων, (έχν ή τάξις τών έθών χφλόη μηόέν άποτίθεοθαι τών γιγνομένων) ώρίαθαι γε [?] όεϊ τής τεχνοποιίας τό πλήθος. Невероятно, чтобы фразу, поставленную им между скобок, он понимал так: «если обычай не позволяет выбрасывать ни одного ребёнка», ибо тогда вытекало бы, что сам Аристотель одобряет выбрасывание.

276

Необходимо было изменить рукописное чтение.

277

В его издании Аристотелевой «Политики» (1839 г.) мы читаем в немецком переводе (VII, 14, 10): … dagegen um der Menge der Kinder willen, wenn die Satzung der Sitten gegen eine solche ist, (sei Gesetz), kein gebornes auszusetzen.

278

Наше место у него разбросано в двух примечаниях. Hermann , Gr. Privatalt. 2‑е изд. (1870 г.), § 11, прим. 8 (стр. 74): Auch da wo die Sitte [V] keine unbeschränkte Kinderzahl zulässt, soll nicht durch Aussetzung sondern durch oder durch nachgeholfen werden. Тогда позволение подкидывать уродов слишком ярко противоречило бы этому суждению. Впрочем, ещё раньше Германна, Privatalterthumer которого появились впервые в 1851 г., мы находим такой же взгляд на Аристотеля и у В. A. Беккера , в его «Харикле», вышедшем в 1810 году. Германн в своём новом издании «Харикла» даёт свой собственный перевод. Becker , Char. 2‑е изд (1854), II, стр. 5.

279

О плодоизгнании впервые упоминает, кажется, Лисий. См. Hermann , Privatalt. § 11, прим. 5.

280

Weber , Indische Studien, IX (1865), стр. 117 сл.

281

Могу указать при этом случае, что и в Индии дети назывались «жабами». В 6 книге сказок Сомадевы, в рассказе о брамине Гарисармане, «бедном дурачке», который выдаёт себя всеведущим, этот последний, не умея однажды угадать, что находилось в закрытом горшке, называет себя в отчаянии «жабой», вспомнив, что так он был называем своим отцом, когда ещё был ребёнком. Оказалось, что в горшке находилась жаба, и мудрость Гарисармана не подлежала уже больше сомнению. См. Benfey , Somadeva’s Märchenschatz, в Or. и. Осс. I, стр. 376.

282

Так же и в польском маленькие дети называются червячками: rоbaczki. Не знаю этимологии другого названия маленького ребёнка в польском: žak, žaczek; не сродно ли оно со словом žaba, лягушка? Замечательно сопоставление слов žaczek и robaczek в значении «ребёнок» в стихах:

Ja, maly žaczek,

Biedny robaczek. и т. д.

283

Weber , там же, стр. 481.

284

Weber , Ueber Menschenopfer bei den Indern der vedischen Zeit, в Zeitschr. d. deutsch, morgenl. Gesellschaft, XVIII (1864), стр. 268.

285

Подобного рода олицетворения, получающие божественные почести, в древней Индии встречаются очень часто.

286

Например, Rigv . I, 63, 4; 104, 8.

287

Lotze , Mikrokosmus, Ideen zur Naturgeschichte und Geschichte der Menschheit, II (1858), стр. 383 слл.

288

H. Schaaffhausen , Die Menschenfresserei und das Menschenopfer, в Archiv für Anthropologie, IV (1870), стр. 245–286.

289

Там же , стр. 245. См. мотто ( Мотто, нескл., ср. (итал. motto изречение) (книжн.). Афоризм, изречение, выставляемое в начале литературного произведения в качестве эпиграфа. ) сего параграфа.

290

Там же, стр. 248: Bei den Vоlkern des Alterthums herrschte Menschenfresserei sehr allgemein.

291

Указавши на мифы о Кроносе и Тантале, о Прокле, и Атрее, и на рассказ Гомера о Полифеме, он продолжает, там же, стр. 249: Dass selbst die Griechen in ältester Zeit das Fleisch der Besiegten assen, spricht schon Barthelemy in der Reise des Anacharsis aus. «Deutlich weist eine Stelle in der Ilias des Homer (XXII, 346) darauf hin, wo Achilles dem Hektor zuruft: Dass doch Zorn und Wuth mich erbitterte, roh zu verschlingen dein Fleisch für das Unheil, das du mir brachtest!».

292

Там же, стр. 253: Bliсken wir auf die heute lebenden wilden Völker, so erfahreu wir, dass der Cannibalismus noch im ausgedehnten Maasse unter ihnen verbreitet ist, dass er sich gewohnheitsmässig noch bei allen Racen und, Europa ausgenommen, in allen Ländern findet . При эгом он ссылается на свою статью: Ueber den Zustand der wilden Völker, в Archiv f. Anthropol . I (1866). стр. 172. (Эта статья существует и на русском языке: Шафгаузен , «Быт диких народов», 1867, в изд. Ламанского под заглавием: «Современные вопросы антропологии. Сборник новейших исследований по вопросу об изучении человека и общества»).

293

Там же , стр. 248.

294

Для пополнения укажу на интересные статьи: Friedmann , Anthropophagismus der Battaer auf Sumatra’s Westküste, в Zeitschr. f. Elhnol . III (1871), стр. 313 слл. и G. Schweinfurth , Das Volk der Monbattu in Centralafrika, там же , V (1873), стр. 1 слл.

295

Jacobus Geusius , Victimae humanae (1675).

296

Литературу см. ниже, где речь будет о человеческих жертвоприношениях.

297

F. A. Wolf , Ueber den Ursprung der Opfer, в его Vermischte Schriften (1802), стр. 243–287.

298

Ghillany , Die Menschenopfer der alten Hebräer (1842), стр. 604 слл.

299

G. Förster , Sämmtliche Schriften, I (1843). Этого сочинения я, к сожалению, не имел под рукой.

300

А. Wuttke , Geschichte des Heidenthums, I: Die ersten Stufen der Geschichte der Menschheit (1852), § 97; cp. §§ 82, 145 и др.

301

G. Klemm , Allgemeine Culturwissenschaft, I: Feuer, Nahrung etc. (1855), стр. 173 слл.

302

Wundt , Vorlesungen über Menschen-und Thierseele, II (1863), стр. 129 слл.

303

О. Caspari , Urgeschichte der Menschheit, I (1873), стр. 351 слл.

304

Wuttke , в указ. соч. I, стр. 170.

305

Wundt , Vorles. II, стр. 129. Известия Марко Поло, беспрерывно подтверждающиеся новейшими открытиями и исследованиями, успели получить в последнее время высокую степень достоверности.

306

Zeitschr. f. Ethnol . III, стр. 321 слл.

307

Schaaffhausen , в ук. м. стр. 262.

308

Там же , стр. 263.

309

Herodot . III, 99. Насчёт вопроса, где искать падэйцев и к какой расе их причислять (к арийской или к семитской?), см. Baehr , в прим. к этому м., где между прочим он говорит: Equidem malim accedere ad Heerenii seutentiam Padaeos in terra Guzerat collocandos esse] quae mihi vel eо probari videtur, quod adhuc circa fluvium Paddar [в Гузерате) gentes habitare dicuntur ferissimae (vоcantur Pindarris et Gonds in locis Adschmir, Malwa et Khandisch), quae adhuc homines sacrificant cognatosque aut morbo correptos fatali ant propter senectutem infirmos mactant cosdemque comedunt, ut monuit Kruse, Indiens alte Geschichte, p. 37.

310

Waitz , Anthropologie der Naturvоlker, II (1860), стр. 166.

311

Schaaffhausen , там же, стр. 258.

312

Wundt , в ук. м.

313

Schaafhausen , там же, стр. 260.

314

Там же , стр. 256 сл.

315

Wuttke , стр. 274 сл. Сравн. Klemm , Allg. Culturw. I, стр. 179.

316

Schaaffhausen , стр. 254 слл.

317

Schaaffhausen , в Archiv für Anthropologie, IV, стр. 248.

318

Там же , стр. 247.

319

Там же , стр. 242.

320

См. G. Klemm , Allgemeine Culturwissenchaft, I (1855): Feuer, Nahrung etc. стр. 176, где ирокезы оправдывают свой обычай следующим образом: Weil sein (des Feindes) Fleisch besser ist als das vom Elenn und Büffel und weil es ungereimt sein würde, den Leichnam seines Feindes den Wölfen und Fuchsen zu überlassen. Wozu hatte man ihn denn getödtet? Ueberdem wie stolz und zufrieden ist man, wenn man bedenkt, dass man von dem sich sättigen wird, welchen man hasste, und also die Rache und den Hunger befriedigt. Wie lässt man da seinen Kriegsgesang ertönen, wie bewundern uns da unsere Weiber, unsere Kinder und Nachbarn! Ср. его же Culturgeschichte, I, 307; II, 28.

321

Wundt , Vorlesungen, II; стр. 129 сл.

322

Klemm, Allg. Culturwiss. I, стр. 173. Ср. с этими взглядами ещё: Gerland. Die Bevölkerung der australischen Inselwelt, в Zeitschr. f. Völkerpsychologie, V, (1867), стр 284. Man hat gemeint, der Mangel an Fleischnahrung habe die Menschen dazu getrieben; aber dieser Grund genügt nicht. Hass, Rache und Катрfwuth waren die nächsten Triebfedern. Was Achill in der Raserei des Schmerzes wünschte, den Hektor roh aufzufressen, das führen die Polynesier aus, und um so eher, als man z. B. in Neu-Seeland die Ueberzeugung hatte, der Aufgefressene käme in ein ewiges Feuer oder würde ganz vernichtet. Auch wurden dem menschlichen Leibe Heilkräfte zugeschrieben; und man glaubte – und das hatte sehr vielen Einfluss – durch Auffressen eines Menschen die Eigenschaften desselben auf sich zu übertragen, stark und klug dadurch zu werden. Weil man nun das linke Auge für den Sitz der Seele ansah… so verzehrte mau das linke Auge vornehmlich, dag linke Auge wurde bei Menschenopfern in Tahiti dem König dargeboten, der den Mund öffnete, als ob er es verzehre – früher hat er es gewiss verzehrt – und der durch diese Ceremonie so glaubte man, Klugheit bekam.

323

Wundt Vorl. II, стр. 130.

324

A. Wuttke , Geschichte des Heidenthums, I: Die ersten Stufen der Geschichte der Menschheit (1852), cтp. 169 сл.

325

Schaaffhausen в ук. м. cтp. 216: Vielleicht liegen dieser scheusslichen Entartung (sic) hei den verschiedenen Völkern nicht immer dieselben Ursachen zu Grunde.

326

О. Caspari , Urgeschichte der Menschheit, I (1873), стр. 351; ср. стр. 370 сл.

327

M. Wagner, Einfluss der Nahrungsmittel auf Volkerzustände und Kulturgeschichte, в Beilage zur Allgemeinen (Augsburger) Zeitung, 1872 г. № 189: Das Fehlen der Jagd– und Heerde-Thiere, der gänzli he Mangel an thierischen Albuminaten, mit Ausnahme der Fische, war höchstwahrscheinlich die Hauptursache, welche jene fürchterliche Sitte der Menschenfresserei in jenen Ländern (на островах Южного океана) einführte (?) und unterhielt. Selbst in dem vergleichsweise ziemlich hochcivilisirten mexicanischen Reich der Azteken assen Priester und Akzisen mit Vorliebe das Fleisch unglücklicher zum Opfertod bestimmter Menschen, die zu diesem Zweck mit Maiskuchen sorgfältig gemästet wurden. Der König Montezuma verspeiste bekanntlich mit Vorliebe allwöchentlich gemästetes Kinderfleisch und verzichtete auf dieses sein Leibgericht erst, als ihm Cortez desshalb Vorwürfe machte. Bekanntlich fehlten in Mexico der Hirtenstand und die gezähmten Heerden, die gegenwärtig eine der wichtigsten Nahrungsquellen des Landes sind. Wie schnell verschwand (?) die rohe schauderhafte Sitte, als die Einfuhr europäischer Rinder, Schweine und Schaafe und deren rasche Vermehrung in Mexico wie in Neu-Seeland die ersehnte regelmässige Nahrung thierischen Albuminate lieferte!

328

Juv . Sat. XV, 78:

…ast illum in plurima sectum

Frusta ae particulas, ut multis mortuus unus

Sufficeret, totum corrosis ossibus edit

Victrix turba; nec ardenti decoxit aheno

Aut verubus: longum usque adeo tardumque putavit

Exspectare focos, contenta cadavere crudo…

sed qui mordere cadaver

Sustinuit, nihil unquam hac carne libentius edit:

Nam scelere in tanto ne quaeras aut dubites, an

Prima voluptatem gula senserit: ultimus autem

Qui stetit absumpto jam toto corpore, ductis

Per terram digitis aliquid de sanguine gustat.

329

Schaaffhausen в ук. м. стр. 217 сл.

330

Klemm , Allg. Culturw. I, стр. 176.

331

Там же , стр. 174.

332

Iliad . XXII, 345 слл.

333

Klemm , Allg. Culturw. I, стр. 175.

334

Там же , стр. 177.

335

Wuttke , Gesch. d. Heidenth. I, стр. 170, Ср. Schaaffhausen , в ук. м. стр. 257.

336

Характеристичен в этом отношении рассказ Добрицгоффера, как однажды мокобийцы пекли и ели убитых врагов, причём убитый 12‑летний мальчик был пожираем как особенное лакомство, в то время как старая женщина осталась нетронута, потому что её мясо считалось твердым и невкусным. Klemm , I, 174.

337

Wuttke , I, стр. 185. Ср. Stricker, Ethnographische Notizen uber den Kindermord und die künstliche Fruchtabtreibung, в Arch. f. Anthrop. V (1872), стр. 451 слл.

338

Там же , стр. 186. Ср. Zeitschr. f. Völkerps. V, стр. 278.

339

Arch. f. Anthrop . IV, стр. 261.

340

Wundt , II, стр. 146.

341

Unger , Die Ehe in ihrer welthistorischen Entwickelung (1850), стр. 11. См. также выше, § 14.

342

Как, напр., на островах Фиджи, у баттов на острове Суматре, и др.

343

Множество примеров можно найти у Шафгаузена , в ук. м. стр. 247, 250, 251, 252, 254, 257, 264 и др.

344

Воwker, Bleck and Beddoe , The Cave-Cannibals of South-Africa, в Anthrop. Rew. XXV, стр. 121, по цитату Шафгаузена в ук. м. стр. 260.

345

Congrès international d’Anthropologie et d’Archeologie préhistorique, 1868, стр. 158 слл.

346

Ausland , 1870: Cannibalismus der vorhistorischen Hohlenbewohner. Шафгаузен, в Arch. f. Antrop. IV стр. 264 сл. высказывал ещё некоторые сомнения насчёт убедительности некоторых доказательств, послуживших основанием этого вывода, хотя самое существование каннибализма в древности не подвергалось им сомнению. Сравни, впрочем, изданное при его содействии соч. W. Baer , Der vorgeschichtliche Mensch, 1 (1874), стр. 182–186, где говорится и о самых новейших открытиях (в Италии, Дании, Германии), доказывающих замечательную распространённость каннибализма в доисторические времена в Европе.

347

Донесение отпечатано впервые во французском журнале Les Mondes, 1870, март.

348

Брекчия (итал. breccia) – горная порода, сложенная из угловатых обломков (размерами от 1 см и более) и сцементированная.

349

Ausland , Nochmals der Cannibalismus der ältesten Menschenracen, стр. 504.

350

Karl Russ , In der freien Natur, II (1868), стр. 19.

351

Burdach , Die Physiologie als Erfahrungswissenschalt, III (1838), стр. 133, по цитату Шафгаузена.

352

Caspari , Urgesch. d. Menscnheit, I, стр. 268.

353

Burdach , в ук. м. Wenn die Sau vor dem Wurfe hungrig war und die Nachgeburt verschlingt, so wird ihre Gier geweckt und sie frisst dann oft auch ihr Junges. Это явление было замечено уже и древними. Элиян объясняет его просто необычайной прожорливостью свиньи. Ael. N. А. X, 16.

354

Schaaffhausen , в ук. м. стр. 257.

355

Там же , стр. 263.

356

5 кн. Моис . XXVIII, 53–57. Сравни, что к этому месту замечает Гиллани, Menschenopfer d. alten Hebräer, стр. 645: Der Varlasser ubertreibt augenscheinlich; er will die Strafen, welche auf die Uebertretung des Gesetzes folgen sollen, recht grell schildern, und so müssen denn die Belagerten selbst um die Nachgeburt die Frauen beneiden, womit sie ihren Hunger stillen: ein Gedanke, der den höchsten Grad ekelhafter Barbarei erreicht. Bis dahin ist nun die Barbarei der Hebräer wahrscheinlich nicht gegangen…

357

Shaaffh . в ук. м. стр. 263.

358

Литературу этого предмета смотри ниже, § 20.

359

Насчёт естественного развития жертвенных обрядов у различных народов см. Туlor , Primitive Culture, II, стр. 340–371, где он между прочим справедливо замечает: And Theologians, having particularly turned their attention to the rite as it appears in the higher religious, have been apt to gloss over with mysticism ceremonies which, when traced ethnographically up from their savage forms, seem open to simply rational interpretation (стр. 340). Ср., впрочем, и очень поверхностное рассуждение о жертвоприношениях: S. В. Gould The Origin and Development of Religious Belief, I (2‑е изд. 1871), стр. 368 слл. Нельзя при этом не указать, как на пример крайней ненаучности, на то, что говорит Зимрок о жертвоприношениях, D. Mylhol. стр. 484: Wenn der Mensch im Gehet sich selber darbringt (?l), so fügt er im Opfer einen Theil seiner Habe hinzu, und erkennt damit an, dass er das Ganze der Gnade der Götter verdankt, и т. д.

360

Tylor , в ук, соч., стр. 353.

361

F. A. Wolf , Ueber den Ursprung der Opfer, в его Vermischte Schriften (1802) стр. 243–287.

362

Там же , стр. 258: So wurden Reigentänze, noch jetzt eine Quelle von Fröhlichkeiten für alle Wilden und Halbwilden, auch bald als ein Mittel angesehen, die Götter in gute Laune zu setzen. So brachte man ihnen kostbare Gewänder, schöne Kleidungsstücke, künstliche Geräthe und dergleichen auch noch in späteren Zeiten zum Geschenk und zweifelte nicht, dass man damit ihr Herz gewinnen, sich Gegenwohlthaten auswirken oder Böses von sich entfernen könne. Wie leicht und einfach war nun bei dieser Denkungsart der Schritt zu den Mahlzeiten der Götter – zu den Opfern?

363

Там же , стр. 259 сл.

364

Там же , стр. 273: War das Opfern ursprünglich nur Nebensache bei den Mahlzeiten, woran holfentlich niemand weiter zweifeln wird, so führt uns dieser Umstand vielleicht an die wahre, meinem Bedünken nach, einzige Quelle (des Kannibalismus), Man weiss, wie gross das Register der Völker ist, die einst in ihrer Kindheit, oder vielmehr in ihrem ausgearteten Jugendalter, sich mit Menschenfleisch gefüttert haben. Стр. 275: Wenn ich hiermit die Menschenopfer aus der frühesten Barbarei der Nation erkläre, so möchte man sehr unrichtig daraus folgern, dass man eben so lange Zeit Menchen gegessen als geopfert habe.

365

К. Ф. Германн указывает, кроме Вольфа , ещё только на Вента и отчасти на Лазо, как на учёных, придерживавшихся подобного взгляда. Можно сюда прибавить ещё и Ринкка, Rinck , Religion der Hellenen, I (1853), стр. 365: Pelops Vergeben scheinen Kinderopfer des Tantalus und die Sitte der rohen Vorzeit, Menschenfleisch zu speisen, zu Grunde zu liegen, – откуда, однако, ещё не видно, приписывает ли он этот обычай и древним грекам. Впрочем, столь ненаучно высказанное мнение не может иметь для нас никакого значения.

366

K. F. Hermann , Ant. II, § 27, прим. 3 (1‑е издание, 1816 г.): Zu weit gehen Wulf, Verm. Schr. S. 270 und Went (H. G. Went, De hostiis humanis antiquo maxime tempore immolatis commentatio I. Vimar. 1826, стр. 24 слл.); indem sie das Menschenopfer von ursprünglicher Anthropophagie ableiten. Nicht viel besser v. Lasaulx, Leber die Sühnopfer S. 28: «ja es finden sich Spuren, dass man ursprünglich auch von dem Fleische und Blute des geopferten Menschen genossen habe, worin ich ein furchtbares Mysterium ahne»! Lykaon, der nach den Opfer seines Kindes in einen Wolf verwandelt wird, beweist grade das Gegentheil. Cp. R. Suchier, De victimis humanis apud Graecos part. 1 (1848), стр. 15. К приведённому месту Германна второй издатель его книги, Штарк (1858 г., стр. 158), замечает: Wo aber wirkliche Menschenopfer, die nicht Sühnopfer sind, existirten, was in historischer Zeit entschieden zu leugnen, da ist au einer Art Mitgenuss am Opferfleisch oder Blut schon nach dem Wesen jedes Opfers kaum zu zweifeln, dafür sprechen auch die hebräischen Ausdrücke von kananäischen und andern Menschenopfern (Sacharja 9, 6, Weish. Salom. 12, 6). Таким образом и Штарк старается отклонить предположение, что человеческие жертвоприношения взяли своё начало от каннибализма.

367

В этом отношении справедливо замечает Лимбург Брауэр , Hist. de la Civ. II (1834), стр. 121: – quand ou aurait voulu cacher quelque chose, il aurait été bien plus sage de n’en rien dire ahsolument.

368

Hermann , там же, § 27, текст (2‑е изд. стр. 156): Denn so wenig auch bei der griechischen Bevölkerung (jemals) an den Genuss menschlichen Fleisches zu denken ist, so wurden doch einzelne Götter in manchen Culten so thierisch aufgefasst, dass ihnen das Menschenopfer als wirkliche Speise dargeboten werden konnte.

369

Schömann , Gr. Alterthümer, II, 2‑е изд. стр. 240; 3‑е изд. (1873), стр. 250.

370

Schömann , II (3‑е изд.), стр. 222.

371

Транссубстанциация (ново‑лат.). Догмат церкви о претворении хлеба и вина в тело и кровь Христову.

372

Там же , стр. 221.

373

Илиад . I, 97 слл. (перевод Гнедича).

374

Илиад . I, 464 слл.

375

См. Shömann , II, стр. 248 сл.

376

Hesiod . Theog. 535.

377

Poll . I, 29.

378

Plat . Alcib. II, 149 а.

379

Aecsh . Ag. 151.

380

Suid . s. v.

381

Serv . ad Georg. II, 380: victimae numinibus aut per praedilectionem, aut per contrarietatem immolabantur…, ut porca, quae obest frugibus, Cereri et caper qui obest vitibus, Libero.

382

Schol. Aristoph . Ran. 338.

383

Odyss . XI, 24.

384

Там же , XI, 44.

385

Там же , XI, 95.

386

Замечательна черта, что жрец Тиресий непременно должен первый напиться крови. В рассказе, несмотря на сильное напирание на это, – Одиссей удерживает от ямы даже родную мать, XI, 88 сл., – не видно, однако, достаточного мотива этой меры. Поэтому, я считаю необходимым вывести отсюда заключение, что существовал однажды обычай, вероятно, при жертвоприношениях, по которому жрец пил кровь животного прежде других, а потом уже пили и все присутствующие.

387

Iliad . XXIII, 19.

388

Там же , XXIII, 164.

389

Paus . VIII, 7, 2.

390

Iliad . XXI, 130.

391

Schömann , II, стр. 251.

392

Eustath . ad Iliad. I, 41.

393

Pind . Pyth. 10, 31 (Schneidewin, ed. altera). Сравни, впрочем, и Schömann, II, стр. 232, и Boeckh. С. Inscr. I, стр. 809: de asinis non est quod dubites, non fecissent Graeci Hyperboreos Apollini asinorum hecatomben offerentes, nisi in Graecia quoque asini Apollini mactati essent.

394

Paus . VII, 18, 12.

395

G. Klemm , Allg. Culturw. I (1855), стр. 171, где говорится, что некоторые европейцы, едящие собачье мясо, утверждают, что оно очень вкусно и похоже на баранину. Молодые щенята подавались на стол и во времена империи в Риме.

396

Iustinus , XIX. 1, 10: legati а Dareo Persarum rege Carthaginem venerunt adferentes edictum, quo Poeni humanas hostias immolare et canina vesci prohibebantur.

397

Там же , стр. 159 сл.

398

Baehr , Mosaische Symbolik, II, 264, по цитату Германна, Ant. II, § 27, прим. 20.

399

Lasaulx , Die Sühnopfer etc. (1841), стр. 5: Alle Opfer sind daher als eine Folge der Sünde wesentlich Suhnopfer, ihrer Form nach sind sie stellvertretend.

400

Hartung , Griechische Mythologie, I, стр. 81. Ср. Herodot. II, 38 и 39, Plut. De Iside et Osiride, 31, а также Konr. Schwenck, Mythologie der Aegypter (1846), стр. 15: Auch das Siegelbild… weist auf Stellvertretung hin, denn wenn auch der knieende Mann eine Hieroglyphe sein kann, welche tödten bedeutet, so ist diese Bedeutung doch ursprünglich vom Tödten des Menschen ausgegangen und wäre dieses nun als Mord oder als gesetzliche Tödtung des Verbrechers gefasst worden, die einzigen Arten, welche es ausser dem Menschenopfer geben kann, so würde dieses Bild zu einem Priestersiegel nicht getaugt haben, womit das Opfer als ein der Gottheit darzubringendes bezeichnet ward, sondern mau hätte das Schlachten eines Thieres zu dieser Bezeichnung wählen müssen. Действительно, в тех случаях, когда в жертву приносился бык, жертвоприношение в Египте носило характер заступательный (s. v. v.), но обыкновенно, как известно, в жертву приносились другие животные, преимущественно гуси. Schwenck, там же, стр. 16: Altäre aber sehen wir abgebildet mit Früchten darauf und Gänsen, welche zusammen als ein gewöhnliches Opfer galten.

401

Prichard , Aegyptische Mythologie, übs. v. Haymann (1837), стр. 301: Die Idee, die Götter zu nähren, scheint nie in ihrer Betrachtung Kaum gefunden zu haben. Ihre Opfer waren einfache [sic] Sühnopfer. Des Volkes Schuld wurde… von den Beleidigern [der Gottheit] auf das geschlachtete Vieh übertrugen.

402

Herodot . II, 42 и 45.

403

Там же , II. 47.

404

Происхождение этого странного обычая – кидать в огонь и вообще посвящать волосы, я, к сожалению, не мог проследить. Во всяком случае, символическому значению, должно быть, предшествовал какой-нибудь грубый обычай, быть может, скальпирование. Нельзя ли здесь напомнить также поговорку: mit Haut und Haaren aufiressen? Может быть, считалось некогда удальством съесть животное или человека вместе с волосами? Относительно греческого обычая жертвовать волосы смотри дельную статью Яна, О. Jahn, Archäologische Beiträge (1817), стр. 378 слл., где, между прочим, говорится стр. 381: Es war ein heiliger Brauch, dem Opferthier, um es zu weihen, ehe es gelodtet wurde, die Stirnhaare in’s Feuer zu werfen, was: hiess… [Daher] die Sitte, beiverschiedenen Gelegenheiten eine Haarlocke abzuschneiden und zu weihen; unsprunglich weihte man sich dadurch selbst zum Opfer, später wurde die Locke nur das stellvertretende Symbol des Opfers.

405

Hermann , II, § 28.

406

Первый учёный, посвятивший более исключительное внимание приношению людей в жертву в древности вообще, это голландский учёный Jacobus Geusius. Его сочинение появилось в двух частях со следующим заглавием: Jacobi Geusii Victimae humunae, pars prima (и altera) complexa modos, ceremonias et tempora, quibus olim homines diis suis immolabant et humanum sanguinem libabant (Гронинген, 1675 r., 384 и 496 стр.)

407

Кроме сочинений, приведённых выше, относительно человеческих жертвоприношений у греков можно указать здесь ещё: Wachsmuth, Hellenische Alterthumskunde, II, § 134, 2‑е изд. (1815), стр. 549–553; соч. Reinh. Suchier. De victimis humanis apud Graecos part. I (1848), содержит, кроме введения, только следующие 4 главы: Arcadum Jupiter, Diana Taurica, Minotaurus, Apollo; K. F. Hermann , Griech. Ant. II, § 27, 2‑е изд. (1858), стр. 156–162; Jos. Beckers, De hostlis humanis apud Graecos, dissertatio philologica (1867); Schömann, Gr. Alterth. II, 3‑е изд. (1873) стр. 250–256. Множество чрезвычайно важных замечаний разбросано у Герхарда, Gerhard, Griechische Mythologie (1854), см., у него в алф. указат. под сл. Menschenopfer.

408

Wachsmuth в. ук. соч. II, стр. 551 сл.

409

Schömann, II, стр. 252: Von dem lykaischen Zeus ist es gewiss, dass ihm noch in Pausanias Zeit, also im zweiten Jahrhundert nach Chr., in Arkadien auf der Höhe des Lykaischen Berges am Feste der Lykaen Menschen geopfert wurden.

410

Грот , Hist. of Greece, V (1848), стр. 179, отвергает это не упоминаемое Геродотом известие, на основании скрывающегося в нём незначительного противоречия, которое вытекает, быть может, просто из неточности выражения у Плутарха. Во всяком случае, для нас важно, что существовало подобное предание. Если только вникнуть в этот рассказ, то из него одного достаточно уже вытекает, сколь дикие понятия существовали у греков о божестве, даже ещё в исторические времена.

411

См. выше, стр. 180; сравни также Hermann, II, стр. 157: – aber auch wo ihnen [den Menschenopfern] heimische Sitte zu Grunde lag, die die überlieferte Cultusform nicht ganz aufgeben konnte, but die allgemeine Geneigtheit der alten Religionen zu symbolischer Stellvertretung der milderen Ansicht so viele Auswege dar, dass jedenfalls nur verhältaissmässig weu‘ge Dienste übr gbleiben, wo die Strenge der Salzung fortwährend in ihrem vollen Umfange geübt wurd. Ja selbst wo dieses wirklich noch geschah, nahm man wo möglich Verbrecher, die ohnehin den Tod verdient hatten…

412

Сравни, например, упоминаемое Павсанием сказание об Асклепии, Paus. II , 26, 6. По Овидию, сам Аполлон убивает в гневе Корониду и, когда тело было предано сожжению, он вынимает оттуда живого Асклепия. Ον. Met. II, 628:

Non tulit in cineres labi sua Phoebus eosdem

Semina, sed natum flammis utcroque parentis

Eripuit geminique tulit Chironis in antrum.

Очевидно, что в этом cκазании говорилось первоначально о человеческом жертвоприношении Аполлону. Впоследствии имя Аполлона было заменено Артемидой, в культе которой человеческие жертвоприношения дольше удержались. Вместе с тем значительно уже сглаживалась и неблаговидность рассказа, а впоследствии, как мы видим, жертвоприношение представлялось даже простым наказанием. Нечто подобное я усматриваю в очевидно искажённом сказании о рождённом в огне Дионисе, т. е. рождённом в ту самую минуту, когда мать его Семела, сгорала огнём, произошедшим вследствие появления отца его (опять-таки, отца!), Зевса.

413

Paus. IV, 9, 7.

414

George W. Cox , The Mythology of the Aryan Nations, I (1870), стр . 26, прим. 1: Certainly the evidence both of archaeology and language, so far as it has gane, tends more and more to exhibit mankind in their primaeval condition as passing through forms and stages of thought in which the adoption of human sacrifices universaly would inevitably mark an important stage. Ср. Там же , II, стр. 144. Пэли , занимавшийся, по словам Грота, особенно тщательно рассмотрением человеческих жертвоприношений не только у греков, но и у других народов, тоже находит в своём сочинении – Paley, Chthonian Worship ( см. выше ), – что большая часть древнейших культов сопровождалась человеческими жертвоприношениями. См. Grote, Hist, of Greece, new ed. 1 (1862), стр. 102.

415

Вообще, относительно самых грубых проявлений первобытного этического состояния, предположение заимствований я считаю почти совершенно ненаучным. Только при позднейших, более утончённых проявлениях нравственности, эти заимствования принимают значение, заслуживающее особенного внимания. О происхождении человеческих жертвоприношений у греков очень неясно выражается Гергард, Gerhard , Griech. Mythol. II, стр. 531: Wildheit des Götterdienstes fällt, bis zum Grade von Menschenopfern gesteigert [?!], den Aegyptern, Indern, Persern und Germanen nur wenig, um so mehr aber den Semiten zur Last, aus deren blutiger Verehrung des Kronos Moloch und der Tanais ( Movers , Phönizier, I, 325. 406) auch Griechenlands grausamer Dienst für Dionysos ώμηστής und für die taurischc Artemis abzuleiten ist [?]. Впрочем, что здесь значит слово «gesteigert»? Неужели Гергард, открывающий следы человеческих жертвоприношений в культах чуть ли не всех греческих божеств, смотрит на них тем не менее как на какое-то исключительное проявление религиозного фанатизма? Подобного взгляда придерживались, впрочем, многие, между ними и Велькер. См. ниже , § 22.

416

См. выше, § 10.

417

Herodot . III, 11. См. примечание Бэра к этому месту, который собрал некоторые аналогичные примеры у других народов.

418

Литературу о человеческих жертвоприношениях см. в предыдущем параграфе.

419

Vent, De hostiis humanis etc. II (1834), стр. 21 слл. (по цитату Сюшье); Prichard, Aegyptische Mythologie, übersetzt von Haymann (1837), стр. 301 слл.; см. также ниже.

420

Munter , Religion der Karthager (1821).

421

Albr. Weber , Ueber Menschenopfer bei den Indern der vedischen Zeit, в Zeitschrift der Deutschen Morgenländischen Gesellschaft, XVIII (1861), стр. 262–287, отпечатано также в его Indische Streifen, I. Ср. ниже, § 22.

422

См. ниже, § 23.

423

Ghillany, Die Menschenopfer der alten Hebräer (1842); краткое сопоставление его выводов у Шафгаузена, в ук. м. стр. 268 слл. Фабриций цитирует E. F. Ricinus, De Judaeorum a crudelitatis crimine non vindicanda (Лейпц. 1735). Cp. Euseb. Praep. Ev. IV, 16, ed. Vig. стр. 161.

424

Ghillany, в ук. соч. 119 сл. Сюшье цитирует: Stuhr , Relig. der heidn. Vоlker des Orients, стр. 407.

425

Herodot . IV, 62 с примечанием Бэра, и о скифах таврических Herodot. IV, 103.

426

Preller , Römische Mythologie, 2‑е изд. (1865), стр. 101; Damit wir uns aber diese Stufe der Religion nicht gar zu harmlos vorstellen, ist zu bedenken, dass gerade diese älteste Zeit wie anders wo, so auch in Italien ganz vorzugsweise die Zeit der Menschenopfer gewesen sein muss, obwohl dieselben später bis auf seltene Ausnahmen abgeschafft [ср. там же стр. 116] und durch stellvertretende Gebrauche ersetzt wurden. Deutliche Spuren solcher Opfer hatten sich z. B. bei den latinischen Ferien erhalten и т. д. Cp. Schwegler , Römische Geschichte, I (1853), стр. 363: Auch bei den Lupercalien wurden ursprünglich Menschenopfer dargebracht. Устранение человеческих жертвоприношений у римлян приписывается Нуме. Но тем не менее они существовали в Италии и впоследствии вошли опять в употребление под влиянием чужих культов. В 97 году до Р. Х. римский сенат издал запрещение приносить в жертву людей. Plin. Н. N. XXX, 3 (1). Затем, особенно после Р. Х., известно, как много дошло до нас примеров подобных жертвоприношений в Риме, достигавших иногда самых ужасающих размеров.

427

Caesar . B. Gall. VI, 16; cp. Strab., IV, 4, 5 (Casaub. стр. 198); Diod . Sic. V, 31 сл.; Dionys. Hal. I, 38 (по нему Euseb. Prap. Ev. IV, 16, в изд. Vig. стр. 160); Lucan. I, 444 и III, 899; Plin. H. N. XXX, 4 (1); Suet. Claud. 30; Minuc. Fel. Octav. стр. 70; Tertull. Apolog. 9; Lactant. Instit. I, 21, ed. Bipont. стр. 72; Augustin. Civ. D. VII, 19 (по Варрону ).

428

Tacit . Annal. XIV, 30.

429

J. Grimm , Deutsche Mythologie, 2‑е изд. II, стр. 38 и 272; cp. Suchier , стр. 9 сл. и указанную Зимроком литературу, D. Myth. 3‑е изд. стр. 485 сл.; также Mone , Geschichte des Heidenthums im nördlichen Europa, в особенности стр. 20 сл. 58 и 136. Фабрициус , Bibl, ant., цитирует: God. Schutzius, De cruentis Germanorum gentilium victimis humanis (1743).

430

А. Афанасьев , «Поэтические воззрения славян на природу», II (1868), стр. 260 сл. О человеческих жертвоприношениях при погребальных обрядах см. Котляревского , О погребальных обычаях языческих славян (1868), стр. 42 слл., 54 слл., стр. 73: «С умершим сожигались отроки, и ещё чаще девушки, по добровольному их согласию», и мн. др. м.

431

См. Д. А. Хвольсон , Известия Ибн-Даста о Славянах и Руссах (1869), стр. 38, 40 и 197, прим, 106, где цитируется Погодин , Исслед. III, стр. 303 и 316 сл. Ср. Котляревского , «О погребальн. обыч. слав.», который в Руси, описываемой арабами, видит Русь славянскую, стр. 53 слл. и прилож.

432

См. выше § 17.

433

Diod. XX, 14. Cp. Ghillany, стр. 192 слл.

434

Caesar, В. Gall. VI, 16: Alii inmuni magnitudine simulacra habent, quorum contexta viminibus membra vivis hominibus complent; quibus sucecusis circumventi flamma exanimantur homines. Strab . IV, 4, 5 (198). Ср. выше, цитата о массагетах, которые жертвуют людей вместе с животными и потом съедают. Впрочем, приведённое место Страбона очевидно искажено: что значит колосс из сена? Тем не менее ввиду множества новых сведений, которые он сообщает, нет основания полагать, что это место заимствовано им и искажено из Цезаря.

435

Plin . II. X. XXX, 4 (1): Britannia hodieque cam [т. е. artem magicam] attonite celebrat tantis cerimoniis, ut dedisse Persis videri possit. Adeo ista toto mundo consensere, quamquam discordi et sibi ignoto. Nec satis aestimari potest, quantum Romanis debeatur, qui sustulere monstra, in quibus hominem occidere religiosissimum erat, mandi vero etiam saluberrimum.

436

Strab. XI, 11, 8 (520). Cp. Ael. V. II. IV, 1. Умерших раньше 70 лет они не едят не потому, что предпочитают мясо старцев, а по той же, конечно, причине, по которой все каннибалы пренебрегают мясом умерших от болезни или вообще естественной смертью, точно так же, как и мы не употребляем в пищу падали. Пожирание трупов встречается только в очень исключительных случаях. В приведённом месте замечательно также отождествление человеческой жертвы с животной: они не приносят в жертву и не едят животных женского пола, и поэтому не едят также и женщин.

437

См. выше.

438

Herodot. IV, 26: вот один из тех исключительных случаев, в которых любовь к родственнику – подобно тому, как в иных случаях голод – является достаточным мотивом, чтобы заставить есть мясо умершего, что, как видим из нашего примера, облегчалось тем, что его смешивали с мясом других животных.

439

См. выше.

440

J. Grimm, Deutsche Rechtsalterthümer, стр. 488: über den wendisсhen gеbrаuсh in Wаgrien hаt Zeiler epist. 529 fоlgende nähere Stelle: es ist ein ehrliсher Brаuсh im Wаgerlаnde gleiсhwie in аndern Wendlanden gewesen, dass die Kinder ihre altbetagten Eltern, blutfreunde und andere verwаndten, auch die so niсht mеhr zum Kriege oder Arbeit dienstliсh, ertödteten, darnach gekocht und gegessen oder lebendig begraben, derhalben sie ihre Freunde nicht haben alt werden lassen, auch die alten selbts lieber sterben wollen, als dass sie in schwerem betrübtem alter länger leben sollen. Dieser brauch ist lange Zeit bei etlichen Wenden geblieben, insonderheit im lüneburger Land, ein weit älteres zeugniss giebt N. [Weisthum a. 1602?] Cap. 105: aber Weletubi, die in Germania sizzent, tie wir Wilze heizen, die ne scament sih nicht ze chedenne, das sie iro рarentes mit meren rehte czen sulin, danne die wurme. Об обычае вендов или венедов (славян) сжигать жен вместе с телом умершего мужа см. Котляревского , «О погреб. обыч. славян», стр. 46 слл., где на стр. 49, прим. 2, указана и литература об этом названии.

441

Herodot. IV, 61.

442

См. выше § 19 и Hermann, Ant. II, § 28: gewöhnlich erhielten die Gotter das Fett und von jedem Gliede etwas… während das Uebrige zum Schmause der Menschen verwendet ward, der so nothwendig mit jedem Opfer verbunden schien, dass beide Begriffe sich im Sprachgebrauche fortwährend durchkreuzen, с прим. 23, где к числу примеров стоило прибавить Aesch. Ag. 137, об орлах.

443

Ср. Suchier, ук. соч. стр. 5; Omnino statuendum est, omnes gentes, quae carne humana vescebantur, hominum caede aras inquinavisse, quum communis sit populorum incultorum opinio, deos iisdem, quibus ipsos epulis delectari.

444

Herodot. IV, 62: своим мечам, заменяющим изображение бога войны.

445

Herodot . IV, 64, см. выше.

446

Strab . IV, 5, 4 (201).

447

Plut. Is. et Osir. 73; также Athen. IV, 172.

448

Porph . Abst. 55.

449

Herodot. II, 45.

450

Prichard, Aegyptische Mythologie, übers. von Haymann (1837), стр. 303: Denon hat die Ceremonien der Menschenopfer ausdrücklich in dem Tempel zu Modinet-Abou abgebildet gefunden; und Hamilton hat uns eine vortreffliche Beschreibung eines ähnlichen Vorfalles geliefert, den uns das Täfelwerk eines Gemachs in dem Tempel der Isis zu Tentura darstellt: die Figur eines Menschen mit dem Kopf und den Ohren eines Esels (заметим, что ослы считались животными, посвященными тому же Тифону, которому приносились в жертву и люди) sieht man auf dem Boden knieend und an einen Baum gebunden. In seiner Stirn stecken zwei Messer, zwei in seinen Schultern eines in seinem Schenkel und ein anderes in seinem Unterleibe. Fünf Priester, welche Habichts-und Hundeköpfe haben und Messer in ihren Händen halten, stehen in einer Reihe dahinter. Der Gott ist in langen weissen Gewändern gekleidet und hält den Krummstab und die Wanne des Osiris in seinen Händen.

451

Wilkinson Manners und Customs of the Ancient Egyptians, V (= second Series, II, 1841), стр. 342, прим. 5: The men put to death in the ceremonies represented in the tombs of the kings appear to be either Neophytes, who were required to «pass under the knife of the priest» previous to initiation, and a new ife; or those condemned to a particular fate hereafter. При этом он ссылается на другое место своего сочинения. I (first Series), стр. 267, где сказано только, что ceremony of passing under the knife of the Hierophant, was merely emblematic of the regeneration of the neophyte. Насчёт же самого существования подобного обряда он говорит в примечании, там же: I suppose some of the headless figures in the tombs of the kings, at Thebes, refer to this ceremony. Вот и всё, что мы у него находим в подтверждение его мнения.

452

Там же, V, стр. 343, прим. 2: The learned Prichard thinks that a subject described from the temple of Tentyra proves this custom to have existed in Egypt. But that temple is of late Ptolemaic and Roman date, and «the figure of а man, with the head and ears of an ass…» can scarcely the an argument in favour of a human sacrifice, unless men or that description were proved to have lived in those days.

453

Там же, стр. 343: Indeed, if from this any one were disposed to infer the existence of such a custom in former times, he must admit that it was abandoned long before the erection of any existing monument, consequently ages prior to the accession of the Amosis, whose name occurs in the sculptures; long before the Egyptians are mentioned in sacred history; and long before they were that people we call Egyptians. For it is quite incompatible with the character of a nation, whose artists thought acts of clemency towards a foe worthy of record, and whose laws were distinguished by that humanity which punished with death, the murder even of a slave. (Особенно последнее обстоятельство тут ничего не доказывает: в Греции подобным образом воспрещалось убивать рабочего быка). Ср. там же стр. 341: But from its being (т. e. человеческих жертвоприношений) directly contrary (?) to the usages of the Egyptians, and totally inconsistent with the feelings of a civilised people, it is scarcely necessary to attempt a refutation of so improbable a tale: and Herodotus justly blames the Greeks for supposing «that a people to whom it was forbidden…» и т. д. Относительно «the feelings of a civilised people» смотри, что он сам говорит о презрении, в котором находились у египтян все красноволосые люди, там же, стр. 344 сл.

454

Kuhn, в Jahrb. f. wiss. Krit. 1844, 1. стр. 102, указал несколько примеров приношения лошади в жертву. Lassen , Indische Alterthumskunde, I, в первом издании (1847), стр. 792, признаётся, правда, что тогдашнего знакомства с Ведами недостаточно для решения вопроса: Es muss eine genauere Bekanutschaft mit diesem Theile der Veda [Jagurveda] abgewartet werden, um scheiden zu können, ob er zu den ältesten gehöre; тем не менее, стараясь подвергнуть сомнению значение приводимых примеров из Вед и из Mahabharata он делает, наконец, свой вывод: Thieropfer kommen im Veda wenn uberhaupt, wenigstens sehr selten vor.

455

Duncker, Geschichte des Alterthums, III (Gesch. Griechenlands, I. стр. 67: Menschenopfer sind bei den Arja in Indien wie in Iran so gut wic unerhört und dem Sinne ihrer religiösen Anschauungen widersprechend; wo wir sie [in Griechenland] finden, werden wir dieselben demnach fremdem Einfluss, der Nachbildung fremder Kulte zuzuschreiben haben.

456

Duncker , там же стр. 67, утверждает, что культ Зевса Пожирателя (Verschlinger) был в прочей Греции вполне неизвестен [?], и что он напоминает собою культ Молоха. Богатства минийцев, у которых почитался Зевс Лафистий, объясняется торговлей с финикийцами. Стр. 69, он говорит: Der Melikertes, welchen die Sage zum Sohne des Athamas macht, ist deutlich der Melkarth der Phönikier. Vom Isthmos sollte er sich in’s Meer gestürzt haben. Der vornehmste Gott der fremden Seefahrer konnte den Griechen kaum anders, [denn] als eine Gottheit des Meeres erscheinen… Wie der Name zeugt die Abstammung die Griechen dem Melikertes geben, für den phöbikischen Ursprung. Er ist der Sohn der Tochter [Ino] des Kadmos, des Vertreters alles phonikischen Wessens den Hellenen.

457

J. Grimm, Deutsche Mythologie, 1‑е изд. (1835), стр. 26 сл.

458

Welcker , Griechische Götterlehre, I, (1857), стр. 206, прим. 3: Es ist eine sonderbare Folgerung, weil bei den Arja in Indien wie in Iran Menschenopfer «so gut wis unerhört» seyen, so müsse das Opfer im Geschlecht der Athamantiden von den phöbikischen des Moloch hergeleitet werden. Auf diese Spitze der Opferpflicht sind auch andere Volker durch gestrenges Priestertum oder durch Noth und Angst des Volks hinaufgetrieben worden. In Schweden wurde bei Hungersnoth, Landesnoth – der König geopfert. Тут мы видим влияние той громадной путаницы, которую Крейцер, несмотря на свои важные заслуги, ввёл в изучение религии и мифологии приписыванием слишком важной роли жреческому сословию при установлении народных верований. Вообще, это направление, вместе с Крейцеровским символизмом, принесло, по моему убеждению, много вреда науке. Так, напр., эта последняя теория (символизм) успела вполне парализовать учёный и в высшей степени добросовестный труд Герхарда: Gerhard, Griechische Mythologie, 2 т. (1854). Против Крейцеровской теории о роли жреческого сословия восставал уже Отфрид Мюллер. О. Müller, Kleine deutsche Schriften, II (1848), стр. 4: [Creuzer] stellt überall Priester einem spracharmen Volke ohne grossen Vorrath von Begriffen entgegen… Aber woher schöpft er diese Ansicht? Gewiss nur aus der Analogie der Verfassungen Aegyptens und Indiens, welches rein künstliche Zustände sind, welche doch wahrscheinlich auf Unterdrückung beruhen (относительно Индии взгляд Мюллера, сколько мне известно, вполне подтвердился). In Griechenland ist kaum eine Spur einer so krassen Gegenüberstellung, sowenig als im Alten Testamente, der Hauptquelle aller Religionsgeschichte. Ср. его Proleg, стр. 237 и 250.

459

Lassen , ук. соч. I, 1‑е изд., стр. 789, и 2‑е стр. 931: Bei den arischen Indern und den ihnen am nächsten verwandten östlichen Iraniern war ohne Zweifel das Söma-Opfer das älteste.

460

Peterson , Griechische Religion etc., в Allgem. Encyklopädie d. Künste u. Wiss, I Sect, LXXXII (Griechenland, III), стр. 88, говорит: Nun weichen die Opfergebräuche der Inder, Perser, Griechen, Römer und Germanen, wie sic uns zuerst bekannt werden, gar sehr [?] von einander ab. Unzweifelhaft aber tritt bei allen, wenn auch schon in verschiedener Gestalt, das Trankopfer als das älteste uns entgegen.

461

Lassen , 2‑е изд., стр. 931.

462

Lassen , там же, стр. 932 сл. – Peterson, в ук. м. стр. 88, вводит литературу относительно почитания сомы: Windischmann, Der Somacult, в Abhandl. der Munch. Akad. т. 4 ч. 2 (1846), philos. -philol. Cl. стр. 127 сл.; Kuhn, Herabkunlt des Feuers (1859), стр. 118; подробное описание приношения сомы у индийцев даёт H. Ewald, Wissenschaftl. Mittheilungen aus Indien, в Göttinger Anz. 1862, стр. 302. К тому прибавим ещё новейшее описание: A. Weber, Zur Kentniss des vedischen Opferrituals, в I ndische Studien, X (1868), стр. 352–396.

463

F. A. Wolf, Ueber den Ursprung der Opfer, в его Vermischte Schriften (1802), стр. 268. с прим.: Wenn man also in Griechenland noch späterhin den Göttern die fettesten Opferstücke ungesalzen aufsetzte, so leitet schon ein alter Lustspielschreiber das sehr richtig aus den Zeiten her, wo man die Erfindung des Salzes noch nicht gemacht hatte, die tausend Jahre vor unserer Zeitrechnung den Griechen noch ziemlich neu gewesen sein muss… Ein Dichter der ungefähr um diese Zeit gelebt bat, es das göttliche Salz; aber öfters ist das ein Ausdruck, der von Dingen gebraucht wird, woran man noch etwas Neues, Sonderbares und ungewöhnliches bemerkte.

464

Spiegel , Erauische Alterthumskunde, I (1871), стр. 435: Allo de erwähnten Gestalten, [aus der arischen Periode] sind in den beiden arischen Mythologien keine Hauptgottheiten, sondern blosse Nebenfiguren und das hohe Alter derselben macht diesen S‘and der Ding! sehr wohl begreiflich. Als ehrwürdige Denkmale der Vorzeit wollte man sie nicht ganz verstossen, aber andere und jüngere Gottheiten wurden ihnen vorgezogen, weil sie den neuen veränderten Bedürfnissen der Einzelvölker mehr entsprachen und daher den Herzen derselben näher standen. Von den Hauptgottheiten der Eranier sind es nur wenige, die bis in jene ferne Vorzeit hinauf reichen.

465

У евреев: 1 кн. Моис. I, 29; II, 9 и 16; III, 2 и 18, говорится только об употреблении в пишу растений или их плодов. Лишь после потопа, 1 кн. IX, 3 , бог позволяет Ною употреблять в пищу и все, одарённое движением и жизнью. Что там же, IV, 3–5, приятное Богу жертвоприношение Авеля состояло из первого приплода его стада, в то время как Каин жертвует полевые плоды, следует, кажется, объяснить тем обстоятельством, что это сказание находится в яхвестической части текста, в то время как вышеуказанные места находятся в основном, элогистическом тексте; ср. Е. Schrader, Stud. zur Kritik tu Erkl. d. bibl. Urgeschichte (1863), Anhang: Die Urgeschichte nach dem Berichte des annalistischen und nach dem des prophetischen Erzählers. Финикийский миф, переданный Санхуниатоном, говорит, что первый человек, Аион, выучил прочих людей питаться плодами деревьев, Sanchuniath. fragm. изд. Орелли, стр. 14.

466

У иранцев: в Bundehesh, гл. 15, рассказывается, что Mashya и Mashyäna (первые люди) сперва питались только плодами растений и водой; но когда злой дух возымел над ними силу, они стали пить молоко. От этого появились у них болезни, которые заставили их отказаться почти совсем от растительной пищи. Затем они стали ухудшаться всё более и более; однажды, поймав животное, они разрезали его на куски и изжарили на огне, который они получили от небесных гениев; отсюда произошёл обычай оставлять часть животного, в виде жертвы, небесным существам: Spiegel, ук. соч. стр. 473. По словам Фирдоуси, люди стали есть мясо не раньше царствования Уита; это указание, говорит Шпигель, подтверждается древнейшей частью Авесты ( Yaçna, 32, 8).

467

Hesiod. Oper. 115, говорится о людях золотого века, из Страбона видно, что учение о воздержании от всякой (?) животной пищи (основанное на учении метемпсихозы?) приписывалось в древности Пифагору. Strab. XV, 1, 65 (Casaub. стр. 716). Плутарх, написавший две речи против поедания мяса, следует этому же предположению, Plut. De esu carnium, I, 1, (ed. Dübner. стр. 1215).

468

Общество так называемых вегетарианцев («Vegetarianer», «Freunde der natürlichen Lebensweise») существует теперь во многих городах Германии, в Нордгаузене, Берлине, Дрездене, Вене, Берне и др. Члены этого общества обязуются не употреблять ни мяса, ни спиртуозных напитков. (В Нордгаузене недавно появилась поваренная книга этого общества во 2‑м. издании, в котором описывается приготовление 146 кушаний и напитков). Вегетарианцы ссылаются между прочим на учение Пифагора, Спинозы, Вольтера и др. и на изречения Гумбольдта, Кювье, Гиртли и других. До последнего времени главой у них был Эд. Бальцер (автор книги Pythagoras der Weise von Samos, ein Lebensbild, Nordhausen, 1868, и многих других соч.). Тенденция этой секты (естественная религия в противоположность откровенной) изложена в книге: Baltz er, Alte und neue Weltanschauung, 4 т. (Критика первых двух томов в Liter. Centralbl. 1851 № 31). Литературу вопроса по воздержанию от животной пищи можно найти в Baltzer, Die natürliche Lebensweise, der Weg zur Gesundheit und socialem Heil (1867). Относительно ошибочного мнения, будто в тёплых странах, в странах первоначального развития народов, люди почти вовсе не нуждаются в животной пище, см. F. Engel, в Zeitschr. f. Ethnol. III, стр, 26: Es liegt also trotz und entgegen aller Theorie die Tatsache klar vor, dass der Mensch unter der I eissen Sonne den Fleischgenuss nicht scheut, im Gegentheil ein sehr aufgeprägtes, instinktives und physiologisch begründetes Bedürfniss nach demselben an den Tag legt. Es ergiebt sich der grosste Fleischverbrauch in der heissen Zone.

469

Wolf , ук. соч. стр. 262: Anfänglich bestanden bei mehreren Nationen die Opfer fast durchgängig blos in Kräutern, Wurzeln und Baumfrüchten, als den ältesten und allgemeinsten Nahrungsmitteln der über den thierischen Zustand noch wenig erhabenen Menschen; стр. 264: Bei dem allen darf man als bekannt annehmen, dass das Essen sowol, als das Opfern von Fleisch erst unter die jüngern Erfindungen unkultivirter Nationen gehört, wovon man noch keine S, ur in ihren allerfrühsten Zuständen antrifft. В подтверждение своего мнения, что растительная пища первобытнее животной, он ссылается, стр. 265, на 1 кн. Моис. I, 29 и IX, 3.

470

Spiegel , ук. соч. стр. 445: Nichts kann gewisser sein, als dass die arische Periode längst zur Vergangenheit gehörte, ehe das erste Wort eines vedischen Hymnus gedichtet war.

471

Colebrooke , Miscellaneous Essays, I, стр. 61 сл. См. Lassen, I, стр. 935. (Для облегчения справок я счёл нужным цитировать здесь и санскритологическую литературу, причём придерживался преимущественно указаний Лассена и Вебера).

472

Roth , Die Sage von Cunahcepa в Indische Studien, I (1850), стр. 457–464; II, стр. 112–123.

473

Wilson, On Human Sacrifices in the Ancient Religion of India, в Journal of the Royal Asiatic Society, VIII (1852), стр. 96–107.

474

Мах Müller, History of Ancient Sanscrit Literature (1859), стр. 419 сл.

475

Max Müller, там же: «The drift of this story is most likely, that in former times all these victims had been offered. We know it for certain in the case of horses and oxen, though afterwards these sacrifices were discontinued. As to sheep and goats they were proper victims to a still later time. When vegetable offerings took the place of bloody victims, it was clearly the wish of the author of our passage to show that, for certain sacrifices, these rice-cakes were as efficient, as the flesh of animals». Приведено Вебером в Ztschr d. DMG. XVIII, стр. 263.

476

A. Weber, Zur Kenntniss des vedischen Opterrituals, в Indische Studien, X (1868), стр. 321–398. К сожалению, окончание этой статьи ещё не вышло. Затем: его же, Ueber Menschenopfer bei den Indern der vedischen Zeit, находится в Zeitschr. der DMG. XVIII (1864), стр. 262–287, и с немногими прибавлениями в его Indische Streifen, I.

477

Lassen, I, 2‑е изд., стр. 935: A. Webers genauer Bekanntschaft mit allen hieher gehörenden Schriften verdanken wir eine ausreichende Auskunft über diesen Gegenstand. Es lässt sich nicht mehr läugnen, dass Menschenopfer in der alten Zeit von den Indern verrichtet wurden. Интересно заметить, что, ввиду этого результата, Лассен считает нужным утешать себя и читателей указанием на существование подобной же дикости и у других индогерманских народов, стр. 936: Wenn übrigens die alten Inder nicht von dem Vorwurf freigesprochen werden können, die Gräuel der Menschenopfer zugelassen zu haben, so theilen sie dieses Schicksal mit den Römern, den heidnischen Deutschen, Skandinaviern und Slaven.

478

См. выше. Это сказание, благодаря своему важному значению, подвергалось неоднократному исследованию: Мах. Müller , Hist. of Апс. Sanscr. Lit. стр. 408–419 и 573–588; Streiter, de Sunahsepo dissert. inaug. (Берл. 1861).

479

Lassen , I, приложение I, 15. Стр. IX. Новейший перевод: М. Haug, The Aitareya Brâhmanam of the Rigveda… ed. transl, and expl. (1863), Vol. II. стр. 460 сл.

480

Lassen, I, прилож. I, 11, стр. VIII.

481

Lassen, I, стр. 715 сл.

482

Lassen, I, стр. 716: Es erhellt hieraus, dass die Verfasser der in Rede stehenden Sage [Rämäyana u. Ait. Brâhm.] diese kurzen Anspielungen benutzt haben, um eine ausführliche Erzählung zu dichten, deren Zweck ist, gegen die Greuel der Menschenopfer zu eifern; dies geschieht dadurch, dass Rohita und Cunahcepa vom Opfertode gerettet wurden. Не обладая достаточным знакомством с древнейшей санскритской литературой, я не в состоянии подвергнуть этого мнения окончательной критике. В подтверждение, однако же, моего сомнения, я приведу следующее: во‑первых, в более известной мне греческой литературе я не встречал, чтобы религиозные предания (мифы) когда-либо придумывались. Отфрид Мюллер и преимущественно Давид Штраус (взгляды которых на мифы могут, как мы уже заметили выше, все ещё считаться самыми просвещёнными) давно уже высказали ошибочность подобных предположений. Otfr. Müller, Prolegomena zu einer wissenschaftl. Mylhol. (1825) стр. 119–124, где между прочим говорится, стр. 123: «Diese Veränderungen (des Mythus) haben grösstentheils grade darin ihren Grund, dass man den Mythus für Wahrheit nahm; denn eben desswegen musste er den Erkenntnissen und Ideen der Zeit, die ihn behandelte, passend und gerecht werden Leben Jesu, I, 3‑е изд. § 14, ср. выше, стр. 41. Лассен, говоря о придуманном мифе, должен доказать, что люди, составлявшие его, не верили в святость религиозного предания. Во‑вторых, утверждая, что в Ригведе не говорится о назначении Сунахсепы в жертву, Лассен должен был бы доказать, что слова: «привязанный к столбу» не могут означать: «обречённый в жертву». Мы увидим дальше, что люди и животные, приносимые в жертву, привязывались к столбу. Наконец, если ни в Ригведе, ни в каком-либо другом древнем источнике не говорилось ничего о жертвоприношении Сунахсепы, то остаётся непонятным, кому могло прийти в голову приписывать самому древнейшему памятнику небывалое сказание о жертвоприношении его, если цель при этом состояла именно в устранении подобного обычая. Мы дальше увидим, что и Вебер, делающий свои выводы гораздо осторожнее Лассена, чуть ли не впадает в ту же самую ошибку, именно предполагая сознательное искажение религиозных сказаний. Тут я прошу сравнить только, что он говорит о хитрости браминов (der priesterliche Schlausinn) в Ztschr. d. DMG. XVIII, стр. 275.

483

Weber , в Zeitschr. d. DMG. XVIII, стр. 262 сл. Не могу не указать здесь на нелепое мнение Вурма, который, несмотря на все доводы, старается оправдать индийцев от упрёка в приношении человеческих жертв. Paul Wurm , Geschichte der indischen Religion (1874), стр. 107: Wir haben aus diese öfter widerkehrenden Stelle nicht geschlossen, dass bei den alten Ariern wirklich Menschenopfer vorgekommen sein müssen. Man bekommt eher den Eindruck, dass hier die verschiedenen Geschöpfe nach ihrem Werth aufgezählt seien, um zu rechtfertigen, dass fast keine Thieropfer mehr von den Hindus dargebracht werden (непонятно!). Damit ist nicht ausgeschlossen, dass von dravidischen Völkern wirklich Menschenopfer dargebracht wurden, und dass die Arier die Grösse eines solchen Opfers anerkannten. В подтверждение своего мнения он вслед за тем указывает, что в одном из сказаний о Сунахсепе никто из других жрецов не согласился принести его в жертву, а согласился только родной отец, жрец Аджигарта, за 300 коров, в чём впоследствии спасённый Сунахсепа упрекнул его. Затем он продолжает: Diese Sage verräth sicherlich einen Absehen (der damaligen Brahmanen vor dem Menschenopfer, und dass dasselbe früher bei den Ariern Sitte gewesen, kann man daraus ebensowenig schliessen, als aus der Erzählung von der Opferung Isaaks, dass bei den Hebräern Menschenopfer vorgekommen seien. Что за сумбур! Индийцы питают глубокое отвращение к человеческим жертвоприношениям, но признают высокое значение их. Они желают устранить их и пишут целый ритуал для подобных жертвоприношений вместо того, чтобы хоть раз указать на низкое, дравидское происхождение этого обычая! И все это делается на основании следующих постулатов, там же, стр. 57: Der theologische Charakter der Veda-Religion stimmt noch weniger zu der Existenz von Menschenopfern als der des eigentlichen Brahmanismus, denn es ist in den Veda-Liedern eine heitere Lebensanschauung vorherrschend und es fehlt eine tiefere Sündenerkenutniss; oder wenn man bei den Menschenopfern nicht auf eine tiefere Sündenerkenutniss schliessen darf – то и на то есть такой способ: so rührt es vom blutdürstigem Sinn der Volker her, aber auch dieser Sinn lässt sieh in den Veda-Liederu nicht nachweisen. Ср. что говорит о кротком характере египтян Вилькинсон. Указываю на Вурма только в оправдание обстоятельности, с которой излагаю все факты вместо того, чтобы довольствоваться одним указанием на столь авторитетные мнения, как Лассена и Вебера. Относительно книги Вурма смотри, впрочем, слишком снисходительную критику, которую поместил A (lbrecht) W (eber) в Literarisches Centralblatt, 1874, стр. 289 слл.

484

Перевод Вебера в Zeitschr d. DMG. IV (1850), стр. 289–305. Ср. Ind. Stud. I, 195; Zeitschr. d. DMG. XVIII, стр. 284.

485

Перевод Вебера в Ind. Stud. III, стр. 461 сл., в в Zeitschr. d. DMG. III, стр. 285 сл.

486

Zeitschr. d. DMG. XVIII, стр. 286.

487

Kuhn , Die Sprachvergleichung und die Urgeschichte der indogermanischen Völker.

488

См. Windischmann, Zarathustr. Stud. стр. 78, и Ztschr, d. DMG. XVIII, стр. 287. Сравни Spiegel , I, стр. 553 сл.: Manuscithra [или Manoshcihr] heisst nichts anderes als Sohu des Manu, wer aber dieser Manu war, darüber geben uns die eranischen Quellen nur. wenig Aufschluss… wir mussen… darauf verzichten, diesem Namen seine genaue Stelle innerhalb der eranischen Sagen reschichte anzuweisen. Die Inder betrachten den Manu gewöhnlich als den ersten Menschen, diese Stellung kann er nun iu der eranischen Sagengeschichte kaum gehabt haben, wol über eine analoge, ebenso wie Manu in der früher mitgetheilten Stelle des Catapathabrähmana erscheint: als Neubegründer der Menschheit, ср. там же стр. 410 и 548.

489

1 кн. Моис. XXII.

490

Относительно этой роли Ману смотри выше.

491

В следующем замечательном рассказе Евтихия Александрийского, жившего в V в., мы находим один позднейший фазис, в котором является наш миф о жертвовании сына в христианское время: Geusius , Victimae humanae I, стр. 25, передаёт его в переводе: Eodem tempore (nempe Saguri) cum mortuus esset vir quidam dives, filius ipsius statuam sibi ad patris suisimilitudinem confectam tumulo ipsius imposuit, collocato etiam ibi servo, qui illam custodiret. Cum advenientes deinde fures, quicquid filio domi suae fuit, surripuissent, profectus ille ad patris sui tumulum flere et conqueri apud statuam istam auream, quasi apud patrem suum, coepit. Allocutus erga Diabolus e ventre statuae: ne fleas, inquit; abi tantum et allato filio tuo natu minimo, ipsum mihi in sacrificium mactans sanguine ejus calenti te abluas; ita fiet ut ego omnia tibi, quae perdideris, restituam. Cum ergo ille filium suum allatum coram idolo mactasset ejusque sanguine se abluisset egressus ex idolo Diabolus hominemque illum ingressus ipsum praestigias et incantamenta edocuit: atque hinc coeperunt homines filios suos diabolis mactare et praestigiis uti didicerant. На этот рассказ сам Гейзиус, живший в конце XVII века, ссылается как на несомненный факт. Подобным же образом он и сам объясняет некоторые примеры из греческой мифологии, напр., там же, стр. 33: Ita etiam Diabolus Achillem simulans voce ex ejus sepulchro edita effecit, ut Poyxena Trojana Priami filia ei jugularetur juxta Hyginum [Fab. СХ].

492

Weber, в Ztschr. d DMG. XVIII, стр. 263, сл. Вебер находит несомненным, что эта голова заделывалась в фундамент с целью придать ему особенную прочность. Начало этого обычая он относит к общеиндогерманскому периоду, там же, стр. 264 сл. Ist diese Auffassung richtig, so stellt sich dieser Brauch, der auch in römischen, deutschen und slavischen (vgl. z. B. die serbische Sage über die Erbauung von Scutari) Berichten und Sagen mehrfach vorliegenden, ja noch jetzt bei uns im Volke nicht erstorbenen Vorstellung zur Seite, dass ein Mauerbau nur dann Festigkeit habe, wenn in seinem Fundament ein Mensch oder ein Thier eingemauert sei. При этом он цитирует Grimm, D. Myth. стр. 40 и 1095; Panzer, Beiträge zur D. M. II, стр. 254 и 559; Schambach-Müller, Niedersächsische Sagen стр. 4, 12, 18 и 326; Kuhu, Westphälische Sagen, I, стр. 115.

493

Weber, там же, стр. 265 сл.

494

Weber , там же, стр 267.

495

Вебер в своей статье: Zur Kenntnis des vedischen Opferrituals, не успел, ещё, к сожалению, представить подробное описание этого в высшей степени важного для нас жертвования коня. Мы уже видели, что, по индийскому сказанию, конь служил древнейшей заступательной жертвой вместо человека.

496

Weber , там же, стр 268.

497

Weber , там же, стр. 269.

498

Weber , Zur Kenntniss des vedischen Opferrituals, в Ind. Stud. X (1868) стр. 348.

499

Weber , там же.

500

Weber, Ueb. Menschenopfer etc. в Ztschr. d. DMG. XVIII, стр. 209 сл. Об обрядах при приношении в жертву лошади см. Weber, Collectanea über die Kastenverhältnisse in den Brâhmana und Sûtra, в Ind. Stud. X, стр. 119.

501

Weber , в Ztschr, d. DMG. XVIII, стр. 270.

502

Полный перевод этого перечня даёт Вебер в ук. м. стр. 277 слл.

503

Weber , там же, стр. 270 слл.

504

Там же, стр. 272 сл. С невероятным предположением Вебера соглашается и Лассен; Lassen, I, стр. 936: Die Ungeheuerlichkeit dieser Zahlen und die Unmöglichkeit so viele Menschen zusammen zu bringen, geben die Vermuthung an die Hand, dass diese Darstellung erdacht ist, um das wirkliche Menschenopfer zu beseitigen. Насчёт неуместности подобного рода предположения, будто бы мифы (и обряды!) сознательно придумывались жреческим сословием, см. выше. Следует, однако же, заметить, что и сам Вебер имеет некоторые сомнения против своего предположения.

505

Weber , Ind. Streifen, I, стр. 62; см. Taranatha, в нем. переводе Шифнера, гл. 25 стр. 188 слл. Можно указать и на ещё один пример человеческих жертвоприношений Grohmann, Medicinisches aus dem Atharva-Veda, в Ind. Stud, IX, стр. 413.

506

Lassen, I, стр. 936.

507

Weber, там же, стр. 274: Darum sagen denn auch Einige, darf man von dem Opferihiere nicht essen, denn es sei oben Stellvertreter eines Menschen. Andere indessen machen geltend, dass jedes havis (Opferspende) ein Loskauf des eigenen Selbstes sei, dann dürfte man also von garkeinem havis essen: so möge man denn auch vom Opferihier nach Belieben essen oder nicht essen.

508

Weber, Der erste Adhyâya des ersten Buches des (Çatapatha Brâhmana, в Ztschr. d. DMG. IV, (1850) стр. 290, Ind. Streifen, I, стр. 33.

509

Çatapatha Brâhmana, VII, 5, 2, 37; I, 2, 3, 9; в Aitareya Brâhm. II, 8, воспрещается брамину употреблять в пищу следующих, неизвестных мне, «лесных животных»: mayu (или kimpurusha – обезьяна?), gaura, (gauramriga), gavaya, ushtra и carabha, по Веберу, эти пять животных как раз встречаются при приношениях в жертву человека и лошади.

510

Weber, Ueb. Menschenopfer etc. в Ztschr. d. DMG. XVIII, стр. 274.

511

Weber, там же; Colebrooke, Misc. Essays, 1, стр. 61: The flesh of victims which have been actually sacrificed at a Yajna must be eaten by the persons, who offer the sacrifice: but a man can not be alloved, much loss required, to eat human flesh.

512

Напр., Rigv . I, 39, 4; 64, 5 (Маруты); 2, 7 Варуна); 36, 3 (Baруна, Митра, Арьяман); 77, 4 (Агни), – по переводу Бенфея.

513

Weber, Collectanea üb. d. Kastenverhältnisse etc. в Ind. Stud. X, 61: «Für den König ist Alles âdyâ, essbar, nur der brähmana nicht. Cat. V, 4, 2, 3.

514

Weber, Ind. Streiten , стр. 24 слл. Ç at. Brâhm. VI, 1, 1–13. В ином месте, там же, XII, 9, 1, 1, говорится (по Веберу): Denn welche Speise der Mensch in dieser Welt isst, die isst ihn in jener Welt wieder.

515

Zpiegel, I, стр. 479 сл. В вышеприведённой легенде из Çat. Brâhm. I, 2, 3, 6, Madha (жертвенная сила, которой, подобно Tistrya, следует тоже приписать очистительное значение), переходит (воплощается) в человека, лошадь, быка, овцу и козу, и, наконец, уходит в землю. В Bundehesh воплощения Tistrya передаются в том же порядке, только иранская легенда не упоминает последних двух животных. Так как, по мнению Шпигеля, легенда в Bundehesh передана нам в неполном виде, и так как к тому же мне неизвестно значение слова Tistrya, то я пока не осмеливаюсь делать сближения её с санскритской легендой о Madha. Но если делать подобное сближение, то отсюда будет следовать со значительной вероятностью, что уже в арийский период человеческие жертвоприношения были заменяемы лошадиными, а потом бычьими жертвами, что, впрочем, не исключает существования человеческих жертвоприношений в исключительных случаях и в позднейшее время.

516

Herodot. 1, 133, где говорится, что в день рождения богатые персы подают на стол быка, лошадь, верблюда и осла, зажаренных целиком, в то время как бедные довольствуются мелким скотом.

517

Grimm, Deutsche Mythologie, 2‑е изд, стр. 41–13.

518

Я не успел исследовать, на основании каких данных приписывает Петерсон поедание лошадиного мяса между прочим и славянам, в своей Griech. Myth. в ук. м. стр. 89. Как на замечательное свидетельство о приношении в жертву лошадей у руссов, следует указать на Ибн Даста, см. Хвольсон, «Известия о славянах и руссах», стр. 38: «Есть у них, из среды их, врачи, имеющие такое влияние на царя их, как будто они начальники ему. Случается, что приказывают они приносить в жертву творцу их что ни вздумается им: женщин, мужчин и лошадей», и т. д. Может быть, Петерсон относит к славянам то, что мы читаем у Павсания о савроматах или сарматах, – что они употребляют лошадей в жертву и в собственную пищу. Paus ., I, 21, 6.

519

M. Müller, Vorlesungen über den Veda, в его Essays 1 (1869), стр. 11.

520

M. Müller , Der Veda und Zendavesta, там же, стр. 82.

521

M. Müller , там же, стр. 90 сл. Ср. Spiegel, Eränische Аlterthumskunde, I, стр. 530 слл.

522

Хтонический – относящийся к подземному миру; населяющий подземный мир.

523

Ср . H. D. Müller, Mythologie der griechischen Stamme, II, ч. 1 (1861), стр. 43.

524

Fr. Windischmann, Zoroastrische Stud en (1863), стр 29.

525

Windischmann , в ук. соч. стр. 30, прим. 1.

526

Windischmann, там же, стр. 33, слл. Ср. Spiegel , стр. 530 слл. О полном сходстве этого предания с рассказом, сохранённым у Моисея Хоренского, жившего в V ст., см. Spiegel, I, стр. 491 сл.

527

Ghillany , Menschenopfer der alten Hebräer, стр, 119.

528

Windischmann , там же, стр, 39 сл.

529

Herodot , I, 86. Последнее предположение Геродота, очевидно, вытекает из того обстоятельства, что в сказании Крис, действительно, является спасенным посредством вмешательства божества. Поэтому мы вправе устранить его.

530

Ср. Grote, Hist. of. Grecce, 2‑е изд. IV, стр. 259.

531

Herodot, I, 132.

532

Herodot . VII, 113. По Плутарху, она велела зарыть 12 человек, Plut, De Sup. 13. Вероятно, Плутарх ошибся, или он, пожалуй, нарочно изменил число 2x7, т. е. 14, в 12, считая первое нелепым, в то время как число 12 имело в Греции особое значение. Как мы видели, и в рассказе о Крисе говорится о 14 юношах, находившихся вместе с ним на костре. Раньше мы встречали число 7: Азис-Дахака желает очистить от людей все семь стран света. Относительно приведённого места из Геродота смотри, впрочем, также Шпигеля, Eranische Аlterth. II (1873), стр. 191, прим., который, не знаю, на каком основании, находит вероятным, что обычай зарывания в землю людей был заимствован персами от вавилонян.

533

Herodot. VII, 180. Стоит только взглянуть на этот рассказ, чтобы убедиться, что он никак не может считаться просто выдумкой греков, которые так сильно верили в правдивость предзнаменований. Если же он придуман самими персами, то в наших глазах это не лишает его важного значения.

534

Xenophont. Cyrop. VIII, 3, 12.

535

Paus. III, 20, 4. Это сближение Павсания хотя и случайное, но чрезвычайно удачное. Без сомнения, упомянутые здесь греческие жертвоприношения богу солнца – суть остаток глубочайшей древности.

536

Обычай приношения людей в жертву у персов доказывает также Мейнерс, в сочинении, которого я не имел под рукою: Meiners, De variis Persarum conversionibus.

537

См. выше, § 8.

538

Здесь я должен возразить несколько слов против мнения Гейнр. Дитр. Мюллера, H. D. Müller, Mythologie der griechischen Stämme. I (1857), стр. 288. Мне же кажется, что именно вследствие последнего обстоятельства религиозные элементы мифов о героях должны были особенно пострадать, да и пострадали на самом деле. Мнение Мюллера никак не подтверждается моим исследованием. Впрочем, я думаю, что этого нельзя было бы и ожидать иначе. Мифы, по-моему, сохранили древние религиозные, то есть грубые элементы ровно настолько, насколько они удержали своё религиозное значение вообще. В мифах о богах сохранению древних черт способствовала возможность символического понимания, привычка смотреть на них, как на сверхъестественные, иногда даже просто непонятные рассказы, и некоторые другие обстоятельства. Все это неприложимо к мифам о героях: мешал исторический колорит. К тому же не следует забывать, что все герои являлись родоначальниками, древнейшими царями, основателями городов и вообще лицами, о которых нельзя было рассказывать неблаговидных вещей. Если тем не менее в некоторых мифах о героях сохранились довольно грубые черты, то причину этого следует усматривать в том, что они сделались гораздо позже, чем боги, достоянием всего народа. Долго пользуясь божественным почитанием в отдельных местностях Греции, вдали от центров развития, герои иногда сохранили, несмотря даже на более сильное очеловечивание свой грубый примитивный характер лучше, чем некоторые боги, сделавшиеся общепринятыми только вследствие того, что поддерживались более развитой, более образованной частью народа.

539

Лестригоны – народ великанов‑людоедов в греческой мифологии.

540

Gladstone’s Нот. Studien, übs. v. Schuster (1863), стр. 349.

541

Odyss . VII, 205.

542

Odyss . IX, 273.

543

У Эврипида даже все Циклопы называются детьми Посейдона, они живут у Этны. Eur . Cycl. 20.

544

Odyss . IX, 258.

545

Odyss . IX, 553.

546

См. Hahn, Sagwissenschaftliche Studien, стр. 126, сл.

547

Odyss. XI, 110. Tо же самое и точно теми же словами предсказывает ему и Кирка (Цирцея). Odyss. XII, 137 слл.

548

Odyss. IX, 256.

549

Odyss . IX, 188.

550

Odyss, IX, 288.

551

Odyss. IX, 347.

552

Так, напр., у Вергилия, «не остывшие члены, облитые чёрной кровью, вздрагивают между его зубами», Verg. Aen. III, 626:

– vidi atro quum membra fluentia tabo

Manderet, et tepidi tremerent sub dentibus artus.

553

Odyss . IX, 251.

554

Eur . Cycl. 396.

555

Это замечание было сделано уже в древности. Etym. 31. стр. 618, ст. 28 = Anecd. Оxon. Cram. I, стр. 322.

556

Hermann, Ant. II, § 26, 1.

557

Odyss . IX, 106.

558

Odyss . IX, 125.

559

G. Grote, Hist. if Greece, II (2‑е изд), стр. 107 сл.

560

G. Schweinfurth, Das Volk der Monbuttu in Central-Afrika, в Zeitschr. f. Ethnologie, V (1873), стр. 3 слл.

561

Там, же, стр. 5 сл.

562

Odyss . IX, 218.

563

Schweinfurth в ук. м. стр. 9.

564

Tylor, Primitive Culture, 1 (1871), стр. 318 слл.

565

Preller , Griech. Mythologie, I, 3‑е изд. (1872), стр. 571 сл.

566

Friedmann , Anthropophagismus der Battaer, в Zeitschr. f. Ethnol. III (1871), стр. 322.

567

Friedmann, в ук. м. стр. 321.

568

Schweinfurth, в ук. м. стр. 7.

569

Schweinfurth , там же, стр. 10.

570

J. Lubbock, Die vorgeschichtliche Zeit, übers. von Passow I (1874), стр. 227; II, стр. 283.

571

Grants, Hist, von Grönland, I, 343, по цитату Клемма, Culturwissenschaft, I (1855), стр. 176.

572

Ср. Wundt, Menschen– und Thierseele, II (1863), стр. 141.

573

Относительно Зевса, Плутона и Посейдона, как различных манифестаций того же божества, ср . Preller, Gr. Myth. I, стр. 123 с прим. 5.

574

Мои объяснения (между скобками) носят в приданном мной виде характер символизма. Но стоит только вникнуть немножко глубже, чтобы убедиться, что древние предания должны были сложиться подобным образом и без малейшего стремления к символизму, или точнее, к аллегорической передаче известных фактов.

575

Verg. Aen . III, 635.

…telo lumen terebramus acuto

Ingens, quod torva solum sub fronte latebat,

Argolici clipei nut Phoebeae lampadis instar.

576

Paus . II, 24, 3 сл. Сравни интересную догадку К. О. Мюллера о трёхглазом Оксиле, Dorier, 2‑е изд. I, стр. 62.

577

Paus. II, 2, 1.

578

Iliad. I, 262.

579

Sosib . Daphn., Muller , Fragm. hist, graec. II.

580

Cephalon. fr. 8 , Müller, Fragm. hist. graec. III, стр. 631.

581

Hahn, Sagw. Stud. стр. 65 слл.; ср. H. D. Müller, Mythol. d. gr. Stamme, I (1857), стр. 286 слл.

582

О циклопах существует исследование Вильгельма Гримма , в Abhandlungen dir Berl. Akademie, philos.-hist. Klasse, 1857, стр. 1, слл. Этого труда я не имел под рукой, но из Герланда , Altgriechische Märchen in der Odyssee (1869), стр. 5, вижу, что и Гримм усматривал в них солнечный миф.

583

Odyss. X, 98.

584

Odyss. X, 116.

585

Lycophr. Cass. 661–667; Оc. Met. XIV, 233–241.

586

Thuc . VI, 2, 1.

587

Hor . Od. Ill, 17.

588

Karl Ernst v. Baer , Historische Fragen mit Hülfe der Naturwissenschaften beantwortet (1873), стр. 19, слл. Сравни, впрочем, слишком поверхностную критику в Literar. Centralbl . 1874, стр 262 сл.

589

См. Ameis в примеч. к Одисс. X, 82 и 86, Anhang, где указано на статью в книге: J. F. Lauer , Litterarischer Nachlass, I (1851).

590

Κ. Ο. Muller, Eumeniden, стр. 139: Zeus Laphystios ist ein Ergreifender und Verschlingender и т. д., к тому прим. 3.

591

Iliad. XI, 176 = XVII, 64.

592

Odyss. X, 82.

593

Odyss . XII, 80–126 и 234–259.

594

Odyss . XII, 80.

595

Odyss XII, 85. В германской мифологии Сцилле соответствует жительница пещеры, исполинша Hyndla (canicula). На основании этого сближения я считаю чрезвычайно вероятным, что Σχύλλα, действительно, происходит от того же корня, как и σχύλαξ.

596

Odyss. XII, 117.

597

Iliad . XXII, 345.

598

Это жертвоприношение рассматривалось выше.

599

Iliad. XXIV, 40.

600

Iliad. XXI, 277.

601

Iliad. XXII, 358.

602

Οdyss . XXIV, 36.

603

Odyss. V, 308.

604

Hyg. Fab. 107.

605

Нуд . Fab. 110.

606

Philostr . Her. XIX, 12.

607

Там же , XIX, 11.

608

Tzets. Posthom. 388.

609

Paus . I, 42, 6.

610

Paus. IV, 17, 4.

611

Lycophr. Cass. 113.

612

Hyg. Fab. 31.

613

Hyg. Fab. 88: Atreum Aegisthus in littore sacrificantem occidit.

614

Hyg . Fab. 23: Ibi [in insula Minervae] cum sacrificaret Minervae Jason et Absyrtus intervenisset, ab Jasone est interfectus.

615

Apoll . Rhod. IV, 452–481.

616

Hyg . Fab. 117: [Clytaemnestra necavit] Agamemnonem sacrificantem securi cum Cassandra.

617

Hyg . Fab. 180: Rex… cum rem divinam faceret, hospes falso simulavit se hostiam percussisse cumque interfecit. Этот сюжет был, по-видимому, обработан в какой-нибудь не дошедшей до нас трагедии.

618

Apollod. I, 9, 8, 3.

619

Eur. Androm. 1065. Ср. Hyg. Fab. 123: Менелай выдал Эрмиону, невесту Ореста, Неоптолему; зато Орест, «injuria accepta, Neoptolemum Delphis sacrificantem occidit et Hermionem recuperavit». Ср. такте Verg. Aen. III, 330 слл.

620

Schol. Pind . Nem. 7, 62.

621

Paus , IV, 17, 4; X, 24, 4.

622

Paus. I, 13, 9.

623

Paus. IX, 8, 2.

624

Apollod. III, 13, 6.

625

Schol. Apoll. Arg. IV, 816; Schol. Iliad. II, 36.

626

Slat. Achill. I, 269.

627

Quint . Posthom. III, 61 слл.

628

Nibelungenlied, XV, в изд. Zarneke (1871) стр. 136.

629

Apollod . I, 5, 2. Ср. Hym. hom. in Ger. 232 слл., где, однако, мальчик не сгорает. Замечательна форма мифа у Гигина, Fab. 147: cum Ceres eum [Eleusinum вм. Demophentem] vellet in ignem mittere, pater [Triptolemus вм. Celeus] expavit [exclamavit?]. Illa irata Eleusinum examavit .

630

Gerhard , Griech. Mythol. I (1854), 458 сл.

631

Lycophr. Cass. 178.

632

Iliad. XXIV, 538.

633

Paus. IV, 17, 4.

634

Ср. Paus. X, 26, 4.

635

Hyg. Fab. 135: Laocoon, ut sacrum faceret Neptuno, Apollo a Tenedo per fluctus maris dracones misit duos, qui filios ejus Antiphantem et Thymbraeum necarent.

636

Eur. Нес. 534.

637

Lucian. Charon, 22.

638

Cyrill. Alex. Contra Julian. IX, ed. Paris. стр: 128, по цитату Гиллани, Menschenopfer der alten Hebräer, стр. 540.

639

E. B. Tylor , Primitive Culture, II (1871), стр. 28.

640

Iliad. IV, 31.

641

G. Grote , History of Greece, 2‑е изд. I (1849), стр. 18.

642

Hesiod. Theog. 154.

643

Там же , 137.

644

Там же, 178.

645

О существовании такого обычая у магов, см. Strab. XV, 3, 20, стр. 735.

646

J. G. v. Hahn, Sagwissenschaftliche Studien, вып. 1 (1871), стр. 82. ).

647

Schaaffhausen , в Arch. f. Anthrop. IV, стр. 252. О другом способе лишить отца власти, посредством овладения его гаремами, см. выше.

648

Hesiod. Theog. 459.

649

Там же, 466.

650

Там же, 471.

651

Там же, 485.

652

Там же, 493.

653

Paus, X, 24, 6.

654

Lobeck, Aglaoph. стр. 525, Orph. fragm. VIII, 33.

655

Odyss. IX, 371.

656

A. Weber , Collectanea über die Kastenverhültnisso in den Brähmana und Sütra, в Ind. Stud. X (1868).

657

A. Weber, в ук. м. стр. 75–77.

658

Ср. Wundt, Menschen– und Thierseele, 11, стр. 141. Относительно браков братьев с сёстрами см. Bachofen, Mutterrecht (1861), в алф. указ. под. сл. Srhwesterehe. Между прочим он удачно указывает, что и Платон признавал эти браки в своём «Государстве», Rep. V, 461.

659

Замечательно, что боги сражаются почти исключительно камнями; о Гекатонхейрах говорится: Hesiod . Theog. 713. Должно быть, и Циклопы точно так же кидали только камни или скалы. Об этом мы могли бы даже заключить и из гомеровского рассказа о циклопе Полифеме, который кидает скалы вслед за отплывающим кораблём Одиссея.

660

Там же, 886.

661

Schol. ad Hes. Theog. 889.

662

Apollod. I, 3, 6.

663

Hesiod Theog. 892.

664

См. Lobeck, Aglaoph. 465 слл. и 547 сл. Cр. Paus . VIII, 37, 5.

665

Около 350 г., по догадке Бурзиана , в его издании Фирмиция, стр. V.

666

Julii Firmicii Materni. De errore profanarum religionum, ex rec. Conr. Bursian (1856), гл. 6, лист 5: Liber itaque Jouis fuit filius regis scilicet Cretici. Hic cum fuisset adultera matre progenitus nutriebatur aput patrem studiosius quam decebat. Uxor Jouis cui Junoni fuit nomeu nouercalis animi furore commota ad necem infantis omnifariam parabat insidias. Proficiscens peregre pater quia indignationes facitas sciebat uxoris, ne quid ab irata muliere dolo fieret, idoneis, sicut sibi uidebatur, custadibus tutelam eredidit filii. Tunc Juno opportunum insidiarum nancta tempus et ex hoc fortius inflammata, quia proficiscens pater et sellam regni puero tradiderat et sceptrum, custodes primum regalibus praemiis muneribusque corrupit, deinde satellites suos, qui Titanes uocabantur in interioribus regiae locat partibus et crepundiis ac speculo adfabre facto animus iu pueriles inlexit, ut desertis regiis sedibus ad insidiarum locum puerilis animi desiderio duceretur. Illic interceptus trucidatur et, ut nullum posset necis inueniri uestigium, particulatim membra concisa satellitum sibi diuidit turba. Tunc, ut huic facinori aliud facinus adderetur, quis uehementer tyranni crudelitas timebatur, decocta uariis generibus pueri membra consumunt, ut humani cadaueris inauditis usque in ilium diem epulis uescerentur, Cor diuisum sibi soror seruat cui Minerua fuit nomeu, quia et ipsa sceleris fuit particeps; et ut manifestum delationis esset indicium et ut haberet unde furentis patris impetum mitigaret.

667

Там же: Imaginem ejus ex gypsoplastico opere perfecit et cor pueri ex quo facinus fuerat sorore deferente detectum in ea parte plastes conlocat, qua pectoris fuerant lineamenta formata. Post haec pro tumulo extruit templum et paedagogum pueri constituit sacerdotem. Huic Silenus fuit nomen. Cretenses ut furentis tyranni saeuitatem mitigarent, festos funeris statuunt et annuum sacrum trieterica consecratione componunt omnia per ordinem facientes quae puer moriens aut tecit aut passus est. Viuum laniant dentibus taurum crudeles epulas annuis commemorationibus excitantes et per secreta siluarum clamoribus dissonis eiulantes fingunt animi furentis insaniam, ut illud facinus non per fraudem factum sed per insaniam crederetur: praefertur cista iu qua cor soror latenter obsconderat, tibiarum cantu et cymbalorum tinnitu crepundia quibus puer deceptus fuerat mentiuntur. Sic in honorem tyranni a seruiente plebe deus factus est qui habere non potuit sepulturum.

668

Etum. Magn.

669

Ov. Met. VI, 113: (Juppiter) —

Aureus ut Danaen, Asopida lucerit ignis,

Mnemosynen pastor, varius Deoida (Персефону) serpens.

670

Athenag. гл 20, 292.

671

Clem. Alex. Protr. II, 18 (изд. Поттера, стр. 15.) Отсюда заимствован Арновий, X, 19: ut occupatus puerilibus ludicris, distractus ab Titanibus Liber sit; ut ab iisdem membratim sectus atque in ollutas conjectus ut coqueretur; quemadmodum Juppiter suavitate odoris illectus, invocatus advolaverit ad prandium, compertaque re gravi grassatores obruerit fulmine.

672

Schaafhausen, в Arch. f. Anthrop. IV, стр. 259.

673

См., напр., стихотворение Уланда , Der Castellan von Coucy. Ревнивый муж велит сварить сердце своего соперника и даёт его съесть жене вместо сердца убитого им оленя. При этом характеристичны слова: Was ich immer mag erjagen, Euch gehört davon das Herze. Cp. Bunte , Eur. fr. (1844), стр. 165, прим., где есть пример из Нострадама.

674

Относительно оборотов «ем твоё сердце» и «ем твою душу» см. Arendt , в Zeitschr. f. Völkerps. III (1865), стр. 218 сл.

675

Hyg . Fab. 167: Liber Jovis et Persephonae filius a Titanis est distractus, cujus cor contritum Jovis Semelae dedit in potionem. Ex eo praegnans cum esset facta… a Jove fulmine est icta. Ex cujus utero Liberum exuit [Juno] et Nyso dedit nutriendum unde Dionysus est appellatus (et Bimater est dictus).

676

Lobeck , Aglaoph. стр. 560: Aeque non est dubium fabulam taeterrimam, quam Proculus et Nonnus, ambo poesis Orphicae scientissim, carminibus sais inseruerunt, ab illo portentorum fabro (т. e. Орфеем) procusam esse. Narraut autem Iovem Zagrei cor maceratum hausisse, eoque intus concepto proseminasse quasi alterum Zagreum, Dionysum juniorem.

677

Nonn . Dionys. 206.

678

Hesiod Theog. 717–735.

679

Schaaffhausen, в ук. м. стр. 258 сл.

680

Livius , XXIII, 5, с примеч. Вейссенборна к эт. м. Если и считать этот рассказ вымыслом, то всё-таки этот вымысел имел, должно быть, основание в некоторых данных обычая карфагенян или какого-нибудь другого африканского народа.

681

Schömann, Gr. Alt. II, 2‑е над. стр. 480. Насчёт острова Крита сравни, впрочем: Lobeck, в ук. соч. стр. 572.

682

Preller, Gr. Myth. I, 3‑е изд. (1872), стр. 569.

683

Porph . Abst. II, 55.

684

Preller, в ук. соч. II, стр. 310, прим. 2. О слиянии и тождестве Зевса Лафистия, называвшегося иногда просто Лафистием (Paus. I, 24, 2), с Дионисом Лафистием ( Etym. Мадп. 557, 51), смотри правдоподобную догадку Отфрида Мюллера, Orchomenos, 2‑е изд. (1814), стр. 168.

685

Porph. Abst. IV, 19.

686

Ср. в след. параграфе: «Леарх и Меликерт».

687

Тирс (греч. θύρσος, фирс) – деревянный жезл, увитый плющом и виноградными листьями, сделан из стебля гигантского фенхеля, увенчанный шишкой пинии атрибут древнегреческого бога рождающих сил природы и вина Диониса, а также его свиты – сатиров и менад. Непременный атрибут дионисических мистерий, символ мужского созидающего начала.

688

Eur. Bacch. 1125.

689

Там же, 1240.

690

Там же, 1095–1113.

691

Ov. Met. III, 511–733.

692

Apollod. Ill, 5, 1, 2.

693

Hyg . Fab. 184.

694

Ael. N. А. XII, 34.

695

Apollod. III, 6, 8.

696

Plut. Qu. gr. 38. Более первобытную форму этого сказания мы будем в состоянии восстановить ниже, § 30, при рассмотрении сказания об Итие.

697

См. Lobeck. Aglaoph. стр. 556.

698

Anton. Lib. 10.

699

У Овидия даже вовсе не упоминается ни об Гиппие, ни вообще о смерти или принесении в жертву ребёнка. Три сестры превращаются непосредственно в летучих мышей. Все же прочее рассказывается одинаково с Антонином Либералом Ov . Met. IV, 389–415.

700

Ael . V. H. III, 42.

701

Cр. K. O. Müller , Orchom. стр. 169.

702

См. орфич. отрывок у Макробия , Suturn. I, 18, (291), у Лобекка , Agl. стр. 727.

703

Eur . Bacch. 866.

704

Ov . Met. III, 138–252.

705

Имена собак перечисляются: Ov . Met. III, 206–225; Apollod. III, 4, 4, 5 сл. (к чему сравн. прим. Гейне , Observ. стр. 229) Hyg. Fab. 181; Poll V, 5 (47).

706

Apollod III, 4, 4, 4.

707

Plut. Amat. narr. 2, 8.

708

Apollod. в ук. м.

709

Apollod. I, 9, 1.

710

Preller, Gr. Mythol. II, стр. 310 сл.

711

Apollod. I, 9, 2, 1.

712

Apollod. III, 4, 3, 5.

713

Nonn. Dionys X, 53.

714

Apollod. там жe; Paus . I, 44, 8.

715

Paus. XI, 34, 7.

716

Hyg . Fab. 2.

717

Eur . Нerc. fur. 922–1000.

718

Apollod. II, 4, 12, 1.

719

Schol. Pind. Isthm. 4, 104.

720

Odyss . XXI, 27.

721

Lycophr . Cass. 38.

722

Apollod. II, 7, 7, 11.

723

Herodot. VII, 198.

724

Ср. в след. параграфе: «Креонт и Главка».

725

Содержание приведено Кёлером, Reinhold Köhler, Ueber Campbell’s Sammlung galischer Märchen, в Orient und Occident, II (1864), стр. 113 сл. (где указано и на анализ этой сказки в Berichte d. phil. -hist. CI. d. Sachs. Ges. d. Wissensch. 1861, стр. 203 слл.

726

См. там, же, стр. 107.

727

Ср. Gerland, Altgriechische Marchen in der Odyssee (1869), стр. 37.

728

Bernhardy, Griech. Litteral. II, ч. 2, 3‑е изд. (1872), стр. 54.

729

Preller, Griech. Mythologie, 11, 2‑е изд. стр. 319.

730

Preller , 1, 3‑е изд., стр. 295.

731

Ср., впрочем, противоположное мнение К. О. Мюллера, Orchomenos, 2‑ое изд. стр. 263: Bedeutsam ist es, dass nach alter Sage des Pherekydes und Simonides (Schol. Arist. Equ. 1332, Eur. Med. Hypoth. Lycophr. 1315) Jason selbst von der Medeia zerhackt und aufgekocht sein soll: worin sich für den Tieferblickenden sogleich die mystische Legende von Kadmilos, Bakchos, Melikertes Kochung kund gibt: wie auch der dreifüssige Wasserkessel, der diesem eigentümlich ist, in jener Sage genau wiederkehrt. Schon die Nostoi hatten diesen mystischen Ritus, weil er nämlich früh für einen Verjüngungsprocess genommen wurde, auf den Greis Aison übergetragen, und eigentlich will die Zerstückelung des Absyrtos dasselbe… In Jasons Geschichte war überhaupt viel Bakchisches… Но мы не имеем достаточного основания считать варку в котле исключительно вакхическим элементом, ибо, в таком случае, он должен был бы сопровождаться всегда ещё и другими чертами, указывающими на этот культ, чего мы, однако, не видим. Перенесение вакхического (?) котла на треножнике в те сказания, в которых вообще говорилось о поедании человеческого мяса, ничего не доказывает. Лучшим доказательством было бы, если бы хоть в одном из множества сказаний о Медее встречался мотив вакхического бешенства. Присутствие подобного мотива, обусловливающего и форму сказания, могло бы считаться гораздо более существенным признаком вакхического значения, да и то не всегда, а только в совокупности с иными указаниями. Наконец, при распространённости сказания о Медее, мы смело могли бы ожидать более явственных указаний на связь с Дионисом, каковы, напр., любовь или брак, если подобная связь существовала когда-либо на самом деле.

732

Ср. Rinck, Religion der Hellenen, I (1853), стр. 366.

733

Apollod. I, 9, 28, 3.

734

Раus . II, 3, 7.

735

Ael. V. H. V, 21.

736

Eur. Med. 1334: χτανούσα γάρ δή σον χάσιν παρεστιον.

737

Apollod. I, 9, 24.

738

При этом случае считаю не лишним указать на несколько вариантов растерзания Апсирта в вышеупомянутых сказаниях, приведённых Кёлером в О v. u Осс. II, стр. 103 сл. В одной гэльской сказке дочь исполина разрезает пред своим бегством яблоко на девять частей и располагает куски в различных местах дома своего отца. Тот, лёжа в кровати, спрашивает: «Вы спите?» «Нет ещё», – отвечают куски яблока. Этим отсрочивается на некоторое время преследование. Наконец, великан всё-таки убеждается, что кровать, в которой спала дочь с царевичем, пуста, и тогда он пускается за ними в погоню. В одном гэльском варианте куски яблока заменяется шестью булками; в другом дочь великана кладёт три яблока вокруг дома, четвёртое же, в котором находилось сердце великана, она берёт с собой и во время бегства заставляет свою лошадь растоптать его копытами. В одной норвежской сказке отвечающие куски яблока заменяются каплями крови. В шведской сказке о царевиче и Сингарре являются вместо них три куклы, сделанные из тряпок и намазанные кровью от мизинца Сингарры. В другой шведской сказке великану отвечают слюни его дочери. Так и в некоторых немецких сказках и в одной венгерской дочь плюет в трёх местах отцовского дома, и после её бегства отвечают слюни. В других же сказках являются тоже отвечающие капли крови. Интересно было бы проследить мотивы, вследствие которых появились все эти изменения.

739

Оv. Met VII, 287 слл.

740

Apollod. I, 9, 27.

741

Hyg. Fab. 25.

742

Hyg. Fab. 21; ср. Ov. Met. VII, 297–349.

743

Apollod . I, 9, 17, 2.

744

Apollod. III, 15, 8. 2.

745

Lycophr. Cass. 195.

746

Eur. Med. 1156–1219.

747

Apollod, I, 9, 28, 3.

748

Hyg . Fab. 25: – Medea… coronam ex venenis fecit auream eamque muneri filios suos jussit novercae dare. Creusa, munere accepto, cam Jasone et Creonte conflagravit. Medea, ubi regiam ardere vidit, natos suos ex Jasone, Mermerum et Pheretem interfecit et profugit ex Corintho.

749

Diod. Sic. IV, 54.

750

Eur. Med. 1200.

751

Cм. выше: «Пенфей», «Гиппий», «Дети Медеи». Мимоходом было уже замечено, что и сказание о Мелеагре относится, по всему вероятию, сюда же.

752

Apollod. Ill, 14, 8. Подобным образом рассказывают Гераклит, Конон и Ливаний: Heroclit. De incredib. 35= Westermann, стр. 319; Conon. Narr. 31=Westerm. стр. 137; Liban. Narr. 12= Westerm . стр. 382. По Конону, Тирей узнает о преступлении от самой Прокны; по Ливинию, они показывает ему конечности съеденного ребёнка.

753

Antonin. Lib II.

754

Schol. Odyss. в ук. м., ed. Buttmann, стр. 518.

755

Там же, стр. 517, где, для пополнения одного из рассказов, Буттманн указывает на Евстафия, стр. 710–713, которого в данную минуту я не имел под рукой.

756

Plut . Quaet. Graec. 38.

757

Ср. напр. Kuhn и. Schwarts, Norddeutsche Sagen, Marchen u. Gebrauche (1818), сказание № 186, стр. 159 сл. и № 279, стр. 249 сл. со сказкой № 4, стр. 326 слл.

758

Antonin Liberal. 11.

759

Suid. s. v.

760

Schol. Iliad. XIV, 291.

761

Нyg. Fab. 10. Hercules cum Pylum expugnaret Neleum interfecit et filios ejus decem, undecimus autem Periclymenus beneficio Neptuni avi in aquilae effigiem commutatus mortem effugit. То, что здесь Периклимен является сыном Нилея, конечно, не мешает правильности нашей догадки.

762

Eustath. ed. Rom. стр. 986, 38.

763

Parthen. Narr. amat. 13.

764

Hyg. Fab. 238: Qui filias suas interfecerunt: – CIymenus [Sch]oenei filius Harpalycen quod ei filium suum in epulis apposuit.

765

Hyg . Fab. 246: Qui filios suos in epulis consumpserunt: – Clymenus Schoenei filius ex Harpalyce filia filium suum. Cp. fab. 239, 242, 255, где М. Шмидт, в своем издании, вм. Oenei и Caenei всюду восстанавливает Schoenei. Заметим, что у Аполлодора упоминается о Климене, сыне Инея, царя Калидонского, брата Деяниры и Мелеагра, Apollod. I, 8, 1.

766

Schol. Thuc . I, 9.

767

Schol. Eur. Or. 5.

768

Изображение Дионы часто помещалось в храмах рядом с Зевсом, ср. Strab. VII, 7, 12, стр. 329. Что Диона, мать Тантала, является в сказании дочерью Атланта, это не противоречит, в сущности, тождеству и этой Дионы с супругой Зевса.

769

Paus. V, 13, 1.

770

Pind. Ol. 1, 25. Cp. Verg . Georg. III, 7:

…humeroque Pelops insignis eburno.

771

Ov . Met. VI, 406:

Concolor hic humerus nascendi tempore dextro Corporeusque fuit. Manibus mox caesa paternis Membra ferunt junxisse deos aliisque reportis, Qui locus est juguli medius summique lacerti, Defuit. Inpositum est non comparentis in usum Partis ebur. factoque Pelops fuit integer illo.

772

Paus . V, 13, 3. Последнее обстоятельство особенно важно для уразумения сказания о плече Пелопа.

773

Schol, Pind. Ol. 1, 37.

774

Suid.

775

Schol. Pind. Ol. 1, 38.

776

Jacobi , Handwörterbuch d. gr. u. röm. Mythol. стр. 836 сл.

777

H. D. Müller, Mythol. d. gr. Stamine, II, ч. I (1861), стр. 148 слл., где между проч., стр. 149, говорится: Das sind die Grundzüge des Mythus (двойная варка Пелопа)… In den Einzelheiten findet sich (в дошедших до нас источниках) manche Abweichung, worunter für uns nur Erwähnung verdient, dass die Bestrafung des Tantalos in der Unterwelt nur sellen in Beziehung tu jenem Frevel geselzt wird, sondern allerlei zum Theil recht wunderliche Gründe dafür angegeben werden. Man kann in diesen wol schwerlich etwas Anderes sehen, als Klügeleien alter Erklärer Homers, deren Erfindungsgabe sich angeregt fühlte, da s ie bei dem Dichter den Grund der Bestrafung gar nicht erwähnt sahen.

778

H. D. Müller, I (1857), стр. 112: Lykaon schlachtete seinen Sohn und setzte ihn dem Zeus zur Speise vor, wofür er zur Srtafe in einen Wolf verwandelt wurde. Der Wolf ist aber ein chthonisches Symbol (что следует ещё доказать); es könnte also eben so gut heissen: Lykaon fällt für sein Vergehen der Unterwelt anheim. Die Ubereinstimmung beider Mythen ist also eine fast wörtliche (1).

779

Там же, II, стр 152.

780

Там же, II, стр. 91: – Denn abgesehen davon, dass jede Motivierung, besonders die durch sittliche Gründe, der Regel nach in religiös symbolischen Mythen späteren Ursprungs zu sein pflegt, liegt es auf der Hand, dass der Gott im Mythus nicht bestralen kann, was er im Cultus fortwahrend als sein Recht in Anspruch nimmt. Dazu kommt etc.

781

Aesch. Ag. (ed. Dind.) 1583.

782

Там же, ст. 1605.

783

Там же, ст. 1096.

784

Там же, ст. 1217. Энгер говорит в своем школьном издании Эсхилова «Агамемнона» (1855): Es schient dass nach Aeschylus Atreus die Hand– und Fusstücke mit dem andern Fleische überdeckt habe, so dass Thyestes selbst, nachdem er gegessen, das Entsetzliche entdeckte.

785

Herodot. I, 119.

786

Herodot, I, 118 сл.

787

Cp. Ahrens ad Soph. fragm. (ed. Didot.), стр. 336: Antiquiores, Homerus, Hesiodus, alii nihil memoriae de discordia fratrum prodiderunl, quam in horrendum modum excoluerunt tragici. Ante Alcmaeonidem Welckerus docet nihil reperiri quo diseeusisse fratres colligatur. Если бы эта вражда была им известна, то не видно причины, вследствие которой они могли бы умалчивать о ней.

788

Нyg. Fab. 88. Atreus Pelopis et Hippodamiae filius cupiens a Thyeste fratre suo iniurias exequi in gratiam cum eo rediit et in regnum suum eum reduxit filiosque ejus infantes Tantalum et Plisthenem occidit et in epulis Thyesti opposuit. qui cum vesceretur Atreus imperavit brachia et ora puerorum afferri. ob id scelus etiam Sol currum avertit. Thyestes scelere nefario cognito profugit etc.

789

Aesch . Аg. 1191.

790

H. D. Müller, II, стр. 155 слл.

791

Paus . II, 22, 3; ср. III, 22, 4, где сам Вротей является сыном Тантала, конечно, старшего, считавшегося отцом Пелопа.

792

Hyg. Fab. 86: (Thyestes) Atrei filium Plisthenem, quem pro suo educaverat, ad Atreum interticiendum misit: quem Atreus credens fratris filium esse imprudens filium suum occidit.

793

Не знаю, вследствие каких комбинаций, в одном источнике является даже трое детей (с иными именами), умерщвлённых Атреем. Schol. Eur . Or. 800.

794

С именем Фиеста я считаю необходимым сравнивать ещё и эпитет Аполлона, Θυμβραίος, вм. Θυβράιος (кор. βορ). О человеческих жертвоприношениях Аполлону Фимбрейскому см. выше.

795

См., напр., выше, где говорится о Нэгельсбахе.

796

H. D. Müller, Mythol. d. griech. Stämme, II, ч. 1 (1861), стр. 73 слл., где помещено также историческое обозрение различных теорий о значении Зевса вообще и некоторых мифов о Зевсе Ликейском. В большей полноте приводится литература в ниже указанном сочинении Юргиевича (1867). Можно указать ещё: Suchier, Dе victimis humanis (1818), стр 15 слл.; Hahn, Sagwiss. Stud. стр. 505 слл. (1873).

797

H. D. Müller , в ук. соч. II, стр. 92 и 93: Nun haben wir früher gesehen, dass in dem Mythus von Melampus eine Heerde Rinder als Symbol der Fruchtbarkeit des Jahrs erscheint [?], und es ergiebt sich daraus [?!], dass der beordenfeindliche Wolf nur auf das Gegentheil, die unfruchtbare Jahreszeit gedeutet werden kann. Die beginnt in Griechenland mit der Zeit des θέρος, и т. д.

798

Там же стр. 121: — dass auch ihre Zahl keine zufällige… lehrt der Aktäonische Mythus. Denn hier wird die Gewalt, welche das olympische Wesen [sc. Актеона] vernichtet, ebenfalls einer Anzahl von fünfzig chthonischen Wesen beigelegt. Diese, unter der Gestalt von Hunden symbolisirt, deuten sich aber ganz von selbst [II] auf die fünfzig Caniculartage, und so müssen wir auch die fünfzig Wolfssöhne oder Wölfe als die Symbolisirung der gleichen Periode auffassen.

799

Там же, стр. 95.

800

L. Jurgiewics, D Jovis Lycaei natura cognominisque hujus ratione commentatio (Odessae, 1867).

801

Там же , стр. 27.

802

Hahn , Sagw. Stud., в ук. м.

803

Plat. Rep. VIII, 565 d.

804

Apollod III, 8, 1.

805

Cм. Heyne , к. ук. м., Observationes, стр. 264.

806

Мне самому не раз приходилось слышать польский oбopoт: Тéj посу młodzik (мужск. рода), sie rodził (в эту ночь родилась молодая луна).

807

H. D. Müller, II, стр. 110.

808

Tzetz. Lycophr. 481. Нe имея в настоящую минуту комментария Цеция под рукой, я должен был довольствоваться приведением этого места по Хр. Гейне и Г. Д. Мюллеру. Последний, странным образом, считает этот чрезвычайно интересный рассказ об ужасной катастрофе, напоминающей собою нечто вроде потопа, просто выдумкой, которая, по его мнению, была вызвана желанием удержать рассказ о вмешательстве Геи. Так как Никтим был принесён в жертву, то это вмешательство объяснялось будто бы тем, что Зевс продолжал разить землю ударами молний. Но каким образом Гея могла вообще попасть в этот рассказ, даже если Никтим и представлялся первоначально оставшимся в живых, – этим вопросом Мюллер не задаётся. См. H. D. Müller, II, стр. 85.

809

1 кн. Моис., гл. IX, ст. 13 слл.

810

Porphyr. Abst. II, 37.

811

Paus . VIII, 38, 7. Если бы рассказы о человеческом жертвоприношении были лишены оснований, то не может подлежать ни малейшему сомнению, что Павсаний старался бы их опровергнуть.

812

Plat. Rep. VIII, 565 d.

813

Plin. N. H. VIII, 34: itaque Agriopas, qui Olympionicas scripsit, narrat Demaenetum Parrhasium in sacrifirio, quod Arcades Jovi Lycaeo humana etiam tum bostia taciebant, immolati pueri exta degustasse et in lupum se convertisse.

814

Там же (раньше): homines in lupos verti rursumque restitui sibi, falsum esse confidenter existimare debemus, nut credere omnia, quae fabulosa tot saeculis comperimus.

815

Plut. De def. oracul. 15. Ср. К. О. Müller , Dorier, изд. Шнейдев. I, стр. 321 сл.

816

См. PIin. в. ук. м. с примечанием Гардуина: haec vox [versipellis] et apud Petronium exstat in fragm. p. 240 ubi de homine , qui magica arte lupi formam induerat «Intellexi , inquit, ilium versipellem esse, nor postea rum illo panem gustare potui: non si me occidisses».

817

Ср., напр., Kuhn и Schwartz, Nordd. Sagen etc., № 258 (стр. 232) с прим.

818

Относительно причин, способствовавших иногда распространению поверия о превращении человека в животное, сравни ниже, последние страницы.

819

Ov. Met. I , 220.

Signa dedi, venisse deum, vulgusque precari

Coeperat. irridet primo pia vota Lycaon,

Mox ait «Experiar, deus hic, discrimine aperto,

An sit mortalis. nec erit dubitabile verum».

Nocte gravem somno, necopina perdere morte

Me parat: haec illi placet experientia veri.

Nec contentus eo, missi de gente Molossa

Obsidis unius jugulum mucrone resolvit:

Atque ita semineces partim ferventibus artus.

Mollit aquis, partium subjecto torruit igni.

Quos simul imposuit mensis, ego vindice flamma

In dominum dignosque everti tecta Penates.

Territus ipse fugit etc.

820

Там же, 253:

Jamque erat in totas sparsurus fulmina terras:

Sed timuit, ne forte sacer tot all ignibus aether

Conciperet flammas, longusque ardesceret axis.

821

Clem. Alex. Potrept. 2, 36.

822

Nonn. Dionys. XVIII, 20. Что в этом участвуют и прочие боги, это произошло, вероятно, от смешения с рассказом о Пелопе, который рядом упоминается. Но могло повлиять и то обстоятельство, что при угощении Зевса участвовали многие, именно сыновья Ликаона. Во всяком случае, я счёл лишним останавливаться на этом, нигде больше не повторяющемся, свидетельстве.

823

Hyg . Fab. 176: ad Lycaonem Pelasgi filium Jovis in hospitium venisse dicitur et tiliam ejus Callisto compressisse; ex quo natus est Arcas, qui ex suo nomine terrae nomen indidit. sed Lycaonis filii Jovem tentare voluerunt, deus ne esset, [et] carnem humanam cum cetera carne commiscuerunt idque in epulo ei apposuerunt qui postquam sensit iratus mensam evertit, Lycaonis filios fulmine necavit. eo loco postea Arcas oppidum communivit quod nominator. patreni Juppiter in lyci figuram mutavit. Cp. [Eratost.] Catast 8.

824

Paus . VIII, 2, 3.

825

Paus. VIII, 2, 6.

826

Paus. VI, 8, 2.

827

Plin. в ук. м. Euanthes inter auctores Graeciae non spretus, tradit Arcades scribere, ex gente Anthi cujusdam, sorte familiae lectum ad stagnum quoddam regionis ejus duci, vestituque in quercu suspenso transnatare, atque abire in deserta transfigurarique in lupum et cum ceteris ejusdem generis congregari per annos IX. Quo in tempore si homine se abstinueritt, reverti ad idem stagnum, et quum transnataverit effigiem recipere, ad pristinum habitum addito novem annorum senio. id [? addit] quoque Fabius (?), candem recipere westem. Ср. H. D. Müller, II, стр. 100.

828

О смерти Ликаона вследствие удара молнией или происшедшего oт него пожара, говорят ещё только: (Eratosth.) Catast. 8. Suid., Lycophr. 481 (первый рассказ).

829

В ук. м., второй рассказ.

830

Сравни, что говорит, Плиний , выше.

831

Предполагаемое слово λύχη, означавшее будто «свет» = lux, никогда не существовало в этом значении. Если оно вообще существовало когда-либо, то могло означать только «волчица».

832

Jacobi, Handwörterb. стр. 581, прим. 1, и Н. D. Müller, II, стр. 79 сл., сравни также символическое толкование последнего II, стр. 90 cл., с толкованием Гана , Sagw. Stud. стр. 507 сл.

833

Е. B. Tylor , Primitive Culture, I, стр. 388: The Zulus not only use the word tunzi for «shadow, spirit, ghost», but they consider that at death the shadow of a man will in some way depart from the corpse, to become an ancestral spirit, – и множество других примеров подобного смешения; ср. стр 392 сл., где к. проч. читаем: Among the Algonquin Indians of North America, we hear of sickness being accounted for by the patients «shadow» being unsettled or detached from his body, and of the convalescent being reproched for exposing himself before his shadow was safely settled down in him.

834

См. выше, § 12.

835

A. Bastian , Zum westafrikanischen Fetischdienst, в Zeitschr. fur Ethnol. VI (1874), стр. 95.