Вопрос упирался пока что только в стих — потому что докторша всё-таки ответила. Ответила, несмотря на то дерьмо, которое я вывалила ей разом, за один присест. Хотя, наверное, другого она от меня и не ожидала. Мне кажется, она испытывала ко мне что-то похожее на то, что испытывает ребёнок к раздавленному голубю или кошке: мерзко и неприятно, но почему-то интересно так, что он будет подходить всё ближе и ближе, буквально до тех пор, пока не ткнётся носом в разлагающийся труп. Мало того, следующим этапом он начнёт тыкать во всё это палкой, чтоб посмотреть, чем там, внутри, заняты мушиные личинки.
Наверное, из этой серии была и наша переписка.
Каждый день я, как неприкаянная, болталась по всему зданию, будто у меня на заду была мозоль — если мне, конечно, было нечего делать, — и сочиняла авансом следующее письмо. Мне уже стало наплевать, кем она меня считает — просто внутри становилось до ужаса хорошо, когда я вынимала из щёлки этот её очередной листок в фиолетовую клеточку.
Потому что я была ей интересна, хотя бы тогда, когда она думала обо мне или писала ответ. А это продолжалась уж точняк не меньше часа в день. Пусть даже она и думала обо мне наравне с каким-нибудь вскрытым морским ежом, заспиртованным в цилиндрической стеклянной банке — у нас были такие в школе, в кабинете биологии.
А мной больше пяти минут обычно не интересовался никто.
Мои клеточки на листках были синие — и это мне нравилось тоже.
Наконец, я проболталась докторше про стих, и она прислала мне в очередной раз вместо одного листка два, хотя я даже краешком мозгов не думала просить её о чём-то. Уж не знаю, сама ли она сочинила или списала откуда-нибудь, но стих был такой шикарный, что мне бы не удался и вполовину, даже если бы я сидела с этой целью на унитазе всю оставшуюся жизнь. Нет, ребята, я не вру — стих был чумовой. Именно поэтому он не катил, и я хранила его, запихнув как можно дальше, но говорить ей не стала. Вместо этого я подумала, что надо приморочиться и выдать на-гора продукт собственного пошиба, каким бы страшным он не вышел. Но пока что это было дело будущих времён: как я ни пыхтела, мне не удавалось срифмовать даже пару слов без того, чтоб не вышла какая-нибудь хохма.
Кажется, даже моя будка начала становиться ещё шире — потому что у меня появился дополнительный источник положительных эмоций. Оказывается, это было здорово: каждый день ждать эти листки с фиолетовыми клетками и фиолетовыми крючочками букв.
После завтрака половина роты начинала предвкушать поход в Старый город — кто-то шёл официально, кто-то нет. Официально увольнения были дважды в неделю, но ситуация в городе оставалась спокойной, супер-важное командование было далеко, и мы разболтались донельзя.
Солнце падало на пол квадратами, от которых, особенно если посмотреть на них подольше, перед глазами начинали мелькать фиолетовые пятна, а пол там был горячий, как раскалённая сковородка — это было ясно даже отсюда. Где-то далеко, за окном, в гуще крыш что-то блестело так, что казалось, это зеркало. Не знаю, что это могло быть. Может, какой-нибудь очередной хитрый флюгер. Казалось, домовладельцы соревнуются, у кого он круче — и я бы не удивилась, если бы это оказалось что-то новомодное.
Открылась дверь и вошла Берц — наступило время очередного построения. Я как раз курила и очень вовремя выпускала в потолок смачную струю дыма.
— Ковальчик! — просипела Джонсон.
— Чего? — тупо спросила я.
Джонсон треснула меня по спине — так, что я подавилась дымом и едва не закашлялась.
— Суй сюда! — рядом стояла банка, мы использовали их в качестве пепельниц: я тут же кинула туда бычок и закрыла крышкой. Теперь эта банка демонстративно красовалась на самом виду возле моей койки.
Берц задумчиво прохаживалась мимо нас и наматывала на руку ремень — у неё на пальце был перстень, из тех, которые мы когда-то называли гайками, он стукался о пряжку с глухим звоном, — и, когда дело доходило до этой самой пряжки, снова разматывала. Одновременно она, по ходу дела, принюхивалась, не воняет ли у нас куревом.
У нас воняло куревом. Ещё как воняло. У нас правда можно было вешать топор, мало того, я по запаре не до конца закрыла крышку на банке, и вонища стояла такая, что не заметил бы только человек, у которого отрезали нос или который накануне выпил ведро спирта и его не волновало ничего, кроме собственной больной головы.
И почему-то не заметила Берц. То ли она задумалась, с этим своим ремнём — когда-то я уже видела, как люди от задумчивости так же крутят в пальцах всякую ерунду, типа чёток, — а у неё тоже могла вертеться в голове какая-нибудь мысля, и ей попросту было не до нас с нашими банками и незатушенными окурками. То ли у неё у самой от курева отшибло всяческое обоняние, но факт оставался фактом: она промолчала.
Бычок дымился, мне делали страшные рожи, означающие, что бы со мной жаждали сотворить, если бы не Берц: получить с утра, на затравку, порцию крика не хотелось никому. Особенно тем, кому она должна была подписать увольнительные.
А Берц всё ходила со своим ремнём, и проверяла, достаточно ли у нас позитива, или надо придумать для нас что-нибудь эдакое, вроде парко-хозяйственного дня. Чтобы мы теперь уже просто лучились жизнерадостностью, как человек, только что сунувший палец в розетку.
— Ковальчик, Джонсон — в 23–00 на КПП, — жизнерадостности, видимо, было выше головы, а время означало только то, что сегодня мы с Джонсон едем в ночь делать свою работу. То есть, прислонять кого-то к стеночке и нежно провожать в мир иной под грохот автоматных очередей. Обычно больше двух человек не требовалось — считалось, что автоматчик справится и один, а второй прикрывает ему жопу, если вдруг кто-то вздумает взбрыкнуть и сделать ноги. Если вызывали больше, чем двоих — это значило, что либо предстояло оприходовать кучу народу, либо народ имел привычку брыкаться. А если подрывали человек двадцать и больше — народу было минимум посёлок в полном составе, вместе с хатами, курами, собаками и детьми.
— Ковальчик, ко мне зайди, — уходя, бросила Берц. И уточнила: — Завтра зайди. С утреца.
Пару человек — или посёлок — вешали на нас, женское вспомогательное подразделение. Когда-то я с удивлением думала: по какой такой причине в роте не было ни одного мужика. На самом деле в самой части мужиков было полно, да только с нами они пересекались мало — если только по причине, иронично именуемой "любовь", но почему-то и они и мы предпочитали заводить шашни на стороне, в городе.
Хотя, почему? Очень даже понятно.
— Много ума не надо — баб безоружных валить со стариками, — говорил кто-нибудь и презрительно сплёвывал. — Снайпера херовы.
Может, оно и так — да только меня никто не обязывал держать в списке друзей половину части. Мне выше головы хватало и своих.
Кроме того, в последнее время в части оказалось полно сопляков, которые нам были не нужны даже даром. А самое интересное было в том, что, как ни крути, по жестокости и крепости нервов они уступали нам, и, видать, уступали не слабо — вербовщикам-то уж точно было виднее.
Я не знала, много ли жестокости было во мне. Наверное, много, иначе я сидела бы в другом месте и вышивала крестиком… То есть, м-да… Вышивала крестиком на каком-нибудь чёртовом платочке, а не на своей руке.
Я не знала, зачем меня вызвала Берц. Не из-за курения в расположении, это было ясно. Может, сорока на хвосте принесла про докторшу? Мне сразу стало казаться, что она пропоёт что-нибудь ещё томное про ба-а-абу… ну, или, на крайняк, мужика-а-а… И что именно за этим она хотела поговорить со мной наедине-е-е. В мою башку тут же полезли пошлые мыслишки, что она как-то связывает снова эту тему — и то, за чем мы поедем сегодня ночью. Но, раз мне сказали явиться завтра, я развернулась и отправилась дальше заниматься тем же самым — то есть давить свою койку.
В городе мне делать было нечего, от одной мысли о плавящемся асфальте мне плохело; я дала денег, чтоб мне купили этой восхитительной колбасы с жиринками и перцем, а сама завалилась мордой по направлению к потолку.
Потому что я ждала вечера, а потом 23–00.
Вечером холодало, а в 23–00 намечалась веселуха. Ещё какая веселуха. Да, ребята, ничего не сравнится с этими ночами под звёздами-каплями, после дороги в тряском бэтере, в котором ты сидишь с напарником, и оба вы обнимаетесь с автоматами. Мне казалось, что вся моя предыдущая жизнь была так, прелюдией ко всему тому, что началось тут.
И вдруг меня снова развернуло и словно какой-то силой приподняло с кровати. Сегодня я уже получила от докторши письмо — стало быть, она пришла бы к дырке только завтра, и я, хоть убейся, никак не могла без палева предупредить её про то, что её тоже могут подтянуть к 23–00. Я не знала, почему это пришло мне в голову только сейчас. До того, как сегодня дёрнули меня, уже десять раз дёргали кого-то ещё — и докторша тоже была неподалёку. Никто же до сих пор не потащил её с рычанием следом за зачисткой — только потому, что она ещё ни разу там не была?
Но сегодня мне было как-то нехорошо. Мне казалось — и, наверное, совершенно правильно — что в её списке это явно стоит в колонке с заголовком "плохо".
Она много что хотела знать про меня. Но этого ей знать не стоило. То есть, не стоило видеть.
Да и знать-то по сути там было особо нечего.
Наш бэтер приехал уже тогда, когда обыск и всё остальное было закончено. Одно окно вылетело вместе с рамой и наличником и валялось на клумбе прямоугольником, ярко-белым в темноте. Рядом была дырка с холмиком земли — видать, рама углом попала прямиком туда, с корнем вырывая душистый табак и приводя клумбу в такой вид, словно её только что начали вскапывать заново.
— Окна — смотри, — сказала Джонсон и ткнула стволом в сторону дома.
— Чего? — спросила я.
— Да вон — кажись, вместе с наличниками посшибали, — ответила она, приглядываясь.
Ещё под ногами было много чего-то светлого и маленького — оказалось, что это шмотки, которые на кой-то хрен выкидывали из дома, словно в порыве ссоры. Ну, знаете, когда жена орёт мужу: "Уходи к чертям, видеть тебя больше не хочу!", и прочее, а потом начинает швырять его барахло в окно. Если муж не дурак, то он вламывается обратно, некоторое время слышится визг и ругань, а потом, уже ближе к утру, они мирятся. Но тут дело было, ясен пень, не в ссоре.
Мы с Джонсон шли прямо по этому барахлишку, потому что всё равно было понятно, что вряд ли оно пригодится тому, кто жил в маленьком домике. Мне странно было идти в грязных ботинках прямо по вещам — розовым, белым, с кружавчиками, взрослым, детским, всяким. Но просто странно, ничего больше. И потому-то и сказать уже можно было "жил" — лично я могла сказать без проблем. Мы приезжали всегда под завязку, после всех. Когда уже визг, крики, мордобой были позади, а потом были позади и обыск, и допрос, и что там ещё находилось в ведении полиции безопасности.
— Как по снегу идём, — сказала Джонсон.
— Это почему? — спросила я.
— Как — почему? — удивилась она. — У тебя снег-то есть?
— У меня — это где? — на всякий случай поинтересовалась я.
— У тебя — это в твоём городе, — она подняла стволом АК какой-то переломленный пополам цветок. Цветок был высокий. Вроде эта фиговина называлась ночной фиалкой. А, может, и нет, — но пахла она здорово.
— А. В городе, — нарочито равнодушно сказала я. — А я думала, в голове. Или под кроватью.
— Тьфу ты! — плюнула она. Я хрюкнула — смешно было смотреть, как она велась на всякую такую замануху, когда я начинала болтать абы про что.
Земля вокруг дома была посыпана битым стеклом. Казалось, что из окон в спешке кидали всё, что только можно — будто начинался пожар, и хозяева хотели спасти хоть что-то. Когда мы вошли, оказалось, что битого стекла полным-полно и внутри. А на всём этом — и вдобавок ещё и в собственном дерьме, — кто-то лежал, скрестив за головой руки в стальных кольцах браслетов. Вонища стояла такая, будто неподалёку попал в аварию ассенизационный обоз из холерных бараков.
— Ёёёё, — тут же сказала Джонсон.
— У вас канализация не сломалась часом? — спросила я — просто так, в пустоту. Всё равно мне никто бы не ответил.
— Твою маму в челюсть, ненавижу дерьмо, — посетовала Джонсон, но нос зажимать не стала. К этому мы уже привыкли.
Мне лично было без разницы, кто это был, и что такого они сделали, чтоб заработать горячий кусок свинца. Какая-нибудь поддержка оппозиции, вся эта долбанная политика, в которой я ни хрена не разбиралась. Я просто делала свою работу: "И никаких вопросов, Ковальчик…"
А сразу после нас всегда заходил доктор и удостоверял, что мы не лохи, и что-что, но стреляем метко. Вот этого я и боялась весь день. Что этим доктором сегодня окажется Адель.
Я знала её всего ничего. Всего-то несколько листков бумаги, ну, если не считать того короткого разговора за чашкой чая. Немного странно было измерять листками бумаги то, как ты относишься к человеку. Но мне казалось, что вот это для неё — слишком. А ей пришлось бы переворачивать этих людей и смотреть, так ли они мертвы, как надо? Ей бы пришлось делать обратное тому, что она как раз хотела делать. Мне-то было всё равно. А даже если бы мне было не всё равно, я бы перетерпела. А она, такая нежная и трепетная, могла сорваться — не потому, что ей пришлось бы освидетельствовать пару трупов, а потому, что они свежеизготовлены человеком, которому ты пишешь свои фиолетовые каракульки… И мне, после всего-то нескольких дней этих каракулек ни о чём, не хотелось бы увидеть, как закаменеет её лицо…
Врачи часто были разные, и каждый — со своим прибамбасом. Один вечно напевал мазурку — про то, что это именно мазурка, я узнала лично от него. Другой вследствие контузии слышал хорошо, если треть из того, что ему говорили, и вследствие неё же, родимой, вечно забывал отдать свою бумагу, её приходилось вытрясать чуть ли не силой; ну, и так далее, по списку.
Доктором оказался какой-то молодой незнакомый тип с красными от недосыпа глазами — то ли он был не из нашего госпиталя, то ли за последние дни работы там прибавилось. Либо доктор накануне много и хорошо пил.
— Слышь, расстрельщики, — обратился он к нам. — Ну, что тут у вас?
Мы промолчали — сам увидит, не слепой.
— Ну-с, посмотрим, — мне показалось, что доктор икнул. — И что? Клиент скорее мёртв, чем жив, надо полагать.
— Бумагу черкните, да и валите на все четыре стороны, — сказала грубая Джонсон.
До нас докатилась мощная волна перегара. Доктор был уже зверски пьян.
— Готовы, кажись, — он с усилием перевернул мертвецов, потрогал их и так, и эдак, и только что не облобызал, извозившись в кровище, как свинья, а потом долго протирал руки спиртом.
— Не желаете, молодые люди? — доктор так махнул банкой со спиртом, что она чуть не улетела в окно. Точнее, в ту дырку, которая теперь была вместо окна.
— Тогда уж леди, — сказала я, и мы засмеялись.
Остатки спирта они выпили напополам с Джонсон, и я начала уж было жалеть, что не пью — так аппетитно они причмокивали и так вкусно пахло в этой хате смесью алкоголя, крови и смерти. Джонсон возила автоматом по полу, битое стекло звякало под металлом ствола, словно где-то далеко звонил телефон.
Я отошла за дом, который выглядел так, словно попал под торнадо, и хорошенько проблевалась. Мне всё равно, видит меня кто или не видит, просто прикольнее было делать это в одинаре. И всё, как по волшебству, сразу стало, как надо: я почти уже не помнила взгляда одного из этих чуваков, когда он поднял глаза на шорох стекла, и ночь снова стала чудесной ночью с запахом цветущих фиалок и табака с их клумбы.
А потом БТР медленно потрюхал домой, подбрасывая нас на каждой кочке. Джонсон, у которой каким-то чудом не было ни в одном глазу, материлась, что её задолбали чёртовы кочки и левый спирт, а я была пьяна этой ночью — под звёздами, жидкими, как кровь.
На следующее утро, едва пожрав, я потопала к Берц. Она сидела, задрав ноги на стол, и обмахивалась газетой. В окно уже начинала волнами плыть жара.
— Я вот о чём, — она сразу перешла прямо к делу. — Что там у тебя со стихами?
— Не получается, — честно призналась я.
— Да и хрен с ними, — оптимистично утешила Берц.
— Да? — с сомнением спросила я — мне что-то не очень хотелось расставаться с такой красивой легендой.
— Два, — передразнила Берц.
— Да всё равно ж порожняк один выходит, только задницу подтирать, — пожаловалась я. — Госпожа Берц.
— Вот, мать их, — грозно сказала она. — Наплетут с три короба. Им бы самим по голове настучать теперь.
Я поняла, что какой-то дятел стуканул про всю эту историю.
— Ты вот что, — продолжила Берц. — Я смотрю, с тобой нормально всё.
— Так точно, госпожа Берц, — бодро отрапортовала я. — Кукушка не едет, температуры нет, сплю хорошо.
— Хорошо, говоришь? — спросила она.
— Хорошо. Покойники не снятся. Боятся, суки, — заверила я её.
— Я про эту ночь. Интересовалась, понимаешь ли, — она смотрела мне прямо в глаза.
Ну, что она интересовалась, никто и не сомневался.
— Есть зарплата — есть работа, — скромно сказала я.
— А то, знаешь, если человек поплывёт, то косяк на косяке, — хмуро произнесла она.
— Ну да, — сказала я, размышляя, кто стуканул.
— Ты ведь другая, — уточнила она — чтоб мне стало ясно. — Я тебе уже говорила. Мужика заведи или кого там? Бабу нормальную и не выноси мозг.
Только я хотела сказать, что у меня проблем с недотрахом нет — ненавижу, когда она начинает эту свою канитель, будто всё на свете упирается в секс, — как вспомнила, что мне нужна увольнительная.
— А в город можно? — жалобно спросила я.
— Можно Машку за ляжку, — конечно, тут же сказала Берц.
— Разрешите? — поправилась я. "И козу на возу", — добавила я про себя и мысленно постучала головой об стену.
— Зачем? — с подозрением спросила она.
— Ну как — бабу заводить, — ответила я, поражаясь, как она не понимает таких простых вещей.
— А что в городе-то? — для профилактики поинтересовалась Берц.
— А где я её заводить-то буду — среди нашей шелупони? — возмутилась я.
Она хмыкнула и потянулась к листкам увольнительных.
— Давай, — Берц без напутствия на дорожку была бы не Берц. — Удачи. И держи в том же духе, без фокусов. И так народу без башки хватает.
— Без башки тоже удобно, — брякнула я. — В бане мыла меньше надо.
— Ты давай иди уже, нёбо языком не чеши, — сказала Берц и снова принялась махать газетой. — Юморист недоделанный.
На выходе с КПП я приготовилась к тому, что солнце шарахнет мне в морду, как бешеное, но я уже, видать, слегонца попривыкла.
В городе было жарко, да, но мой глюк в виде вони расплавленного асфальта так и остался глюком или, скорее, страшным сном из прошлого. Им почему-то не воняло и даже не пахло. Зато цвела акация, доцветали ещё каштаны, и трава уже вовсю лезла из щелей в брусчатке.
Путь мой лежал за вожделенной колбасой с жиринками и со всем остальным. Вчера оказалось, что колбасник только что заколол свинью, поэтому свежая колбаса ожидалась как раз сегодня. Я без очереди взяла пакет, где лежал истекающий жиром кулёк, как вдруг на выходе неожиданно мелькнула знакомая жёлтенькая кофточка, похожая на лютик. Или на цветок акации.
Это была Доктор Ад. Она вышла, видать, из кондитерской по соседству и несла маленький тортик в круглой коробке. Тортик был совсем уж крошечный, наверное, у неё было не так много денег, но она ведь жила одна, и к тому же большой торт просто пропал бы по такой жаре.
Я растерялась. Вот чёрт подери, я не помнила за собой случая, когда бы растерялась — словно зашла в костёл после бурной вечеринки, рассчитывая отоспаться на хорах, и только что проснулась от звуков благодарственного гимна. И теперь я стояла, словно столб, и не знала, что мне делать. Вдруг она сделала мне едва заметный знак глазами и пошла по направлению к городскому саду. И я пошла за ней.
Наконец мы забрались в самую гущу, где вряд ли кто-то смог бы подкрасться незаметно, если бы этот кто-то не был привидением или Берц.
— Здравствуйте, — я поздоровалась первой.
— Здравствуйте, Ева, — сказала она. — А почему вы не называете меня по имени?
— А можно? — спросила я — наверное, как дура.
— Нужно, — смеясь, сказала она.
— Тогда здравствуйте, Адель, — я немного запнулась, но всё-таки выговорила это целиком.
— Ну вот, а вы боялись. Получилось ведь, и не больно, правда? — весело спросила она.
— Сплюньте, — в шутку сказала я. — Три раза.
— Хорошо — вот, видите, сплюнула, — улыбнулась она.
— А я ещё не засунула сегодня письмо, — повинилась я.
— Не страшно. Не волнуйтесь, — сказала она и притронулась к моей руке своими пальцами. Будто поняла, что для меня это важно.
— Вот видите — увольнительная, — мне всё-таки надо было объяснить.
На самом деле я собиралась сделать это сразу, как вернусь. Искать мне в городе, кроме колбасы, было нечего, так что я не собиралась шариться тут до ночи.
— Да что ж с того? — удивилась она. — Мы ведь сидим и болтаем — разве это не лучше, чем письмо?
— Конечно, лучше, — согласилась я. — А хотите, расскажу, как я с унитаза грохнулась, когда первое письмо писала?
Она засмеялась. Мы сидели и болтали — может, час, а, может, и больше. Время куда-то исчезло; казалось, что я и правда получила большое-большое письмо, и мне от этого было так хорошо, что я, наверное, с самого начала не переставала улыбаться до ушей — потому что она, глядя на меня, улыбалась тоже. Мы говорили про всё, про что могли, и даже про что не могли. Она рассказывала мне про своих родителей, про то, как она жила до того, как началась вся эта канитель, потом мы отведали её тортик, а я предложила свою колбасу. От колбасы она, правда, отказалась, сказала, что жирное ей никак — с колбасы и правда стекало сало, и оно было таким аппетитным. Тогда я слопала её сама — совсем немножко, просто не смогла удержаться, а она говорила, чтоб я не стеснялась и ела столько, сколько хочется… Я не стеснялась. Ну, почти. А она постоянно говорила слово "смешно". Поначалу я думала, что леплю сплошные горбухи, либо она тоже стесняется и делает вид, что я сказала что-то смешное. Но потом выяснилось, что дело было вовсе не в том, что я отмачивала какую-то хохму, а в том, что ей было интересно. И я хотела было рассказать ей про дом напротив, тот, что был с балкончиком на крыше — быть может, она не отказалась бы слазить туда, — потому что мне казалось, что я встретила, наконец, человека, с которым мне хочется проверить: а что там? Что ей тоже будет интересно, даже если всё, что мы увидим, — это только какой-нибудь сраный закат.
Мы сидели совсем рядом, и я снова пялилась на её пальцы — как вдруг она взяла меня за правую руку и развернула её ладонью вверх.
— Ещё три, да? — спросила она.
Там было три креста, и, конечно, и дурак бы заметил, что они наколоты только что. Вернее, сегодня под утро.
— Давно? — зачем-то спросила она серьёзно.
— Вчера, — ответила я. — Знаете, ведь я хотела предупредить — вас могут тоже подтянуть… туда. Всегда нужен врач — чтоб… засвидетельствовать факт смерти, — я запнулась на последних словах, уж больно умные они были. И, наверное, поэтому я произнесла их совсем тихо — потому, что снова испугалась лажануться и ляпнуть что-то не так.
Мне очень хотелось рассказать, как я дёргалась, что вчера это непременно окажется она, и как я продумывала варианты, как без палева сообщить ей про одиннадцать вечера, но это было бы как-то вовсе по-ребячьи. Или она бы точно подумала что-нибудь не то.
— Я знаю, — сказала она. — Что ж теперь. Как будет. А вы — не хотите рассказать?
— Я… может, потом, а? — спросила я нерешительно. Сейчас мне не хотелось — про это. Но всё же рассказала — немного: про эти шмотки, и про то, как стекло хрустело, словно сахар.
Не знаю, кем я снова стала для неё в тот момент. До того мы просто сидели и говорили — обо всём. А теперь я опять была в роли помеси разрезанного морского ежа и… какой-то капусты. Я не знаю, что подумала она — ведь она внимательно следила за моим лицом. Уж куда там внимательнее — особый отдел просто курил в сторонке. Но она сказала:
— Вы знаете, Ева, я могу абстрагироваться… Ну, как бы вам сказать… Забить на то, кто вы. Но я всё равно никогда не смогу забыть, кто вы.
Самое интересное было в том, что до меня дошло сразу.
— Я понимаю, — сказала я, взяла свой пакет и поднялась с примятой травы, стряхивая с себя крошки и муравьёв. — Мне пора. Увольнительная до трёх, представьте, что такое Берц в гневе.
Я врала. Увольнительная была без срока вообще, вернее, до нуля часов; даже когда начинался комендантский час, мы могли разгуливать по городу, как короли. Я не знаю, поняла ли… Адель, что я врала.
Я встала и пошла, не оглядываясь. Слава всем богам, которым я ни разу не молилась как положено, что она не окликнула меня. Я знала, куда мне сейчас совершенно точно надо было пойти.
На наколки меня подсадил кто-то из наших. Кольщик — старый поляк, которого все звали просто Стах, жил на самой окраине Старого города, на втором этаже грязного дома, где квартиры сдавались внаём всякой шушере. Правда, над дверью висела жестяная табличка, на которой ещё можно было разобрать его имя и профессию — если приглядеться.
Мы были не такими, как все люди; мы не чувствовали жалости, сожаления, даже страха перед чьей-то смертью, в том числе и своей собственной. Кому-то достаточно было накатить спирта и потом проспаться, кому-то, как мне, проблеваться от души — и мы не помнили ничего. А потом шли к Стаху, как проклятые извращенцы, и терпели эту боль, когда он долго и с каким-то мстительным удовольствием вгонял нам под кожу китайскую тушь. Думаю, всем нам просто надо было хоть так почувствовать себя живыми, а не какими-то полуразложившимися трупами с мозгами и телом, превратившимися в кисель.
Оказалось, что на боль можно подсесть, как на чёртов порошок. А потом откуда-то взялась эта фишка с браслетами. Мы точно были ненормальные на всю башку. Любой местный, даже здоровенный лоб, задал бы дёру, окажись он рядом и догадайся, что это за браслет. А мы дурели от крови — от чужой и от своей, — смешанной с синими каплями китайской туши на острие обмотанной ниткой иглы. Конечно, никто не стал бы бегать к Стаху за каждым крестом — у нас просто не нашлось бы столько времени… Зато мы бегали к нему по более глобальным поводам.
Сначала, когда мы ещё не были так плотно знакомы, он как-то раз потянулся кому-то к левой руке, просто по запаре. Этот кто-то — не вспомню, кто, хоть разобью себе всю башку — со всей дури заехал ему по морде… А потом мы уже стали спокойно снимать при нём куртки, и все мы были с чёрными клеймами зачистки со штрих-кодами на левом запястье, — а он просто отворачивался и даже не смотрел в ту сторону.
Я не чувствовала жалости, сожаления, даже страха перед чьей-то смертью, в том числе и своей собственной. Я не умела, как до этого думала, чувствовать боль — никакую, ни физическую, ни душевную. Только почему-то сейчас внутри у меня было больно так, что я нашла засранную хату Стаха только с третьего раза.
И ещё я почему-то жалела, что вчера — это был не бой, где со мной бы просто… что-нибудь случилось.