(Зерно романа)

I

   Трое голышом лежали на солнце — поэт, врач и художник, который привёз нас на

машине в этот единственный в своем роде уголок, Каличкиой. Я, четвёртый,

наблюдатель, рассматривал берег, не имеющий себе равных на побережье Чёрного

моря.

   Это кусочек Бетани — сводчатые скалы, заброшенные далеко в сизое море, радужные

гроты, кишащие косоглазыми бакланами, тучи уток на выветренных утёсах и без

устали порхающая пена чаек.

   Приглушённый звук голосов нарушил тишину. К нам направлялись две татарки. Они

узнали машину художника, эмира здешних мест, и явились, чтобы погадать ему. Они

помешали нам. По знаку художника мы принуждены были прикрыть наготу. Мы дали

им выложить их нескладный вздор и быстро отпустили с небольшим вознаграждением.

— Как бедно море фольклором,— вслух подумал поэт.

— Ты неправ. Ты просто не знаешь,— бросился на защиту моря художник.

— Нет, знаю и знаю море не хуже гор,— ответил поэт.— Но чтобы не спорить понапрасну,

я расскажу вам случай, воспоминания о котором таю с давних пор. Однако здесь, при

этом беспощадном свете, отбрасывающем тени и пугающем призраки, я решусь

поделиться с вами.

   Несколько лет назад я начал работу, для которой, как мне представлялось, нужны были

исключительная тишина и сосредоточенность.

   И вот я искал вне Бухареста чистую и суровую атмосферу, благоприятную для

необходимого мне высокого напряжения. Я колебался между горами и морем.

   Как раз в это время мой друг, фольклорист, готовился к летней экспедиции. Он

обнаружил девственный край, просто невзорванную фольклорную мину, спрятавшуюся

в складке грандиозного массива. И пригласил меня, если я хочу, его сопровождать.

   Он составил для меня список того, что надо взять. Но снаряжаться всерьёз я отнюдь не

собирался. Мне ничего не было нужно, кроме атмосферы, благоприятной для

вдохновения, в огне которого я собирался гореть день и ночь подобно Махатме.

   У меня с собой не оказалось ничего, кроме небольшого чемодана. Мой приятель,

увидев меня в вагоне столь бедно оснащённым, улыбнулся:

— Там, вверху, ты почувствуешь, что тебе многого не хватает.

   Как более опытный, он взял с собой помимо туго набитого рюкзака ещё сундук,

наполненный самым разным провиантом и оснащением.

«Ненужное барахло»,— подумал я про себя, но смолчал.

   После дня и ночи пути — вначале поездом, а потом телегой — мы оказались у

подножия горы, в самом дальнем из сёл, к которому вели проезжие дороги. Здесь все

дороги кончались. До поселения, куда мы стремились, добраться можно было только

по бывшему руслу потоков и по тропкам.

   Мы были принуждены сделать здесь привал и поискать средства передвижения. В

особенности нас связывал багаж.

   В трактире нам сказали, что люди, к которым мы едем, злые, негостеприимные,

полудикие.

   На другой день утром мы попросили совета и помощи у местных властей. И пока мой

чемодан ликовал, сундук друга стоял надувшись на крыльце примарии, где мы

подряжали человека любым способом доставить нам вещи.

   Но нам повезло. Наша тягловая сила оказалась как раз из того хутора, который мой

друг намеревался, как он говорил, сделать «центром области своих исследований и

изысканий». И вместе с солнцем мы на заре отправились в дорогу, напутствуемые

причитаниями нотариуса.

— Бедные вы, несчастные!

   Мы смело пробирались по дну узкой расселины, о стены которой тёрлись бока двух

лошадёнок; между ними покачивался рядом с мешком кукурузы величественный

сундук. Над ним, как ненужный хохолок, мотался мой чемодан.

   Из расселины мы вынырнули к потоку, прорезавшему своё русло в самом сердце гор,

среди глыб величиною с буйвола. Это был единственный путь, по которому можно

было пробраться наверх. Время от времени, когда нас одолевала жажда, мы

становились на колени, чтобы напиться.

   Так поднимались мы часами, зажатые этим ущельем, выбитым в скалах,

сохранившихся от древних обвалов. Только синяя лента над головой напоминала, что

там — небо.

   Временами дорога дышала свободнее, раздвигая в стороны желтоватые стены; мы

останавливались и восхищались архаизмом этого пейзажа, его допотопностью,

величием и обнажённостью первобытных ущелий, где не было ни единого цветка, ни

единой травинки. Гигантские оползни и обвалы, нагромождения камней, ведущих свое

начало непосредственно со времен потопа,— свидетели чудовищных мук рождения

земли.

   Дорога была длинная и изнурительная. Нам следовало сдружиться с проводником,

который всё время прислушивался к нашим разговорам о фольклоре. В общем, помимо

того, что он, очевидно, узнал от примаря, наш проводник убедился, что мы люди

деловые. Дивился он только, почему это мы выбрали себе такое чудное дело — ездить

за песнями и разыскивать сказки и всякое колдовство.

— Этого-то добра у нас в деревне хватает, у женщин и у старух есть. Вот с

продовольствием плоховато. Чужие редко когда поднимаются, а если и приходят, то

искать среди наших девушек себе жён, потому больно они хороши.— Он посмотрел на

нас и улыбнулся одними глазами.— Уж не затеяли ли вы жениться?

   И он смерил нас взглядом.

   В конце концов нам удалось развеять все его подозрения и сомнения. Он даже выразил

желание, чтобы мы пожили у него, сколько захотим. Партия была выиграна.

   Его звали Ион. Ион Онишор. Он рассказал нам о большом доме наверху, с двумя

чистыми принаряженными комнатами, которые всё равно пропадали понапрасну. Сам

он жил на кухне, а летом — больше на дворе.

   Тут я узнал, что у него умерла жена. Три дочери были замужем и жили отдельно в

богатых селах внизу. Старший сын погиб на войне. Другой, женатый, служил в армии,

далеко, в городе. Он остался с невесткой, которой, казалось, был недоволен. И тем не

менее собирался заставить её готовить нам и прислуживать.

   Разговаривая, мы продолжали карабкаться вверх и потому запыхались. На ухабах

поддерживали, сундук, который от колебания подпруг клонился влево и сбрасывал мой

чемодан. Лёд тронулся — и наш проводник уж не таился перед нами. Вечером, когда

мы устроили привал во дворе Онишора и дали ему деньги за перевозку и за комнаты,

мы были уже не чудаками, которых в чем-то подозревают, а дорогими гостями, и

хозяин открыл нам не только свой дом и своё сердце, но и заставы своего края.

Подойдя к дому, Онишор два-три раза крикнул. Смеркалось. Никто не вышел. Он

выругался сквозь зубы, пошарил рукой, отыскивая ключ в тайнике, и открыл дом.

Сундук был внесен на руках, как мертвец, в комнату. Мы думали только о том, как бы

поскорее лечь. Считая, что путешествие не окончено, мы даже не раскрыли постель и

бросились на нее, не раздеваясь. Спал я плохо, с мучительными снами, от которых

вертелся всю ночь.

II

   На другой день в сопровождении Онишора мы отправились в деревню.

   Она раскинулась по обрывам, в седловине, образованной каскадом террас, которые

разделялись полосами глубоких каменистых оврагов, заменявших улицы. Дома

прилепились к склону, становившемуся всё круче по мере подъема.

— Inhaerent montes,— процитировал мой друг слова римского историка о даках.

   Мы с удивлением осматривали эти отдалённые края. Везде бедность и допотопность.

Только камень и некрашеное дерево. То здесь, то там — конусообразные лачуги с

маленьким окошечком наверху, которые топились по-чёрному и были подняты так

высоко, что напоминали свайные постройки. Но — словно там скрывались несметные

сокровища — каждый двор окружала прочная каменная стена.

   Всё неподвижно. Мужчины — на работе, внизу; женщины и дети постарше — со

скотом в горах. Младенцы играли на пустырях. Изредка старухи и старики

поднимались со скамеек у ворот, чтобы получше разглядеть нас и поздороваться.

   Онишор, гордый, останавливался и представлял нас как больших господ, книжников и

его закадычных друзей. И деревня принимала это к сведению.

   Я спросил про школу.

— Ну, школы у нас нет. Построили внизу, в большом селе.

— А церковь?

— Церковь есть, только нет священника, не хватает у нас пороху его содержать,—

пояснил он.— Но раз или два в году по очереди поднимаются сюда господа

священники снизу и служат на пасху, а когда можно — и на рождество.

— А как же с покойниками?

— У нас, знаете, умирают мало. А уж коли такое случится, покойник тоже дожидается,

пока придёт господин священник снизу и прочитает над ним молитву.

   Мы попросили отвести нас в церковь. Бревенчатая коробка с башенкой величиной с

тополь. Вокруг, под прикрытием стен, похожих на крепостные, стоят несколько

крестов.

   Даже трактира тут не было. Всё это там, внизу, в большом новом селе — там школа,

церковь, примария и банк. Старая деревня осталась вроде пчелиной матки, от которой

люди разлетелись в разные стороны в поисках хорошей земли и богатств.

Колонизованные ею холмы и поля простёрлись далеко. А сама она так и осталась

маленькой, отверженной, забытой отшельницей. Но крепкой, как косточка плода.

   У меня сжималось сердце, мне было больно смотреть на эту бедность и заброшенность.

Я поделился с другом своими чувствами. Но он возмущённо встал на защиту бедности.

— Вот и хорошо, что нет изобилия, что нет излишков,— заявил он.— Суровость и воздержание,

господствующие в этой деревне, спасительны. Ты видишь? Люди здесь костисты и

тощи, как земля, их родившая. Пленка глины на скалистом основании. Так и они:

несколько канатов мышц, оплетающих сильные кости, на которые накинута всего лишь

рубаха, вышитая блуза или надеты домотканые штаны. Отделка — чёрное с белым.

   Пока что тирада Онишору нравилась, он горделиво смотрел на свои узкие белые

брюки.

— Скудная пища, фрукты и немного мамалыги. Сон на непокрытых досках,—

продолжал мой друг.

   Это уже не устраивало нашего хозяина, он сморщил нос и отвернулся.

— Побольше кукурузы бы не помешало,— вставил он.

— Простота и эта бедность сохранила в вас ясность ума и свободный дух,—

укоризненно обратился мой друг к Онишору.— Вы не несёте груза богатства.

Вы, чабаны и бондари, не стали рабами труда, убивающего в вас человечность.

   Онишор, получив такой афронт, повесил нос.

   Мой друг был в ударе.

— Ты видишь их? — обратился он ко мне.— Они не обязаны жизни ничем, кроме

факта своего существования. Для них нет рока. Есть только участь.

Они не обременены никаким наследством.

— Да ведь мы все наследники, от дедов и прадедов,— запротестовал Онишор.

Друг мой оставил без внимания его слова и продолжал:

— Они стоят, распрямив спины, ничем не обременённые, готовые принять на свои

свободные плечи груз будущего.

   Тут Онишор инстинктивно распрямил плечи.

— Они не загнаны ни в один загон, ни под один пресс так называемого общества,

предназначенный для того, чтобы раздавить их, и в них, ничем не ограниченных,

открытых всем возможностям, живёт дух древности, то есть античности, но ни в

коем случае не старости. В них отдыхает человечество, обессиленное там, внизу,

работой, обезумевшее от богатств, выродившееся из-за пороков.

   Онишор взглядом, обращённым ко мне, искал объяснений. Но мы как раз вошли во

двор и наткнулись на детей, над чем-то склонившихся. Мы протиснулись в их кружок.

Какой-то длинноволосый старичок, встав на колени, одной рукой держал гигантского

ястреба и громко его отчитывал, а другой рукой пытался раскрыть ему крылья. Хищная

птица яростно защищалась, и из рук человека, исцарапанных когтями, струилась кровь.

Но старик не сдался, пока не растянул крылья ястреба на кресте. И, вбивая в них

гвозди, распиная ястреба, он читал ему мораль, припоминая всех украденных кур и

наседок — Моцату, Голашу, Пестрину... Длинный список, вроде надгробной речи.

Птица, застыв от бешенства и боли, глядела на него своими круглыми, обведёнными

красным золотом глазами, горевшими ненавистью.

   Крест с заживо распятым ястребом был привязан к верхушке высокого шеста, поднят в

воздух... и процессия направилась к воротам, где шест с распятием был укреплен у

столба. Птица осталась там, в воздухе, она висела, распластав крылья, точно готовая

улететь. Старик, глядя вверх, продолжал ругать её и весь её род крылатых разбойников.

   Увидев нас, он угомонился. Мы обменялись приветствиями. По нашей просьбе,

поощряемый Онишором, он начал рассказывать. Мой друг быстро вытащил блокнот и

принялся с жадностью записывать.

— Наконец-то! С коих пор его стерегу! Целую неделю, за домом, за амбаром. Да этот

зверь унюхал запах ружья и всё от меня уходил. А сегодня на рассвете я натёр

хорошенько ствол мятой, убрал его листьями, притаился, лёг ничком в кустарник у

ограды. Проклятый прилетел за своим довольствием и снизился: курочки его привлекли.

Сделал несколько кругов и вдруг быстро, камнем бросился вниз. Но я подбил его саженях

в трёх от земли. Только крылья пробил. А как стал брать, вцепился он в меня клювом и

когтями. Едва я от него вырвался.

   И он прижал руку к мокрому полотенцу.

— Зачем же вы теперь-то его туда, наверх подняли? — спросил мой друг,

торопливо записывая.

— Пускай он известит своих братьев, что дело здесь нешуточное, чтоб они не

приближались. Потому, если их не припугнуть, они и нас сожрут, не только птицу.

   Так я узнал, что скалы у села были настоящим гнездом, где кобчики и ястребы

выводили птенцов, а потом хищными стаями устремлялись на сёла. Позже я обратил

внимание, что не было ворот, у которых мы не встретили бы распятых птиц, иногда и

по две, по три на одном шесте.

   И мы шли по селу, как по легиону, расквартировавшему свои когорты с орлами стягов,

поднятых к бою.

III

   Когда мы вернулись из своего странствия, было уже время обеда, а дома нас никто не

ждал. Мы накормили Онишора продуктами, оставшимися от дороги, и угостили вволю

вином. Потом, придя в доброе расположение духа, он с большим интересом принял

участие в разгрузке сундука. Мой друг вынул из него и разложил на столе и на лавках

мыло, иголки, нитки, конфеты, карамель, косметику, косынки, платки, трубки, пакеты

табака и сигарет, спичечные коробки, ножи, маленькие молитвенники, картинки и

многое другое — арсенал, которым он искушает добрую волю даже самых упрямых

носителей фольклорных богатств. Онишор очень удивился спиртовой кофеварке, долго

гладил бутылки рома и коньяка, развлекался электрическим фонариком и был счастлив,

когда мы сказали, что, уезжая, оставим ему керосиновую лампу, свечи и спички.

   С этого мой друг торжественно начал свой опрос. То был капкан, который он расставил

Онишору, дабы выведать, не знает ли тот какого-нибудь колдовства, не помнит ли

какой сказки или старинной песни. Онишор глубоко вздохнул и явно помрачнел и

забеспокоился. Мы взбаламутили тину его глубокой боли.

— Да что сказать, господа, заговоры моя жена — Царствие ей небесное! — унесла с

собой в могилу, она, покойница, знала их... Колдовство же разбежалось по сторонам

вместе с дочками, они колдовали, чтоб поскорее выйти замуж, и песни тоже ушли из

моего дома с тех пор, как я потерял сыновей.

— Ну, зачем ты так говоришь?.. Один будет вечно жить, как герой. Другой в армии,

служит родине,— утешали мы его.

— Да какое!.. Это я так сказал, чтобы позор скрыть. Он не в армии... В каземате он.

— В каземате?

— Да, заколол парня, который приставал к его жене, моей снохе...

   Мы промолчали.

— Только и то сказать,— продолжал Онишор,— есть у меня своя ворожба.

   И он вдруг предложил поделиться с нами своей тайной, которую не открывал даже

сыну, а нам вот выдаст, потому что мы, как большие люди и писатели книг, должны её

знать. Только для этого надобно тут же пойти с ним. Потому что на следующий день он

собирается в горы за снохой.

— Нам нужна женская рука, иначе помрем мы с голоду.

   Он накинул на плечи куртку, взял в руки топор, и мы отправились.

   Поднявшись выше, мы вступили в широкую полосу лесов, из-за которых вся деревня

вот уж полтора века судилась с разными господами, продававшими их друг другу,

подделывая документы и таким образом оттягивая справедливое решение вопроса.

— Теперь мы нашли путь. Взяли адвоката, который за нас постоит,— закончил

Онишор энергично.

   Миновав зелёную прохладу леса, мы вышли на открытое место к водоразделу. Вдали

открывались гигантские амфитеатры и ледниковые кратеры, охраняемые скалами с

причудливыми очертаниями. Я искал уединения, и меня встречали здесь не одно, а

тысячи уединённых мест... Я с удовольствием бы здесь задержался... Но наш хозяин

шёл не останавливаясь. Мы быстро спустились по другому склону горы, у подножия

которой текла полноводная река,— видно, истоки её были далеко. Прямо под нами она

проложила излучину, похожую на заводь, где волны улеглись и вода тихо плескалась о

песок, просвечивавший со дна. Мы продрались сквозь кусты ивняка и сквозь бурьян...

— Увидите, судари, мою ловушку. Не пожалеете об усталости. Я ставлю её четыре

раза с весны до осени и почти всегда снимаю полную.

   Я думал, что речь идёт о новой сети, неизвестной доселе в этнографии. Я подошёл с

ним к самой воде. Сперва Онишор огляделся по сторонам. Он снял рубаху, стянул свои

узкие белые брюки, вошёл в реку, поискал оставленные им знаки — белые камни — и

остановился в водной глади. Потом, опустив руки, стал шарить под водой... Вытащил

колышек, затем другой, всего шесть штук; что-то выдернул, скатал и поднял с большим

тщанием толстый сверток, который выжал и сунул под мышку. Потом побродил ещё

вдоль и поперек русла, опустив руки в воду. Но больше ничего не вынул и вернулся на

берег.

— Я четыре ставил,— говорил он, казалось, сам с собой.—Три унесла, река. Что

поделаешь, это её доля...

   Он затащил нас в укромный уголок прибрежной рощи, развернул сверток и разложил

на траве на солнцепёке. Это была большая, косматая шкура барана. Мы ничего не

понимали.

— Где же рыба? — удивился мой друг, держа наготове блокнот.

— Так ведь это не для рыбы. Это капкан для чего другого, что подороже. А пока

шкура сохнет, мы и рыбки наловим.

   Он неторопливо порылся в котомке и вытащил леску, крючки, насадку, срезал три

гибких прута и соорудил на скорую руку удочки, с которыми мы, недоумевая, уселись

удить. Время от времени он вставал, чтобы посмотреть шкуру, которая быстро сохла.

   Найдя, что всё готово, он снова свернул её, положил в котомку, и мы двинулись назад.

   Домой пришли к ужину, хозяин снова был нашим гостем. Он ничего не говорил.

Отведывал понемножку еды, пил вино и улыбался из-под усов, а мы с трудом

сдерживали любопытство.

— Погодите! Вот увидите. Пускай сначала все куры в селе уснут,— шутил он.

   Когда порядком стемнело, он взял подслеповатый фонарь, вынул из сундука толстую

грубошерстную ткань, закрыл ею окна и замкнул двери на засовы. Потом натянул

холст, взял шкуру и, держа её за рог над холстом, шерстью вниз, стал выколачивать

прутиком. Из завитков шкуры посыпалась какая-то пыль, какой-то порошок вроде

песка. Человек проделывал эту операцию искусно, методично колотя прутиком шкуру

сверху вниз, каждый кусочек, не торопясь и очень скрупулезно. Пыль, извлечённая из

тайников, жёлтой блестящей пленкой покрыла поверхность холста. Иногда она

сверкала при свете лампы, как блёстки, которыми вышивают крестьянские блузки.

   Было такое чувство, будто Онишор колдует.

   Пройдясь прутом по шкуре, он принялся бить её в обратном направлении, уже против

шерсти. Шкура истощила свои богатства. Он вытряхнул последние и тут снова свернул

её и забросил за печь. Потом кисточкой собрал на середину холста кучку пыли.

   По временам он останавливался, щупал пыль и покачивал головой.

— Пожалуйте, господа,— весело приглашал он нас,— протяните руки и попробуйте.

   Мы сеяли сквозь пальцы собранный песок, ничего не понимали и удивлённо смотрели

на него.

— Это золото, господа, чистое золото.

   Друг мой потянулся за блокнотом.

— Золото? Как? Откуда?

— Из речного песка. Воды реки, стекая с гор, несут золотую пыль,— сказал

Онишор просто.

   Мы попросили объяснений. Мой друг был в восторге.

— Воды выгрызают его из скал и смешивают со своим песком. К этому

прибавляется то, что остается от работы в шахтах,—разъяснил Онишор.— Во времена,

когда ещё не было шахт, наши предки караулили золото внизу и собирали вот так же

косматыми шкурами.

— Не слышал и никогда не читал о такой практике,— удивлённо обратился ко мне

приятель.

   И я ни о чем подобном не слыхал.

— Это древний секрет, который потерян,— объяснил Онишор.— Его узнал ещё

мои отец и оставил мне его в наследство. А я, может быть, оставлю его

сыну, если он будет достоин.— И он горько добавил: — Если он распутается с этой

женщиной. Иначе я унесу его в могилу,— и, глядя на моего друга, который читал по

складам свой блокнот, продолжил: — Потому что из ваших книг секрет этот не

вернется сюда назад.

— Да как это, батенька, получается? — недоумевал мой друг.

— Значит, получается так. Кладешь шкуру в реку мехом вверх и закрепляешь её на

песке колышками. Вода просачивается сквозь ворс, как сквозь ситечко, и течёт дальше,

унося с собою ненужный песок. Золото, которое ленивее, тяжелее, двигается

медленнее, опускается вниз, запутывается в шкуре и остаётся там в её ворсе.

Как говорится, попадает в капкан. Приходишь через месяц, два, вытаскиваешь шкуру,

как вы сами видели, с золотом.

   И, рассказывая это, он ссыпал драгоценную пыль в бычий рог, в котором обычно

хранил порох. Должно быть, около трёх-четырёх граммов.

— И сколько так можно собрать? — спросили мы.

— Напалок-два за год, оно тяжелое. И это за пять месяцев.

— Почему? — спросили мы.

— Значит, с поздней осени до начала весны с водой не столкуешься. Уж очень зла.

— Только один напёрсток? — огорчились мы.

— Значит, этого предостаточно, потому что, как говорится, безо всякого труда. Только что

можешь потерять несколько шкур, вода унесет. Так ведь чем маяться в шахтах, заживо

себя гноить, как в темнице, лучше здесь, на просторе, на галечке.

— Это не может быть золото,— сказал я по-французски другу.— Скорее это

слюдяная пыль, которой много во всех камнях. Когда мы были детьми, то

точно так же обманывались и собирали камни, полагая, что в них — золотые прожилки.

   По тону, по выражению моего лица, человек понял, что я не верю.

— Да что там, золото это, и ещё отборное.

— А откуда ты знаешь? — спросил я его.

— Значит, не я знаю, а торговцы в городе. Потому я спускаюсь с этой пылью вниз и

меняю её на кукурузу и на муку. Меняла пробует её, как он умеет, тяжелой водой и

очень радуется. Потому это хорошее золото, вымытое и очищенное всеми горными

водами. Только что мало его. Можно бы и больше собрать, если бы река не брала себе

пошлину. Да я с радостью ей отдаю.

   И человек спрятал на дно сундука знаменитую пыль, собранную из золотого руна, за

которым герои античного мира доезжали до Колхиды. Но откуда было знать это Иону

Онишору?

   Он поднялся и пожелал нам спокойной ночи.

   Некоторое время мы ошеломлённо молчали, размышляя, пытаясь понять.

— Не надо сомневаться,— сказал наконец мой друг.— Мы этого не застали, но когда-то, и

не так уж это было давно, на наших реках было полно цыган-золотоискателей, которые

промывали песок и собирали золото. Я встретил как-то в книге рисунок, кажется

Раффе, точно не помню, — путешественник начала девятнадцатого века, поражённый

тем, что он видел, нарисовал подобную сцену: золотоискатель перебирает песок в

поисках золота.

— Почему же тогда забросили этот промысел? — спросил я скептически.

— Наверное,— ответил, немного подумав, мой друг,— потому, что было уничтожено

рабство. Рабочие руки стали редки и дороги. Золото, собранное таким способом, стоило

бы слишком дорого, намного дороже, чем добытое в копях.

   Мы так и не могли понять, почему наш хозяин решил открыть тайну нам, чужакам.

Единственным объяснением было то, что человеку этому, огорчённому историей с

сыном, раздосадованному, обиженному на невестку, было легче почувствовать

слабость к незнакомцам, к первым встречным. Это было всё равно, как забросить

несчастья в Лету.

   Стало холодно, как бывает в горах. Тут-то я и оценил «барахло» своего друга, у

которого я разжился пледом, свитером, простыней и свечкой. И мы легли спать,

каждый в своей комнате.

IV

   Я не уснул вовсе, я вертелся и подскакивал всю ночь. Кожа моя страшно зудела, я

непрерывно чесался. Я сваливал вину на колбасу, которая, конечно, дала крапивницу

как результат интоксикации. В отчаянии я зажёг свечу... всё было черно от блох — и я

сам, и постель. Это были огромные, голодные блохи, они кусались, как собаки. Друг

почувствовал, что я не сплю. Он пришёл ко мне очень несчастный.

— А я думал, ты спишь, и боялся тебя разбудить.

   На него тоже набросилась целая орда блох. Бельё, его свежие бухарестские простыни

— всё кишело чёрными точками.

— Это не насекомые, это лошади,— жаловался он, гоняясь за ними по кровати.

— Значит,— заметил я с укором,— главное и основное оружие при собирании и изучении

на месте фольклора — это порошок против блох. Следующий раз его не надо забывать.

   Тщетная борьба длилась до самой зари, мы не сомкнули глаз. У меня и слюна

кончилась — смачивать пальцы, я расправился лишь с несколькими блохами из тех, что

прыгали по кровати. Но главная масса скакала по глиняному полу. На следующий день

мы подали хозяину жалобу.

— Значит, вы собрали их со всего села, где ходили. У собак ли, у скота, у детей.

Они к вам прицепились, потому что у вас сладкое мясо и тонкая кожа. У нас, кто

постарше, у кого кожа дубленая, их уже нету. Ладно, пока не приедет сноха убирать, я

такую вам постелю постель, что ни одна не посмеет подойти. Следующую ночь будете

спать по-королевски.

   Он ушёл и тут же вернулся с охапкой зелёной ароматной полыни. Он соорудил из неё

нечто вроде веника и старательно подмел им комнату, а часть рассыпал по кровати, под

кроватью, под простыни и по простыням, по подушкам и под подушки, засунул в наши

ночные рубашки — везде, куда целыми стеблями, куда измельчённые цветы, и при

этом убеждал нас, что теперь мы будем неуязвимы. Мы поверили и с нетерпением

ожидали ночи, надеясь проспать её без просыпу.

   Всё утро мы провели, разбирая свои вещи и вдыхая аромат полыни. Мне нечего было

вынимать, кроме тетради, на которой я отчетливо вывел: « Ф а у с т , часть 3-я, эпилог

на небе». Друг мой, как обычно, требовал объяснений, но блокнот не вынимал. У меня

был широкий замысел поэмы, и вынашивал я его давно. Я возносил эту пару — Фауста

и Мефистофеля — на небеса и менял их ролями. Теперь Фауст водил за нос дьявола и

искушал его авантюрами высшего порядка, духовным опытом, мыслями, познанием,

как и приличествует свободному духу. Я отвечал Гёте и зло иронизировал над своим

другом, который не понял всей тонкости моей идеи. На тетради, в которую он по

вечерам вносил заметки, крупными буквами было написано: «Изыскания о фольклоре».

Я засмеялся. Почему именно «изыскания»? По этому поводу мы серьёзно повздорили и

пререкались так, что чуть было не рассорились вовсе. Не считая фольклор

мистификацией, я требовал от своего друга недоверия, сомнения, как в любой области,

где индивид, одарённый вдохновением, фантазией, своей злонамеренностью, своей

заинтересованностью в том, чтобы тебя покорить, обманывает, обводит вокруг пальца.

Ты думаешь, что создаешь объективную науку, делаешь выводы, а вместо этого

обобщаешь измышления, причуду какого-то колдуна или мошенника. Одним словом, я

не верил в фольклор как в науку и требовал мер по обеспечению контроля и больших

ограничений. В доказательство я приводил знаменитый случай с Макферсоном и

выдуманным им «Оссианом».

   В полдень мы решили поваляться на боку, отдохнуть. Но тут началась такая

остервенелая атака — на этот раз объединились блохи и муравьи, принесённые с

полынью,— что мы испуганно вскочили и трусливо покинули поле боя.

   И снова мы побежали к хозяину. Я угрожал отъездом, говорил, что высмею село в

газете.

   Человек выслушал нас и не пытался оправдываться.

— Мерзкие твари! — сказал он.— Они хотят уйти только с шумом. Но Алдя найдёт на

них управу! Вот увидите! Уж вы малость потерпите, они уйдут.

   Вскоре он вернулся в сопровождении согбенного старикашки, который достойным

образом поздоровался с нами и сказал:

— Погодите, господа, я их выгоню, не тревожьтесь, и уведу окаянных туда, откуда

они не вернутся.

   Я, всё ещё возбуждённый спором с другом, накинулся на него:

— Вернутся они или не вернутся, я не хочу знать. Главное, чтоб мы спали ночью! —

   И я насмешливо поглядел на друга.

— Ладно, ладно, будете спать без просыпу,— успокаивал меня старик.

— А как ты их выгонишь, дед?

   Приятель задобрил старика сигаретой и тут же вытащил блокнот.

— Э, тут надобна хитрость. Они ведь тоже должны слушаться хозяина.

   И он начал приготовления, впрочем, довольно простые.

   Друг мой очень хотел, чтобы и нам разрешили присутствовать при операции. С очень

большим трудом, после нижайших наших просьб, получив несколько пакетов табаку,

новую трубку и спички, старик разрешил. Он поставил условие, чтобы, пока он будет

работать в доме, кто-нибудь подметал двор, убирал мусор да как следует смочил водой

пыль перед домом и на крыльце. И хозяин кинулся всё это свято выполнять.

   Колдун вошёл в дом — мы за ним следом — и, переходя из комнаты в комнату, начал

ворожить.

   Он вынул из ножен у пояса нож, большой и широкий, как ятаган, и блестящий; нож он

старательно приладил к углу, наискосок от окна. Потом завесил окно чёрной тряпкой,

которую вынул из-за пазухи. Только в одном месте тряпка была отодвинута таким

образом, чтобы луч света падал прямо на лезвие ножа. В темноте, окутавшей комнату,

нож сверкал, будто перед ним зажгли свечу. Потом гибким прутиком он стал ударять

по полу — шаг за шагом, вершок за вершком — начиная с порога и постепенно,

медленно продвигался к блестевшему ножу, пока не приблизился к нему. При этом он

всё время повторял заговор, из которого я различил только слова: «Черняки

проклятые». Нож постепенно померк, потерял свой блеск. Тогда дед быстро взял его и,

спрятав, вышел во двор. Мы — за ним. Насколько нам удалось разглядеть, на лезвии

кишели блохи, они громоздились друг на друге с обеих сторон. Из-за них-то нож и не

блестел и сталь почернела.

   Колдун отошёл подальше, стряхнул блох и вернулся назад. Теперь он приступил к

битве с простыней и подушками, он сбросил их вниз рядом с волшебным ножом, и

снова, когда ритуал был окончен и старик вышел из дому, нож был покрыт блохами.

Потом он перешёл к доскам кровати, и лавкам, и, наконец, ко всему, что стояло в доме

и в сенях. Итак, шаг за шагом, собрал на нож сотни этих насекомых.

   Когда он уходил, мы дали ему несколько денежных купюр. Он их не взял. Нужно

серебро, только тогда ворожба будет иметь силу.

   Чтобы заставить его разговориться, мы шли за ним до самого дома в ущелье. Другу

моему во что бы то ни стало хотелось записать текст заклятия. Но таким образом из

него не удалось извлечь ни слова. Он не поддался ни на одну приманку. Мы лишь

набрали в его лачуге новую порцию блох. Дед посмеялся, но ничуть не встревожился.

— Видите ли, это мои блохи, и мне негоже с ними портить отношения. Скиньте их

где-нибудь подальше, я их оттуда назад домой позову,— шутил он.

   Мы спустились к речушке и сбросили их в воду. Вернувшись домой, мы узнали, что

Онишор ушёл за скотом и снохой в горы.

   Мы поужинали и тут же легли не без некоторого страха. Однако всю ночь мы проспали

и впрямь по-королевски; колдовство не подпустило к нам ни одного чёрта.

V

   Проснулся я поздно и прошёл через сени. Друг мой напряжённо работал. Он исписал

уже четверть тетради, и это как-то меня раздражало... Я не написал ни строчки, а шёл

уж третий день нашего здесь пребывания. Драгоценное время потеряно из-за пустяков.

При моём появлении он остановился. Мы затеяли спор о колдовстве. Я пустился в

атаку без обиняков.

— Я преклонялся бы перед колдуном,— сказал я,— если бы он вышел с волшебной

свирелью из дома, а за ним — целая процессия выстроившихся в ряд блох, и он собрал

бы ещё и тех, что во дворе. Но тут — издали видать — он употребил обычные приёмы.

— Как это обычные? Что ты хочешь сказать?

— Хочу сказать, что так может каждый.

— Интересно было бы посмотреть,— вспылил мой приятель.— Как?

— Очень просто. Лезвие ножа было смазано клеем, к которому приставали блохи.

— Даже если и так, это ничуть не уменьшает его волшебной силы.

— Того, о чем ты думаешь, не было и в помине,— возразил я.— Было лишь

любопытство блох к свету.

— Ах, вот оно что... Любопытные блохи!..

— Да, и даже очень любопытные; как и всех насекомых, их зачаровывает свет. Почему

нужна темнота в комнате и луч солнца, бьющий прямо на сталь лезвия? Почему

ворожба происходит не во дворе?

— Потому что для ворожбы,—объяснил он,— нужны особые условия и многое другое

того же порядка. Ведь не проходят же на дворе сеансы спиритизма, и явления

материализации не происходят среди бела дня!..

— Да полноте! — наступал я.— Здесь совсем другое. Блохи, потревоженные прутиком

старика, убегают, как бабочки, к свету лезвия, который их привлекает, и это тебе

выдают за ворожбу. Но здесь важна ловкость; не ворожба, а клей ловит и не отпускает

блох. Но эта ловушка — намного более примитивная вещь, чем китайский фонарь.

Что ты ещё такое выдумал?! — усмехнулся мой друг.

— Я ничего не выдумал. На Дальнем Востоке с незапамятных времен существует ловушка

для блох, основанная на таком же принципе: свеча, которая горит ночью на полу

посреди тарелки, наполненной водой. Блохи устремляются на свет и падают в воду.

Хитроумно — не так ли? — и просто. А то, что было у нас, напоминает липкую бумагу

для мух с присовокуплением речитатива.

   Мой друг в возмущении вскочил как ужаленный. Он упрекал меня за мой низменный

материализм. Он держал передо мною речь о магических силах, которые есть в нас и о

которых мы не имеем представления. О глубинных связях между определёнными

людьми и о сверхчувствительности, которую мы не можем постигнуть, законов и сил

которой не знаем.

   Я обозвал его человеком суеверным и ретроградом. Я был неправ. Он не сумел пли не

хотел мне объяснить, что, прибегнув к абсолютной мимикрии, он должен был облечь

своё сознание в форму примитивной магической культуры. Иначе ему было

невозможно проникать в интимные тайники магии и обычаев, с которыми мы

сталкивались здесь и которые осаждали нас со всех сторон. Я категорически отрицал

реальную основу примитивных обрядов, на собирание которых он тратил жизнь. Я

смеялся над наивными беднягами вроде него, которых проводят хитрые крестьяне, и

кончил тем, что причислил магию к разряду обмана, а колдунов — к шарлатанам, и

потешался над ними, как только мог.

   Друг мой на этот раз с каким-то страхом остановил меня, прося не говорить так. Если

бы меня услышал один из тех, кого я оскорбляю, то мог бы страшно наказать. Он

должен дать мне почитать о пророчествах.

   Я было снова набросился на него, но кто-то ходил по сеням, и мне не хотелось, чтоб

услышали нашу перебранку.

   Незачем было кипятиться. Разочарованный, я прекратил этот глупый и бессмысленный

спор и ушёл к себе, решив порвать со всем, что меня окружало, и углубиться в свой

внутренний мир, ради чего я сюда и приехал. Я лёг на постель и почти болезненным

усилием заставил себя погрузиться в глубокое раздумье.

   У меня была своя собственная метода, как добиться сосредоточенности, доходящей до

экзальтации. Жизненный ритм духа, самообладание, торможение, вплоть до остановки

дыхания, ясность ума, контролирующего работу сердца, напряжённость воображения,

которое свободно расцветает, дополняется под взглядом внутреннего ока, давая

состояние блаженства, как от гашиша, но без страшных его последствий.

   Таким образом я пытался сочинить Маргариту на небе, и она должна была быть много

выше героини Гёте. Не наивная мученица, не маленькая абстрактная святая,

возведённая в этот ранг из толпы любовниц, которых соблазнили и бросили; но

воплощение женственности, гигантской, космической освобождающей силы, ибо

прощение есть не что иное, как освобождение, которое там, на небесах, поднимает и

обращает в творящую добродетель те страсти, что здесь, у нас на земле, почитаются

только пороками, и мы раздавлены их тяжестью...

   Некая Маргарита, подобно зачавшей Еве, снова создает Фауста таким, каким он сам

хотел себя видеть, и превращает Мефистофеля из лживого лакея, из лукавого слуги,

который искушает своего хозяина, в необходимую антагонистическую силу, и её-то

Маргарита и делает своим союзником, включая во Вселенную.

   Я начал видеть Маргариту неистово святой, если так можно выразиться, святой с той

неистовостью греха, которая...

   Дойдя до сих пор, я услышал шорох и почувствовал чьё-то присутствие. Я открыл

глаза. Кто-то стоял посреди комнаты и напряжённо на меня смотрел.

   Как она вошла? Я закрывал дверь и, рассердившись, кажется, задвинул её на засов.

— Я Мэргэрита,— громко сказало видение.

   Я в испуге подпрыгнул и мог лишь самыми банальными словами сказать о том

безумном чувстве, которое меня душило.

   Мысли смешались во мне, как струи водопада, мир завертелся, и я, оглушённый, был в

его центре.

   Когда я пришёл в себя, богиня — я и теперь не могу назвать её иначе — стояла и

смотрела на меня с шаловливой улыбкой. Она была высокая, гибкая, каштановые

волнистые волосы, большие глаза, зелёные, как глубина волн, бело-розовые щеки с

ямочками, тонкий, прямой нос, трепещущие ноздри. Сильный, решительный

подбородок соблазнительно круглился, прелестные изогнутые губки заканчивались

нежными, поднятыми вверх уголками. Великолепная линия шеи сочеталась с

величественными очертаниями плеч удивительных пропорций и грации. Округлые

крепкие груди, казалось, постоянно горели, наполняя мистической жизнью её

расшитую рубаху, которая их прикрывала. Восхитительные руки, длинные и гладкие,

кисти нежные и маленькие, как гнездо малиновки, источали ласку. Под тонкой талией,

которая делала её фигуру похожей на амфору, роскошные бедра, исполненные

сладострастия, были обтянуты чёрной крестьянской юбкой, и из-под неё выглядывали

голые ноги совершенной формы с тонкой, изящной щиколоткой, говорящей о

прекрасной породе. На ней были сандалии, слегка открывавшие свод ступни и

маленькую розовую пятку — как у нимф, написанных классическими мастерами.

   Не знаю, долго ли я смотрел на неё или осознал всё сразу, почувствовал с первого

взгляда. Но она была само совершенство.

   И запах любви, запах базилика, смешанный с ромашкой, наполнил комнату.

   Явилась ли она из экзальтации моих раздумий? Из недр вдохновения, из которых она

меня вывела? Я забыл о себе, о времени, о месте, где нахожусь, и, широко раскрыв

глаза и рот, ошалело смотрел на неё.

— Я Мэргэрита,— повторила она улыбаясь.

— Маргарита? Какая Маргарита?

— Сноха хозяина.

   И она опустила глаза.

— Ах, сноха хозяина?! — Я глубоко вздохнул. Волшебная вуаль начала приподниматься.

   Онишор никогда не говорил, как зовут его сноху. Девушка продолжала, стоя передо

мной неподвижно, про себя посмеиваться.

   Я не знал, что делать. В смущении я предложил ей сесть. Я не верил своим глазам. Мне

было страшно, что она исчезнет подобно видению. Захотелось даже к ней

притронуться, убедиться, что она существует, но я не решился. Пламя сжигало меня, я

пылал с головы до пят, но я чувствовал её особенно воображением, умом, которого я

уже лишился.

   Откуда явилось это чудо, эта восхитительная и мифическая невестка Онишора? Кто дал

ей это совершенство линий, благородство в обращении, эту гармонию движений?

   Я стоял, как молнией поражённый внезапной любовью. Порочной любовью. Меня

неожиданно захлестнула страсть, сексуальная буря, настолько незнакомая мне до тех

пор, что я испугался. Красота её тела была для меня, если я не смог бы ею обладать,

страшнее, чем пытка.

   С того мгновения я больше уже не жил, но во мне продолжала жить исступлённая

страсть к Мэргэрите. Я воскрешал её в памяти, и я спустил её с неба на землю, со всей

неизбежностью следовавшего за нею греха. Однако я больше не был Фаустом.

   Я был с этих пор её тенью на земле, тенью, постоянно попираемой ногами.

   Вначале я пытался завоевать её деньгами и подарками. Она оттолкнула меня и держала

на расстоянии, как дитя, не с ожесточающей женской суровостью и надменностью, но с

достоинством и простотой, от которых я ещё больше робел. Я чувствовал, что она

владеет искусством любви в совершенстве, что она может одарить блаженством

сверхъестественным. И претерпевал страдания тем более невообразимые, чем сильнее

росла во мне губительная страсть.

   Я не узнавал себя. Может быть, это одержимость, приведшая к перерождению

личности?

   А Мэргэрита становилась всё холоднее, всё отдалённее, всё презрительнее.

   Я по-прежнему думал, что она со мной играет, и делал попытки приблизиться и

завоевать её. Но между нами вставало что-то странное, тянулись какие-то враждебные

флюиды. Мы находились в уравнении единого существования, только один — со

знаком плюс, другой — со знаком минус.

   С её приездом жизнь наша переменилась к лучшему. Два беглых чабана спустились

следом за нею с гор. Один с корзиночками земляники и малины, другой — с сыром и с

бадьей молока. Объявился на дворе какой-то зобастый парень, у которого при виде

Мэргэриты текли слюнки, он подметал, колол дрова и топил печь. Какой-то свирепого

вида хромой, неизвестно откуда взявшийся, помогал ей на кухне. Он резал птицу,

смотрел за горшками, варил пищу. И какой-то подросток с пушком на верхней губе

тряс простыни и убирал в доме. Все прислуживали ей, как королеве. И я не удивлялся,

откуда возникла эта толпа, когда вдруг объявились другие — их были десятки, они

прохаживались мимо ворот посвистывая или останавливались и заговаривали сами.

Деревня как-то вдруг наполнилась людьми. Но изо всей этой толпы безумцев я был

самый жалкий.

   Я бросил работу, покинул друга, и тот бродил теперь в одиночестве. Меня не

интересовали никто и ничто, кроме Мэргэриты. Целый день я поджидал её и не сводил

с неё глаз. Я пытался служить ей наравне с другими фаворитами и просил у неё

милости помогать по дому, на кухне. Я состязался с зобастым — кто из нас первый

принесёт дрова — и с другим её помощником, пытаясь заменить его у печки. И ловил

на лету каждое её слово.

   Она принимала меня равнодушно или просто проходила мимо. Я потерял всякое

самообладание, всякий контроль над собой, всякий стыд. Ночью я катался по постели

как одержимый, плакал, бил себя кулаками.

   Друг пытался вернуть меня к действительности. Он восторженно рассказывал мне о

своих фольклорных открытиях, об одной балладе, которую пели и в то же время

разыгрывали, как волшебную драму. Я равнодушно его слушал. Во мне не было места

ничему, кроме одержимости Мэргэритой.

   Приходилось ли вам наблюдать, как примитивизирует страсть? Как она сводит

существование всегда к одному тону, к одному музыкальному ключу? С этой точки

зрения можно сказать, что страсть — это счастье, трудное, но подлинное счастье.

Впрочем, это относится к любой страсти. Все сложности исчезают. Ты возвращаешься

к одному измерению, к измерению твоей страсти. Теряешь высоту, теряешь широту,

остается только длина, и в этом единственном уродливом измерении ты влачишь свое

существование до конца.

   Иной раз, когда чувственность переполняла её и рвалась наружу, она разрешала мне

подойти, и я нежился вблизи её тела. Тогда она была подобна демону. Глаза её

расширялись и вспыхивали искрами, и она, казалось, в состоянии увлечь за собою

целую толпу. Она уступала лишь на мгновение, ровно настолько, что я успевал

склониться над ней и мой одурманенный взгляд скользил вниз по белой ложбинке меж

упрямых грудей, до тех волшебных глубин, где обитало счастье.

   Тут она с хохотом вырывалась и исчезала в ущелье, куда, как я полагал и как говорила

молва, убегала, чтоб утешиться с другими; но я был так приручен, что даже не ворчал и

не решался поднять на неё палец.

   Была ли она самим сатаной, посланным, чтобы сгубить меня? Или больной,

одержимой, как и я сам? Что бы там ни было, меня тогда это не интересовало. Такая,

как есть, она воплощала для меня жизнь.

   В конце концов безумие достигло апогея. Я должен был что-то предпринять. Психоз

привёл меня к краю пропасти. Или я добьюсь успеха, или покончу с собой. Ружье

Онишора, заряженное против медведя, висело в моей комнате.

   К счастью, эта трагедия, это чудовищное напряжение длилось недолго. Мне же

казалось, что прошли годы. На самом деле она развертывалась с быстротою молнии —

всего три дня!

   Мы приехали в деревню в воскресенье. Во вторник злые духи наслали на меня

Маргариту. В пятницу в ночь я проник к ней, запер дверь и, гонимый жестоким

страданием, упал перед нею на колени, предложил ей покинуть бедность и переехать со

мною в город, где я засыплю её украшениями и богатствами.

   Она лежала на лавке не двигаясь. Лишь улыбнулась и просила не тревожить её: она

устала.

   Тогда я склонился перед ней, как перед иконой, в земном поклоне, я припал к её юбке и

молил со слезами взять меня в мужья. Я разведу её с сыном Онишора и поселюсь с ней,

где она пожелает — здесь, в деревне, где-нибудь в другом месте, за границей,— лишь

бы она стала моей женой. Если нет, я наложу на себя руки! И было видно, что я не

шучу.

   Она побранила меня и спровадила потихоньку, сказав всего несколько слов, обошлась

со мною так, точно я был тот слюнявый придурок, что пятился из кухни, когда она его

выгоняла. Так вышел и я.

   Во дворе меня подстерегал приятель, который шёл за мною по пятам и подслушивал у

дверей. Он ничего не сказал. Только повёл меня в свою комнату, уложил в постель, а

сам всю ночь писал и меня сторожил.

   На другой день, в субботу, я был полон решимости уйти к себе, но приятель остановил

меня и наговорил мне много всего и среди прочего — я это знал,— что я был в деревне

притчей во языцех. Кроме того, как я убедился, он непоколебимо верил, что я

заколдован. Маргарита услышала, как я проклинал колдунов, и таким образом мне

отомстила. Я нашёл в себе силы рассмеяться. Но он не сдавался. Он говорил о

реальности этого феномена, о вибрациях и волнах, которые каждый из нас излучает. Он

привёл мне знаменитый в те времена пример двух людей-«радиопередатчиков» из

Братиславы, которые тогда удивили мир, и долго ещё говорил о сходстве между

феноменами, излучающими волны.

   Колдовство? Достаточно, чтобы при некоторой практике — и это тоже не без чар — к

длине твоих волн приспособилась другая воля, злая или добрая, и колдовство получает

силу. Что это в конце концов — внушение? Гипноз? Борьба между излучением двух

соперничающих воль?

   Я слушал рассеянно. И вдруг мысль о подобном колдовстве запала мне в голову.

Почему бы не попробовать? О, если бы было возможно передать ей мои мысли,

желания, трепет моего существа, чтоб она восприняла их, как радиоприёмник... Но кто

сможет повернуть выключатель, кто сможет настроить его? Колдун, только он и может,

настаивал мой друг.

   Я спросил его, есть ли в деревне колдунья. Да, есть и превосходная, она это не раз

доказывала. Он с ней подружился. В моём случае она могла бы сделать чудеса.

   Я встал. Он взял меня за руку, и мы пошли. Выйдя из ворот, я передумал. Точно

невидимая воля остановила меня, и я упрямо хотел вернуться. Меня охватила тоска по

Маргарите, словно я не видел её уже годы, словно её потерял. Приятель потащил меня

почти что волоком. Он заставил меня идти только обещанием, что колдунья отдаст

Маргариту в мои руки сегодня же вечером, что она будет мне послушна, как кукла.

   В конце деревни мы остановились у ворот колдуньи. Вошёл сперва приятель —

попросить для меня аудиенции. Мысли мои были далеко, я делал всё машинально, как

будто это был и не я. Вскоре вышел мой друг, он был весел и представил меня

Сивилле, высокой сухопарой старухе, слегка сгорбленной, с крючковатым носом и

выступающим подбородком. Лицо её было изборождено морщинами, но глаза — два

горящих угля.

   Я рассказал коротко, что привело меня к ней, и попросил любым способом сделать так,

чтобы Маргарита меня полюбила. Я всё отдам, вплоть до своей души. Она выслушала,

сочувственно кивая головой. Знаю ли я, что Маргарита сама колдунья? Что она

действует чарами и только потому мужчины, как чумовые, волочатся за ней? Что она

стара и уродлива? И, говоря это, колдунья обожгла меня углями своих глаз. Знаю ли я,

что лишь благодаря Нечистому, чьим орудием она служит, Маргарита кажется юной и

прекрасной?

   Эта проповедь вывела меня из терпения. Я ответил, что меня ничуть не волнуют

сплетни о любимой. Тем более она мне дорога. Я пришёл сюда в поисках чар или зелья,

которое раскрыло бы мне рай; может ли она приворожить ко мне Маргариту, может ли

Маргарита загореться ко мне тою же страстью?

   И казалось, я наяву увидел, как сухая рука старухи поворачивает какой-то рычаг,

ставит его на определённую длину волны, и божественная гармония уносит меня

вместе с Маргаритой в свою стихию.

   Сивилла быстро взглянула на моего друга, тот, опустив голову, несколько раз мигнул.

— Хорошо,— сказала она.— Садись.

   И я сел на табурет. Она сидела на другом, напротив меня.

   Сказать по правде, не так-то легко, когда все дьяволы клокочут в тебе, сидеть

неподвижно даже несколько минут на трёхногом деревянном табурете и чувствовать,

как шершавая рука закрывает тебе глаза и проводит по волосам, притрагивается к

затылку, макушке, крепко трёт виски, с присвистом сквозь щербатые зубы, бормоча

заклинания. Однако я покорно подчинился.

   Не успел я испуганно моргнуть, как она трижды подула мне в лицо — так,

разозлившись, фырчит на тебя кошка. Я едва разжал веки. Не знаю почему, ещё

труднее было вынести, когда она трижды подула мне на грудь. Но я взвился, как демон,

когда колдунья неожиданно наградила меня ещё трижды — она внезапно наклонилась

ко мне ниже живота и, пренебрегая приличиями, снова подула на меня — дыхание

было холодное и режущее, словно ледяное. Потом она окурила меня зловонной травой,

смешанной с шерстью зверя, расстегнула мне пиджак, раскрыла ворот рубашки и

нарисовала на левой стороне груди, там, где сердце, маленьким ножом какой-то знак в

виде четырёхконечной звёзды. Меня как будто заморозили. Я не чувствовал никакой

боли.

   Я продолжал выносить эти и другие её ухищрения со спокойствием и покорностью, всё

более странными. Я чувствовал — чего со мной не случалось с тех пор, как я узнал

Маргариту,— что всё это меня глубоко касается и нечто отпечатывается на мне.

   Старуха кончила заклятие и встала. Она разгребла в углу лачуги землю и вынула

горшок, в котором отыскала косточку величиной с чешуйку карпа. Потом поводила над

нею пальцем и нацарапала на ней звезду, такую же, как на моей груди, только

пятиконечную, одним концом вниз.

— Держи,— сказала она мне тихо,— отправляйся с этими чарами. Но один. Ни с кем не

встречайся. Чтобы тебя не коснулось дыхание человека. Если кто тебе повстречается,

сойди с дороги или обгони его. Если не сможешь, положи заколдованную косточку на

землю и скройся. Когда человек уйдет, вернись за ней. Как доберёшься до дому,

спрячься. Только увидев, что она одна, найди способ к ней приблизиться, чтобы она

тебя не увидала. Тогда всунь ей косточку, куда сможешь — в волосы, на грудь, за пояс.

Да не бойся. И всеми силами старайся подумать в эту секунду обо мне и громко крикни:

«Матушка, подпрыгни!»

   Я вырвал талисман из рук Сивиллы и бросился бежать. Сердце моё учащённо билось

всю дорогу. Чтобы выполнить условие, я должен был быть совершенно один. Друг мой

остался у колдуньи. Впрочем, ему надо было с нею сосчитаться. Я уполномочил его

непременно заплатить ей за труды.

   Когда я прибежал домой, стояло ещё утро. Двор был пуст. Моя любимая на крыльце,

склонясь над горшками, пересаживала цветы.

   И любовь, любовь более опустошающая, чем когда-либо, бросила меня к ней. Она меня

почувствовала; но ещё до того, как она повернулась, чтобы защищаться, я засунул ей

сзади за пояс заколдованную кость. И крикнул, как учила меня старуха.

— Ты что? — обернулась она ко мне с воплем, пронзающим, как кинжал.

   По дороге домой я подобрал майского жука, которого собирался посадить ей на рубаху,

а вместе с ним подсунуть заколдованную кость.

   В ответ на её вопль я показал ей жука, притворясь, будто он полз по ней и собирался её

укусить.

   Но в этот миг произошло нечто чудовищное.

   Передо мною стояла ведьма, с глазами белёсыми, как белок переваренного яйца,

лопнувшего от жара, нос её изъела язва, ввалившиеся щеки запали глубоко, и беззубые

десны гноились. Иссохшие груди висели, как два пустых мешка. Рёбра громыхали, как

обручи на растрескавшейся бочке. А живот, подпираемый козлами ног, кишел

мерзкими внутренностями, словно ядовитыми змеями; от неё веяло духом смерти.

   Я закричал, как сумасшедший, и кинулся бежать, бросив всё, не оглядываясь...

   Я выбежал из деревни и за несколько часов, прыжками, наперегонки с потоком,

проделал тот путь, по которому поднялся с таким трудом. В полдень я был уже в

нижнем селе, где встретил Онишора.

   И в этот же вечер лошадь галопом домчала меня до станции как раз к поезду.

   Я пришёл в себя только в Бухаресте — словно очнулся от бреда.

   До сих пор как следует не знаю, что это было. И было ли. Но думаю, что колдунья не

ошиблась. Она не дала мне того, что я просил. Наоборот, она причинила Мэргэрите —

своей врагине — зло. Вместо того чтобы согласовать наши волны, она преградила им

путь чудовищными атмосферными разрядами,— если продолжить образ моего друга.

   С тех пор я езжу только на море.

— И, — продолжал он, обращаясь к доктору,— во мне осталась порча: не переношу

женщин. В них я всегда ощущаю тот беспощадный запах смерти, который я уносил с

собой, когда бежал из деревни, где распинают орлов, а люди липнут к волшебной

красоте, как блохи, соблазнённые магическим блеском ножа.

   Море тяжело молчало. Все мы — тоже.

   После нескольких минут немоты доктор стал одеваться.

— А друг? — спросил он.

— С тех пор как я его там оставил, ничего о нем не знаю,— ответил рассказчик.— И

остерегался его встретить. Мне было тяжко, даже отвратительно его видеть. Думаю, он,

как и собирался, уехал учиться за границу.

— Как его звали? — заинтересовался доктор.

— Его звали... погодите секунду. Его звали... не могу сейчас вспомнить...

— Не Киву ли? — напомнил доктор.

— Да, да,— посветлел поэт.— Киву.

— А имя?

— Тоже не помню... Что-то на Т...

— Теофил,— дополнил доктор.— Он невысокий, смуглый, и брови чёрные и широкие, как

пиявки...

— Да, да, точно, Теофил Киву. Откуда вы знаете? Вы с ним знакомы?

— Я лечил его,— ответил доктор.— Несколько лет назад, когда я был врачом в

центральном доме для умалишённых. Он там лежал, и я его пользовал.

— Он болен? Что у него?

— Маниакальный психоз с постоянным бредом. Он говорил только о ворожбе, о

заклинаниях. Говорил, что его заколдовали. Бедняга умер в жестоких муках.

   Вдруг повеяло холодом. Спустились сумерки, и мы попали под власть ворожбы.

— Всё-таки они не сдались, пока не отомстили одному из нас,— изменившимся голосом

сказал поэт и встал, чтобы идти.— И бедный Киву пал жертвой вместо меня.

— Полноте... Ну! У него была дурная наследственность,— пытался разъяснить доктор.

Но, поглядев на наши испуганные лица, замолчал.

   Сзади чёрное облако с красной шеей, похожее на скорпиона, возникло среди ясного

неба и двигалось на нас, проглатывая горизонт.

   Мы поспешно оделись и двинулись прочь.

   Никто не проронил ни слова, пока машина несла нас по чёрным дорогам Добруджи к

домам, где зажжённый свет охранял нас от ворожбы.

   Вдали маяк выбрасывал на все четыре стороны пучки лучей, к которым, зачарованные,

плыли корабли.