Когда-то цех конокрадов был огромным сообществом, сетью охватившим десятки стран. Нити

этой сети тянулись от западных окраин Австрии, через пределы Турции и сходились далеко, на

персидских конных ярмарках.

   Кое-где были у них главари и везде — сотоварищи, подмастерья и ученики, друзья и служители,

свои места для ночлега, привалы и тайники, где терялся след лошадей и откуда, словно из

настоящих красилен и лабораторий, кони выходили преображёнными, сменив не только масть, но и

все другие приметы. Свершались чудеса: гривы, которые росли раньше направо, теперь были

приучены лежать налево, кони вдруг становились белоногими, шерсть, некогда тусклая, отливала

точно вороново крыло, а хвосты укорачивались или, напротив, куделью волочились по земле.

Одновременно меняли лошади свой нрав и привычки, обретая иные, и глядишь — былой рысак

превращался в иноходца.

   Сердцем этой огромной державы были Венгрия и Румыния. Венгерская пуста и наш Бэрэган

способны были сокрыть целые табуны, украденные из знаменитых конюшен и конных заводов

Европы и Азии.

   В отличие от других воров конокрады не были обычными разбойниками. Они не грабили и не

убивали. Напротив: если брали упряжных, то оставляли не только сбрую и коляску, но даже

бросали своих кляч, на которых приехали и которые теперь лишь стесняли бы их при погоне.

Некоторые из них достигли большой славы и доказали, что во многих других отношениях и при

иных обстоятельствах это люди чести и своё слово держат. Коли сказали, например, что уведут

у тебя лошадь, то уж не успокоятся, пока не выполнят обещания.

   Во всём можно было на них положиться, пока не завидят они знаменитого каурого или не

заслышат о горячем буланом или норовистом караковом. Тут уж они теряли головы. Крали от

превеликой любви и от чересчур пылкой страсти.

   И то сказать, слишком много знати и бояр сами запутались в их паутине, чтобы считать это

обычным воровством. Иногда в игру вступали зависть коннозаводчиков, ревность графов, месть

богатых землевладельцев, подстроенные или неудавшиеся козни, игра честолюбий — как сейчас

в спорте,— страсти, вполне объяснимые в этих знойных степях, над которыми стоит марево.

   По ту сторону Карпат отличился из всех конокрадов один, по имени Эгон, белокурый, с

длинными усами, мягкими, точно жёлтый шелк, статный, сильный и гибкий, словно тростник,—

так клонился он в вихре неудержимого галопа. Эгон стал грозой магнатов, и напрасно те

запирали лошадей в каменных конюшнях замками величиной с ведро. Кто знает — была у него

разрыв-трава, нет ли, только он везде проходил.

   У нас в Валахии славился своими набегами седой человечек с голубыми, детски-невинными

глазами; был он худ, тщедушен и вёрток, как змея. Имя ему дали по матери — Амоашей, то

есть «сын моаши», повивальной бабки. Чаще всего его мать звали к тяжело рожавшей скотине,

потому что широко разнеслась молва о её лёгкой руке. Если телок застрянет в коровьей утробе

или кобыла принесет полуживого жеребёнка, тут уж не обойтись без повитухи. Бывало,

скотина громко стонет с закрытыми глазами, а бабка засунет ей в утробу по самый локоть свою

сморщенную правую руку, смазанную освящённым маслом, плавными движениями гладит,

помогая левой снаружи, успокаивает и укладывает развороченное нутро; так ей всегда

удавалось и мать спасти, и детёныша живым вынуть.

   Конокрад с малолетства сопровождал мать везде, где была нужда в её умелых руках. Звали

повитуху далеко — иной раз за пять уездов. Из-за неё чуть ли не дрались. Бояре сами

присылали за ней коляски. Или, бывало, вскочит она на коня и мчится во весь дух, чтобы

застать в живых рожавшую скотину. А сын — всегда при ней; так он проник во все конюшни,

видел все тайны, знал повадки скота, и особенно лошадей; он рос вместе с жеребятами, как

брат, и полюбил их больше всего на свете.

   Потому нетрудно ему было стать самым большим барышником, а потом — главарем

конокрадов. От Брода Черны, вниз по Дунаю, через Бэрэган и Добруджу, до самой Херцы

Буковины Амоашей приказывал и передвигался, ровно владыка, и страна его была обширнее,

чем у Мирчи Воеводы.

   По правилам большой политики империи конокрадов полагалось владыке пусты подать через

Карпаты руку правителю Бэрэгана. Так встретились и побратались Эгон-венгр и Амоашей-

валах, и сходились они, когда была в том нужда, в горах десятки раз, в десятках мест, но

особливо — по эту сторону Карпат, на наших землях.

   В канун Ивана Купалы, славного своими конными ярмарками, конокрады съезжались на

Лошадином мосту над горой Пентелеул. Там, наверху, под бездонным одиноким небом, есть

величавое плато — люди называют его мостом,— длинное и просторное, как царские угодья,

утопает оно в траве и цветах; целые табуны лошадей могут пастись и резвиться на этих лугах, и

никто об этом не прознает.

   Здесь конокрады обменивались поживой. Лошади, добытые Амоашеем, перегонялись на Запад,

в Австрию и дальше. Взятые же Эгоном до времени скрывались в землянках Бэрэгана, а потом

двигались к Браиле. С дунайских пристаней они переправлялись через Босфор и тут

превращались в анатолийских или персидских коней.

   И конечно, побратимы обменивались не только кобылами и жеребцами, но и советами, как бы

лучше, втихую свести коней с хозяйских дворов. И, рассказывая о своих подвигах,

раззадоривали друг друга и состязались в храбрости и ловкости.

   Увести простых лошадей — пустяк, забава. Сам главарь такой работой даже брезговал.

Посылал ученика. Тут только приманить собак, одурачить хозяина, неслышно шапкой

отомкнуть засов, а уж конь идёт послушнее ягнёнка. Для этого правой рукой, как клешнями,

кладут лошади на храп закрутку, и, зайдясь от боли, она подчиняется. Хозяин проснется

поутру, а стойло уже пусто.

   С теми, кто посмелее, кто мог взять их за горло, вернее сказать, где они знали — добром дело

не кончится, конокрады пускались на разные уловки. Травили дворовых псов, поили сторожей,

крепко связывали работников, заговором усыпляли хозяина, и он, против обыкновения, спал

без задних ног; тут-то они и грабили конюшни. Для этого случая у них всегда при себе была

«мёртвая рука», усыплявшая стражей.

   А чтобы окончательно сбить всех с толку, они обували копыта украденных лошадей в другие

— из войлока и кожи — задом наперед, так что конские следы заводили пострадавшего в

тупик.

   Эгон показал себя дерзким, удачливым и храбрым. Правда, иногда чересчур жестоким. Если он

видел, что никакими силами не может завладеть добычей, на которую зарился, то пробирался

ночью и поджигал конюшню. Охваченные страхом лошади громко ржали, метались, бились о

стойла, поднималась тревога. Сами же конокрады кричали во всё горло: «На помощь, пожар!..»

Хозяева вскакивали, спросонья и впопыхах открывали или выламывали двери конюшен и

выпускали коней, а те вырывались вон и, ошалев от страха, разбегались кто куда. Тут-то Эгон

со своими сообщниками и ловил их. Пользуясь общим переполохом, конокрады вскакивали на

лошадей, и поминай как звали...

   Что иногда при этом калечились и гибли дорогие кони, а иной раз сгорали целые хозяйства и

умирали люди — до этого Эгону не было дела. Он своего добивался.

   Амоашей был помягче и пользовался только мирными средствами. С хозяевами справиться —

для него легче лёгкого. С лошадьми бывало потруднее... Как-то раз попался ему конь такой

норовистый, что никто, кроме хозяина, не смел к нему притронуться, да и тот подходил с

приманкой. Так что человек этот и конюшню перестал замыкать. Припрет, бывало, колом дверь

—и всё. Потому как хорошо знал: его рысака не украдешь. Но вот конокрад положил на коня

свой невинный голубой глаз. Пытался не раз подойти к нему на пастбище. Конь взвизгивал,

оскаливался и, как к волку, повернувшись к нему спиной, начинал рыть землю копытом. Такого

добром не уведешь. Конокрад — в город, шапку снял, прохаживается, заглядывает в

снадобницы. А когда вернулся, подослал в конюшню мальчонку, и по наущению конокрада тот

под вечер примешал в овес какое-то снадобье из кулька. Ночью Амоашей объявился с

четырьмя забулдыгами, они потихоньку погрузили на носилки каурого — тот не шелохнулся,

спал, как младенец,— и преспокойно себе вышли со двора. Опиум действовал легче и не так

жестоко, как огонь. Эгон, прослышав об этом, поморщился: у валаха бабьи приемы... Но

Амоашей и наперед поступал, как ему подсказывали ум и сердце... В другой раз он играючи

свёл со двора распрекрасную кобылу благородных кровей, да ещё обещавшую принести такого

же жеребёнка. И всего-то ему понадобилось для этого дела око рому, разбавленного крепким

спиртом, да переметная сума сахару. Кобыла, не хуже бабы падкая на сласти, напилась в

стельку: конокрад за полночи до отвала накормил её сахаром, смоченным в хмельном спирте, и

она по доброй воле вышла из конюшни; весело покачиваясь на всех четырёх ногах, она

следовала за вором, как за родной матушкой.

   Но в конце концов нашла коса на камень. Жил-был в тех краях, около Бузэу, знаменитый

боярин, и звали его Маргиломаном-старшим. Род его вёлся, как он сам говорил, от

прославленных конокрадов. Так что с ним шутки были плохи; к тому же был он с властями в

дружбе. И Амоашей обходил его стороной.

   И всё же когда у старика в конюшне завелся белый, лёгкий как ветер арабский жеребец,

Амоашей забыл обо всех страхах и стал ходить вокруг него кругами. Жеребец был норовистый,

горячий — сущий огонь, чуткий и такой неукротимый, что с ним, даже стреноженным, не

могли сладить четверо. Делать нечего — его не выпускали из конюшни. На свет божий не

выводили, а то того и гляди вырвется и убежит — пойди ищи. Но даже в темноте, спутанный

цепями, он метался и вопил, как разъярённая баба, стоило войти к нему конюшим. Нужно было

прежде схватить его закруткой, а потом уж нести овес и воду. Ясли изгрыз, перегородки

разнёс... О коновязи и говорить нечего. Так он бил копытами, что пол взлетал до самого

потолка. Пришлось его, как дикого зверя, в одиночку запереть: он кусал лошадей, с которыми

поначалу его поместили. Служители кликали его не по имени — Алкион, но по прозвищу —

Белый Дьявол. Хозяин ожидал из заморских стран объездчика, чтобы приручить его и

выездить.

   У Амоашея глаза разгорелись от вожделения, и стал он чахнуть... Конюшня хорошо охранялась

и была добротная, каменная, с несколькими маленькими форточками — ласточка, и та с трудом

проскользнет. Дверь — с железными щитами. Сторож спал в соседней каморке. Конь был злее

кровожадного зверя. Конокрад дал знать Эгону, и тот явился на свидание, горделиво

подкручивая свои шелковистые усы.

   Ночью они оглядели всё вокруг: двор за высокими стенами, кованые ворота, конюшню, к

которой с трудом подобрались. Оттуда неслось храпение и топот жеребца... Выходит, деваться

некуда: надо принимать план Эгона. Да и это дело не простое. Стало быть, длинный шест

просунуть в форточку и поджечь изнутри конюшню, или сено, или ясли. Потом разбудить народ

во дворе и, пользуясь испугом и суматохой, выкрасть коня...

— Как выкрасть-то? — спросил Амоашей.— Ведь огонь его ещё пуще взбесит, от тебя одно мокрое

место останется...

— Вскочить на него с разбегу и стиснуть ногами бока. Одной рукой в гриву вцепиться, другой —

ухватиться за холку, и езжай куда душе угодно.

— Сам займешься?

— У себя занялся бы сам. Здесь — нет,— ответил венгр, надменно улыбаясь, и они разошлись

холодно.

   Амоашей просто заболел с досады. И вот скрепя сердце отправился он за советом к одному

бывшему конокраду, раскаявшемуся на старости лет, с которым некогда враждовал и ссорился.

То был священник Стоян из Линии, горбатый старик с глубоко посаженными чёрными глазами-

буравчиками, глядевшими из-под косматых седых бровей, с острым, как резец, носом и бородой,

пучком ковыля свисавшей ему на грудь.

   Стоян поднял было его на смех, но потом загорелся и сам, и они проговорили долго. По совету

священника конокрад взял на подмогу ещё одного толкового сотоварища, Скороамбэ из Волчьей

Долины; вместе и принялись они за дело.

   Первая трудность была — миновать всех стражей, пройти через все заслоны и пробраться на

чердак конюшни.

   В один прекрасный день Амоашей, гарцуя, подъехал к воротам и сказал, что хочет поговорить с

боярином. У него, дескать, есть на примете кобыла — другой такой не сыщешь.

   Боярин велел передать, что, мол, «в другой раз», сейчас он занят. Делать нечего — конокрад

проглотил пилюлю и, пришпорив лошадь, повернул назад, а батраки дивились на его

золотохвостую красавицу рыжую.

— Передайте Маргиломану, что коня я всё равно уведу,— надменно бросил Амоашей через

плечо. И был таков.

   Прошла почти неделя, и боярин, столичная штучка, укатил в Бухарест. Через несколько часов

подъезжает на бричке к его имению незнакомый священник и говорит, что, дескать, боярин

приказал ему окропить святой водой и освятить конюшни, дабы изгнать беса из жеребца.

Управляющие нехотя, но совестясь дать священнику от ворот поворот, согласились, открыли

запоры и впустили его во двор. Священник — сразу за конюшню, распряг своих кляч и бросил им

по большой охапке сена из брички. Потом надел рясу, набросил епитрахиль, свершил молитву и

уехал, оставив почти нетронутым стожок сена. Когда спустились сумерки, стог задвигался, и из-

под него, точно змея, выполз Амоашей. Пока поп снимал чары, а батраки осеняли себя крестным

знамением, он вылез через дыру в днище брички, прокрался под ногами лошадей в стог и там

проспал до вечера. Даже не отряхнувшись, весь в сене, вскарабкался он на белую акацию, с неё

перебрался на другую и, улучив удобную минуту, спрыгнул на крышу. Потом, как привидение,

исчез в проеме чердачного оконца и засел на чердаке конюшни.

   Внизу конь забился, захрапел, как дикий зверь. Но стоило ему немного утихнуть, как конокрад

просунул через отверстие под яслями палку с клоком волчьей шерсти и принялся раззадоривать

скакуна, проводя шерстью ему по морде. Жеребец встал на дыбы, потом с грохотом опустился

на пол и заколотил задними копытами по двери, по стене — по чему ни попадя, сотрясая до

основания всю постройку.

   Люди, поднятые с постелей этим шумом, спросонья с фонарями да ружьями кинулись

смотреть, что случилось. Ничего. На жеребца ни с того ни с сего напала падучая. Может

быть, он испугался мыши? Кто знает, что ещё примерещилось этому дьяволу!.. Они видели в окно,

как он бьётся, как мечется из стороны в сторону и глаза его полны ужаса, ноздри раздуваются,

а грива встала дыбом. Видно, снова на него нашло. Люди говорили, сглазил его поп, вместо

того чтобы снять чары, ещё хуже разъярил. Но слава богу, тут бояться нечего. Пусть бесится

взаперти хоть до следующего дня. И, успокоенные, они разошлись по домам.

   Среди ночи их снова разбудил грохот... Конокрад бесперечь дразнил жеребца, и тот, весь в

пене, метался по конюшне, пока не разнес стойло в щепы... Слуги ещё внимательней оглядели

двери, окна, стены. Опять ничего. Просто взбесился этот чёрт и час от часу свирепел всё

больше, а пот так и лил с него ручьями. Валясь от усталости, работники снова разошлись спать

— кто на чердаки, кто в лачуги. А конокрад не отставал ни на миг от жеребца, изводил его

палкой, как непослушного быка, пока конь совсем не выбился из сил — ноздри дрожат,

дыхание хриплое — и не упал на колени, моля о пощаде. Ведь он, точно мышь в ловушке,

бился и извивался в тесной конюшне почитай круглую ночь напролет. Несколько секунд он не

приходил в чувство. Потом снова вскочил. И застыл, глаза выкатились, горят фосфорическим

светом, ушами от страха прядет, а зубы хищно оскалил. Ну чисто сатана, только сатана

измученный, обессиленный. Того и добивался конокрад.

   Вдруг конь оживился и вздрогнул... Внезапный озноб прошёл по нему от взлохмаченной челки

до спутанного хвоста. Он вытянул шею... С чердака пахнуло возбуждающе-сладким, пьянящим

запахом, он щекотал коню ноздри, переворачивал всё его нутро. Потом чья-то мягкая рука

подтолкнула к его морде волшебную шкуру, от которой шёл хмельной запах разгорячённой

кобылы.

   Жеребец расширенными ноздрями глубоко втянул колдовской дух и, опьянев, снова задрожал,

теперь уже по-другому, и заржал нетерпеливо, но беззлобно.

   Тут конокрад, как кошка, неслышно подкрался к жеребцу. От этого человека с головы до пят —

от волос, поддевки, штанов — исходил всё тот же магический запах.

   Человек размахивал шкуркой, смоченной в плодоносном соке, и вдруг жеребец тихонько

опустил свою послушную голову на плечо покорителю, а тот ласкал его взмыленную шею,

похлопывал по спине— знак, что конь укрощен. И уж пустяк был для ожидавшего на улице

отомкнуть дверь конюшни и выпустить конокрада и его добычу.

   Дворовые спали сладким сном третьей стражи ночи. Когда же конокрад выехал за ворота, он

сидел на Белом Дьяволе как влитый — будто всю жизнь с него не сходил. На дороге его ожидал

второй сотоварищ верхом на горячей кобыле, тихонько ржавшей. Жеребец заржал в знак

привета и одним прыжком оказался рядом с нею... Потом они бежали взапуски, как два

штормовых вала в море ночной тьмы.

   Первым получил весть о краже жеребца Эгон. Он был в это время в пусте, где арканил коней из

барских табунов. Его сопровождала надменная графиня, безумно влюблённая в его храбрость.

Оба верхами на превосходных ретивых скакунах, с арканами у седельных лук, в окружении

друзей гонялись за жеребцами по огромным просторам диких степей. Коней сперва

выслеживали в подзорные трубы. Когда на заре, журавлиные шеи колодцев вздымались вверх,

лошади приходили на водопой и конокрады арканили их, даже не спешившись. Тут начинались

бешеные скачки, белый пух так и валил с отцветшего ковыля.

   Целые вёрсты «добыча», зайдясь от сдавившей ей шею петли, тянула за собой охотника...

Наконец, выбившись из сил, конокрад пришпоривал свою лошадь и заставлял её поравняться с

диким скакуном. Тогда погоня кончалась. Пойманная лошадь от усталости сбавляла шаг в лад к

прирученной, они шли ноздря в ноздрю, и скачки постепенно переходили в прогулку; так

дикарь оказывался среди объезженных коней, и те встречали его радостным ржанием.

   Эгона весть эта озадачила. Она заставила его кончить охоту и двинуться к восточному краю

Карпат, к Валахии. Впрочем, приближался день Ивана Купалы — самое время ворам

встретиться, чтобы уговориться об уже начавшихся конных ярмарках.

   Вторым заволновался священник. В ночь набега он пировал на свадьбе на виду у всего села.

Люди дотащили его до дому и оставили на крыльце, где он валялся несколько дней кряду. Так

что власти и не брали его в расчёт при дознании. Священник полулежал в постели,

притворившись больным, и понапрасну сгорал от нетерпения, ожидая Амоашея, который как

сообщнику должен был, согласно уговору, отдать ему часть выручки. Конокрад не

показывался. Растревожившись, старец призвал к себе Скороамбэ. Тот ответил, что, дескать,

не может, занят... Делать нечего. Поп проглотил обиду и стал прикидывать в уме, как быть.

   Последним узнал о набеге на конюшню боярин. Перепуганные управляющие сперва

замешкались, они надеялись, что сами изловят воров и вернут рысака восвояси. Отправили

челобитную в волостное управление, в префектуру, повсюду разослали лазутчиков, собрали

отряды... Но вскоре отчаялись; поняли, что всё без толку, и послали боярину в Бухарест депешу

о случившемся.

   Боярин, хотя и увяз по горло в увеселениях, но тут же спохватился и — к высшим чинам.

Отдали суровые приказы во все префектуры, поставили кордоны во всех таможнях, проездах и

заставах, перевернули вверх дном все воровские притоны, обыскали все известные их тайники,

схватили и посадили в колодку многих заподозренных, пообещали за поимку тысячу лей в

награду.. Только всё напрасно... Даже кто увёл коня — не знали. Первые подозрения пали на

Амоашея. Но может, это и кто другой.

   В конце концов боярин с пустыми руками вернулся в имение и начал розыски на свой страх и

риск — через бродяг и батраков, которыми наводнил базары и ярмарки.

   Между тем Эгон ждал в горах, на Лошадином мосту, и прямо удила грыз от нетерпения. Он

привёл с собой на обмен табун рысаков, но день Ивана Купалы миновал, а Амоашей так и не

показывался. Объявились другие конокрады, помельче, с прекрасной добычей. Эгон в их

сторону и не глянул. Но всё свирепее допытывался, где Амоашей и где белый скакун. Никто не

мог ему ответить. Наконец со страшной бранью отправился он восвояси, негодуя на

пренебрежение, выказанное валахом.

   Сыщики Маргиломана добрались тем временем и до попа Стояна, и тот встретил их больной и

благостный. Он ничего не знал и тем не менее посулил, что попытается выследить разбойника.

Только хотел он говорить с самим боярином и по секрету.

   Боярин тут же прислал за ним бричку и принял его, как именитого гостя, понимая, что это за

птица.

   Священник, лакомясь вареньем, потягивая кофе и опрокидывая одну за другой стопочки цуйки,

повторил, что ничего не знает. Но обещал, что по мере слабых своих сил начнет розыски и они

уж как пить дать наведут его на след белого жеребца. Есть у него свои средства. Пусть только

боярин откроет, у кого купил лошадь.

   Какая же тут тайна — у Яни.

   Поп, заслышав это имя, глубокомысленно подпер рукой подбородок.

   Яни был грек, родом из Пирея, вырос в Венгрии, женился в Буковине; он скупал оптом зерно на

Украине, в Австрии славился как барышник, в Малой Азии — как торговец коврами, в

Стамбуле был известен как перекупщик «живого товара», а в Молдове слыл знаменитым

браконьером и проводил несколько месяцев в году из-за румынских ярмарок в Галаце и в

Бухаресте.

— A y Яни он откуда? — спросил священник.

— Откуда? Он аглицкий.

— Быть того не может! — закричал поп.

— Как это не может быть? Мне и давеча коней оттуда доставляли.

— Почем ты знаешь?

— А потому я знаю, что есть у меня все родословные. У скакуна — честь честью — и

грамоты все были. Чистокровный. Папашу его так-то звали, мамашу — эдак...— И у боярина

аж рот на сторону, пока он слова эти коверканные выговаривал.

— Бумаги-то липовые,— отрезал поп.— Жеребец — из страны, где лошадей не крестят в

примарии и не выдают им купчую с именем и родословной. Слишком уж он дик... Ты по имени

его когда-нибудь кликал?

— Да,— сказал боярин.

— И он становился добрее, заслышав своё имя, в бумагах записанное?

— Нет... Ещё злее,— признался боярин.

— Вот видишь, не его это имя,— важно объявил поп, тряся ковылем бороды.— Надул тебя грек.

— Зачем ему было надувать? По мне, ведь всё едино — откуда бы конь ни был...

— Надул, как он есть мошенник из всех мошенников,— разъяснил поп.— Надул, дабы замести

следы.

— Замести следы? — удивился боярин.

— Да... Скакун-то краденый,— упорствовал слуга божий.

   Боярин нахмурился и наконец вышел из терпения:

— Как так? Говори, если что знаешь!

— Это пусть Яни скажет, коли захочет. Пошли за ним, боярин. Да меня не забудь — позови, когда

он припожалует. А потом уж я тебе ещё кой-чего расскажу...

   Вскоре два гонца верхами — кони по земле стелятся — летели к греку с приказом предстать

перед боярином. Хоть и был Яни иноземец, но приказу тому подчинился и, не теряя даром

времени, отбыл в карете, изготовленной для него в Вене; большая и мягкая, плыла она по

дорогам, как корабль по волнам.

   Ибо Яни не помещался в обычную пролетку: лоб-то у него был с вершок, а вот зад — в три

локтя. Пузатый, как бочонок, весь в веснушках и в колючей щетине, с рыжими бакенбардами,

кряжистый и тучный; глаза навыкате, красные веки без ресниц. На тонких и коротких ногах-

козлах он точно две капли воды походил на гигантскую мерзопакостную лягушку в английских

одеждах: у грека всё было в клетку, всё доставлено прямиком из Лондона и сшито по самой что

ни на есть последней моде.

   Боярин встретил его дружески, хоть и в халате и ночных туфлях. Крепко пожал ему пухлую

руку, и не успел усадить в кресло, как словно из-под земли объявился поп. Господин Яни, лишь

заслышав о краже жеребца, принялся причитать и до того разошелся, что стал сюртук на себе

раздирать.

— Да как такое может быть? А я-то думал, позвали меня продать кой-каких лошадей из

ваших табунов!.. Дошли до меня слухи,— уж не прогневайтесь! — будто вы много проиграли в

штос, и подумал я...

   Боярин остановил его великодушные речи, спросив — как научил его поп,— не продал ли ему

конокрад назад скакуна.

— Да как вам пришло такое в голову?! — захлопал глазами Яни.

— Ты, может, и не заметил,— разъяснил боярин. —Может, он совсем на себя стал не похожий,

может, его покрасили, царской водкой смазали да ещё через пар пропустили, как шелковичный

кокон. Где ж тебе и узнать его?

   Господин Яни клялся и божился именем детей и всех родных, что ничего не знает, и обещал не

спускать глаз с товара, который будет проходить через его руки. Пускай боярин на него

положится.

   Когда же стали толковать, откуда жеребец, грек даже подскочил в кресле, глаза выпучил, а

руку, которой размахивал, до того сжал, что затрещали суставы. Весь он был алее пламени...

Значит, так-то боярин в лошадях разбирается? Спрашивает, верно ли, что конь аглицкий? Да на

кой тогда важные бумаги и расписка? Да ему за всю жизнь таких оскорблений не было. Да ведь

он доставляет коней для гаремов падишаха...

— Ты, может, хочешь сказать, одалисок,—поправил его боярин.

— И кобыл, и одалисок! — горячился грек, не допуская мысли об ином происхождении жеребца.

Ничего не могли от него добиться, кроме свирепых протестов, клятв и проклятий.

— Спроси его, боярин,— и поп дипломатично спрятался за спину хозяина,— а не осталось

ли хоть самой малости из старой того коня упряжи, тоже аглицкой?

   Господин Яни не мог взять в толк.

— Уздечки, куска седла, удил, наконец, какого-нибудь малого знака...

— Да зачем это надобно? — недоверчиво спросил грек.

   Ему не ответили. Он пялил глаза на попа. Удила? Уздечка? На кой ляд? Потом торопливо: нет,

он не думает, не помнит...

   Боярин насупился. Но, конечно, как только Яни прибудет в Галац, то уж непременно обыщет всё

до нитки. И коли чего найдёт, тут же вышлет. Или сам явится.

   Чем больше темнел боярин, тем радужней становился Яни. Но напрасно пытался грек его

умаслить — дескать, хочет он посмотреть хвалёные его табуны, дескать, готов тут же купить и

пшеницу, и мёд... Старик разъярился и выставил его за дверь да ещё велел пошире раскрыть

ворота. И тотчас же приказал возжечь курильницу с благовониями и растворить все окна.

Господин Яни отбыл, вздымая клубы пыли, в которых, как корабль в волнах, покачивалась его

венская карета.

   Тут уж и поп отбросил в сторону осторожность.

— Ну, боярин, я так тебе скажу: скакун не аглицкий.

— А какой же?

— Оттуда он, где кони растут злые и дикие, словно кормят их человечиной. От татар он или от

казаков. Из Буджака, а может, и более дальних мест.

   Маргиломан молчал и глаз не поднимал от ковра на полу.

— Коли будет на то твое соизволение и твои монеты — пойду по его следу. Я так думаю, что

только хозяин, который его растил да холил, может его найти.

   Столковались без труда. Боярин вытащил кошелёк и вложил его попу в руки. Уходя, поп

сгибался под тяжестью золота, и ещё пуще торчал на спине его горб. Маргиломан глядел ему

вслед недоверчиво.

   Вскоре, запасясь разными бумагами и грамотами, поп на своей серой кобыле, привязав к её

хвосту другую лошадь, направился в Барбоши. За несколько дней под цоканье копыт пересек он

Бессарабию, её светлые поля подсолнечника, переправился через Днестр и затерялся на

дорогах, утоптанных чабанами и их кочующими отарами. Но особливо — как в сказке по

следам пепла — тянуло его к местам былых его конских краж, содеянных на этих землях... Он

ехал из села в село, от ночлега к ночлегу и повсюду спрашивал, точно в песне, то по-румынски,

то по-русски, то по-татарски о пропавшем белом жеребце, горячем и диком, другого такого на

всей земле не сыщешь. Сетовал он на то, что нет у него куска уздечки, обломка подковы или

стремени, чтоб предъявить их как доказательства потерявшего его хозяина, дабы ему поверили

и наставили на след конокрада.

   Усатые казаки слушали его и удивлённо поднимали брови. Татары, с глазами за решеткой

длинных, как у турчанок, ресниц, принимали его ласково и провожали из аула в аул, потчуя

водкой и кумысом.

   И сказ о легендарном жеребце, точно ветер, донесся до Кубани, где томился хозяин этого чуда,

который, едва о том заслышав, ураганом пролетел десятки верст навстречу чужестранцу,

принесшему весть о его Мураде, отпрыске той самой белой кобылицы, на которой Магомет

въехал в рай.

   К ильину дню священник воротился в сопровождении рослого русского мастерового, не

молодого и не старого, в голубой рубахе, приплюснутой кепке с маленьким козырьком, в

шароварах с напуском поверх коротких, ниже колен, сапог. Тот прибыл опоясанный разными

ремешками, шнурками, верёвками, на которых висел весь его инструмент: ножи и ножички,

шила и иглы, крючки, рогатки и полированные палочки для холощения жеребцов.

   Русский явился к боярину, но тот отложил холощение двухлетних и трёхлетних жеребчиков,

потому что стояла жара. Впрочем, ему разрешено было оставаться при боярском дворе до весны,

когда погода будет благоприятствовать.

   Русский между тем отправился бродить по деревням. Были там и кабаны для оскопления, и

бычки для холощения, и запаленные лошади, и засёкшиеся упряжные, и овцы, страдавшие

сибирской язвой; он все науки превзошёл и лекарства имел от любой болезни. Иной раз помогал

ему поп — тот служил толмачом и зарабатывал на этом кой-какие деньжата. Достойный человек

был этот русский. Выпить любил, но вёл себя весьма уважительно. Одна водилась за ним

слабость, от неё день и ночь не мог бедняга избавиться: бесперечь насвистывал он казачью

песенку. Где бы ни появился — в деревне, в хлеву, на ниве,— где бы ни проходил — мимо двора,

мимо гумна, по городу или по чисту полю,— везде, куда б его ни занесло, он знай себе

насвистывает. А потом стоит и прислушивается, нет ли отклика. Однажды выбил плечом дверь

постройки, откуда помнилось ему в ответ ржание.

   Так, позвякивая инструментами и насвистывая свою песню, странствовал он — один и с попом

вместе — по всем ярмаркам, большим и малым. Не было теперь для них ни одного нехоженого

города, ни одной неизведанной вотчины, ни одного обойдённого табуна. Длинные, просторные

дни, пропитанные синью, провели они в дороге. Исходили вдоль и поперек весь Бэрэган,

проплыли вверх и вниз по всем рекам, обшарили прибрежные пещеры, землянки, лачуги

Власии. Порою снова возвращались на Яломицу, там делали привал, а потом спускались в

Галац. Спали на нивах под присмотром звёзд, и огромная кобза поля стрекотала над их

головой; умывались росою, а пили дикое молоко недозрелой кукурузы... Так протянули они

нити, заткали основу, завязали связи, сплели новые неводы, зачинили износившиеся сети в

старых притонах и новых, к которым едва пробрались. Ничего!.. Одно только всплыло: якобы

найден был когда-то где-то на обрыве труп приземистого человека и рядом павшая белая лошадь.

Стало быть, выходило, будто Амоашей покинул видимый и слышимый мир. Только ведь поверили

этому одни дураки и ещё те, кто не точил на него зубы. Русский с попом понеслись к тому месту

во весь дух. Прискакали — никто ничего не видел. Слышать слышали, только это не здесь... И

труп человека с падшим белым конём растворялся, стоило к нему приблизиться, точно призрак,

вставший из мёртвой воды. А потом снова маячил на горизонте.

   Но это не отвратило ни попа от его упорства, ни казака от его посвиста.

   Созрели арбузы... Уже олень справил свою нужду в воде, и преображение сзывало толпы

купцов, барышников и воров на другие прославленные ярмарки страны.

   Эгон злился, но всё ещё ждал. А графиню так это задело за живое, что она житья ему не давала; в

конце концов терпение его лопнуло, и он порешил перейти горы и смешаться с ярмарочной

толпой, дабы напасть на след неверного товарища и его проучить. Изменив обличье и одежды,

Эгон с графиней и их прихлебатели пробрались через перевал Бузэу к сердцу Валахии, гоня

табун венгерских лошадей. Потом они скрылись в притонах, где их встречали земными

поклонами, но смотрели за ними в оба.

   Лазутчики сообщили попу об этом немедля, и святой отец посторонился, освободив венгру

дорогу для расправы над Амоашеем. Но за каждым шагом Эгона шпионили. А батюшка

занялся другими делами.

   По рассуждению священника, Амоашей, видно, порвал со всеми старыми друзьями и завёл

новых. Так легче поверят, будто он умер. Только одного подозревал поп, что, возможно, у него

есть сведения о конокраде. Старого его выученика и сотоварища по воровским подвигам —

Скороамбэ из Волчьей Долины, того самого, что помогал Амоашею в последней его краже.

   Поп тут же сообщил Скороамбэ, что хочет встретиться. Тот прикинулся дурачком. Тогда

священник, оставив русского, подвязал полы рясы к поясу, сел верхом на кобылу, и к вечеру

его горбатая, усталая фигура появилась перед воротами Скороамбэ. Постучал; свора псов со

страшным гамом кинулась на него, готовая растерзать на куски. Вышла жена Скороамбэ. В

оглушительном шуме священник едва разобрал из её ответов, что хозяина нет дома... Вот уж

почти месяц, как он уехал, и где теперь — неизвестно.

   Святой отец попросил пристанища — дескать, ночь застигла его в пути. Женщина, скряга,

приютить его отказалась, кивая на то, что, мол, хворает ребёнок — горло у него саднит.

Даже ворота не приоткрыла и не подала страннику глотка воды, а быстро вернулась в дом,

оставив его с разъярёнными псами.

   Священник взял лошадь под уздцы и потащился прочь, а сам всё оглядывался. На другом конце

села он тайком зашёл к одним добрым людям, и они не знали, как лучше приветить этого слугу

господа бога.

   И тут, слово за слово, узнал он, что Скороамбэ дома, но прячется. Подучил жену

отвечать так, потому что боится всех и каждого — как бы не украли его великолепную кобылу,

которая ему дороже жизни. Так и спит в конюшне. Из-за неё-то у него во дворе и свора собак

беснуется. Ночью чуть что — Скороамбэ из дому и палец на курок.

   Священник переспал на крыльце, поднялся с петухами, тайком вернулся к дому, откуда был

изгнан, и устроил около него засаду. Прошло немного времени — дверь конюшни заскрипела,

и оттуда вышел человек с ведром набрать воды в колодце. Священник окликнул его по имени.

Деваться некуда — Скороамбэ пойман был с поличным. Пришлось хоть к изгороди подойти.

Старик осведомился о его здоровье, о делах и попросил выгодно распродать скот.

   Человек ответил коротко — мол, ему некогда. Он только что вернулся и должен сегодня же

опять ехать по делам.

— Веду продавать кобылу,— торопливо добавил он.

— Правильно делаешь,—подхватил поп.—Ведь вся деревня с неё глаз не сводит. Поперёк горла

она им. Будто других лошадей нету...

   Скороамбэ пожал плечами.

— На днях,— продолжал поп,— я тайно встретился с Амоашеем.

— С Амоашеем? — разинул рот конокрад.— Быть того не может!

— Почему ж не может быть?

   Скороамбэ не ответил.

— Он не зря приехал,— улыбнулся поп.— Я ему пригоршню монет в шапку насыпал.

   Конокрад молчал.

— Всё о Маргиломановом скакуне хлопочет. Про тебя тоже шла речь. Такой же он

завистник и жмот остался, наш друг-то.

   Скороамбэ навострил уши.

— Убивается, что тебе кобылу подарил,— добавил поп.— Товар что надо! Не сегодня-

завтра ночью сведёт он её. Так я думаю, очень уж глаза у него горели, когда о ней речь повел.

Не забывает её.

   Так, вонзив Скороамбэ нож в самое сердце, батюшка удалился.

   Наутро в Волчьей Долине поднялась паника. Деревня гудела, как растревоженный улей. На

кладбище увидели свежую могилу, а между тем вот уж несколько месяцев не слышно было,

чтобы кто-нибудь умирал, да и похорон-то не было. Должно, какие чужаки оставили в этом

селе своего покойника. Кто знает, может, даже, это убийца скрыл следы преступления... Только

убитый не спал спокойно в своей могиле, но, оборотясь привидением, стучал засохшими

костяшками рук в окна к добрым людям.

   Женщины запирали детишек в домах, и с наступлением темноты село вымирало. Люди в страхе

перед привидением задвигали все засовы. Помани их золотом, и то не открыли бы. Дверные

петли натирали чесноком, смоченным в святой воде, рамы кропили базиликом. В окнах

выставляли иконы, и около них день и ночь горели свечи.

   На четвертую ночь, в самый разгар страхов, когда собаки — круглые сутки начеку — с лаем

кидались на прохожих (правда, тут же замолкали), у дверей Скороамбэвой конюшни раздался

грохот. Из конюшни слышалось лишь храпение кобылицы. Новый грохот, ещё более

оглушительный, и третий раз — даже дверь заплясала, вот-вот соскочит с петель,— тут уж сам

хозяин зашевелился. В щёлке двери показался грозный Скороамбэ с ружьём на плече. Но...

крик застрял у него в глотке, и он упал как подкошенный. Перед ним развевались белые

одежды привидения: голый череп с глубокими глазницами сидел на костяшках шеи, от неё шли

рядами белые ребра, они напоминали позументы на дырявой грудной клетке, которая

опиралась на раскоряченные ноги этого уродливого, оскалившегося скелета. Наутро Скороамбэ

так и нашли на пороге — без чувств; он лежал на ружье с бессильно раскинутыми руками.

Хорошо ещё, что ружьё не разрядилось. Конюшня была пуста, кобылы и след простыл. А

собаки так и не справились с мозговыми костями, такие нарочно им кинули, чтобы грызть их не

перегрызть.

   Всё село отправилось выкапывать мертвеца и вбивать привидению кол в сердце... Только

оказалось, что вовсе это не могила, а просто холм взрыхлённой земли, под которым нашли

дохлого петуха. Но тут и прогулки привидения прекратились.

   Скороамбэ долго покою не давала мысль о привидении. Он в беспамятстве, как в тифу,

пролежал несколько дней, пока снова не явился старый священник, не помазал его лампадным

маслом, не прочел над ним молитву и тем не поставил его на ноги...

   С трудом убедили Скороамбэ, что это было не привидение, а хитрости Амоашея, который

давно задумал свести со двора кобылу... Только ему могли прийти в голову эдакие проделки.

Если всё не так, если привидение было настоящим, то что общего между ним и кобылой?

На исповеди Скороамбэ признался, что с той самой ночи, как они расстались после кражи

скакуна, не видел больше Амоашея и не знал, где тот скрывается. Но он поклялся на кресте и

на Евангелии, что непременно разыщет его хоть в змеиной норе и теперь-то уж выдаст, дабы

отомстить за причинённый убыток и за злую шутку.

   Священник наставил его при встрече прикинуться, будто он не знает, кто свёл у него со двора

любимицу. И обманно притвориться, что пришёл к нему пожаловаться на вора и попросить

совета. И даже бросить подозрение в краже кобылы на него, на священника, чтобы тем самым

войти в доверие к конокраду. А Скороамбэ, осатанев от гнева, обещал, что так оно и будет.

   Со всех сторон ловцы надвигались теперь на Амоашея, и против него расставлены были четыре

сети:

   Эгон с графиней — об этих его тут же предупредили, и за ними он шпионил через людей из

шайки самого венгра;

   священник и русский — зачем последний был нужен, Амоашей не слишком понимал. Тут он

больше всего боялся подвоха;

   Маргиломан со своими шпионами да с прихвостнями властей. Эти ничуть не тревожили;

   и, наконец, Скороамбэ, о беде которого он уже знал, но о вражде которого не догадывался.

   Ловцы действовали вслепую, наугад, и он оставался среди них невидимый и недостижимый.

Будь у конокрада любовница, им было бы легче — всё-таки в руках нить. А тут — никакой

зацепки. Говорили, ему по сердцу молодые кобылки, которых он тщательно себе отбирает.

Будто в год меняет он их по две. Конокрад посмеивался, когда слышал это, но не отнекивался,

пускай люди верят. Ему это на руку. Оно даже безопаснее.

   Так как Эгон зарвался и, мало того, что не уезжал, но и подобрался близко к одной из его берлог,

Амоашей потребовал, чтобы венгр утихомирился. Но тот упорствовал, и Амоашей решил его

проучить.

   Однажды утром лудильщик, перепачканный сажей и обвешанный гроздью кастрюль, вошёл во

двор префектуры Бузэу; посуда звенела у него за спиной, как колокола собора, а сам он кричал

во всё горло: «Лудим кастрюли!..» К нему тотчас же спустился сам исправник Мардаре, и они

торговались, как цыгане, битый час, пока не договорились о полуде медной посуды.

   Прошло ещё немного времени, и один из людей Эгона привёз венгру весть, будто видел, как

Амоашей ввёл белую лошадь в конюшню заброшенного имения на окраине деревни Падина.

Эгон подкрутил бравые усы, собрал свиту и, не медля отправившись к имению, устроил засаду

за холмом у деревни. Оттуда он через подзорную трубу принялся разведывать, что творится в

конюшне.

   К вечеру он разглядел в трубу белого коня, взметнувшегося на дыбы, и какого-то человека,

который его едва сдерживал. Мелькнули как молния и исчезли. Коня и человека поглотила

конюшня. Но Эгон взвыл от радости. С трудом дождался он ночи и дал своим команду скакать к

конюшне, зажатой кольцом скотных дворов. Он сам первым перемахнул через стену, а за ним

остальные, точно привидения, окружили конюшню. Прислушались, потом Эгон подтянулся до

окна и, согнувшись, чтобы спрыгнуть внутрь, упал в объятия верзилы, который подстерегал

его. И вдруг из конюшни, со двора, изо всех углов откуда ни возьмись толпою хлынула стража

во главе с исправником; они схватили конокрадов, крепко-накрепко связали их и отправили в

погреб. Так гордец Эгон вместе с полюбовницей и всеми своими людьми попал в капкан,

расставленный без труда валахом. Хитрости потоньше конокрад хранил для священника. Скрутив

венгра, он лишь потирал руки. На попа же облизывался, как на лакомство.

   Весть о провале Эгона тут же разнеслась среди конокрадов. Теперь священнику опять открылась

дорога. Он хоть знал, с какой стороны ему грозит большая опасность. Значит, надо беречься

властей и Амоашея... Священник призвал на совет Скороамбэ. Венгр, дурак, решил, что перед

ним скакун с Амоашеем. Он и не понял, что всё это был обман, что и лошадь и человек —

приманки. Но это доказывало, что конокрад близко, что он работает потайно и бьёт сильно и

наверняка. Следовало быть осторожнее.

   Скороамбэ опорожнил мешок с донесениями... С конокрадом он встретился в Галаце. Они

удалились в трактир, где Амоашей хотел напоить его, чтобы вытянуть из него сведения о

священнике и других старых его товарищах, а особливо — о русском. Скороамбэ притворился

пьяным и пошёл нести всякую околесицу. А когда речь зашла о краже коня, то изложил свои

подозрения по поводу батюшки. Тут Амоашей якобы засмеялся своим заливистым смехом и

сказал:

— Куда ему, замухрышке, ни в жизнь он такого не сделает... И никогда ему не додуматься до

этой затеи с привидением. Тут видна рука человека храброго и хитрого... Скорей всего, это

Эгон, посланный своими людьми. Или я, а? Ты меня не подозреваешь?

   Тут он будто снова улыбнулся Скороамбэ.

   И, расплатившись, тотчас же исчез — как наваждение. Позже Скороамбэ признал Амоашея в

хромом чернеце, в меднике с кастрюлями за спиной. Но выслеживал издали, чтобы конокрад не

распознал его, иначе лежать ему в сырой земле!..

— Где он? — алчно выспрашивал поп.

   Всё в Галаце. Посему он тотчас же заподозрил, что если конокрад вертится там, то уж, без

сомнения, у него с Яни на дороге назначены встречи... И уж конечно, по поводу скакуна.

Стало быть, и конокраду прискучило жить под таким надзором и захотелось его избегнуть и от

заботы избавиться.

   Священник, довольный, поддакивал.

   И Скороамбэ рассказал священнику, какие предпринял меры. Прежде всего заслал в

помощники конюха к Яни своего человека, серого, ничем не приметного парнишку, который

притворился дурачком. Он состоял при лошадиных хвостах, блюдя их чистоту, и прислуживал

за столом батракам стоя, точно боярам. Водку таскал им целыми ведрами. Ему дан наказ

смотреть во все глаза и в особенности слушать во все уши.

   Скороамбэ, подвязав седую бороду и волосы, подобрав благопристойную валашскую одежду,

снарядил телегу, запряжённую двумя молодыми бычками, погрузил на неё бочку цуйки и

полный бочонок уксуса и пригнал всё это к конюшне Яни. День и ночь сидел он там в своей

крытой телеге, набитой сеном, и, как паук, плел паутину вокруг тех, кто входил и выходил из

конюшни.

— Жду, что мне попадётся монах или медник... Вот и жалко терять здесь время,— заключил

Скороамбэ и поспешно вышел, пообещав подавать вести.

   Оставшись один, священник надолго задумался. И решил: нечего ждать от других известий.

   Давно миновала Малая Пречистая. Священник — теперь прямой, как свеча, в одежде

липованина, метёлка бороды подстрижена и подкрашена в золотисто-жёлтый цвет, за спиной

сеть — смешался с толпой бродяг и рыбаков Галаца. Ночи проводил он в землянке, скрытой в

полях созревающей кукурузы, волны которой с трёх сторон наступали на город, готовые

поглотить его.

   Там, растянувшись на земле и подложив руки под голову, он глядел в небо — как кружатся в

хороводе звёзды, и задремывал поздно, завидуя сну казака, забившемуся, вроде барсука, в

землянку.

   Утром и вечером он держал путь к телеге валаха, где не спеша выкушивал стопочку водки или

наполнял штоф сливовым уксусом для мамалыги с варёной рыбой.

   От эдаких мучений и от ожидания его одолела болотная лихорадка и трясло каждые два дня с

такой силой, что зубы у него стучали, как костяное било. Он дрожал мелким бесом, но думал о

том, что все его страдания окупятся сполна.

   Скороамбэ напал на след Амоашея. Парнишка из конюшни выведал, что там втайне готовятся

принять дорогую лошадь. Петля затягивалась. Однажды ночью, когда подвыпивший казак в

сотый раз объяснял, как он вырастил Мурада — холил и лелеял его больше, чем царевича во

дворце,— глядь: перед ним откуда ни возьмись Скороамбэ. Он узнал, что старший конюший

получил от Яни приказ подвести на заре к его крыльцу коляску в сопровождении двух

вооружённых конюхов верхами. Это поведал сам конюший батракам за стаканчиком цуйки:

ему, сказал он, грек открыл, что должен встретиться с одним купцом для покупки жеребца... Но

застенчивый купец не хотел вводить свой товар в город. Он просил разрешения встретиться за

городской чертой на скошенном кукурузном поле, у бывшего турецкого редута. Уговорились

быть там на восходе солнца. И чтобы конюший вместе с двумя верховыми попридержал купца,

если у того возникнут иные намерения.

   Из того, что сказал конюший — как это передал парнишка,— для Скороамбэ стало совершенно

ясно: конокрад уговорил грека принять коня вдали от людских глаз. У него не хватило

смелости привести скакуна в город даже ночью. Может быть, чувствовал слежку.

   С другой стороны, Яни не пошёл бы на сделку, кабы речь не шла о коне, по которому он

сохнет, то есть о белом Алкионе.

— А деньги? — вымолвил священник.

— Про это парнишка ничего не знал. Думаю, грек привезёт их.

— Но если по дороге его ограбят разбойники? — И батюшка, прикрыв один глаз, заговорщически

пожевал бороду.

— Тогда упустим жеребца, — возразил Скороамбэ.— А так захватим и коня, и грека, и

хозяйскую награду за голову Амоашея.

   Святой отец успокоился.

— Молодец, Скороамбэ... Ты весьма осмотрителен. А я в одних лошадях смыслю, в людях

же ошибаюсь,— закончил он, лукаво вздыхая.

   Но втайне подумывал, хорошо бы избавиться и от русского, и от боярина и, вырвав скакуна из

когтей конокрада, оставить его себе.

   После торопливого отъезда Скороамбэ священник всю ночь провёл как на угольях, терзаясь

тревожными мыслями. Мучительно пытался он себе представить, как встретятся грек с

конокрадом, и не мог. Кто кого надует?

   Он так и видел Яни в пролётке с мешком денег, зажатым в ногах. А Амоашей? Верхом на

жеребце или держа его под уздцы? И как его передаст? То есть как произойдет обмен? Грек

протянет конокраду деньги. Но как тот вручит греку лошадь? Ведь разбойник может, сидя

верхом, схватить деньги и дать дёру. Три скачка — и он уж далеко, а Яни остался с носом... До

Яни ему какое дело — он о себе думает. Значит, непременно нужно, чтобы конокрад вначале

спешился... И священник ужаснулся глупости грека.

   Но он всё возвращался к тому же. Может быть, грек, как человек осмотрительный, потребует,

чтобы до начала торга коня передали в руки его людей, и только потом отсчитает деньги. Здесь

поповские мысли окончательно смешались, и он просто не знал, как разрешить эту путаницу.

Но быть может, слуга удержит коня, невзирая на его норов?

   Батюшка поочередно влезал в шкуру каждого — то конокрада, то грека, мучительно пытаясь

предугадать их мысли, чтобы знать, как защищать их интересы в этом столкновении. Он

мысленно поучал их, какие меры должен принять каждый, дабы не быть обманутым и,

наоборот, провести другого. Потом, оставив их в покое, вернулся к себе и к русскому.

Предположим, что Яни купит скакуна. Как заполучить его у грека прямо там, на месте? Казак

поручился, что ему не понадобятся ни люди, ни оружие, ни даже петля. Только бы это оказался

его Мурад — казак у дьявола его вырвет, не то что у человека. А он как идиот... Послушался

этого дурня! Даже не задержал Скороамбэ... И всё — тут он себе признался — одна жадность.

Теперь он видел, какие совершил ошибки: грек уведёт у него добычу из-под носа. И ещё до

наступления темноты погрузит её на корабль и увезет в Стамбул. Что ещё может придумать

Маргиломан?

   И снова его охватила дрожь: а если конокрад знает, что за ним идут по пятам? И сам напал на

их след? Может, даже через Скороамбэ, может, тот подкуплен? И, стакнувшись с Яни,

расставил ему капкан, как Эгону? В конце концов, в сделке между греком и конокрадом нет

ничего удивительного. Один берет деньги, другой — скакуна. Если Яни продаст конокрада

властям, то потеряет лошадь, та попадет тогда в руки боярину. Значит, ему нет смысла быть

нечестным. Амоашею, таким образом, нужно избавиться от скакуна, который поработил его, и

снова выйти на белый свет — к новым делам и наживе. Между ними стоял единственный

недруг — он, священник... Может, они сговорились его уничтожить! До самого рассвета

батюшка не сомкнул глаз — так мучали его тревожные мысли. На заре он порядком помаялся,

пока очухался казак, который спал как убитый...

   Рассвет застал попа с русским в высокой и густой, как завеса, кукурузе; и вдруг они увидели

коляску грека: убранная с истинно восточной роскошью в золото и пурпур, она въезжала в

район укреплений. На козлах, кроме кучера, сидел конюший, а два гайдамака с карабинами

скакали по обе стороны.

   Немного погодя зашуршала кукуруза и с противоположной стороны выскочил на белом коне

Амоашей, держа рядом на поводке другую лошадь. Поп подтолкнул локтем русского — мол,

что это? Русский вытаращил глаза. Он ожидал, что его любимец переменился. Такого он и не

мог себе представить. Конокрад не посмел коснуться коня. Не решился осквернить его красоту.

Свет играл на его гордой белизне, как на мраморе. Не долго думая русский засвистел своего

казачка, с которым обошёл — как со сказочной разрыв-травою — страну вдоль и поперек.

   Белый жеребец под конокрадом вдруг остановился как вкопанный, навострил уши, задрожал и,

вытянув шею в направлении зова, ответил долгим ржанием. Он ждал, весь устремившись на

звук. Все повернули головы. Конокрад, заподозрив ловушку, схватил поводья зубами,

раскорячил ноги, вонзая шпоры, и потянулся за пистолетом. Но не успел его выхватить: из

кукурузы выскочил казак и одновременно послышался по-русски окрик: «Стой!» Конь застыл,

как белая скала, не сводя глаз с хозяина. Напрасно конокрад вонзал ему в бока шпоры. Теперь

ни одна сила в мире не могла сдвинуть его с места.

   Русский облегчённо вздохнул — словно гора с плеч — и выкрикнул новый приказ. Конь

вздрогнул. И прежде чем конокрад спешился, Мурад рухнул на землю, подмяв под себя левую

ногу всадника. Все, даже стоявшие далеко, слышали, как хрустнула кость.

   Ещё один приказ хозяина — и жеребец вскочил, оставив конокрада на земле.

   И тогда казак, обезумев от радости, крикнул: «Мурад!», а конь, словно желая обнять его, встал

на дыбы и устремился к нему. Священник позднее рассказывал, будто он видел у него на глазах

слезы. Прыжок — и русский оказался в седле. С быстротой молнии ринулся он на коляску и

вырвал мешок с деньгами из рук окаменевшего грека. И, залихватски выругавшись, прежде чем

кто-либо пришёл в себя, скрылся на востоке, поглощённый солнцем, в которое вошёл, как в

гигантское поле света. За ним оторопело бежала кобыла, которую привёл конокрад; она ржала

вслед исчезнувшему скакуну.