Зажигается свет. Просыпаюсь. За окном ночь. И голова моя, как у черепашки, втягивается в теплую темноту под одеяло, а сознание спешит окунуться в ласковый мир сновидений, слипшихся с сонным телом. Сквозь нежную зыбкость сна настырно проскребается раздраженный, требовательный голос:
— Подымайте ребенка!
— Может… пусть поспит… зачем ему все видеть? — просит мамин голос, сдавленный, будто бы маму кто-то душит.
— Сказано — подымайте!! — нетерпеливо настаивает раздраженный голос, — Некогда в детские игры играться!!
Ласковые мамины руки обнимают меня за плечи.
— Вставай, солнечный зайчик, вставай!..
Мамины руки, взволнованно неловки, дрожат. Через руки волнение передается мне. Сны отлипают, и я открываю глаза. Оказывается — сижу в кровати. С недоумением смотрю на хмурого военного, который вытряхивает на пол из моего школьного ранца «набор молодого пионера»: две тетрадки, две рогатки, трубку для стрельбы горохом и ручку с пером № 86. В комнату входит еще один военный. Мордастенький. К чему такой дурацкий сон: мордастые военные в моей комнате?! Закрываю глаза, ложусь на бок: сны удобнее смотреть лежа. Даже дурацкие.
— Ешь кокоря! Да убирайте ж отсель вашу дочку! — негодует «хмурый» властно, нетерпеливо. Во всем облике Хмурого все злобно, грубо: от волос, ощетиненных разозленным ежиком, до грозно и грузно грубых яловых сапог, густо воняющих армейским гуталином. И в каждом слове — казенно властные интонации хрипатого, как у цепного пса, голоса.
— Он не дочка, это мальчик… — робко говорит, будто бы оправдывается, мама. Голос у мамы извиняющийся, будто бы я не дочка по ее недосмотру.
— Хы-ы-ы!! — неожиданно регочет Хмурый. — А чего оно — в платьице? — В голосе Хмурого подозрительность, будто бы он уличил маму в подлоге.
— Это ночная рубашка! Мамин голос звучит тверже: фланелевые ночные рубашки — мамин пунктик. Вот сейчас мама прочитает лекцию Хмурому о гигиене с ссылкой на заграничного писателя, который все дни пишет про революцию в России, а по ночам спит в длинной фланелевой рубашке.
— Хы-ы-ы!! — Опять ржет Хмурый, но теперь высокомерно: — Ну, камедь ентиллихентская…
А мама… молчит!! И тут я понимаю: это — не сон!! В сны такие дуроломы в нагуталиненных яловых сапогах не вламываются. Это, как говорят, советская действительность. А насчет того, чтобы спать в рубашке девчоночьей, — я сам очень против! Придумал же кто-то европейскую моду на мою азиатскую попу! Надеваю пижамку, оглядываюсь. Мордастый сбрасывает с моей кровати одеяло, встает на него сапогами, ощупывает руками матрац. Мама смотрит беспомощно, как ходят военные в сапогах по белоснежному белью, разбросанному по полу, вперемешку с моими акварелями, которыми она так гордилась, что организовала в школе постоянную выставку детских рисунков. И ко мне приходит страх: я понимаю, что случилось то, о чем все боятся не только говорить, а даже думать. Значит, и к нам тоже «пришли», чтобы «забрать»!.. В этом году я понял, что вовсе не враги народа те, кого арестовывают по ночам. Если бы они были преступниками — их бы судили, о них в газетах писали. А то все, кого «забрали», — исчезают без суда, без следа, неизвестно куда. И все-таки страх у меня какой-то невзаправдашний. Наверное, потому что это так ужасно, кажется — не взаправду, а как в кино, где сперва понарошку страшно, а потом все кончается хорошо.
На столе лежат коробки… у меня ж сегодня — день рождения!! Ух ты-ы!!! — в одной коробке — большой конструктор, в другой… и тут у меня дыхалку перехватывает: там лежит предел желаний — самая заветная мечта — фотоаппарат «Фотокор», чудесно пахнущий кожей и еще чем-то таинственно прекрасным! Небось, теми волшебными мгновениями, которые навсегда останавливает каждый щелчок затвора? А рядом — штатив! Настоящий, складной!.. а в средней коробке — фотопластинки, фотобумага, проявители… А сверху — открытка красивая, самодельная, нарисованная и подписанная папой и мамой. На открытке нарисовали папа и мама китайские и японские иероглифы: пожелания счастья и здоровья. Китаевед папа и японовед мама все поздравительные открытки иероглифами украшают, потому что иероглифы с хорошими пожеланиями здоровье улучшают. Об этом все на Востоке знают. Но сегодня настроение от иероглифов не улучшается: через мое плечо рука Хмурого простирается, облапливает «Фотокор», и… заветная мечта вместе с волнующим запахом так и не остановленных мгновений исчезает в недрах дерматинового чемодана, который Хмурый притащил с собой, небось, специально для этого. С глумливой назидательностью цедит Хмурый в околоземное пространство, потому как общаться со мной считает ниже своего достоинства:
— Фотоаппаратура, оружие и предметы шпионской техники подлежат конфискации… являясь уликами… — А взглянув на маму, спохватывается: — Ееш кокоря!.. а рыжье — золотишко — тоже!
Пока Хмурый конфискует с маминой шеи цепочку с золотым медальоном, шустрый Мордастик профессионально ловко скручивает у мамы с пальца обручальное кольцо. Хмурый этим недоволен, но с нахальным Мордастиком не конфликтует. Конфискованное золото исчезает в карманах чекистов. Ошеломленная мама обнимает меня, готового разрыдаться из-за «Фотокора», и уводит в гостиную.
В центре гостиной стоит круглый стол под большим китайским абажуром. На золотистом шелке абажура извивается огненно-красный дракон, распахнувший зубастую пасть на лохматое красное солнце. Под китайским абажуром за круглым столом когда-то собирались гости. Некоторые приходили с ребятишками, и их отправляли в мою комнату.
Я не любил гостей с ребятней, потому что роль моя «хозяйская» была вроде милицейской: следить за порядком в играх малознакомых друг с другом разновозрастных пацанов и решительно пресекать их попытки присоединиться к веселящимся в соседней комнате родителям. А мне и самому хотелось в гостиную, откуда доносился праздничный звон посуды, громкие голоса, прерываемые взрывами хохота и ритмами «Рио Риты» и «Инесс»…
Как давно все это было!.. Сейчас в гости не ходят — боятся: сегодня побываешь гостем в обыкновенной советской семье, а назавтра — нате вам! — был на явке у японского шпиона, а то и пострашней: участие в троцкистской сходке! И все другие тоже арестованные гости это подтверждают. И все-таки сегодня мама пригласила на мой день рождения пацанов из нашего двора. На пироги. И… вот, какие пироги!
Папа сидит на диване. Сосредоточенно смотрит в какую-то точку на противоположной стене. Пальцы обеих рук переплетены так крепко, что косточки на смуглых папиных руках побелели. Лицо осунулось, постарело. А как много у папы седых волос! Почему я их раньше не видел? Я сажусь рядом с папой, он обнимает меня. Ничего не говорит. Только шевельнулся кадык на шее, будто бы проглотил он что-то. А что говорить? Зачем?.. Я уже не тот новоиспеченный пионер, который недоумевал: почему дядю Мишу арестовали?
Из спальной появляется третий военный с длинным рябым лицом. Проходит мимо, не взглянув на нас, начинает делово выгребать на пол папины бумаги из письменного стола. Рукописи, фотографии, документы сыпятся на пол: все это Рябому до фонаря. Но когда он докапывается до шахмат, которые подарили папе китайские ученые, то замирает в стойке, как охотничий пес.
Торопливо приоткрывает футляр, в котором сияет перламутром тропических раковин шахматная доска, заглядывает в коробку, где в бархатных гнездышках хранятся шахматные фигуры из слоновой кости… Каждая фигура — произведение искусства резьбы, со своим лицом, прической… Через лупу видны морщинки на лицах и узоры на рукоятях мечей. Воровато оглянувшись, Рябой торопливо засовывает футляр в огромный, как мешок для картошки, карман, пришитый внутри шинели… а шинель-то он не повесил в передней — с собой в комнату затащил… Озирается — значит, еще стесняется. А Хмурый и Мордатый не стесняются: матерые псы-рыцари… или — «рыцари революции», как назвал их Сталин. Я слезаю с дивана, направляюсь к двери, но меня останавливает окрик Рябого:
— Куды пшел? Че шасташь!
— В уборную… писять… — почему-то и мой голос тоже виноватый, будто бы это я забрался в дом Рябого ночью с намерением напИсать ему в патефон.
— Хм… — размышляет Рябой, сурово, по-чекистски хмурясь. Но, увидев, что Мордастик уже до кухни добрался, он от меня отмахивается и спешит туда, где Мордастик серебряные ложки по карманам тырит.
В передней, под вешалкой, укрывшись от света полою маминого пальто, похрапывает «тетя Шура, тетя Шура — очень видная фигура» — наш дворник — безмужняя мать четверых сорванцов-погодков — главной ударной силы нашего двора в драках с «пуговичниками» и «колбасниками». Один сын — от первого мужа, другой — от второго, а еще о двух сыновьях-близнецах говорит тетя Шура с законной гордостью: «А эти, как под копирку, — лично мои! Собственные!!» Кухонный табурет под тетей Шурой кажется крохотным, как детский стульчик, — могучие закругления тети-Шуриного организма свисают по сторонам.
Тут же, в коридоре, мается комендант — или по-новому, — управдом — Ксения Петровна, по прозвищу Скарлапендра — гроза парочек, которые ищут укромное место в теплых подъездах наших домов. Жизнь Скарлапендры — полная противоположность тети-Шуриной. Засыхает высоконравственная Скарлапендра в сорокалетнем девичестве, бездетная, безмужняя, никому не нужная. То ли — от своей вредной природы, то ли — от неустроенности личной жизни, но стала партийная Скарлапендра «современной деловой женщиной», отдавая всю нерастраченную женскую энергию суровой комендантской службе. Сочетание служебной стервозности и дамской нервозности Скарлопендры труднопереносимо и жильцами, и работниками домоуправления. От ее истеричной суетливости, как ошпаренные, разбегаются из домоуправления сантехники. «Деловая женщина — бич Божий!» — сказал о Скарлопендре знаменитый доктор Рудаков из второй квартиры. Деловитостью и сердитостью довела себя Скарлапендра до такого телесного и умственного истощения, что кажется — ее большие сережки сквозь впалую бестелесность щек позвякивают друг о друга.
И сейчас, вместо того чтобы дремать рядышком с пышущим телесным жаром крутым закруглением тети-Шуриного организма, мотается Скарлапендра на стройных, как у цапли, ногах по коридору, выкуривая папиросу за папиросой. Чулки у Скарлапендры винтом закрученные, юбка на тощем заду изжеванная, потому что живет она в режиме готовности № 1: спит не раздеваясь на диване в домоуправлении. А она немолодая… а за всю женскую жизнь нужна по ночам только одним органам — НКВД. И ведет она жизнь такую — бдительно сторожевую, — чтобы не искать ее далеко и долго, когда среди ночи понятые нужны и печать — квартиру опечатывать. А в «Домах специалистов» это каждой ночью нужно — будто бы под лозунгом «Шпионы всех стран — соединяйтесь!» скучковались тут враги народа со всего ДВК!
По пути из уборной заглядываю на кухню: там Мордастик и Рябой из-за серебряного половника перепираются. И вдруг… где уж Архимеду с его жалкой «эврикой» до ликующего вопля Хмурого:
— Наше-ел!! А понятые хде?! Гля — тайник вражий!!
Скарлапендра тормошит тетю Шуру, и обе таращатся из дверного проема на ликование Хмурого. А у меня внутри все как оборвалось: нашли! Я — единственный, кто сразу понял значение вопля Хмурого, когда он обнаружил тайник в полости за выдвижным ящиком моего стола. Там хранилось все то, что собрали мы с Жоркой для побега в Испанию. Но Жорку еще в конце мая увезли в деревню к дедушке, а потом папа и мама увезли меня с собой на курорт Дарасун. Так испанская революция осталась без нашей могучей поддержки. А к осени, когда я и Жорка вернулись, мы застали и в Дальторгфлоте, где работает Жоркин папа, и в Университете, где мой папа, такой «разгром коммунистического движения», какой был бы не под силу никакой «свирепой фашистской фаланге». Папа говорил маме, что лекции читать некому: почти всю профессуру арестовали вместе с ректором.
И в школу меньше половины учителей пришли первого сентября. Забрали Двучлена и безобидного Почетного Пионера, которому надо было идти на пенсию, а он все символ изображал… Остались в нашей школе символы эпохи: бюст Павлика Морозова и Крыса — сексотка НКВД. Крыса уже и парторг, и завуч, и директор школы, и всех недостающих учителей замещает. А так как она на всех уроках одновременно быть не может, то каждый день вместо уроков у нас общешкольные митинги, где она призывает к борьбе с врагами народа. А до каких пор бороться? Пока не останутся во Владике только Крыса и бюст Павлика Морозова? И расхотелось мне и Жорке испанских коммунистов спасать. Их уже не спасешь: все приехавшие в СССР иностранные коммунисты арестованы, как японские шпионы и враги народа. А какого народа враги они, если они испанцы, французы, немцы? Неизвестно.
И вот все то, что я и Жорка приготовили для помощи Народному фронту Испании, сейчас обнаружено: карманный фонарик (без батарейки и лампочки), складная подзорная труба, на которой написано на буржуйском языке: «Цейс» (там только одной линзы нет), почтовые марки разных стран и складной нож с клеймом: «З-д им. Воровского». Но самая страшная улика — контурная карта мира, на которой стрелками нанесены предполагаемые маршруты от Владика до Барселоны. Сколько счастливых часов провели я и Жорка, прокладывая эти маршруты по глобусу и перенося на карту!
— Это — ваше?? — настырно допрашивает маму торжествующий Хмурый. Мама смотрит на карту, не в силах от испуга сказать что-нибудь, и отрицательно крутит головой.
— Мадам изволит запираться? Комедь ломает? Ну-ну… — угрозно цедит Хмурый и командует Мордастику:
— Давай прохвессора!
Входит папа. Рассматривает содержимое тайника и стрелки маршрутов на карте. Грустно улыбается. А Хмурый настырно допытывается:
— Вспомнил? Или мозги прочистить??
— Да мое это! Мое!!! — кричу я.
— Пшел вон!! — рявкает Хмурый. Мордастый за шкирку, как котенка, выносит меня в коридор.
— Это мое! Мое!! Мое-о-о!! — как Галилей, упрямо твержу я из коридора. Мордастик волокет меня дальше для заточения в уборной, но папа за меня вступается:
— Смотрите, лейтенант: стрелки направлены в Испанию! Все мальчишки хотят сражаться за свободу. Бежали мальчишки и в Африку к бурам, и в Америку к индейцам…. Каждый мальчишка — мечтатель и фантазер…
— Не каждый! — перебивает Хмурый, — рабоче-крестьянские пацаны из СССР не бегут! Знаем мы эти хвантазии и мечтазии: к буржуям намылился! Яблочко от яблоньки… — И очугунелая хмурость с угрюмо тяжеловесной медлительностью выползает из его пролетарской души, с детства озверенной на евреев и интеллигентов, и покрывает жестко шершавой коркой злобы хмурую, жестокую физиономию.
— Лейтенант! Я не осужден. Прошу… — Папа возражает, но Хмурый с истеричной злобой его обрывает:
— Сичас будешь осужден! И во всем признаешься! Не таким рога обламываем! Прохвессор… кислых штей! Канай на диван! Ентиллигент траханный… еш кокоря… — ворчит Хмурый вслед папе, собирая мои «улики» в наволочку и укладывая в тот же бездонный чемодан. Из разговоров пацанов про дела «доблестных чекистов» я многое знаю. Но сейчас понимаю: почему из арестованных никто не вернулся ОТТУДА? Если арестованных отпускать, то кто будет разворованное возвращать?
* * *
Закончен обыск. Главная часть чекистской работы сделана: все ценное украдено. Одежда, белье и бумаги слоем устилают пол. Но у Хмурого что-то не стыкуется. Он сурово отчитывает в коридоре комендантшу, которая вытягивается перед ним по стойке «смирно», старательно оттопыривая фигульку тощего зада. Потом вместе они идут в домоуправление, чтобы звонить по телефону. Остальные ждут.
Мрачный Рябой сидит, раскорячившись на стуле, на котором висит его шинель, способная, как удав, проглатывать вещи, которые больше ее. Скучая, Рябой рассеянно листает японский альбом с цветными репродукциями картин Хокусая. Мордастик сосредоточенно бродит из комнаты в комнату, насвистывая танго «Брызги шампанского» и пиная разбросанные на полу вещи. Как грибник, идущий из леса, по привычке, все еще ищет что-то даже на асфальте…
Папа, мама и я сидим на диване. Мы еще вместе. Не верится, что это — последний раз в жизни. Последние минуты… А сколько лет до этого могли мы сидеть на этом диване! Так, как сейчас, — все вместе. А мы?.. У всех дела… Иногда и сидели, но как мало, как редко! Почему не понимали мы, что нет дела важнее, чем быть вместе? И как мало времени осталось теперь для этого! Сидим молча. О чем говорить? И говорить невозможно: в горле комок. И мы молча сидим под равнодушными взглядами этих… псов-рыцарей. Мама сидит посерединке и тихо плачет. Тихо-тихо, но так горько, что у меня в груди что-то сжимается, сжимается… Папа обнимает маму, гладит ее плечи, целует ее мокрое от слез лицо. Комок у меня в горле растет… Я тоже глажу маму. От этого мама начинает плакать сильнее. Комок в горле начинает меня душить. Мама обнимает меня и начинает рыдать. Комок с ревом вылетает из моего горла, я реву, реву белугой, неприлично, как маленький. Реву и не могу остановиться.
Но мы еще вместе! А вдруг?.. Вдруг вернется Хмурый и буркнет хмуро: «Звиняйте… запарочка… еш кокоря… напутали маненько…» Я бы все ему простил! И «Фотокор» бы ему подарил! Долго-долго папу с мамой я с дивана бы не отпускал… и сидели бы мы, как сидим, только очень счастливые… долго-предолго счастливые! Оказывается, для счастья надо так мало: чтобы не было в квартире этих… псов. А ведь было же такое счастье?! И вчера, и позавчера, и до того… А никто из нас об этом не знал. Почему про счастье узнаешь тогда, когда его уже…
— Че рассиживатесь? Делать неча? — спохватывается Мордастый. — Собирайтесь! Берите по одеялу, бельишко како… одежонку потеплея — не на курорт… Не-не! Кожано ничо не берите — в вошебойке сгорить!..
Мама собирает вещи мне, себе, папе. И запутывается: что куда положить? Не приходилось ей собирать всех троих порознь… навсегда порознь. Ведь никто не возвращается «оттуда». Эта мысль так чудовищна, что не укладывается в голове. Поэтому из нас троих я самый спокойный. Потому что самый глупый и не могу поверить, что это — НАСОВСЕМ. А мама, наверное, поняла это тогда, когда стала собирать вещи. Перепутав и то, что она собрала, мама садится на пол и плачет. Плачет все сильнее. Навзрыд. Папа старается успокоить маму, уговаривает ее пить воду, которую принесла тетя Шура из кухни. Рябой сидит насупившись. На широкой морде Мордастика — брезгливость. Папа и я, сами собираем вещи себе и маме. Потом папа садится на диван — лицо его покрывается бисеринками пота: значит, опять плохо с сердцем — оно у него раненое, с Гражданской. Но сегодня папа не признается, чтобы эти псы не упражнялись в остроумии, насчет симуляции. Я сажусь рядом. Голова пустеет, и последние перепутанные мысли исчезают. А с ними — и чувство безысходного горя. Как автомат, я покорно делаю все, что мне говорят. Маме попадает под руки мой пионерский галстук — она надевает его мне, будто бы в школу отправляет. А я не протестую. Мне все равно. Сниму потом. Там, где не будет ни папы, ни мамы… никогда больше не будет!!
Возвращаются Хмурый и управдомша. Юбка у нее еще более измята и свернута на бок. Вскоре приходит милиционер. Хмурый ворчит на всех за то, что мы не собраны. Пока мама торопливо перекладывает вещи, милиционер шепотом советует мне набрать с собой побольше книг, одежды, игрушек и оставить их на улице: пусть дети рабочих из бараков подберут. А здесь — все этим… гебне. Но мне безразлично, кому что достанется. Если б Хмурый не забрал «Фотокор», я и его бы тут оставил. Но, уступая настойчивому шепоту милиционера, я беру с собой книгу, которую подарил мне дядя Миша, — «Граф Монте-Кристо». Я ее не успел прочитать, потому что лето — самое короткое время года — пролетает как один день. При воспоминании о лете что-то болезненно перехватывает горло, как ангина. И в душе что-то ноет и саднит, как громадная заноза. Голова болит… еще и знобит… заболел? Но об этом — ни гугу… не до меня тут.
Под конвоем трех чекистов и милиционера папа, мама и я выходим на Сухановскую, где напротив нашего дома сереет в темноте силуэт зловещего автофургона «Черный ворон». Все говорят о страшных автозаках, а никто из тех, кто на воле, их не видел, потому что эти зловещие фургоны появляются на улицах города после полуночи, исчезая на рассвете. На Суханке ни огонька — освещение улиц на ночь выключают. Осенняя промозглая темень. За жутким пустырем Суйфунской площади на фоне серяво предрассветного неба чернеет скалистая громада Орлинки. Оступаясь в колдобинах Суханки, мимо нас торопливо семенит скукожившийся от холода — или страха? — ранний прохожий. Что заставило его покинуть постель в такое жуткое время? Что он думает сейчас о нас? Подходим к автофургону, и вижу я, что в «Черном вороне» черного цвета не больше, чем в кенаре. На ярко-желтом кузове фургона большими коричневыми буквами написано: «Хлеб». Я подумал, что чекисты взяли эту машину на хлебозаводе, но Рябой открывает заднюю дверь автофургона, и я вижу решетку, разделяющую скамейки для арестованных и конвоя. Внутри автофургона — все по— тюремному, а не по-хлебобулочному. «Как внешность бывает обманчива!» — воскликнул бы наивный ежик, гораздый целовать сапожные щетки. С досадой ловлю себя на том, что даже сейчас в голову такая мура лезет.
А мама все плачет и меня целует, целует… А Хмурый все бурчит, ворчит и нас торопит. Из последних сил папа помогает маме подняться по лесенке в фургон. Потом едва поднимается сам. Я чувствую — из последних сил. Звякнув наворованными ложками в оттопыренных карманах, натренированно запрыгивает в фургон Мордастик: плотненько, пес, отоварился! Запирает папу и маму в клетке внутри фургона, садится на сиденье у двери. Хмурый закрывает снаружи массивную дверь фургона, навешивает висячий замок. Теперь никто не догадается о содержимом фургона. Со своим чемоданом Хмурый лезет в кабину, где за рулем Рябой в раздувшейся, как стратостат, шинели. Наверное, он и белье постельное туда насовал. Чемодан им обоим мешает, но Хмурый не хочет оставлять его в просторном кузове фургона возле шустрого Мордастика. Есть опыт…
Опять спохватываюсь: в голову мура полезла! Но про маму и папу я не могу думать. Какие-то предохранители мозгу переключают. Тупое равнодушие обволакивает меня. Ноги становятся как ватные. Я сажусь на поребрик и наблюдаю, как Рябой раздраженно терзает остывший мотор. Душно рыгнув сизым облаком выхлопа, мотор заводится. Машина, противно скрежетнув внутренностями, дергается и катится по Сухановской. Прощально качнув кузовом на ухабе перекрестка, сворачивает на улицу Дзержинского. В последний раз мелькают на повороте красные огоньки автофургона и исчезают. Все.
Железный обруч горькой тоски стискивает грудь. Завыть бы по-звериному, завопить в голос! Какой же я был счастливый только что, когда мы втроем сидели на диване, когда я мог видеть, слышать, прикасаться к маме и папе! И что бы я сейчас не отдал, чтобы вернуть те чудесные минуты! Чтобы быть вместе с папой и мамой… уж не сидел бы я таким бесчувственным истуканом! Я оглядываюсь на наш дом. В слезах и темноте расплывается хмурая прямоугольно трехэтажная глыба с черными глазницами окон. Впервые вижу наш дом таким чужим и угрюмым: света — ни в одном окне! И в нашей квартире окна черные… да ведь там никого нет!! Ни папы, ни мамы… ни-ко-го!!! Никто не ждет меня домой и не наругает за то, что опять заявился так поздно… никогда не войду я в двери этого дома. Нет у меня дома: на дверях квартиры нашей наклеены две зловещие бумажные полоски с печатями. Сегодня все пацаны из нашего двора увидят эти страшные полоски и поймут, что через месяц и в нашей квартире заведется сотрудник ОГПУ. Все там будет: патефон с пластинками, книги, мебель… а ложек и вилок нет: сперли его дружки «псы-рыцари». Уткнув мокрое от слез лицо в коленки я замираю, не чувствуя ни холода, ни времени. Сознание погружается в пустоту…
— Пошли? Слезами горю не помочь… а жить-то надо?
Я вздрагиваю от неожиданности. Оказывается, неподалеку стоит пожилой милиционер, сливаясь в предрассветных сумерках с фонарным столбом. А я и позабыл… значит, он меня стережет? Молча встаю. Он берет меня за руку, и мы идем куда-то. Хороший он, наверное, дядечка, только глупый: всю дорогу пытается меня разговорами развлекать, будто бы гуляем мы от делать нечего. Я молчу. А захотел бы говорить — ничего не получилось: горло сжато спазмой. Заноза, бывшая в груди, разрослась от живота до горла, застряв там так, что дышать трудно. Будто бы шершавый, нетесаный кол вовнутрь задвинут. Милицейская болтовня раздражает. Если бы он замолчал! Только потом я подумал: а если бы милиционер не раздражал меня болтовней, мешая думать, то до чего бы я додумался?
* * *
К утру в райотделе милиции собрали троих, как я. Троих, потерявших в эту ночь родителей, дом, друзей… Троих не потому, что за ночь было три ареста в районе. Просто другие дети были либо младенцы, либо подростки и пошли в тюрьму с родителями. Утром два милиционера везут нас в пригородном поезде, посадив в угол вагона — чтобы мы не сбежали.
Никто из нас бежать не собирается. Нам все равно: куда везут, зачем? Какая-то бессмыслица вяло булькает в соображалках, и мы молчим. Несколько раз вспоминаю: надо галстук снять, — и тут же забываю про то. Внешне мы спокойны. Как бы усталые от бессонной ночи. Но спать не хочется. Боль в горле осталась, а комок перекочевал в живот. От этого тошнит. На себя я смотрю со стороны и раздваиваюсь: мысли — сами по себе, тело — отдельно.
Читал я у Жюля Верна о том, что небольшое землетрясение страшнее, чем большой шторм на море. Потому что противоестественно, когда качается не водяная зыбь, а земная твердь. Твердь, а… качается?! В эту ночь под каждым из нас троих закачалась твердь наших твердых убеждений. Вместе с домом и родителями мы потеряли непоколебимую веру в Советскую страну, в Сталина! Дрогнула твердь, готовая рухнуть. Оказалось — нет тверди! Страна — как нужник подмороженный: под хрупкой корочкой вранья — мерзкая жижа «советской действительности»!
* * *
От станции Океанская шлепаем по липкой лесной дороге по берегу Амурского залива. Места здесь дачные, мне знакомые. Не раз я с родителями приезжал сюда в гости и купаться. Вдоль дороги в лесу стоят разноцветные веселые домики — дачи, разные по размерам и архитектурным причудам. Еще недавно из распахнутых окон дач озорно выпрыгивали веселые ритмы фокстротов с патефонных пластинок, под окнами цвели георгины, а в дачных садиках томные дачницы с томиками стихов, покачиваясь в гамаках, изображали меланхолические грезы. Во двориках дачек курился самоварный дым, а на задворках, на лесных полянах, до темноты раздавались азартные вскрики и хлесткие звонкие молодецкие удары по волейбольному мячу. Потом среди дачек появилось длинное, угрюмое двухэтажное здание, выдержанное в классическом стиле советского… не барокко, а барака, под названием ДОЧ — «Дом отдыха чекистов». А к осени этого года все дачи сменили хозяев: вместо арестованных партработников в них вселились начальники НКВД. И весь легкомысленно веселый дачный район стал называться по-советски зловеще: «зона». А полностью: «ВЗОР НКВД» (Выездная Зона Отдыха Работников НКВД). Только один дом среди дач, самый огромный, старинный, с мансардой, бывший сиротский приют, оставался незаселенным, и кто-то из пацанов хвастался, что видел там привидение со свечкой!
Как раз во двор «дома с привидением» заводят нас. Во дворе, кроме дома, длинный флигель и маленькая котельная. Рядом с ней баня. На фасаде дома — свежий плакат: «Все лучшее — детям!» Наверное, под этим «лучшим» подразумеваются новенькие, свежеокрашенные тюремные решетки на старинных окнах с нарядными наличниками. Слева у входной двери свежая учрежденческая вывеска: «СДПР» А внизу помельче: «Спецдетприемник НКВД г. Владивосток». Пока на крылечке отскребаем грязь с ног, милиционер нажимает на кнопку электрического звонка. Дверь открывается. А за дверью никого нет. Входим и топчемся в темном тамбуре.
— Швыдче, швыдче! Не выстужайте! Заходьте в дежурку! — доносится откуда-то сиплый, прокуренный голос. За входной деревянной дверью еще дверь — решетчатая из железных прутьев. Как клетка в зверинце. Звонко лязгает за нами эта дверь, отсекая прошлую жизнь с пионерскими кострами, школой, родителями, свободой. Теперь мы, как в книжке про зоопарк: «Детки в клетке»! Дыхание перехватывает от кислой казенной вони, крепко сдобренной застоявшимся никотиновым угаром дешевых папирос. Комната длинная, полутемная. Скорее — коридор. Стены покрашены ядовито-зеленой краской. Под окном стол с табличкой: «Дежурный СДПР НКВД».
Дежурный в голубой фуражке с красным околышем, под цвет таких же красных глаз, с расстегнутой ширинкой, весь помятый, будто бы всю ночь хранился скомканный под матрацем, молча указывает на неудобную скамейку, прибитую вплотную к стене. Подписав бумагу, дежурный опять скрипит и лязгает железной решеткой, выпуская милиционеров. Мы озираемся. Дежурка похожа на коридор с окнами на обоих торцах. За одним окном — хоздвор, за другим — какой-то большой внутренний двор, обнесенный высоким забором, поверх которого три ряда колючей проволоки с наклоном вовнутрь. Наверное, для прогулок. Да-а уж — о детях тут позаботились: есть «все лучшее» из образцового тюремного набора!
Справа в дежурке — лестница в мансарду, а перед нами — еще одна зарешеченная дверь, запертая на засов. Сквозь решетку виден широкий полутемный коридор, тускло освещенный светом через окошечки над дверями в коридоре. Оттуда доносится в дежурку слитный, многоголосый шум, как из потревоженного улья. Присмотревшись, вижу, как по коридору пацаны, как мураши, снуют. Туда, сюда и оттуда… чужие, непонятно деловые, загадочные… хотя… что уж тут загадочного! — делом заняты: в туалет и оттуда — все с полотенцами. Привстаю, делаю шаг к решетке, чтобы разглядеть пацанов…
— Сидай на место! — рявкает дежурный. И утешает: — Ще побачишь… до отрыжки!
Долго сидим на неудобной узкой скамейке — сзади вплотную стенка, еще книга под курточкой мешает. А по коридору к дверной решетке пацан крадется. Я показываю ему мимикой — дежурный тут сидит. Пацан отвечает ладошкой: будь спок! А возле самой дверной решетки пацан… исчезает! Был тут и… нет?! А-а… там, сбоку, ниша… отсюда не видно… интересно, а что он там делает? Тут дежурный, увидев кого-то на хоздворе, стучит в окно, выскакивает на крыльцо. За решеткой двери нарисовывается этот пацан и шепчет, захлебываясь от торопливости:
— Эй, новенькие! Давай сюда все, что с воли! А то — отберут сейчас!
Я просовываю «Графа» сквозь крупную ячейку решетки. Другие двое проталкивают сквозь решетку свои свертки.
— Не боИсь: у нас железно, как в сберкассе, будьте уверочки! Я, Мангуст, зуб ставлю! — торопливо шепчет пацан, пряча в нише то, что мы передали. — Слушайте сюда! — продолжает Мангуст — сейчас с вами беседовать будут Таракан и Гнус — начальник и старший воспитатель. Не верьте им — понтуют они, а что про родителей нагундят — лажа! — чтобы вы на пацанов стучали… трынде их не верьте — они шестерки, мульку гонят, чтобы ссучить вас, сотворить дешевок! Крутите панты восьмерками, но без бакланства! — тут не школа — враз плюх навешают… Таракан с виду страшЕнный, а так он — ништяк. А Гнуса берегитесь — это палач!.. обученная падла… умеет издеваться! Но не дрейфь — держи хвост морковкой!!..
Звякает входная дверь в тамбуре, и Мангуст исчезает в нише. Входит дежурный. Подозрительно смотрит на наши просветлевшие физиономии, досадливо морщится и энергично сморкается в угол дежурки, а после долго, всесторонне обрабатывает пористый нос занавеской, заскорузлой от постоянного и разнообразного употребления. А в это время Мангуст с нашими вещичками линяет из ниши, показав ладошкой: «Будь спок! Порядок!» А мы трое впервые улыбаемся друг другу: «Ништяк, не сдрейфим!» Не знаю, как с этим делом в других, более тихих портовых городах, вроде Одессы, но во Владике — самом южном городе России — такой круто юго-восточный климат, что тут дерутся все, всегда и везде, от детсадика до собеса. И обещание того, что бить будут, хотя и не радует, но и не пугает. Просто — мобилизует. Раз бить будут, значит — живем! Жизнь — путем и бьет ключоем. И все по морде. Главное, чтобы у родителей был нормалек, а мы-то пробьемся. Спасибо Мангусту — не дал скиснуть в простоквашу! Вот дохнуло из душного коридора ветерком дружеского участия, и стало ништяк — за решеткой пацаны такие же. О нас беспокоятся. Будьте спок — мы не Павлики Морозовы!
Вдруг дежурный резво вскакивает и, не дожидаясь звонка, отпирает дверную решетку в тамбур. Догадываемся: начальство идет! Шумно топоча, вваливаются двое. Впереди, громыхая давно не чищеными яловыми армейскими прохорями, вваливается громадный и толстый. За ним семенит, посверкивая и поскрипывая начищенными хромовыми сапожками, маленький, тощий. Не удостоив нас взглядом, взяв со стола дежурного бумагу, начальство величаво восходит по скрипучей лестнице в мансарду. Идут томительные минуты. Дверь наверху приоткрывается, оттуда скрипуче цедят:
— Давай… по одному!..
— Эй, ты, ушастик! — дежурный тычет пальцем в ближайшего к нему пацана и командует: — Пшел наверх! Бехом!!
Долго, тревожно тянутся минуты. Наверху — тихо. Потом пацан что-то крикнул. Еще… еще раз!! Дверь наверху распахивается, пацан сбегает вниз, содрогаясь от рыданий. От боли пацаны так не плачут. Наверное, это от большой обиды. А сверху тот же голос каркает:
— В карцер гаденыша!
Дежурный отпирает дверь чулана под лестницей в мансарду, подзатыльником препровождает туда пацана и запирает его там, в темноте.
— Зараз ты! Рыжий! — дежурный небрежно тыкает державным перстом в меня. — Швыдко! Бехом!!
В просторной мансарде, заставленной конторскими шкафами, за письменным столом, массивным, как бастион, восседают двое этих… чекистов. Над просторами необъятного стола триумфально возвышается громадная туша с крохотной лысой головкой, удлиненной книзу двойным подбородком. На голом, как полированном, набалдашнике пышно распускаются огромные, как у Буденного, усы. Наверное, на эти великолепные рыжие усы ушли все соки, которые для мозгов предназначались, потому что усатая ряшка, лоснясь от жира и спеси, торжественно сияет высокомерной умственной глупостью. Только у очень глупых людей бывает на лицах такое демонстративно умное выражение. По рыжим усам узнаю: это — Таракан! Начальник СДПР.
У второго, который рядом, самая яркая черта — худоба. Она так неестественна, что говорить о его телосложении нелепо: у него — только теловычитание. А там, где у всех выпуклости, у него — плоско. Но особенно отвратна его мертвоглазость. Серовато-белесые глаза, без выражения, бездушны, как у замороженной камбалы в магазине «Живая рыба». Это — старший воспитатель Гнус. Мое внимание так поглощено созерцанием мертвоглазости Гнуса, что не сразу доходит то, что откуда-то кто-то со мной пытается установить контакт для общения.
— …Хлухой ты, падла, че ль? Токо хлухих туточки не хватало! — назойливо пищит тоненький голос, и я оглядываюсь в поисках тетки, спрятанной в углу.
— Че завертелся? Тебя, дундука пришибленного, тута спрашивають! Как фамилие?
Несоответствие этого писка с комплекцией Таракана столь разительно, что я по-идиотски начинаю лыбиться. А обращение «дундук пришибленный» помогает мне плавно вписаться в поворот на роль малахольного. Запутываясь в моих бестолковых ответах, чекисты все-таки выведывают ценную для НКВД информацию о моей фамилии, имени, даже о дате рождения! Сравнив ее с той, которая в сопроводительной бумаге, оба, довольные, откидываются на спинки стульев: поработали — раскололи злыдня! Таракан разглаживает холеные усы и поочередно подкручивает каждый ус за кончик, как бы настраивая чуткие антенны. Насторожил усы на меня Таракан: где еще встретишь такое природное явление — рыжего идиота в красном галстуке! Ох, как симпатичен я Таракану! И щедро одаривает меня Таракан тускло-серой улыбкой зубного железа из-под великолепия золотисто-рыжих усов.
— Значица, именинничком к нам пожаловал тута? Проздравляю! А родителев твоих, понимаш, пришлось, тута, забрать. Если врах не сдается — делать шо? Понимаш? Сам знаш: лес рубят — щепки летят… то Вождь сказал! Любишь родителев? То-то. Толды секи: щас от тебя все зависит! Яблоко от яблоньки… то-то… секешь?.. Нам тута подмогнешь, а мы — твоим родителям подмогнем. Ты пацан сурьезный — при халстуке… Знашь про Павлика Морозова? Толды — договоримся, тута…
Закончив пережевывать в железных зубах тускло-серый монолог, Таракан изображает железным оскалом дружелюбие и поглаживает усы, давая мне время ликовать от сексотной перспективы. И тут заговорил Гнус, решивший, что Таракан достаточно мне мозги запудрил. В отличие от суесловного Таракана, Гнус хрипло каркает без обиняков:
— Короче. Докладывать мне про то, что видишь, слышишь, чуешь. Понятно? Кхе-кха… — Достав из стола консервную банку, Гнус долго сплевывает туда мерзко тягучий харчоек. — Тут пацаны особенные, — продолжает Гнус, любуясь харчком, — враги народа. Чесы. Понятно? А ты че такой культурный? Интеллигент? Или еврей? Так и говори! У нас этого-того не скроешь!.. А че ты такой ушлый — при галстуке? Галстуки носить чесам происхождение не позволяет… давай сюда!
Снимаю галстук, досадуя на то, что забыл его раньше выбросить. Гнус небрежно швыряет галстук в мусорную корзину, но промахивается. Звякает нарядный никелированный зажим галстука… а мама так заботливо выбирала его в магазине! — и вдруг мне становится обидно… за пионерский галстук!! Чувствую, что краснею и злые слезы вот-вот брызнут из глаз, но не успеваю я ничего сказать Гнусу — меня опережает Таракан:
— Ну-ну-ну! Разрюмился… Тута не пионерский отряд. А наоборот. Но раз в душе ты пионер, то долг пионерский сполняй! А шо ты тута хотишь быть пионером — ты этого-того — при себе держи! Понимаш, будто ты пионер в тылу враха! Ить чекисты кажин день — в тылу враха. Особливо — в СССР. Ежли б мы не держали народ в ежовых рукавицах, все зараз в антисоветчиков перекинулись! То-то… А как ты нам сообчать будешь — так ет мы с тобой свяжемся… хучь через карцер. А окромя нас троих, сам знаш, никто про ет ни сном, ни духом… ни-ни… токо сам будь аккуратней, никому не доверяй! Все втихую примечай: кто чем дышит, где какой непорядочек проклюнется. Понимаш? Да ты ж — не колхозник. Ушлый пацан — наскрозь хородской. Будь спок — сработаемся. Усек? — И Таракан подмигивает мне по-свойски, как единомышленнику. И во мне подпрыгивает желание подразнить Таракана. В школе я всех передразнивал, от Двучлена до Крысы.
— Усе-ок, — откликаюсь я эхом, оглядываясь заговорщически по сторонам, и сообщаю: — В дежурке, понимаш, непорядочек… дежурный тута… с расстегнутой ширинкой… а отель толды… три буковки из слова «заштрихуй» выглядают… Понимаш? То-то и оно…
— Ну ты дае-ешь… — удивленно протягивает Таракан, простодушно дивясь моему скудоумию. Но пока тараканьи мозги работают со скоростью остановившегося будильника, под серой кожей Гнусовой чекистской морды суетятся, бегают злые живчики желваков. Поднимается Гнус со стула, ощерив желтые, не чищенные со дня рождения и на вид-то вонючие зубы, но приступ кашля возвращает его к банке с харчками. А тем временем мой «стук» до Таракана доехал и зацепил. Подносит Тараканище к моему носу кулачище размером — о-го-го! — с мой кумпол!.. а для большего сходства — тоже с рыжими волосами.
— Чем пахнет?!
— Могилой… — отвечаю я, уважительно ознакомившись с габаритами кулачища.
— То ж то… задену — мокрое место! Ррразмажу, тварь!!
После неожиданного пинка, я, распахнув головой двери, лечу кубарем вниз по лестнице, опережая звук хриплого карканья сверху: «Следующий!»
Встаю на ноги. Руки трясутся, но нервные комки в груди и в горле — как рукой сняло. Злость — лучшее средство от горя! Глаза сухие — ни слезинки! Чую — шишка на лбу наливается спелой вишней… Ништяк! Оприходуем, как подарок от органов в день рождения! По мере расцветания шишки на лбу, увядает в душе вера в Сталина. Что же он, Всезнающий, про НКВД не знает??!
* * *
Пройдет не так много дней, и в ДПР получу я ответ на этот вопрос. И пойму, что первая шишка в учреждении НКВД — та самая точка, которой закончилась моя жизнь в советском мире, осененном вниманием и заботой Великого Вождя. И сегодня, пятого ноября тридцать седьмого года, не просто одиннадцатая дата моего рождения, а день рождения другого мировоззрения, заполненного ненавистью. И не только к Сталину, но и ко всему, что называется советским!
Конец репортажа 2