Второй день не слышно угрюмое уханье зловещих молотов войны — артиллерии. Небось пушкари первыми слиняли с пустеющей сцены театра военных действий. Так красиво называет передок фронтовая газетка «За Советскую Родину!». А на пальбу из разнокалиберного стрелкового оружия, которая заполошно вспыхивает то там, то тут, никто внимание не обращает.

Спохватились братья-славяне: е-мае, а понатуре — весна! Последняя военная весна… «алес гут унд криг капут». А мы-то, живы?! Да на всю катушку! Живем, цветем и пахнем ядреным фронтовым душком, а значит, жирный шанец есть «нах хаус ком-ком-ком»?! И пошли разговорчики солдатские про места родные, лучше которых и нет, про покосы, про речку, про грибы, про рыбалку, про ягоды! По загадочному закону мужского общения разговор на любую тему обязательно сворачивает в одну и ту же заезженную колею — про баб.

Потянуло туда, где за далью многих часовых поясов тоскуют по мужской ласке бабы и ждут с нетерпением женихов заневестившиеся одноклассницы! Слышу, позади меня братья-славяне анекдоты травят на ту же актуальную темочку, животрепещущую между ног.

Проносят перед строем полковое знамя, а урыльник бойца Тычинко сияет как лампочка Ильича! Для воспитания на примере товарища такой сияющей патриотизмы у всего личного состава, полковой мозгодуй командует:

— Рядовой Тычинка, два шага вперед! О чем вы думаете, глядя на знамя полка?

— О бабе, товарищ майор!

— Что?!! О бабе??? Глядя на знамя!!!..

— А я ось яку тряпку побачу, зараз хадаю: шо ее з подниза, колыхаеть?

Поржали сдержанно: надоел анекдот. Вспомнили какое-то довоенное кино. Так под мирные российские разговорчики грустный тихий вечер опускается на патриархально-провинциальный уголочек старушки Европы — Австрийские Альпы. Заходящее солнце медленно, будто опасаясь оцарапаться, ползет вдоль загнутого и иззубренного скалистого склона горного хребта. Закатившись за крутой склон ближней горы, разлохмаченной лесом, солнце исчезает там, как солдат в укрытии, оставив роту в прохладной компании густеющих фиолетовых теней, которые заползают в долину запахом росистой травы. А снежные вершины гор, разрумянившись вечерней зарей, еще контрастнее впечатываются в густеющую синеву небес. Зябко становится — горы…

Тихая красота вечерней зари напоминает картины на прикроватных ковриках из клеенки, которые продаются на российских толкучках. На этих ковриках изображены плывущие по ультрамариновому озеру белоснежные лебеди, сплетаясь друг с другом длинными, гибкими шеями. За озером — неестественно крутые горы с белоснежными вершинами. А на берегу озера — сказочно-симпатичные домики чистенькой деревеньки, в которой нет ни чернозема, раздрызганного колесами сельхозтехники, ни зловонного навоза, ни свалок мусора, а буйно цветут огромные, пышные розы. И все дома в этой нарисованной деревне увенчаны высокими крышами из красной черепицы. Картины эти расходились успешнее аляповатых «Богатырей» и «Мишек», потому что задевали самые чувствительные струны русской души, тоскующей по тишине и покою в нервной и горькой сумятице войны.

Думал я, что бывают такие деревни только в сказке. Но вот здесь, в этой деревне, по— австрийски «дорфе», такая же благодать, как на прикроватных ковриках: цветы возле каждого дома, крыши неестественно высокие, черепичные, горы вокруг крутизны неправдоподобной, даже небо — ультрамариновое! И на фоне такого сказочного сюжета сижу я в обнимочку со своим обрыдло повседневным пулеметом, который называется ДП, а полностью «ручной пулемет Дегтярев пехотный». Если этот пулемет ручной, то где водятся дикие пулеметы? Мой ручной приручен, пристрелян и не обижается на фамильярность — ручник или дегтярь.

Самое неправдоподобное в окружающей меня картинке — это дорф, то есть деревня. Не стоят в ней вкривь и вкось привычные российскому глазу покосившиеся развалюхи классической русской сельской архитектуры: лачуги, хаты, халупы и хибары, под черными, гнилыми, просевшими, а то и провалившимися крышами. Все дома в дорфе добротно кирпичные, крыши красно-черепичные и крутые, как на цветной картинке в книжки «Сказки Андерсена». Была у меня такая красивая книжке про нежных эльфов, прелестных фей, злых троллей, трудолюбивых гномов. Там заранее было известно, что добро победит, как бы коварное зло ни хитрило. А для спасения озорных детей от наивных козней зла, в каждой сказке были умные, добрые папы, которые выручали из беды своих приторно чистеньких, хотя не всегда послушных, мальчиков.

Увы, это сказки… из доброго довоенного европейского времени. Сейчас в Европе время другое: лихое, военное, злое. И немецкие папы добродушные, и их мальчики непослушные — все дисциплинированно надели форму зловещего жабьего цвета и освоили не хитрое ремесло убийства: крепко прижать приклад к плечу, совместить мушку вровень с прорезью прицела на середине фигуры человека, одетого в иную форму, задержать дыхание и пла-авно нажать на спусковой крючок! Чпок!.. и порядок. Озверели чистенькие мальчики и добрые папы, привыкли к опасной, грязной работенке, кисло воняющей бездымным порохом и кровью, работенке, от которой душно разит разлагающимися трупами и давно не стиранными кальсонами. Попривыкли шаловливые мальчики и умные папочки жрать немытыми руками среди дерьма и трупов. Такая досталась нам кроваво-дерьмовая работа — война.

И сегодня в Европе, распятой на кресте войны в муках от не заживающих ран, мало кто вспоминает про наивные сказочки Андерсена о непослушных мальчиках и добрых папах. За долгие военные годы привыкли все к гнусной мокрухе, украшенной фиговыми листочками конституций, декларирующих убийство как «патриотический долг». Но все избегают слово «убийство», будто бы на войне чем-то другим занимаются. По уставу и мой разлюбезный ПД служит не для убийства, а для «поражения живой силы противника». Потому что со стороны приклада пулемета — люди как люди, а не хрен на блюде, а там, куда зловеще поглядывает раструб пламегасителя, — просто «живая сила». Вроде нечистой силы. Нежить. Таковы парадоксы войны.

А сколько придумано более производительных механизмов для массового забоя люд… пардон, — «живой силы», с меньшим риском и трудозатратами, чем с использованием ПД? Как восторженно чирикают поэты про пушки, танки, самолеты, а особенно катюшу, за их высокую производительность по переработке пушечного мяса на фарш! А раз не может злобный примат гомо сапиенс и дня прожить без убийства себе подобных, то почет и уважение скромному ручнику, весьма гуманному оружию, хотя бы потому, что отправляет он на тот свет избирательно и прицельно, а не кого попадя. И сохраняет товарный вид готовой продукции для отправки ее в Царство Небесное, а не разделывает ее на куски мяса как катюша или авиабомба, так что в одну яму бросают сапог, в котором суповой мосол, а в другую яму — перчатку, из которой течёт филе. А остального, что остается от гомо сапиенса, и на фрикадельку не хватит — удобрение для одуванчиков.

Я и Леха, пулеметчики, рядовые работяги войны. И как добросовестные труженики на благородной ниве убийства, уважительно относимся к нашему убойному инструменту — ПД, потому что оружие для солдата занимает второе почетное место после ложки: без оружия солдат перебьется кое-где, а без ложки — полный «аллес капут» везде! Изучили мы непростой норов дегтяря, притерлись все трое друг к другу, знаем каждую царапину друг на друге.

Вот, к примеру, эту глубокую, старательно заглаженную ножом выщербину на лакированном прикладе, где за миг до пули, сделавшей эту царапину, торчала моя дурная тыковка без каски. Но пока немецкий снайпер, любуясь в оптический прицел моим рыжим кумполом, пла-авно нажимал на спусковой крючок, Леха, подбежав с дисками, плотненько шлепнулся рядом и так саданул мне карабином по ребрам, что набалдашник мой рефлекторно крутанулся к нему, чтобы сказать единое слово… Так зарубочка осталась на прикладе пулемета, а не на моей бестолковке, которая затащила меня в эту дерьмовую мясорубку. После боя старший сержант Акимов, задумчиво поковыряв пальцем след от пули на прикладе, сделал оргвывод:

— У тебя, Саня, не токо слова мои в одно ухо влетат, а в друго вылетат… ишь, и пуля проскочила… а приклад-то, эк!.. как поуродовала! Не порядок… порча оружия, вот что это!

Леха — второй номер пулеметного расчета, состоящего из двух человек. Отсюда следует, как говорят математики, что первый номер и командир расчета, это я, ефрейтор, обреченный этим высоким чином на то, чтобы вдоль Европы тащить на себе эту дуру железную — десятикилограммовый пулемет. Я и Леха связаны дегтярем, как сиамские близнецы. Друг без друга — никуда. Повсюду с общей пуповиной — ПД. А ефрейторский чин мой — самый шухерной: не сержант, не рядовой. Не каждый гражданский секет разницу между ефрейтором и фокстерьером! Леха любит рассказывать мне, как…

«Стучатся солдаты ночью в дом на постой.

— А сколько вас? — спрашивает хозяйка.

— Два солдата и ефрейтор!

— Заходьте, солдатики, у хату, а ефрейтора, шоб не убег, привяжите у крылечка! — предлагает хозяйка».

Рассказывая этот анекдот в десятый раз, Леха умирает от хохота, а, глядя на него, до слез хохочу и я. Многие, взглянув на печально одинокую лычку на моих погонах, улыбаются, потому как знают все, что Гитлер — тоже ефрейтор. И до сих пор не получив повышения в звании, он очень гордится своей единственной лычкой. Но Гитлеру легче воевать в этом чине, хотя бы потому, что нет с ним рядом Лехи, который в одиннадцатый раз будет рассказывать ему анекдот про ефрейтора…

* * *

Конец бывает не только у сказок. Близится конец и бесконечно тягучему кошмару — войне. В этот тихий свежезеленый уголочек Австрии «криг капут» пришел раньше, чем в Германии, прокопченной пожаром войны. Там, сотрясая старушенцию Европу уханьем орудий и лязгом танковых траков, все еще кроваво и тупо марширует по трупам озверелая работа — война. Марширует, размазывая по кровавым дорогам войны богатое внутреннее содержание народов Европы.

А здесь конец войны подкрался тихонечко, без антуража героических штурмов, без дюжины эпохальных дублей водружения знамени перед профессиональной кинокамерой, срочно доставленной из Москвы. Просто позавчера, в такой же ясный день, как сегодня, сперва разведка, потом и все остальные, спохватились, озадаченные: а с кем тут воевать?! Ушла ушлая «живая сила противника»! Предпочла быть живой, а не пораженной. И пока она бегает на целеньких ногах, живенько разбежалась «живая сила» по живописным австрийским лесам и долинам, попряталась в лабиринте горных хребтов, в маленьких, как игрушечных, деревеньках. А так как, с точки зрения начальства, «солдату без дела быть не положено», то опять мы куда-то топаем.

Второй день весеннее солнышко греет наши потные спины, значит, топаем на север, выходя из гор. Топаем сноровисто, споро, как умеет делать это пехота. Топаем привычно, терпеливо, оставляя за собой десятки километров, все дальше уходя от войны, от фронта… А где в этих горах фронт? Этого не знают ни те, кто с умным видом водят холеными пальцами по паутинкам изогипсов в сетке координат штабных военных карт, ни те, кто звякая котелками о приклады карабинов, терпеливо меряют шагами долгие километры военных дорог.

Весь день пальба возникает то слева, то справа, а то и впереди колонны, в каждом едва населенном пункте, где встречаются разрозненные группы немецких солдат, пробирающиеся по горным тропам к нашим союзничкам, чтобы сдаться в плен им, а не нам — страшным азиатам.

В этой тихой деревушке, по всему видно только что бой был. Хорошо, без артиллерии обошлись: хотя окна в домах — вдрызг! Но стены и крыши целы, есть где ночевать. Под конец войны артиллерии наклепали столько, что пехоте невмоготу. Впрочем, пехоте всегда невмоготу: и в наступлении, и в отступлении, и в обороне, и с артиллерией, и без. Позавчера под вечер из-за сопливых юнгштурмовцев, которых я и пулеметом пугнул бы так, что им пришлось штанишки от попочек отклеивать, так нет же, какой-то заблудившийся артдивизион стодвадцатимиллиметровых пушек-гаубиц так лихо дал прикурить по городку, что симпатичный, небось исторический, городок со средневековым замком извели на кирпичный порошок, пригодный для чистки пуговиц перед грядущим Парадом Победы. Видимо, пушкарям не терпелось избавиться от бесполезного груза тяжеленных снарядов. Браво отстрелявшиеся «боги войны», взревев могучими моторами, отправились блуждать по путям неисповедимым, а мы, «царица полей», остались ночевать среди горящих руин.

В горах этих долбанных, где об ландшафт все ноги изотрешь, если сразу не обломаешь, от артиллерии, как и от танков, толку чуть и даже меньше. Только пехота, которая в каждой дырке затычка, тут воюет. Поэтому от нашей роты половина и осталась. Не столько при штурме Вены, сколько на крутых альпийских дорожках «исписались карандаши», как изящно называют потери пехоты штабные генералы.

Остались от полной роты в аккурат полтора взвода, которые задумчиво восседают на шинельных скаточках перед просторным домом с мансардой, пока старший сержант Акимов, он теперь за ротного старшину, с двумя солдатами дом и двор осматривают. В настроении лиричном и чуть-чуть философичном на шинельной скаточке я задумчиво сижу и на этот дом гляжу из давнишней сказочки. Незнакомый дом чужой предоставлен мне судьбой. Но идет все своим чередом «и сегодня здесь будет мой дом»… ни-хре-на и его обживем!

Даже удивительно, как меняется любое помещение, куда вваливается наша рота! Только что чужой, загадочный интерьер со своими запахами, звуками, обстановкой, после команды: «Первый взвод налево, третий направо, второй посередине… па-а места-ам… ма-а-арш!» — становится привычной казармой. И будь это концертный зал, где звучала музыка Штрауса и пахло изысканными духами, или крестьянский дом, недавно наполненный детским гомоном и запахами перца и хлеба, — любое помещение вмиг наполняется родным ароматом роты: махры, портянок, свежей ружейной смазки и застарелого пота. Таинственный шепот призраков прошлого смущенно смолкает от специфично резких сержантских голосов, звяка военного железа, бряка котелков, клацанья затворов при проверке оружия и слитным гулом незлобивой перебранки, окликов, подначек, смеха и бездумных расхожих фразочек из того особенного армейского матерщинного лексикона, который и не ругачка, и не юмор, а просто — разговорчик. В армии матом не ругаются, в армии матом общаются и очень задушевно.

У всякого создания Божьего бывает обжитое место: пещера, берлога, нора… короче — дом его.

Иисус сказал ему: лисицы имеют норы, и птицы небесные — гнезда; а Сын Человеческий не имеет, где преклонить голову (Лк.9:58) .

И мы, пехота, сыны человеческие, тоже мыкаемся! Но если человек засыпает каждый раз на новом месте, то домом его становятся те, кто с ним кочует. Для Христа домом были Его ученики, для меня — рота. Она — мой дом в самом обычном понимании этого слова. С привычными анекдотами и запахами. Привычный дом, который утром по привычной команде привычно закидывает на привычные плечи привычные оружейные ремни и хомуты скаток и привычно шагает в привычную неизвестность привычной войны…

Говорят, что муравей не может жить без муравейника, даже если поселить его в армейском продскладе. И фронтовику невмоготу, если оставить его без роты и батальона, которые его стерегут, берегут и подкармливают. Нас, таких разных в прошлой жизни, так притер друг к другу общий дом вторая рота, будто б мы и родились ротой, с ротной памятью и подначками. Каждый в роте как облупленный, потому что при такой общей, близкой и тесной жизни друг от друга передаются не только мандавошки, но и образ мыслей.

Все о каждом знают такое, что не знают и не узнают ни папа, ни мама, ни будущая жена, даже энкаведе. Только одно неизвестно: а что и с кем завтра будет? Попадет ли его фамилия в графу: «Потери»? А с потерей каждого все оставшиеся в роте теряют что-то от себя — кирпичик ротного дома… Но мне грех на войну обижаться. Тьфу-тьфу-тьфу, постучу и по лбу, и по прикладу, как видно, ангел хранитель мне достался шустрый. Только разочек Курносая меня пощупала, хотя и с юморком. Пошутила, но предупредила: «Эй, Рыжий! Наглеешь?»

* * *

Когда под Секешфехерваром позади меня что-то шандарахнуло, то взрывом меня к стенке так плотненько приложило, что вырубило из сознания до полного мрака в сообразиловке. Так уж в жизни поведется: были бы мозги, а сотрясение найдется! Когда в мозгах посветлело, то почувствовал я в левой штанине что-то теплое, липкое. Подумал о расстройстве желудка на почве сильных впечатлений от окружающей действительности. Но подбежавший Леха установил медицинский факт ранения в ягодицу.

Кусочек железа в заднице как довесок незначительно изменил мой вес, но значительно утяжелил мое настроение. На всю боевую выкладку бойца пулеметчика — 36 килограммов! Хирург в санбате, выколупывая осколок из моего организма под сто граммов спиртяшечки для общей анестезии, под мое печальное кряхтение объяснял научно:

— Давно воюешь, солдат? А ранение только первое? Видать, ты хитрожо-оп… все уворачивался? А вот для твоей хитрой жопы, хитрый осколок нашелся — винтом! На!.. любуйся…

Звякнула в плошке хитро-изогнутая железка в сгустке крови, а хирург засмеялся своей шуточке. Может быть, в первый раз засмеялся молодой, еще недоучившийся хирург в те ненастные секешфехерварские ночки и денечки, которые простоял он бессменно за полевым хирургическим столом, под шум дождя и уханье «богов войны» кромсая искалеченное мясо человечье! А шуточка хирургическая запомнилась мне потому, что была она только первой среди множества шуток, которые предстояло мне услышать в медсанбате по поводу моего «хитрожопого» ранения.

В санбатовской команде выздоравливающих амбулаторно лечились легкораны без отправки в госпиталь. Хорошая компания, душевная. Но на мою беду на соседней койке оказался старший сержант из полковой разведки, разбитной парень Володька Сугатский. Был он на пару лет меня старше, пережил на передке две зимы и три ранения, имел «Славу», «Отвагу» и «Боевые заслуги». Вроде бы при годах и таком иконостасе мог бы быть и посолиднее. Но был он родом из Одессы, а родство с таким шебутным городом запросто нахратит любую серьезную биографию. И Володька, как и многие жители этого говорливого города, не мог ни есть, ни пить, ни в сортир сходить без того, чтобы «по пути заправить баки, да так, чтобы через край лилось!»

Узнав о моем экзотическом ранении, Володька расцвел как майская роза и взял персональное шефство над моим ранением, подавляя своей напористостью все мои возражения. И хотя его грубоватые шуточки были не обидны, но когда над тобой шутят непрерывно с утра и до вечера, то хоть уши на гвоздик вешай… таки это уже совсем не смешно, а наоборот. А утром в санбате после моего появления произошло событие более потрясного значения: в помещение команды легкоранов явилась, кажется, не касаясь земли грешной, свежеумытая, розовеющая от смущения, юная медсестреночка, имеющая благое намерение делать нам перевязки «на дому», из-за занятости хирургии. Это явление, совпав с моим появлением, вызвало бурное извержение Володькиного речеиспускания:

— Ой, мамочка моя, женщина! Век мне щастья не видать, як на свете е хто чаривней цей сестрички! Це ж найкращий из ангелов предохранителей! Так шооо жеж скажете, братцы, за тот кошмар одесского значенья, ежели кровавый фашизм, таки, оторвал мне лучшую половиночку самого харного уха во всей Одессе! Як подывлюс, так зараз и теряюсь: а яким жеж местом мне понравиться цей харненькой сестричке! Ось дрУхое ухо я держу ще вострее, как маю рядом боле хероичного хонкурента — Сашу с Уральмаша! Тильке благодаря ему, имею я наличный интерес войти в мировую историю тем же местом, що оздоровляюсь не токо плечом к плечу, но и тохес к тохесу с выдающимся хероем! — тут Володька закатывает эффектную паузу для того, чтобы, как Ленин на памятнике, устремить указующий перст на мою многострадальную казенную часть. Эта пауза дает мне возможность для реплики:

— Кровавый фашизм дал крупную пенку, оторвав тебе пол-уха, а не пол-языка! — после чего я поворачиваюсь спиной ко всей компании честной, понимая, что бесполезно пытаться заткнуть чем-нибудь фонтан Володькиного словоизвержения, так же бесперспективно, как пробкой от шампанского успокаивать гейзер. Потому что фонтанирует Володька под тектоническим напором вдохновения от расцветающего застенчивого румянца на юном личике медсестрички и дружного ржания двух дюжин жизнерадостных жеребцов — команды легкоранов, отоспавшихся на австрийских пуховиках и отъевшихся на ненормированных харчах санбатовской кухни. Под гогот команды Володька продолжает:

— Шик, блеск, красота! Спасибо родине за высокое доверие лежать впритирочку со скромным хероем, возлежащим, таки, в данный исторический момент казенной частью кверху, як на пляжу в солнечной Одессе! Но дети и внуки наши будут визжать от дикого восторга, изучая самый передовой опыт по боевому использованию казенной части! Тильке Саша с Уральмаша более других изобрел до невозможности шикарный приемчик по затыканию амбразур вражеских дотов казенной частью, шоб личная хрудь для нахрад экономилась! Шик, блеск, красота! За такой хитрожопый случай вся Одесса поимеет огромное удивление и мы, современники легендарного героя, подравняем свои отсталые тохесы по передовому тохесу хероя! Кошмар тильке подумать, как жеж до того мы похано воевали?! Мне б так жить… И т. д. и т. п…

Такой фонтан словоблудия Володька смог выплеснуть на аудиторию, благодаря моей стратегической ошибке: когда я повернулся задом к трепачам, то юная сестричка, превратно истолковав мой маневр, тут же начала не очень умело и мучительно робко отдирать присохшую повязку от многострадальной части моего организма… и мне стало не до диспута. А Володька, пользуясь моим беспомощным положением, продолжал извергать экспромты:

— Фу ты, ну ты, шо ты, шо ты! Я солдат из разведроты! А на меня сестрица — нуль вниманья, фунт презренья?! Хде уж нам уж выйти взамуж, да супротив цей херойской казенной части!..

«И так всегда с полночи до утра, с вечера до вечера и снова до утра!»… слушал я неистощимый треп потомственного одессита Володьки Сугатского, сопровождаемый жизнерадостным гоготом одуревшей от безделья команды легкоранов. Когда на мне поджило, стал и я нести караульную службу при медсанбате. На каждый пост легкоранов назначали по двое и сидеть на посту разрешали. А я нес караульную службу по уставу — стоя. И обедал я тоже стоя… умел бы, спал бы стоя. И смешливые медсестрички, по молодости помнящие сказки Андерсена, назвали меня стойкий солдатик.

Как только сняли повязку, дал я деру из медсанбата в роту, где продолжаю играть в пятнашки с Курносой. А везет мне, потому что и в мыслях не допускаю я то, что Санька Рыжий, чес, может, так же, как многие другие, быть перемолотым в этой дурной мясорубке. Не для того же от Владика до Вены так лихо волокет меня по кочкам… а кто волочет, кроме собственной бестолковки? А? А — Бог?!

* * *

Бог един для всех народов.

Так написано в Библии. Но есть народ который заявил о своем единоличном праве на Бога. И у каждого гансика, любой вшивости, на пряжке ремня так и написано: «Гот мит унз!», дескать, «Бог с нами!» — для того, чтобы ни у кого сомнений не было в том, что Бог свой в доску керя фашистам, может, и член соцпартии! А Бог не с партиями и не с конфессиями. Бог с каждым человеком, если дух этого человека контачит с Духом Божиим. И не важно при том, какой он веры, будь хоть атеист!

В том и заключаются две большие разницы между моей верой в Бога и верой церковных учреждений, где люди общаются с Богом стадами — сразу крупными коллективами, да еще и через посредников-священников. Это похоже на общение трудящихся масс с вождем народов через парторгов на открытом партсобрании завода.

Пока по жизни все идет как в песенке: «все хорошо, прекрасная маркиза!», про Бога не вспоминают. Но на передке, да в пехоте, хорошо бывает редко, а хреново — часто. И такой печальный факт очень располагает к общению с Богом. И если мне кто-то скажет, что он воевал и про Бога не вспоминал, я пойму, что воевал он во внутренних войсках НКВД восточнее Урала. А на передке все молятся. Конечно, как умеют. Нам, молодым, родители достались одной веры — атеистической и «Отче Наш» никто из нас не слыхал. А поэтому популярны у нас две молитвы. Первая — для той жизни, при которой можно спокойно пожрать, поспать и попереживать. Тогда и скулят солдатики гвардейской инфантерии вовнутрь себя жалобно-философскую молитвочку вроде: «Уважаемый Господь Бог! Если Ты есть и это без понта, да сделать что-то можешь Сам и без попа, то пожалуйста…», а дальше и так понятно, о чем просят Бога солдаты из пехоты, которым днем и ночью ярко светит шанец пополнить графу «Потери» в штабной ведомости. Этими потерями завалены передок и его окрестности. Да так обильно, что достаточно наглядности разной степени свежести для плодотворных размышлений о бренности жизни, особенно в пехоте.

А вторая молитва тогда, когда солдату не до переживаний: или роту в атаку подняли, или танк сдуру прет в твою сторону. Эта молитва настолько горяча и темпераментна, что словами ее не передать, хотя бы потому, что среди заполошного мата остается два церковных слова, которые повторяются рефреном: «…бога мать…», а остальное содержание такой молитвы, как объясняла нам училка, обозначается многоточием. Но Бог понятливый и любые многоточия сечет без осечки. Потому что Ему важны не слова, а чувства. А в каждой точке такого многоточия чувств больше, чем во всем церковном молитвослове! Бог — не ротный старшина запасного полка. Он не требует, чтобы молитву, как рапорт, тарахтели строго по уставу. Молитва полная чувства, даже без слов, — лучшее обращение к Богу!

Православие имеет конфессии. Одна — московская, из сотрудников НКВД, другая — заграничная, из эмигрантов. Московская молится за победу СССР, эмигрантская — наоборот. А мнение Бога православных не колышет. Иисус Христос был менее категоричен, чем попы, и верил не только в Бога, но и Богу! Поэтому в последней молитве об избавлении от смерти сказал Он:

если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем, не как я хочу, но как Ты (Мф.26:39).

Верил Иисус Христос Богу и был уверен, что и Бог верит Ему. Иногда я спрашиваю православных: «Ты в Бога веришь?» И цитирую им:

…Хорошо делаешь; и бесы веруют и трепещут (Иак.2:19).

А задав вопрос: «А Бог тебе верит?», я натыкаюсь на удивленный или сердитый взгляд. А ведь главное, чтобы Бог верил тебе, пусть ты и не веришь в Бога! Ведь по Библии верил Бог Ною, верил Аврааму, а не иудеям или христианам. Верит Бог и язычникам, как пишет Апостол Павел! Я не крещен, не христианин, никогда не был в церкви и не буду: что мне там делать в стаде? Но уверен я, что Бог мне верит, хотя бы потому, что не лукавлю я перед Ним. А главное, всегда радуюсь Его чудесному дару — жизни! Даже тогда, когда жить становится совсем хреново. И Апостол Павел писал:

Ныне радуюсь в страданиях моих (Кол.1:24).

Надеюсь, и Богу приятно за то, что мне по вкусу Его Божественный дар — жизнь в этом прекрасном мире! И никогда не просил я у Бога ничего для себя, лично, ибо верю словам Иисуса Христа:

ибо знает Отец ваш, в чем вы имеете нужду, прежде вашего прошения у него (Мф.6:8).

Жаль, что так мало я читал Библию! Но то, что успел прочитать, я запомнил, потому что поверил в это. А если бы мне не встретились Седой, отец Михаил, Гордеич? Неужели я не верил бы Богу? Все равно, пришел бы к Нему другим путем, но только через знание! Потому как от лажовой жизни советской стал я человеком недоверчивым. Пока сам не убежусь, не поверю. А вера — от ведения , как написано в Новом Завете. Ведение — знание, а знание — сила! И тяга к знанию интуитивна — она из Духа Божьего. Бог Сам не дает знание, он дает желание знать — любознательность. А уж я сам ищу доказательства, потому что Бог производит в вас и хотение и действие по Своему благоволению (Фил.2:13).

Конечно, много путей к Богу. Иногда всего один поступок человека определяет его достоинства. Когда, вися на кресте, под улюлюканье и злорадный хохот, услышал Иисус Христос бескорыстные слова сочувствия и утешения от разбойника, то

сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю (Лк.23:43).

Вместе со знаниями приходят мысли. Даже, если по уши вляпаешься в дерьмо войны. И гваздаясь в этом дерьме, все время чувствую я, что кто-то не только меня оберегает, но и внимательно наблюдает за поступками и мыслями. Без ощущения этого строгого взгляда, либо оскотинишься от жизни такой, либо чеканешься от хронического мандража: крепко врезает по мозгам живодерня, среди которой не живешь, а выживаешь… а ведь все-таки выживаешь?! И это — чудо. А где чудо — там Бог. Так говорил отец Михаил.

Да что я. К примеру, ротный наш. В десять раз дольше моего воюет. На гражданке два курса института закончил… диалектический материализм постиг. Умница! Но в армии равняются не на умных, а на грудь четвертого. Быть умным в армии — вредно. Был бы ротный не умным, а покладистым, подравнялся бы в едином строю на четвертого карьериста и был сейчас опузенным, обвешенным орденами майором при штабе дивизии или армии, далекооо от передка… но это уже попутные мыслишки…

Чудо в том, что три года носит ротный старинный серебряный крестик, который ему мама повесила на шею в тот день, когда ему, курсанту Рязанского училища ВДВ, вручили лейтенантские погоны и направили воевать в пехоту. Воюет ротный с крестиком на шее, который спас его прадеда в Крымскую войну. Однажды Курносая ротного чуть-чуть не подловила, но отделался он контузией, из-за которой стал с пол-оборота заводиться в общении, особенно — с начальством. Ошивался бы сейчас при штабе дивизии, если бы с психоты не послал дурака комполка в не очень далекое, зато темное место. А в военном деле ротный — авторитет: хитрый, отчаянный, везучий. Иметь такой наборчик качеств для ротного от инфантерии не хухры-мухры! А два года провоевать в пехоте командиром роты без ранений и повышений — это ли не чудо?!

* * *

Ну наконец-то! Выходит из дома старший сержант, докладывает ротному: дом осмотрен, роту можно заводить. Рота заходит по порядку, определяемому командой, но общительный Леха, будто бы за интересным разговорчиком, оказывается впереди всех, чтобы местечко занять по вкусу. С крестьянским индивидуализмом Леха не любит спать абы где и как, в общем ряду — к стенке головой, ногами в проход. Не нравится ему, если его во сне пинают, толкают и в темноте на ноги наступают.

Сегодня он выбирает себе и мне уютный уголок за лестницей в мансарду. Стелем мы постели, руководствуясь древней, но поныне актуальной солдатской инструкцией, сочиненной, если не самим Суворовым, то, вероятно, его не слишком изнеженными современниками: «Шинель под себя, шинель на себя и шинель под голову, а на все — одна шинель!» Но так как у нас с Лехой две шинели, то мы еще более роскошно обустраиваем свое двуспальное ложе. А потом Леха, любитель комфортной жизни, разувается и ставит сапоги в изголовье, развесив на них портянки для того, чтобы в нашем индивидуальном уголочке махоркой не воняло, а микробы издыхали мучительной смертью еще на дальних подступах. Как мудро говорит полковой эскулап: «нестираная солдатская портянка — самая надежная иммунная защита от триппера!»

Дежурные, громыхая ведрами, помчались на поиски кухни. Поэтому ложусь я не разуваясь, так как мой черед получать ужин в наш котелок. И возлежим мы вдвоем: я и Леха чин чинарем, преисполненные чувством умиротворения от предчувствия грядущего пищеварения. Наверное, никому, кроме пехоты, после дня на марше не дано испытывать такое блаженное состояние покоя, когда в обозримом будущем не угрожают никакие другие события, кроме котелка густой каши, кружки крепкого чая и сна без сновидений!

* * *

Леха посапывает сонно, а я вполглаза веду наблюдение, как из мансарды вниз по лестнице семенит старшой Акимов. На плече у него, кроме родного десантного автомата ППС, еще шмайсер, а в руках — три гранаты немецкие, которые за их ухватистые длинные ручки называют колотушками. При виде ротного, который с нездоровым интересом на арсенал Акимова смотрит, морда старшого становится умной, как у таксы, написавшей в тапочек. И только начинает Акимов что-то объяснять, как ротный, как водится, без бензина заводится и по Акимову так крепким словечком проходится, что у того уши от огорчения повисают до полу. Ротный — бегом в мансарду, за ним Акимов, побросав свои трофеи к нам под лестницу. Ну, думаю, опять отцы-командиры что-то затевают… но меня это не касается — я не любопытный. Любопытные на войне долго не живут… что-то ужин не несут… опять на кухне бардак… разуться бы… тьфу твою мать!.. именно меня кличет ротный, будто бы тут, кроме меня, никого… хорошо, не разулся.

В призрачном предночном свете от золотого запаса заката, отложенного на долго светящихся в сумерках горных вершинах, я оглядываю мансарду. В центре кресло стоит, в кресле немецкий солдат сидит. Моих примерно лет. Ничего такого в нем нет: заурядный гансик среднеевропейской вшивости. Но почему не стоит он на вытяжку, не лепечет перепугано: «Гитлер капут!», а развалился в кресле, как домоуправ перед жалобщиками… а-а-а… по ногам ему крепко попало… и крови лужа… сразу не разглядел — темновато. Это ротный с Акимовым усадили фрица в кресло. А до того лежал фриц под дверью без сознания, а рядом — шмайсер со взведенным затвором и четыре колотушки… По этому натюрморту понятно, о чем фриц думал… а виноват старшой — дальше некуда, — только чудом рота не лишилась нескольких солдат! В первую очередь тех, которые возле лестницы в мансарду устроились… Как же старшой в мансарду не заглянул?!

Небось, заговорились колхознички про кухню окафеленную и удобства в доме загранколхозника… пардон — бауэра, который всю жизнь пахал под гнетом капитала. И хотя земля здесь одни камни, но нет тут таких, как в СССР, нищих колхозничков, у которых ни в поле, ни в огороде ничего не родит, кроме бабы, которая рожает и на колхозном поле, и на огородных грядках, потому как работа на благо родины для советской бабы выше личных интересов!

И главное затруднение при организации загранколхоза в этом дорфе будет в том, что не найдут они в бауэрском коллективе ни одного засранца-голодранца, достойного занять пост председателя в соответствии со своим пролетарским происхождением. То-то Карламарла так вызверился на крестьян, как на недоделанных буржуев! Только в России на плодородных землях живут нищие крестьяне! А тут, на голых альпийских камушках, — одно кулачье, которое срочно нуждается в раскулачивании и ссылке в вечную мерзлоту под бдительный надзор НКВД, а то они и там, на льдине, урожай вырастят и окулачатся. А пока подрастет здесь свой крестьянский пролетариат, придтся сюда для организации колхозов давыдовых и щукарей из России завозить…

Задумался, небось, над такой проблемой старший сержант Акимов, коммунист с коллективизации на Орловщине, потому что стал он тут, за границей, кое-что понимать, вспоминая житье-бытье односельчан, дети которых до сих пор спрашивают: а что такое сахар? А выводы сделать ему, правоверному партийцу, трудно. Тяжело признаться, что все то, что с риском для жизни, делал он в родной деревне, — преступление перед земляками!

И не то от обдумывания планов коллективизации в Австрии, не то от ломки своего мировоззрения, но дал пенку старшой с мансардой — забыл в нее заглянуть! И благодаря этой забывчивости жив остался! Потому что были у фрица серьезные намерения: срезать из шмайсера того, кто дверь откроет, а через открытую дверь — колотушки вниз — кому там сколько перепадет! Да не повезло фрицу — сомлел от потери крови. Впрочем, как раз… повезло! Очухается, поймет: он-то тоже в живых остается! Как говорится: пустячок, а приятно, а раз приятно, то не пустячок!

И что за странный фриц попался — такой воинственный? Сейчас, под конец войны, все фрицы покладистые: в плен идут, как к теще на блины. Завидят русского ивана и — белый платочек на хворостиночку (с более серьезным оружием фрицам гулять по Европе уже опасно), и маршируют радостно под знаменем сопливого носового платка, лыбясь при этом так благостно, будто бы богатого родственничка встретили! И галдят, как гуси, издалека: «Гитлер капу-у-ут!» И как их ни обложи матом, а они, хором: «Я, яа-а! Россия гу-ут!» А этот фриц вроде немецкого Матросова. Главное, бессмысленно то, что затеял он, если «криг капут»! И откуда в нем столько злости?

* * *

Понадобился я ротному потому, что по-немецки шпрехаю в объеме того солдатского разговорника, в котором немецкие слова русскими буквами напечатаны. Печатался этот разговорник в типографии РККА очень срочно и очень секретно в июне сорок первого, в те ночки и денечки, когда Молотов трудился над «Заявлением ТАСС от 14 июня 1941 года», а Жуков по ночам в генштабе разрабатывал план парада Красной армии на Унтер ден Линден в Берлине, а днями руководил разоружением оборонительных рубежей на территории СССР в компании наблюдателей из дружеской Германии.

И Молотов и Жуков делали общее дело: провоцировали нападение на СССР. И Молотов и Жуков думали, что Гитлер так же глуп, как они, и не знает о том, что только у западной границы СССР численность советских войск в три раза превышает численность всей немецкой армии! А такой разговорник сразу выдал бы истинные планы СССР. Первая фразочка в разговорнике была не «гутен та-аг»! — а более конкретная для общения с союзником «хенде хох!». А вторая еще более откровенная: «Сколько километров до… (Дрездена, Берлина и т. д.)?» Эти разговорники были готовы 25 июня сорок первого… то есть тогда, когда одна часть Красной армии доблестно драпала в сторону противоположную от Берлина, но с такой скоростью, что вскоре могла бы оказаться и в Берлине, потому что земля круглая. Зато другая часть Красной армии, более многочисленная, без разговорника допетрила, что такое «хенде хох!», и отправилась в Берлин напрямик с эскортом из немецких конвоиров, охраняющих их от Красной армии.

Юмор второго вопроса не был оценен по достоинству солдатами нашей пульроты из учебки: вопрос был путаный и длинный, пулемет тяжелый, а мы заморенные не столько муштрой, сколько Чебаркульской диетой. И как только начиналось занятие немецким языком по разговорнику, мы вырубались в сон сразу после «хенде хох!» До сих пор у меня от этих слов глаза захлопываются — рефлекс по Павлову. И все-таки из любопытства прочитал я разговорник от корки до корки. Как было видно по обслюнявленным обложкам разговорников, многие из страдальцев Чебаркульских лагерей после команды «хенде хох!» успевали подложить разговорник под щеку.

И ночью на дневальном дежурстве, чтобы не закемарить, и во время строевой подготовки на плацу, чтобы не чекануться от бессмысленной и противоестественной шагистики, не пригодной ни для войны, ни для мира, твердил я четко отрубленные немецкие слова. Дубизм армейской службы располагает к любой бессмысленной зубрежке. А чеканные немецкие слова хорошо вписались в унылый армейский быт вместо ругательств, разнообразив убогий армейский лексикон из истерично лающих команд, неуклюжего сержантского мата и названий деталей пулемёта, от которых уже тошнило.

* * *

Знает ротный, горазд я потолковать за жизнь с фрицами, и зовет меня как толмача. В школе ротный учил французский, в институте — английский, а два языка внутри единственной соображалки так лихо перепутались, что теперь он после десятилетнего изучения иностранных языков может только с папуасами говорить на языке жестов. Я помогаю Акимову фрица недобитого приводить в чувство, а ротный, повернувшись к жиденькому свету, у окна разговорник листает. Не найдя нужный вопрос, ротный с досадой шваркает разговорником по подоконнику:

— Ну, ученые мудилы, в душу мать! Сочинили разговорничек для немецкого дурдома с политическим сдвигом крыши! Что я фрицу по такому разговорничку скажу? Провозглашу: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»? А, может, на ушко шепну: «А ты изучал труды Карла Маркса?» Любой фриц и нормальный, и тотальный от такого вопроса уссытся! По этому разговорнику все славяне секут только: «хенде хох!». Давай, Саня, шпрехай! Тебе мозги школа не засрала! Спроси у этого хера: откуда он такой воинственный вылупился в конце войны? Ведь не эс-эс… форма-то полевая… да в эс-эс таких сопливых не берут… вроде бы, нормальный оглоед тотальный, небось еще вчера тайком покуривал сигареты фатера… давно пора мудаку в каком-нибудь дорфе под юбку к сердобольной фрау нырнуть и дышать там потише.

Открывает фриц глаза, смотрит на меня вроде бы осмысленно, даже внимательно. И вдруг радостно улыбается. А на других — ноль внимания, фунт презрения. Какой-то у него интерес ко мне… не потому ль, что рыжий я? Увидев, что оклемался фриц, ротный говорит конкретно:

— Фриц, твою мать, если ты, б… будешь хвост задирать, я с тобой, …дюк, чикаться не буду! Нах… чпокну! А будешь, фриц долбанный вести себя зер гут, на ПМП отправлю! Поживешь с мое на свете, лет до двадцати, может, поумнеешь, сопля фашистская! Ты, Саня, шпрехай ему, как я сказал, чтобы аллес ферштейн было!

Шпрехаю я фрицу, а он смотрит на меня и странно так лыбится: не то все понимает, не то полный нихт ферштеен? А может, он, падла, над моим чебаркульским произношением изгаляется, паразит недострелянный!? Веселый фриц… мне б на его месте с перебитыми ногами не было б так весело! И когда я вместо слова «шизен» — стрелять, трёкаю по ошибке «шайзен» — дрыстать, фриц начинает хрюкать от удовольствия, будто бы ему брюшко почесывают. И этим хрюканьем фриц меня как полиглота напрочь дискредитирует.

Но тут у ротного терпелка кончается, и он долбанного фрица по-русски обкладывает. Примитивно, но конкретно. В отличие от эсперанто эту самую распространенную часть русского языка вся Европа сразу выучила и очень зауважала. Каждый европеец, кому жить охота, лихо шпарит русскими матюгами! Дрогнули у фрица ресницы, перестает фриц хрюкать и подманывает рукой ротного: поближе, дескать, еще поближе… а когда лицо ротного оказывается напротив лица фрица, яростно выплевывает фриц в лицо ротному накопившуюся слюну и… матерится!

Не по дилетантски, как ротный, а с понятием! Как следует успел отвести душу фриц, пока ротный одной рукой глаза протирал, а другой пистолет из кобуры выдергивал… Вот тебе странный фриц… а он — власовец! Если бы не фрицевская форма, которая с толку сбила, я бы сразу усек, зачем он так таинственно ротного подзывал? Ведь это — покупочка из большого арсенала приколов российских детколоний, покупочка, рассчитанная на «сыроежку» на «свежака», на «сявку». И матерщина парня — не убогая армейская похабель, как у ротного, а виртуозная словесность горького беспризорного мира страны Советской.

* * *

Ночь выдалась лунная. Подморозило. Заступив на пост, подошел я к телу власовца. Смерть изменила его лицо, убрав гримасу боли. Длинные ресницы прикрыли глаза, при свете луны лицо парня выглядит спокойным, по-детски лукавым, шухерным… Шухерным!! И узнаю я… я ВСПОМНИЛ! Вспомнил, как стремительно мчалась к дивной синеве Черного моря гибкая лента поезда, а озорной чернявый пацан Ежак лихо бацал степ на качающейся вагонной крыше. Бесшабашная кодла, горячее южное солнце, пьянящий вольный ветер!.. Ах ты, Ежик-Ежачило, как хорошо тогда нам было! Эх ты, Ежик, Еж, Ежак… что же ты погиб вот так? И о чем думал ты в последние часы своей недолгой жизни, когда сидел в мансарде? Один. Раненый и беспомощный. Истекая кровью, смотрел, как садится солнце. Смотрел на последнюю в недолгой жизни вечернюю зорьку и, быть может, стихи вспоминал, которые нам когда-то читал:

Умыраючи дывывся, Де сонечко сяэ… Тяжко-важко умыраты У чужому краю…

«Тяжко-важко умыраты у чужому краю». Но ты ждал смерть спокойно. Не метался, как курица с отрезанной головой. Сидел и ждал встречу со смертью, как ждет уставший человек приближение желанного сна. Ожидая смерть, быть может, вспоминал ты руки мамы теплые, ласковые руки, которые тебя спать укладывали когда-то, и лицо мамы с ясными, как и у тебя, карими очами, с такими же длинными ресницами… вспоминал ты и своего веселого белозубого батьку, храброго знаменосца легендарной Первой Конной, батьку, о мужественную шершавую щеку которого любил ты потереться перед сном своей нежной детской щечкой…

Не-е-ет! Такие мармеладные мысли для мамсиков, маменькиных сынков — комсюков, как наш ротный, который вырос под материнским крылышком, воспитывался в пионеротряде «с веселым другом барабаном!» А ты — вор, одинокий волк, матерый череирище по ноздри хлебнувший монотонной и многотонной тоски одиночества среди людей. Не напрасно «родная партия» столько сил и злобной выдумки затратила на то, чтобы из тебя вырастить одинокого волка! Как волк, попавший в капкан, морщась от боли, думал ты, как подороже отдашь свою жизнь. Не по-чесеирски было бы слабонервно взрывать себя гранатой. Такая пиротехника — для трусоватых комсюков. Ты парень шансовый, рисковый. Захотел напоследок еще разочек потешить свою ненависть и дать прикурить недоумкам, которые защищают эту мразь энкаведешную и Сталина! Чтобы еще несколько похоронок отправились бы в ненавистную Сесесерию с твоего благословения!

Стиснув зубы от боли и злости, думал ты думу чесеирскую про далекие северные лагеря, где глумятся чекисты над самыми дорогими для тебя людьми. И глумятся ли еще? Небось, давно оплакали колымские вьюги вмерзшие в злую северную землю косточки наших родителей! И унимая нетерпеливую дрожь в пальцах рук, терпеливо ждал ты, когда же откроется дверь в мансарду? И тогда наступила бы последняя в твоей жизни минутка для искрометной чечеточки, которую исполнил бы увесистый шмайсер в твоих слабеющих руках. Содрогаясь, вместе с дергающимся шмайсером, в последний раз испытал бы ты самую благородную изо всех человеческих радостей — радость мщения!

Вспоминал ли наши отначки на шарап?.. А почему ты так пристально смотрел на меня? Неужели… узнал? Да, конечно же, — узнал!! И передо мною сгалился ты, рассчитывая, что оценю я твой прикольчик?! А сказал бы слово: «Ежак», я бы понял! Все понял сразу! А зачем ему, чтобы я понял? Если не хотел он ставить меня в сложное положение… а то и побоялся, что я тебя буду спасать, а это ни к чему ни тебе, ни мне… Лучше быстрая смерть здесь, чем медленная у садистов из Смерша! Да и жизнь твоя закончилась прежде, чем ты в этой мансарде оказался: конец войны — это конец твоей жизни, в которой была одна радость — мстить! А какой же шухерной пацан был… выдумщик, рассказчик, куда там аверченкам да зощенкам! Если бы не жизнь сволочная, какую устроили «родная партия и лично…», то какой человечище веселый и бесстрашный жил бы! Эх, Ежак…

Светает. Сменившись с поста, хороню Ежака под клумбой возле дома. И Леха, сменившийся с караула, помогает мне, не спрашивая: зачем и почему? Понятно — дружок детства. Именно детства, потому что в войну врезались мы прямо из детства, не расчухав юности. На кухне, посереди которой, как тягач на форсаже, храпит старшой Акимов, беру я новенькую разделочную доску и пишу на ней химическим карандашом, каким солдаты мамам письма пишут:

Пасынок Родины

ЕЖАК

18 лет.

Я помню тебя!

ПРОСТИ.

Рыжий.

28.04.45

Прибиваю доску к дереву над клумбой. Стою, думаю. Потом, вздохнув, отрываю эпитафию и закапываю ее поглубже в могилу, чтобы не откопалась. Так-то лучше. Ежак, как и я, не афишировал место отдыха. Слаще спится, когда ото всех хорошо заначен. И хозяину клумбы приятнее цветочки нюхать, если не будет знать про Ежака. Веселые, радостные цветы будут расти на твоей могилке, Ежак. Ты тоже веселый… был. Спи! Пусть земля тебе будет пухом! Залезаю под шинель, прижимаюсь к Лехиной спине и шепчу слова графа:

Опять рука провидения! — прошептал он.

Конец репортажа 26