Скрипит, кряхтя по-стариковски, старый обшарпанный общий вагон — «осколок империи». Отстукивает изношенными колесами немереные сотни тысяч верст бескрайних российских просторов. Повидал вагон на долгом и трудном своем веку: революцию и голод, гражданскую войну и голод, индустриализацию и голод, коллективизацию и голод… ибо каждое советское эпохальное свершение сопровождается голодом, уносящим миллионы жизней.

Так что при перечислении «славных свершений мудрой партии», слово «голод» надо выносить за скобку, общим множителем. Пережив все «великие свершения», дожил-таки этот вагон до «светлых дней победившего социализма». А кого победившего? Себя? Раз и до того был беспросветный социализм!

Но, в отличие от этого вагона, «бессмертного, как дело Ленина — Сталина», сколько более смертных «представителей героического народа» не дожили до триумфального окончания «великих свершений», при упоминании о которых хочется снять шляпу и почтить «свершения» скорбной минутой молчания. Скольких пассажиров пережил старый вагон?! Людей жизнерадостных, не веривших в то, что их жизнь молодую оборвет пуля случайная или вошь тифозная.

Ехали в этом вагоне на войну германскую и гражданскую. Ехали в армию, и в Российскую, и в Белую, и в Красную. Штурмовали двери и окна вагона мешочники, голодающие, дезертиры всех армий… На этих полках обменивались вшами, за этим столиком делились кипяточком, махрой и душевным разговорчиком. Вот политических споров за этим столиком не было. О чем спорить, если всегда тот прав, у кого больше прав! У кого в кармане мандат на власть, либо наган. А то и то и другое. В России политические взгляды не обсуждают, их утверждают!

А сколько бессонных мыслей вместе со вшами свербили души на жестких, обтертых боками до блестящей белизны, полках этого вагона? Записать бы их, родились трагедии, от которых содрогнулись бы мелкотравчатые шекспирчики графоманского мелкотемья! Кто нацарапал на столике имя «Борис — С-П»? Куда стремился Борис? Где закончилась его одиссея: в Париже или Магадане? А, скорей всего, лежат косточки Бориса в бескрайних степях российских, в безымянной братской могиле без креста и обелиска и ветер печально посвистывает в ветвях рощи, выросшей на том заброшенном месте.

И остались от молодого, полного надежд, веселого Бориса из Санкт-Петербурга выцветшая фотография у ослепшей от слез мамы и надпись на вагонном столике, напоминающая о страшной статистике: в огне гражданской войны сгорело более десяти миллионов молодых жизней… лучших молодых людей России! Будущее России горело в кровавом пожаре гражданской войны! А потом была эмиграция, коллективизация, репрессии и еще, и еще…

И остались в России одни сорняки: сексоты, вохра, стукачи, палачи. За пару десятков лет соввласти дали они обильный урожай «плевелов»: грозно нахмуренных энкаведешников, хитрожопых парторгов, подленьких сексотов…

И скрипит, скрипит вагон, провонявший дезинфекцией и дезинсекцией, грязный российский вагон, общий, как наше «светлое будущее». Такое светлое, что при мысли о нем в глазах темнеет! Какие мечты, планы, заботы заставляли людей оставлять свой дом, покидать родных и любимых ради жесткой полки в этом вагоне? Куда стремились они?

Но бывали среди них и такие, как я, которым до фонаря: куда привезет их этот старый вагон. Переночевать под крышей — вот и все дела… И еду я, и еду… а куда? Ах, да, в Харьков. А зачем? Такой поезд попался. Мои перемещения по СССР непредсказуемы, как броуновское движение. Но каждый поезд куда-нибудь приходит. И для разнообразия жизни и разминочки ног брожу я по незнакомым городам. Смотрю и думаю…

* * *

Люблю я улицы маленьких старинных городков, которые век за веком неспешно застраивались людьми спокойными и провинциальными в прекрасном смысле слова. Приятно на этих улицах посидеть в тени на скамеечке, поговорить с неторопливо думающим человеком, глядя в его приветливо осмысленное, облагороженное мыслями лицо.

Жители маленьких городков, живущие под внимательными взглядами родни и знакомых, не ходят по улицам с отчужденными, раздраженно насупленными лицами. С детства привыкли они оказывать знаки внимания каждому человеку, даже не знакомому. И от этого живется им светло и радостно. А если промелькнет в маленьком городочке суетливо нервный примат, который при обращении к нему вякнет раздраженно, пробегая мимо, то это та несчастная обезьяна, которая оскотинилась в большом городе и очеловечиться уже не способна.

И дома в маленьких городах, как и люди, разные и интересные. Российские политические катаклизмы более милостивы к дворцам и хижинам, нежели к их обитателям. И на одной улице мирно уживаются строения разных стилей, вкусов, эпох и благосостояний. У каждого дома — своя физиономия. Есть уютные дома-старушки с подслеповатыми оконцами и старомодной обветшалой кружевной вязью по карнизам. Есть дома похожие на стареньких чудаковатых академиков с вычурно манерной архитектурой и готическими шапочками-башенками. Есть дома-девушки, светлые, чистые, с большими, удивленно распахнутыми оконными глазищами, кокетливо оттененными голубыми, как мечта, широкими наличниками.

Но уже проникает и сюда советская архитектура в потрясной форме зданий, похожих на серые сундуки. Выперев на центральную улицу города плоский, серый фасад, тупой, как суконная морда партчинуши, такое здание нагло подавляет всех и вся злобно демонстративной деловитостью. Это модерн, новые здания советских учреждений. И изуродованы модерном все большие города.

* * *

Не люблю я модерн и уличный шум больших городов, наполненных оглушительным ревом моторов, многоязычным гвалтом людских потоков, бурлящих на перекрестках, слитно гнетущим гулом куда-то спешащей толпы с ее угрюмо шаркающим тяжелым топотом в гулких подземных переходах. Тошно от нервозности городского транспорта и унылого равнодушия в упор тебя не видящих глаз безликих его пассажиров. Тягостно на улицах, упертых в бесконечность, стиснутых глыбами каменных домов так, что, задрав голову, невозможно увидеть эти бетонные чудовищные сооружения, а можно только чувствовать от них жмущую тесноту, мучающую душу до кровавых мозолей.

Казалось бы, в большом городе, куда ни плюнь — всюду жизнь. А на деле это гнетущее душу, кошмарное скопище приматов, суетящихся среди громадных зданий, только усиливает чувство тоскливого одиночества. В большом городе — этой густонаселенной пустыне — люди вместо общения создают злую, обезьянью суету, духоту и уже не воспринимаются одушевленными и мыслящими. Каждый в большом городе теряет лицо, становясь таким же безликим, задерганным, как окружающая его толпа. Только в большом городе могли родиться жалобные слова: «Ну будь ты человеком… а?!» Не-ет, невозможно быть человеком в толпе — тесно тут, люди мешают. Нет в толпе человеков.

И с каждой минутой пребывания в большом городе нарастает тоска по глотку свежего воздуха, по человеческому осмысленному взгляду, не упертому затравленно вовнутрь себя, в пустоту своего одиночества, а с интересом распахнутого ко всем людям. И эта тоска, безотвязная, как жмущий ботинок, и это раздражение, отупляющее, как головная боль, заставляют поспешно покидать большие города, где остаются так и не увиденные музейные шедевры и не ощипанные сазанчики при пухленьких лопатничках.

* * *

Гнетет душу бетонное громадье большого города, рождая чувство затравленности, как у зафлаженного волка, но еще тоскливее становится ночью, когда в окнах домов зажигается свет. Иногда нахожу я плохо зашторенное окно и слежу за жестами и мимикой людей, общающихся за окном, пока не почувствую, как смыкается пространство вокруг меня засасывающей воронкой одиночества.

И тогда ухожу я в пустоту ночных улиц, унося в себе тоску и мучительную зависть к тем, кто вечером приходит домой, где его любят и ждут, где о нем думают и беспокоятся. Наблюдая жизнь людей за оконными стеклами, вижу я мимику, жесты. А о чем говорят, не слышно. И кажутся люди за оконным стеклом добрыми, красивыми, загадочными. Наверное, в стране, язык которой непонятен, все люди кажутся умными! И не верится, что эти прекрасные люди из окон вечернего города могут смешаться с толпой, заполняющей вокзалы, став частью бессмысленно раздраженной народной массы, нервно взлаивающей у касс пронзительными от злобы голосами.

* * *

Часто чувствую себя я древним старцем — пришельцем из прекрасного мира, грустно созерцающим в этом мире примитивных жителей. «Печально я гляжу на наше поколенье…» — вспоминаются горькие строчки стихов, написанные тоже пришельцем не из мира сего. Стихи эти читал мне Валет.

Особенно остро чувствую я свою нездешность, наблюдая за сверстниками, за комсой. Смешон мне их верноподданнический выпендреж друг пред другом и перед незримо присутствующим фискалом! Как паршивые актеришки в дурной советской пьеске, изо всех силенок демонстрируют комсюки примитивизм и напускную грубость, старательно скрывая собственные мысли и индивидуальность, будто бы играют пантомиму из жизни кошмарного мира, «где каплей льются с массою»!

Желание быть таким, как все, отвратительно. Это стремление не к равенству, а к одинаковости серебристо-серых платяных вшей, которые отличаются только размерами. Начиная с пионерии, комсюков воспитывали на одних и тех же книгах и кинофильмах, где все до тошноты одинаково. А в школе учителя объясняли про ретроградство родителей, благородство сексотства и о том, что об арестованных родителях надо сообщать в школу и в заявлении письменно отказываться от них. Во избежание.

И станешь тогда настоящим сексотом комсомольцем и откроется перед тобой «светлый путь в партию», где ты так же будешь сексотничать, подтверждая свою подлость, предавая товарищей, но уже на высоком партийном уровне! Если все вокруг тебя подлецы, то подлость в таком обществе нормальна и не видна. Сколько же подлецов воспитали пионерия и комсомол?!! Как мерзко общество, цель которого подавить и размазать личность в пионерии, комсомоле, партии, превратить сознание детей, юношей и взрослых в однородную жижу, «чтоб каплей литься с массою»! Очень вонючей массой…

Говорят, в Германии Гитлер создал общество без инакомыслящих. Две такие страны, как Россия и Германия, запросто приведут к общему знаменателю «единомыслие» на всей планете Земля! Для этого необходимо уничтожить интеллигенцию, оставив отборных подонков — работников советского искусства, писателей и художников, соответствующих ленинскому определению: «русская интеллигенция — сплошное говно!»

Комсюки с гордостью называют себя винтиками. Так хлестко обозвал их не какой-то апологет буржуйского индивидуализма, а сам Вождь и Учитель Всех Народов! Комса — идеально стандартные винтики бездушной совмашины. Им не поумнеть: для ума в голове нужны извилистые загогулины, в которых рождаются противоречивые мысли, а не стандартный прямой шлиц под госотвертку! Стандартное мышление удобно для управления. Стандарт идеальных подлецов создается стандартизацией кино, литературы, живописи, скульптуры, лозунгов для дебилизации идеями, о которых назойливо гундят парторги.

* * *

И стал я думать словами Печорина, созерцая людей с иронией «Героя нашего времени». Теперь он мой нравственный эталон, потеснивший в душе верного спутника детства — графа Монте-Кристо — романтичного, но не практичного. Наверное, каждый читающий подросток выбирает Печорина идеалом. И я, ничего не читающий уркач, не избежал этого! Времени для чтения у меня достаточно — нет желания. Отвык. В кодле Голубя было постоянное дружеское общение. А для серьезного чтения нужно уединение. Когда же я со Шнырем работал, то его кондрашка бы хватил, если б я вдобавок к другим своим прибабахам стал бы еще… читать!

— Хрен соси, читай газету — прокурором будешь к лету! — выговаривал Шнырь, если заставал меня пялящимся на обрывок газеты в сортире.

Очень гордится Шнырь пролетарским происхождением, не запятнанным интеллигентностью. Кроме денежных купюр, презирал он любую бумагу, испачканную типографской краской. Не смущаясь своей острой интеллектуальной недостаточностью, хвастал пролетарской родословной и слегка начальным образованием:

— Я, зашибись, сын уборщицы и ударной рабочей бригады. Короче, закончил я два класса и один коридор… тот, по которому меня, зашибись, из школы вышибли!

Общаясь со Шнырем, понял я, что глупость — это не отсутствие ума, а его разновидность. Как писал Флобер: «Дурак — это всякий инакомыслящий!» Вожди СССР не дураки, а «инакомыслящие»! В Шныре воплотились все особенности ума советского руководителя с ограниченными знаниями, но с неограниченной спесью, сдобренной пролетарским юморком, направленным на гнилого интеллигента, который не вылезает из идиотских ситуаций. Киношный интеллигент, болезненно тощий и неврастенически экзальтированный, отгорожен от жизни очками с большими линзами и крошечным умом, напичканным догмами ненужных знаний. А атлетически сложенный спокойный рабочий парень, добродушно грубоватый, с практичным складом ума, не без юморка вытаскивает интеллигента из дурацких коллизий, в которые его затаскивает интеллигентность, то есть глупость. Это стандартный «оживляж» советской мелодрамы. «Простые советские люди» должны знать о том, что все то, что выше их понимания, ниже их достоинства! Как написал Маяковский: «У советских собственная гордость!» Увы! Гордость невежеством. А ведь талантливый поэт… был…

В набалдашник Шныря, украшенного прической «бокс», заглядывали мысли не часто. И не на долго. Как в туалет, для уединения. Нагадив в пустоту, мысли исчезали. А меня Штырь и за дурака не считал, был уверен: мое место в дурдоме. Наповал его шокировала моя тяга к музеям и картинным галереям — местам самым бесперспективным с точки зрения щипача! Объяснение моим извращенным вкусам Шнырь находил в моей запущенной хронической интеллигентности от чрезмерной дозы образованности, полученной в детстве от недосмотра родителей.

— Ну, ты даешь, ядрена вошь! Переучили тебя до чего ж… несчастная ты жертва интеллигентского воспитания, перенесенного в раннем детстве, — не раз сокрушался Шнырь, и на его полноватом лице, не истощенном умственной деятельностью, появлялась искренняя жалость. Особенно беспокоила Шныря моя задумчивость. Увидев, что я опять уставился в одну точку, он ужасался, как высоконравственная бабушка, заставшая внучонка за онанизмом: «Опять у тебя, зашибись, мозгУ заклинило? Ах, ты ду-у-маешь?! Короче, иди в дурдом и думай там, если идиот! Зачем умному такая хрень — думать, если он, зашибись, и так умный?!»

Как у истинно пролетарского специалиста, не обремененного лишними знаниями, кругозор Шныря был туго натянут вокруг профессиональных интересов. Однажды я увидел его, разглядывающего репродукцию картины Александра Иванова «Явление Христа народу». Сосредоточенно сопя и шмуркая, рассматривал Шнырь персонажей картины, облаченных в иудейские хитоны. И почудилось мне, что на его пухлеющей физиономии загораются первые проблески интеллекта! Я уже ликовал, предвкушая свою миссионерскую роль в приобщении Шныря к искусству, к истории!

— Е-мое… — тем временем бормочет Шнырь, — ну, и зашиби-и-сь! Короче, Рыжий, а где у этих фрайеров ширманы?!!

Был Шнырь парнем покладистым, но его невежество, в сочетании с пролетарской чванливостью, раздражало, и чем ближе узнавал я его, тем дальше хотелось его послать. Да и Шныря тошнило от моей противоестественной тяги к не здоровой интеллигентщине. Не раз он, уязвленный в лучших пролетарских чувствах, заявлял:

— Чо волну поднял? Вот стукнемся жопой об жопу, а там, зашибись, будем посмотреть, кто дальше отскочит!

Но после каждой такой размолвки, природное благоразумие Шныря брало вверх над пролетарской гордостью. Как ученик школы Валета я Шнырю нужнее был, чем он мне. И остыв, он предлагал:

— Короче, не гони пургу, а за базар, зашибись, я отвечу. Не держи зла, держи пять! Короче, помочишь рога в колонии и человеком станешь: там, зашибись, вытряхнут из тебя гниль интеллигентскую!

Благодарен я был Шнырю за его школу: каждый день учил он меня технике работы щипанцами и щипковыми инструментами: щупом и щукой. А я подсказывал ему отводы, отвертки, а иногда ширму. Так и привонялись мы друг к другу. И неизвестно, сколько бы продолжался наш обоюдораздражающий симбиоз, напоминающий надоевшее супружество, если бы Шныря однажды случайно не замели мусора. Видно, примелькался.

* * *

И живу я сам на сам в который раз. А читать не хочется. Зато думаю все больше и больше. Не просто думаю, а, как говорят в народе, задумываюсь. Не о конкретном, а проваливаюсь в мир грез… да в такую глубь, что до полной отключки! Как говорил Монте-Кристо:

И тогда мечта берет верх, мечта становится жизнью, а жизнь — мечтою. Но сколь различны эти превращения! Сравнив горести подлинной жизни с наслаждениями жизни воображаемой, вы отвернетесь от жизни и предадитесь вечной мечте.

А когда я возвращаюсь из мечты в этот мир, то становится страшновато: а вдруг прав Шнырь: однажды я так «задумаюсь», что не вернусь из дивной мечты, которая поглотит разум без остатка и безвозвратно. Но, так как «провалы в мечту» не управляемы, то со временем я успокаиваюсь, как успокаиваются люди, привыкнув к любому пороку. А быть может, настоящее счастье — это и есть безумие? Не лучше ли остаться в дивном царстве грез?! И уже без удержу и опаски, с наслаждением погружаюсь я в бездонную пучину внутреннего мира. Такие погружения проходят при полной отключке от мира внешнего, а когда все время находишься в равнодушной толпе, то привыкаешь спать, есть и думать в одиночестве многолюдья. И чувствую я одновременно тоску и блаженство от подлинно вселенского одиночества среди людей, такого одиночества, которого нет ни в одной пустыне!

* * *

Однажды в поезде я задумался, как бы уснув с открытыми глазами. В купе были попутчики: интеллигентный старичок, засушенный сверхпенсионным возрастом до кондиции сухофрукта, и телесатая, как динозавр, круто, крупнобедренная тетка, которая находилась в трудном для окружающих переходном возрасте расцвета добродетели, дающей щедрые плоды: занудные поучения всех ближних и дальних тому, как жить надо. Вероятно, с таким насущным вопросом обращалась она и ко мне, натыкаясь сперва с удивлением, потом с возмущением и, наконец, с сочувствием на мой отсутствующий взгляд.

Сочтя меня за глухого, потом за малахольного, она потеряла бы ко мне интерес, если бы не старичок, сидевший напротив. Изящно тоненький, ощетиненный короткой стрижкой и остренькой бородкой, он походил на вдрызг затертую зубную щетку. Наблюдая за попытками тетки поговорить со мной, старичок рассмеялся, как до хрипоты изношенный звонок в коммунальной квартире. Этот высокочастотный смех вывел меня из оцепенения, и я услышал, как ощетиненный старичок говорит обо мне так, как будто бы меня тут нет.

— Не извольте удивляться, сударыня, такому феномену — это от возраста… возраста сретения души и духа! Не пройдет и пары лет и закроется у него окошечко меж душой и духом! Как прекрасен этот возраст — отрочество!.. — старичок защелкал пальцами, как кастаньетами, и мне почудилось, что от высокого возбуждения внутри старичка что-то зажужжало, как электричество в трансформаторной будке.

— Не у всех отрочество одинаково, — продолжает старичок, — у взбудораженных внешним миром сангвиников не бывает беспричинных грез и слез. А деловитые холерики и равнодушные флегматики в заботах и замотах спокойно перешагивают через отрочество. Но тем, кто одарен меланхолическим темпераментом, у кого внутренняя жизнь ярче внешней, вот тем в полной мере дано вкусить дивные грезы отрочества! С годами меланхолики привыкают управлять мыслями, хотя бы прилюдно. А в отрочестве у них это неуправляемо и внутренний мир засасывает их души, как в бездонный омут! Вот так!

И старичок чмокнул неожиданно смачно.

— Зато меланхоликам неведомо чувство скуки. Закройте меланхолика в комнате без окон — он спасибо скажет, ему жить во внутреннем мире мешать не будут! Почему был несчастлив Робинзон? Почему многие боятся одиночества?! Да не способны они, будучи наедине с собой, наслаждаться общением со всем миром! И прошлым, и будущим, и сказочным. Душа их разлучена с духом! А у меланхолика душа легко соединяется с духом, который в Духе Божием, а уж там-то он общается с кем захочет! Хоть с Александром Македонским, хоть с марсианином! Поэтому меланхолику с собой интереснее, чем с окружающими людьми! Ибо все самое интересное, в том числе и люди, в нем самом, в меланхолике! Вот почему молодой человек нас не видит, не слышит. Душа его далеко…

Но тут, заметив, что я очень внимательно слушаю его, старичок, направив на меня остренькое жало бородки, спрашивает неожиданно:

— Как вы, юноша, к Лермонтову относитесь?

— Который стихами писал за революцию? — демонстрирую я эрудицию бывшего очхориста. — «Парус», «На смерть поэта»… Против царя и буржуев?

Старичок возмущенно машет руками, как махолет, но не взлетает, а распространяет запах мятных капель. И приказывает в своей энергичной манере:

— Молодой человек! Приедете, бегите в книготорг! Требуйте книгу, самую необходимую для вас сегодня «Избранные произведения Лермонтова»! Купите! И она станет любимой книгой! Спешите! Отрочество проходит! Лермонтова вам, меланхолику, надо читать сейчас же! Не опоздайте! — и, обратившись к тетке: — Я полагаю, сударыня, и вы разделяете мое мнение?

В крохотной головке ядреной матрехи, венчающей величественное шестипудовое тело, что-то натужно крякает, раздаются звуки мудрые, как кваканье земноводного:

— Да… проходили мы тохо… чи Лермонта…

Потрясенный эрудицией эпохи мезозоя, старикашка всплескивает руками, как утопающий, и сникает, покорившись судьбе, но тут же внутри его что-то четко переключается, и он, вынырнув из пучины отчаяния и воспрянув духом, говорит мне бойкой тараторочкой:

— Запомните, дружок, меланхолическое отрочество — чудесный дар Божий! Не удивляйтесь своим странностям, не обращайте внимание на насмешки! Психологи по невежеству считают меланхолический темперамент самым слабым. Да-да, в обществе дикарей любовь, мечтательность, сочувствие и бескорыстие — сие слабости! Темпераменты предприимчивых сангвиников и настойчивых холериков более благоприятны благоденствию плоти. Но для духа человеческого, для общения духа с Богом нужен темперамент меланхолический, мечтательный, наделенный ярким воображением Иоанна Богослова — любимого ученика Иисуса Христа! Меланхолический темперамент — сила! Не плоти, но духа! Сила меланхоликов в контакте их интеллекта с Духом Божиим! Этот дар от рождения! Меланхолия — духовное совершенство человека будущего!!

Слова старикана мне понравились и заинтересовали тем, что удивительно совпали с рассказами о душе и духе, о которых я слышал раньше. А реликтовая тетка тем временем, развернув шесть пудов раздвоенного обаяния к непонятному для нее, а потому никчемному разговору, со смачным шумом хорошо отлаженного механизма поглощает содержимое корзины с домашней снедью.

* * *

С тех пор я, не отрываясь, читаю и перечитываю «Избранное Лермонтова». Радуюсь тому, что нахожу там стихи, которые читал по памяти Валет, и в строчках лермонтовских стихов для меня вновь звучит его голос. А Печорин, заворожив умным цинизмом и грустной иронией, преображает меня по своему образу и подобию. И внутренне, и внешне. Я, как и он, сижу, расслабленно сутулясь, а уж молчать часами, а то и днями я и без Печорина научился. Привык жить в стране, где, если хочется что-то сказать, то сперва подумаешь, а потом… промолчишь! Но главное, научился я смотреть на современников глазами Печорина, без гнева и злобы, а со спокойным пониманием своего превосходства над приматами, населяющими эту страну. И думаю, что если во времена «Героя нашего времени» были написаны такие горькие, язвительные строчки, как:

Печально я гляжу на наше поколенье, Его грядущее иль пусто, иль темно…

— …то что бы написал Лермонтов про советских людей — раздолбанных «винтиков» и подлых, мутных «капелек»? А, скорее всего, не написал бы ничего, не дали бы: шлепнули как героя ненашего времени.

— Ааа… Тула-а! Ааа… Га-а-товьтесь, ааа, та-а-варищи, ааа, па-а-ссажиры! Ааа Тула-а! — базлает проводник проходя по вагону и обрывая назойливым аааканьем цепочку моих размышлений… До чего же отвратна манера москвичей перед, после, а то и посереди слова натужно кряхтеть «а-а-а!», будто бы маются на унитазе при хроническом запоре. Москвич, прежде чем сказать любую глупость, открывает рот, будто бы от большого ума, и мычит с открытым ртом, в который так и хочется плюнуть…

А за окном вагона из промозглой темноты подплывает к поезду по дуге яркая россыпь огоньков Тулы.

— Ааа, ста-а-янка, ааа, тридцать, ааа, минут! Не а-а-атставайте, а-а-а, аат поезда! — квакает, не то а-а-кает, будто натужно какает, проводник, возвращаясь. Возможность отстать от поезда меня не беспокоит. «Все мое ношу с собой!» — сказал какой-то древний грек, почесав размножалку. А я чем хуже? Есть в кармане ксива, чтобы ночевать в комнате отдыха. Инструменты моего ремесла щупальцы и щука, писка и мойка — все по заначкам. А щипанцы — они и в бане при мне! Деньги мои не в госбанке, а в карманах фрайеров, откуда достаю я их по мере надобности. Госбанки не везде, а фрайера, как установила биология, водятся от полюса до полюса и являются основными представителями городской фауны, наравне с крысами и тараканами. «Отстать бы от поезда для осмотра тульской фауны?» — размышляю я, выходя на перрон под моросящий дождик.

* * *

Кто-то умный (вроде меня) сказал, что если театр начинается с буфета, то город — с вокзала. Тульский вокзал — не просто помещение для заурядных пассажирских дел: поесть, попить, в буфет сходить, посетить туалет, закомпостировать билет… не-е-т! Вокзал в Туле — храм, где в торжественном великолепии высоченных залов не уместны низменные вожделения транзитного пассажира. Тульский вокзал строился задолго до революции для восхищения и восторженного преклонения перед величием железной дороги! С благоговением взираю я на гнетущее величие романских сводов, будто бы в древнем языческом храме, а глаза мои так и ищут по углам свирепое железнодорожное божество с паровозной трубой, для которого воздвигнуто это великолепие!

И взгляд мой натыкается на оцинкованный бачок с водой, к которому, как дикий зверь, прикована на дорогую, толстую цепь жестяная кружка, пятнадцать копеек за штуку. Зрелище это, обычное для нашей героической эпохи, возвращает меня к советской действительности. Удерживая левой рукой тяжелую, громко гремящую цепь, я подставляю невесомую, по сравнению с цепью, кружку под краник бачка. Вода из краника течет, а кружка не наполняется…

Зато у меня детское ощущение появляется: штанцы подмокли! Тут я обнаруживаю на дне кружки дырку, просверленную с благими намерениями, чтобы на жестяную прелесть этой кружки не покушались те, кто на пути к коммунизму опережает медлительных современников. Значит, и на цепь надежды мало?! Скоммуниздят кружечку вместе с цепью! После размышлений о нравственном уровне обитателей самоварной столицы и, оценив изобретательность коменданта вокзала, которому из-за алкашей надоело покупать тульские жестяные кружки, я с советской находчивостью затыкаю пальцем дырку на дне кружки и пью теплую воду, пахнущую хлоркой.

Неподалеку от бачка, у двери дамской уборной, на холодном, заплеванном полу сидит кирной ханурик и бубнит себе про что-то, как позабытое радио. Наслаждаясь беседой с умным человеком, а каждый кирюха не сомневается, что он самый умный, этот бухарик не теряет чувство глобальной бдительности, присущей советским людям, и, время от времени поднося к чернозубому рту такой же черный от грязи указательный палец, с трагичным трауром под нервно и не ровно обломанным ногтем, многозначительно предостерегает кого-то от неосторожного слова, которое тут же засечет иностранная разведка, видимо, установившая перископы и микрофоны в унитазах дамского туалета.

— Тс-с-с!.. Замнем для ясности…

Мне надо завершить вечернюю программу по жизнеобеспечению, пока не закрылись точки общепита, названные так, вероятно, тоже из-за секретности. Какое-то фуфло медицинское распространило в полуголодной России дурацкий афоризм: «Завтрак съешь сам, обед раздели с другом, а ужин отдай врагу!» Если бы автор под этим советом обнародовал свой домашний адрес, я поспешил бы стать его врагом, как не трудно быть врагом того, кто дает тебе самую прекрасную трапезу — ужин! Ведь говорится же: друзья познаются в еде! Но, увы, легче отловить на тульском вокзале марсианина, чем такого альтруиста! И, предчувствуя приближение голодной ночи, нудной, как зубная боль, вынужден я искать ужин… не для врага, для себя любимого!

Перед буфетной дверью свеженаблевано, а дверная ручка мокрая, липкая… судя по размерам лужи блевали тут на дверную ручку вдвоем, на брудершафт. И я представил, как они, чекаясь лбами, галантно уступали друг другу дверную ручку со словами «только после вас!» Но голод не тетка, как установила передовая советская наука. И в СССР это понимают лучше, чем где-либо. Поэтому советский общепит и предоставляет посетителю на ужин такой разнообразный ассортимент: хочешь ешь, не хочешь не ешь. Гуляй, Вася, натощак… ты не в Париже, где для развратных буржуев ночные кафе, здесь тошниловка закроется в восемнадцать ноль-ноль и можешь не опасаться за тот кошмарный случай, что вдруг уснешь с полным желудком!

В полутемном буфетном зале, за двумя сдвинутыми вместе столами, керосинят полдюжины неумытых чмырей в грязных спецовках. По количеству пустых пузырей и живописной россыпи мокрых бычков на столах видно: гужуются с обеда. Скромно сидят, не поют и под стол не блюют — меру знают, кто лежит под столом — тому не наливают. В буфете пиво, и бухие бухарики бухину ершовую бухАют — пиво с водярой. Зауважав друг друга, говорят громко, но непонятно, заплетаясь языками, зато все вместе и каждый может всласть выговориться без регламента, упиваясь красноречием казаков, пишущих письмо султану. Но если прислушаться, то понятно, что хотя все они под банкой в дымину и каждый вещает матерщину, но по-советски вещает, рассчитывая на ливерующего сексота. И этим кирные кирюхи похожи не на казаков, а на комсюков. Постоянное ощущение плеча слухача присуще советскому человеку. И в азарте юношеского спора о светлом будущем, и в семейной пикировке с тещей, и при объяснении в любви советский человек говорит, рассчитывая на третьего, невидимого… И не спроста! Если в подъезде раздавят бутылёк на троих, то про это событие в НКВД будет четыре доноса. Четвертый — от того пионера, или пенсионера, сексота-любителя, что под лестницей сидит и на всех стучит!

Пока я наблюдаю за бухариками, двояковыпуклая буфетчица, с тройным подбородком, снисходительно отпускает мне двойную порцию шамовки. Шлепнув в глубокую тарелку две ложки вчерашней лапши, брезгливо швыряет сверху две небесно голубые котлеты, кладет на край тарелки два куска черствого хлеба и хлюпает в два мутных стакана по полчерпака бурой жижи, которая в меню называется чай. Профессионально обсчитав меня на двугривенный, буфетчица принимает величественную позу императрицы Елизаветы Петровны, которую видел я на картине в музее.

Во всем разносторонне выпуклом облике буфетчицы глубочайшее презрение ко мне — представителю никчемной части человечества, которая шлендрает туда-сюда по свету, беспокоя Ее Буфетное Величество. Дабы воспеть в веках общепитовскую деятельность величавой Царицы Буфета, предусмотрена «Книга жалоб и предложений». Для хвалы, но не хулы! Никогда такая Венера Барбосская не допустит, что б какой-нибудь шустряк сделал ее отрицательным персонажем этой священной книги. И хотя книга на виду стоит, но, подобно опасному зверю, заточена она в прочный зарешеченный ящик с висячим замком, ключ от которого там же, где Кащеева смерть.

Сажусь за столик в дальнем углу, задумчиво ковыряю вилкой ужин. Котлеты не дожарены, зато пересолены и расплываются от избытка воды. Осклизлая лапша отличается от глистов тем, что холодная, и я вспоминаю застольный анекдот о двух прозекторах, один из которых съел холодную лапшу из желудка покойника и его вырвало, а второй доел эту лапшу, потому что она в первом прозекторе согрелась. В ДОПРе над этим анекдотом очень даже ржали, особенно под лапшу. Но сегодня и этот анекдот не способствует аппетиту.

Где-то в таинственных заграницах говорят, что аппетит приходит во время еды. Но для такой загранпословицы нужна и хавка заграничная. А в советских тощниловках, только взглянешь на жрачку, и… аппетит, поджав копчик, уползает на карачках. Небось такая антипатия к голубым, как из мяса утопленника, котлетам с холодной лапшой, похожей на глистов, добытых из мертвеца, у меня сегодня потому, что днем плотно пожрал. Не созрел я еще… а проголодаюсь — все повкуснеет!

В четырнадцать лет аппетит не дар Божий, а кара Господня! Мой аппетит не только велик, как стихийное бедствие, но и назойлив, как больной зуб. А, главное, коварен, как ночной хищник! Затаившись в недрах моего бездомного организма, он терпеливо выжидает свой час, чтобы наброситься на меня тогда, когда поесть будет уже негде. Как и у любого хищника, излюбленное время для разгула моего аппетита — глубокая ночь, когда столовые и буфеты закрыты и я остаюсь один на один со своим безжалостным мучителем.

Зная коварство и жестокость своего аппетита, я принимаю превентивные меры, чтобы ночью острый приступ не застал врасплох: срезав пиской кусок клеенки, свисающий с моей стороны, я заворачиваю в него ужин и прячу сверток в карман. Залпом, как лекарство, выпиваю тепленький чай, с экстравагантным букетом ароматов залежалого веника и свежего хозмыла, что подтверждает идею натуралистов о взаимосвязи всего в природе. С ужином в кармане и такой вот интересной мыслью в тыковке, покидаю я буфет.

Тем временем кирной ханурик просочился по кафельному холодку в дамский туалет и там продолжает вещать с той же настырностью не выключенного радио. Восхищенный великолепной чредою прелестных дам, величаво восседающих на унитазах, как королевы на тронах, ханурик с философской программы перескакивает на лирическую песню. В упоении от своего вокала, завывает он в гулком туалете вокзала, самозабвенно выводя рулады на гласных и согласных. Но никто не узнАет: что за песню кирюха распевает, потому что поет он так самобытно, как способны на это патефон с испорченным регулятором и российский бухарик в состоянии не-до-пе-ре-пития. Выходя из вокзала, слышу я окончание вокала: жалобный вой ханурика, которого уборщица выволакивает из туалета. Но лучше бы ханурик молчал при «изгнании из рая»: два мента, привлеченные его воплем, вышвыривают ханурика в лужу у дверей, под дождь. А я вспоминаю ресторанный вариант закона Архимеда: «Чем больше жидкости погружено в тело, тем больше становится сила выталкивания тела на улицу».

* * *

Перрон встречает зябкой моросью. Горький от паровозного дыма воздух, пропитанный мокротой дождя и тумана, едко щекочет ноздри. Одежда и волосы сыреют. Посадочная суета возле вагонов закончилась и поезд, ожидая отправления, стоит у безлюдного перрона, зазывно светясь квадратами окон. И расхотелось мне оставаться на холодном, неуютном вокзале в компании унылого бухарика, базлающего непонятную песню. Плешь переели мне эти вокзалы и выпивохинские вокалы. Поманил безмятежный вагонный уют. Нашарив в кармане курточки вытерку (ж/д билет), шкандыбаю я, подняв воротник, по мокрому перрону к своему вагону вдоль длинной череды мокрых вагонов, поблескивающих холодной слизью от моросящего дождя. По контрасту со скользким блеском зябкой мокроты на стенках вагонов, как тепло и призывно светятся разноцветные вагонные окна!

В купейных и мягких вагонах горят настольные лампы с тряпичными абажурами разных цветов. И окна в таких вагонах разноцветные, как окна жилых домов, за которыми таится загадочная жизнь, наполненная ласковым уютом. Окна плацкартных вагонов, как окна учреждений, светятся ровным казенным светом одинаковых молочных плафонов на потолках купе и в проходах. Окна общих вагонов напоминают окна трущоб на городских окраинах: затененные вагонными полками, они едва просвечиваются неровным желтым светом от маломощных и грязных фонарей в вагонных проходах.

Я направляюсь к вагону, где окна светятся именно так, хотя по моим форсам мог бы гужеваться в вагонах купейных, а то и мягких… по соседству с пухленькими сазанчиками. Бывало такое. Но ныне стал я устрицей и тихоходом. В классных вагонах кондюки приглядываются к пассажирам. Не раз я был срисован, а это шанс залететь. А в общем вагоне спокойнее… Как говорил Валет: «Трудно предусмотреть каверзы судьбы, а надо!» И вспоминаю я про спринтера, который в позе низкого старта обеспокоен: не разбегается ли позади кто-то с шестом?

Конец репортажа 17