1. Мамины слова: «Гена, вставай» заглушили что-то очень важное, что-то невероятно важное. Чей-то тихий-тихий голос облачком кружился в ушах и, если бы не мамин крик из соседней комнаты Генка разобрал бы, что шепчет ему этот голос.

Генка открыл глаза и поморщился от золотистого лучика, проедавшего занавеску. Было тепло, и за окном даже чирикала какая-то птичка. Часы на стенке показывали без пятнадцати семь — секундная стрелка медлила, будто задумавшись, но все же принимала решение и отчаянно бросалась на новую отметину. Было в ней что-то от самоубийцы на краю пропасти.

В школу, подумал Генка. Пора в школу.

Дальше все пошло, как обычно. Генка включил тело и отключил сознание, превратившись в обыкновенного утреннего зомби. Он заправил постель, оделся, пошел в туалет, помочился, пошел в ванную, умылся, и только когда он чистил зубы, презирая двойника в зеркале за уродливость, Генку словно рубануло топором — Артем!!! Голос постоянно шептал ему одно и то же: артемартемартемартем… Артем! Генка вспомнил, что ему снился яркий длинный сон, связанный с братом, но о чем был этот сон, Генка не помнил. Осталось только имя — Артем.

— Сына, иди кушать!

Генка не обратил на голос матери никакого внимания. Он вдруг понял, что он уже не просто не скучает о брате — он не помнит его. Не помнит лица, не помнит движений — а ведь когда-то от этих воспоминаний нельзя было убежать. А сейчас брат если и снился, то кусками, как рассыпанная мозаика — то руки, то улыбка, то имя… словно кто-то наверху измельчил образ Артемки в кровавый фарш и теперь выдавал его Гене в порционных тарелках. Я не помню Артема, подумал Гена, и на глазах появились слезы, я его забыл! Забыл! Артема!

Генка выплюнул белую от пасты воду в раковину и, швырнув туда же щетку, побежал в свою комнату.

— Сына, ты кушать идешь?!

Он распахнул шкаф, выволок оттуда картонный ящик с детскими игрушками и всяким дорогим сердцу хламом, и перевернул его, высыпав на ковер все содержимое. Здесь, где-то здесь… Он нашел небольшой коричневый альбом, открыл его и долго смотрел на фото на первой странице. Старая, черно-белая фотография; есть и цветные, но эта почему-то дороже всего. Артем улыбался, и теперь Генка вспомнил: светлые волосы, улыбка с ямочками, глаза… Сколько же ему тогда было? Наверное, меньше, чем мне сейчас, подумал Генка. Лет десять, наверное.

— Сына, ты что там заснул?

Генка шмыгнул носом и, коснувшись ладонью бугристого от прыщей лица, обнаружил, что оно мокрое от слез. Когда-то я плакал потому, что не мог его забыть, подумал Генка, теперь я плачу потому, что не могу его вспомнить. А ведь есть все же, что-то общее, не смотря на то, что он был смелым, а я трус, он был красивым, а я урод…

— Сына!..

— Иду, мам! — отозвался Генка, вытирая лицо, и добавил уже тише, — сейчас иду…

Там, в мире людей, который начинался для Генки с его родителей, все было как всегда. Мать приготовила завтрак и теперь прихорашивалась на работу, стараясь выглядеть моложе с отчаянностью камикадзе, а отец — Верховный Хранитель Дистанционного Пульта — сражался с завтраком, читал газету и щелкал каналами. Ему не надо было на работу, его завод уже полгода стоял. В спортивных штанах советского производства и рваной тельняшке, небритый папа выглядел домашним, как тапочки — наверное, поэтому кот Маркиз так любил сидеть у него на коленях.

Едва увидев эту знакомую до кровавой рвоты картину, Гена понял: со всей своей непоправимой неизбежностью на него обрушился новый день.

Генка опасался приходить в школу слишком поздно, минут за пять до начала урока; тем более он боялся опаздывать. В таких случаях класс уже был в сборе и, когда он входил, все его замечали. Кто-то его толкал, кто-то бил, кто-то говорил: «Привет, Какашка!» либо что-нибудь другое нарочито писклявым голосом, а остальные просто смотрели и от этих взглядов тоже было очень больно. Потому что смотрели они не на одноклассника Гену Кашина, а на Какашку. Нет, Генка никогда не приходил слишком поздно.

Но тут возникала другая опасность — прийти слишком рано. Минут за пятнадцать до начала урока, когда дежурные уже открыли класс, и он уже наполовину заполнился одноклассниками, которые уже перездоровались друг с другом и которым скучно. До урока еще десять минут, а им всем скучно. Вот тогда они и замечают Генку — надо же как-то развлечься. Поэтому за годы учебы Генка выработал инстинктивное умение приходить в класс не рано, но и не поздно.

Впрочем, сегодня это не помогло. Часы показывали без пятнадцати восемь; Генка открыл двери класса и, ожидая увидеть там от силы человек десять, обнаружил, что все уже в сборе. Даже никто, кажется, не заболел. Только позже Гена вспомнил, что сегодня четверг, а значит, в расписании имелся нулевой урок, начинавшийся в семь утра.

По мудрому решению администрации школы эти нулевые уроки планировалось посвящать обсуждению внешней политики Украины, либо просто воспитывать в течении сорока пяти минут патриотические чувства в подрастающем поколении. Это был урок словесного онанизма, где учитель и ученики должны были сорок пять минут переливать из пустого в порожнее. Директор лично следил за посещаемостью нулевых уроков, поэтому происходило обычно так: собирался весь класс, приходил не выспавшийся учитель, отмечал всех в журнале, потом выходил на минутку решать какие-то свои дела и уже не возвращался. Ученики дурели до перемены.

Как только Генка вошел, случилось то, чего он боялся больше всего — его заметили. На него посмотрели все тридцать пять человек, и от этих взглядов стало тяжело дышать. Кто-то тут же заулюлюкал, кто-то (Мамай, кто же еще) заорал страшным голосом: «Какашка!!!», кто-то плюнул в его сторону шариком из бумаги, но промахнулся и залепил в дверной косяк. Генка опустил глаза, ссутулился еще сильнее и засеменил к своей парте. Главное не поднимать глаз, твердил он себе, не смотри ни на кого и они о тебе забудут. А там и учитель придет…

Генка сел за свою парту, возле вечно что-то пережевывающей Веры-сектантки и, достав первый попавшийся учебник, зарылся в него, как в могилу.

Беда в том, что он сидит за второй партой. Если бы он сидел в конце ряда, его замечали бы меньше. Но у Генки плохое зрение, поэтому классная усадила его рядом со Святой Верой.

Вера-сектантка, или Святая Вера тоже являлась школьной знаменитостью. Эта могучая деваха с квадратным румяным лицом, огромными рыбьими глазищами и светлой толстой косой до задницы, несомненно слыла бы красавицей в забытой богом сибирской деревне XVIII века. Там, среди сугробов и диких нравов ценились такие — здоровые, широкоплечие, крепкие как изба, с толстыми ногами и грудью, навевающей мысль о тракторных подшипниках. Здесь же, ближе к цивилизации, ее единогласно считали уродиной. Здесь ценились изящные девочки в коротком и облегающем, а Вера, вдобавок к своей совсем не изящной внешности, всегда носила длинные бесформенные платья из грубой материи, цвета, приближенного к хаки. В них она походила на боевую машину пехоты. Школа хорошо знала Веру благодаря ее религиозным сдвигам. Родители Веры были свидетелями Иеговы с многолетним стажем и, судя по всему, промывали дочке мозги с детства. Поэтому Вере ничего не стоило пригрозить учителю физкультуры геенной огненной, рассказать всем о скором апокалипсисе или, став на колени, помолиться во время урока. Училась Вера на слабенькую «троечку», тупо заучивая материал и не понимая его, зато Библию, особенно Ветхий Завет, знала назубок и на истории, вместо заданного материала, часто рассказывала о том, как Моисей водил евреев по пустыне. Учителя Веру не любили, ученики стебались с нее, как могли, но она выдерживала все с типично христианским смирением… Повлиять на нее как-то, либо убедить в чем-то, что противоречило бы ее морали, было невозможно. Логика на Веру не действовала, а повлиять на Веру через родителей было тем более невозможно, что логика втройне не действовала на родителей. Генка видел их однажды — они приходили в школу раздавать свои сектантские брошюрки.

Самое смешное заключалось в том, что на третьей парте, за Генкой и Верой, восседал в гордом одиночестве Дима Сомов, которого за его футболку «Dimmu Borgir» называли еще Димма Сомов. У Сома были свои тараканы в голове, он слушал black-metal и однажды заявился в школу с перевернутым крестом на шее, вызвав любопытство учеников и панику учителей (Вера в тот день назвала Сома антихристом и пообещала такие муки в аду, что, слышавшему все, Генке стало за Сома страшно). Учителя требовали, чтобы Димка выбросил куда-то свой крест и подстригся; в итоге все пошли на компромисс — креста Сом больше не носил, но и стричься не стал. С тех пор Сомова упорно считали сатанистом; он сам этому способствовал, бросая в народ странные цитаты, про которые никто ничего не знал откуда они. Все думали, что это отрывки из каких-то сатанистских сочинений. Святую Веру Сом почему-то презирал особенно и издевался над ней совсем не изящной внешности, всегда носила длинные бесформенные платья из грубой материи, цвета, приближенного к хаки. Презирал так изощренно, что даже, привыкший к жестокости Кича, отмечал, что Сом порой перегибает палку. Димка Сомов называл Веру не иначе, как Кэрри. Она не читала Стивена Кинга, поэтому стильное заграничное имя ей, наверное, даже льстило.

— Слышь, Кэрри, — говорил Сом в маячившую впереди мясистую спину, — знаешь, я вчера Библией подтерся… — и Сом зачем-то уточнял. — Новым Заветом.

Мясистая спина вздрагивала. Святая Вера оборачивалась и, сопя ноздрями, испепеляла Сома взглядом.

Он же делал невиннейшее лицо и продолжал, разведя руками:

— Нет, ну а что мне было делать? Срать хочется, умираю, а в рюкзаке, кроме Библии, — никакой макулатуры. Ну я и взял немножко нагорной проповеди… как думаешь, не грех?.. Не, если грех, ты скажи, я помолюсь, там того говна всего ничего… Не, ты скажи, че ты молчишь…

Поначалу Вера бесилась, потом стала игнорировать Димку, но он, придумывавший каждый раз что-то новое, все равно умел вывести из себя…

Класс гудел, как улей. Учитель все не приходил, и Генка, стараясь ничем не привлечь к себе внимание, стал наблюдать краем глаза кто чем занимается.

Святая Вера склонилась, жуя, над очередным выпуском «Сторожевой башни». Статья называлась «Хочешь ли ты быть рядом с Отцом?» Зная, какого Отца имеют в виду, Генка отвечал однозначно: не сейчас. Сомов, натянув наушники и растянувшись на парте, ушел в мир зла и насилия. На соседнем ряду Ева и Кристина, изобразив заинтересованность на милых мордашках, слушали разрывающегося от эмоций Игорька, который носил серьгу в ухе и розовые очки, и поэтому считал себя неотразимым. Черненькая Ева и вечно красившаяся то в блондинку, то в рыжую, Кристина по праву считались самыми красивыми девочками класса; обе были законодательницами женской школьной моды и у обоих было, по слухам, полно парней, начиная от шестнадцати лет и папиной машины — и по возрастающей. Шумный Игорек, клеившийся то к одной, то к другой, пролетал со своими розовыми очками, как фанера над Атлантическим океаном. Это было очевидно всем, кроме него. Подошедший к парте девчонок, Кича задумчиво кивал, пытаясь выловить в монологе Игорька паузу, чтобы тут же толкнуть какую-то свою телегу. Генка побродил взглядом по партам: кто читал, кто рисовал что-то в учебниках, но в основном все разговаривали. Более остальных Генку интересовали вторая и третья парта первого от окон ряда. За второй маячила лысая смуглая и раскосая морда Мамая, или Михея, или просто Миши Мамаева. Рядом сидел Серега Друг — существо, не смотря на доверительную фамилию, необычайно злобное и подлое. Друга знала вся школа — он торговал травой и продал бы в рабство собственную семью, найдись только покупатель. Это был человек, способный, напоив вас, продать ваши почки на черный рынок — связи у него (Генка подозревал) имелись и для этого. За третьей партой сидел Женя Петров по кличке Экскаватор и Кича, который сейчас подошел к девчонкам. Экскаватор тупо смотрел в окно, а вот Мамай с Другом глядели в сторону Генки, явно что-то замышляя.

Генка снова закопался в свой учебник, чувствуя, как внутри все холодеет. А может, они не на меня смотрят, подумал Гена с надеждой, может, на Сома… Он почувствовал, как в шею кольнуло что-то мокрое, оказавшееся наслюнявленным шариком из бумаги, и стало ясно, что смотрели они именно на него. Генка похолодел еще сильнее и зарылся в учебник глубже. Следующий шарик попал Гене в бровь и Друг, загоготав, проорал:

— Почти в яблочко!

— Цель: Какашка! — поддержал его Мамай и, имитируя звуки наводки ракетной установки, выстрелил в Генку, но промахнулся и крикнул:

— Казашка, если я щас не попаду, ты выгребешь тако-о-ой пизды… — и они с Другом одновременно подняли стволы своих трубочек из-под шариковых ручек.

Стреляли они в течении пяти минут, потом прозвенел звонок на перемену. Генка тут же вскочил и пошел к двери, стараясь выскользнуть незаметно, но случилось то, чего он боялся — Мамай заорал ему в спину: «Какашка, сюда!»

Генка медленно остановился, и, еле сдерживая унизительную плаксивую дрожь в голосе, пропищал:

— Зачем?

— Бля, сюда иди, мутант! Пока я добрый.

Генка повернулся. Что делать? Можно было, конечно, убежать, только потом ведь все равно возвращаться, куда от них денешься? Мамай с Другом стояли возле учительского стола и глядели на Генку со злой веселостью; рядом, за партой сидел Кича и, в предвкушении забавы барабанил пальцами по учебнику. Гена затравленно огляделся — класс превратился в копошащийся муравейник и мало кто обращал на него внимание. Ну, разве что пара-тройка выжидательных взглядов.

— Слышь, чучело! — крикнул ему Друг. — Ты че, туго всасываешь? Шевели протезами!

И Генка пошел — пошел, как на расстрел. Сейчас меня будут бить, подумал он с отчаянием.

— Какашка, — обратился к нему Мамай, лениво улыбаясь и спрятав большие пальцы в карманах джинсов, — Какашка, помнишь, я говорил, что если не попаду, ты получишь пизды? Было такое?

— Но ты же попал… — пропищал Генка.

— Ну и что? А после этого я не попал. Зато ты, Какашулечка, ой как попал…

— Какашенция, — вмешался остроумный Кича, — мы с пацанами посовещались и приняли очень важное для тебя решения. Судьбоносное. Сегодня, Какашечка, величайший день в твоей жизни. До этого дня процесс получения тобою пизды носил беспорядочный и не организованный характер…

— Загрузил, — вставил Мамай.

— Однако сегодня, — продолжал Кича, — мы решили, что этот процесс, как и всякий, нуждается в четкой систематизации. Поэтому отныне ты будешь выгребать по графику: трижды в день. Первый раз — перед первым уроком, потом — после третьего, и потом еще — после последнего.

— А, может, четыре раза? — предложил Друг.

— Хватит и трех, — ответил добрый Кича, — мы не садисты. Что касается внеплановых пиздюлей за конкретные проступки, то их обсудим позже.

— Ребята, я пойду… — промямлил Генка, поворачиваясь.

— Стоять! — гаркнул Мамай.

Генка застыл. Ему показалось, что Мамай вот-вот его ударит, но тут почему-то не ударил.

— Это еще не все, — сказал Кича. — Ты же еще не слышал, как это будет происходить. Есть специальный ритуал, нарушение которого строго карается дополнительными пиздюлинами. — Кича улыбнулся; от этой улыбки у Генки задрожали губы. — Короче, — продолжал он. — Ты подходишь к нам в установленное время, отдаешь честь и докладываешь о прибытии. Говоришь: «Рядовой Какашка для получения дежурного посрача прибыл». Потом ты разворачиваешься, становишься в позу Рэкса, (Друг тут же изобразил эту позу: наклонился, неестественно выгнув позвоночник — все засмеялись) и ждешь посрача. Получаешь причитающийся посрач и до дальнейших распоряжений можешь быть свободен. Что не ясно?

Генка промолчал.

— Тебе все ясно, Какашенция? — переспросил Кича.

Краем глаза Генка посмотрел на Мамая. Только не бей, пожалуйста, только не бей.

— Ясно, — пробормотал Гена, в состоянии, близком к паническому ужасу.

— Что тебе ясно?

Что вы мудаки все, подумал Генка, с удивлением обнаружив в себе злость. Не трусливую ненависть, а именно злость, тихую, как шепот; словно ребенок, сжимающий кулаки в каком-то из тесных подвалов подсознания…

Словно почувствовав эмбрион Генкиной злости, Мамай ударил Гену кулаком в плечо и убил этот эмбрион в зародыше. Генка взвыл; на глаза волной накатили слезы. Мамай умел ударить неожиданно и незаметно, так, чтобы ушиб пульсировал болью, а синяк остался на две недели. В такие моменты островки Генкиной воли тонули в черном океане страха, и хотелось лишь умолять.

— Зачем вы меня травите? — закричал Генка с истерикой. — Что я вам сделал?

— Родился, — ответил за всех Друг. — Давай, докладывай, как Кича учил.

Генка шмыгнул носом.

— Давай, Какашка, докладывай, — поддержал Мамай, — а то все прыщи повыдавливаем.

Все дружно засмеялись.

— Вы бы оставили его в покое, — вмешалась маленькая Настя Быкина, неотрывно наблюдавшая за этой сценой. Она, бывало, защищала Генку, как и некоторые другие девчонки, но их вялая защита никогда не помогала — наоборот, убивала остатки гордости. Что же это за парень, если его защищают девчонки.

— Сейчас он доложит и оставим, — ответил Насте Кича. — Не извольте беспокоиться, леди, — и, повернувшись к Генке, сказал совсем другим тоном. — Давай, прыщавый, докладывай!

— Я… я не умею…

— Твою мать, не беси меня! — заорал Мамай. — Говори: Я, Какашка…

— Ну, я…

— Какашка!

— Я, Какашка…

— Рядовой Какашка!

— Я, рядовой Какашка…

— Для получения дежурного подсрача прибыл!

— Послушай, Мамай…

Договорить Генка не успел — на этот раз Мамай зарядил в солнечное сплетение и Генка вдруг понял, что не может вдохнуть. По щекам уже откровенно полились слезы.

— Плачь, Какашенция, меньше ссать будешь, — отозвался Друг.

— Оставьте его в покое! — снова сказала Настя, обращаясь почему-то персонально к Киче.

— Настенька, дорогуша, ты же видишь, что человек сам осложняет себе жизнь. Всего-то и надо, что сказать несложное предложение и получить легенький посрачь.

— Вы его унижаете, — возразила Настя.

— Когда-нибудь он подаст на нас в суд и получит компенсацию за моральный ущерб…

Все трое дружно заржали. Как легко им удавалось превратить этот ад в невинную шутку! И как легко было окружающим верить, что это всего лишь шутка! От полной безнадеги Генка прислонился к стене и зарыдал — уже не от боли, а от обиды.

Мамай схватил его за рубашку, встряхнул и прижал к стене. Это еще не все, пронеслось у Генки, они никогда не отстанут, никогда.

— Какашка, — спокойно втолковывал ему Мамай, — если ты сейчас не скажешь, что надо, мы будем пиздить тебя еще и еще, на каждой перемене, а потом после уроков. Ты понял?

— Да, — промычал Генка.

— Ну так давай, говори…

— Ну, я, рядовой Какашка, — Генка всхлипнул, — для посрача прибыл…

— Для получения дежурного посрача, — поправил Кича, — не нарушай формулировку. Давай заново.

— Я, рядовой Какашка, для получения дежурного посрача прибыл.

— О! — похвалил Друг. — Это уже лучше. Повтори еще раз и вставай в позу Рэкса.

— Давай, Говнашечка… — подключился только что подошедший Экскаватор.

Генка почувствовал, что сломан — сломан как дерево. Пенек торчит в небо острыми краями, а крона валяется в грязи возле корневища.

— Я, рядовой Какашка, для получения дежурного посрача прибыл.

— А теперь поворачивайся и вставай в позу Рэкса, — приказал Друг.

Генка не сдвинулся с места. Он не мог заставить себя повернуться и наклониться — в этой позе было много женского, сверх-унизительного для мужчины. Даже для сломанного дерева.

— Какашенция, что тебе опять не ясно? — спросил Кича.

Генка продолжал стоять.

— Бля, Какашка, тебя ёбнуть? — заорал Мамай. Генка понял, что его сейчас ударят, но все равно не мог заставить себя сделать то, что ему приказывали.

— Училка идет! — раздался вдруг голос Сомова где-то за Генкиной спиной. Все, даже Генка, повернули головы и посмотрели на Сома. Он, как обычно, был одет во все черное — черные туфли, черные джинсы, черная рубашка (которую он иногда менял на свою знаменитую футболку); Сомов одевался так всегда, но сейчас это стало почему-то особенно заметно. Сочетание черного с бледностью лица, светлыми прямыми волосами и горящими глазами делало Сома похожим на падшего ангела.

— Что ты сказал? — враждебно переспросил Мамай.

— Училка идет, — повторил Сом так же враждебно.

Где-то полминуты они молча и тяжело смотрели друг на друга. Класс гудел и копошился, как обычно, учительницы все не было, свита Мамая как-то померкла и потускнела, и они с Сомом словно бы остались один на один. Мамай смотрел с тупой ненавистью, а во взгляде Сомова кричало презрение. Сом явно видел всю сцену, и ему стало противно; в то же время Сом, даже если бы и хотел, не мог защитить Генку. Его авторитета едва хватало, чтобы отстоять себя.

Сом смотрел на Мамая, как на дворнягу, и Мамай бесился все больше. Формально поводов для драки между ними не было, но на этих улицах месили в говно и за случайный взгляд.

— Ну и где эта твоя училка? — спросил наконец Кича.

В следующую секунду в класс вошла учительница, и тут же прозвенел звонок на урок.

После алгебры в расписании стояло две физкультуры.

Переменка перед первым из этих уроков сопровождалась возней, мычанием, визгом и реликтовыми криками. Перед физрой (как спокон веку называли этот предмет ученики) всегда было шумно — оба противоположных пола, возраста бурного полового созревания, вынуждены были, из-за ремонта в раздевалках, переодеваться (а значит раздеваться) в одном классе. Конечно, каждому хотелось разглядеть цвет нижнего белья предмета тайных вожделений, а потом победоносно объявить о нем во всеуслышание. Закончилось все, как обычно — девочки, оставив всякую надежду переодеться незаметно и без шума, просто выперли из класса всех парней, и, лишь закрывшись, спокойно переоделись. Парни бурно негодовали.

Переодевшись, пестрая многоголосая орда в разноцветных спортивных костюмах высыпала на улицу — в связи с теплой погодой, физра проводилась на свежем воздухе. На спортивной площадке детей уже ждал физрук Николай Павлович — он стоял возле турников в своем зеленом спортивном костюме и торопливо докуривал сигарету, надеясь, что никто этого не заметит. Сегодня ему предстояло вести урок у всего класса, так как Светлана Федоровна — физручка девочек — легла в больницу с язвой. Все сходилось во мнении, что с сибирской, потому что Светлана Федоровна внешне напоминала крупную рогатую скотину. Прошло около десяти минут, прежде чем все собрались и построились. Начался урок. Настроение у класса было предельно ироническое, и виной тому, как обычно, был физрук Николай Павлович, по прозвищу Винни-Пух.

Казалось бы, Винни-Пуха должны уважать. Его внешний вид этому способствовал — высокий рост, широкие плечи, седые командирские усы, седая же шевелюра и волевой подбородок. Плюс рычащий голос и взгляд исподлобья. Поначалу, быть может, его и уважали, но потом по школе поползли слухи, игнорировать которые было невозможно. Начали все девочки, неоднократно замечающие, что Винни-Пух их лапает под видом помощи при выполнении физических упражнений. Кроме того, Винни-Пух не стеснялся появляться в женской раздевалке в самые неподходящие моменты, вроде бы считая, что девочки уже переоделись. А еще было точно известно, что из предыдущей школы его выперли; насчет того, почему это случилось, ходило множество разнообразнейших легенд.

Одна легенда гласила, что Винни-Пуха застали за мастурбацией. Говорили, что он провертел дырочку из мужской раздевалки в женскую, и, подглядывая за девочками, предавался одинокому пороку, пока кто-то не зашел в самый момент истины. Еще рассказывали, будто у Винни-Пуха когда-то была привычка швырять баскетбольным мячом в непонравившихся учеников. И вот однажды он попал этим мячом какому-то парню в голову и тот лег в больницу с сотрясением мозга. Об этом узнал старший брат пострадавшего и, прихватив двух друзей, нанес Винни-Пуху визит вежливости. Они завели педагога в туалет, долго били и топили в унитазе. С тех пор Винни-Пух в той школе не работал, а работал уже в этой, директор коей являлся (опять же по слухам) его, Винни-Пуха, собутыльником. Откуда появилась эта кличка — Винни-Пух — никто не знал. Она перекочевала вместе с Николаем Павловичем со старой школы.

Генка был искренне благодарен Винни-Пуху просто за то, что тот, такой вот, существует. Гена находил в Винни-Пухе оправдание своей слабости — если уж такого здорового физрука все презирают и издеваются над ним, как хотят, то чего тут говорить о нем, Генке, овечке среди волков? А ведь над Винни-Пухом действительно не стебался только ленивый. Друг, например, иногда открыто называл педагога на «ты», а Мамай сочинял про учителя похабные песенки и распевал их на уроке.

Две физкультуры пролетели для Генки относительно спокойно. Сначала все сдавали прыжки в длину, и Генка сдал зачет без проблем. Он от природы быстро бегал и отлично прыгал. В тот раз, когда он ходил, это спасло ему жизнь. Потом Винни-Пух отпустил парней играть в футбол, а сам стал принимать зачеты у девочек. Гена в футбол не играл; его если и звали в команду, то только чтобы поиздеваться. Он просто сидел на заборчике у стадиона и наблюдал за играющими, пребывая в блаженном покое — пока они заняты игрой, его никто не заметит.

Самое главное произошло на следующем уроке — на истории.

Еще на физкультуре Гене захотелось по маленькому, но он как-то не придал этому значения и забыл сходить в туалет на переменке. Теперь же мочевой пузырь переполнился, и Генка тихо страдал, елозя на своем месте, как на электрическом стуле. До конца урока оставалось тридцать пять минут.

Где-то на тридцатой минуте урока страдания стали невыносимыми. Он решился попроситься выйти из класса. Если бы сейчас была не история, а физика, Генка предпочел бы молча умереть от разрыва мочевого пузыря — Ведьма умела превратить физиологическую потребность в народно-развлекательную комедию с Геной в главной роли. Ведьма бы не только его не выпустила, она бы привлекла к нему внимание, его бы заметили и, как обычно, опустили ниже плинтуса. Но сейчас была Анастасия Андреевна, в отличии от Ведьмы homo sapience, поэтому Генку выпустили из класса без шума и как-то даже без обычных в таких случаях шуточек.

Второй этаж, на котором находился кабинет истории, сильно походил на оранжерею. После ремонта обширную его часть оградили большими серыми камнями, засыпали черноземом и усеяли какой-то флорой. Благодарные школьники время от времени начисто вытаптывали всю эту растительность, выливали в чернозем грязную воду после мытья полов, а безбашенный Друг однажды туда помочился. Тот же Друг пообещал когда-то засеять эту оранжерею коноплей, но позже высказал опасения, что администрация школы соберет урожай раньше него. И директор, закрывшись в кабинете с завучем и Винни-Пухом, будут долго и заразительно хохотать над чем-то, им одним понятным.

Генка вышел из кабинета и, уперевшись взглядом в неожиданное черное пятно, расплывающееся над серым камнем оранжереи, вздрогнул и чуть не обмочился. Почему-то ему стало очень страшно. Сначала он подумал, что его глючит, но вскоре понял, что это просто шутит его больное зрение. Он протер очки краем свитера, потом протер глаза и взглянул на пятно еще раз.

На сером камне сидела, закинув ногу на ногу, незнакомая девчонка, одетая в черное и в упор смотрела на Генку. Едва заметив ее прямой взгляд, Гена налился краской, отвернулся и поспешил к ступенькам. Он даже толком ее не разглядел. Вроде бы она невысокая и какая-то хрупкая. Одета она в длинную юбку с разрезом и свитер; и были, кажется, колготки на ногах — черные, как и остальная одежда. Генка тут же вспомнил Сомова. Почему же она не на уроке, подумал Гена, урок ведь идет…

В туалете он долго, апатично мочился. Когда он наткнулся, как на грабли, на свое отражение в заляпанном краской зеркале, то почувствовал смертельную тоску. Он вспомнил ту девчонку в черном, кажется, очень даже симпатичную. Что она думала, глядя на него? То же, что думает он сам, глядя в зеркало: вот урод. Прыщавый, длиннющий, с бегающим взглядом, к тому же в очках, пусть небольших и стильных, не таких, как когда-то, но все же. У меня никогда не будет девушки, подумал Гена. Даже если какая-нибудь и заговорит со мной из жалости, меня заклинит так, что я не смогу ей ответить. Я умру девственником. Ему стало так себя жаль, что он разрыдался. Из этого порочного круга просто не существует выхода: ну как не презирать того, кто сам себя презирает? А как не презирать себя, когда тебя презирают другие? Вот если бы я умер, подумал Гена, если бы я покончил с собой у них на глазах, вот тогда бы они поняли… вот тогда б им стало мерзко и стыдно. Пару минут Гена наслаждался этой пьянящей мыслью, а потом вспомнил о Валере Козлове… и стало ясно, что ни фига бы они не поняли. И ни фига бы не стало им стыдно. Они бы просто забыли и вспоминали лишь иногда, чтобы покрутить у виска и глубокомысленно произнести: «Да он всегда был немного ебанутым…»

Гена спрятал очки в карман и, хорошенько умыв лицо, вышел из туалета. Не успев пройти и двух метров, он снова наткнулся на ту хрупкую девчонку в черном и вздрогнул вторично. Она сидела на подоконнике и смотрела на него в упор. Она меня преследует, подумал Гена с паникой. Хотелось убежать, но куда? Не назад же, в сортир. Помешкав немного, Генка направился к лестнице, как и намеревался. Ему почему-то стало стыдно, что незнакомая девушка застала его выходящим из туалета.

— Эй! — позвала она вдруг.

Генка остановился. У нее был хрипловатый голос. Что ей от меня надо, подумал Генка тревожно.

— Я? — тихо спросил он.

— Ну не я же. Подойди сюда.

— Я на урок спешу.

— Чего туда спешить? Он кончается через пять минут.

Генка стоял в нерешительности.

— Да подойди, чего ты стремаешься? Я не кусаюсь.

Гена почувствовал знакомый холод в груди. Может, она что-то спросить хочет. Какой сейчас урок или что-то в этом роде.

Он медленно подошел к окну и, стесняясь надеть очки, некоторое время близоруко вглядывался в девочку. Генку поразила ее обувь. Это были не туфли на каблуках, как обычно носят девочки, а военного типа ботинки. Эти армейские ботинки смотрелись на ней, маленькой и хрупкой, даже естественней, чем на каком-нибудь накачанном двухметровом десантнике.

— Что? — спросил Гена, подходя.

— Падай, — она указала на место на подоконнике, рядом с собой.

Не зная, что говорят или делают в таких случаях, Гена просто послушался и сел рядом с ней. Она подняла на Генку большие гуманоидные глаза цвета кофе и стала изучать его внешность. Стало жутковато. Чего ж тебе надо, подумал Гена.

— Ты из восьмого «А»? — спросила она.

— Ага.

Ее лицо было настолько необычным, что оно не приходило по общепринятым эталонам красоты ни как не красивое, ни как уродливое. Черты лица были удивительно правильными и тонкими, но под глазами темнели четко различимые круги. Она была похожа на человека, сжираемого изнутри некой мучительной и безнадежно смертельной болезнью. Жуткое лицо. Она словно была не отсюда.

Она молчала и это давило. Генка сглотнул и выдавил из себя:

— А ты из какого класса?

— Из «Бэ».

Вдохновленный ответом, Генка продолжил:

— А почему ты не на уроке?

— Меня выгнали, — она улыбнулась, и ему сразу стало легче, — я физичку сукой назвала.

— Кого? Ведьму?!

— Ну да.

— Ну ты даешь! Ведьму — сукой! Зачем?

— Потому, что она сука.

Генка был настолько ошарашен бесспорной логикой ответа, что не нашелся, что сказать.

— Меня Юлей зовут, — сказала она наконец.

— Гена, — ответил он, поражаясь, насколько легко ему удалось это знакомство.

Они помолчали. Она о чем-то думала, а он скользил краем глаза по бугоркам груди под ее свитером.

— Пошли покурим, — предложил она. — Все равно сейчас звонок будет.

— Я не курю, — виновато сообщил Гена.

— Плевать. Рядом посидишь. А то мне скучно. А ты, вроде, один из немногих, с кем тут можно поговорить.

Она улыбнулась ему, а он испытал кайф. Невидимая могучая рука вдруг вытащила его из говна и поставила его вровень с нормальными людьми с которыми общаются девчонки. Они спрыгнули с подоконника и направились к выходу из школы.

— А хочешь, я тебя курить научу? — предложила она.

— Хочу.

Они выглядели, наверное, довольно комично: он — высокий и некрасивый; она — невысокая и симпатичная, но Гена этого не замечал. Он даже забыл о своей уродливости. Он не знал, что хрупкие большеглазые брюнетки — самые опасные существа на свете. Они ничего не делают просто так.

2. Этот полуразрушенный павильон отличался от других полуразрушенных павильонов тем, что на нем было крупно выведено слово «SEPULTURA». Чуть правее и ниже чернела надпись «ONYX».

Отсюда не было видно школу; ее скрывал угол заброшенного детсада. Почти все окна в нем были разбиты; вместо добрых воспитательниц в белых халатах, в битых окнах иногда виднелись желтые листья, кружившие в пустоте коридоров беззвучные осенние вальсы. Дырявое, как сито, здание с заколоченными крестом проходами, насквозь простреливалось всеми ветрами. Стремные кабинеты верхних этажей облюбовали птицы, по периметру детсада несли свой бесконечный караул черные и хмурые тополя — часовые.

Еще из павильона виднелись ржавые горки и скрипящие качели. Когда-то здесь шумели дети; сейчас на них катался лишь ветер. Чуть дальше просматривался толстый бетонный забор, отделявший еще агонизирующую школу от безнадежно мертвого детсада. Юля тупо смотрела на нарисованного на заборе Боба Марли. Впрочем, это мог быть и не Боб Марли, а просто абстрактный растаман с дрэдами. Черный растаман счастливо улыбался, но, все же, казался грустным. Его лицо было зачеркнуто огромной черной свастикой.

Чуть слышно прозвенел звонок. Где-то вдали. На урок.

— Ну, я пойду… — робко пропищал Гена. От выкуренной сигареты он выглядел слегка зеленоватым, но чрезвычайно гордым.

— Иди, — сказала Юля равнодушно. Ее взгляд приковала огромная разлапистая груша у забора. Примечательное дерево. На нем когда-то повесился девятиклассник Валера Козлов. Он специально выбрал это место, чтобы его заметили с окон школы. Привязал веревку к одной из самых верхних веток.

— Мы… еще увидимся? — спросил Генка. Юля видела, как трудно ему дался этот вопрос, как он выпихивал языком каждое слово.

— Наверно… — он был таким смешным, но она знала, что смеяться нельзя.

— Может… завтра?..

— Я тебя найду.

Он кивнул, прошел несколько шагов, но остановился.

— А ты… это… на урок не идешь? — спросил он.

— Нет.

— А… — он помолчал, — ну ладно…

— Пока…

Он ушел и Юля лениво проводила его взглядом. Какой урод, подумала она. Хотя если б не эти прыщи, кто знает… Наверное, он все-таки слишком труслив… Хотя, может, это как раз то, что надо. Сильным и смелым всегда есть, что терять, а этому терять нечего. Когда он испугается — он побежит, и тут лишь надо сделать, чтобы он побежал не назад, а вперед. Не от, а на. А это не так уж сложно. Солдата гонит на вражеские пулеметы не патриотизм, не ярость и даже не приказ. Его гонит туда страх. Страх заставляет его бежать.

Юля снова посмотрела на ту грушу. Как обычно перед месячными ей было хреново. А ведь он долго висел… Шли уроки, перемены, учителя втолковывали что-то ученикам, ученики, конечно, не слушали… А он висел, слегка покачиваясь, и улыбался… Слишком тугой шарфик… смешная шутка… Тихо хихикал себе под нос от счастья, что отомстил… И какая-то девочка, все еще пережевывая, взглянула в окно… случайно… на секунду… И учительница вдруг замерла на полуслове… И была секунда перед взрывом, когда они уже заметили, но еще не поняли. Как много бы отдала, чтобы видеть в этот момент их лица! И как она понимала его последнюю улыбку!

Когда-нибудь она тоже так улыбнется.

Школьный буфет — место шумное. У прилавков со сладостями и подозрительными бутербродами на большой перемене вечно толпится многоголосая орава: кому-то не терпится что-то купить, кому-то — стащить, все кричат и спорят с буфетчицей. Буфетчица — безразмерная бабища в белом с не поддающейся описанию остервенелостью на лице. Когда кто-то лезет без очереди, она визжит так, что в брагомских подвалах просыпаются бомжи. Возле буфета находится столовая: за одинаковыми серыми столами рассеяно и весело питаются первоклассники, они швыряются хлебом и обливаются чаем. Чуть дальше стоит похожая на камбалу учительница и обсуждает что-то с жующим пирожок Винни-Пухом. У Винни-Пуха свисток на шее, капуста в эрегированных усах и мутные глаза; он полностью согласен с камбалоподобной учительницей и поэтому все время кивает.

Интересно, о чем они говорят, подумала Юля. Может быть, о Че Геваре? Или о маркизе де Саде? Или о влиянии Кена Кизи на психоделическую революцию? Она протиснулась сквозь толпу, поздоровалась с какими-то знакомыми, фальшивые поулыбалась, обошла сидящих на корточках малышей — прямо на полу те играли разноцветными фишками.

За одним из незаполненных первоклашками столов Юля заметила Сома. Он пил чай из треснувшего стакана и задумчиво поглощал бутерброд с колбасой. Сом скучал. И, как обычно, когда он скучал, в нем проступало что-то трогательное.

Юля подошла и села напротив.

— Привет.

— Привет.

— Как оно?

— Ничего.

— У меня тоже хреново, — сказала Юля.

— Бывает, — ответил Сом, доедая колбасу. Потом спросил. — Ты сейчас тусуешься? Че там на «Калифорнии»?

— Как обычно. Все бухают. Ксюха вены порезала.

— Какая Ксюха?

— Герла Флэша. Розочкой.

— И что? — полюбопытствовал Сом.

— Да ничего, — ответила Юля раздраженно. — Она же при всех резала. Понятное дело, показуха. Перемотали руку и нормально.

Они помолчали. За соседний стол уселся грузный директор и принялся ритмично и сосредоточено хлебать жидкий супик. Директор был одет в широкие темные брюки и растянутый свитер с выглядывающим на груди галстуком. От перманентного запоя лицо директора расплылось к плечам и приобрело устойчивый серо-фиолетовый цвет. Директора нельзя было назвать живым, но он не был еще трупом; это было нечто среднее, распространяющее вокруг себя флюиды мучительной болезни и медленной смерти. Когда он проходил по школьным коридорам, дети начинали заикаться, у девушек внезапно начинались месячные, вяли цветы на подоконниках, а кефир в буфете превращался в брагу.

— Говорят, «Ария» в Харьков приезжает… — нарушила паузу Юля.

Сом не реагировал. Она посмотрела на него с тоской. Эх, Дима… Мой первый мальчик… Когда-то мы были самыми близкими… пили вино… курили… и ты играл что-то из БГ, а может, из Майка… а теперь вот: «Привет. Привет. Как дела? Нормально.» Какая скука… Она задумчиво разглядывала свои ногти.

— Как там твой брат? — спросил он, чтобы хоть что-то спросить.

— Там — это где?

— Ну, мало ли…

— Ты имеешь в виду: не соскочил ли он? Нет, не соскочил. Недавно взял взаймы у матери сто пятьдесят баксов и стырил две серебряных ложки.

— Он же переламывался… — сказал Сом.

— Переламывался, — подтвердила Юля, — две недели просто бухал, а потом опять начал… Мать отвезла его в клинику, частную какую-то, заплатила кучу бабок, чтобы ему ломку сняли… Ломку-то сняли, а толку…

— Понятно.

К директору подсел Винни-Пух и, положив ладонь на пухлое плечо, зашептал что-то тому в ухо. Фиолетовая морда директора треснула в кривой дрожащей улыбке. Глазные яблоки спрятались под сенбернарными складками, провалившись куда-то к нижней челюсти. Лицо стало напоминать отбитый кусок протухшего мяса. Директор продолжал есть (так ритмично, что это походило на мастурбацию), а Винни-Пух все шептал, и на груди у него колыхался голубенький свисток.

Юле стало тошно. Какая мразь вокруг, какая мерзость… Говорят, человеку хоть раз в день нужно видеть что-то красивое… чтобы не спятить… а здесь эти рожи… Единственный друг, единственный, кто может понять и стать по эту сторону баррикады сейчас допьет свой чай и уйдет… И мне даже нечего ему сказать…

Звенели ложки. Камбалоподобная учительница что-то кричала малышам. В окна столовой ломились голуби, ошалевшие от бабьего лета. Худенькая повариха в белом и грязном пронесла мимо Юли здоровенную кастрюлю со странно пахнувшей кашей. Появился Игорек. Он подсел к Сому со стаканом чая и победоносно посмотрел сначала на Сома, потом на Юлю. Видно, у него было чем поделиться.

— Слышали прикол, да? — спросил Игорек.

— Какой именно? — полюбопытствовал Сом.

— Вы что, ничего не слышали? Ты должна знать, — заявил он Юле. — Это в твоем классе было. На третьем уроке. Про Жирка и Кузю.

— Я не была на уроках, — отозвалась Юля брезгливо.

Игорек ее раздражал. Розовые очки и облегающая одежда делали его похожим на педераста. Она знала такой тип людей: чем больше они стараются выделиться, тем более серыми становятся. Игорек предпочитал все модное — в музыке, одежде, кино — поэтому никаких собственных предпочтений у него не было. Он отчаянно пытался заинтересовать собой хоть кого-то, он приставал к людям, что-то им рассказывал, громко смеялся, и чем больше он старался, тем меньше у него получалось. Его воспринимали все меньше. Он говорил громче всех, но никто его не слышал. Его не презирали и не уважали; его просто не замечали — настоящая трагедия для человека, который делает все, чтобы его заметили. Вся его личность, думала Юля, это несколько глянцевых страниц дешевого молодежного журнала. Там даже нет букв, только постеры.

— Короче, прикол, — рассказывал Игорек. — Идет урок в вашем классе (он кивнул на Юлю). Училка что-то чешет, все втыкают. И тут заходит Жирок… ну Сиська… хачик этот из седьмого «Д». А в руках у него кирпич. Прикиньте, да, просто заходит в чужой класс, без стука, посреди урока, с булыжником в руке… Охуеть можно, да?

— Ну и? — спросил Сом равнодушно.

— Дальше самое интересное. Подходит он с этим кирпичом к Кузиной парте… все, понятно, в шоке, Кузя тоже… подходит, размахивается и швыряет кирпич Кузе прямо в голову… при училке, при всех… Прикиньте, да?

— И что, попал? — поинтересовалась Юля, чуть оживившись.

— Вообще, Кузе повезло. Промазал. Только децул зацепило — и то осколком. Царапина. Все сейчас только об этом и говорят. Сиська сейчас у этого психолога нового, говорят его на дурку заберут. Кузя обещал его отпиздить, как только увидит, хотя с другой стороны оно и опасно — с психом связываться… — Игорек допил свой чай. — Ну и ладно, я пойду. Урок скоро начинается. Идешь? — спросил он у Сома.

Сом лениво поднялся.

— Пока, — сказал он Юле.

— Пока, — ответила Юля.

Они ушли. Юля не смотрела им вслед.

Столовая медленно пустела. Винни-Пух с директором давно ушли. Слышались голоса и гулкие удары игральных фишек о бетонный пол. Худенькая повариха сосредоточено курила в открытое окно — ее исполосованное морщинами лицо напоминало дорожный атлас. С улицы гудели голуби.

Юля поднялась, все еще думая о поступке этого паренька… как же его… Горик, что ли? Или Нурик? Нет, кажется, Горик. Видно, Кузя его действительно достал. А может, парень и правда сдвинутый? Юля попыталась вспомнить этого Горика: толстый, потный, воняющий… Смуглое лоснящееся лицо… Словом, еще один изгой. Козел отпущения. Или все не так просто? Почему он сделал это при всех, на уроке? Интересно… Раньше она как-то не обращала на него внимания… ну ходит такое чучело, все время молчит… А теперь интересно… Может этот тот, кто нужен? Может, им стоит заняться?

Она вышла из столовой и направилась к своему классу. На уроки идти не хотелось, но нужно было забрать свой рюкзак. Желательно до прихода учителя. Ведьма выгнала Юлю в самом начале первого урока, и вот уже третий урок подряд Юля бесцельно слонялась по школе, а рюкзак оставался в классе.

Куда бы сейчас пойти, размышляла Юля. Домой? Там мать. Опять начнется… К брату? Она вспомнила свой последний визит к сводному брату: загаженная квартира, минимум мебели и сам Славик на диване — бледный, похожий на ветвистый обломок сухой березы. На лысом белом черепе — ярко-алые, словно накрашенные, губы, огромные черные зрачки и выпирающие скулы. Щетина. Кругом мусор: банки из-под пива, какие-то бумажки, пепельницы, до хрена пепельниц, и, тем не менее, окурки и пепел по всему дому. Везде вонь: в комнатах воняет лекарствами, немытым телом, лежалой одеждой и продуктами; в туалете воняет аммиаком; в кухне — газом; везде — вонь. И жена — когда-то красивая девушка (Юля видела их со Славой фотографии), за два года совместной жизни превратилась в руину. С нее можно соскребать плесень. Юлю всегда интересовало: чт о вот уже два года держит эту женщину рядом с опийным наркоманом? Ведь сама-то она не колется… вроде бы… Раньше в Славике было что-то, что удерживало женщин. Раньше в нем было все. А сейчас? Неужели память о живом так сильна, что даже его труп встречается с любовью?

В пятнадцать лет Славик убежал из дому. Он был хиппи: волосы по пояс, руки по локти в бисере. Объездил автостопом весь Советский Союз, знал все главные трассы, как свои фенечки, по полгода жил на чужих квартирах в разных городах: сегодня Кишинев, завтра — Иркутск, послезавтра — Алма-Ата… В хипповских коммунах пристрастился к наркотикам, перепробовал наверное все. Начал с анаши и циклодола, дальше: винт и черный. По возможности баловался кокаином, героином, ЛСД. Пробовал соскочить с одного наркотика при помощи другого. К двадцати шести годам Слава уже мало напоминал человека. Юля сомневалась, что он протянет хотя бы до тридцати.

Юля зашла в класс. Учителя еще не было. Все суетились и шумели. Возле доски стоял огромный Кузя и, громко матерясь, показывал всем пластырь за ухом. Кузя, благодаря Горику, стал вторым героем дня, и класс бегал за ним, как племя за шаманом. На Юлю не обратили внимания; она взяла рюкзак и вышла. Прозвенел звонок.

На первом этаже, у выхода из школы, находился вечно пустующий гардероб, отгороженный толстой решеткой и угрожающе ощетинившийся крюками для одежды. Гардеробом не пользовались — боялись краж. Ученики оставляли верхнюю одежду на вешалках в классах и, при необходимости, носились с нею из кабинета в кабинет.

Возле гардероба сидел за деревянной стойкой одинокий охранник — молодой парнишка в черной спецформе с ярким шевроном на плече. На шевроне был нарисован скорпион (охранная фирма так и называлась «Скорпион»), на боку болталась дубинка. Увидев Юлю, охранник встал.

— Далеко собралась?

Юля остановилась и молча посмотрела ему в глаза. Охранник был коротко стриженый, веснушчатый, с едва пробивающимися усиками. Как и все до него, он был трусоват и фальшиво грозен. Неделя, подумала Юля. Максимум две… Больше он здесь не выдержит. Заклюют. Даже не старшеклассники. Наши. Кузя, Дудник, Мамай и Кича из Димкиного класса…

Пауза затягивалась. Охранник не выдержал взгляда и заскользил глазками по Юлиному телу.

— Сейчас урок идет… — сказал охранник с чуть уловимой неуверенностью.

Юля могла соврать, что она заболела и ее отпустили. Он бы даже не потребовал справку из медпункта. Но ей хотелось играть.

Она подошла к охраннику, обняла его, прижалась, обвивая руками его шею. Парнишка никак не реагировал, лишь оторопело глядел на нее сверху вниз.

— Ты чего?.. — наконец выдавил он.

— Я хочу тебя, — томно промурлыкала Юля, — поехали ко мне… прямо сейчас…

— Я не могу… — пробубнил раскрасневшийся охранник, — у меня смена… я работаю до шести… и вообще… ты чего…

Юля прижалась к нему сильнее, она терлась, как кошка, и скользила ладонями по потной спецформе. У паренька срывало крышу. Юля едва сдерживалась, чтобы не засмеяться.

— Давай прямо здесь, — мурлыкала Юля, нащупывая толстый ремень, — прямо сейчас… ну же… давай, выеби меня…

Юля висела на нем. Он попятился и уперся в звякнувшую решетку гардероба. Юля явно вредила его психическому здоровью. Парень краснел, потел, часто дышал и бубнил: «ты чего…». «Похоже, он еще мальчик, — весело подумала Юля, — мальчик-целочка.» Она захихикала.

В коридоре застучали чьи-то гулкие шаги. Широкая липкая ладонь тут же переместилась с Юлиной попки на ее же талию. Он попытался оттолкнуть Юлю, но она намертво вцепилась в черную спецформу.

Из-за угла появилась Ведьма. Увидев, чем занимается доблестная охрана, она остановилась. Юля, вроде бы только заметившая Ведьму, отошла от парнишки на два шага.

— Нина Васильевна, — сказала Юля невозмутимо. — Он хотел меня изнасиловать. Угрожал дубинкой. Лапал.

Ведьма посмотрела на Юлю так, будто хотела навести порчу. Она ужасала и будоражила воображение. Глаза повыскакивали, как пружины из старого дивана, под щеками что-то затряслось и взбунтовалось, яркий багровый рот расцвел, как чернобыльская роза, обнажая золотые зубы — бутоны.

— Саблежукова-а-а! — завизжала Нина Васильевна, и от вибрации треснули витрины в московских супермаркетах. — Мать в школу! Сегодня же! Саблежукова, учти, ты меня достала! Чаша переполнилась! Я терпела долго, но больше не собираюсь! Я поговорю с директором! На следующем педсовете будет поднят вопрос! — она успокоилась и сказала уже тише. — Тебя выгонят, Саблежукова. Это я тебе обещаю. У нас редко кого выгоняют, но тебя выгонят. Ни мать не поможет, никто, — она повернулась к охраннику, медленно стекающему в спецформу. — А о вас я доложу начальству.

— Нина Васильевна, вы так разнервничались, — тревожилась Юля, — может, водички…

— Смейся, Саблежукова, смейся. Посмотрим, кто посмеется последним. Я вижу, ты рюкзак прихватила, наверное опять думаешь смыться с уроков. У тебя, я так понимаю, свободная посещаемость: хочу — приду на урок, не хочу — не приду… Иди, Саблежукова, я тебя не держу. Только потом пеняй на себя.

И она ушла. Юля смотрела ей вслед, пока не поняла, что конвульсивно, до боли, сжимает кулаки. Длинные ногти впивались в мякоть ладоней.

Кто-то кричал ей в ухо. Она повернулась и увидела сопливо разъяренного охранника.

— Теперь меня уволят! — орал он. — Из-за тебя, коза!

Юля не реагировала. Теперь, когда Ведьма ее заметила, нужно было возвращаться в класс. Иначе ее и впрямь выгонят. Ведьма по-любому настучит директору.

Охранник все еще хныкал и возмущался.

— Пошел н-на хуй! — от души сказала Юля, — ничтожество… импотент сраный…

Ей хотелось, чтобы у парня остались комплексы. Охранник что-то орал, но она ушла, не оборачиваясь. Приходилось спешить. Юля не сомневалась, что Ведьма вот-вот наведается в их класс.

По пути Юля зашла в туалет. В крайней кабинке слева слышалось какое-то движение. Она подошла к зеркалу и стала разглядывать розу, нарисованную на нем помадой, ожидая, когда кабинка слева опустеет. Юля терпеть не могла, когда в туалете был кто-то еще.

Кабинка упрямо не пустела. Юля скорчила рожу хмурому двойнику в зеркале, отмечая, как же здесь накурено. Ну да, подумала она, в той кабинке кто-то курит, тем боле вытяжка рядом. Потом она поняла, что пахнет не табаком. Кто-то обнаглел до такой степени, что курил шмаль прямо в школьном сортире. Теперь она всерьез заинтересовалась, кто же сидит в той кабинке. Юля вдруг подумала, что из кабинки выйдет Ведьма. Было бы забавно.

Но из кабинки вышла не Ведьма, а Юлина одноклассница Ира Маховская. Секунд двадцать они смотрели друг на друга через треснутое зеркало. Ира, или, как ее называли, Маха, была глупой агрессивной блядью, склонной к мелированию, полноте и узкой облегающей одежде. Последние две склонности, вероятно, доставляли Махе кучу проблем — попробуйте-ка запихнуть несколько килограмм целлюлитной биомассы в джинсики, которые помещаются в пачке из-под сигарет! Как Махе удавалось такое чудо — Юля не знала. Оставалась также загадкой, как ее джинсы выдерживали такое надругательство над легкой промышленностью.

— Опа-а-аньки… — протянула Маха, ошалело лупая покрасневшими глазками, — кого я вижу… Соплежуйка!.. Ну привет, привет…

Юля резко обернулась.

— Слышь, ты, корова, — сказала она спокойно, — я тебя, по-моему, уже предупреждала… У тебя, конечно, жира больше, чем мозгов, но и до тебя должно бы уже дойти…

— Соплежуйка, тебе говорили, что ты похожа на гладильную доску?

— А тебе говорили, что ты похожа на кольцевой автобус?

— Соплежуйка, ты ж плоская! Посмотри на себя!

— Маха, с твоей точки зрения «плоская» — это когда грудь не теряется в жировых складках. В этих джинсах ты похожа на холодец в целлофановом пакете. Дотронешься до тебя — ты идешь волнами.

— Заляпай пасть, уродина! — заорала Маха. — Мало тебя пиздили?!!

— Кстати, — невозмутимо продолжала Юля. — Артур мне говорил, что у него на тебя не стоит. А он совсем не импотент, поверь мне на слово.

— Я тебя урою! — заревела Маха, но не сдвинулась с места. Все-таки она была одна.

— Хочешь, подарю тебе вибратор? Размером с огнетушитель. От первых же фрикций ты растечешься по всему дому.

— Соплежуйка, не дай бог увижу тебя с Артуром — все зубы повыбиваю. Нечем будет сопли жевать. Ты меня по няла?

— Маха, это ты не понимаешь. На такой кусок сала, как ты, у нормальных пацанов просто не встает. На фиг ты покрасилась? Ты думаешь, это тебе поможет? На тебя даже Сиська не поведется!..

В какой-то момент (когда именно — Юля не заметила) они обе начали орать, совершенно не слушая друг дружку. Она не понимала, что орет ей Маха; более того: она перестала понимать, что она сама орет. У нее было лишь одно желание: растоптать, унизить, раздавить, уничтожить этот обесцвеченный перекисью и втиснутый в дорогие шмотки кусок мяса.

Потом Маха бросилась на нее. Маха была крупнее (хоть и не намного — все-таки Юля преувеличивала полноту соперницы) и дралась как мальчишка: кулаками. У Юли же был один существенный плюс: кожаные ботинки со свинцом в носках, сшитые под заказ специально для нее. Последний папин подарок.

Все произошло мгновенно и незаметно — как обычно. Юля, пытаясь восстановить дыхание, стояла у стены, все еще сжимая кулаки. Краем глаза Юля заметила у своего двойника в зеркале ссадину над бровью. В глазах, словно по инерции, мелькали Махины кулаки, хотя Маха уже давно пятилась к двери, сильно при этом хромая. В ушах застыл резкий кошачий визг.

— Тебе пиздец, — пообещала на прощанье Маха и выскочила из туалета.

Хорошо, что я не захватила одну из своих игрушек, устало подумала Юля, опираясь о стену. Было бы сложно удержаться. Трудно быть рассудительной, когда у тебя в рюкзаке пистолет Макарова.

Она отчетливо увидела, как это было бы: Маха падает с дыркой во лбу, ударяясь головой о серую кафельную стену. Из ее головы брызжет тоненький кровавый гейзер. Юля переступает через тело. Все глупые законы, заставлявшие это тело куда-то бежать, чем-то заниматься и на что-то претендовать разом прекращают свое действие. Маха впервые становиться тем, чем она всегда являлась — куском мяса.

Убийство наполняло Юлю трепетом. Есть человек — и есть горы духовного хлама. Есть личность, которую он считает бесценной, есть проблемы — для него неразрешимые, есть высочайшие помыслы, есть драгоценнейшее эго, есть надежды, есть стремления, есть концепции, есть желания, иногда даже есть мысли. Все это свято. Все это нужно. Все это бесценно. И вот кто-то думает, что выполняет назначенную судьбой работу; кто-то — что некий Бог следит за его грехами; кто-то считает, что призван чем-то там управлять и без него оно не управится. Но тут появляется Юля — девушка со странными мыслями и еще более странными капризами. И что главное: девушка с пистолетом Макарова. И выясняется, что человеческая личность действительно бесценна. Она ничего не стоит. У нее нет цены. Расщедрившись, можно заплатить за нее девятью граммами свинца; это даже дешевле, чем бесплатно. И где теперь все те желания и комплексы, где Бог-покровитель, судьба и космический разум? Остается лишь мясо.

Юля поднялась на третий этаж и без стука вошла в кабинет географии. На пороге она чуть не столкнулась с выходящей из класса Ведьмой — не поленилась таки, сука, прийти и проверить.

— На урок иду, Нина Васильевна, — сообщила Юля.

Ведьма ничего не ответила. Черные глаза, словно фары, обдали Юлю волной дальнего света, яркие губы надменно подпрыгнули к переносице, а горилловые ноздри слегка затрепетали. Ведьма хмыкнула и прошла мимо.

География шла полным ходом уже пятнадцать минут. Когда Ведьма пропала, Юля заметила, что к ней обернулись все тридцать голов. В конце желтых рядов парт, словно католический священник перед паствой, стоял Прець — маленький, рыжий, усатый и всегда веселый учитель географии в коричневом костюмчике с заплатами на локтях. Прець — это фамилия географа и это еще не самое в нем смешное.

— Можно войти? — спросила Юля, когда вошла.

— О, Саблежукова! — обрадовался Прець. Его рыжие усы зашевелились. — Явление Христа народу. Почтила нас визитом наконец. Чем обязаны, Саблежукова?

Юля промолчала. Перед тем, как впустить опоздавшего в класс, Прецю просто физически необходимо пару минут поострить. Тем более, если этот опоздавший — Юля.

Класс развеселился.

— Саблежукова, — продолжал Прець. — Ты принесла мне свою фотографию? А то я начинаю тебя забывать. Вот этой ссадины над бровью я, например, не помню Что случилось, Саблежукова?

— Упала, — отозвалась Юля, хищно взглянув на Маху. Та сидела за четвертой партой и что-то шептала подружке Катеньке, столь же тупой и агрессивной. Суки, подумала Юля.

— Ладно, Саблежукова, садись, — подобрел Прець. — И больше не падай. Это бывает больно. Вообще, не пойму, что у вас за класс такой травмоопасный! Кузину чуть голову не пробили, Маховская вон чего-то хромает, Саблежукова падает на ровном месте. Дети, вам надо молоко за вредность! Ладно, записываем тему: «Машиностроительный комплекс Украины»…

К четвергу похолодало. Солнце все еще бешено надрывалось, обливаясь золотистым по том и пытаясь согреть кого-то, как раньше, но стало ясно: как раньше уже не будет. О прогулках без колготок можно забывать. Теплые деньки октября если и не канули еще в ушедшее лето, то канут вот-вот.

Временами хлестали дожди, резкие и свирепые, как пощечины стервы. Да то и были пощечины — загулявшему лету, чем-то похожему на поэта Есенина, от высокомерной осени, чем-то напоминавшей Айседору Дункан. Становилось тоскливо. Черные деревья, размахивая скрюченными, словно артритом, ветками, заканчивали свой недвижимый стриптиз под музыку ветра.

Осень. А за ней зима. Это значит: слякоть, заиндевевшая грязь, бурые кленовые листья, словно рыбы, застрявшие в сетке школьного забора, белые узоры на окнах, замерзшие лужи, одинокие черные ночи с такой мощной акустикой, что слышно, как уходят поезда с Петровского вокзала; это значит: дневник, книги, черные вороны, набрасывающиеся на город, как на покойника, снег, ветер, тоска… Это значит: нужно пережить еще одну зиму, втайне надеясь, что весна все-таки будет… Это значит… Не сойти бы с ума, вот что это значит…

Юля затянулась сигаретой и вдруг увидела Генку, выходящего из школы. Она хотела спрятаться за углом, но было поздно: он ее заметил. Некоторое время он стоял в нерешительности, вглядываясь — она это, или не она? Все-таки в прошлый раз она была в черной юбке, а сейчас на ней сплошной унисекс: джинсы, кроссовки, куртка — все стильное, но какое-то серое. Приглядевшись, Генка все-таки узнал и медленно направился к ней.

Юля выругалась и выбросила окурок в лужу. Только этого урода здесь не хватало.

Шестой урок закончился пятнадцать минут назад, и вот уже десять минут Юля не отрывала глаз от выхода из школы, выслеживая нужного ей человека. Горика из седьмого «Д». Люди выходили толпами, она боялась его пропустить.

Генка подошел к ней, и она тут же надела на лицо фальшивую улыбку.

— Привет… — сказал он, краснея и чуть не заикаясь.

— Привет.

Он так волновался, что она даже заинтересовалась: а что он скажет дальше? И скажет ли хоть что-то?

— Как дела?

— Нормально.

Юля посмотрела на школу. Выходили разные, но Горика не было.

Генка молчал и краснел все больше. Юле показалось, что он вот-вот расплачется и убежит. Боже, подумала она, какое ничтожество…

— У меня тоже… — промямлил Генка, — нормально…

Из школы вышла Маха со своей любимой Катенькой. В последнее время они частенько обнимались, изображая лесбиянок. Как назло, они пошли в Юлину сторону.

Юля отвернулась, стараясь на них не смотреть, но они все равно ее заметили.

— Соплежуйка, это твой бойфренд? — заорала Маха. Катенька визгливо расхохоталась.

— Суки, — тихо сказала Юля, сжимая кулаки.

— Кто это? — спросил Генка.

— Суки, — повторила Юля сквозь зубы.

— Эй, Какашка! — заорала Катенька. — Поделись прыщами с Соплежуйкой!

Генка покраснел, и, казалось, перестал дышать.

— Давай отойдем, — предложила Юля, увлекая Генку за собой.

— Эй, Соплежуйка! — прокричал кто-то из них ей в спину. Она, не оборачиваясь и не останавливаясь, показала им средний палец. В ответ сразу же посыпались предложения, куда она этот палец может себе засунуть. Девочки проявили неожиданную фантазию и недюжинную эрудицию.

Они свернули за угол школы, прошли мимо мрачно кивающих им каштанов, и остановились аж возле школьного подвала, в глубинах которого прятался кабинет гражданской обороны.

Юля оглянулась. По мокрой асфальтовой дорожке шли к дырке в заборе галдящие и пестрые школьники, навьюченные огромными ранцами. Махи с Катенькой не было — вероятно они не стали ее преследовать. Это хорошо. Плохо другое: теперь она не видит выхода из школы, а значит, пропустит и Горика, если только он не пойдет в эту сторону, через дырку… вряд ли, подумала Юля, чудес не бывает…

Гена тихо всхлипнул и Юля вспомнила о его существовании. Его мелко трясло, и каждый прыщ на покрасневшем лице зажил своей бурной жизнью. Прыщи пришли в броуновское движение. Затравленные глаза смотрели умоляюще. Он был как кролик в капкане.

— Это я виноват… — пробормотал он. — Извини, это я… я не хотел, извини…

— Ты не виноват, — сказала Юля.

— Виноват! — вскрикнул Генка резко и визгливо, и затих, испугавшись собственного голоса. Его затрясло еще сильнее, прыщи забегали по лицу, сталкиваясь друг с другом.

Юля испугалась, что с ним случиться какой-нибудь припадок. Она вдруг перестала его презирать. Ей стало жаль его, так жаль, что глубоко в груди что-то тоскливо заныло. Он был растоптан, этот парень, колонны топтали его маршевым шагом под поощрительные кивки идиотов-командиров, и теперь его трясло, когда кто-то повышал голос. Он был действительно виноват — в том, что когда-то не ответил на удар ударом, а за такую вину невозможно расплатиться сполна. Когда-нибудь люди прощают все, но этого люди не прощают никогда. Юля ощутила до боли знакомый приступ бессильной ненависти к людям. Она видела их всех как одного — тех, кто бил Генку, или просто орал ему: «Какашка!!!» Сволочи… Такие сильные и самоуверенные, избивая слабого… Где же ваша сила и уверенность, когда пьяные уроды насилуют девчонку в переулке? Почему все отводят глаза и выбирают другую дорогу?

Не смотря на то, что ситуация была чисто гипотетическая (Юлю никогда не насиловали), она возненавидела всех так, что захотелось кого-то убить.

Гена плакал.

— Это я виноват… — бормотал он.

Юля достала начатую пачку сигарет и протянула одну Генке:

— На.

— Что? — спросил Гена, всхлипывая.

— Кури.

— Не хочу я курить! — истерично крикнул Генка, но сигарету, все же, взял. — Меня тошнит от этих сигарет, если хочешь знать! Я домой пойду! Отстань от меня! Все отстаньте!

— Ты же сам ко мне подошел. Давай покурим, и пойдешь домой.

Гена промолчал, сверкая влажными глазами. Юля щелкнула зажигалкой, подкурила ему и себе.

— Вот что, — сказала она, выпуская дым, — ты ни в чем не виноват, ясно? Эти две дуры очень хотят меня достать, поэтому накинулись и на тебя. Не напрягайся, ладно? Не обращай ты внимание на всех тех козлов, которые к тебе пристают. Их много, а ты один, поэтому они сильнее. А по отдельности каждый из них — такое говно… Ты их просто плохо знаешь. И вообще, что бы не случилось — я на твоей стороне. Окей?

Генка молча курил, глядя в сторону.

— Окей? — переспросила Юля.

— Окей, — согласился Гена угрюмо.

— Не вешай нос, ладно? Захочешь с кем-то поговорить — поговори со мной. Я знаю как эти уроды могут достать. Но ты их не бойся. Они все дешевки. Каждый рисуется крутым, а на самом деле говно полное. Главное помни — я твой друг…

Она замолчала. По мокрой асфальтовой дорожке, петляя между каштанами, к дырке в заборе направлялся Горик. Он был в грязноватой ядовито-желтой ветровке еще советского производства; за спиной подпрыгивал при каждом шаге старый красный рюкзак; из-под нелепой клетчатой кепки разбегались во все стороны сальные черные кудри.

— Да… — растеряно заговорила Юля. — Я твой друг…

Генка молча курил и вроде бы не заметил ее странной паузы. Казалось, он о чем-то задумался.

— Давай я запишу тебе свой телефон, — предложила Юля.

Генка удивленно на нее посмотрел. Она порылась в рюкзаке, откопала там ручку и вырвала лист из тетради по биологии.

— Вот, — сказала Юля, записав номер и протягивая лист Генке. — Звони, когда хочешь.

— Спасибо, — пробормотал Гена. Он выглядел ошарашенным. — Спасибо…

— Ладно, мне пора, — она увидела, как Горик пролез в дырку. — Увидимся. Звони.

Она обняла его и, встав на цыпочки, поцеловала в мокрую прыщавую щеку. В последний момент Генка догадался чуть наклонить голову. Он явно не ожидал такого поворота событий.

Юля выбросила окурок и пошла к дырке в заборе, оставив мальчика в состоянии аффекта.

— Я позвоню, — крикнул он ей в спину.

Она не реагировала. Обрел дар речи, подумала она с удовольствием.

Жалость к Генке успела полностью выветриться из Юлиной души. Юля чувствовала себя, как шахматист-победитель: шах и мат. Она вспомнила Генкины глаза, полные щенячьей преданности и щенячьего же восторга, и улыбнулась. Придет время, и щенок станет волкодавом. И будет грызть за нее глотки.

Юля нырнула в дырку в заборе.

Она не оборачивалась, но и без этого знала, что Гена зачарованно смотрит ей вслед.

3. Горик в третий раз прочел все тот же абзац, и снова ничего не понял. Книга была интересная (какая-то повесть Клиффорда Саймака), но Горик целиком погрузился с собственные невеселые мысли. Он отложил книгу и с головой и руками лег на письменный стол дяди Себастьяна. Горбатая настольная лампа уставилась на таракана на стене своим единственным желтым глазом. Таракан на секунду замер, потом пополз к книжному шкафу, опухшему от всевозможной литературы — научной, художественной, всякой. Там Горик нашел Клиффорда Саймака, там же он находил и Рэя Бредбери, и Марка Твена, и Жюля Верна, и много чего другого. Там были журналы, была килограммовая энциклопедия, были книги по истории… Больше ни у кого не было книг. Только у дяди Себастьяна. Господи, когда он уже приедет…

С ним легко. С ним понятно. Проблемы сдуваются, становятся меньше. И выясняется, что не все так страшно, и в полной тьме приоткрывается вдруг невидимая раньше дверь и на лицо ложится полоска света…

Горик встал и немножко походил взад-вперед. Сильно здесь не расходишься: дядя Себастьян переоборудовал под свою комнату кастелянскую, размером с одиночную камеру. Шкаф с книгами, стол и маленький диванчик занимали все место. Горик выключил свет, лег на диван и закрыл глаза.

Заснуть было невозможно — из коридора доносило множество разнообразнейших звуков. Разноголосо орал издалека телевизор. Судя по звукам, там либо кого-то медленно убивали, либо очень жестоко насиловали. На кухне разрывался кипящий чайник и дико скрежетал многострадальный холодильник. Было слышно, как его все время открывают, безуспешно что-то в нем ищут, и яростно захлопывают, мстя ни в чем не повинному электроприбору за убогость своих кошельков. За стеной многотонно бубнило радио — хотелось взять молоток и заткнуть его навеки. В другом конце коридора, в комнате дяди Резо и тети Тамары отчаянно и вдохновенно пьянствовали. Слышалась армянская ругань вперемешку с русским матом. Звенели бутылки. Зачем-то визжали женщины — быть может, их били, а быть может, они визжали просто по привычке. Кто-то прошел мимо комнаты дяди Себастьяна, шумно отрыгнул и саданул плечом в дверь, вероятно споткнувшись. Горик замер. Кто-то матернулся и прошел дальше, закрывшись в туалете. Горик выдохнул. Никто не знал, что он здесь, и никто не должен был знать. Дядя Себастьян перед отъездом отдал Горику ключ и сказал: «Приходи и закрывайся. Но так, чтоб никто не видел».

— Го-о-орик! — заорал издалека пьяный отец. — Горик, мать твою, ты где? Горик, гандон ты рваный! Сюда иди!

Горик отвернулся к стене. Настроение было настолько паршивое, что хотелось плакать. Но он уже забыл как это делается.

Кузя его достал. Кузя действительно его достал. Пора было принимать меры.

В пятницу первыми двумя уроками стоял труд. Обычно предмет был раздельным: девочки шли в кабинет труда на третьем этаже, где их учили шить и еще готовить, а мальчики спускались в подвал, где их встречал трудовик Василий Федорович, по кличке Синяк. Но на этот раз девочки никуда не уходили — пришла похожая на ошпаренную кипятком ворону женщина-завхоз и погнала весь класс в подвал к Синяку.

Кабинет труда соседствовал с кабинетом гражданской обороны. Класс со смехом, визгом и пещерными воплями спустился в подвал, проскакал с кирпича на кирпич по темному, затопленному грязной водой коридору, миновал несколько решетчатых дверей и влился в оказавшийся открытым кабинет труда. Не обнаружив там Синяка, класс расселся по партам и зашумел. Девочки, бывавшие здесь не часто, с интересом разглядывали станки с зажатыми деталями, размещавшиеся по периметру класса, морщились на россыпи железных опилок, от которых хотелось чихать. Позади парт ржавели огромные машины для обработки всяческих деталей; машины угрожали наблюдателю сверлами, ножами и еще черт знает чем. При взгляде на них Горику приходило на ум непонятное ему слово «луддиты», услышанное как-то на истории.

Минут через десять пришел уже похмелившийся Синяк. Он был в истертой грязно-синей заводской робе, удачно подходившей под цвет его лица. Синяк пил запоями и при этом ухитрялся вот уж пят лет безукоризненно выполнять свои обязанности и быть на хорошем счету у начальства. Как ему это удавалось — загадка. Трезвым Горик его никогда не видел.

— Уборка!.. — провозгласил Синяк манифестом и, подумав, добавил. — Территории! Ведра, грабли, веники, лопаты! Берите! В подсобке! Все!

Его обычная речь очень напоминала стихи Маяковского. Синяк открыл подсобку, и груду пылящихся там вёдер, грабель, веников и лопат вмиг расхватали. Горику достались искалеченные грабли: ручка держалась на соплях и ржавом гвозде. Кроме того, граблям не хватало двух зубов. Как и Горику.

Вооруженный таким образом, класс высыпал из подвала. Девочки хихикали, мальчики надевали ведра друг другу на голову и дрались насмерть лопатами. Горик стоял отдельно и ковырял граблями асфальт.

— Сиська, защищайся! — заорал Горику жутко возбужденный Дудник, делая выпады лопатой.

— Пошел на хуй, — отозвался Горик тихо, но отчетливо.

— Что ты сказал? — напрягся Дудник, сужая глаза.

— Говорю: не хочется мне что-то защищаться…

Дудник стоял напротив, размышляя, видимо, ударить Горика или нет. Формально Дудник был в авторитете и считался сильнее и круче Горика. А неформально: Дудник был щуплый, а Горик заслуженно считался психом. Дудник удовлетворился предупреждением:

— Бля, Сиська, ты что-то сильно борзый стал. Ты смотри у меня.

Куда у него смотреть он не уточнил.

Светило солнышко, было тепло и весело, бесилось бабье лето.

Появился Синяк вместе с женщиной-завхозом, похожей на чудом выжившую жертву автокатастрофы. Женщина-завхоз выглядела так, будто ее мама пыталась сделать ею аборт. Вместе с Синяком женщина-завхоз рассеяла класс по школьному двору и шустро распределила, кому какую часть территории убирать. Горику достался участок асфальта за школьным забором, заваленный мусором и желтыми листьями. Что там было делать с граблями — непонятно. Не скрести же граблями асфальт. Впрочем, он все равно не собирался работать. Эти уборки территории были явным пережитком советских времен: бесплатное образование, бесплатная медицина, бесплатный труд. Субботники.

Когда женщина-завхоз ушла и все перестали создавать видимость работы, к Горику подошла Таня Смолякова по кличке Линда. Линда эта представляла собой страшненькое бесполое существо, в свои двенадцать лет прочно сидящее на колесах. Линда шла, шатаясь; казалось, сильный порыв ветра мигом отшвырнет ее в другой конец города. В одной руке у нее была метла, в другой — маленький прямоугольный кусок фанеры с нарисованными кнопками. Горик дружил с Линдой: пару раз она делилась с ним димедролом.

— Есть чем загнаться? — спросил Горик у Линды без особой надежды. Все, что у нее было, она, вероятно, уже съела.

Линда быстро заморгала и, высунув язык, начала двигать им вправо-влево. Выглядела она жутковато. Горик терпеливо ждал.

— Щас, — сказала она, наконец. — Подожди, спрошу.

Она отшвырнула веник и начала поочередно нажимать кнопки на куске фанеры. Набрав номер, она поднесла кусок фанеры к уху и немного подождала.

— Але! — сказала она, когда там взяли трубку. — Папа! Слышь, па, ты когда за мной заедешь? Через час? Точно? Возьми серебристый мерс. BMW меня достал. Не, шофера не надо. Я сама поведу. Ну все, давай… А, подожди! Тут друг спрашивает, есть ли у нас чем загнаться. Что? Трамадолчик? — она закрыла трубку ладонью и спросила у Горика. — Тебе трамчик подойдет?

— Подойдет, — отозвался Горик печально.

— Ну все тогда. Он говорит, нормально, подойдет. Да, и планцюжку захвати. Не, немного. Зачем корабль? Косого хватит. Нам на двоих. Ну все, пап, пока. Удачи, — она отключила телефон и повернулась к Горику. — Ну, все ништяк. Через час папа все привезет.

Горик кивнул, глядя в сторону. Ее папу взорвали в машине год назад. Дом сожгли. Они с матерью ютились у каких-то своих знакомых.

— Прикольный у меня папа, да? — спросила Линда.

— Прикольный, — согласился Горик.

Что-то со свистом садануло Горика в затылок. Горик вздрогнул, обернулся, и второй каштан попал ему в живот.

Их было трое. Дудник, Кузя и Мамай. Вероятно, первый урок уже закончился и Кузя с Мамаем вышли на перемену.

Дудник стоял все с той же лопатой и делал ею странные движения, характерные для американских бейсболистов. Мамай набрал полные карманы каштанов и сейчас целился каштаном в Горика. Кузя — огромный, широкий, с продолговатой родинкой на лбу — подбрасывал Каштаны Дуднику, старающемуся ударить каштан лопатой. Не очень-то получалось.

Секунду Горик думал, как на это реагировать и решил пока не реагировать никак. Мозговым центром здесь был Кузя. Нужно нанести удар, когда он будет один.

Горик отошел от них.

— Куда? — заорал Кузя и добавил своим. — Братва, мочи его! Мочи Сиську!

Дудник отшвырнул лопату, и все трое побежали к Горику. У каждого были полные карманы каштанов. Окружив Горика и загнав его вплотную к забору, парни начали обстрел. Горик вжался в сетку забора и, по возможности, закрывал наиболее уязвимые места. Линда флегматично наблюдала за происходящим, как обычно двигая высунутым языком вправо-влево.

Они все швыряли в Горика каштанами, а Горик молча и терпеливо ждал, когда это закончиться. Однажды ему сильно залепили в глаз (кажется Кузя), в другой раз кто-то попал в пах. Все это длилось минуты три.

Потом он понял, что по нему уже не бросают. Он убрал руки от лица. Парней нигде не было — стадо ускакало. Возле Горика стоял Синяк и, спрятав руки в карманы, укоризненно заглядывал Горику в глаза. От Синяка, как обычно, несло спиртным.

— Работать! — сказал Синяк. — Надо! А не! Баловаться! Баловаться! Дома будете!

Синяк всегда появлялся неожиданно и уходил, не прощаясь. Ты б побрился, подумал Горик, глядя на Синяка, алкаш вонючий.

Синяк постоял еще немного и, не прощаясь, ушел.

К Горику подошла Линда и заглянула в его лицо.

— Хочешь, я папе позвоню? — спросила она. — Хочешь? Он этих козлов поймает и отпиздит. Позвонить?

— Не надо, — сказал Горик. Он посмотрел на Линду с нежностью и тоской.

— Если что — ты только скажи. Я сразу папе позвоню. А папа у меня знаешь какой.

— Спасибо тебе, Лин, — сказал Горик искренне. — Если что — я тебе сразу скажу.

— Скоро папа должен приехать! — вдруг вспомнила Линда. — Я пойду, посмотрю…

— Пойди, — согласился Горик.

Линда подошла к краю тротуара и начала вглядываться в уходящую к горизонту дорогу. Время от времени мимо Линды проносились автомобили, выбрасывая из-под колес желтые листья каштанов. Солнце плясало в ее русых слипшихся волосах и, если смотреть сзади и издалека, она казалась даже красивой.

Она ждала серебристый мерседес.

Урок биологии подходит к концу, которого все мучительно ждут. Тишина такая, что слышно лишь порядком надоевшую муху.

Раиса Юрьевна — демонстративно-фригидная дамочка засекреченного возраста с курчавым париком и цепкими, как рыболовные крючки, глазами — высматривает очередную жертву в школьном журнале. Биологичку за глаза называют «Ириска» и относятся к ней со сдержанной пассивной ненавистью. Она любит, когда ее предмет учат, и может завалить на экзаменах.

— Хаширян, — говорит она, наконец, тоном приговора, — расскажи-ка нам, Хаширян, что ты знаешь о классе паукообразных.

Горик медленно неохотно встает, понимая, что о классе паукообразных он не знает ничего, кроме того, что такой класс, очевидно, существует. Вспоминается паутина в ванной и на кухне, под потолком, вспоминается заспиртованный скорпион дяди Себастьяна и еще почему-то голливудский боевик «Чужие». Еще вспоминается, что скорпиона дядя Себастьян год назад обменял на килограмм сахара, а в «Чужих» классная такая баба с кошкой и огнеметом взорвала целую…

— Хаширян, долго будешь молчать?

…планету. И спасла, кажется, кого-то. Паукообразные, лихорадочно вспоминает Горик, образовались, видимо, от пауков… по образу и подобию пауков… чушь… Горик бегло подсматривает в тетрадь и замечает окончание некого слова: «ногие».

— Класс паукообразные, — говорит Горик, — относится к типу «членистоногие»… — он вдохновляется и продолжает — … к этому типу также относятся раки, жуки…

— Хаширян, — перебивает Ириска с ледяным спокойствием генерала КГБ. — Про тип Членистоногие ты нам расскажешь как-нибудь в другой раз. Сейчас расскажи нам только о паукообразных.

Выдра, думает Горик, старая. Узнаю где живешь — повыбиваю стекла. А может все-таки получится «тройка»? Как бы не оставили меня в конце концов на второй год. Отец убьет.

— К классу паукообразных, — осторожно пробует Горик, — относятся пауки…

— Хаширян, твоя эрудиция поражает. Что еще?

— Они плетут паутину.

— Ясно. Паутину плетут. Садись, Хаширян. Два.

Горик смиренно садится. Открыв учебник, он находит изображение хищных млекопитающих семейства куньих и продолжает рисовать стоящему на задних лапах горностаю огромный эрегированный член. Делает он это до тех пор, пока в ампулке не заканчивается паста.

— Смолякова, — говорит тем временем Ириска поднявшейся Линде. — Расскажи-ка нам, Смолякова, о ракообразных. О внутреннем строении речного рака расскажи.

У Линды глаза, как у Боба Марли, она вряд ли понимает суть вопроса.

Ее спасает звонок. Урок закончился. Ириска забрала тетради, учебник и плакат с кольчатыми червями, и вышла из класса.

* * *

На переменке в класс пришел Кузя. У него была мерзкая привычка шататься на переменах по чужим классам, доставая всех видом своей мясистой морды с родинкой на лбу, похожей на засохший птичий помет. Казалось, Кузя вездесущ. Его видели в разных концах школы чуть ли не в одно и то же время. При этом некоторые Кузины одноклассники утверждали, что в то же время Кузя вообще никуда не уходил и был в своем классе.

На этот раз Кузя пришел неспроста. Он пинками и подзатыльниками прогнал с первой парты маленького Рому Мельника, сел на его место и шустро собрал возле себя гопнический актив класса: Васю Дудника и Юру Несмешного. Втроем, они о чем-то заговорили, то и дело косясь на Горика. Горик почувствовал холод в груди.

В Юре Несмешном действительно не было ничего смешного. Юра был психованным дебилом с замашками уголовника. Год назад одна девчонка назвала Несмешного придурком (что вполне соответствовало истине), а он встал и ударил ее ногой в висок, на глазах у учительницы и всего класса. Реакция Несмешного на самый обычный поступок была непредсказуема, нервы могли накаляться как вольфрамовые нити.

Несмешной, Дудник и Кузя, поднявшись, направились к Горику. На Горика тут же посыпались любопытные взгляды одноклассников. Он отвернулся к окну, делая вид, что ничего не замечает.

Они плотно обступили парту и нависли над Гориком. Он почувствовал себя неуютно.

— Ну шо, братишка, — дружелюбно начал Кузя. — Борзый стал, да? Дрочишь, наверно, много?

Горик молчал. Из Кузиных слов выходило, что между наглостью и онанизмом существует причинно-следственная связь.

— Че молчишь, Сиська? — поинтересовался Дудник. — С тобой разговаривают.

Горик уже понял, что его будут бить. Будут бить, что бы он не сказал.

Он поднял голову и посмотрел на Кузю.

— Я тебе не братишка, — сказал он Кузе и перевел взгляд на Дудника. — А ты, мудила, вообще на хуй иди.

Несмешной присвистнул.

— Да-а, Сиська, — участливо протянул Кузя, — а мы думали с тобой по-нормальному…

Горик насмешливо уставился на Кузину родинку.

— Кузя, а кто тебе на лоб насрал? — спросил он.

— А это ты, Сиська уже зря, — сказал Кузя изменившимся голосом.

Горик и сам понимал, что зря, но решил помирать с музыкой. Теперь в их сторону смотрели с откровенным вопросом — всех интересовало, что будет с Гориком через десять минут. Всех, кроме Горика. Он знал это слишком хорошо.

Несмешной положил на плечо Горика жилистую ладонь.

— Пошли, Жирок, выйдем поговорим.

Горик равнодушно встал. Он знал, что сейчас его заведут в сортир на первом этаже, разобьют лицо и минуты три, до звонка будут месить ногами. Особо усердствовать будет Дудник — он давно хотел избить Горика, но в одиночку не решался.

Они вышли из класса.

Серые осколки писсуара — два огромных, с рваными краями, кое-где еще сохранившие форму; остальные все меньше и меньше, и наконец твердая керамическая крошка. Писсуар раздолбали чем-то тяжелым два дня назад и до сих пор не убирали. Раньше, когда Горик смотрел на эти уродливые куски сверху вниз, это был всего лишь мусор. Сейчас лежа на мокром полу и разглядывая одну из серых глыб в упор, Горик видел в ней что-то новое и непонятное. Что-то даже сакраментальное. При хорошей фантазии, кусок писсуара — это все что угодно. Это наделенный сознанием негуманоид, это осколок космического корабля, это астероид, несущий некую микрорасу сквозь воняющую мочой вселенную школьного туалета. Сколько нового открывается в самом обычном, стоит только поменять угол зрения!

Горик поднялся и сел на ступеньку, ведущую к кабинке. Он оценил масштабы повреждений: разбитый нос и шатающийся зуб. Еще, как и предполагалось, месили ногами по туловищу, но это так, фигня. Пара синяков. Горик высморкался кровавой соплей и обнаружил еще шишку на затылке. Кто это меня, подумал он.

Горик поднялся, пытаясь обтрусить мокрую и грязную штанину. Бросив это дело, он пнул кусочек писсуара и тот, подскакивая, врезался в дверь. Между нами только одна разница, мысленно сказал Горик разбитому писсуару. Я еще могу собрать себя в кучу.

Он подошел к умывальнику и заглянул в заляпанное краской зеркало. Как и все зеркала, это показывало жуткие вещи. Горик напоминал только что напившегося крови вампира-латиноамериканца. На секунду это все показалось инфантильным голливудским ужастиком: вот-вот режиссер крикнет: «Снято!», мелькнет солнце за декорацией грязного сортира и вспомнится, что весь этот идиотский мир, все неизвестно кем придуманные правила, по которым здесь живут, все тупые радости и извращенные ценности — лишь буквы в потрепанном сценарии. Все это понарошку. Просто так захотел продюсер. А Кузя и Дудник — хорошие умные ребята, просто им попались такие роли.

Горик ощутил отчаянье и харкнул кровью в зеркало. Нет, друзья. Кровавые сопли — это не понарошку. Это прочно и ежедневно. Я вляпался в это, отчетливо понял Горик. Цемент уже застыл и теперь не пошевелиться. Я вляпался в это! Я по уши в этом пластилиновом мире! Смотришь на эти декорации, видишь резиновое солнышко, пластмассовые тучки, и орешь, срывая глотку актерам: «Опомнитесь, ребята! Это всего лишь декорации! Вы просто играете глупые, навязанные вам, роли!» А актеры ни хрена не понимают. Для них декорации объемны, и солнышко настоящее, и не знают они ничего кроме этих ролей, не помнят они уже, что когда-то были людьми. Ты для них изгой. Ненормальный. Как еще назвать человека, который привычное солнышко называет резиновым, а в озоновой свежести облаков чует вонь пластмассы?

Горик захотел умыться, но у крана свинтили ручку. Плюнув, он вышел из сортира с окровавленной мордой. Первый этаж был пуст — начался урок. Подумав, Горик направился в столовую, там был хороший целый умывальник.

В столовой было пусто, но слышались громкие перекрикивания поварих. Воняло подгоревшим. На кухне, за стеной с окошком раздачи кто-то оглушительно звенел посудой; что-то булькало и шкварчало. Горик прошел мимо пустующего буфета к стене возле окна, где размещался ряд из пяти сверкающих умывальников с наличием горячей воды, а также чистыми зеркалами. Горик выбрал крайний слева умывальник и, не глядя в зеркало, начал долго и тщательно умываться.

Умывшись, он поднял глаза на зеркало и увидел, что он уже не один.

К умывальникам направлялась девчонка из Кузиного класса, неформалка, которую Горик часто видел с Сомом. Горик не помнил ее имени. Девочка была очень даже ничего, хотя Горику не нравились ее круги под глазами (Это такая тушь? Или она чем-то больна?) и похоронный стиль в одежде. Хотелось вручить ей две гвоздики, обнять и вместе расплакаться над открытым гробом с каким-нибудь общим другом.

Она подошла к соседнему умывальнику и заглянула в зеркало. Посмотреть было на что. Если она и пользовалась косметикой, то так мастерски, что это было незаметно.

Их взгляды в зеркале встретились, и на ее лице проступила нескрываемая брезгливость. Вот сука, подумал Горик с ненавистью. Видно, общается только со своими неформалами. Остальных и за людей не считает.

Она открыла воду и стала пить прямо из крана.

Горик еще раз умылся и сплюнул кровью. Губы напоминали двух толстых гусениц, раздавленных катком. Нос болел от малейшего прикосновения. Горик возненавидел всех и вся. Особенно возненавидел эту девчонку. Все кучковались, все делились на стаи. Гопники тусовались с гопниками; неформалы с неформалами; каждый район в Брагоме представлял собой закрытую для чужаков стаю. В каждом классе было несколько микрогрупп. И только он, Горик, был один, как протез одноногого. Его ненавидели и те, и другие, и третьи. Были какие-то знакомые, вроде Веточкина, но друзей не было.

Горик сплюнул кровью. Неформалка закрутила воду и, слегка брезгливо глядя на Горика, поинтересовалась:

— Кто тебя так?

Горик не чувствовал себя готовым к задушевной беседе.

— Тебя ебет? — отозвался он.

— Коз-зел, — сказала она и, обернувшись, ушла.

Горик шумно высморкался кровавой соплей.

— Улыбнись, козел. Ты их еще сделаешь, — сказал он двойнику в зеркале. Тот был мрачным.

И козел улыбнулся. А потом еще раз сплюнул кровью.

Идти домой не хотелось, но больше было некуда.

Горик открыл ключом дверь, шагнул в пыльную полутьму бесконечного коридора, заваленного по бокам тумбочками, старыми матрацами, поломанными черно-белыми телевизорами, велосипедами без колес — всем тем, что уже не пригодится, но выкинуть жалко — прислушался. Было тихо, только из кухни доносился едва слышимый голос матери. Она что-то напевала по-армянски, что-то печальное. Захлопнув дверь, Горик пошел на кухню, маневрируя между пылящимся у стен коридора хламом.

В кухне было темно и душно. Мать по своему обыкновению завесила окно старым клетчатым покрывалом и зажгла керосиновую лампу, которая светила тускло, но зато воняла неимоверно.

Мать сидела за столом и, подперев траурное лицо черными ладонями, медитировала на бутылку водки. Водки в бутылке осталась ровно половина рядом с бутылкой стояла перевернутая вверх дном кастрюля, а на ней чадила к потолку керосиновая лампа.

Горик первым делом потушил лампу, снял покрывало с окна, пустив в комнату солнечный свет, и открыл форточку. Мать не протестовала, лишь отхлебнула водки из горлышка бутылки. Под кастрюлей, на которой стояла лампа, что-то жалобно пискнуло, кастрюля чуть шевельнулась. Горик снял с кастрюли лампу, затем снял кастрюлю с черного котенка. Освобожденный котенок тут же спрыгнул со стола и скрылся в коридоре. Горик не стал выяснять, с какой целью мать заточила бедного зверя в домашней утвари. Логически обосновать поступки пьяной матери было невозможно. Она и в трезвом уме не отличалась рациональностью мышления.

— Пришел таки… — заговорила мать, наконец заметив Горика, — всегда приходишь… каждый день…

— Я тут живу, — объяснил Горик, заглядывая в кастрюли на плите. В одной из них он нашел плов. Плов был без мяса, но зато с рисом.

— А ты чего не на работе? — полюбопытствовал Горик, насыпая себе плову.

— Нету работы, — отозвалась мать, прикладываясь к бутылке. — Есть те… Ходят… И эти… Тоже ходят… И тот… Пьет…

— Ясно.

Горик подошел к холодильнику, отвязал дверь (дверь холодильника полностью не закрывалась, и потому ее привязывали поясом от домашнего халата за ручку к задней решетке), нашел чью-то колбасу и бессовестно отрезал себе внушительный кусок. Привязав дверь обратно, Горик сел за стол и принялся за еду. Мать поставила бутылку на стол и затихла в алкогольном трансе.

Подумав немного, Горик встал, нашел в настенном шкафчике чашку и налил в нее немного водки из материной бутылки. Мать подозрительно молчала. Выпив залпом водку, Горик поморщился и быстро закусил колбасой.

— А-а, пьешь… — протянула мать.

— Пью, — согласился Горик. Он хотел почувствовать себя лучше, а стало еще паршивее. Куплю лучше «Момента», подумал Горик. Наскребу где-то лавэ. Может, у Веточкина одолжу.

Мать разродилась монологом:

— Отец твой гнида. Жрет водку и распускает руки. И ты такой же… будешь… Я уже вижу… Зря я аборт не сделала, думала же… И эти уроды, по ночам. Думают, все спят, никто ничего не слышит, — у матери был удивительно трезвый голос. — Думают, мы все тут идиоты. И тот приехал… Курьер сраный…

Горик уронил вилку, и она звякнула об тарелку.

— Дядя Себастьян приехал?! — закричал он.

— Приехал.

— И где он?!!

— Где, где… В конуре своей… заперся… собака…

Горик вскочил и побежал к комнатке дяди Себастьяна. Наконец-то, думал он, чувствуя внезапную эйфорию, наконец-то…

Дверь в комнатку была заперта. Горик постучал. Никто не ответил. Горик постучал еще раз.

— Кто там? — отозвался наконец дядя Себастьян незнакомым голосом. Это был, без сомнения, его голос, но с какой-то странной интонацией.

Горик почувствовал себя так, будто его внезапно облили ведром холодной воды. Эйфория прошла, появилась неясная тревога. Никогда раньше дядя Себастьян не спрашивал: «Кто там?»

— Это я, Горик.

За дверью помолчали.

— Слушай, Горик, зайди позже, ладно? Я очень занят.

Такого Горик абсолютно не ожидал. Возникло ощущение иррациональности происходящего, словно он подошел к зеркалу, а там вместо него отразился кто-то другой, кто-то страшный и незнакомый.

— Дядя Себастьян, что-то случилось? — спросил Горик тревожно.

— Ничего не случилось, — ответили из-за двери перехваченным голосом.

— Дядя Себастьян, открой. Мне очень надо тебя увидеть.

За дверью снова помолчали. Наконец дверь открылась, и Горик увидел повязку, и только потом понял, что лицо у Себастьяна серое, как зола. Полголовы, вместе с левым глазом было забинтовано. На месте левого глаза бинт потемнел от засохшей крови.

— Что с тобой? — пробормотал Горик. — Ты попал в аварию?

— В аварию, — сухо повторил дядя Себастьян.

— Как… как так получилось?

— Слушай, Горик, зайди позже. Может завтра, ладно? Мне сейчас, правда, нужно побыть одному.

Горик чувствовал себя оглушенным. Будто его плашмя ударили по лицу совковой лопатой. Мысли разбегались врассыпную до того, как он успевал их сформулировать.

Он опустил взгляд и неожиданно заметил, что на левой руке Себастьяна, которой тот опирался о дверной косяк, не хватает двух пальцев. Мизинца и безымянного. Были лишь маленькие, едва затянувшиеся обрубки.

— Что у тебя с пальцами?! — закричал Горик.

Дядя Себастьян резко убрал руку. Его серое лицо исказило мучительной судорогой.

— Горик, я тебя прошу! — закричал он с приближающейся истерикой, но тут же взял себя в руки. — Зайди завтра, хорошо? Оставь меня в покое хоть на день. Мне очень, очень надо побыть одному.

— Ладно, — тупо сказал Горик.

— Зайди завтра, — повторил дядя Себастьян и закрыл дверь у Горика перед носом.

Минут десять Горик не уходил. Он стоял по стойке смирно, казалось, перестав даже дышать, совершенно не понимая, что делать дальше. Не понимая, как жить дальше. Мир нарушился. Мир пошатнулся; по визуально воспринимаемой реальности как по экрану телевизора, пошли непонятные помехи. Мир изменился, стал плохо узнаваем. В двадцати сантиметрах от Горика была дверь, и он не мог отвести взгляда от мелких шероховатостей на ней, ставших вдруг огромными. Застывшие навеки, капли белой краски, усеянные точками шляпки гвоздей под этой краской, мелкие трещинки, серые участки грязи… Это был шок. Ни одной мысли, ни одного чувства.

Потом шок сменился тревогой. Мир, немного подрожав, стал на место, помехи прекратились, лишь качество изображения стало немного хуже. Это просто авария, убеждал себя Горик, автокатастрофа там, мало ли… Горик подумал, не постучать ли еще раз, и решил, что не стоит. Он развернулся и медленно пошел в свою комнату. Там он лег на отцовскую раскладушку и уставился в потолок.

Было очевидно, что это не просто авария. Из-за «просто аварии» дядя Себастьян не стал бы так себя вести. А вел он себя так, словно его сломали. Нет, подумал Горик с нарастающей паникой, этого не может быть. Если они сломали его, то что тогда говорить обо мне? Как я тогда смогу сопротивляться? И кто эти «они», которые его сломали? Да мало ли кто, ответил себе Горик. Братки какие-нибудь… Нет, подумал Горик, этого не может быть. Просто авария какая-нибудь…

Опомнился он уже на улице. Ноги понесли его через парк, мимо кинотеатра «Слава героям», прямо к троллейбусной остановке. Горик огляделся: искусственные люди с застывшими восковыми лицами ждали троллейбуса. Когда ниточки дергались, они шевелились. Из-за пластмассовых тучек выглянуло резиновое солнышко. Горик понимал все.

Мир вокруг — враждебная среда. Давным-давно куклы затеяли игру, и что бы ни случилось, их девиз — show must do on. Им плевать, что тебе не нравится их игра. Им плевать, что тебя не радуют их радости и не печалят их печали. Сценарий давно написан, там четко сказано, что с тобой будет, и на какой минуте фильма ты умрешь. Ты не актер; ты — роль. Ты ничего не можешь, но ты многое должен. Ты должен жить так, как жили многие до тебя. Твоя жизнь уже расписана по минутам. Ты должен закончить девять классов, поучиться в каком-нибудь профтехучилище, жениться в восемнадцать лет и настрочить детей-дебилов, благодаря которым ты должен работать, не разгибаясь, рыть рылом землю, как свинья, и сдохнуть от инфаркта, впервые увидев небо. Ты должен много пить, как все здесь. Тебя будут называть алкоголиком, но это правильно, потому что ты должен всегда быть виноватым. Ты всегда что-то кому-то должен. Жалей слабых и убогих — и тебя тоже пожалеют, ведь ты ничтожество. Не думай ни о ком — и о тебе тоже не подумают. Не суди — и не судим будешь. Не сопротивляйся, когда на тебя будут перекладывать чужие проблемы — переложи свои на кого-то. Не противься злому — и кто-то промолчит, когда ты будешь топтать его ногами. Подставь левую щеку — и кто-то подставит тебе правую. Поступай с людьми так, как хочешь, чтобы они поступали с тобой. Прощай им все — и тебе тоже все простят. Все, кроме одного.

Тебе не простят, если ты взлетишь. Тебе не простят, если ты взлетишь над скотобойней, над бетонными заборами, в которых должна пройти твоя жизнь. В грязи царствуют свиньи, там нет места птицам. Едва у тебя прорежутся крылья — тебе их обрежут; как только у тебя появятся вопросы — тебе заткнут рот канонизированными ответами. Едва ты попытаешься вдохнуть чуть больше воздуха, как тебе его перекроют. Думай только о деньгах — и у тебя никогда не будет их достаточно. Работай как можно больше — и ты едва заработаешь себе на существование. Восхищайся дешевкой — и кто-то восхититься тобой. Уважай ничтожество — и тебя тоже зауважают. Люби ближнего — и ближний тебя полюбит.

К остановке шумно, медленно и грузно подъехал полуржавый синий троллейбус. Механическое чудище пошевелило рожками, со скрежетом распахнуло три вертикальных пасти и отрыгнуло нескольких человек. Салон был почти пуст. В троллейбус полезли люди, и Горик, повинуясь внезапному порыву, тоже полез в троллейбус. Горику было все равно, куда ехать. Он встал в задней части троллейбуса возле едва живой старухи с двумя авоськами и насмерть испуганным лицом.

Сонный голос водителя объявил остановку. В голосе слышалась такая концентрация ненависти к своей работе и презрения к пассажирам, что Горику захотелось выйти.

Двери открылись и в проеме появилась Грудь, которая могла принадлежать только однокласснице Горика, Кате Селивановой.

— О, Горик! — обрадовалась Катя, подымаясь в салон. — Привет!

— Привет, — отозвался Горик, соорудив из лица улыбку.

Сначала о Груди, потом о Кате.

Грудь была роскошной, это была Грудь с большой буквы. Если в двенадцать лет у девочки такая грудь, то страшно подумать, что же будет, когда девочке стукнет хотя бы пятнадцать. Грудь знала вся школа, благо лифчиков Катя не признавала. Счастливую обладательницу Груди Катю знал только ее класс. Катю никогда не узнавали в лицо. Катя была лишь системой жизнеобеспечения Груди. Груди поклонялись, ей писали оды и баллады, ее запечатлевали художники, ради нее шли на подвиг. Грудь Кати Селивановой — это божий дар, это творческая искра Вселенского Демиурга, это талант. Имея такую Грудь, грешно и пошло зарабатывать на жизнь честным трудом. Когда Горик видел Грудь, его пальцы инстинктивно сжимались в конвульсивной хватке, как у орла при виде мирно пасущейся добычи. Грудь была святыней, Меккой — паломники собирались со всей школы и приводили друзей, чтобы, высунув языки, поглазеть на восьмое чудо света, Грудь Кати Селивановой.

Что касается Кати, то это была малоинтересная особа. Посредственность, паразитирующая на великой гениальности Груди. У Кати было скуластое симпатичное личико и стройные ножки. Она была компанейской девушкой, с юмором относилась к посягательствам на Грудь, и единственная из одноклассниц (кроме Линды, конечно) часто и охотно общалась с Гориком. Когда они выходили покурить на переменке, Горик всегда молчал, а Катя безостановочно тараторила о своих быстроменяющихся бойфрендах. Катя вдавалась в подробности, а жаждущий Горик тихо сатанел, поглядывая украдкой на Грудь и слушая, как это богатство в очередной раз досталось какому-то уроду.

Катя встала напротив Горика и взялась за поручень. Грудь слегка шевелилась на уровне Горикового лица; он печально смотрел в оттопыривающие майку соски, как в глаза собеседника. Сейчас начнется, тоскливо подумал Горик.

— Хорошо, что я тебя встретила, — защебетала Катя, усиленно жестикулируя. — Город маленький, да, всегда кого-то встретишь! А ты гуляешь, да? Завтра контрольная по химии — ты знаешь? Ой, ты не поверишь! Я же с Артурчиком поссорилась, помнишь Артурчика? Беленький такой. Он еще с Маховской из восьмого бэ гулял, да? Ах, ну да, он же в восьмом бэ и учится! Представляешь, два дня гуляем, еще не спали, а уже поссорились! Приревновал, представляешь? Я же раньше с Толиком встречалась, а тут, представляешь, идем мы по парку…

— Катя, — перебил Горик, теряя терпение. — Я тебя хочу. Бросай этих козлов и иди ко мне. У нас будет незабываемый секс.

Катя заливисто расхохоталась. Некоторые пассажиры глазели на них с хамским любопытством.

Грудь подпрыгивала в десяти сантиметрах от Горикового лица. Ему захотелось выть.

— Ты моя лапочка, — ласково сказала она, все еще прихохатывая. — Ой, ну насмешил. Аж слезы выступили. Дай, а тебя обниму… Ты ж страшненький, черненький, воняет от тебя, кому ты такой нужен… — она единственная умела так ласково оскорблять, что Горик никогда не обижался. — Но я тебя все равно люблю. За чувство юмора. Не волнуйся ты так, даже тебе кто-то когда-то даст. Уговоришь. Может даже и меня. Когда-то. Нас вообще легко уговорить. Уговорил же меня Рома Мельник.

— Ну, ты ж с ним не спала, — возразил Горик.

— Ну еще бы я с Мельником спала. Я уже лучше с тобой пересплю. Тьфу, тьфу, конечно… Ну так слушай дальше…

Дальше Горик не слушал. Он смотрел на Грудь, жившую своей, отдельной от Кати, жизнью, и кивал, когда Катя спрашивала: «Да?» (делала она это через каждые пять слов). Горик тоже любил Катю. Она обижала его с такой нежностью и теплотой, что он чувствовал себя даже польщенным… Горик вспомнил историю с Ромой Мельником.

* * *

Рома Мельник — редкий зануда. Он может приставать к человеку, ходить за ним и часами ныть, действуя на нервы. Когда-то Несмешной отобрал у Мельника карманные деньги — семьдесят копеек — и Мельник три дня ходил за Несмешным кругом, даже в туалет, и ныл: «отдай деньги, ну отдай, ну зачем ты их забрал…» Несмешной матерился. Несмешной разбил Мельнику нос. Несмешной угрожал утопить Мельника в писсуаре. Не помогало ничего. Мельник ходил и ныл. На четвертый день озверевший Несмешной (это нужно было видеть: Несмешной, еще и озверевший) с диким воплем раненого динозавра швырнул деньги Мельнику в лицо. Все! — орал Несмешной. — Заебал! С тех пор кое-кто стал называть Мельника Заебал. Глагол превратили в имя собственное.

И вот однажды Мельник-Заебал пристал к Кате с просьбой дать ему потрогать Грудь. Поначалу Кате было смешно. Поначалу. К концу первой недели шутка как-то приелась. К концу второй стало уже не до смеха. Действительно не до смеха. Катя даже попросила Несмешного как-то повлиять на Мельника — Несмешной редко отказывал Кате, но на этот раз бросил ее на произвол судьбы. Он был научен горьким опытом. Кончилось это тем, что Катя повела Мельника в женский туалет, надеясь, что он отстанет по пути. Но Мельник пошел. Через пару минут они оттуда вышли, и Мельник больше не ныл, а Катя держалась от него с тех пор как можно дальше. Кто знает, чего он еще захочет.

Где может быть Веточкин, если на улице тепло и три часа дня? Он может быть на Петровском вокзале, но туда далеко переться. Он может быть на одной из мусорных свалок за городом, но туда еще дальше. Он может быть в центральном переходе, в сквере на Шевченка, в подвале на Пушкина, в одном обгорелом бомжатнике на Горке, где-то на Трубах, на Тюльпанах, на Виселице, на орбитальной станции «Мир», где угодно. Горик решил искать Веточкина в центре — туда было меньше идти.

В центральном переходе было, как всегда, людно. С тех пор, как год назад этот переход прокопали перед центральным перекрестком и застроили мажорными магазинчиками и металлопластиковыми кафешками, люди сбегались сюда, как в музей. Переход блистал евростилем, который для брагомцев все еще оставался немножко роскошью. Играла сладенькая попса из динамиков под потолком, сверкали неоновые названия кафешек, на широком плоском экране у входа время от времени появлялся неестественно счастливый мэр и улыбался горожанам доброй похмельной улыбкой. На единственной свободной стене висел огромный плакат с надписью: «У вас еще есть время разместить здесь свою рекламу!» и номерами телефонов. Плакат висел там уже год, с дня открытия перехода, поэтому Горик чувствовал, что можно не спешить. Время еще есть.

Вдоль стены, возле игровых автоматов, размещалась неизбежная в таком месте шеренга бомжующих. Их было девять человек; пять из них работали здесь постоянно — они ходили под Котом, и троих Горик неплохо знал. Остальне были левыми, Кот просто не успел их прогнать. Замыкала ряд симпатичная девочка с гитарой и в радужной свободной одежде — ей, вероятно, не хватало на пиво.

Горик присел рядом с безногим Игнатычем и спросил у него, не приходил ли Веточкин. Игнатыч ответил, что нет. Он слегка покачивался на своей деревянной каталке, напоминавшей скейт, выставив напоказ свои культи, как товар на витрине, и остервенело поглядывая на бомжующих рядом мальков. Мальков звали Саша и Денис, оба были из вполне благополучных семей и втайне от родителей зарабатывали на шмаль и компьютерный клуб «Trip», размещающийся неподалеку. Пару раз они, шутки ради, уводили у Игнатыча его каталку, тихо перерезав ремни, которыми тот к ней привязывался. Было очень забавно смотреть, как безногий Игнатыч ползет, матерясь, по мокрым от дождя бетонным ступенькам перехода. В другой раз они стащили у Игнатыча деревяшки, которыми тот отталкивался при езде от асфальта и пустили инвалида по длинному покатому шоссе. Он пролетел пару километров с космической скоростью, пока у каталки не соскочило колесо. Горик удивился, увидев потом Игнатыча живым. Это было странно. Не выживают обычно после такого.

Горик посидел немного с Игнатычем, слушая, как девочка с гитарой поет про облака, которые в небе спрятались, а потом заметил в соседнем магазине Майора Милиции. Тот, как обычно, был в длинном белом плаще с темными пятнами и дырками от затушенных сигарет, в синей железнодорожной фуражке и с игрушечным красным мечом. Он приставал к покупателям, упирал пластмассовый меч кому-то в грудь и громко заявлял: «Я Майор Милиции. Предъявите документы». Реакция была легко предсказуемая: ему говорили кто он, а не Майор Милиции, иногда били по лицу и в конце концов выбрасывали его из магазина. Майора Милиции знали все охранники и продавщицы всех центральных магазинов и некоторые даже относились к нему лояльно.

Горик зашел в магазин и подошел к Майору Милиции. У того было мужественное загорелое лицо, изрытое морщинами и обрамленное седой щетиной. Майор Милиции угрожающе наставил на Горика свое пластмассовое оружие.

— Товарищ Майор, — сказал Горик, отдавая честь. — Разрешите обратиться. Вы Веточкина сегодня не видели?

Майор Милиции спрятал меч, бросил ладонь к козырьку и отчеканил:

— Никак нет!

— Ну, ты! — крикнул Горику охранник. — Хорош издеваться над больным человеком!

— Ты бы, Коль, прогнал его! — крикнула охраннику румяная продавщица из за прилавка, имея ввиду Майора Милиции.

— Кому он мешает? — возразил добрый охранник Коля.

— Мне! Мне мешает! И им тоже, — она указала на покупателей и заорала уже Майору. — Чего тебе тут надо? Иди, лечись, тут тебе не психушка! Козел ненормальный!

— Соблюдай субординацию, мандавошка! — командирским голосом зарычал Майор Милиции, замахиваясь на продавщицу пластмассовым мечом.

Покупатели развеселились. Горик не стал смотреть, чем все закончится и вышел из магазина.

Он поднялся из перехода и направился в сторону скверика на улице Шевченка. В Брагоме встречались иногда удивительной красоты парки, затаившиеся среди серых многоэтажников, с бюстом поэта древности в центре и цветущими по весне тюльпанами. Красоту таких мест не портила даже неизбежная блевотина на лавочках и куча мусора под каменным памятником.

За каких-то три года город здорово изменился. Он стал балаганно пестрым: тоскливые советские гастрономы с четкой тенденцией евроремонтировали и раскрашивали в радужные цвета. Еще месяц назад принимал покупателей все тот же неизменный гастроном «Спутник» с обиженной дохлой селедкой в витрине и помнящими Хрущева продавщицами, а тут раз — и на его месте роскошное казино «Лабиринт». Вокруг стоят иномарки, из которых хихикают пьяные девочки в норках, а коротко стриженые крепыши у входа отгоняют сбегающихся бомжей и швейцарят постоянным клиентам — тех легко узнать по третьему подбородку. И таких казино — двадцать штук на вшивый промышленный городишко; не Брагом, а Лас-Вегас. Кругом рестораны, бутики, ювелирные салоны — словом, Европа. Все это открывается с большим понтом, а через месяц тихо закрывается и на его месте открывается что-то еще. Дольше всего держатся на плаву продуктовые магазины; чаще всего прогорают бутики — вероятно модные шортики стоимостью, равной полугодовой зарплате инженера, как-то не пользуются спросом, тем более зима на носу.

Горик остановился возле шеренги бабушек, торгующих семечками и сигаретами поштучно, чтобы купить две сигареты.

На другой стороне улицы, между кафешкой и магазином, размещалась высокая и длинная бетонная стена с широкими плакатами патриотического содержания. Вдоль стены тянулся начисто вытоптанный палисадник, огражденный полуметровым бетонным бордюром, на котором часто собирались брагомские неформалы — панки, хиппи, блэкера и просто всякие идиоты. Они шумели, пугали прохожих своим видом, пили пиво и дешевый портвейн, и на расстроенных гитарах громко лабали русский рок. Место называлось Фонарь, и то было загадочно, потому что ни единого фонаря Горик вокруг не увидел. Был, правда, плакат на стене с изображением гигантской лампочки и надписью: «Экономьте электроэнергию!» Горик слышал, что в Брагоме существует еще одно место сбора неформалов, называется Калифорния, и находится где-то под Строительным институтом. Сам Горик никаких музыкальных вкусов не имел (у него и магнитофона-то не было), поэтому к неформалам относился равнодушно.

Обычно ближе к вечеру на Фонаре собиралось до пятидесяти человек; сейчас же было лишь трое, и в одном из них Горик узнал Сома из восьмого «А». Сом сидел между высоким парнем в рваных джинсах, кедах на босу ногу и в футболке с красной надписью «Алиса» над печальным лицом лидера группы, и неопрятной девчушкой в столь же рваных джинсах и балахоне «Гражданская Оборона». Сом делился бутылкой пива с девчушкой и щурился на солнце, а высокий парень в «Алисе» был, похоже, основательно и беспробудно пьян. Через секунду Горик в этом убедился: парень в «Алисе» принял позу роденовского мыслителя и его вырвало — Сом едва успел убрать ногу.

Горик закурил и пошел своей дорогой.

Ни в сквере, ни на Тюльпанах, ни на Трубах Веточкина не оказалось. На Виселицу Горик не заглядывал, лишь постоял за углом и поприслушивался — там трещали кусты и тихо переговаривались незнакомые ломающиеся голоса. Вероятно, там, как обычно, курили план. Го лоса Веточкина Горик не услышал, да и вряд ли услышал бы — Веточкин был на Виселице, только если никого кроме него не было. Он вообще остерегался людей, а на Виселицу ходил соскребать сигаретой конопляные масла с многочисленных здесь бульбиков.

Горик свернул в замызганную арку, в которой вечно воняло мочой, переступил трупик кошки с навеки оскаленной мордой, еще раз полюбовался настенным народным творчеством — надписями вроде: «Цой жив!» или «Hip-hop — Говно», или хрестоматийным «Металл — это кал!» Рэперы, как обычно, враждовали с металлистами, а металлисты — с рэперами, но всех мирили простые ребята без четких музыкальных вкусов, они собирались районом и вытаптывали все на своем пути — и похуй кто ты, рэпер, металлист… Горик зашел в унылый проходной двор и сел на лавочку у подъезда. На балконе второго этажа сушилось белье, и в двух метрах от Горика размеренно капало. На поскрипывающей двери подъезда чирикал воробей.

И Горика осенило: а что, если Веточкин дома? Действительно, почему бы не поискать его еще там?

Горик был дома у Веточкина лишь однажды, и то случайно, но район был знакомый и Горик запомнил и дом, и подъезд, и квартиру.

Две недели назад Зяба с дружками поколотили Веточкина, сломали его веточку и порвали в клочья белоснежную рубаху. То, что осталось от рубахи, было заляпано кровью, и Веточкин, идя домой переодеваться, встретил Горика и прихватил его с собой за компанию. Веточкин жил с матерью и отчимом в двухкомнатной квартире. В то же день Горику открылась первая загадка Веточкина: почему его белая рубаха каждый день, как новая. Ответ был прост, как подоконник: таких белых рубах у Веточкина в шкафу не меньше тридцати. У Горика полезли глаза на лоб, когда он это увидел. Оказалось, мать Веточкина работает на швейной фабрике и зарплату за три месяца ей однажды выдали белыми рубашками. Отчим Веточкина, безобидный мужичок интеллигентного вида, работал в крематории. Было бы интересно посмотреть на его зарплату.

Вторая загадка Веточкина — почему он носится со своей веточкой, будто это младенец — так и оставалась для Горика загадкой.

Дверь открыл отчим Веточкина. У него было встревоженное лицо с плешивым лбом в беспорядочных складках, и с неестественно скошенным подбородком. Он внимательно посмотрел на Горика добрыми бесцветными глазами тихого сексуального маньяка.

И тут Горик понял, что не знает имени Веточкина. Это было жутковатое озарение — они общались уже долго, немало видели вместе и ни разу не представились друг другу. Обращались друг к другу «Слышь!», или «Эй!», или «Але!». И ведь не то, чтобы у Горика было много друзей, совсем наоборот… А Веточкин если и не друг, то хотя бы имеет больше прав называться таковым, чем кто бы то ни было… А я даже не знаю, как его зовут, подумал Горик. Все Веточкин, да Веточкин…

Плешивый отчим выжидательно смотрел на Горика, а тот не знал, что ему сказать. Не спросить же: «А Веточкин дома?» Можно, конечно, попросить его позвать своего сына, но ведь Веточкин ему не сын. Позовите, пожалуйста, своего неродного сына… дебилизм. Горик почувствовал, что обильно потеет, и от стыда закусил нижнюю губу. Ситуация выходила на редкость идиотская.

— Добрый день, — сказал наконец Веточкин отчим подчеркнуто вежливо.

— Здравствуйте, — ответил Горик так же.

— Вы к Сереже?

Горику захотелось подпрыгнуть, подбросить вверх шляпу (если бы она у него была) и протяжно заорать: «Ура-а-а-а-а!!!» Сережа, подумал он, надо же…

— Да.

— Заходите.

Горику было непривычно, что к нему обращаются на «вы» и без мата. Он зашел в маленький коридор, обклеенный местами оборванными обоями кирпичного цвета.

— Разувайтесь, проходите вон туда, — отчим указал на дверь и крикнул. — Сергей, к тебе пришли!

Дверь приоткрылась, высунулось испуганное цыплячье лицо Веточкина. Оно было взлохмаченным и бледным. Увидев Горика, Веточкин испытал заметное облегчение и вылез целиком.

— А-а, это ты, — сказал он. — А я думал эти…

— Какие? — тут же поинтересовался Горик.

— Неважно.

Дома Веточкин выглядел совсем иначе. Он был без веточки и видеть это было странно. На нем были порванные спортивные штаны и безразмерный зеленый балахон в сальных разноцветных пятнах. В балахоне поместилось бы и пять Веточкиных, рукава свисали чуть ли не к полу, и от этого Веточкин походил на печальную марионетку.

Горик снял обувь, с неудовольствием отметив, как воняют носки, и пошел за Веточкиным в его комнату.

Комната была такой же, как и в тот раз: ветхий диван с заплатами, на котором совершали половые акты вандализма еще немецко-фашистские захватчики; стол со стулом; шкаф, набитый чьей-то литературой по электромеханике, сопромату и научному атеизму; маленький телевизор на подоконнике с пыльным экраном и рогатой антенной, разбросанные по ковру модельки автомобилей и клетка с белым зубастым зверьком. Неизбежная веточка с торчащим листком стояла в графине возле телевизора.

Горик подошел к клетке с метающимся зверем.

— Как зовут хомяка? — поинтересовался Горик.

— Это не хомяк, а крыса. Я тебе говорил уже. Зовут Кузя.

Кузя почесал мордочку и заморгал на Горика красными глазками.

— Кузя, надо же. У меня есть один Кузя знакомый.

— Да? — спросил Веточкин без интереса. Он присел у шкафа и начал собирать модельки автомобилей на черную пластмассовую подставку.

— Угу, — сказал Горик. — Мудак он, кстати, редкий. Достает меня все время. Я с ним думаю на днях разобраться. Может даже завтра.

— Дашь пизды? — рассеяно спросил Веточкин.

— Я бы с радостью. Только он сильнее. Ты б его видел: под два метра ростом, морда тупая… Нет, я думаю его припугнуть. Взять на понт. Делается просто: берется кирпич, подходится к нему на перемене и швыряется в голову…

— В голову? — заинтересовался Веточкин.

— Обязательно в голову. Тут смысл не в том, чтоб его убить. За это и сесть можно…

— Не сядешь, — перебил Веточкин, — ты ж малолетка.

— Ну и что. В колонию могут отправить, в детскую. А знаешь как там, в колониях? Мне один пацан рассказывал… Смысл в том, чтоб он зассал. Подумал, что я псих и больше меня не трогал. Поэтому надо или промахнуться, или швырнуть кирпич так, чтоб его только чуть-чуть зацепило.

— А где ты кирпич возьмешь? — спросил Веточкин.

— Мало ли где. У нас в школе, например. Там ремонт, под лестницей на первом этаже, тех кирпичей навалом.

Веточкин сложил все модельки, запихнул их в шкаф и спросил:

— Я тебе показывал свою коллекцию сигаретных пачек?

— Давай.

— А ты на уроке подойди, — сказал вдруг Веточкин, доставая картонную коробку с коллекцией.

— Что? — не понял Горик.

— Ну, ты говоришь, возьмешь кирпичей, подойдешь на перемене и бросишь. А ты лучше зайди к нему в класс на уроке. Без стука. С кирпичом. И брось. При всех. Тогда тебя точно психом посчитают. И этот твой знакомый, и остальные. Могут даже на дурку забрать.

— Ну и пусть забирают. Мне все похуй.

— Ты там просто не был. А мне Майор Милиции как-то рассказывал. Говорит: привезли, привязали к кровати и обширяли сульфазином там, галаперидолом. И вот ты лежишь, говорит, и тебе хуево-хуево, так хуево, что выпрыгнул бы с окошка, если б встать мог. Лежишь, говорит, то слюну пустишь, то обосрешься, то соплю проглотишь… А под потолком розовые слоники летают…

— Сам ты розовый слоник. — Сказал Горик. Потом испугался и спросил. — Что, в натуре могут на дурку забрать?

Веточкин подумал.

— Да нет, наверно, — сказал он. — Родителей в школу вызовут, конечно, а на дурку… нет…

— Родителей как раз не вызовут. Они моих родителей знают. Может, из школы выгонят?

— Из третьей-то? — хмыкнул Веточкин. — Не, чувак, из вашей школы не выгоняют. Это все знают. Можно выгнать в третью школу, но чтоб кого-то выгнали из третьей… Это надо директора зарезать… И все равно не выгонят, а только на второй год оставят.

— И то правда, — согласился Горик, вспомнив Юру Несмешного.

Минут пять они рассматривали коллекцию сигаретных пачек. Веточкин эмоционально комментировал каждую пачку, а Горик делал вид, что ему интересно. Он вспомнил про дядю Себастьяна, и ему вновь стало паршиво.

— Слушай, — сказал наконец Горик, — я ведь не за этим пришел. Я спросить хотел. У тебя бабки есть?

— Зачем?

— За тем же.

Веточкин задумчиво опустил взгляд. Потом присел, открыл дверку шкафа и нырнул внутрь, так, что из-за дверки торчала лишь тощая задница в блестящих от грязи спортивных да лапчатые пятки в дырявых носках. Он долго рылся в шкафу, гремел всеми его внутренностями, что-то куда-то перекладывал. Наконец, он вынырнул и протянул Горику большой еще не начатый тюбик «Момента».

— Ух ты! — восхитился Горик, пробуя тюбик на вес. Все шло, как надо. — На Горку пойдем? — спросил он у Веточкина.

— Да. На Горку. Сам пойдешь.

Горик вытаращил глаза.

— А ты?

— Я — нет. Завязал.

— Как завязал?

— Узлом. Подожди, я тебе пару кулечков найду.

Веточкин вновь полез в шкаф. Он вертелся в нем, шумно зарываясь в грохочущие внутренности, как железное сверло зарывается в каменную почву.

Горик не знал, что и думать. Веточкин — и завязал. Это было на него не похоже.

— Я по телеку программу посмотрел, — гулко объяснил он из шкафа. — Про детей-токсикоманов. Ну вроде как про нас. Они за два года этого дела полными дебилами станут. Одного показывали — такой плуг, можно землю пахать. Семь на восемь умножить не может. А я уже полгода этой гадостью дышу. Конечно, не целыми днями, как эти, но все равно. Даже что-то такое замечать уже начинаю. Подтормаживаю временами. Такие дела, чувак.

— Да-а… — протянул Горик. — А почему сейчас?

— Чем раньше, тем лучше, — он вылез из шкафа с разноцветными кулечками. — Мне еще мозги нужны просто… Без мозгов ты никто. Упадешь в говно и никто тебя не подымет, если сам не встанешь. Те, кто с тобой в говне, будут радоваться, что они не одни такие, а другие, те, что наверху, будут радоваться, что это ты в говне, а не они. И всем, получается, выгодно, чтобы ты был в говне, только тебе не выгодно. Хорошо, вообще, что ты пришел. Если бы не ты, я бы не удержался и таки сдышал этот тюбик.

Горик задумался. Тюбик приятно холодил ладонь, а ему сегодня было очень хреново.

— А когда я упаду в говно, — медленно сказал Горик, — ты тоже будешь радоваться?

— Конечно. Как и все.

— Ну и хрен с тобой, — сказал он злобно. — Мы все в говне, если ты еще не понял. Ты в таком же говне, как и я.

— Конечно, — повторил Веточкин спокойно. — Разница в том, что я собираюсь из него вылезти. Спрячь тюбик, чтобы отчим не заметил.

Горик сунул тюбик в один карман, а кулечки — в другой.

Перед уходом он заглянул в цыплячьи глаза Веточкина и неумело попытался придать мучившему вопросу форму шутки:

— Слушай, — сказал Горик. — Ты вот говоришь, подтормаживаешь иногда… Типа забываешь все… Ты хоть имя мое еще не забыл?

Веточкин улыбнулся.

— Нет, Горик, не забыл.

Странно, подумал Горик. Откуда ты вообще его узнал? Или это я подтормаживаю?

Прощаясь, он назвал Веточкина Сергеем, а тот совсем не удивился, хотя сделал это Горик впервые.

Огромный стерильно-чистый зал. Сверкающе-белый. Зеркальный пол, гладкий, как каток; чуть качающиеся широкие средневековые люстры, похожие на зависшие под потолком НЛО. Тысячи свечей, и в каждой дрожит огонек.

Все танцуют вальс, глянцево нарядные, во фраках и жемчугах, обмахиваясь веерами и прикрывая полированные апельсиновые лица бисерными масками так, чтобы получались глаза. За проплывающими спинами мелькает тихо беснующийся оркестр — дирижер резко, словно в припадке, взмахивает палочкой, и музыка разбивается о стены, и никто, кроме него не понимает, что музыка — это ночной прибой. Иногда, сквозь мелькание черно-белых спин видно оранжево-апельсиновый затылок дирижера, слегка замаскированный париком. Дирижер грустит. Он хотел бы хоть раз услышать свою музыку, но у него нет ушей.

Здесь не бывает лиц. Ни глаз, ни ушей, ни рта, ни носа, ни хотя бы складочки — только оранжевые пористые апельсины, может даже и не объемные, а гладкие, как бумага. Музыканты не слышат, что они играют, а танцующие не видят своих партнеров, хотя время от времени подносят к пятнам маски и делают фальшивые оранжевые глаза с помощью лукаво сощуренных вырезов. Некто пробежался между ними когда-то, когда лица еще могли выражать эмоции, и капнул каждому на лоб оранжевым с острия пушистой кисточки, и размазал разноцветные глаза, нос и рот, и каждую складочку в густую темно-желтую палитру. Палитра застыла и теперь из бездонных декольте и удушливых, как виселица, фраков торчат одинаковые солнечные пятна, на которых можно нарисовать, что заблагорассудиться. Нарисуешь красную улыбку — и он всю жизнь будет смеяться, хотя, может, в душе он плачет. Но кто это заметит, если не нарисовали глаз, в которых блестели бы слезы? Да и кто заметит ту фальшивую улыбку, если глаз нету ни у кого — даже у часовых на дозорных вышках, с биноклями в потрескавшихся пальцах. Если глухие слушают музыку, а слепые под нее танцуют, то кого волнует, чем закончиться бал? Что измениться от того, чо кто-то сломает ногу?

А он — он танцует лучше всех, но нет того, кто бы смог это оценить. Люди с пятнами вместо лиц не знают даже, что они танцуют, не знают, что вообще происходит; они хотят лишь одного — выжить. Он смотрит в зал и не видит среди мечтающих выжить ни одного живого. Вальс — танец для двоих, но если нет достойного партнера, а станцевать хочется, то приходиться танцевать его в одиночку. Он, как и раньше, хватает пустоту за талию, вдыхает аромат ее пота и духов, и кружится с нею, задевая кедами то огрызок кирпича, то скрюченный почерневший чайник. Пустота — удивительная женщина. Она стерва; она бесит слабых равнодушных молчанием, но сильные слышат в этом молчании согласие. И она обычно не перебивает, а если и перебьет, то лишь за тем, чтобы напомнить, что ты съехал с катушек…

А потом в белоснежном зале с танцующими манекенами появляется кирпичное окно с обгоревшими остатками рамы — окно в предыдущий мир. За окном ночь, давно погасшие фонари и покатое шоссе, вымощенное брусчаткой. С четвертого этажа черные, словно горелые, липы кажутся маленькими-маленькими, но они все равно дотягиваются до неба острыми ветками — как дети тянутся за сладким в руках родителей — и вспаривают небо, и оно истекает кривыми молниями, робкими дождями и маленькими звездочками, которые с шипением тонут в лужах, превращаясь в бисер. Старое доброе небо, раненое, как советский солдат, и безнадежно забытое оккупантами земли… Дотянуться бы и заткнуть эту рану ладонью… чтобы оно выжило…

Неожиданно Горик понял, что стоит на подоконнику давно сгоревшей хрущевки и смотрит на брусчатку с четвертого этажа. В одной руке болтается пакет и с него капает вниз вязкий желтый клей. Другой рукой он держится за черный остаток рамы.

Стало страшно. Господи, подумал он, что я здесь делаю. Четвертый этаж — можно и не убиться, но ноги переломаешь точно.

Горик шустро слез с подоконника и уселся на что-то твердое. В бледном свете луны блестел скрюченный и уже пустой тюбик из-под клея. Капли клея затвердели на джинсах и рубашке; в дыхании растворился стойкий химический запах. Только что Горика заполняло набитое неуловимыми образами безмыслие — оно могло длиться десять минут, а могло и десять суток. Когда Горик пришел на Горку, было еще светло, и был целый тюбик, а сейчас ночь и тюбика нету. Горик почесал лицо (оно шелушилось засохшим клеем), закутался в рубаху (холодало) и закурил стрельнутую еще днем сигарету.

Потом он услышал шаги на лестнице. Глючит, подумал Горик с нарастающим ужасом, но сигарету все же затушил. Он прислушался. Кто-то походил, выругался, пнул какую-то жестянку и остановился. Возможно он тоже прислушиваясь. У Горика зашевелились волосы.

Потом кто-то тихо завыл. Это был жуткий звук, похожий на писк гигантского комара. Есть такие звуки, от которых вдоль позвоночника идет электрический разряд — например, когда скребут стекло ржавым гвоздем — и это был именно такой звук. Горика передернуло. Представился комар: огромный мутант с треснувшими прозрачными крыльями, пузыристыми мозаичными глазами, с блестящим носом-иглой. Звук повторился: уиии-иии… уииии-иии… Потом оно захрипело и заметалось: шаги ускорились и приближались. Оно металось на третьем этаже, подпрыгивало к черному потолку, тыкалось в поддающиеся стены, хотело вылететь, то и дело зацепляя кирпичи, ломая гладкий нос об остатки электрической плиты. Оно хрипело, разрывая метровый тонкий нос. Оно агонизировало. Надувшиеся глаза потрескались и осыпались под ноги, оно ослепло и обезумело, оно ринулось по лестнице на четвертый этаж.

За секунду до того, как оно заполнило дверной проем (верхняя перекладина затрещала и осыпалась золой), за секунду до этого Горик вжался в угол и закрыл лицо руками. Между толчками пульса в висках что-то по-свинячьему взвизгнуло и Горик понял, что это его собственный крик. Последний.

— Братишка… Ты живой, братишка?..

Горик открыл правый глаз. Проем заполняла высокая сутулая фигура. Двуногая, без метрового блестящего носа. Лицо скрыло черным; в бледном свете отчетливо сжимались и разжимались толстые волосатые пальцы.

Незнакомец резко вышел на свет и присел возле Горика. Над Гориком нависло большое перекошенное лицо уголовника-рецидивиста. Глаза беспрерывно бегали. Мощная челюсть утонула в щетине.

Он взглянул на Горика, потом на слипшийся пожелтевший пакет, пробормотал что-то (Горику послышалось «сопля») и снова издал этот дикий звук: уиии!.. — уииии!..

У Горика кружилась голова. Пульс грозил разорвать череп на куски. Позвоночник превратился в провод без изоляции под высоким напряжением.

— Отрываешься, братан, — вымучено произнес незнакомец. — Рубит тебя, да? А я без винта подыхаю…

Стало еще страшнее. От наркоманов можно ждать чего угодно.

Он нервно заметался. Говорил он быстро, обрывками, подвывая в конце фразы:

— Киса — гнида… Барыга сраный… уиии!.. Тося — сука… И Анжела… уииии!.. А ты клейком, да? Бычий кайф… Не, брат, не обижайся, но это не то… уииииииээээээх ты еб твою мать! Ты знаешь как это!!! — он брызнул слюной и запустил ладони в немытые космы. — Как это, знаешь!!! Киса гнида… Барыга сраный…

Тут он заплакал. Слезы блестели, путались в щетине, падали в золу.

— Надо двинуться, братишка, — он схватил Горика за рубашку. — Двинуться надо, понял? Подыхаю! Сгоняй к Кисе, я тебя умоляю!.. Я не могу, он меня это… уииииии!.. Пробей бабла по своим или в долг… Я все отдам! У меня квартира, телка богатая! Все отдам! Сгоняй к Кисе… Сгоняешь? Поделим пополам!

Горик быстро закивал.

— Знаешь где Киса?

— Слышал что-то, — соврал Горик. — Пацаны говорили.

— Я объясню, — и он начал сбивчиво объяснять где Киса. Горик кивал, не стараясь запомнить. Потом он заставил повторить и Горик повторил то, что все-таки запомнил.

— Только быстро, — сказал он, — бегом, хорошо? Подыхаю. Потом рассчитаемся, братишка, в обиде не будешь.

Горик клятвенно заверил его, что через полчаса вернется. Долго? Хорошо, через 15 минут.

Он спустился с Горки, быстро пошел по брусчатке, мимо погасших фонарей, а когда понял, что с четвертого этажа его уже не видно, побежал со всех ног, хотя за ним никто не гнался. Однажды Веточкин рассказывал Горику одну историю: наркоман во время ломки привел на квартиру барыги своего друга и расплатился ним за наркотик. Пятнадцатилетнего парня изнасиловали девять человек. Конечно, это была одна из мрачных брагомских легенд, к тому же из уст Веточкина, так что верить вряд ли стоило. Насиловавших, скорее всего, было не больше пяти.

Остановившись наконец отдышаться, Горик понял, что заблудился. Вокруг — безлюдный незнакомый черный Брагом: угол облезлого дома с выбитыми стеклами, кирпичный забор, спуск на пустырь, где ленивый ветер играет обрывком газеты. Луна заливала пустырь молоком, и было видно, как в кучах мусора роются осатаневшие кошки. И трубы — где не остановишься в Брагоме, отовсюду увидишь трубы, из которых сизыми драконами валит дым.

Горик подошел к краю спуска. Вдали виднелась железная дорога, а ближе к горизонту, между гигантскими советскими заводами затерялась Черная Гора, на которой в сизых кольцах промышленного тумана кричала от ужаса церковь Святой Ирины, одинокая, задавленная со всех сторон железобетоном. Церквушка стояла на Черной Горе еще до Брагома, когда здесь были леса и села. Брагом перекрыл ей воздух и она кричала.

Дикий ультразвуковой крик, которого не услышишь ушами, извергали заколоченные деревом окна, покосившийся крест и ржавеющий, вросший в землю опрокинутый колокол. От этого крика падали замертво грачи, подвывали дворняги, а по позвоночнику волнами шли киловольты и килоамперы, задымляя глаза изнутри. С каждым годом бетон подступал к ней все плотнее, на сантиметр, на второй, незаметно для людей подступал со всех сторон, пока трубы обволакивали ее туманом. Брагом был все ближе, он пережевывал ее, жрал, чавкая мерным гулом, и никто не замечал, как лезут пятнами купола и сыпятся щепки с досок на окнах. Гора все оседала, церквушка зарывалась в землю, и лишь бродячие псы знали, что бетон вот-вот победит, купола окажутся под землей и на месте церкви и горы останется лишь покосившийся крест — крест над братской могилой. Крест над Брагомом.

Она была чужой, а город не терпел чужаков. Медленно, с незаметным мерным гулом город давил все, что когда-то дышало жизнью, все, что помнило запахи лесов и озер. Церковь Святой Ирины была последней, и она кричала, задыхалась под бетонными плитами, и никто не слышал ее крика…

Горик переночевал в подъезде и едва рассвело, пошел в школу, даже не заходя домой, чтобы прихватить книги и тетрадки. Когда он пришел, школа была еще закрыта.

В голове было пусто. Что-то тяжело давило на лоб изнутри. Он знал, что от него воняет потом, клеем и грязью.

Он просидел два урока, словно зомби уставившись в парту, а на третьем попросился выйти и пошел на первый этаж за кирпичом под лестницей.

К четвергу похолодало. По утрам в металлическую сетку школьного забора набивалось все больше желтых листьев, — они трепыхались на ветру, напоминая рыб.

Горик спрыгнул с бетонной ступеньки и направился к дырке в заборе. Две подозрительно обнимающихся девчонки в яркой одежде и крашеных прическах шушукаясь глядели ему вслед.

Уже за территорией школы его неожиданно нагнала та самая неформалка, которой, он нагрубил в столовой. Неформалка была одета как все нормальные люди и это, конечно, удивляло.

Держалась она так, будто они с Гориком дружили еще в яслях.

— Ты Горик! — обрадовалась она. — Горик Хаширян! Из 7-го «Д».

— Ну, — отозвался Горик, не останавливаясь.

Она не отставала.

— Слушай, а ты правда ненормальный? Нам сказали, что ты ненормальный.

— Правда, — признался Горик.

Видимо отчаливать она не собиралась. Горик знал таких девушек, — им все про всех интересно и никакие условности их не смущают.

— Куришь? — она вдруг протянула ему открытую пачку.

Это было неожиданно и в точку. Горик не курил с утра.

— Не фига себе. Мальборо!

— А ты думал.

— Еще одну можно?

— Бери.

Горик спрятал бонусную сигарету за ухом, и они закурили. Он уже не порывался убежать, выжидая что она скажет и надеясь выцыганить еще курева.

— Круто ты с Кузей, — говорила она. — Молодец. Его уже давно пора было на место поставить. Он тебя сильно достал, да?

— Не сильно. Если б сильно я б не промазал.

— Говорят, с тобой этот наш психолог общался…

— Общался.

— И что?

— Ничего.

Она затянулась, внимательно глядя Горику в глаза. А она ничего, думал Горик. Пауза длилась около минуты.

— С тобой удивительно приятно беседовать, — сказала она наконец. — Слова вставить не даешь.

— А что ты хочешь услышать?

— То, что ты хочешь мне сказать.

Горик разозлился.

— А я ничего не хочу тебе сказать. Я даже не знаю, как тебя зовут…

— Юля, — тут же сообщила она.

Разговор начинал раздражать. Горик не любил новых знакомств, ничего хорошего они ему не сулили.

— Слушай, — произнес он вымученно, — чего тебе надо?

Она вроде как обиделась.

— Да ладно, расслабься ты. Какие-то вы все стремные. Поговорить хотела и все. Еще тогда в столовой. Приятно видеть, что кто-то не зассал. Ты думаешь, этот Кузя меня не достал? Ты его на переменах видишь, а я с ним учусь в одном классе. Я раньше юбку короткую носила, так это чмо подкрадывалось и заглядывало мне под юбку, — она затянулась сигаретой и добавила с неожиданной для такой хрупкой девушки жестокостью. — Ему надо яйца отрезать.

Горик вдруг заметил насколько бледное у нее лицо, и понял, что даже немного ее боится. Он поймал себя на том, что смотрит в ее черные глазищи и не может отвести взгляд.

— Просто… — начала она совсем другим, приятным голосом, — я хотела спасибо сказать. За то, что ты сделал. Не побоялся и сделал. Хоть кто-то что-то сделал. Жалко, что ты не хочешь со мной говорить. Но все равно спасибо. Пока.

Она повернулась и медленно пошла по мокрой желтой листве. Горик чувствовал ее запах — то ли духи, то ли шампунь. По затылку потекла струйка пота. По позвоночнику пустили ток. Идиот, неслось в голове, идиот, идиот.

Она шла так, что Горик с трудом сглотнул. Девочку, которая так идет нельзя отпускать, даже если она послана тебе на погибель.

Он догнал ее. Он понял, что его в ней бесит. То, что он никогда с ней не переспит. Никогда не дотронется до ее груди. Никогда не стащит с нее джинсы. Такие, как она любят трахаться, но не с такими как он.

И все равно он догнал ее. Не мог по-другому.

Он вдруг стал слабым и начал давиться словами. Он извинился за свою грубость в столовой, сказал, что вел себя как козел.

Они проговорили еще минут сорок, и позже Горик так и не вспомнил о чем. Он смотрел на нее, нес какую-то чушь и в какой-то момент понял: он сделает все что она сейчас захочет. Захочет — и он отгрызет себе член и принесет его в зубах на четвереньках и положит в грязь у ее кроссовок. Захочет — и он завтра же убьет Кузю. Убьет всех кто не так на нее посмотрит, и убьет себя, если не так на нее посмотрит сам.

Потом, конечно, это пройдет. Но в тот момент он был раб. И ему не хотелось больше свободы — хотелось ласковой улыбки госпожи. Это было сильнее страх, сильнее любви, сильнее желания. Она — бог и все остальные боги — говно. У них нет таких ножек и такой фигурки, они не умеют так ходить. Она — наркотик и для передоза хватит одного прикосновения. Она победила, и он поднял все белые флаги.

Он выпросил номер ее домашнего телефона. Она записала его на листке, вырванном из тетради по биологии. Они разошлись на какой-то незнакомой Горику улице, вероятно недалеко от Юлиного дома.

Когда она уходила, Горик смотрел ей вслед полными щенячьей преданности глазами.

В коридоре было пусто и накурено. Из кухни доносились необычно тихие голоса и звон посуды. В углах пылился, истлевая, разный хлам — из Армении, Грузии, Карабаха.

Горик заглянул на кухню, — за столом сидело человек восемь. Они ели, приглушенно переговариваясь. На столе стояла водка. У всех были мрачные, злобные лица. Они замечали его, поднимали глаза и тут же отводили взгляд. Сначала мать, потом Резо, Геворкяны, Вахтанг. Кто-то кого Горик не знал… Они не смотрели ему в лицо. Горик перестал думать о Юле и понял, что когда он вошел все замолчали. Они словно были виноваты перед ним.

Под ногами каталась туда-сюда пустая бутылка из-под водки. Подошел откуда-то черный котенок, которому никто не придумал имени и потерся о штанину.

Тишина клубилась вместе с сигаретным дымом, сгущаясь под потолком. Тишина материализовалась, тяжелела, обретала форму. Стало ясно: вот-вот эта тишина обрушится, проламывая черепа и стол, с грохотом понесется к фундаменту здания, сметая людей и этажи…

— Что?!!! — свирепо заорал Горик по-армянски.

Мать молча вылезла через Резо из-за стола, обняла Горика за плечи и вывела в коридор.

Впервые за долгое время в ее глазах отражалось какое-то чувство кроме скотской ненависти ко всему вокруг — что-то вроде жалости.

— Себастьян повесился, — сказала мать, — перекинул бельевую веревку через дверь.

И она ушла на кухню. А он остался в коридоре.