1. Часто бывало трудно заснуть, особенно если успел вздремнуть днем. Генка мог часами валяться на кровати с открытыми глазами и изучать потолок.
По ночам обычно было тихо. Иногда только с гулом въезжала во двор машина или начинался кошачий концерт. А иногда — после двух часов абсолютной тишины — где-то в джунглях многоэтажек вдруг раздавался крик. Бывало не один. Порой было сложно отличить мужской это крик или женский. Генка ежился под одеялом, чувствуя приятную дрожь: слава богу, он в тепле и безопасности и ни за что его не выманишь сейчас на улицу, в холодный ночной Брагом где кто-то дико орет, потому что его возможно режут.
И снова часами было тихо. Генка замирал и искал что-то в лунных кляксах на потолке. Ближе к часу гаснул свет на кухне, и папа ложился спать, оставляя в покое книгу и начиная терзать маму. Порой Гена слышал их возню за стенкой, но теперь это случалось все реже.
Он знал, что мама изменяет папе. А папа не придавал значения маминым задержкам на работе, не слышал странных телефонных разговоров мамы с ее шефом. Мама была не очень-то и осторожна, и папа мог бы что-то услышать, заподозрить, понять… Ведь даже Гена понимал.
Но папа боится перемен. Ему, как и Гене хочется верить, что все всегда будет по-прежнему — тот же завтрак с утра, та же табуретка на кухне, тот же кот Маркиз на коленях, тот же детектив в мягкой обложке… Папа боится искать работу, а мама обеспечивает семью. Папа готов пойти на все лишь бы никуда не ходить. Он готов изменить все лишь бы ничего не менялось. А вот мама, подозревает Гена, может что-то поменять, например папу и Генке страшно. Он очень боится, что родители разведутся.
Может поговорить с мамой? Но как? После смерти Артема между ними твердая стеклянная стена. Они видят его, он — их, но никто ни до кого не может дотронуться. Не то, что обнять. Те же согласованные эмоции, те же откорректированные движения с безопасной амплитудой, те же записанные в мозгах разговоры. Как будто у каждого в голове диктофон — щелк! — и из черных ртов льются пыльные слова, провонявшие засохшей блевотиной…
Пора вставать! Хорошо мам! Сделай мне кофе! Опоздаешь! Что у вас сегодня? Математика и физкультура. Как на работе? Нормально. Опять задержишься? Подай соль. Читаю новый детектив. Маркиз, брысь! Опять синяки на физкультуре? Что ж ты так неосторожно. Саша, ты б пропылесосил. Гена, помой посуду. Мам, я скоро приду. Ты в магазин? Купи кефира! Сейчас «Санта-Барбара» будет, я включу. Обуй тапочки, простудишься. Как прошел день? А ты их не трогай. Ты выучил уроки? Лена, не задерживайся. Что у нас в холодильнике? Буду в девять…
Каждый день одно и то же. Гена знает, что они скажут, еще до того как они это подумают. Все проверено и налажено, все шестеренки смазаны, все ждет щелчка. Реплики расписаны по героям и герои начинают диалог не замечая, что ответ звучит порой чуть раньше вопроса.
Иногда ему хочется сказать им за ужином: «Мама, папа я уже полгода принимаю наркотики, и вчера узнал, что болен СПИДом» или «Моя подружка забеременела», что-то в этом роде. И все равно они не услышат. Таких слов нет в сценарии. Отец в ответ углубится в газету, а мама скажет: «Гена, подай соль». Впрочем, такого Гена не скажет, это невозможно. Он не из тех, кто принимает наркотики и у него не бывает подружек. И с Юлей у него не получится, потому что он не тот, у кого что-то получается.
Они — трупы. Он, мама и отец. Семь лет назад машина сбила четверых, но трем зомби удалось обмануть врачей, и теперь они отчаянно создают видимость жизни. Гниют не в земле, а в спальном районе Брагома.
Гена знает слово способное их оживить. (Артем).
Слово повиснет между стен, и мать вздрогнет, а отец уронит детектив на Маркиза. Шестеренки в головах начнут сокрушать друг дружку повалит синтетический дым, зажует пленку в мозговых диктофончиках и стройный парад вопросов и ответов осыплется бессмысленной грудой букв.
Но ненадолго. Вот ему уже затыкают рот завтраками, телепрограммами, уроками и отметками и механизм налаживается.
Артем был старше Гены на три года, и его любили все, а больше всех Гена.
Тогда все было по-другому и даже страна называлась иначе — Советский Союз. И жили они тогда не в многоэтажке, а частном домике в конце города с небольшим двориком и деревянным туалетом на улице.
Райончик был тихим. В нем компактно соседствовали частные дома и хрущевки. Неподалеку стояли длинные ряды гаражей на крышах которых Артем, Генка и ребята с дворов играли в квача, рискуя сломать себе шею. Рядом был завод, обнесенный бетонным забором с колючей проволокой. Поговаривали что это секретный ящик, в котором производят химическое оружие и что не стоит пить воду из ближайших колонок, но это были только слухи. Воду пили все, и никто от этого не умер. Рядом с заводом, на спортивной площадке они играли в футбол — «хрущебы» против «частников», команда двора хрущевок против сборной частных дворов. Если мяч залетал за забор «ящика» — с мячом прощались. Один Артем угробил так три мяча. Главным культурным заведением района был кинотеатр «Комсомолец» — по субботам все шли туда смотреть премьеру, обычно что-то французское. В другие дни за кинотеатром было удобно устраивать драки — один на один или толпа на толпу, там был довольно безлюдный дворик. Маленький Гена был свидетелем двух таких драк.
Артем был прирожденным лидером, и с ним всегда было интересно. То они строят халабуду из досок на дереве (Артем достает инструменты, рисует схему постройки, руководит процессом), то играют в казака-разбойника (все хотят быть в команде Артема), то ищут сокровища в заброшенном доме (опять же главный Артем). Рядом с братом и Генка был в центре внимания. В компании Артема он был самым младшим, его называли «малым» и брали с собой на все мероприятия. Гена страшно гордился. Еще его называли Кэш-младший, потому что Кэш был Артем.
Тогда у него не было прыщей — проглядывая свои старые фотографии, Генка видел едва знакомого пацаненка, симпатичного с нагловатой улыбкой. Только спустя годы Гена понял, как он нравился людям. Тогда он почти не знал что такое страх или стыд, а сейчас страх и стыд — это его жизнь. Тогда его любили и уважали почти так же как Артема.
Что можно сказать о той жизни? О жизни до. Вспоминались обрывки. Бешеная езда вдвоем на велосипеде «Украина», набеги на яблочный сад и полные футболки яблок, битвы подушками по вечерам, смешные до колик в животе матерные анекдоты — маленький Гена залезал к Артему под одеяло и тот рассказывал их шепотом, а Гена закрывал рот краем одеяла, чтобы мать из-за двери не услышала смеха.
В шесть лет он впервые увидел похороны. Они сидели с Артемом, свесив ноги на смоляной крыше гаража, а с далекого конца улицы ползла похоронная процессия.
Гудел траурный марш. Старики в черном шли, глядя под ноги.
— Что это? — спросил тогда Гена.
— Похороны, — ответил Артем равнодушно. — Умер кто-то. Скопытился.
Гена впервые тревожно подумал о смерти.
— Как умер?. Насовсем?
— Дурак ты, — сказал брат беззлобно. — Ну как еще умирают? Конечно, насовсем.
Тогда Гена подумал: а что если мама с папой тоже когда-то умрут. Скопытятся. И тоже насовсем. Что тогда? Что они с Темой будут делать? Останутся ведь совсем одни.
О том что может умереть Тема Гена никогда не думал хотя сам вопрос смерти волновал его все больше.
Потом уже стало ясно: «одни» — это не крайняя степень одиночества. Бывает еще «один» и не исключено что бывает еще что-то.
* * *
Гена долго не решался набрать номер. Был уже вечер. Он понимал — если не сделает это сейчас, то не решится и завтра, не решится никогда. Впервые в жизни он пытался пригласить девушку на свидание.
Глядя в листок Гена набрал номер который заучил наизусть. От волнения ему казалось, что он путает цифры. Между гудками он слышал удары своего пульса.
— Алло.
Голос был вроде бы Юлин, но Гена решил не рисковать.
— Д-добрый вечер. А Юлю можно к телефону?
Ему вдруг очень захотелось, чтобы Юли не оказалось дома.
— Сейчас позову.
— Але, — сказала, наконец, трубка хрипловатым голосом.
— Юля? Привет. Это я, Гена.
— Привет, Гена.
Одна фраза была у него в запасе всегда.
— Как дела?
— Нормально.
— И у меня тоже нормально.
Юля молчала. Гена услышал тихий вздох и поспешил спросить:
— А это твоя мама трубку взяла?
— Да.
Гена нервничал все больше и понес что-то совсем ненужное:
— А папы нету дома, да? Работает?
— Мой папа умер.
Гена понял, что краснеет.
— Извини… ой… извини… я не знал…
— Ничего. Он давно умер.
Было страшно неловко, и Гена решил действовать напролом, чтобы быстрее это закончить.
— Я просто подумал… Может мы сходим куда-то, — он испугался и добавил, — погуляем, пообщаемся… — он снова испугался и снова добавил, — ну ты понимаешь…
Стало еще запутаннее.
— Хорошо, — просто сказала она.
— Завтра, например?
— Давай увидимся завтра в школе, после третьего урока. Подходи в буфет. Хотя… — она сомневалась. Не хочет, чтобы нас видели вместе, понял он. В буфете много народу. — А ладно, загляни в буфет. Я там буду. А если нет, то я тебя потом сама найду. Окей?
— Окей.
— Ну ладно, давай, — и она положила трубку.
— Пока, Юля, — сказал Гена уже гудкам.
Он отключил телефон и рухнул на диван. Самое трудное было впереди. Может подарить ей цветы?
* * *
В то утро Гена слышал сквозь сон голоса матери и Артема. Гена понял, что мама отправляет брата в магазин за хлебом, и тут же опять заснул.
Когда он снова проснулся солнце свирепо било в занавеску. В комнатах было неестественно тихо. Даже в выходной Генке редко давали доспать до конца, что-то всегда будило: утренние перекрикивания близких, журчание сковородки на кухне, запах кофе… Часто тормошил Артем. А сейчас было тихо, и сам факт того, что его никто не будит, наверное, и заставил Гену проснуться.
Он встал, позвал всех по очереди, походил по комнатам, но никого не обнаружил. В доме никого не было. На плите остывала недавно выключенная сковорода с котлетами. В двух тарелках на столе дымилась нетронутая гречневая каша. Папина книжка про крестоносцев лежала раскрытой.
Из коридора сквозило. Гена вышел туда, и обнаружил, что входная дверь распахнута настежь. Удивляясь все больше он вышел во двор в одних трусах (был теплый март) и увидел, что калитка распахнута также. Тогда он еще не был таким нервным. Он вернулся в дом и стал ждать когда все вернутся, ведь если они оставили все открытым, то не могли уйти далеко.
Когда они вернулись, вдвоем, одетые в домашние халаты, у них были такие лица, что Гена понял сразу — с Артемом что-то случилось.
Гена спросил, где Артем.
Мать попыталась соврать, и он помнит ей это до сих пор. Ему шел девятый год, а она неумело врала, словно речь шла о потерянном свитере.
— Артем поехал в гости к тете Наташе, — и она произнесла чудовищную фразу (потом Гена поймет, что у нее был шок). — Пойдем завтракать.
Но папа видел лицо Гены и сказал ей:
— Лена, не надо. Он уже взрослый… — и ему, — Гена, Артем поехал на скейте в магазин и его, понимаешь, сбила машина… Сейчас его увезли в больницу…
— И что… Артем может умереть?
Папа нервно захихикал:
— Да нет, что ты… нет-нет, он не умрет, все будет хорошо.
Артем умер в тот же день. И отец знал, что он умрет еще до того как сына увезла скорая. Отец никогда этого не говорил, но Гена в этом уверен. Может быть, его убедил тот нервный папин смех.
Родители переоделись и поехали в больницу к Артему. Гену закрыли так чтобы он не смог выйти. Но он вылез через форточку и побежал к магазину. На месте трагедии уже почти никого не было, только возле магазина осталось несколько зевак, и стоял милицейский «бобик» На дороге перед ним Гена и увидел эти пятна, небольшие красные лужицы. Внизу, в канаве Гена нашел криво треснувшие половинки скейта «Vostok». Чуть дальше валялась в грязи окровавленная зеленая кепка Артема. В шоковом состоянии Гена надел мокрую и липкую кепку (как Артем — козырьком назад), взял остатки скейта и вернулся домой.
Ближе к ночи приехали родители и на этот раз стали врать оба: Артем серьезно болен, но врачи говорят, что поправится. Они не смотрели ему в глаза, но Гена поверил папе.
Следующим днем был понедельник, но никто не будил Гену в школу. Он проснулся сам, часов в девять (после тех событий Гена ненавидел просыпаться сам — пусть хоть в пять утра, но разбудят), пошел на кухню, думая, что там снова никого нет — было тихо.
Но родители оказались дома. Отец курил, мать смотрела в окно. Холодный завтрак (вчерашние котлеты) стоял на плите.
— Почему вы меня не будите? — спросил Гена. — Я что, в школу не иду? Мы поедем к Артему в больницу, да?
Отец поднял красное заросшее лицо. Гена увидел мешки под глазами.
— Сынок, сядь.
Гена сел на табуретку. Дым отцовских сигарет ел глаза поедом.
— Сынок, постарайся быть сильным. Артем… понимаешь… врачи не смогли ничего сделать. Внутреннее кровотечение. Очень сильное. Артем умер. У нас несчастье, сынок, — и отец заплакал.
Гена впервые увидел, как плачет отец. Мама не поворачивалась, и теперь Гена понял, что она уже давно беззвучно рыдает. У нее мелко дрожали плечи.
— Мы не хотели тебе вчера говорить… — продолжал папа сквозь слезы, — нам было трудно…
У Гены защипало глаза. Слезы вдруг оказались на губах, на языке, потекли дальше вниз. Стало трудно дышать. Мозг словно накрыли мягкой пухлой лапой.
— Ты же обещал! — крикнул Гена. — Обещал, что он не умрет!
Ему казалось тогда, что если бы отец не соврал, что-то бы изменилось.
Потом он ревел и одевался, а мама тоже ревела и пыталась его удержать. Папа стоял в стороне и механически повторял: «Лена, оставь… это ничего не даст… пусть погуляет немного… Лена, оставь…»
Потом он очутился на улице, в чужих дворах, далеко от дома. Слезы уже высохли и навалились тяжелые мысли, каждая как метровый кусок рельсы. Восьмилетний Гена шел в никуда, не видя ничего и никого вокруг. Быть может, так чувствуют себя после электрошока. Потом Гена назовет это состояние безобидным словом «ходить». Как ходят лунатики. Я ходил, поймет он потом.
Проплывали дома и дворы, мелькали лица и автомобили, оставались за спиной улицы и дороги.
В какой-то момент Гена подумал: «Артема больше нет. И что теперь? Всю жизнь плакать?» Генке захотелось проверить, сможет ли он рассмеяться, не разучился ли. Он заржал так, что от него шарахнулись прохожие. Смех был громким, но это был папин смех: папа хихикал так, когда говорил, что Артем будет жить.
Потом было какое-то поле, и Гена уселся на траву полюбоваться закатом. Только теперь он понял, как сильно болят ноги. Ремешок сандалии натер на ноге мозоль. Он вспомнил, что с самого утра он непрерывно куда-то идет и пора бы возвращаться. Он поднял голову и впервые увидел местность, где оказался, и неясно было даже, с какой стороны он сюда пришел. Было ощущение, будто он только что проснулся.
Еще часа два Гена брел по безлюдной пыльной дороге между голыми черными полями, от одной лесополосы к другой. Проснулся зверский голод. Подкашивались ноги. В голове беспрерывно гудел колокол, отдавая в виски звонкими толчками. Гена понял, что заблудился, понял, что не может больше идти, даже если бы и знал куда, понял что приблизился к краю чего-то такого, за чем ничего больше нет.
Он лег на землю и закрыл глаза. Он врос в землю, пустил корни, сросся с черными комьями. Хотелось заплакать, но не осталось сил даже на это. Небо стало близким, небо давило на лоб, как пресс, небо вдавливало глаза в глазные впадины, в мозг, в землю. Гена был между — небом и землей, жизнью и смертью, непонятным и невозможным, паникой и ужасом, безразличием и небытием. Ему не хотелось вставать, и он понял, что уже не встанет.
Но как часто в жизни бывает, все образовалось. За следующей лесополосой оказался поселок. Там добрые люди покормили его, дали отдохнуть, и посадили на автобус домой.
Дома были крики, слезы, истерики, визги, успокаивания. Мать стала дерганной как марионетка, а отец за сутки постарел на десять лет.
* * *
Погода была не очень, шло к дождю. Гена стоял возле бюста поэта древности, в одном из тех чудесных парков, где по весне цветут тюльпаны, и нервно поглядывал то на часы, то на затянутое серое небо. Цветов он не покупал, решил, ну их на фиг.
Юля уже опаздывала на двадцать пять минут. Гена ждал. Он не представлял, о чем они будут говорить и куда он ее поведет. У него холодело в груди, и он хотел лишь одного: чтобы она не пришла, а он с чистой совестью ушел домой и забыл о девушках на ближайшие десять лет.
Но она пришла, одетая в черные джинсы и застегнутую наглухо косуху, с рюкзаком на плечах. На ногах были те самые армейские ботинки.
Гена поправил очки и издали ей улыбнулся. Она была потрясающа.
— Привет.
— Привет, — тут она задала вопрос, который он меньше всего ожидал услышать. — Бабки есть?
— Что?
— Ну, ты деньги с собой брал?
— Ну да.
— Сколько?
— Ну, гривен пятнадцать…
— Отлично. Купим две бутылки кагора и пачку сигарет. Пошли в переход.
Гену поразило, как быстро эта девчонка распорядилась его финансами. Они направились к переходу.
— Меня мать наказала, — объясняла Юля по дороге. — Не дает денег, представляешь? Только на завтраки в школе. Хоть вешайся.
— За что она тебя так? — полюбопытствовал Гена.
— Не хочет, чтобы я виделась с братом. У меня сводный брат — нарик, так она боится, что он и меня подсадит… А, достали все… Надо напиться… Сегодня напьюсь…
Когда она покупала за его деньги две бутылки красного вина, ему стало не по себе. Гена никогда не пил спиртного и даже не знал, какое оно на вкус.
Начинало темнеть. Бутылки звенели в Юлином рюкзаке. Она закурила и предложила Генке, но он отказался.
— Пошли на Калифорнию, — предложила Юля. — У Змея бездник. Будет весело.
— На Калифорнию? — Генке стало страшно, — это там где неформалы тусуются?
— Ну да, тут недалеко. Пошли.
— Я там никого не знаю…
— Ничего, я тебя со всеми познакомлю.
Они пересекли дорогу, и Юля повела Генку проходными дворами — незнакомыми, дикими, обшарпанными. Из окон уродливых кирпичных домов часто грохотала музыка, и слышался пьяный мат. У подъездов кучковались местные ребята — курили, орали, матерились и сплевывали.
— А кем твоя мама работает? — спросил Гена, чтобы больше не молчать.
Они миновали последний прямоугольный двор и стали спускаться к лесу.
— Мама… вообще она переводчик… Знает английский, немецкий и французский немного…
— Ух ты!
— Кроме того, она писательница. Мы раньше жили в Москве, и она писала книжки. Детективы. Может, слышал — Наталья Перестрелкина. Это ее литературный псевдоним.
— Подожди, — Гена остановился. — Перестрелкина? Это там где про милицию? Про оперов, да? «Бандиты без понятий»?
— В этом роде, — отозвалась Юля неохотно. — Я думала ты не знаешь. Она не так популярна как другие…
— У моего папы они все есть. Он вообще любит такое чтиво. Так это твоя мама пишет?
— Уже не пишет, — сказала Юля. — Ты вообще не распространяйся про это… Хотя… Все и так знают… Физичка даже автограф у мамы взяла. На родительском собрании… Ценительница творчества… ебаная.
— Ну да, — вспомнил Гена, — кто-то говорил мне, что в нашей школе учится дочь писателя. Так это ты, оказывается.
— Я.
Они пошли по желтой, густо присыпанной листвой дороге между черными лысеющими деревьями. Гена кайфовал, слушая как хрустят под ногами листья. Небо затянуло темно-фиолетовым так густо, что оно казалось твердым. Вдали гремело. Вокруг был лес. Где-то рядом квакали лягушки. И если бы не доносящийся с шоссе гул автомобилей можно было бы забыть, что это Брагом. Деревья кончались, и на огромной продолговатой поляне виднелся длинный отрезок бетонного забора, который ни что ни от чего не отделял. За забором подымался покатый холм, весь в траве, мусоре и кривых карликовых деревьях, а сам забор был целиком изрисован неформальскими граффити — окровавленными трупами, перевернутыми крестами, названиями групп. Гена отметил, что некоторые рисунки поистине мастерские — ряды кладбищенских крестов, уходящие в закат, мутант с тыквой вместо головы и горящими красными глазами, урбанистический викинг на мотоцикле… Это впечатляло.
Они пошли вдоль забора. Юля не обращала на рисунки никакого внимания — видно была здесь тысячу раз. Дорога плавно уползала вверх — там, над желтыми кронами деревьев поднимался серый столб дыма. Гена услышал доносящиеся оттуда голоса. Забор обрывался где-то позади так же резко, как и появился, а дорога вверх была все круче — приходилось хвататься за карликовые деревья, и обходить вросшие в землю куски ржавого металла. Тут и там выныривали из земли рыжие трубы — некоторые так и торчали над спуском, как дула орудий морского крейсера, а некоторые изгибались прямым углом и снова зарывались в землю. Слева от Гены, далеко внизу, в непроходимых зарослях текла между редкими бетонными плитами речка-вонючка. Гена не ожидал, что ему придется лазить по таким диким местам, он думал повести Юлю в кафе, а потому оделся по-городскому во все новое и нарядное. Сейчас он чувствовал себя как человек в смокинге и при бабочке, которому вдруг пришлось разгружать вагоны с цементом.
Он поднимался вслед за Юлей, поглядывая на ее обтянутую джинсами попку. Он вдруг вспомнил, что хрупкая Юля тарабанит на себе рюкзак с вином, и надо бы помочь, но было уже поздно — они вышли на ровную поляну, где горел костер.
Он ожидал увидеть у костра сборище из пятидесяти агрессивных пьяных неформалов, а неформалов оказалось всего трое: два парня и одна девушка. По периметру костра в землю были горизонтально вкопаны прямоугольником крупные длинные бревна. Видно было, что народ потрудился когда-то, обустраивая это место. Парни сидели на одном из этих бревен и передавали друг другу бутылку с какой-то отравой, а девушка, наклонившись над костром, ковыряла в нем прутиком. В красных отбликах Гена рассмотрел ее чуть монголоидное лицо с раскосыми глазами.
Девушка заметила их первой — она завизжала и бросилась на Юлю, как бросаются на вражеские окопы. От нее пахло спиртным. Казалось, Юля не устоит, и они вместе кубарем покатятся вниз. Они визжали, обнимались, целовались — радовались встрече. Наконец девчонка отцепилась от Юли, и Гена смог ее рассмотреть. Она была чуть повыше Юли с более округлой фигуркой и дикими азиатскими глазами. Одевалась она, видимо в сэконде: тертые джинсы, рваный мешковатый свитер из-под которого выглядывал еще один свитер, стоптанные кеды…
Девушка с любопытством взглянула на Гену.
— Гена, это Диана, — сказала Юля. — Диана, это…
Договорить ей не дали. На Юлю тут же с рычанием набросились заметившие ее парни. От них тоже несло спиртным. Юлю тут же закружили над спуском.
— А-а-а! Змей, дурак, поставь меня на землю! Змей! Зме-е-ей!
— Джульетта! — рычал Змей патетически. — Могу я лечь вам на колени? Прекрасна мысль — лежать между девичьих ножек.
— Размечтался, — отозвалась Юля сверху. — Шекспира сначала перечитай. Ты цитируешь «Гамлета», Джульеттой там и не пахнет. Так что иди в жопу, Ромео. И поставь меня на землю, а то откушу ухо.
— Она меня не любит, — горько констатировал Змей. — Дерзай, мой друг Корабль, может тебе повезет больше, — он передал Юлю второму парню, который тут же взвалил ее на плечо задом наперед.
— Корабль, — сказала Юля. — Ты хочешь умереть молодым?
— Дамы и господа, — провозгласил Корабль. — Я утащу ее в свою пещеру, напою самогоном и обесчещу!
— Обесчесть лучше меня, — попросила Диана.
— Тебя обесчестишь, — проворчал Змей, — ты сама кого хочешь обесчестишь.
Корабль понес Юлю к бревнам. Змей посмотрел на оторопевшего Генку и протянул ему руку:
— Змей.
— Гена, — он ответил на рукопожатие.
— Я тебя раньше не видел.
— Я тут в первый раз.
Они подошли к костру, где Юля уже вытаскивала из рюкзака бутылки. Все обрадовались:
— Опа! Некисло!
— Кагорчик. А у нас водяра осталась на крайний случай смертельно опасной трезвости.
— Не, пипл, трезветь нельзя.
— Никто и не собирается.
Гена, наконец, смог всех хорошо рассмотреть. Змей был парнем среднего роста, коренастым с длинными ухоженными волосами и заметно прыщавым лицом. Заметив прыщи у Змея, Гена испытал наслаждение близкое к половому: не я один такой! Змей был одет вполне нейтрально: джинсы, обычная куртка… Под курткой, правда, был балахон с изображением какого-то рок-идола (Гена не рассмотрел какого). Корабль же был высоким парнем (чуть выше Гены) в рваных джинсах и столь же рваной косухе, без прыщей, с обычной слегка лохматой стрижкой. Корабль уже изрядно окосел и временами не эстетично отрыгивал. Возле одного из бревен лежали два рюкзака, черная гитара и пустая бутылка из-под водки.
Все оживленно заговорили с Юлей. Звучало обилие незнакомых имен, кличек и характеристик, и Гена понял лишь, что все обещали прийти, но никто не пришел ввиду скверной погоды. О Генке не спрашивали не слова — словно все знали его как родного.
— Дамы и господа, — провозгласил Корабль, очнувшись от алкогольного транса. — Давайте выпьем.
Вино было решено оставить на потом. По кругу пустили оставшуюся водку. Гена впервые видел чтобы девочки так хлестали водку с горлышка бутылки: сначала Диана, потом Юля. Пили за день рождения Змея и желали ему, чтоб он сдох.
— Закусить, к сожалению, нечем, — говорил Корабль. — Можете занюхать портянками Змея и тогда встретимся в аду. Есть, правда, эта… сарделька, но она одна, а нас… раз, два… Змей, посчитай сколько нас, а то у меня пальцы на руке закончились…
— А вторую задействовать слабо? — отозвался Змей.
— Боже! Как много у меня рук!
Все еще морщась (она так симпатично морщилась), Юля передала бутылку Генке и сказала:
— Допивай!
Водки было немало, но общение с неформалами успело наложить на Гену свой пагубный отпечаток. Он больше не сомневался. Он выпил все залпом и сразу же пожалел об этом. Горло обожгло так, что он начал хватать ртом воздух, как выброшенная на песок рыба, и от этого сделалось еще хуже. Он кашлял и отплевывался.
— Не пошла? — спросила Юля участливо.
— Какая гадость… — выдавил из себя Гена, — эта ваша заливная рыба…
— Что касается сардельки, — говорил тем временем Змей. — Корабль не спиздел, она действительно есть и она одна.
— Под красное вино хорошо идет мясо молодого цыпленка, — сообщила Диана.
— В сардельке больше туалетной бумаги, чем мяса цыпленка… Мы ее поджарим и разделим на… раз, два… четыре части. Корабль обойдется.
— А в голову?
— Ладно, уговорил, разделим на пять частей. Я сегодня добрый, все-таки шестнадцать стукнуло.
Решили пить вино, но обнаружили, что для его откупорки нужен штопор. Штопора, конечно, ни у кого не оказалось.
— Тому, кто его покупал нужно отрезать яйца, — изрек Змей флегматично глядя на бутылку.
— Это я покупала, — сказала Юля угрожающе.
— Тогда пришить пару чужих.
— Твоих?
— У него нет яиц, — доверительно проинформировал Корабль. — Я проверял. У него там нечто такое, о чем вы даже боитесь подумать…
В ответ Змей начал высматривать в округе бревна потяжелее, миролюбиво приговаривая: «Чем бы его?»
— Принести гитару? — предложила Диана Змею.
— Не. Гитару жалко. Нам Юлька чего-нибудь на ней сегодня сыграет.
Подумав, вино открыли старым, добрым способом — нашли кусок ветки и протолкнули пробку внутрь. Стаканчиков не было, поэтому пили из горлышка. Все плавно пьянели и говорили о чепухе. Курили Юлины сигареты, купленные за Генкины деньги и в какой-то момент Генка заметил, что курит вместе со всеми и не стесняясь вставляет в разговор всякую чушь. Временами они спорили, и никто никого не слушал, и все пытались докричаться друг до друга, и высказать свое, единственно истинное мнение. Генке было хорошо и лениво. Он принимал бутылку от Юли, делал глоток и передавал ее Кораблю. Было уже совсем темно, и лишь плясал в глазах спасающий костер, в который кто-то подбрасывал иногда дров из невидимой Генке кучи. Кто-то сбоку вручил Гене горячий кусочек сардельки, и он закусил ним очередной глоток. Казалось, он в жизни не ел ничего вкуснее.
— А знаете, почему я пью? — спрашивал Корабль, раскуривая сигарету. Он слегка покачивался взад-вперед (Корабля штормило) и чесал большим пальцем нижнюю губу.
— Потому что ты алкаш хренов, — отвечала за всех Диана.
— Не-а. Потому, что я поэт. Поэтому и пью. По… понятно?
— Началось, — тихо сказал Змей.
В его голосе проступал беспомощный фатализм человека, понимающего неотвратимость некой природной стихии.
А Корабль заводился:
— Вот смотрите… ык!..Сейчас у нас что?.. Сейчас у нас царство обывателя! Обыватель с детства учит детей быть обывателями. Чтобы маленький обыватель вырос большим обыв-вателем… да… Обыватель это что? Это рамки… ык!..это стены в которых гниет его жизнь. Дом, семья, работа… Работа — это главное, понял? Для них работа-это все! Выучился — и сразу работать, и так всю жизнь! А ведь работа — это главное зло! Я не знаю, для чего создан человек, но уж точно не для того чтобы торговать в ларьке сигаретами. Или разгружать грузовики с хлебом. Или работать калькулятором… то бишь бухгалтером… Вот у меня отец был учителем… А вы думаете ему это нравилось? Хренушки. Он с детства любил играть в футбол. А стал учителем. А вот у Змея сестра официантка. Может ей хочется бегать целый день в пятидесяти квадратных метрах и улыбаться всяким идиотам? А, Змей, хочется?
— Слушай, Корабль…
— Нет! Не хочется! Но уйти она не может, у нее семья, ей нужны деньги. Потому, что ей вдолбили с детства, что счастье — это семья и работа, и больше ничего нет. А это не счастье, это каторга. Концлагерь. И вот она бегает — с дому на работу, из Освенцима — в Дахау.
— Это интересно, — сказала Юля. — Но какое, отношение это имеет к тому, что ты поэт и к тому, что ты пьешь?
— Это протест.
— Убогий протест.
— Как Веничка Ерофеев.
— Засранец ты, а не Веничка Ерофеев.
— Бесспорно, — вдруг согласился Корабль, — бесспорно, я засранец.
— Все мы засранцы, — неожиданно сказал Гена.
— Бесспорно… Но представьте, — глаза Корабля вдруг загорелись, — 39-й год… Мы немцы… Доктор Геббельс орет по радио: «Вы нужны Германии!». Да я бы первым вступил в НСДАП, я бы первым взял шмайсер, я бы первым ворвался в Польшу…
— Все это в теории, Кораблик, — лениво сказала Юля. — А на деле… на деле ты бы обосрался.
— Ты уверена?
Все молчали. Диана подкинула дров в костер. Юля внимательно смотрела на Корабля.
— Хорошо, — сказала она. — Ты хочешь убивать? Допустим, у меня в рюкзаке пистолет. Я дам его тебе и скажу: «Убей!». Ты убьешь?
— Кого?
— Кого-то из нас.
— Зачем? Нас и так отстреливают.
— Кто?
— Они, — Корабль неопределенно махнул рукой в сторону.
— Тогда кого-то из них, — Юля кивнула головой в ту же сторону.
Казалось, они знают, о ком говорят. Казалось, они говорят о ком-то конкретно.
— Юличка, — отозвался наконец Корабль, — на такие вопросы не отвечают словом. На них отвечают пулей. Или обоймой. А у тебя, правда, ствол в рюкзаке.
Юля медлила.
— Был бы, — сказала она тихо, — я б тебя гада еще тогда пристрелила.
— Ты что тогда обиделась? — в тоне Корабля слышалась издевка.
— Ах ты ж гнида…
— Я просто сделал то же, что и ты днем раньше. Ну зашел чуть дальше. А ты, значит, обиделась, да?
— Ты себе льстишь, — сказала Юля сквозь зубы.
— Вы друг друга стоите, — подала голос Диана.
Гену начинало раздражать, что Юля с Кораблем монополизировали общественное внимание для обсуждения личных тем. Тем более все явно знали, о чем они говорят, только Гена не знал ничего.
— Змей, — громко обратился Гена, — ты говорил, что Юля нам сыграет на гитаре.
Змей не успел ответить. Корабль поднял на Генку взгляд, словно только что его заметил и сказал ему:
— Извини, друг… Я забыл, как тебя зовут.
— Гена.
— Гена, значит, — он перевел взгляд на Юлю и ухмыльнулся. — Мне то по хуй, конечно… А вот Сому как?
— Да пошел ты!!! — резко закричала Юля, вскакивая на ноги.
У Генки зазвенело в правом ухе. Юля стояла, слегка пружинясь, словно самка хищника перед атакой. Корабль сидел на бревне, расслабленно разбросав ноги как что-то ненужное, упершись ладонями в землю за спиной. Она ему морду расцарапает, подумал Гена.
— Корабль, — сказал Змей очень серьезно. — Не еби мозги, ладно? Я знаю, у тебя это хорошо получается, но сегодня не надо. Окей?
— Хокей, — согласился Корабль равнодушно.
— Юля, а ты присядь и, действительно слабай нам что-нибудь, — Змей потянулся за гитарой. — И успокойся хотя бы потому что мне стукнуло шестнадцать. Хорошо?
Он протянул Юле гитару.
— Хорошо, — сказала Юля. Она взяла гитару и села. — Тебя я уважаю и люблю… И пожелать могу лишь одно: получше выбирай друзей, — она выразительно посмотрела на Корабля, — бывает такая мразь попадается.
— Не то слово, — согласился Корабль.
Весь этот разговор действовал на Гену угнетающе. К нему перекочевала вторая бутылка, он сделал внушительный глоток, и передал ее демонстративно индифферентному Кораблю. У Генки уже плыло в глазах. Он взял у Юли сигарету, дважды уронил ее и чуть не поджог фильтр.
Юля ударила по струнам, и после жесткого проигрыша запела поставленным хрипловатым голосом:
Ее заметно пьяный голос срывался на крик. Она била по струнам так словно пальцы ей уже не пригодятся.
Она была как ведьма. Было что-то дикое в песне, которую пела Юля и в том как она ее пела. В Генкиной груди что-то заиндевело; в крови лупил адреналин, как перед чем-то страшным. Он думал о запрещенном кайфе — продолжить путь ползком по шпалам. Гена не знал чьи песни поет Юля, но он знал что узнает. Все, что он слушал до этого, было фальшью, он словно потерял девственность. Он понял, что меняется, что никогда не будет прежним, что обречен с первого дня знакомства с Юлей. Она — дверь в новый бешеный мир. И в этот мир нельзя войти безнаказанно, и из него нельзя вернуться.
Гена вдруг понял, что Юля его убьет. Так или иначе. Эта четкая мысль была настолько страшной, что он вспотел.
Когда ему было пять лет, Артем учил его кататься на велосипеде. Гена не дотягиваясь до седла, крутил педали и ехал, а Артем бежал сзади, придерживая велосипед за багажник. И Гена ехал, зная, что не упадет, что Артем его страхует. Гена кричал: «Ты держишь?». И Артем кричал: «Держу!» И Генка ехал. До тех пор пока Артем не перестал отзываться. Гена обернулся, увидел, что Артем уже далеко-далеко, что его давно уже никто не страхует, и Гена перестал дышать от ужаса, и потеряв управление, врезался в столик для тенниса.
Такое же чувство было у Гены сейчас. Он понял, что на самом деле его никто не держит, что он один, и только иллюзия безопасности заслоняет ежесекундную возможность катастрофы. Я один, понял Гена, совсем один. Никто не страхует: ни сзади, ни сбоку, нигде, и если упадешь, то уже не встанешь.
Диана и Змей целовались; она сидела у него на коленях, и его руки гуляли под ее мешковатым свитером. Гена ненавидел влюбленных. В их демонстративной плотоядности была насмешка над окружающими. Гена стеснялся разглядывать их в упор, но и не мог отвести глаз, он был как бомжик, что сквозь стекло ресторана глазеет с улицы на обжирающегося деликатесами банкира.
Было совсем темно. Заплывшее небо подмигивало цветными разрядами. Вдали грохотало.
Гена не мог больше сидеть и улегся на землю возле бревна, положив скомканную куртку под голову.
— Классно поешь, — говорил Юле Корабль где-то вверху, над макушками сосен.
— Сыграй ты, — предложила Юля, протягивая гитару над Генкой.
— Ты же знаешь, я не умею.
— Знаю.
— Тогда зачем предлагаешь.
— Хочу чтобы ты комплексовал, — торжественно объявила Юля пьяным голосом.
— Юльчик, солнышко, одно твое слово и я закомплексую так как никто еще не комплексовал.
Гена проваливался в забытье. Весь мир стремительно летел к черту, в густую чернильную пустоту. Над головой, в эпицентре исчезающего мира слышалось пьяное воркотание Юли и Корабля. Гена проваливался и не понимал ни слова. Потом все затихло и Гена, с трудом приоткрыв глаз, увидел, что Корабль и Юля лежат на постеленной на землю косухе и целуются. Гена уже не мог решить точно снится ему это или нет. Откуда-то подошел Артем и положил ладонь на его горячий вспотевший лоб.
— Спи, — сказал Артем, укрывая Гену клетчатым пледом.
— Я думал ты держишь, — прошептал Гена.
— Я держу, — сказал Артем. — Я всегда держу. Ты мне веришь?
— Да.
— Ну тогда спи, барбос… Завтра выходной и у нас полно дел… Спи… Спи…
* * *
Когда Гена проснулся солнце свирепо било в занавеску. В комнату ломился столб света; Гена долго рассматривал хаотично кружащиеся в нем крохотные пылинки. Кровать Артема была застелена. Пошел гулять без меня, решил Гена.
Под люстрой колыхались на нитках Артемовы модельки самолетов. На столе черные пластмассовые индейцы окружили собранный из конструктора экскаватор. На спинке стула висел рваный носок.
Гена оделся, пошел в туалет на улице. Умылся у рукомойника, вернулся в дом.
Отец сидел на диване в гостиной и сосредоточенно читал свою книжку про крестоносцев. У него было странное выражение лица.
— Привет, — сказал Гена.
— Привет, — ответил папа странным голосом.
— А где мама?
— На работу пошла.
Ну да, вспомнил Гена, сегодня среда.
— А ты почему не на работе?
— Взял отгул.
(Папа будет сидеть дома еще неделю — чтобы не оставлять Гену одного).
Если сегодня среда, подумал Гена, то я должен быть в школе. Он взглянул на часы над печкой: полдевятого.
— Я что, в школу не иду? — спросил Гена.
Папа отложил книгу.
— Сына, — сказал он, поднимая глаза на Гену. — Отдохни сегодня. Погуляй, почитай, посмотри телевизор.
— А Артем? — спросил Гена подозрительно.
— Что Артем?
Гена услышал, как папа сглотнул.
— Артем сегодня в школу идет?
— Сына, Артем умер.
И только сейчас Гена вспомнил. Только сейчас, глядя на папино лицо цвета раскаленной пустыни, на его по-собачьи затравленные глаза, на большое красное адамово яблоко, что как лифт дергалось вверх-вниз, только сейчас Гена понимал: это был не сон. И становилось плохо, очень плохо, как тогда. Гена плакал.
Хуже всего было первые две недели. Гена просыпался и думал, что Артем жив. Даже не думал — знал. Психика не мирилась со страшными переменами, и по утрам Гена верил, что все как раньше: сейчас войдет Артем, что-то скажет, засмеется… Когда он вспоминал, это был шок, словно в первый день.
Вскоре из Генкиной комнаты убрали кровать Артема, его одежду, почти все вещи. Теперь Гена вспоминал обо всем, едва открыв глаза. Пустой угол комнаты застревал в мозгах на полдня, словно кость в горле.
Потом Гена снова пошел в школу. Начался вялотекущий ежедневный кошмар. О гибели Артема знали все — от первоклашки до директора: школа была маленькая. Гену жалели так массово и демонстративно, что он впервые в жизни подумал о самоубийстве. Учителя завышали ему отметки; стоило Генке выйти к доске, и они чуть ли не вытирали глаза платочком. Одноклассники перестали звать Гену в свои игры, а если Генка все же присоединялся — ему поддавались. Было гадко.
Потом стало еще гаже. В их жалости стало проступать презрение. Презирают и ненавидят всегда того, кто выделяется. В маленькой школе у всех были полные благополучные семьи, — лишь у Гены умер брат, и была еще в девятом классе какая-то забитая девочка-сирота. Гена становился изгоем. На него смотрели так будто он совершил что-то мерзко-стыдное, словно он обкакался на «линейке» перед школой. Его избегали как заразного. Друзья перестали с ним общаться. Гена понял, что предать друга легко — главное, чтобы остальные были на стороне предателя. Поодиночке с Геной еще общались, но, собравшись вместе, его переставали замечать. Спустя три недели после смерти Артема Гена сидел за партой один. Однажды классная руководительница попросила бывшего друга Гены, Кирилла сесть к нему за парту. Гене захотелось убить ее, суку, он едва сдерживал унизительные слезы. Кирилл таки сел к нему и, не глядя на него, просидел за его партой до звонка. Гену же откровенно возненавидели все.
Собственно ненависть была третьей стадией после жалости и презрения. Началась она, потому что учителя выделяли Гену и завышали ему отметки. Его стали считать любимчиком. Начался всеобщий бойкот. С Геной не разговаривал никто. Стоило ему подойти к одноклассникам, и все тут же умолкали. Его спрашивали: «Чего хотел?» и все более агрессивно. На его вопросы либо не отвечали, либо грубо огрызались. За спиной у Генки пускали сплетни, шушукались и хихикали. Естественно, в таких условиях Гена все больше замыкался. Как-то раз он услышал, как одноклассница говорила о нем презрительно: «Он с нами не разговаривает, считает себя лучше других». Гена был в шоке: его полностью игнорировали и при этом еще и обвиняли в том, что он молчит! Над Генкой начали откровенно издеваться и все более изощренно. Любая попытка поговорить с бывшими друзьями оборачивалась новым унижением.
В какой-то момент Гену стали называть Какашкой. Эта кличка так прижилась, что новички даже не знали его имени. Гену беспощадно травили.
Никто не мог сказать, почему он ненавидит Генку, его ненавидели просто по привычке. Из-за необходимости кого-то ненавидеть. Он был им нужен: где собираются пятеро, там должен быть шестой. Шестой должен умереть там, где собираются пятеро. Чтобы быть друзьями людям необходим общий враг.
Гена ходил в школу как на сеансы электрошока. Утешала лишь мысль, что скоро каникулы. Когда мама заикнулась про обмен жилья и переход в другую школу, Гена испытал первый в жизни оргазм. Он с нетерпением ждал — каникул, переезда, конца света — чего-то, что изменило бы положение вещей. Ходить в школу стало пыткой. Более того: пыткой стало, и гулять во дворе — в соседних дворах жили ребята с Генкиной школы. Вскоре стало ясно, что они настроили против Генки чуть ли не всю улицу, всех детей от пяти лет до пятнадцати. Все знали: идет Какашка, педик, чмо и онанист.
Друзья Артема как-то рассеялись. Когда-то они были и Генкиными друзьями, их всех объединял Артем. Теперь их ничто не объединяло, и все меньше бывших друзей здоровались с Геной при встрече. Вместо старых друзей появились новые враги и уж те-то не забывали поздороваться. Стоило Генке выйти в магазин как какой-то незнакомый малек орал ему через всю улицу: «Привет, Какашка!». Иногда в Генку летели камни. Все чаще Гена ловил на себе заинтересованные взгляды совершенно незнакомых ребят.
Гена понял, что скоро его начнут бить. Он пробовал говорить об этом с родителями, но родители его не понимали. С ним общались как с шизофреником в дурдоме: «успокойся, сынок, это пройдет, просто надо забыть, как-то жить дальше…» Гена кричал, нервничал, путался в словах, и от этого становилось еще хуже. Отец отвел Гену к невропатологу, тот прописал ему какие-то таблетки, и Гена поклялся никогда больше не говорить родителям ни слова правды. Родители — это примитивные организмы с простейшими алгоритмами. На все многообразие вопросов — лишь два запрограммированных ответа, любая проблема решается одним из двух имеющихся методов: кнут или пряник. В идеале — то и другое. Заткнуть рот пряником, чтобы при порке кнутом никто не услышал криков — так они понимали воспитательный процесс. Они добились своего этой дрессировкой: Гена перестал уважать отца, а мать воспринимал как говорящую мебель. Мама — как телевизор, который невозможно выключить: разговаривает, делает умное лицо, создает иллюзию разумности.
А школа тем временем превращалась в ад. Чтобы Гена не делал, он делал это неправильно. Чтобы он не говорил, он был не прав. Сотни незнакомых глаз ежесекундно фиксировали любое Генкино движение, выискивая малейшую ошибку. Сотни ртов находились в состоянии полной боевой готовности, чтобы по сигналу заржать, заорать, загигикать, заулюлюкать, обозвать, пустить новую сплетню, новый прикол про Какашку, новую идейку для грандиозной машины травли. На уроках по классу ходили записочки с оскорблениями в его адрес. Карикатур с изображением Какашки было так много, что можно было открывать галерею.
На Генкиной парте появились крупные, глубоко вырезанные надписи «Какашка-поц» и «Какашка сосет». Кто-то попотел, увековечивая Генку на полированном дереве. Пожилая, но бойкая классная руководительница с недобрыми глазами и прической, противоречащей всем законам физики, Наталья Владленовна долго привселюдно ругала Генку за эти надписи на парте. Эта древняя вешалка помнила еще народные слезы на похоронах Сталина и была живым доказательством бессмертия идиотизма. Она была ходячий диагноз. Она обвиняла Гену в том, что он сам вырезал на парте эту гадость, вероятно в приступе самокритики.
— Почему ни у кого ничего не вырезано, только у тебя?!! — пищала она. — У всех парты как парты!!! А у тебя непотребщина!
Гена заметил, что учителя тоже поменяли к нему свое отношение. Не из-за парты, нет. Просто находясь под прессом издевательств, Гена окончательно замкнулся, и совсем перестал учиться. Когда его вызывали к доске, он не мог ответить, даже если знал предмет. Каждое Генкино слово осмеивалось и давало пищу для новых оскорблений. Поэтому он молчал, старался, чтобы его не замечали. Учителя начали поговаривать, что он слегка тронулся после смерти брата.
Полная перемена общественного настроения по отношению к Генке (от сочувствия до презрения) произошла головокружительно быстро. Казалось, еще вчера его жалели, а сегодня были готовы избить. Он стал винить в этом себя. Ему казалось, что это он их чем-то обидел, вызвав такое отношение к себе. Он даже начал винить себя в смерти Артема. Он выдумывал несуществующие ссоры с Артемом накануне его гибели, и задавал себе вопрос: что если Артем бросился под машину из-за него, маленького Генки. Чем больше его травили, тем больше он верил во всю эту чушь.
Он пытался «исправиться» — сблизиться с ними, задобрить, помириться, сделать что-то, чтобы вернуть хорошее к себе отношение. Но его стали оскорблять еще больше. Он добился того, что все поняли: об него можно вытирать ноги.
Однажды на переменке к нему подошли одноклассники, двое хулиганистых парней, которые доставали его больше остальных. Один из них харкнул Генке на ботинок.
Гена поднял глаза.
— Че вылупился, Какашка? — спросил он у Генки.
— Ничего, — сказал Генка, и попытался уйти.
Уйти ему не дали. Его обзывали и толкали пока один из них наконец не врезал Генке в нос. Ему никогда еще не было так больно и страшно. Он плакал, а кулаки и ноги полетели с разных сторон. Гену зажали в угол и долго, весело били. Потом ушли на урок, а Гена сидел на полу безлюдного коридора, всхлипывая, размазывая по щекам кровь пополам с соплями. Позже он умылся, дождался перемены, забрал портфель и ушел с уроков. Когда он уходил класс свистел ему вслед.
Родители, конечно, заметили синяки. Деваться было некуда, Гена рассказал правду. Отец допытывался: «Ну ты хоть сдачи им дал? Дал сдачи?». Пришлось соврать, что да, дал сдачи. Папа требовал детальный отчет о повреждениях противников, и Гена врал ему: тому, мол, разбил нос, другому, кажись, выбил зуб. Папе нужны были такие сказки, он хотел гордиться сыном. А сына тошнило от всех их.
Родители пообещали, что пойдут в школу разбираться (двое на одного — возмущался отец), и Гена сколько не пытался, не смог их отговорить. Родители пошли в школу разбираться, и Гена понял, что ему туда ходить больше не стоит. После визита родителей Гена боялся оттуда не вернуться.
Оставалась неделя до последнего звонка и летних каникул. Школа была для Гены чем-то вроде клетки с гориллами. Он настолько боялся туда идти, что по настоящему заболел. Его температура поднялась до тридцати девяти, и последнюю неделю он пролежал дома в постели.
Потом было лето, переезд, новый дом и новая школа.
* * *
На углу, недалеко от Генкиного дома, стоит мастерская обувного мастера. Ее видно издалека, благодаря эмблеме — красному женскому сапожку вроде тех, в которых топтали полтавские земли гоголевские красавицы. Этот остроносый сапожок нечеловеческого размера сделан из металла. Он свисает на цепях с козырька над дверью мастерской.
Каким-то образом Гена срывает этот железный сапог и обувает на левую ногу, поскольку он левый. Сапог доходит до колена, каблук громко стучит об асфальт, обрывки цепей болтаются сзади как шпоры.
Гена заходит в класс и видит вытаращенные глаза Мамаева. Разогнавшись, Гена пинает Мамая сапогом в живот так сильно и нечеловечески резко, что Мамай отлетает к доске. Изо рта его течет густая темно-красная жижа. Сапог становиться смертельной частью Гены; сапог вибрирует, ему не терпится бить. Гена замечает обалдевшего Кичу, и свистящим пинком непобедимого сапога ломает Киче правую ногу. Нога трескается в колене, Кича истерически воет, из темной дыры в его коричневых «трубах» торчит белый огрызок кости. Гена боковым лоу-киком подкашивает Кичу, и топчет его лицо острым каблуком. Лицо Кичи податливо как яблочный пирог, Гена выворачивает это лицо наизнанку, разбрызгивая кровь и мозги. На каблуке остается круглый Кичин глаз, напоминающий рыбий.
Следующий — Друг. Потом Экскаватор, Дудник, Несмешной, Нестор, Артурчик, попавшийся под горячую ногу Сом, Корабль, Кристина и Ева, Святая Вера с пузырящимися розовыми кишками и заляпанной кровью библией. Приплывает, как по конвейеру полузнакомая гопота из других классов — Гена убивает их всех. Его сапог беспощаден. Ни девочки, ни учителя, ни директор — никто не спасется от сапога. Гена топчет, пинает, давит левой ногой. Носок не устает зарываться в податливое мясо.
Последний — Кузя. Он, бедненький, забился в угол, дрожит, плачет, косится на трупы. Гена зажимает Кузю под подоконником, и долго размеренно-ритмично бьет его сапогом. Кузя скулит как щенок под дождем, скулит все тише. Наконец Гена перестает бить. На месте Кузи — огромный кровавый ком с черной пульсирующей родинкой, островком в красном океане. Еле дышащий Кузя дотягивается скрюченной рукой до эрегированного члена и из последних сил пытается онанировать.
Вокруг — кровавая каша. Все мертвы или умирают.
Входит Юля. В одной ее руке — голова Артема, в другой — велосипедный руль. Голова, которую Юля держит за волосы, улыбается и подмигивает Генке обеими глазами. Руль блестит на солнце.
Сапог красный уже не от краски, а от крови.
Юля говорит:
— Это случилось потому, что ты не держишь. Вот видишь, а я держу, — она показывает руль, который действительно держит в руке и швыряет Генке голову Артема. — С днем рождения!
Гена ловит голову. Артем еще раз похабно подмигивает и требует:
— Подрывайся!
Генка чувствует как на лицо падают мокрые капли. Где-то гремит.
— Генка, просыпайся! Гена, вставай!
Он открыл глаза и увидел Юлино лицо. Господи, подумал он, я еще здесь.
Гена протер глаза, нащупал в кармане очки и понял, что сильно замерз. Мгновенно появилась дичайшая головная боль, и он пожалел, что проснулся.
— Бля-я-дь… — протянул Гена.
— Пора идти, — сказала Юля, — поздно.
Он огляделся. Было темно. Деревья качались от сильного ветра. Капал мелкий дождик. Гремело. Дотлевали угольки костра. Никого кроме Юли не было.
— Где все?
— Ушли. Нам тоже надо уходить.
Существует такая гнусная стадия опьянения, когда хмель еще не выветрился, а похмелье уже наступило. Он ощущал ее в полной мере.
Он поднялся и посмотрел на Юлю. У той было бледное уставшее лицо. Она взяла свой, единственный оставшийся у бревен рюкзак и пошла вперед. Гена поплелся за ней, пытаясь сдержать рвоту.
Они спускались по мягкой грязной земле. Кусты и деревья обрамляли тропинку как бы тоннелем, и было так черно, что Гена терял Юлю из виду.
— Юля!
— Что?
— Я тебя не вижу!
— Иди, как идешь! Осторожно, труба!
Дождь усилился. Гена переступил трубу и увидел обрывок забора с неформальским творчеством. Кусты закончились, стало светлее.
Гена пытался понять: целовалась ли Юля с Кораблем или то был сон? А если даже и целовалась, было совсем неясно, обязывает ли Генкин сомнительный статус Юлиного поклонника предпринимать в связи с этим какие-то действия? Да и какие действия, если честно, он мог предпринять? Если честно, никаких.
— Юля!
— Что?
Он хотел сказать что-то, но его вдруг вырвало, потом еще и еще раз. Юля засмеялась. Он выблевал всю проспиртованную желчь, но спазмы продолжались еще долго. А я еще хотел ее поцеловать, думал Гена, вытирая ладонью отвратительно горькие губы. Сверху летели мелкие дождевые капли.
— Полегчало? — спросила она.
— Да.
Ему и правда полегчало. Но башка трещала все так же.
Они вышли из леса, и пошли вдоль шоссе. Хлынул настоящий ливень. Ветер гонял туда-сюда потяжелевшие капли, и они набрасывались на одиноких пешеходов глухими водными стенами. В растекавшихся вдоль бордюров лужах ядовито сверкали желтые фонари. Проносились бешеные иномарки, подымая из грязной воды миниатюрные цунами.
За две минуты Юля с Геной промокли до нитки. Они добежали до какого-то подъезда, и уже совсем продрогшие спрятались под бетонным козырьком над закрытой стальной дверью. Юля зачем-то встала на лежащий рядом кирпич, который, вероятно днем придерживал открытую дверь подъезда. От этого она сделалась чуть выше и теперь была как раз Генке по плечо. Она достала последнюю сигарету и закурила. В сорок лет ты сдохнешь от рака легких, подумал Гена с неожиданным злорадством. Он прислонился к двери и смотрел на дождь. Было холодно и мерзко.
Взбесившийся ливень казался средневековым. Не верилось, что в наше время еще бывают такие ливни. С диким воем пролетела «скорая». Кто-то, видно, умирал.
Пешеходов не было. Магазины вдоль дороги давно позакрывались, но электрические вывески горели и ночью. Гена с Юлей прятались за несколько метров от сердцевины перекрестка, — через одну дорогу был ресторан, возле которого теснились иномарки; через другую — один из давно закрытых магазинов.
Со стороны ресторана доносило пьяные хриплые мужские голоса — они пели какой-то блатняк. С другой стороны, в витрине магазина виднелись стенды и прилавки, облепленные пестрыми упаковками со всякой снедью. Между стендами бродил одинокий охранник в расстегнутой черной спецформе. Гена хорошо рассмотрел его сонное скучающее лицо. Охранник был заключен в магазине как крыса в клетке, и выпустят его, наверно, только утром.
Гена вспомнил, что хотел спросить Юлю об армянчике из седьмого «Д», как раз перед тем как проблевался. Сегодня после третьего урока Гена искал ее в столовой, и нашел, но не одну. Она разговаривала о чем-то с Сиськой так, будто они дружили с пеленок. Гена не слышал о чем они говорили, но Сиська был, пожалуй, даже мрачнее чем обычно. Что общего может быть у Юли с этим уродцем? Гене вдруг показалось, что он вот-вот сообразит что-то, еще чуть-чуть и схватит какую-то важную мысль, но это тут же прошло. Он тупо смотрел на дождь.
— Полезли на крышу, — предложила вдруг Юля.
Гена вздрогнул и внимательно на нее посмотрел.
— На какую крышу?
— Идти, правда, минут сорок.
Генке стало по-настоящему страшно.
— Есть один дом недостроенный, — сказала Юля небрежно. — Девять этажей. Весь город видно. Настоящий кайф. Охуенное чувство когда просто вниз смотришь. Здорово мозги прочищает. Ты никогда о самоубийстве не думал?
Он заглянул ей в лицо. Лицо было абсолютно обычным.
— Ты что сдурела? — взорвался он наконец. — Какие крыши? Зачем? Ты что? Мне уже три часа как дома надо быть. Мне холодно, я весь мокрый, жрать хочу, башка трещит, какая крыша, Юля? Мне и на земле отлично. Ты глянь дождь какой! Ты что?
— Да, — медленно произнесла Юля. Она смотрела в сторону. — На крышу тянет только тех у кого с ней проблемы. Как хочешь. Я не каждому предлагаю.
Генке вдруг подумалось, что Юля предлагала нечто большее, чем поход на крышу, но он этого не уловил. Он совсем растерялся.
— Ты любишь дождь? — спросила Юля.
Гена молчал.
— Я вот очень люблю. Ночью. Как сейчас. Гроза. Тучи. В такую погоду классно смотреть на город с высоты. Горят огни, много огней, хочется в них раствориться. Хочется узнать, что это за огни, что там горит. Конечно, ясно, что это просто свет горит в вонючих квартирах, но вверху об этом как-то не думаешь. Кажется, что это что-то другое… И чем выше ты, тем круче.
Мигнула гроза; где-то близко над головой прогрохотало. Гена хотел одного — чтобы дождь, наконец, притих и он пошел домой. Завтра ведь в школу.
Юля смотрела на магазин, в витрине которого дурел от скуки охранник. Он ходил взад-вперед, осматривал коробки с конфетами, подбрасывал в ладонях пачки чипсов.
— Я люблю высоту, — сказала Юля, обернувшись к Генке. — Ночь люблю. Дождь. А что любишь ты?
Трудно было ответить с ходу.
— Не знаю… Пельмени…
Она рассмеялась. Было неясно пьяна она или уже нет.
— Пельмени я сама люблю. Я не об этом. Что для тебя красота?
— Ну много чего…
— Много чего?
— Не знаю… — растерялся Гена. Ему все больше хотелось уйти.
— Ну что, например? — допытывалась Юля.
— Например, ты… — сказал Гена тихо.
Она снова засмеялась, и он уловил в этом смехе издевку.
— Меня ты просто хочешь трахнуть, — сказала Юля хрипло. — Как все остальные.
— Неправда, — пробормотал Гена, чувствуя, что краснеет.
— Неужели не хочешь? Я обижусь.
Гена решил промолчать.
— Красоту нельзя потрогать, — сказала вдруг Юля серьезно. — Можно только смотреть. Ты этого не поймешь. Ты сам не знаешь, чего хочешь, а если б и знал, то боялся сказать. А если ты не скажешь громко, чего хочешь, то скажут другие и тебе придется делать то, что захотят они. Потому что они сказали, а ты промолчал. Вообще так и происходит. Ты трус, Гена.
— Ты меня совсем не знаешь, — сказал он сквозь зубы.
— А есть что узнавать?
— Знаешь что, Юля. Если ты хочешь меня обидеть, то я лучше пойду домой.
— Подожди. Я не хочу тебя обидеть. Я хочу понять, способен ли ты на красоту поступка.
Гена внимательно всмотрелся в Юлю. Она улыбаясь и прищурившись левым глазом смотрела Генке в подбородок, так компанейски, что казалось вот сейчас подмигнет.
— Юля, — сказал Гена устало. — Ты пьяна. Тебе надо выспаться.
— К чо-о-орту! Если ты прямо здесь и сейчас докажешь, что способен на красоту поступка, я тебе дам.
Гена вытаращил глаза.
— Я с тобой пересплю. Когда захочешь, где захочешь. Хоть сегодня в подъезде. Подумай. Ты еще ни с кем и не целовался, ведь так? И в ближайшие несколько лет тебе вряд ли что-то светит. Это я тебе как девушка говорю. А со мной можешь лишиться девственности уже сегодня.
Он больно прикусил губу. Нужно было что-то сказать, но ничего не лезло в голову.
— Тебе только надо сделать одну вещь.
— Какую? — произнес он почти шепотом.
Юля спрыгнула с кирпича, подняла его и показала Генке. Кирпич был твердый, красный, с воронками. Она хочет, чтобы я разбил его себе об голову, подумал Гена.
Она показала рукой на витрину с охранником и приказала:
— Туда. Витрина должна разбиться.
— Ты что… — пробормотал Гена растерянно.
— После этого я твоя. Все просто.
— Ты с ума сошла… Хочешь чтобы меня приняли? Там же охрана! Знаешь, сколько стоит эта витрина?
— Мы успеем убежать.
— Он меня запомнит.
Юля брезгливо поморщилась.
— Там темно. Никто тебя даже не увидит.
— Юля, — произнес Гена вымученно. — Зачем тебе это надо?
— Видишь ли, Гена, я должна знать, что меня трахает человек, способный на поступок, а не какое-то чмо. Для девушки это важно.
Минуту длилась гнетущая пауза. Они смотрели друг дружке в глаза, и Гена, не выдержав даже в темноте, перевел взгляд. Юля держала кирпич так, словно собиралась разбить Генке голову. А он просто не знал, что делать. Никто никогда не объяснял ему, как вести себя в таких ситуациях.
Наконец заговорила Юля. Ее голос был обычным, спокойным, даже ласковым и совсем не пьяным.
— Помню, еще года три назад, на Курском вокзале, в Москве я смотрела на поезда и думала, что человек тоже как поезд. Едет всю жизнь в одном направлении по рельсам, которые построили другие для каких-то своих маршрутов. Для своих целей… И не может свернуть. Только прямо. Хотя вокруг столько интересного… Гена, ты меня любишь?
— Да, — сказал он неожиданно для себя.
— И ты, конечно же, готов ради меня на все. Так сделай для меня хотя бы это. Сверни с рельсов.
Она протянула ему кирпич. Он судорожно думал. Была секунда, когда он понял, что и правда готов разбить эту чертову витрину, только потому, что она этого хочет. Он с удивлением увидел, что меняется, что раньше ему бы и мысль такая в голову не пришла, потому что слишком много было раньше обычных дней тихой езды по прямой, с завтраками, котом Маркизом, папой, мамой, ежедневными привычными избиениями в школе, с телевизором, с мечтами о сексе, которые, снова не осуществятся, с онанизмом, с шоколадными батончиками… Все эти будни висели у него за спиной как рюкзак. Или лежали на спине как крест. И очень хотелось хоть что-то хоть как-то изменить. Гене даже показалось, что он понял, и даже показалось, что он сможет…
Но он понял, что не сможет. Та секунда была далеко, а страх — вот он. Он был вчера, есть сегодня, будет всегда.
— Куда свернуть? — спросил Гена. — Под откос?
Юля опустила руку с кирпичом.
— Не можешь, — произнесла она разочарованно.
— Никто не может, — проникновенно сказал Гена. — Такие вещи уголовно наказуемы, если ты не знала.
Она вдруг резко разогналась, пробежала два шага и запустила кирпич в витрину.
Девочки обычно плохо бросают что-либо — Гена знал это с уроков физкультуры, когда сдавали зачет по метанию мячиков, — но Юля швырнула кирпич резко, сильно и по-мальчишески точно. Словно ей не впервой.
В расширившихся Генкиных зрачках пошла замедленная съемка, и он очень четко и подробно рассмотрел полет кирпича. Не верилось, что он долетит, что он посмеет долететь. Но кирпич, конечно же, посмел, — раздался глухой удар и лопающийся треск, какой бывает, когда по шву расходятся брюки. Кирпич врезался в витрину, но не пробил ее, а отлетел назад на пару метров. Витрина треснула и расползлась от эпицентра удара сетью трещин. На лице охранника отпечатался шок — он вскочил, рванулся к витрине, передумал, рванулся к телефону и наконец снова к витрине.
Юля спокойно отошла в тень подъезда.
— Ну так что? — спросила она у Генки. — Никто не может?
Остолбеневший Гена молчал. Охранник прислонился к треснувшей витрине, пытаясь разглядеть что-то в дождливой темноте.
— Эй ты! — заорал чей-то бас со стороны ресторана.
Гена обернулся. Возле иномарки стоял бритый толстяк в светлом костюме и темном плаще.
— Ты что, гадина, делаешь?
— Пошел на хуй! — закричала ему Юля и, словно забыв о нем, стала копаться в своем рюкзаке.
— Ах ты ж сучара! — заорал бритый крепыш и попер на них через дорогу.
Тут Гена, наконец, ожил. Ему стало так страшно, что он чуть не обоссался.
— Смываемся! — гаркнул он Юле в ухо, дергая ее за руку.
— Отъебись! — яростно огрызнулась она. — Что зассал, да? Ссыкун несчастный! Чмо!
Кабан в плаще отступать не собирался. Ему было где-то под тридцать, и выглядел он страшно. Он пер как асфальтовый каток, медленно, но верно наращивая скорость. Он же нас прибьет, думал Гена с ужасом. Он бы уже бежал, но Юля не бежала, а он не мог бросить в такой ситуации девушку, хоть и был трусом.
Юля вдруг сделала два шага навстречу крепышу. В ее руке блеснуло что-то черное, и Генке показалось, что Юля держит за лапы ворону.
Когда грохнул выстрел, Гена понял, что это пистолет. У нее и правда, пистолет в рюкзаке, подумал он, пытаясь не спятить от страха.
Выстрел оглушил его. Он никогда не думал, что в действительности это так громко.
Юля стреляла толстяку под ноги. Он резко остановился на неестественно согнутых ногах, втянув голову в плечи. При свете фонаря Гена увидел его лицо — лицо человека, которого разыгрывают — а потом до него дошло и он протянул к Юле ладони, словно пытаясь загородиться от пули.
Юля молча держала его на мушке. Крепыш стоял на месте, подняв руки ладонями к Юле. Его губы беззвучно шевелились, а на лице был ужас. Генку поразила магическая сила оружия. Оказывается, под дулом пистолета человек меняется удивительным образом. Это было откровение. Во всей этой картине — тринадцатилетняя хрупкая Юля с оружием в руке — было нечто пугающее и фантастическое.
А Юля, похоже, могла выстрелить. Надо было уходить.
— Смываемся, — повторил он уже спокойно.
Из ресторана высыпало на крыльцо несколько человек.
Юля оглянулась на Гену, и все еще держа дядьку в плаще на прицеле, начала пятиться. Сначала они отступали медленно. Юля была готова выстрелить в любой момент, хотя никто не собирался нападать. Потом они побежали, свернули за угол и, нырнув в черную подворотню, долго бешено неслись вдоль забора, судорожно глотая разбавленный дождем ветер.
Когда стало ясно, что никто их не найдет и не догонит, они остановились, чтобы отдышаться. Юля, оказывается, неплохо бегала, хотя и намного хуже Генки, а вот дыхание восстанавливала плохо, — много курила.
— Откуда у тебя пистолет? — спросил Гена.
Юля стояла, наклонившись и уперев ладони в колени, словно пытаясь разглядеть дно черной лужи.
— Долгая история, — сказала она, наконец.
— Можно посмотреть?
Она протянула ему оружие рукояткой вперед. Гену так и подмывало спросить: «Настоящий?»
— А он не выстрелит?
Пистолет приятно холодил ладонь; у него была коричневая рукоятка в мелкую сеточку и эмблемка, звездочка в кольце.
— Если не снимешь с предохранителя и не нажмешь на курок, то нет.
Гена крепко сжал рукоятку и положил указательный палец на курок. Он вдруг почувствовал себя сильнее. Он был не просто сильным, — он был сильнее всех, таким как когда-то, таким, каким должен был быть всегда. Каждый день его рука держала массу всяких предметов: книги, ручку, ложку, пульт от телека, вплоть до собственного члена — но лишь сейчас стало ясно, что она должна держать, для чего она предназначена. Оружие — это органическое продолжение человека, часть его тела, по ошибке не созданная природой. А ведь это круче чем железный сапог, думал Гена, вспоминая свой сон. Ведь если зайти с этим в класс, то крутой Мамай намочит свои модные джинсы.
— Наигрался? — спросила Юля устало.
Гена вдруг вскинул руку и приставил дуло к Юлиному лбу. Он держал руку полусогнутой, как гарлемские негры в боевиках, и от этого пистолет нависал над Юлей.
— Ты кого чмом назвала? — спросил Гена агрессивно. — Меня, да?
— Тебя, — ответила Юля без тени беспокойства. — Если хочешь меня убить сними с предохранителя.
— Как? — спросил Гена растерянно.
— Там рычажок над рукояткой. Вниз клацни.
— Ага… — Гена, кажется, разобрался. — А на предохранитель, значит, вверх… И все равно, ты была не права — сказал Гена обиженно. — Я за тебя волновался.
— Извини, — сказала Юля равнодушно. Было видно, что на самом деле, она ни о чем не жалеет.
Гена протянул пистолет Юле, но она вдруг сказала:
— Забирай себе.
— Что? — удивился Генка.
— Себе забирай. Дарю. У меня еще есть.
— Откуда???
— Я же говорю, долгая история. У меня еще не то есть. Только ты лучше никому не рассказывай.
— Это понятно. Что я совсем уже…
Дождь накрапывал все тише, основная буря миновала. Появились прохожие, — они повылезали из-под навесов, где прятались от ливня и теперь спешили по домам.
Гена с Юлей пошли куда-то вдоль незнакомой улицы. Гена предусмотрительно держал оружие под курткой через карман.
— А что это за пистолет? — спросил Гена.
— Макарова, — отозвалась Юля. — Девять миллиметров. Восемь патронов.
— Ты, наверно, хорошо в этом разбираешься?
— Неплохо.
Гена подумал немного, оглянулся и снова протянул пистолет Юле.
— Я же говорю, бери себе, — сказала она.
Гена покачал головой.
— Нет. Не могу. Что я с ним делать буду? И вообще хранение оружия — это статья. Лучше выбрось его от греха подальше.
Юля презрительно хмыкнула и спрятала оружие в рюкзак. Дальше они шли молча.
Возле Центрального рынка они, скупо попрощавшись, разошлись. Юля пошла в свою сторону и у Гены не было ни малейшего желания ее проводить. Только злость, похмелье, растерянность и желание поскорее оказаться дома и заснуть. И не просыпаться как можно дольше.
Центральный рынок ночью — дикое и пугающее зрелище. Днем здесь толпились люди, кричали, суетились, зазывали; носоглотку забивали запахи шашлыка, сомнительных беляшей, алкоголя; висели туманами выхлопные газы, мелькали опасные черные лица с золотыми зубами, слышалась армянская речь и полупьяное мужичье в замызганных робах наезжало груженными телегами на пятки прохожим. Мужичье орало: «Ноги!», но часто поздно. Так было днем. Ночью же — абсолютная пустота, бумажки, мусор, голые деревянные прилавки, гниющие перевернутые ящики с вырванными досками, вороны, дерущиеся за мясные отбросы и ободранные бродячие псы, целые стаи…
Гена прошмыгнул Центральный рынок и оказался перед Парком культуры и отдыха. Он никогда не ходил здесь ночью и, хотя людей видно не было, Гена свернул и обошел парк стороной. По ночам здесь убивали. А утром дворники топтались по засохшим пятнам крови, сметали окурки, бутылки, шприцы и презервативы, и натыкались на свежий труп.
Когда Гена подошел к дому был уже час. Дождик все так же мелко и противно накрапывал. Вверху гремело.
Зажмурившись от ветра, он проскакал по грязи в подворотню, которая вела во двор его дома. В подворотне, поскрипывая, висела лампочка над подъездом, и тускло освещала коричневую грязь.
— Братан, закурить не будет?
Гена вздрогнул и остановился. От стены бесшумно отделились двое, и, вроде бы не суетясь, молниеносно обступили Гену.
Незаметно для себя он оказался припертым к стене. Наверное, от страха у него отключилось восприятие, потому что потом он не сможет вспомнить, ни как выглядели эти двое, ни во что были одеты.
— Не курю, — пролепетал Гена одними губами.
— Че, спортсмен? Тренируешься, да?
— Нннет… Я курю, просто сигареты закончились…
— А шо ж ты, гнида, пиздишь, шо не куришь?
И Гену резко и больно ударили по лицу. Потом кто-то схватил его за шею и дважды ударил чем-то в живот, вероятно коленом. Гена уже мало что соображал, только видел лезвие ножа, которое настойчиво крутили у него перед глазами, и слышал обильный мат вперемешку с угрозами и требованиями.
Гена отдал им все, что они потребовали: куртку, свитер, джинсы и кроссовки. Денег у него не было. На прощанье его пару раз ударили ногой по туловищу, и навсегда скрылись за поворотом.
До подъезда было пятнадцать метров.
Гена попытался подняться, но не смог и снова рухнул в лужу. На нем были трусы, носки и окровавленная майка. Гена с удивлением обнаружил в себе тупое безразличие. Он подумал о том, что обгадился и надо бы принять ванну.
Над головой скрипела лампочка и кружила в Генкиных глазах дивные спиральные хороводы. Где-то каркал ворон. Где-то проехала машина.
Послышались шаги.
— Дядя! — закричал детский голос. — Мама, смотри дядя!
— Дядя пьяный… — торопливо и испуганно заговорила женщина. — Пошли быстрее, дядя пьяный! Идем, идем…
Шаги стихли. Стонал в подворотнях ветер. Было мокро и холодно.
Гена, как и в тот раз, когда он ходил и заблудился, подумал о том, что он уже не встанет. Что уже не придется никуда вставать, и он останется в этой луже навечно…
* * *
Новая Генкина школа (Брагомская средняя общеобразовательная школа N 3) сильно отличалась от предыдущей, девятнадцатой. Все было в новинку: размеры школы, надпись «We dead», пестрый забор, отделявший школу от детского сада (тогда там еще были дети), два стадиона: маленький и побольше, обилие незнакомых лиц. Старая школа была двухэтажным, серым зданием с учителями-пенсионерами и микроскопической спортплощадкой, а здесь — четыре этажа, два спортивных зала и директор клянется родителям, что вот-вот будет построен плавательный бассейн (его, правда, строить даже не начинали). Гена был рад: в такой громадной школе его точно не заметят.
Первые два года Гену, действительно, не очень-то и замечали. Он слился с классом, был обычным парнем, как все, не лучше и не хуже. Про Артема Гена никому не говорил, но даже неполные семьи здесь никого не удивляли: у Димки Сомова, например, не было матери.
Вместе с Геной в 3-й «А» класс пришли еще двое новичков: Вера Еремова и Саша Достоевский. Сначала все думали, что они брат и сестра: Вера — толстая краснощекая девочка, похожая на хомяка и Саша — толстый увалень с маслянистой улыбкой, на голову выше всех, даже Гены, которого уже тогда неудержимо тянуло вверх. Однако родства между ними не было и сходства, кроме как в размерах не наблюдалось. Выяснилось, что Вера крепко сдвинута на боженьке, из-за чего ее наградили кличкой «Святая», а Саша оказался обыкновенным парнем, отличавшимся от массы габаритами и непроходимой тупостью. Он даже не был родственником писателя Федора Достоевского, что снискало бы ему определенную славу. Саша даже не научился сносно читать и писать, — с такой фамилией это было просто смешно. В шестом классе его переведут в школу для умственно отсталых детей. Понятно, что на фоне таких экземпляров как Саша и Вера на Гену не обратили внимания.
Вскоре у него появились приятели. Одним из них был Димка Сомов: Гена полтора года сидел с ним за одной партой. Они возвращались со школы вместе (им было по пути) и Генка тогда много общался с Сомом. Димка увлекался музыкой, знал о ней больше всех в классе и рассказывал Генке о разных группах. Когда Генкина мама купила магнитофон, Гена брал у Сома кассеты с альбомами «The Beatles», но ему не очень нравилось. А Сом этим жил.
Гена знал о Сомове много такого, чего он не рассказывал другим. Димкин папа был когда-то бас-гитаристом неизвестной развалившейся рок-группы, он работал вахтером на заводе и много пил. Мама как-то загадочно умерла. Сомов рос в атмосфере алкогольного творческого безденежья: дома постоянно кучковались бородатые папины друзья, жили там неделями, много пили, курили траву, слушали «The Doors» и Егора Летова, читали стихи, вели странные беседы и черт знает чем еще занимались. Дима рос беспризорным, много чего успел увидеть. Девочки его любили, — он классно играл на гитаре.
В то время Союз уже развалился. Появилась независимая Украина. Вместо денег ходили купоны на продукты, вызывавшие всеобщее недоумение. Не было больше октябрят, пионеров и комсомольцев, выносились портреты Ленина из кабинетов и спортзалов, оставалась только школьная форма — синяя и коричневая. В те бедные годы ее носили еще долго. Димкина форма была тертая, с заплатами. Похоже, ему было больше нечего надеть. Он был ленив, учился неохотно, но схватывал все на лету. Уже тогда было видно, что у него поразительные способности к математике.
В шестом классе все кардинально изменилось, начиная с первых чисел сентября. Класс был назван математическим. Часть отстающих учеников отчислили и рассеяли по другим классам, и вместо них пришли новички — их было вдвое больше чем отчисленных, и далеко не все могли похвастаться математическими способностями.
Теперь в Генкином классе училось тридцать два человека, почти треть из которых Генка не знал. Появились Мамай, Кича, Друг, появились Ева и Кристина и много кто еще… Эти люди прочно вошли в ежедневную Генкину жизнь.
Вскоре появились прыщи. Они расцветали один за другим, бугрились и гноились, их появление нельзя было остановить. Стало ухудшаться зрение. Длинный, худой, угловатый, прыщавый очкарик с писклявым голосом — конечно, он стал всеобщим посмешищем. Фамилия Кашин снова плавно трансформировалась в кличку Какашка и его уже редко кто называл иначе.
Он часто думал, почему именно он стал всеобщим посмешищем. И в старом классе, и в новом. Гена чувствовал, что дело не только во внешности и агрессивном окружении, но в чем именно он не знал. Либо боялся себе признаться. Гена ходил в школу как бычок на скотобойню, а по ночам тихонько рыдал в подушку. Со временем он, правда, привык к издевательствам настолько, что был рад если его просто оскорбляли и не били. Ежедневный ад легко превращается в серые будни. И наоборот.
Сомова тоже ломали, но он отчаянно сопротивлялся. В течении первой четверти шестого класса Сом трижды дрался с Мамаем, один раз с Кичей и один раз с Несмешным, другом Мамая из другого класса. Однажды Кузя так избил Димку, что того забрали в медпункт. Через два дня Димка принес в портфеле кастет и сломал Кузе нос. Сомов неделями ходил с опухшей от синяков мордой — почему-то неформалов все они не любили особенно. Тем не менее он не сдавался и его оставили в покое, переключившись на тех, кто не сопротивлялся. В том числе на Гену.
Конечно, дружба между Генкой и Сомом вскоре умерла. Сом отстоял свое право считаться человеком, а Гену смешали с грязью, он стал Какашкой — мишенью для плевков и ударов. Было ощущение, словно под Генкой проседает почва — Димка некоторое время кричит ему сверху, протягивает руку, но все безнадежно, Гена уже глубоко внизу и Димка отворачивается. Прошло немного времени, и Сом тоже стал его презирать. Гена понимал Димку. Он сам себя презирал, но ничего не мог сделать, — его сломали. Сом никогда не называл Генку Какашкой, но он произносил «Кашин» таким голосом, что все становилось ясно. Вряд ли он помнил, что когда-то они с Генкой дружили.
Гена чувствовал, что все повторяется. Его снова презирали и унижали. Родители, конечно, видели, что он ходит в синяках, Гена неумело врал что-то, мать вздыхала, а папа говорил, что в таком возрасте синяки — обычное дело.
В декабре того года он снова ходил.
Случилось так. Ночью ему приснилась улыбка Артема. Больше ничего, только улыбка, словно вырезанная из фотографии. Гена не мог вспомнить лица Артема, но вот улыбка застряла в голове как осколок снаряда. Гена рассматривал ее, когда мочился и умывался, и когда завтракал, и когда мама помогала ему собраться. Гена улыбался этой улыбке и по дороге в школу, а перед последним углом он неожиданно для себя свернул в другую сторону и, удаляясь от школьного забора, пошел в сторону Центрального рынка. Он не планировал прогуливать уроки, это был экспромт. Ему надо было побыть одному.
Был декабрь. За ночь лужи покрывались зеленоватой коркой льда. К заиндевевшим проводам прилипали надутые серые голуби, — каждый в отдельности напоминал раковую опухоль. Пробегали ободранные серые дворняги, просительно заглядывая прохожим в пояс. Гена брел сквозь толчею Центрального рынка, вспоминал Артема, но как ни старался отчетливо видел лишь улыбку, остальное — размыто. Иногда он даже сомневался, — а был ли Артем на самом деле…
Гена шел, не глядя. Иногда спохватывался на секунду, понимал, что места вокруг плохо узнаваемы, но не останавливался. Идти было уютно, времени оставалось много… И снова проплывали дома и дворы, мелькали лица и автомобили, оставались за спиной улицы и дороги. В просветах между многоэтажками виднелись трубы притаившихся заводов.
Брагом — небольшой город, но заблудиться в нем легко. Многоэтажки на вид одинаковы, между дворами отличий мало, кругом заводы, которые нетрудно спутать. Гена очнулся возле какой-то воинской части. Времени прошло немало, но он помнил, что находится где-то недалеко от Петровского вокзала.
В воинскую часть въезжали тоскливые пустые грузовики с белыми надписями «Люди». Возле настежь распахнутых ворот с красными звездами курил дистрофичного вида солдатик в тусклом камуфляже. Он смотрел на Генку слегка по-звериному, и тот пошел себе в поисках знакомых мест. Гена рассчитывал найти троллейбусную остановку, но натыкался то на вросший в землю полуразобранный ржавый экскаватор, то на бесхозную группу сосновых бревен, то на недостроенные сараи. Где-то противно визжала пилорама. На редких деревьях набухали тромбоподобные голуби.
Гена решил поискать людей, чтобы спросить, как выбраться к Петровскому вокзалу. Дорожка, по которой он шел петляла среди земляных насыпей, непонятных ржавых труб и полувертикальных огрызков бетона, и выводила к россыпи обшарпанных кирпичных домиков, словно придавленных к земле гигантской невидимой ладонью. Не верилось, что в этих домах кто-то живет.
Вскоре появились и люди, но Гену они не обрадовали. Возле одной из бетонных плит Гена увидел трех парней уголовной внешности и одну девчонку. Парни были явно старше Генки года на три, а возраст девчонки он не определил. Еще издалека он заметил, как все четверо на него уставились. Гена остановился.
Больше всего он испугался девчонки. Он не разглядел ее лица (видел только накинутую на плечи большую голубую куртку из которой торчали паучьи ножки в черных колготках), но в расслабленности ее позы, в небрежности жестов, в том как она приказала что-то одному из парней (Гена уловил это шестым чувством — не сказала, а приказала) — во всем этом было что-то пугающее. Она была королева, и Гена понял, что те трое выполнят любой ее каприз.
Гена огляделся: вокруг — ни души, только он и четверо на бетонных плитах. Переглянувшись с девчонкой, один из парней поднялся, струсил пыль с задницы и крикнул Генке:
— Иди сюда!
В его тоне Гена уловил насмешку и приказ. Над Генкой хотели как-то поиздеваться, вероятно, он забрел в их район.
— Сюда иди!
В этих двух словах было все. Так хан Батый написал когда-то князю Даниле Галицкому: «Дай Галич!»
Гена попятился. Парень сделал несколько ускоряющихся шагов к нему, и тут же поднялся другой парень. Гена развернулся и побежал. Они побежали за ним. Гена понял, что если его поймают, то приволокут к той девчонке, а в ее жестокости он почему-то не сомневался.
Он бежал так как не бежал никогда. Никогда он не думал, что можно бежать так быстро. В спину что-то кричали, и он понял, что за ним началась охота.
Дорожка под ногами как-то внезапно оборвалась; Гена безумными скачками несся по полужидкой грязи, перепрыгивая через предательски торчащие листы ржавого железа. Споткнувшись об один, он все же удержался на ногах, но потерял очки. Он не стал останавливаться. Очень мешал рюкзак — подпрыгивал, ударяя углом пенала в одну и ту же точку поясницы. Без рюкзака он бежал бы быстрее, но выбросить его не решался.
Он слышал каждый удар сердца и чувствовал, как горят щеки. Рывками вскочив на гору щебня, он на секунду обернулся — преследователи не отставали. Один уже карабкался на щебень, другой, громко матерясь, подбегал к горе. Их бешеные лица не сулили ничего доброго. Гена снова понял, что надо бы выбросить рюкзак и снова этого не сделал.
Вдали виднелся сосновый лес. Перед лесом тянулась железная дорога. Он сбежал с кучи щебня, чудом не свернув себе шею и, кое-как оббегая бетонные плиты, понесся к железной дороге. Ботинки утопали в грязи. Он не оборачивался, но слышал, — они не отстают. Он боялся, что если обернется и увидит их, то тут же остановится. Добежать бы до леса, думал Гена. Но лес был слишком далеко. Нечеловечески далеко. Они меня поймают, они меня поймают… Он понял, что плачет, и на встречном ветру слезы разлетаются брызгами…
Потом он заметил поезд. Поезд ехал перпендикулярно Генке, и он понял, что вот-вот окажется в точке пересечения их траекторий. Крики преследователей, сигнал машиниста, пляска неба, кусков бетона и сосен на горизонте — все это разжигало один инстинкт: бежать. Бежать со всех ног, испепеляя подошвы, бежать, сбивая ноги в кровь. Инстинкт мелкого травоядного, застигнутого хищником. Остановиться он не мог, как и не мог уже бежать быстрее.
Когда поезд был в двух шагах, Гена подумал: «Это конец!», и, закрыв глаза, прыгнул так высоко и далеко, как не прыгают олимпийские чемпионы.
Когда стало ясно, что он уже мертв, он открыл глаза и увидел, что еще жив. Он застыл над глубочайшим каменистым откосом, на дне которого, далеко внизу, начинался сосновый лес. Он висел неподвижно, а все вокруг неслось мимо со свистом — серое цвета асфальта небо, поезд, куски бетона — и даже голые деревья на лету махали ему острыми ветками. А потом и Гена стремительно полетел к лесу. Скорость была дикая. Он врезался в твердое, и хаотичными кувырками покатился через рюкзак. Тот был то над головой, то под ногами… Все вертелось как в центрифуге. Остановившись, наконец, Гена приподнялся, оглянулся и увидел вверху несущийся поезд. Преследователи остались по ту сторону. Не дожидаясь пока поезд освободит им дорогу, Гена, ковыляя, побежал вглубь леса. Он бежал долго, не чувствуя боли. Боль придет потом.
Остановился он нескоро. Присел на бревно, стал оглядываться — казалось, между сосен вот-вот замелькают оскаленные острозубые морды. Гена отдышался. В лесной тишине собственные вдохи и выдохи казались оглушительными. Куртка оказалась порвана и заляпана грязью, ладони были исцарапаны и окровавлены. Гена пощупал пульсирующий затылок, — волосы слиплись, а на пальцах осталась кровь. Хреново, подумал он. Теперь все тело изнывало болью, как будто дюжина агрессивных китайцев прошлась по Генке железными нунчаками.
Очень болела правая нога. Гена поднялся и наугад поковылял по лесу. С каждым шагом нога болела все сильнее. Ничего, думал Гена, зато я убежал. Убежал.
Он вышел к Петровскому вокзалу лишь минут через сорок, и там сел на троллейбус до дома. Идти было страшно больно, почти невыносимо.
Дома выяснилось, что нога — сломана. И снова были крики, истерики, визги, успокаивания… Мать была дерганной как марионетка, а отец как обычно постарел на десять лет… Гену спрашивали, что произошло, он что-то врал, его ловили на вранье, он врал снова, пока наконец не выдал им некое подобие правды.
Оставшуюся до зимних каникул часть декабря Гена провел в больнице. На каникулах безвыходно сидел дома. Когда же наконец Гена снова появился в школе, то уже почти успел забыть что такое 6 «А» класс.
* * *
К тому времени, когда Гена снова появился в школе, он уже почти успел забыть, что такое 8 «А» класс.
Гена пришел как обычно не поздно и не рано, когда класс уже открыли, но в нем было не больше десяти человек. Гена повесил на вешалку новенькую куртку с меховой подкладкой и направился к своей парте. На него не обратили внимания. Все были какие-то вялые и занимались своими делами — только Экскаватор крикнул Другу: «Какашка пришел!», но Друг даже не поднял головы. У него было какое-то дело с Димкой Сомовым, — Друг пересыпал что-то спичечным коробком на лист бумаги, а Сом стоял возле его парты, и внимательно наблюдал, зажав в руке пятигривневую купюру. Ни Мамая, ни Кичи в классе не было. Возле окна пылилась Святая Вера — в своем длинном сером платье она походила на зачехленную мебель.
Гена сел на свое место. Хватит, думал он. С меня хватит. Надо наконец решаться.
По невидимому конвейеру на Гену плыл новый тошнотворный день, словно скопированный на ксероксе из тысячи предыдущих. Друг закончил свои манипуляции и передал Сому свернутую из тетрадного листа пластинку. Сом дал ему деньги, и на этом они разошлись. Скучала без подружки Евы блондинистая Кристина, мило нахмуривая симпатичную мордашку. Тупая кукла, подумал Гена. Она крутилась на стуле, и Гена видел краем глаза мелькающие под короткой юбкой и колготками белые трусики. В класс вошел Мамай, и сразу стало шумно.
Кажется, впервые в жизни Генке было наплевать на появление Мамая. Впервые наступивший день не подхватил Гену ураганом трусливых эмоций, не сделал своим заложником, а плыл куда-то мимо. Гена был вне класса. Он хотел одного: увидеть Юлю.
Начались уроки.
Сом возле доски решал задачу. Он часто шел к решению своими способами, даже сам выводил известные формулы, и Ведьма видела в этом признаки скрытой гениальности.
— Можешь же! — восторгалась Ведьма, выстреливая из орбит пружинистыми глазами. — Можешь! Но не хочешь! Почему не хочешь?
Всем своим видом Сом словно отвечал: «А хрен его знает».
Ведьма оргазмировала. Она напоминала самку орангутанга, только что неоднократно удовлетворенную самцом.
— Учись! Подстригись! Будь человеком! — требовала Ведьма.
— Угу, — равнодушно мычал Сом, отвернув патлатую голову на фоне исписанной формулами доски.
— Молодец! Пять!
Сом равнодушно садился. Пять или два — ему было по барабану.
— А твоя девочка с другим ходит, — тихо и ехидно сказала Генке Вера. — Долго ты болеешь.
Он внимательно посмотрел на нее. У той сально блестели бугрящиеся щеки, маслянисто растекалась под ними улыбка и глазки-щелочки полуспрятались за слоями лицевого жира.
— Какая девочка? — спросил Гена.
— Черненькая. С которой ты в столовой разговаривал. Не бойся, я никому не скажу.
Гене захотелось дать ей по морде. Чтобы кровь хлынула на парту из сломанного носа.
— Мне похуй, — произнес он тихо и четко. — Скажешь ты кому-то или нет.
Он с трудом подавил бешенство. Вера ничего не сказала, только вспыхнула и отвернулась. Люди, у которых нет личной жизни, всегда норовят встрять в чужие дела, поэтому о влюбленностях одноклассников Святая Вера знала больше чем кто-либо. Гена представил как между ним и Юлей вырастает это щекастое рыло с хитренькими глазками. Стало гадко.
Прозвенел звонок. Генка собирался выйти поискать Юлю, но над партой навис Экскаватор:
— Как жизнь, Какашка?
Гена поднял глаза. Он не чувствовал обычного страха. Ничего, подумал он, теперь уже недолго… Скоро я объясню тебе как жизнь.
— Нормально.
— А че не приходил? Болел?
— Болел, — сказал Гена и поднялся. Он вдруг заметил, что на голову выше Экскаватора, хоть тот и шире в плечах.
— Ты куда?
— В туалет, — ответил Гена. — Хочешь со мной?
— Зачем? — спросил Экскаватор подозрительно.
— Подержишь, — бросил Генка, направляясь к выходу.
Он вышел с класса, оставив Экскаватора тупо мигать себе вслед. Мамай бы за такое убил, подумал Гена. Но Женя не Мамай.
В столовой можно было встретить кого угодно, но Юли там не было. Приду еще на большой перемене, подумал Гена. Идти в Юлин класс все-таки не хотелось — там Кузя… В углу буфета Гена заметил Горика — тот ничего не ел и как обычно смотрел на мир волком. Горик поймал Генкин взгляд, и несколько секунд они смотрели друг другу в глаза. Потом Гена ушел. По пути в класс он встретил Несмешного с компанией, — Несмешной пер прямо на Гену, стараясь зацепить его плечом, но Гена успел увернуться. Они прошли мимо. До Генки долетело слово «Какашка» и громкий смех.
Следующие два урока — русский язык и русская литература. Третья брагомская школа — одна из немногих еще не украинизированных, поэтому все предметы, кроме языка и литературы ведутся на русском, а русский язык и русская литература еще входят в школьную программу. Пройдет пару лет, — и школа станет украинской: русская литература будет изучаться в рамках всемирной (детям, для которых русский — родной, придется читать Пушкина и Булгакова в украинских переводах), а русский будет изучаться как иностранный. Учительница русского Любовь Петровна об этом знает, и поэтому каждый ее урок напоминает лебединую песню.
Любовь Петровна — молодящаяся глупая тетка с обесцвеченной челкой, фальшивым бюстом и двумя детьми. Благодаря несовершеннолетним детям Любовь Петровна интересуется молодежной культурой (в виде попсы, которую эти дети слушают) и поэтому гордится своей причастностью к прогрессивному человечеству. Она любит перечитывать Карамзина и Флобера, не понимает Кафку, и, как большинство учительниц литературы, не знает кто такой Борхес. Любовь Петровна — стопроцентный обыватель и избегает радикализма даже в стирке бюстгальтеров.
Два ее урока казались Генке заключением в колонии. Он мучительно ждал звонка.
Едва прозвенел звонок с третьего урока, Гена, как можно быстрее и незаметнее вышел с класса и побежал в столовую, прыгая по лестнице широкими скачками. Та еще пустовала. В буфете разглядывали пирожные двое первоклашек, а за тем столом, где обычно Юля обычно пила чай, сидел Винни-Пух и механически хлебал жидкий супик, тупо уставившись в тарелку и придерживая левой рукой падающий туда голубой свисток. Гена почувствовал, что ненавидит сейчас своего физрука. Не мог найти другого места, мудак… Кругом же пусто, садись, где хочешь…
Гена сел на деревянную лавку, положив локти на столик, и стал ждать. Столовая наполнялась людьми с геометрической прогрессией.
Потом он увидел Юлю. Он подбежал и схватил ее за плечо. Она обернулась, подняла глаза, узнала и хотела уже что-то сказать, но вдруг заметила какое у него лицо.
Гена не мог больше держаться.
— Юля, — пропищал он отвратительным голосом. Прочистил горло и попробовал снова. — Юля… дай мне ствол…
Юля быстро оглянулась, потом в другую сторону, и взяла Гену за руку.
— Что ж ты так… — сказала она сочувственно. — Пошли отсюда… Не надо, Гена… Не плачь… Не здесь… Пошли…
* * *
2. Юля посмотрела на Горика и поняла, что он ей все-таки не верит. Если б ему не хотелось курить, он бы сразу ушел. Слишком часто девочки вроде нее обзывали его уродом.
— Просто… — сказала Юля, поднимая глаза. — Я хотела спасибо сказать. За то, что ты сделал. Не побоялся и сделал. Хоть кто-то что-то сделал — она решила попробовать последнее средство. — Жалко, что ты не хочешь со мной говорить. Но все равно спасибо. Пока.
Она печально улыбнулась фальшивой мелодраматической улыбкой словно говорящей: «А все могло быть иначе» и повернувшись, пошла себе по асфальтовой дорожке. Все эти жесты, слова и улыбки были такой дешевой подделкой искренности, что Юлю уже тошнило. Она умела флиртовать, но ненавидела это делать. Все эти фразы, жесты, улыбки, думала Юля, все это из фильмов. Голливудские сценаристы пишут наши жизни. Они высасывают из пальца наши бездарные жизни и все ради гонорара.
Будет догонять или нет, думала Юля. Она услышала сзади шаги и улыбнулась совсем по-кошачьи. Куда ты от меня денешься, черножопенький…
— Юля… подожди…
Она обернулась, изобразив лицом удивление.
— Слушай… Я, короче… извиниться хотел… Ну помнишь, там, в столовой… Ты спросила кто меня побил, а я… ну ты помнишь… Извини, ты правильно сказала, я вел себя как козел.
— Это точно, — подтвердила Юля, улыбнувшись.
— Это меня Кузя с друзьями… — продолжал Горик, — ну тогда… если тебе интересно… Я и решил его припугнуть… специально промазал…
— А-а-а, — протянула Юля, пытаясь скрыть разочарование. — А нам сказали, что ты псих. Что тебя на дурку заберут.
— Ну к психологу меня вызывали. Он спросил: «Зачем ты хотел ударить Кузина кирпичом?». Я говорю: «Потому что не нашел монтировки». Он дал мне направление в больницу, а я его съел…
— Съел?
— Ну да. Как пирожок.
Они медленно пошли в ту сторону, куда надо было Юле. Впереди показался пункт приема стеклотары, возле которого толпилась шумная очередь пенсионеров. Некоторые были даже в медалях, словно собирались на парад в честь дня Победы. Юля вспомнила Змея. Тот любитель нацепить на задницу дедушкину медаль «За взятие Берлина» и пройтись так по местам сбора ветеранов.
— А что Кузя? — спросила Юля. — Не пытался отомстить?
— Не-а.
— Ты лучше следи за ним. Он этого так не оставит. Если оставит, его пацаны зачмырят.
— Я не боюсь.
— Что совсем не боишься?
— Когда-то боялся, — сказал Горик серьезно, — когда-то давно. А сейчас не боюсь.
— Кузя говорил, что когда они тебя били, ты смеялся и плевался в них кровью.
— А что мне плакать было? Давай еще покурим.
Юля достала сигареты. Горик пожирал ее глазами, но когда она смотрела на него, тут же переводил взгляд.
— Кузя говорит, что ты псих, — она угостила Горика сигаретой, хотя у того была еще одна за ухом.
— Это хорошо, — он подкурил, — но я не псих. Я видел психов. Вот один мой знакомый. Веточкин. Вроде нормальный, но постоянно таскает с собой веточку. Спросишь зачем — лезет в драку.
— Я его видела возле Фонаря. Он там бутылки собирал.
— А ты на Фонаре тусуешься?
— Бывает.
— И как там у вас с психами?
— Хватает. Но не так много как хотелось бы…
— И что вы там делаете?
— Отвисаем.
— Как это?
— Не знаешь, как отвисают? — спросила Юля насмешливо. — Ладно как-нибудь покажу.
Теперь Горик смотрел на нее, не отрываясь. В его взгляде читалась бешеная надежда очень одинокого человека. Юля как обычно чувствовала полное превосходство.
Они пересекли дорогу. Сигаретный пепел обжег Юле пальцы, и она выбросила окурок.
* * *
Небо — красное, набухшее, предгрозовое, с прожилками далеких металлически сверкающих молний. Не небо, а кусок свежего мяса.
Площадь — залита людьми до краев, так залита, что люди плещут о стены. Площадь шумит. Женщины вытягивают страусиные шеи, а мужчины сажают на плечи детей, чтобы те тоже ничего не пропустили. Дети, которых не поднимают, противно плачут и получают от уставших мам оплеухи. Ставни распахнуты, окна забиты счастливыми и предвкушающими лицами. На редких голых деревьях свисают дети в лохмотьях, похожие на шимпанзе.
На эшафот поднимается человек в коричневой рясе. Мгновенно становиться тихо. Слышен скрип старых половиц под его шагами, слышно как часовня медленно отбивает полдень, слышно карканье ворон над размытым дождями кладбищем.
Внимание толпы приковано к священнику — он человек, приближенный к богу. Святой отец небольшого роста, под рясой угадывается округлый пивной животик.
Он сбрасывает капюшон, и все видят серую плешь, обрамленную кольцом острых волос, крупный бугристый нос и синие мешки под красными собачьими глазками. С аскетически-постным лицом святой отец достает тусклый желтый свиток и зачитывает приговор голосом вокзального диспетчера.
Толпа молчит. Каждый из них ликует тихо, скрипуче посмеиваясь в затылок соседа, либо показывая заиндевевшим, почти бетонным лицом предельную степень серьезности. Сегодня у них праздник. Сегодня все они — одно целое. Сегодня все они — один кулак, разминающий пальцы, перед тем как вцепиться в горло одного человека.
Святой отец читал свиток и от его голоса разносилась над крышами пыльная вонь засиженной мухами кельи. В его голосе глухо скрипела его жизнь: прокисшее вино, застиранные пятна спермы на изнанке рясы, святые, что несли вечное дежурство на постах позолоченных икон, унылая педерастия в дождливую полночь… Он читал свиток. Люди вслушивались и понимающе кивали. Даже в самых мертвых мозгах конвульсивно корчилась агонизирующая мысль. Ее хватало лишь на то, чтобы поверить монаху без оглядки.
Каждому хотелось хоть как-то подсобить доброму делу. Подержать жертве руки, догнать, если вдруг как-то вырвется, швырнуть камень, ударить ногой, плюнуть в лицо, а лучше еще раз изнасиловать…
Еще утром казалось, что убить человека — нелегко. Нужно размахнуться… А ведь брызнет кровь… И надолго запомнишь его глаза…
Все оказалось проще. И размахиваться не надо, хотя сейчас даже хотелось бы. И крови не будет, и глаз не видно. Мама, смотри, смотри, загорелась! Так ее, суку, так ее! Все оказалось так легко — зайти в трактир, потом собраться на площади, а потом долго обсуждать это событие. Вспоминать, проклинать, счастливо смеяться и радоваться, что это был не ты… А ведь мог быть…
Юлю казнили за банальную блядовитость. Когда ее бросили в пруд, она не утонула. Говорили, что она сношалась с Дьяволом, а она сношалась с кем-попало. Просто ей так нравилось.
Она не дала только вынесшему приговор священнику, проявив непозволительную для шлюхи брезгливость. От него слишком воняло и даже проснувшись, она все еще чувствовала эту вонь. Открыв глаза, она поняла, что в образе святого отца ей приснился директор школы.
Юля встала с кровати и включила настольную лампу. В обычные дни Юля спала голой и сейчас, остановившись посреди комнаты, ей нравилось думать, что кто-то жадно наблюдает за ней из соседней многоэтажки. Кто-то, быть может, уже вычислил, что она часто встает в два часа ночи и бродит по комнате без одежды, почему-то не задергивая шторы. В одной руке у кого-то бинокль, а в другой — половой орган.
Юля взяла со стола книгу (Это был Умберто Эко, «Имя Розы»), открыла ближе к концу, полистала и вновь отложила. Села за компьютер, посмотрела на пустой черный экран и, не включая, вновь легла на кровать. Полежав немного, Юля дотянулась до ящика письменного стола и достала толстую записную книжку с металлическими позолоченными углами.
Юля полистала ее, рассматривая собственные стремительные каракули.
Она задумчиво остановилась на одном своем пространном рассуждении:
«Что такое ничтожество? Сом говорит, что ничтожество — это определение человека в тот момент, когда он сдался своему страху. Поэтому каждый человек бывает ничтожеством как минимум несколько десятков раз в своей жизни. Дима говорит, что не бывает вечного человека-ничтожества, бывает ничтожество именно и только в ту секунду, когда страх победил человека. Когда человек побеждает страх, он перестает быть ничтожеством.
Тут я не согласна. Есть люди, для которых бояться — это обычное состояние, а страхи не побеждаются ними, а забываются либо заменяются. Если человек забыл, что он боялся человека, который, скажем, уже умер — разве он победил свой страх?
Ничтожества — это конкретные люди, от них нужно чистить землю.»
Юля перелистала страницы:
«21 марта. Они не знают!!! Не знают!!! Никто!!! Ни один!!! Только я знаю. Только я, оказывается. Да и то скоро забуду.»
(Запись была сделана корявым пьяным почерком, взятой по ошибке зеленой ручкой. На утро Юля совершенно забыла, что она тогда имела в виду).
«24.03 Этот март невыносим. Он будет вечно.»
Под Юлиными пальцами шелестели ушедшие дни. Весна, лето, осень…
«12 сентября. Сегодня наблюдала отвратительную картину.
Это было после шестого урока. Толпа этих недоношенных уебней (Кузя, Нестор, Мамай, Дудник… — всего двенадцать организмов) играли на маленьком поле в футбол рюкзаком Какашки. Топтали, месили, валяли в пыли, пинали, забивали друг другу голы. Дудник стоял на воротах и даже брезговал этот рюкзак ловить руками, — такой он был грязнущий. Играли где-то полчаса, там внутри уже, наверно, целого ничего не осталось. Все это время Какашка стоял в сторонке, краснел, хныкал, пускал слезу, скулил: „Ну отдайте“.
Потом им это надоело. Какашку вывели в центр поля и пообещали отдать рюкзак либо за двадцать посрачей, либо за двадцать отжиманий. Какашка поплакал и начал отжиматься. Где-то на десятом отжимании Кузя сел Какашке на спину всей своей массой, всем центнером. Какашка рухнул мордой в камни. Все заржали. Друг сверху харканул Какашке соплей на затылок.
Это происходило перед школьным крыльцом, перед окнами учительской. На глазах у тридцати человек. На моих глазах тоже. Я была одной из этих тридцати и ничего не сделала. Из школы торопливо вышел Винни-Пух и, спрятав глаза, торопливо засеменил домой. Он вполне осознавал, что мог оказаться на Какашкином месте.
Мне хотелось взять АКМ и расстрелять всех. Всех! Сначала тех скотов, потом Какашку за то что он, чмошник, позволяет привселюдно себя опускать, потом свидетелей — за то что и в лице не поменялись, гады. Потом убить себя — за то что не могу ничего изменить.
Сом стоял рядом и тоже все видел. Я спросила: „Тебе не отвратно на это смотреть?“. Он сказал с презрением: „Он сам в этом виноват“. Когда Сому страшно и гадко он прячет лицо презрением как маской. Уж я-то знаю. В такие минуты и правда веришь, что ему все по барабану, даже я верю. Эти его „чернь беснуется“, „быдло сбивается в кодло“ — фразочки, заимствованные от старших друзей, всех этих блэкеров с балаганно-сатанинскими погремухами, всех этих абадонов, антихристов, тарантулов и вольдемаров. Плюс — циничное остроумничание и пьяный анархизм Корабля, которого Сом хоть и презирает, как самого пьяного панка из всех пьяных панков (панкование Корабля время от времени переходит в бомжевание — грань тонка), но все же иногда упорно копирует. „Пьянство — удел ничтожеств“ — доказывал Сом Кораблю еще в августе, а потом так ужрался с ним дешевой смагой, сто мне пришлось тащить обоих до ближайшей колонки.
Конечно, Сом сказал, что Какашка сам виноват и конечно, я с ним согласилась. Но потом — этого я абсолютно не ожидала — он произнес таким голосом, который от него редко услышишь: „Отвратно, Юля. А что я могу сделать?“
Последняя цитата от Димедрола: „Упоение собственной жестокостью — характерная черта отребья“.
Ясное дело Ницше. И проверять бессмысленно.»
Юля взяла ручку, задумчиво повертела ее и отложила. Спрятав дневник в стол, она выключила настольную лампу.
* * *
Это случилось еще в конце июля.
Выпив бутылку пива, Юля гуляла по городу, глядя себе под ноги и ни о чем особо не думая. Ей не хотелось никого видеть, но кто-то ее окликнул. Она подняла глаза и наткнулась на Солдата.
Солдат — редко бреющийся парень лет двадцати трех с незаметными на первый взгляд садистскими наклонностями. Солдатом его называли потому, что начиная с восьмого класса, он носил только десантный камуфляж. В гражданском его не видели. В брагомских неформальских кругах о Солдате ходит масса будоражащих легенд; он знаменит пьяными побоищами в которых с редким постоянством получает полусмертельные травмы, но все же выживает. Юля думает, что Солдат выбрал себе такой образ жизни намеренно, как медленный изощренный способ суицида и к тридцати годам Солдата закономерно не станет. Когда бы Юля его не встретила, у него обязательно что-то выбито, сломано, отбито, порвано или треснуто. В один прекрасный день он просто рассыпется.
Они поздоровались. Солдат, одетый в неизменный камуфляж и шлепанцы на босу ногу, был, кажется, даже трезв. Это, конечно, удивляло.
— Как у тебя дела? — спросил у Юли Солдат с проникновенным участием. Когда он не отбивал кому-то почки, то был очень отзывчивым и сочувствующим человеком.
— Нормально.
— Как жизнь, вообще? Все хорошо, да?
— Да. Все хорошо.
Солдат очень понимающе покивал. У него были черные цыганские глаза мудрого внутренне страдающего человека.
— Да-а-а, — протянул он. — А я вот Жанку убивать иду…
Юля вздрогнула и заглянула в его лицо. На лице отпечаталась философская меланхолия без тени улыбки.
Жанка была женой Солдата, у них был годовалый ребенок. Она была тощей, истеричной теткой с крашенными волосами, двумя золотыми зубами и склочным характером. Лет ей было не больше чем Солдату, но она была морщинистой, визгливой и выглядела старухой. Солдат женился на ней по залету.
— Она, сука, уже достала, — объяснял Солдат с жутким спокойствием. — Орет на меня целыми днями… Зарезать меня хотела ножницами… Я боюсь если я ее раньше не кончу, она, блядь, как-нибудь мне, спящему, глотку перережет… Она ненормальная… Бросила в меня гантелей позавчера… Чуть глаз карандашом не выколола… Разве это нормальный человек, а, Юля?
— Наверное, нет, — сказала Юля.
— Тут надо решать. Или она, или я, — он почесал корявым пальцем неоднократно перебитый нос и сказал то, от чего Юля вздрогнула. — Сегодня я ее придушу. Как котенка. Хочется посмотреть, как она будет дергаться. Потом сдамся ментам. Думаю, больше пяти лет не дадут. Сойдет за неумышленное. Как считаешь?
— Может вам просто развестись? — предложила Юля не своим голосом.
— Развестись… — он всерьез задумался над таким вариантом. — Не, фигня это. Волокита. Еще квартиру отсудит. И, понимаешь, очень уж достала… Не могу сдерживаться…
Юля видела, что это не пустой базар, что Солдат все продумал и решил. Она мучительно искала слова способные его остановить, но таких слов не было.
Обычно доведенный до крайности человек жаждет, чтобы его выслушали и все-таки отговорили от непоправимого. Он ждет сочувствия, от медлит, выжидая того, кто бы его спас. С Солдатом было иначе: он не угрожал Юле, что сделает это, чтобы она его отговорила; он спокойно и деловито сообщал ей свое решение. Он рассказывал, как в последний раз напьется, как будет душить жену, как наутро пойдет сдаваться.
Жанка была редкой сучкой и истеричкой, и Солдат был далеко не плюшевый мишка, но в Юлиных глазах каждый из них стоял несоизмеримо выше любого благополучного обывателя.
Такие как они не умели жить в обществе. Они годами нигде не работали, они пили, курили план, глотали трамадол, кололись винтом, они бились головами об стены, они не находили себе места, они ломали жизни, свои и чужие, они сдыхали в собственной блевотине, они тонули в бытовухе, они сгнивали в тюрьмах, они умели только бухать, создавать проблемы и иногда бренчать на гитарке, они не знали чего хотят, но точно чего не хотят — их повсеместно осуждали, но Юля инстинктивно чувствовала: они правы. Дикие, пьяные, заблеванные, обосранные, обкуренные, избитые, истеричные, ненормальные, смешные, уродливые, отвратительные, нелепые, ползающие, задыхающиеся, воняющие — они все равно правы. Мы правы, подумала Юля, хоть и не было понятно кого можно включить в это понятие «мы».
Юля спросила Солдата что будет с их маленьким сыном. Солдат сказал, поживет у матери, пока я буду сидеть. Мать — отличная старушка, не бухает как мы, сыну будет с ней лучше. Юля пыталась отговорить, говорила что-то, но Солдат лишь небрежно улыбался… У Юли оставались какие-то деньги, и она предложила угостить его пивом. Он покачал головой, сказал «нет», пожелал ей удачи и пошел своей дорогой.
Юля смотрела ему вслед с мучительным чувством, что слов, которые могли бы все изменить, она так и не нашла.
С тех пор прошло больше двух месяцев. Юля не встречала за это время ни Солдата, ни Жанки и ничего о них не слышала. Конечно, это ни о чем не говорило, — Юля и раньше видела их нечасто. Скорее наоборот: если бы Солдат таки задушил Жанку, распространились бы слухи, и Юля бы уже что-то знала.
Потом эмоции прошли, и ей было просто любопытно, — убил он ее или нет.
Она свернула в проходной двор и отошла к стене, пропуская дряхлую, замызганную «копейку». Под ботинками волнами петляла грязь. Мир снова был враждебным. Все вокруг было тусклым, режущим, мучительно заиндевевшим. Юля без толку облизывала обветренные потрескавшиеся губы. Вспотели пятки в шерстяных носках поверх чулков, надетых для более удобной ходьбы в чуть великоватых ботинках. Юля то и дело попадала в потоки холодного ветра и прятала ладони в карманах джинсов.
В наушниках рычал Егор Летов:
На рюкзаке висели обычные значки: каллиграфическая стилизованная под средневековье надпись «Fuck off!», анархия, «Гражданская оборона», Ленин с мускулистыми руками, показывающий наблюдателю средний палец (факин революшин). Внутри — две кассеты «Гражданки», книга Кена Кизи «Над кукушкиным гнездом», ручная осколочная граната Ф-1. Рюкзак давит на плечо.
Возле подъезда мерзли и курили два бритоголовых субъекта. Каждый взглянул на Юлю из черной бездны поднятого ворота куртки.
Она поднялась на шестой этаж и долго держала кнопку звонка. Выключив плеер, она услышала за дверью музыку, голоса, приближающиеся шаги. Открыла Наташа, жена Славы. Скучающе оглядев Юлю и, ничего не сказав, она повернулась и ушла в комнату, к голосам. Наташа все еще оставалась привлекательной женщиной, но в ее походке не было уже ничего женского. Юля вошла в прокуренный коридор и захлопнула за собой дверь.
Она навсегда запомнила одну Наташкину фотографию пятилетней давности, еще до знакомства со Славой. Та фотка до сих пор будила в Юле зависть, тоску и лесбийские чувства. Наташа улыбалась, так улыбалась, что хотелось смотреть на ее губы не отрываясь, а потом сделать этой девочке свирепый куннилингус и на исходе ее оргазма хотя бы мельком увидеть ее лицо. В ее глазах — двадцатые годы, Серебряный век, кокаин, петербургские салоны, нереальные оргии с Есениным, Цветаевой, Гиппиус и Маяковским, где все делают все, каприз, невинность, длинные сигары, издевка, свечи, стихи, шампанское… Эту Наташкину фотку нужно было показывать в галереях вместо Моны Лизы. Юлька влюбилась — в ту Наташку, какой она была, в образ, случайно пойманный объективом. Тогда это была девочка-загадка; сейчас: женщина — отвращение. Сутулая, костлявая, равнодушная. Одна мысль о том, что девочка, в которой Юля увидела так много живет с наркоманом, стирает его вонючее белье, а вечерами моет полы в больнице, где старух с никудышным кишечником кормят безвкусными кашками (хотя надо бы тех старух просто перестрелять) — одна эта мысль убивала.
Юля швырнула плеер к гранате, кассетам и Кену Кизи, и повесила рюкзак на крючок рядом с косухой.
Едва заглянув в комнату, Юля поняла, что зашла вовремя. Вокруг похожего на самовар кальяна полулежали на полу, на карематах два престранных незнакомых парня и подсевшая к ним Наташка. Здесь было светлее, и Юля лучше рассмотрела ее, одетую в свободное радужное платье с острым вырезом. На тонких предплечьях сверкали бисером многочисленные фенечки. В углу, на заваленной шмотьем кровати, восседал почти в позе лотоса Славик и безучастно наблюдал за курящими кальян. Рядом с кроватью, прямо на полу, стоял черно-белый телевизор времен образования страны Израиль, валялось с десяток пепельниц и два огромных, в человеческий рост, продолговатых туристских рюкзака. Из одного торчала рукоятка меча, вероятно деревянного. На подоконнике стоял магнитофон и чувственный Гребенщиков разводил в комнате лирическую заумь. Стены были все так же обвешаны плакатами с героями поколения хиппи; с люстры свисали шаманские амулеты; на полках были книги. Возле кальяна стояло черное пластмассовое ведро. В комнате витал запах плана и ароматного табака.
Юле обрадовались. Двух престранных субъектов, выяснилось, звали Саша и Леша. Оба были уже веселые. Саша — коренастый небритый парень в пятнистых штанах цвета хаки и накинутый поверх футболки балахон крестоносца — белый, обрамленный синей каймой, с большими синими крестами спереди и сзади. Где он такой взял, подумала Юля. Леша — интеллигентного вида, в очках и при мефистофельской бородке, одетый в коричневый клетчатый шотландский килт, из-под которого торчат тонкие волосатые ноги, белую рубаху странного пошива и берет.
Оба смотрели на Юлю как на ребенка и в то же время с плохо скрытым сексуальным интересом. Это ее взбесило. Если бы на нее смотрели только как на женщину или только как на ребенка, Юля не испытала бы особых эмоций, но это мерзопакостное сочетание было ей глубоко противно.
— Какие дела, сестричка? — спросил Славик. Не дожидаясь ответа, он обратился к парням. — Угостите сестричку, пусть ей полегчает.
Когда-то такое обращение ее тоже бесило, потом она привыкла.
Леша — пламенный борец за свободу Шотландии, глубоко затянулся из шланга. От этого он весь надулся и даже глаза понабухали в очках и стали похожи на двух разжиревших рыбок, зажатых в рюмках с водкой. Потом выдохнул, с сомнением глянул на Юлю и спросил:
— А ей не рано будет?
— Не ссы, — сказала Юля грубо. Леша ее бесил, — не рано.
— Сестричке можно, — подтвердил Славик.
Леша передал ей шланг. Из него облачками выныривал дым. Внутри кальяна приятно булькало. Юля глубоко вдохнула превосходный табак, вероятно египетский. Тем временем Леша возился с заделанным под «мокрый» бульбулятор ведром, сооружая Юле напас.
— Давай, — сказал он, наконец.
Юля передала шланг Саше, наклонилась и вдохнула. Мир моментально стал лучше и дружелюбнее, даже его цвета тут же приобрели более мягкий оттенок. Славик говна не держит, подумала Юля. Сводный брат за доли секунды превратился в более симпатичную фигуру. Все было хорошо. Юля подложила под задницу декоративную подушечку с вышитыми снежинками и надписью «Хреновое лето» и расслабленно уставилась на шотландца. Они вчетвером сидели на полу и курили кальян, совсем как турки. Возникало ощущение блаженного покоя.
— Классная у тебя юбка, — похвалила Юля, — могу колготки подарить. Будешь деньги зарабатывать.
— Ты что, — сказал Леша миролюбиво, похоже не обидевшись. — Это настоящий шотландский килт, — потом подумал и добавил. — А девочка ничего, с язычком. Ты, Юля, наверное, хотела бы родиться парнем?
— Ты, наверное, тоже.
Наташа хихикнула. Тут же заржал Слава, потом Саша и только Леше было не смешно. Он сделал постно-философскую мину:
— Это из-за килта, да? Грустно, что традиции наших славных предков забыты и осмеяны.
— Твои предки жили в Шотландии? — спросила Юля.
— Это неважно. В душе я шотландец.
— А волынка есть?
— Могу достать.
— И что, — спросила Юля с сомнением. — Вот так вот по улицам? В килте и с волынкой?
— Да не… — рассмеялся Леша. — Это мы здесь оделись. Для ритуального курения кальяна, — он передал Юле шланг. — Мы на хренотень просто едем.
— На Игрушку, в смысле, — объяснил Саша, но яснее не стало.
После второго напаса Юле не хотелось уже говорить и во что-то вникать. Она плохо спала прошлой ночью, и ей захотелось спать.
— У нас игра по третьему крестовому походу, — объяснял Саша, но уже не Юле, а кажется ироничной Наташке — Филипп Второй Август, Фридрих Первый Барбаросса и Ричард Львиное сердце. Тысяча сто восемьдесят девятый год. На султана! На Саллах-ад-дина! На Иерусалим! На Кипр!
— А разве шотландцы участвовали в крестовых походах? — спросил Славик.
— Хрен его знает. Почему бы и нет?
Они смеялись, спорили, веселились. И чем более шумно становилось, тем сильнее Юле хотелось лечь и закрыть глаза. Гребенщиков выслушал аплодисменты, крикнул невидимой публике: «Спасибо!» и запел про электрического пса, — Юля очень любила эту песню, но сейчас слушала вполуха. Веки слипались, и она непроизвольно оперлась о чей-то длинный рюкзак. Когда он начнет петь про десять стрел, я засну, подумала Юля.
Леша развлекал всех байками из жизни ролевиков:
— Короче, возвращался один мой знакомый с Игры. Ночь уже, часа два. Район стремный, трамваи не ходят. А он, главное, даже не переодевался, — на Игре был рыцарем, в кольчуге. Кольчуга крутая, что настоящая. И вот он идет, поверх кольчуги куртку накинул, думает, темно, никто не заметит, домой и так дойду. А тут к нему два гопа каких-то приебались. Денег требуют. Ну, он их и послал. Тогда один достает ножичек и штрыкает этого моего знакомого в живот. Лезвие, понятно, гнется, потому что кольчуга крепкая, а ножичек хилый. Гоны, конечно, охуевают, а чувак этот тем временем достает из рюкзака за спиной меч и одного из гопов плашмя по макушке — тюк! Меч тяжелый, железный. Гопник хватается за голову, падает, оглушенный. А другой, прикиньте, видит эту картину, падает перед чуваком на колени и как заорет: «Не убивай меня, Дункан Маклауд!»
Все засмеялись и под воздействием травы смех переходил в истерический. Гребенщиков запел «Десять стрел» и Юля вдруг вошла в полный народу троллейбус, достала из рюкзака гранату Ф-1, выдернула кольцо и стала ждать. Три секунды ползут как три недели. Пассажиры даже не оборачиваются, они еще лелеют какие-то планы, еще куда-то спешат…
Зачем я ношу с собой эту гранату, подумала Юля. Я же не собираюсь никого взрывать… пока что… Тогда зачем? Ведь кто-угодно может заглянуть в рюкзак… А если его неудачно уронить? Это же риск…
Тем не менее, она знала, что не откажется от этого. Не перестанет глупо рисковать. Когда она проходила мимо милицейского наряда, либо заходила в магазин, она ощущала то же, что и на крыше девятиэтажки, у самого края. Некоторые женщины для подобных ощущений гуляют по городу в мини-юбке и без трусиков; Юля гуляла по городу с оружием в рюкзаке.
Кто-то тормошил ее. Юля приоткрыла глаза и увидела Наташкино лицо. У Наташи блестели глаза.
— Ты спать хочешь? — спросила она.
— Угу.
— …человек — это социально выдрессированный зверь… — бубнил где-то кому-то Слава — … человек стал ручным…
— Пошли, — сказала Наташа, — неважно выглядишь, сестричка.
Наташа повела Юлю в другую комнату. Здесь был диван с нагромождением спальных мешков и старой одежды, и два ветхих шкафа на которые и дышать-то надо было осторожно. Мебели у Славы с Наташкой, вообще минимум — все жизненное пространство занимают старые ненужные тряпки, мусор, книги и тараканы. Возле стены стояли наполненные чем-то картонные и пустые трехлитровые банки, а на калорифере, под подоконником сушились Наташкины лифчики.
Наташа уложила Юлю на диван, подмостив под голову груду белья и одежды и укрыв спальным мешком.
— Спи. Я твоей маме позвоню, скажу, что ты у нас…
Зачем я сюда пришла, подумала Юля, засыпая, и тут же вспомнила — взять у Славы травы. Трава сейчас недорогая, сезон.
— Наташ, — позвала Юля.
— Что? — обернулась та.
Я тебя люблю, подумала Юля.
— Спасибо, — сказала она вслух.
— Спи, — отозвалась Наташка и ушла в соседнюю комнату. Оттуда доносился громкий веселый смех.
* * *
В двадцать минут четвертого Юля села за стол, чтобы записать два предложения и уже не выпускала ручку до рассвета:
«Вчера была у Славика. Конченый человек. Растение с остатками разума и обрывками воли. И Наташа… Не хочется даже как-то об этом писать. Ей бы надо на фронт, героической медсестрой, менять гнойно-кровавые бинты и стирать обосранные трусы патриотов. Ее идиотское самопожертвование, я уверена, объясняется врожденным мазохизмом. Есть такие тетки. Им бы хотелось отрезать любимому мужчине руки, чтобы иметь возможность пожизненно подтирать ему задницу. Настолько они влюблены и готовы на все.
Еще там были два организма. Рыцари печального образа. Когда я проснулась, и мы потом пили чай, они долго распространялись о чести.
Честь. С большой буквы „ч“. Что это такое? Эти идиоты долго объясняли и я таки поняла: честь — это повиновение. Мне об этом еще папик рассказывал, генерал советской армии. Честь — это приказ. Сжать скулы, гавкнуть: „Так точно!“ и броситься пузом на амбразуру. И не задуматься: „А на фига, собственно?“. Задумаешься — расстрел. Человек чести — это раб.
Почему все эти ролевики, толкинисты так идеализируют средневековье? Нет, я понимаю, в реальности много говна и им надо выдумать мир, где говна меньше. Но ведь средневековье! Там было столько говна, что им, малохольным, и не снилось. Там не мылись по полгода и какали, не подтираясь. Почему об этом никто не говорит? А то все — походы, герои, принцессы… А принцесса была дура с гонореей и мандавошками. Хотя я их понимаю. Они устали от ежедневного фарса, им нужна трагедия.
Впрочем, шотландец прав. Я — пацанка. Я родилась без члена по ошибке. Это еще терпимо. Хуже когда по ошибке рождаются со членом. Кстати, звонил Гена. Видно, не дают покоя эрекции. Хочет свидания. Поведу беднягу на Калифу.
Мать поимела. С ее слов, я уже почти наркоманка. Денег не даст. А я что — Слава мне сводный брат. Считай, родня. Она хоть комнату не шмонает? Мама, ты чужие дневники не читаешь? Знай: это свинство.
Мама, мама я часто думаю, почему тебе попадаются в жизни такие мужчины? Если ты снова надумаешь выйти замуж — я сбегу из дому, честное слово. В третий раз мне этого не надо. Тогда я хоть была ребенком, много не понимала. Сейчас я знаю, как все будет — ты познакомишься с ним и он, понятно, окажется какая-то крупная шишка, и сильные мира сего вылизывают ему очко до крови и блеска. Поначалу он будет задаривать цветами, и возить на лимузине по ресторанам, и ты будешь боготворить его и упиваться женским счастьем. А через полгода закономерно окажется, что он — скот, садюга, бабник, подонок и извращенец. Тщательно запудривая фингалы, прихватив меня и чемодан с чем-попало ты смоешься в Москву, к бабуле и деду. А в Москве ты, конечно, познакомишься с новой мразью, и та мразь к тому же окажется педофилом (так любит детей, так любит!) и ты, маман, снова прихватив меня и чемодан, смоешься в Брагом. Так ты и бегаешь всю жизнь и я за тобой.
Отец. Я часто думаю, любила ли я его.
Они познакомились в семьдесят девятом, в Крыму, на курорте. Он — генерал на пенсии, нестарый еще, такой мужественно-красивый, денежный, авторитетный. Вдовец, живет с сыном в двухэтажном особняке под Брагомом. Она — молоденькая переводчица, только после МГУ. Молниеносный роман. Накал чувств, помутнения разумов, сердцебиение. Свадьба. У них любовь, а мне потом живи.
И ты терпела, мама, восемь лет терпела то, что я даже не могу себе представить. Я видела лишь вершину айсберга, Славик чуть больше, поэтому и сбежал, не хотелось ему в военное училище, а ты же видела все, ты же спала с ним в одной постели. Ты же знала все, и, тем не менее, одно он тебе не рассказал. Рассказал зачем-то мне. Мне с этим жить.
Я помню многое, и многое никогда не забуду.
Я вижу как сейчас: кухня в особняке, утро и за окнами настолько густой туман, что приходиться включить свет. Мама угощает чаем девочку Славика и его друга. На столе варенье, сгущенка, вазочка с печеньем — почему-то все подробности врезались мне в память. Славик пьет чай, говорит о чем-то с другом, подмигивает девушке, щекочет меня и щелкает по носу. Мама смотрит на него так, что никому и в голову не приходит, что он ей не сын.
Хорошо помню удары отцовских сапог по половицам — бух, бух, бух… Он, кажется ловил рыбу, сапоги в тине, глаза скрыты капюшоном мокрого плаща. И что-то было в руках, то ли удочка, то ли что-то другое. Я запрокидываю голову: папа огромный, лицо красное, квадратное, мраморное как на советских агитационных плакатах. Люди с такими лицами бросаются под танки с гранатой. Лицо в складках и морщинах — и все они глубокие, тонкие, твердые, правильные. Мне вспоминается рисунок „Сталинградская битва“, там все солдаты и матросы были похожи на папу. Широкая грудь, огромные руки и беспощадность на железобетонном лице. Ни одна складка не дрогнет. Никогда. Ни при каких обстоятельствах.
Герои. Герой взорвет твой дом и пристрелит тебя пулей в затылок, — так ты узнаешь, что ты враг.
Мама как раз кладет на стол фрукты и шоколад. Она пытается ему улыбнуться, а он смотрит на всех по очереди и все, на кого он смотрит, не выдерживают взгляда. Мама что-то спрашивает у него, вроде: „Как там погода?“, а он молчит, словно не слышит. Он часто так делает — молчит и тяжело смотрит в упор, целится взглядом. Потом смотрит на Славу (Слава ерзает на стуле) и говорит персонально ему:
— В тридцать третьем году одна печенина, которую ты только что съел, спасла бы двух человек (Славик уже слопал грамм двести печенья). Вы не цените то, что у вас есть. Враги уничтожили весь урожай и люди дохли семьями как тараканы.
Мама хочет что-то сказать, но он перебивает ее твердым скучающим голосом, но он перебивает ее твердым скучающим голосом:
— У моего отца было три брата и сестра. Один брат и сестра умерли от голода зимой тридцать третьего, а второй брат, Ваня уже начал опухать. Ему было девять лет. И знаете, что сделала его мать, моя бабушка? Она зарезала Ваню и сварила в котелке, чтобы накормить двух оставшихся детей. Мой папа и его брат выжили только благодаря бабушке. Если бы она не сделала этого, отец бы умер, и я бы сейчас с вами не разговаривал. И тебя, Слава не было бы и тебя, Юля. Вы должны всегда помнить о мужестве вашей бабушки. Она любила всех детей одинаково. Но нужно всегда быть готовым пожертвовать даже самым дорогим — он молчит и смотрит на друзей Славы, у которых куски намертво застряли в горле. — Вы не знаете, что это было за время. Ничего не знаете. Приятного аппетита.
Он поворачивается и уходит наверх со своими сапогами — бух, бух, бух — тяжело уходит, мощно. И долгая, звенящая в ушах тишина, лишь скрип двери наверху, как взрыв гранаты.
И представьте, прочувствуйте ситуацию: папа впервые рассказал нам, что его дядю в детстве зарезали как петушка, сварили из него супчик и отобедали в кругу семьи. Семейный ужин. А на второе — холодец. Только куда это Ванюшка запропастился, подумали дети, обгладывая косточки.
Хорошо помню, какие у всех были лица, а потом я разревелась — свирепо, на весь дом, как я умела и все, вздохнув облегченно, бросились меня успокаивать — слава Богу, пауза закончилась.
Это был первый папин взбрык, который я запомнила и последний раз, когда Слава приводил друзей домой. Сейчас я думаю, что всю эту историю папа просто сочинил в тот момент, когда увидел нас с печеньем и тут же сам в нее поверил. Позже, когда болезнь прогрессировала, он отмачивал подобное неоднократно.
Потом было много чего… Это только, кажется, что забываешь — на самом деле просто не вспоминаешь… В тринадцать лет рано писать мемуары, хотя событий уже хватает на трилогию… Я не чувствую себя ребенком. Один парень в Москве сказал мне: „У тебя старые больные глаза“. Может быть, я девочка с душой старухи. А может быть, живая в братской могиле. И дело не только в Брагоме. Брагом — везде, куда не поедешь. Наверное, Брагом внутри каждого из нас и мы просто строим мир в соответствии со своими представлениями о нем.»
Юля заметила, что светает, и выключила настольную лампу. Писать больше не хотелось. Казалось, написала немного, а времени ушла уйма. Хотелось есть и спать.
Юля накинула халат и пошла на кухню. Проходя мимо комнаты, Юля увидела, что мать тоже не спит, — она сидела за компьютером, набирала свой перевод.
— Эй! — позвала мама.
— Что? — остановилась Юля.
— Ты спала?
— Да.
— Врешь, — сказала мама без эмоций, просто констатируя факт.
Юля молча направилась дальше.
— Тебе же в школу! — крикнула мама.
В кухне было уже почти светло. На стекле появлялись мелкие капли дождя.
Юля извлекла из холодильника рулет с ореховым кремом и пакет молока, села за стол и мощно откусила от рулета. Появилась мама и с нежностью взглянула на жующее чадо. Мама выглядела уставшей, но довольной. От нее пахло дорогими сигаретами и духами.
Юля запила кусок молоком и заявила:
— Я сегодня в школу не пойду.
— Пойдешь, — уверенно отозвалась мама. — Поверь старой циничной женщине, ты сегодня в школу пойдешь.
— А то что? — поинтересовалась Юля.
Мама включила чайник, насыпала в большую чашку полусмертельную дозу кофе и размешала его ложечкой сахара.
— А то станешь пролетарием, — она подняла на Юлю черные с кругами глазищи. — Выйдешь замуж за сантехника. Родишь тройню. Начнешь пить запоями. Будешь сносить побои, варить пельмени в коммунальной кухне, стирать подштанники и смотреть «Санту-Барбару»… Ну и все прелести пролетарской жизни: работа, целлюлит, тараканы, фригидность…
Юля хихикнула.
— А если тебя интересуют ближайшие перспективы, — сказала мама устало, — то лишу денег на месяц. И сможешь забыть о новой косухе. И гулять исключительно до восьми.
— Слушаюсь, мисс Гнуссен, — отозвалась Юля. — А как же демократия?
— Демократия — это аристократия негодяев. Я всегда была за диктатуру. За военную, — мама налила в чашку немного кипятку и размешала. — И имей в виду, Юльчик, ваша физичка — мой штатный осведомитель. Сексот. Еще один стук и ты у меня в черном списке. И не хами ей, сколько можно уже…
— Она дура, — процедила Юля сквозь зубы.
— Это бывает, — согласилась мать равнодушно, — особенно среди учителей… — мама отхлебнула кофе и заговорила другим голосом. — Юля, я понимаю школа не ахти. Говенная школа, прямо скажем. Я тебя туда впопыхах впихнула… Ну хочешь на следующий год переведешься в лицей? В модный этот?
— Не хочу… Кругом одно и то же… И потом, я тут уже привыкла…
— Друзья появились, — подхватила мама. — Димка Сом и эта… как ее…
— Саша.
— Александра. И еще этот… вчера звонил…
— Гена, — напомнила Юля механически.
— Ну вот, — обрадовалась мама. — И другие… Юля, я понимаю Брагом, глубинка… Ну не могу я продать этот сраный, прости господи, особняк пока тебе не исполнится восемнадцать лет. Не могу. Начудил твой папа в завещании. Своеобычно начудил. «В здравом уме и трезвой памяти…». Ха-ха! Пойми, уехать сейчас очень проблематично… Квартиру надо продавать, на Москву же не поменяешь… И деньги… Мы же не проживем на переводы… Придется снова пачкать бумагу. Господи, лучше бы это быдло не умело читать. Больше всего на свете я ненавижу своих читателей…
— Ты уже говорила, — отозвалась Юля, — я все понимаю.
И она действительно понимала. Мама боялась. Несмотря на то, что Марек — ее второй муж и редкостная гнида — год назад разбился на мотоцикле, мама боялась возвращаться в Москву.
Юля вдруг вспомнила тот зимний вечер и бледное от кокаина лицо матери, и сверкающие глаза. Юля плакала и вырывалась, а мама запихивала ее, плачущую, в шкаф.
«Прячься, дочка, прячься! Они уже идут!»
«Кто идет, мама?»
«Люди! Люди идут! В масках! С ножами! Уже на лестнице!»
«Мама, больно! Мама, отпусти! Тут страшно!»
«Господи, они уже рядом! Они же убьют тебя, дурочка!»
Мама закрыла ее в шкафу, оставив ключ в замке, выключила свет во всех комнатах, открыла все четыре газовые конфорки и спряталась под кроватью.
Спас их тогда Марек, неожиданно объявившийся в полвторого ночи. Юля вспомнила свои дикие крики, на которые мама не отвечала, вспомнила звон ключей в замке, и как матерящийся Марек распахивал окна, и отвешивал маме чудовищные звенящие пощечины, а та лежала без сознания, и припадочно вращала зрачками. Юля вспомнила все и сразу.
Это только, кажется, что забываешь, — на самом деле просто не вспоминаешь.
— Пей кофе, — сказала мама. — Через час в школу.
— Хорошо, — отозвалась Юля.
Она уже знала, что ни в какую школу не пойдет.
Она уже знала, что поедет в особняк.
* * *
Ничто в мире не угнетает душу так, как угнетает ее Петровский вокзал в дождливое ноябрьское утро.
Из всех вокзалов этот — самый вокзалочный.
На единственных здесь мертвых часах застыло отштампованное время — без пятнадцати час. Над вокзалом проносится стая ворон, и черная тень накрывает рельсы. Они летят к мясокомбинату.
На перроне мелькают бомжеватые мужички, кутаясь от дождика в рванину. Круглосуточные бабушки, торгующие пирожками с сомнительным мясом, льнут стадом к подъезжающим поездам дальнего следования. Выходящие перекурить пассажиры — жители далеких цивилизованных мегаполисов — держатся с видом султанов. Бабушки напоминают собачек, танцующих на задних лапках и по первому намеку выворачивают наизнанку баулы со снедью. Курица, жаренная, с картошкой. Недорого. Можно русскими.
Гуляют туда-сюда два милиционера патрульно-постовой службы. Один — немолодой, опытный, знающий о жизни чуть больше чем все. На недобром морщинистом лице — спокойная уверенность в том, что все будет так, как оно всегда бывает, поэтому суетиться не стоит. Второй — совсем юный, сразу после армии. Его лицо говорит наблюдателю о веселой ежесекундной готовности избить кого-то ботинками. Раньше было боязно, так как могли дать за это статью, а теперь можно, и даже дубинку выдали для большего вдохновения своей работой. Вот они подходят к завалявшемуся бомжику. Молодой орет ему, чтобы поднимался, а опытный брезгливо пинает его ногой по ребрам, словно консервную банку. Бомжик не двигается. Он не поднимется, он уже сутки как покойник.
С платформы виднеются заборы, заброшенные заводы, трубы и железный мост. Поезда все не видно.
Юля расстегнула косуху, нащупала плеер, перевернула кассету, нажала «play». Достала сигарету, покурила. Снова обветрились губы и снова вспотели пятки в теплых шерстяных носках поверх чулков, надетых для удобной ходьбы в великоватых ботинках. Юля подняла воротник и спрятала ладони в карманах джинсов.
В наушниках рычал Егор Летов:
Юле очень нравилось это «шашка сверкнула — кому-то пиздец!». Предельно четко прослеживалась причинно-следственная связь и образы доступны любому идиоту.
На рюкзаке висели обычные значки. Внутри — две кассеты «Гражданки» и одна Мерлина Менсона, книга Кена Кизи «Над кукушкиным гнездом», граната Ф-1. Юля взглянула на часы — двадцать минут десятого. Поезд должен был приехать пять минут назад.
Юля думала о прекрасной героической смерти революционера и террориста. Она мечтала погибнуть ради светлой хрустально-чистой мечты, умереть так, чтобы одна лишь эта смерть оправдала с головой всю ее недолгую жизнь, среди пошлости скуки и дешевки. Хорошо было бы родиться чеченкой и выдернуть чеку гранаты в московском метро, успев прокричать: «Свободу Ичкерии!». А то ведь если выдернуть чеку в брагомском пригородном поезде, то это даже не посчитают террористическим актом. Напишут: несчастный случай. И трех-четырех ехавших в вагоне пенсионеров просто спишут, как протухшее мясо на складе гастронома.
Революция. Грандиозный грозный бунт. Чтобы на фонарях висели почерневшие трупы и трещали пулеметы в подворотнях. Чтобы каждый сбросил с себя паутину серости, забыл обо всем, что составляло его жизнь до часа X — о зарплате, начальнике, жене, попугае, ремонте, о миллиметровом горизонте и микроскопических недостижимых целях. Чтобы каждый показал лучшее, на что он способен и худшее на что он способен. Чтобы смерть стала обычным делом и выжили лишь лучшие из лучших, и построили бы новое общество, в котором не было бы всего того, что она так ненавидит…
На часах было полдевятого, а поезд все не приходил. Юля еще немного потопталась и зашла в помещение вокзала, посмотреть на график поездов, не напутала ли она со временем. На графике стояло: восемь десять.
На лавочках в зале ожидания спали бомжи и скучали спрятавшиеся от дождя пассажиры. Юля уже хотела уходить, как вдруг заметила Горика. Он спал, впечатавшись с ногами в спинку лавочки, спрятав подбородок под своей ядовито-желтой ветровкой, надвинув кепку на глаза, подложив под голову темные ладони. Из-под штанин виднелись короткие красно-полосатые носки и черные поцарапанные лодыжки. Дырявые в подошвах кеды были мокрыми. На куртке темнели пятна грязи.
Сперва Юля думала, что обозналась, но, подойдя поближе, убедилась, что это действительно он. Горик выглядел как бомж, и воняло от него как от бомжа. Кроме того, Юля уловила запах какой-то химической мерзости, то ли бензина, то ли ацетона.
Подумав немного, она потормошила его за плечо. Он забормотал что-то на незнакомом языке. Юля стала тормошить сильнее.
Горик проснулся, протер болезненно-красные глаза, слепо огляделся и бешено посмотрел на Юлю.
— Что? Ты? Откуда ты тут?
— Поехали со мной, — сказала она, стараясь подавить дрожь в голосе. — Тут недалеко.
— Поехали, — равнодушно согласился Горик, ничему не удивляясь. — Дай сигарету.
— Пошли на улицу.
Они вышли, но не успели закурить. Как раз подъехал поезд, и Юля потащила Горика в распахнувшуюся дверь вагона.
— А билет? — спросил он по дороге.
— Фигня. На следующей остановке вылазим.
Они сели друг против дружки на холодные деревянные лавки. На лавке Горика было крупно и глубоко вырезано «White power». Вагон был пуст. Кондукторов нигде не наблюдалось и от этого казалось, что в поезде нет даже машиниста, что поезд едет и останавливается сам по себе.
Юля дала Горику сигарету, и они закурили прямо в электричке. Она о многом хотела его спросить, но предпочитала ждать, пока он сам заговорит. В мокром стекле виднелась старуха в сером плаще, с тачкой ковыляющая к вагону. Ввалился мужик в тельняшке под камуфляжной курткой и бутылкой дешевого пива. Пейзаж был тоскливый.
— Тебе книги нужны? — спросил вдруг Горик. У него был отсутствующий сонный вид. Он чем-то напоминал статую Будды.
— Книги? Какие книги?
— Не знаю. Всякие. Какие хочешь. И журналы. «Нева», «Юность».
— У тебя есть книги? — спросила Юля.
— У дяди Себастьяна. Были. После похорон Тамара сказала, что заберет себе его комнатку. Под склад. Она, сука поносная, косметикой торгует, шампунями. А вещи дяди Себастьяна поразгребали каждый — себе. Только книги не взяли. Кабулия хотел выбросить или сдать на макулатуру, но я ему сказал, что они дорогие, и я, может, что-то продам. Он часть пока под лестницу снес.
Горик поднял глаза, и Юля не выдержала его взгляда. Она затянулась и отвернулась к окну.
Поезд тронулся. Поплыл назад вход в вокзал, сломанные часы, медленно поплыли многочисленные вокзальные окна, киоски и вывески, и появилась толпа, обступившая что-то, несмотря на усилившийся дождь. Люди полукругом облепили забор, а старый опытный мент орал что-то одновременно и в рацию. Наконец исчезла и толпа, и поплыл сплошной бетонный забор.
— Бери книги, а? — сказал Горик. — А то пустят на туалетную бумагу. Я-то взял себе, что смог, но у меня ведь комнаты своей нету. Вот.
Горик вытащил темную книгу в твердой обложке и показал ее Юле. Это был Марк Твен, «Приключения Гекльберри Финна». Повертев ее в руках, Горик снова спрятал ее куда-то под куртку.
Юля затянулась, не в силах смотреть ему в глаза.
— Хорошо, — сказала она тихо. — Я посмотрю, что можно взять.
— Я тебе принесу. Или зайдем ко мне, когда никого не будет.
Юля ничего не ответила, и они долго молчали. Мужик в тельняшке допил пиво и уснул. Ей очень хотелось спросить Горика, почему он ночует на вокзале, но она не спрашивала.
На остановке они вышли. Вокруг было мокро и пустынно. Юля шла впереди, спускаясь к лесу по знакомой с детства, усыпанной керамзитом дорожке. Горик равнодушно шлепал за ней, даже не интересуясь, куда они направляются. У него был вид человека, который ничего уже не хочет и ни на что не надеется. С каждым его шагом мокрый кед выпускал воздух со смешным чавкающим звуком.
Они прошли лесок, несколько старых кирпичных домов, прошли ржавый, вросший в землю каркас автобуса. Людей не было, только лаяли собаки из-за чужих калиток.
Показался особняк. Он стоял отдельно и резко выделялся размерами.
— Это мой старый дом, — сказала Юля, кивая на особняк. — Мы там раньше жили.
— Нехилая хата, — прокоментировал Горик. — У тебя папа что, бизнесмен? Новый русский?
— Генерал. Был. Он умер два года назад.
Горик ничего не сказал. Юля открыла калитку, пропуская его вперед.
Окна особняка были закрыты ставнями, и от этого он казался даже не спящим, а зажмурившимся в ожидании удара. Горик побродил по двору, обводя взглядом особняк, садик, огромный гараж и небольшой сарай. Он даже заглянул в пустую собачью конуру, где кавказская овчарка Зубр жила до памятной апрельской ночи, когда пьяный папа разрядил в нее обойму из Стечкина.
Юля открыла двери, и они вошли в дом. Мебели в комнатах почти не было, — часть матери удалось продать, часть она перевезла на брагомскую квартиру. В коридоре пылилась вешалка со старым отцовским бушлатом и двумя непромокаемыми плащами. На кухне был котел, плита, стол со стульями и два шкафа. В одной из комнат была кровать, в другой — шкафы, кресла и цветной советский телевизор, в котором отсутствовала половина деталей, в третьей — инвалидное кресло, в котором папа догнивал последние дни. Наверху же были ящики с хламом, о котором Юля не имела ни малейшего понятия, руки не доходили туда лезть.
Юля показала Горику комнаты и оставив его на кухне, ушла переодеваться. Ей хотелось снять джинсы и надеть длиннющий, почти до колен белый свитер, который обычно носит здесь мама. Она подумала, что в белом свитере и черных колготках будет смотреться очень даже ничего, и у Горика, скорее всего, возникнут мысли, которые надо будет пресечь.
Когда она появилась на кухне, Горик сидел за столом, и изучал просвет между плитой и шкафом. Там была паутина с дохлыми мухами.
— Ты жрать хочешь? — спросила Юля.
Горик облапал ее взглядом — сначала снизу-вверх, потом сверху-вниз.
Юля ни секунды не сомневалась чего именно он хочет, но все же пошла искать жратву.
Жратва нашлась такая: банка консервированных помидоров, банка варенья, полупаковки чая и сколько — угодно картошки. Юля откупорила помидоры и варенье, поставила чайник на огонь и задумалась над тем, что же можно сделать с картошкой.
Горик ел своеобычно. Не помыв рук, он пальцами доставал помидор из банки, заглатывал его как удав, чавкал, запивал помидорным рассолом и тут же лез ложкой в клубничное варенье.
— Ты картошку чистить умеешь? — спросила Юля, которой очень не хотелось чистить картошку.
— Умею, — отозвался Горик, сражаясь с очередным помидором. — Но не хочу.
— Ты когда вообще ел в последний раз?
— Вчера. Завтракал.
— Сварим в мундирах, — решила Юля насчет картошки. — Все равно жарить не на чем.
Они ели молча. Аристократически орудуя вилкой, Юля краем глаза поглядывала на чавкающего и вспотевшего от горячей пищи Горика, и думала стоит ли делать то о чем позже можешь легко пожалеть. Она начала эксперимент и теперь сама все больше становилась его частью. Думаешь, что экспериментируешь над кем-то пока не выясняется, что кто-то экспериментирует над тобой.
Горик доел и откинулся на стуле. Только сейчас Юля заметила, что он ел, даже не сняв с себя куртки.
Юля подняла на него глаза.
— Хочешь, покажу что-то? — спросила она. — Только поклянись, что никому не расскажешь.
— Клянусь, — буднично отозвался Горик. Он откровенно смотрел на ее грудь.
А что если он попробует меня изнасиловать, подумала Юля. Надо решаться, подумала она и сказала:
— Пошли!
Она взяла на подоконнике ключи от гаража, вышла в коридор, прихватила свой рюкзак и влезла впопыхах в старые отцовские тапочки. Горик уже стоял рядом.
— Пошли! — повторила Юля.
Они вышли во двор, к гаражу. Юля открыла железную, зеленую дверь и, войдя внутрь, включила свет. Мигнули крупные лампы на стенах, заливая электричеством стеллажи с деталями и инструментами, мотоцикл «МТ» с коляской, полуразобранный желтый москвич, пластмассовые канистры. Горик сделал шаг внутрь и тут же споткнулся о тяжеленную ржавеющую гирю.
Юля подошла к одному из стеллажей и стала снимать с него непонятного предназначения детали, перекладывая их на металлический стол, стоящий рядом. Очень скоро ладони почернели.
Горик стоял как пень, и она раздраженно крикнула:
— Помоги же!
Он неуверенно подошел и начал помогать. Когда деталей не осталось, она сказала:
— Давай передвинем!
Горик оторопело на нее посмотрел, но все же покорно помог передвинуть стеллаж. Для двух подростков тот был довольно тяжелый. Под стеллажом валялись пустые канистры, под ними оказалась клеенка. Юля отбросила клеенку, и Горик увидел деревянный люк прямоугольной формы.
— Помоги поднять!
Под люком был вертикальный тоннель и железная лестница, ведущая в черноту.
— Ни фига себе! — сказал Горик.
Юля искала на стеллажах фонарик.
— А я не застряну?
— Мой папик не застревал. А кабан был еще тот.
— Там глубоко? — спросил Горик.
— Лезь. Увидишь, — она подумала и сказала. — Хотя нет, лучше я полезу.
Она отодвинула Горика и начала спускаться. В этот момент ей всегда казалось, что она лезет в подводную лодку. Спустившись наполовину, она подняла голову, увидела вверху рваную подошву Горикового кеда и вглядывающееся во тьму лицо, и крикнула:
— Лезь за мной!
Горик медлил. Юлю вдруг охватил жуткий приступ паники, — ей показалось, что сейчас Горик захлопнет люк и придавит его сверху стеллажом. Закроет гараж, квартиру и уйдет. А кричать здесь можно пока не сорвешь глотку — со всех сторон бетон. Никто не услышит.
Она вскрикнула и конвульсивно рванулась вверх, но, подняв голову, увидела, что Горик уже спускается за ней. Юля шумно выдохнула, быстро спустилась до конца, включила фонарик, поискала выключатель.
Когда Горик спустился, свет уже горел. Первым, что он сказал были слова:
— Ни хуя себе!
— А ты думал, — отозвалась Юля самодовольно.
— Кто это строил? Кто все это вырыл?
— Солдатики вырыли. Стройбат. Всех потом расстреляли, чтоб не проговорились.
Горик внимательно посмотрел на Юлю. Она засмеялась.
— Да шучу я. Ты лучше на другое глянь.
И она повела Горика к стеллажам. Он похоже еще не заметил, что именно там находится.
— Это бомбоубежище или тир? — спросил Горик.
— И то и другое.
Это действительно было и то и другое. Когда-то папа расстрелял здесь ни одну обойму, но при необходимости тут можно жить неделями. Кто догадается, что под фундаментом небольшого гаража находится просторный, в сто квадратов, зал?
Горик посмотрел на картонные ящики с консервами, сваленные в углу, вгляделся в далекие мишени, заинтересовался висящим на стене красным флагом и пыльным плакатом «Некоторые виды ядерных взрывов». Все было интересно.
Вдруг он остановился и ошарашено спросил:
— Что это? Это настоящее?
— Ручной пулемет системы Дегтярева, — сказала Юля с бессознательной любовью.
И только сейчас до Горика дошло, что вокруг навалом настоящего огнестрельного оружия. Он поднял голову и наткнулся на ряд из пяти покрытых пылью автоматов Калашникова. Ниже были пистолеты, а возле стеллажа обыденно, словно набор новогодних игрушек валялся ящик с гранатами. Наслаждаясь эффектом, Юля внимательно наблюдала за Гориком — вот он обходит один стеллаж, второй, разглядывает старый ППШ (который видел-то до этого только в кино), хочет потрогать, но боится. Смотрит на карабин, винтовку, запускает руку в ящик с патронами и наконец решается взять первый попавшийся пистолет ТТ, интересно ведь тяжелый он или нет.
— Дальше в основном пулеметы, — сказала Юля скучным голосом музейного экскурсовода.
Горик положил ТТ на место и подошел к Юле. Она показывала и разъясняла:
— Ручной пулемет Калашникова. Штука убойная. Сто пятьдесят выстрелов в минуту, дальность — километр. Ну Дегтярева ты видел, в принципе то же самое, только хуже. Вот авиационный пулемет двадцать восьмого года выпуска. Гордость коллекции. Папик его особенно любил. Есть еще противотанковое ружье системы Симонова — это для эстетов. Не пытайся, не подымешь. Емкость всего пять патронов, но зато как вставляет! Танковый пулемет Дегтярева, ШКАС тридцать второго года, Максим, пулемет Горюнова — ты извини, тут как попало свалено. Папик вообще антиквар любил, по дегтяреву особо перся.
— Господи… — пробормотал Горик, — даже не верится…
Впервые за сегодня Юля хорошо рассмотрела его глаза, — раньше они были сонно полузакрыты. Горик погладил попавшийся под руку автомат Калашникова.
Юля достала из рюкзака гранату Ф-1 и аккуратно положила ее на место, к другим игрушкам.
— Коллекция, конечно, небольшая, — сказала она не без кокетства, — но зато почти все в рабочем состоянии.
— А базуки нету? — спросил Горик.
— От чого нема того нема. Но гранат имеется изрядно.
— И что… никто-никто вот об этом не знает?
— Только я. И ты теперь.
Юля замолчала и вспомнила отца.
— Папик только мне доверял, — сказала она. — Может, потому что я больше всех его любила. Ну и боялась, конечно… Даже мать не знала, куда он уходит. Только я знала… Ну а когда он умер, мама все оружие, что было в доме сдала в ментовку… Там мало было, основное здесь… Папа вообще оружие любил больше всего остального… Больше мамы, больше меня…
Зачем я ему это все рассказываю, подумала Юля и вдруг поняла, что уже давно мечтает хоть с кем-то об этом поговорить.
Сомнамбулически шатаясь, Горик бродил туда-сюда между стеллажами. Вокруг была смерть, твердая металлическая смерть.
— Зачем ты мне это показала… — произнес он так тихо, что Юле пришлось вслушиваться. Это не был вопрос, но она все равно ответила:
— Не знаю.
— Мне же теперь захочется кого-нибудь убить… — пробормотал Горик чуть слышно.
Юля подошла ближе и заглянула в его глаза.
— А ты умеешь стрелять? — спросила она.
— Нет.
Юля взяла пистолет Макарова, вытащила обойму, проверила все ли в порядке и с лязгающим щелчком вставила ее на место. Этот щелчок прозвучал резко, дерзко, решительно. Он враз ответил на все вопросы.
— Тогда начнем с азов, — сказала Юля.
* * *
В доме, уже порядком оглохшая и уставшая, Юля сказала Горику:
— В два часа мне надо быть дома. Поезд еще нескоро, так что можешь пару часов поспать, я все равно хотела книги наверху перебрать.
Горик подумал.
— Я посплю.
— Хорошо. Да сними ты свою куртку. Если хочешь умыться — вон ванная.
Это был прозрачный намек. Все-таки сильно от него воняло. Горик снял куртку (под ней оказалась рваная байковая рубаха), бросил на Юлю печальный взгляд и потопал умываться.
— Мыло в мыльнице! — крикнула Юля ему вслед, хотя где еще может быть мыло. — Мыльница на полке!
Горик лег спать не раздеваясь. Юля принесла ему плед (она сама на могла заснуть не укрывшись чем-то, даже если было тепло), укрыла Горика и присела рядом. Они смотрели друг другу в глаза, потом Юля сказала: «Спи!». Она уже хотела уходить, но Горик резко привстал и попытался ее поцеловать.
Юля была к этому готова. Она толкнула его ладонью в грудь, мягко, но сильно. Он плюхнулся на подушку.
— Нет, — сказала Юля.
— Почему?
— Я не хочу.
— Но ты захочешь… когда-нибудь?
— Не знаю. Может быть. Спи.
Она встала и вышла из комнаты. За спиной раздался тихий обреченный вздох.
* * *
Четвертым уроком была физкультура. На улице хлестал жестокий ливень с градом, поэтому ее проводили в зале.
Женская половина двух восьмых классов — «А» и «Б» — прыгала, бегала, бросала мяч, кувыркалась, вставала на мостик. В зале было душно, резко пахло девичьим потом, и стоял тонкий кошачий визг. От обилия половосозревающих вспотевших девочек в шортиках, спортивных штанах, топиках и маечках сходил с ума раскрасневшийся Винни-Пух (Светлана Федоровна все еще лежала в больнице).
Юля пыталась стать на «мостик» с вертикального положения. Рядом возник Винни-Пух:
— Давай, я помогу.
— Не надо! Я сама! — Юля таки сделала «мостик».
Когда-то она вместе с мамой занималась гимнастикой и до сих пор могла многое, например, садилась на шпагат. Простояв десять секунд выгнувшись аркой, Юля рухнула на мат.
Вини-Пух подал ей руку. Она брезгливо и неохотно воспользовалась помощью и, поднявшись, громко сказала:
— Николай Павлович, я попрошу вас не подходить ко мне близко. Дело в том, что от вас нехорошо пахнет. Могу посоветовать вам отличный сухой дезодорант.
Девчонки захихикали. Даже Маха и та громко прыснула. Винни-Пух, похоже, здорово рассвирепел, но сделал вид, что не услышал:
— Ладно, делаем упражнение! Веселей, веселей!
Он подошел к девочкам из «А» — класса, которые кувыркались на матах. Самой заметной там была Святая Вера — красная, потная, часто дышащая, в мужских спортивных, и бесформенной футболке, под которой бугрился пуленепробиваемый лифчик астрономического размера. Когда Вере все же удавалось сделать кувырок, она напоминала заднее колесо трактора «Беларусь».
Юля отвернулась от Святой Веры и взглянула на канат. На этом канате она полтора года назад испытала первый в жизни оргазм. Так хорошо как с канатом ей еще не было ни с одним парнем.
В огромные зарешеченные окна барабанил град. Несмотря на дневное время, горели электрические лампы, надоедая мерзким жужжанием. Девочки отнесли маты к стене и начали играть в баскетбол. Подружка Махи, Катенька Бондарчук, в баскетбол не играла, боялась сломать маникюры. Некоторые другие девочки, все же участвующие в игре, по той же причине плохо ловили мяч. Когда Ира Бужко не приняла пас, Юля сорвалась и наорала на нее матом.
Винни-Пух пронзительно свистнул и рявкнул:
— Что за словечки! Саблежукова, сядь отдохни!
Было обидно оставлять игру, она забросила три мяча. Юля хотела послать Винни-Пуха, но сдержалась.
— Саблежукова, что непонятно?
— Иди, иди! — крикнула Маха. — С твоим ростом только слэмы забрасывать!
— А ты побегай, Маховская, — огрызнулась Юля. — Может, жир сгонишь.
На лавке щебетали девочки из обоих классов. Юля уселась в самую гущу и принялась скучать. Рядом сидели и мило щебетали две куклы из другого класса.
— А ты могла бы поцеловать Какашку? — спрашивала одна кукла у другой. — Могла бы? На спор?
— Ева, не прикалывайся… Он же страшный…
— Вот видишь, не смогла бы. А говоришь, внешность — это не главное.
— А может, и смогла бы. Смотря, на что спорим.
— Только серьезно поцеловать. С языком.
— Ну да. У него же, наверно, с рота воняет.
— Вот видишь!
— А может, и с языком смогла бы. Смотря на что спорим, я же говорю.
— Ни на что ни спорим. Просто, чтобы себе доказать. Из принципа.
— А-а, — протянула кукла разочарованно. — Тогда иди в жопу, Ева с такими принципами.
Прозвенел звонок. Винни-Пух свистел как революционный бронепоезд и орал своим командирским басом, пытаясь заставить классы построиться в шеренгу. Его не слушали и разбегались.
Юля выбежала из зала в коридор и тут же наткнулась на Гену Кашина. Он стоял возле выхода из зала в спортивном костюме и, вероятно, ждал ее. У мужской половины «А» и «Б» классов тоже была физкультура, рядом, в соседнем зале. Ее вели студенты-практиканты и, судя по доносившимся воплям, там творился беспредел.
— Привет, — сказал Гена.
— Привет.
Если он спросит, как дела — я его убью, подумала Юля.
— Тебя вчера в школе не было, — сказал Гена, потупившись и втянув голову в плечи. — И я подумал…
— Подожди, — перебила Юля.
Мимо с инфантильным визгом и мезозойским рычанием проносились одноклассники и одноклассницы. От их визгов звенело в ушах. Юля взяла Гену за руку и отошла с ним к окну.
— Я подумал, — продолжал он, — может мы сегодня договоримся насчет встретиться. Я подходил в буфет на большой перемене, но ты была с этим… из седьмого класса… я не хотел мешать…
Гена не договорил. Пролетающий мимо Кузя, завидев Гену, заорал: «Какашка!» и не останавливаясь, дал ему такой пинок под зад, что Гена навалился на Юлю.
— Недоносок, — процедила она сквозь зубы.
Ее поразила реакция Гены, — он не обозвал Кузю, не разозлился, не попытался как-то оправдаться; он покраснел, извинился и сбивчиво продолжил приглашать ее на свидание. Для Гены было абсолютно нормально, что кто-то его ударил; это было как дождь с градом — неприятно, но ничего не поделаешь. Он торопливо оглядывался на бегущих по коридору одноклассников, он ждал нового удара и не удивился бы ему.
Юля чувствовала отвращение и скуку. Хотелось послать Гену ко всем матерям и избавиться от него, — как избавляются от грязи под ногтями. И он еще думает, что нравится мне, подумала Юля и чуть не расхохоталась. Рассчитывает, наверное, на что-то… Зачем он мне? У меня же есть Горик. В том хоть осталось что-то от мужчины.
Но Юля не послала Генку. Ей не хотелось суживать границы эксперимента. Я кошка, подумала она, а мы, кошки, ужасно любопытны. Интересно, что он скажет когда увидит оружие? Оружие меняет человека.
Она договорилась с ним о встрече.
* * *
Последнюю строчку Летов пропел почти шепотом. Из соседней комнаты все-таки доносило маминого Джорджа Майкла, и Юля от злости сделала музыку громче.
Вскоре раздался возмущенный вопль:
— Юля!!!
— Что!
— Надень, наконец, наушники! Или выключи! Я же музыку слушаю!
— Я тоже!
— Юля! Я еще по-хорошему прошу!
— Да пошла ты… — пробормотала Юля себе под нос, но все же выключила магнитофон. Пора было собираться.
За окном было пасмурно, идти никуда не хотелось, маман предупредила, что ночью будет буря, а у нее нюх на плохую погоду, хоть вроде еще не старуха. Надо идти, подумала Юля. У Змея день варенья, на Калифе по-любому кто-то будет, да и Гена ждет.
Она порылась в нижнем шкафу, вытащила пистолет Макарова из-за книг и швырнула его в рюкзак вместе с обоймой. Кроме пистолета там был Кен Кизи, — книга, которую Юля считала своим талисманом и таскала с собой повсюду.
Одевшись, она попросила у мамы денег. С тем же успехом она могла бы попросить их у памятника Ленину.
— Юльчик, мы же с тобой договорились. Еще раз появишься у Славы, — лишу денег на две недели. Ты меня поняла и сделала свой выбор.
— Ты не можешь запретить мне видеться с братом!
— Не могу, — согласилась мама. — Но я могу не давать тебе денег. Иди зарабатывай.
— Я пойду на трассу, — предупредила Юля.
— Вперед. Это твой выбор. Чтобы понять, что такое огонь надо хоть раз обжечься.
— Там маньяки. Меня изнасилуют и убьют.
— Я буду скорбить, — пообещала мама. — Но денег ты сегодня не получишь.
Как разговаривать с таким человеком? Без денег уходить не хотелось, Юля надеялась сегодня выпить. Ведь есть повод. Конечно, у нее оставался почти стакан травы в хитрой нычке, но после последней накурки у Славы и отвратительного отходняка, трава вызывала отвращение. Хотелось именно выпить.
Юля поняла, что ничего от нее не добьется, и произнесла совершенно искренне:
— Ну ты, маман, гестаповец…
— Хайль Гитлер. И не называй меня «маман».
— Но почему, мама? Ты же знаешь, что Слава мне дорог, он мой брат, я имею право его видеть…
— Слава наркоман! — перебила она резко. — Я не хочу, чтобы моя дочь общалась с наркоманами!
— Так может мне и с тобой не общаться! — закричала Юля.
Мама не ответила. На фоне резких криков внезапная пауза оказалась невыносимой. У Юли бешено стучало в висках. Она увидела мамины глаза, большие, черные, блестящие, увидела в них внезапную боль, проплывшую как рыбка в аквариуме.
— Извини, — пробормотала Юля и выбежала из квартиры.
* * *
Утром следующего дня все вокруг заволокло туманом. Он был настолько плотным, что, казалось, будто это вата подбирается к школе со всех сторон — того и гляди, просочится под стеклянные двери, укутает охранника, повалит по коридорам, полезет по этажам… Дымовая завеса одеялом накрыла стадионы, спортплощадку и заброшенный детсад; с окон школы не было видно даже забора, который тянулся совсем рядом. Будто сама осень начинает военную операцию и из тумана вот-вот вынырнут ее солдаты в желто-красных камуфляжах.
После первого урока Юля вышла на улицу покурить. Курили обычно за углом школы, возле небольшой помойки, где Синяк или женщина-завхоз часто сжигали школьный мусор. Сейчас это место было не так-то и легко найти. Юля двигалась почти наощупь. Она надеялась встретить там Горика, она еще не знала, что ни Горика, ни Гены сегодня нет в школе.
За углом неожиданно обнаружился Сом — он курил, вглядываясь в туман и было в его профиле что-то от байроновских героев, некий аристократизм. Юля ожидала увидеть его сейчас меньше всего, но внезапно поняла: в последние дни он-то и был ей больше всего нужен. Не слюнявый Гена, не вонючий Горик, не пьяный Корабль, не Змей — а он. Юля поняла, как она по нему соскучилась.
Чуть дальше курила девочка с культовой грудью, — и больше никого не было. Грудастая девочка училась, кажется, в Гориковом классе; Юля тут же приревновала ее к Сому, наверное, потому, что та находилась в радиусе трех метров от него.
Юля подошла к Димке.
— Привет.
— Привет.
— Как оно?
— Так…
Она достала сигарету, и он механически подкурил ей своей зажигалкой. Между ними не было и двух метров, но Юля чувствовала, что их разделяет многокилометровая пропасть. Сом явно собирался докурить и уйти, а ей было необходимо сказать ему так много… Она собиралась рассказать ему все, говорить пока не кончатся слова, говорить пока он будет слушать, говорить, говорить, говорить…
Между ними была пропасть. Юля спрашивала себя: кто ее вырыл? Наверное, никто. Просто так случается само по себе. Он звонил ей, а ее не было дома. Потом она забывала перезвонить, а когда перезванивала, — не было дома его. Они встречались на Фонаре, но она была с кем-то, и он с кем-то был, и они расходились в разные стороны, так и не успев поговорить… Поговорить как раньше… И они встречались в школе, но все чаще проходили мимо там, где когда-то останавливались.
Юля ощутила страх. Она теряла человека, которого по-настоящему любила, продавала его кому-то за мелочевку. Ей было знакомо это ощущение: словно под ними разъезжаются в разные стороны земляные глыбы, расстояние увеличивается и уже ничего нельзя сделать.
— Слушай, Дима… — произнесла она болезненно.
Он посмотрел на нее, но тут же перевел взгляд — из тумана вынырнул Игорек, все такой же кричаще-модный: с блестящей гелем прической, в облегающем, при очках и серьге. Хотелось разрядить в него обойму из Макарова.
Увидев грудастую девочку, Игорек подскочил к ней:
— Сиська в твоем классе учится?
— Горик? — переспросила та.
— Ну.
— В моем.
— Он сегодня в школе?
— Нету.
Игорек сделал победоносную физиономию и подскочил к Юле:
— И Кузи сегодня нету? Так же?
Юля вспомнила, что Кузи действительно сегодня нету.
— Нету, — ответила она, бросая это слово ему как милостыню.
— Я так и думал! — обрадовался Игорек, доставая сигарету. Курением он тоже отдавал дань моде — все курили и он курил.
— А что такое? — поинтересовался Сом.
— Вы еще не знаете? — удивился Игорек. — Про Кузю и Сиську. Новый прикол. Вчера после уроков. Что, в натуре, не знаете?
Он явно знал, что они не знают, ему хотелось растянуть эффект.
— Ну, колись, давай, — не выдержал Сом. — Что там было? Сиська убил Кузю монтировкой?
— Круче. Сиська взял у Кузи в рот и откусил ему залупу.
— Не смешно, — холодно отозвалась Юля, разминая пальцами фильтр сигареты.
— Я не шучу! — сказал Игорек, делая большие глаза.
И он рассказал нечто немыслимое. Оказывается, вчера Горик был дежурным в классе и остался убирать его после уроков (грудастая девочка это подтвердила). Кузя узнал об этом от Несмешного и решил отомстить Горику за тот кирпич. Вместе с Дудником, Другом, Мамаем, Несмешным и Несторовичем из 8-го «В» они пришли в класс, где Горик был один. Еще раньше они решили его «опустить», причем Кузя должен был быть первым. Угрозами и побоями они заставили Горика отсосать у Кузи, и тот действительно начал отсасывать, а потом вдруг впился зубами в Кузину головку. Было много крови, были крики, которые услышала проходящая мимо учительница, — в конце концов, все с перепугу разбежались. Убежал и окровавленный Кузя и до сих пор не появлялся, и никто не знает, что там осталось от его члена.
— И откуда ты все это знаешь? — осведомился Сом.
— Так все знают.
— Пиздеж, — усомнился Сом.
— Отвечаю! То есть Мамай ответил, что правда. Кузя придет, сам у него спросишь.
— Кузя не придет, — сказала Юля, — если все это правда, конечно.
— Да и Сиськи не будет, — сказал Игорек. — Все ж знают, что он отсасывал… Ладно, ты идешь? — спросил он у Сома.
— Останься, — попросила Юля Димку. — Мне поговорить с тобой надо.
— Ну я тогда пошел, — сказал Игорек и растворился в тумане. Минуту спустя ушла и грудастая девочка.
Они остались вдвоем. Юля молчала, пытаясь сплести из всех чувств и эмоций последних дней разумное предложение. Кроме того, она думала о Горике.
— Что ты хотела мне сказать? — спросил наконец Сом.
В тумане прозвенел звонок на урок. Они не сдвинулись с места.
— Понимаешь… — сбивчиво начала она. — Я… ты… мы редко видимся в последнее время. А мне довольно хреново… довольно мерзкий период… Я запуталась, не знаю, что делать… не знаю зачем я делаю то, что делаю… Понимаешь, мой папик оставил мне странный подарочек, я никогда тебе не говорила…
Лицо Димки не выражало никаких эмоций. Непонятно было даже, слушает он ее или нет.
Юля поняла, что сейчас может расплакаться. Пытаясь подавить истерику, она достал новую сигарету. Он подкурил ей, так же равнодушно.
— Дима, я не знаю почему так получается, — быстро сказала Юля. — Мы же были… Я же люблю тебя… Мне же ты нужен, а я общаюсь черт знает с кем… со всякой мразью… Ну скажи ты хоть что-нибудь! — закричала она.
— Сказать? — переспросил он спокойно. Слишком спокойно. — Что тебе сказать, Юля? Со всякой мразью общаешься? Это с Кашиным? Или с этим хуесосом черножопым?
— Откуда ты знаешь?
— Так я ж не слепой. И не глухой. В этой школе глаз больше чем людей. Не в два раза больше, а в двадцать. Интересно, чем эти двое так тебя заинтересовали?
— Это странная история. Я и сама толком не знаю…
— Зато я знаю, — резко перебил Сом.
Она удивленно подняла на него глаза. Он смотрел на нее с ненавистью.
— Ты же у нас стервочка, — сказал он перехваченным голосом. — Маленькая хитрая дрянь, флиртуешь направо и налево. А по-моему, Юльчик, ты просто сука. В старину таких как ты затаптывали ногами всей деревней и правильно делали.
Такого Юля абсолютно не ожидала. Это говорил Дима, ее Дима, умный, нежный, понимающий… Это говорил единственный человек в котором она была всегда уверена. Единственный, к кому она не боялась повернуться спиной. Единственный, кого она любила. Единственный, кого она вообще способна была любить. Юля почувствовала себя разбитой на кусочки. Ее добило даже не то, что он сказал, ее добил его голос. Она заплакала. Просто заметила, что текут слезы. Сил никаких не осталось, хотелось просто рухнуть на колени.
— Дима… — пробормотала она. — Зачем ты так со мной? Что я тебе сделала?
— Что ты мне сделала? — она поняла, что он на грани истерики. — Ты меня еще спрашиваешь, да, Юльчик? Ты в недоумении хлопаешь мохнатыми ресницами. Тебе хреново, значит, да? Мерзкий период. А когда мне было хреново и я тебе звонил, по двадцать раз в день звонил и просил — зайди ко мне или давай я зайду, а ты то занята, то тебя нету, то у тебя планы какие-то… Когда я приходил на Фонарь и видел тебя там то с Кораблем, то с Джоном, то еще с кем-то… Даже с Пельмнем, Юля, мать твою, даже с Пельменем! Думаешь, мне тогда не было хреново, а, Юля?
— Но мы же договорились, — выдавила она. — У тебя же тоже кто-то был…
— Договорились. Конечно. Свободная любовь. Фрилав. Только ни хрена это не катит. Не получается у меня быть с тобой и видеть с тобой кого-то другого.
— Почему же ты мне ничего не сказал?
— Сказать. Конечно. Ты бы меня сразу бросила. «Ревность — удел ничтожеств» — так ты, кажется, говорила. Что же мне оставалось? Признаться, что я ничтожество? Пополнить армию тех неудачников, которые за тобой бегают? Чтобы ты смеялась надо мной как над ними? Признаться, что я за тобой следил? Признаться, что я ночевал под твоей дверью, считай на коврике для обуви, а когда ты пришла утром, — спрятался, побоялся к тебе подойти? Я даже повеситься хотел, Юльчик. Знаешь, что меня остановило? Мысль о том, как тебя это насмешит.
— Господи… Дима… — она не знала, что сказать. — Все совсем не так… Я не такая… Я не знала… У тебя ведь тоже были какие-то девчонки…
У него блестели глаза. Он отвернулся и сказал из-за спины уже более спокойным голосом:
— Никого у меня не было. Я видеть никого не мог, кроме тебя. Это я тебе говорил, что у меня кто-то есть. На самом деле, меня от них тошнило, — он достал сигарету и закурил. — Я жениться на тебе хотел. Тупо, банально жениться. И жить вместе. И чтобы твоя мама была моей тещей.
Последние слова он произнес тихо и как-то по-детски плаксиво. Юля вытерла слезы и попыталась прочистить горло.
— Тебе надо было мне сказать, — заговорила она. — Ты бы никогда не стал для меня одним из тех… Я бы никогда…
— А знаешь, что меня убило, — перебил Сом. Он повернулся, и Юля увидела, что того нежного и понимающего Димы больше нет. Этот Дима был жестоким и он ее ненавидел. — Знаешь, что меня доконало? Все остальное я бы простил. Эти два урода. Кашин и Хаширян. Только такая сучка как ты могла заставить меня ревновать к этим двум человеческим отбросам. Поздравляю, Юля. Так хуево мне не было даже когда ты трахнулась с Кораблем, которого я считал своим другом. Ты все четко рассчитала, поздравляю. Не попадайся больше мне на глаза.
Юля оперлась о стену. Звенело в голове, трудно было стоять, и не было никаких сил спорить и что-то доказывать.
— Дай мне объяснить, — сказала она тихо, даже закрыв глаза.
— Иди ты на хуй, Юля, — отозвался Сом, уже уходя. У него был ровный спокойный голос.
И он исчез в тумане. Юля осталась одна. Шатаясь, она сделала несколько шагов, а потом потемнело в глазах, и она уселась на мокрую ступеньку у черного входа в школу. Дул пронизывающий ледяной ветер. Плавал в луже грязный желтый лист.
Теперь уже было окончательно ясно — скоро зима, это гнусно и неизбежно, и как-нибудь отсрочить ее невозможно.
* * *
Юля бесцельно бродила по городу, пока не стемнело, надеясь встретить на мокрых и холодных брагомских улицах что-то большое и интересное, или просто повидать кого-то из знакомых. Но за все это время она встретила лишь Солдата. Тот был сильно пьян и прошел мимо, ее не заметив. Вероятно, шел домой к сыну и так и не убитой Жанке.
Потом она очутилась на предпоследнем восьмом этаже этой широчайшей кирпичной громадины шизофренической архитектуры. Дом был недостроен, и Юля сомневалась, что его достроят. По предполагаемому предназначению, это не был жилой дом, скорее некий комбинат или фабрика — широкие залы, бетонные балки, две огромных ржавых цистерны на первом этаже… Это был футуристический замок. Юле нравилось здесь — среди кирпича, бетона, смолы, мусора и керамзита. Летом тут шныряли дети и бомжи, но с наступлением холодов здание пустело.
Юля достала приколоченный косой (второй за сегодня) и подкурила. После второй затяжки в глазах поплыли серебряные кольца, и Юлю отбросило к стене. Вскоре горло словно бы забило ватой изнутри. Вкус дыма уже не чувствовался. В голове вертелись строчки из какой-то песни: «Я буду лежать в окровавленной ванной… и молча глотать дым марихуаны…». Что-то такое пел когда-то Сом. Она поймала себя на том, что сидит в углу, возле окна, из которого сквозит холодом, и поет необычной красоты песню на только что выдуманном мелодичном языке. Песня была про любовь.
— Ка-ра-бу-си-пар, — пела Юля, постукивая в такт рукояткой пистолета по бетону. — Ба-ба-ба… Ба-ба-ба…
Она делала круговые движения головой, и ей казалось, что голова вот-вот оторвется и улетит. Опомнившись, она смотрела на часы, пытаясь понять, сколько времени, трижды подсвечивая и так и не поняв…
В углу что-то зашуршало. Юля тут же сняла с предохранителя. Кажется, там кто-то ходил. Юля выстрелила туда трижды (каждый раз зачем-то вскрикивая «Ай!»). Грохот выстрелов долго эхом кочевал по этажам. Юля вскочила, побежала туда куда выстрелила, ничего там не обнаружила, заблудилась и расстреляла куда-то остаток обоймы.
Очутившись возле какого-то окна, она вдруг поняла, что сейчас здесь будут менты, а потому вытерла на пистолете отпечатки пальцев, вновь схватила его рукой и выкинула из окна как можно дальше.
Потом она надолго задумалась. Каждая мыслеформа была отрывистой вселенской мудростью, недоступной смертным:
…нас культивируют как пчел… им нужен мед наших душ… пепел сильнее ветра… не стой на месте иначе тебя поймают… ведь каждая лужа после дождя — это след Творца и свидетельство царящего хаоса… скрип дерева. — Его голос… мы останемся, хоть нас здесь уже не будет… шесть миллиардов людей и никто не пришел сюда вместе со мной… им страшно… восьмой этаж возвышает над миром… больше не будет улыбок…
Она смотрела в окно, надеясь разглядеть в крышах домов некий рисунок, но его не было — просто вонючие дома и заводы, просто Брагом и ничего таинственного в огнях. Сколько не смотри на говно — оно так и останется говном, смотришь ли ты сверху или сбоку, под прямым углом или под острым. И так же будет вонять. Где-то там был Гена, вчера попросивший у Юля ствол. Где-то там был Горик, три дня назад попросивший у Юли ключ от особняка, чтобы было, где спрятаться от отца. Где-то там был Сом, который уже ничего у нее не просит.
Больше всего город напоминал огромное каменное кладбище. Горели огни в склепах. Ворочался под глыбами бетона и кирпича протухший человеческий фарш, думая, что приготовить на завтрак и чем заплатить за свет. Гремели кости на скрипящих железных кроватях. Даже их оргии были всего лишь агонией. We dead, написал когда-то на школе маленький Сом. Он был прав хоть толком не знал английского. Мы мертвы и наши города — это братские могилы.
Теперь уже ничего не остановить. Надо идти до конца.
Ей захотелось помолиться. Она не знала молитв, и не имела привычки стоять на коленях.
— Помоги мне, Сатана, — шептала она, выпуская в ночь облачки пара. — Я бы продала тебе душу, но ты не приходишь ее покупать. Забей там мест у себя в аду — скоро я подгоню тебе быдла, и оно плотно впишется. Надеюсь, хоть ты достойный, а то кругом одни гандоны… Впрочем, я не особо в тебя верю… Просто, я очень их всех ненавижу…
Юля вздрогнула от холода и посмотрела на часы. Дело было за полночь. Она поднялась с пола и отряхнула задницу. Как жрать-то хочется подумала она. И куда делся ствол?
* * *
3. Из-за угла заброшенного завода с гулом выползли два немецких танка.
Горик подмигнул голой блондинке, наклеенной на пульте управления. Та ободряюще улыбалась, хоть и была полустерта временем. Горик переключил рычаг наводки, повернул башню боевой машины и взял первый танк на прицел.
— Не ссы, малая! — сказал он блондинке. Малая вроде не ссала.
Он выстрелил. Раздался взрыв. Огонь рванулся к небу, треснула и порвалась как нитка гусеница, завоняло дымом и танк перевернуло набок. Дико орали горящие офицеры, выпрыгивая наружу и катаясь по черной земле. Горик не стал пока добивать их из пулемета потому, что второй танк уже наводил на него пушку.
«Иииииибджжжжжь!» — это снаряд второго танка зацепил его боевую машину. Снаряд прошел по касательной, но становилось жарко. Подмоги не будет, понял Горик, всех наших перебили. И тут же заверещало радио.
— Мамонт-1!!! — орал подполковник сквозь помехи. — Возвращайтесь на базу!!! Повторяю! Мамонт-1!!! Возвращайтесь на базу!!!
Горик навел прицел и стукнул кулаком по красной кнопке на пульте. Промах. Второй танк выстрелил и Горик понял, что это конец.
Но снаряд не долетел потому, что Горику опять стало скучно. Он взял с пульта пакет с желтым клеем, вдохнул с него несколько раз и спрыгнул с ржавого каркаса экскаватора. Вокруг был разбросан металлический мусор. Горик прошел мимо ржавого «москвича» и перевернутого боком каркаса «запорожца», попытался заглянуть в окошко древнего советского автобуса без колес. Не получилось. Он сделал несколько новых вдохов и пошел к обрыву.
Вечерело. Завод, ржавая техника, валявшийся в грязи с коричневыми подтеками унитаз — все вокруг имело красный марсианский оттенок. Где-то недалеко монотонно лаял пес.
Стоять на краю брагомского обрыва — все равно, что стоять на крыше четырехэтажного дома. Горик остановился возле огромного старинного дуба — его корни выпирали из земли и торчали в воздухе, словно щупальца гигантского осьминога.
Вид был чудесный — городская свалка до горизонта и несколько заводских труб вдали. Брагомская выгребная яма, задница города, его отходы и экскременты, место, куда ежедневно свозят скопившийся в городе мусор. Глядя на эти километры мусора, становилось ясно: если где-то стало чище, значит, где-то стало грязнее. Тут и там, среди обрывков и остатков, среди отбросов и отходов, подошвами по говну, бродили люди, словно барашки, пасущиеся на поле. Некоторых из пасущихся Горик знал. И некоторые из них не были такими уж бедными.
Под ногами валялся скомканный обрывок газеты. Горик поднял его и расправил. Там был кусок интервью с какой-то певичкой. Горик прочел:
«— А ваш сын, как вы думаете, пойдет по стопам родителей?
— Я бы не хотела оказывать на него давление. Несмотря на то, что Саше только пять в нем уже проявляются большие актерские задатки. Он рисует, читает, любит музыку. Он очень талантливый мальчик. Когда мы бываем на даче в Подмосковье или у друзей в Латвии…»
Газета обрывалась. Горик посмотрел другую сторону — на фото стандартно-красивой женщины засохло дерьмо. Горик выбросил газетку. Он был в бешенстве. В этих нескольких словах богемной дуры прозвучал приговор для него и таких как он. Приговор незаметный, лицемерный и чудовищный.
Родись только в правильной семье — и у тебя моментально появятся общепризнанные таланты. Пятилетний ублюдок, сытый и благоухающий прочитал тупой мамаше дебильный стишок — и вот об этом уже знает пол бывшего Союза. И впредь будет так же. Толпы более умных и талантливых будут читать о нем на обосраных помоечных обрывках; он же, закончив все, что необходимо, полезет вверх под гром аплодисментов, сделается богатеньким снобом, будет распинаться о нечеловеческом труде и плотном графике гастролей, заявит, что всего добился сам, что его успех закономерен, а прозябание в говне многих и многих объясняется их серостью и ленью. И во многом будет прав — когда вокруг лишь копоть неизбежно будешь серым, когда твоя работа — рытье траншей и чистка унитазов, как тут не стать ленивым. Мажорный сынок получит все, он будет избранным, у него будет трагедия художника, и когда он, наконец, сдохнет от сифилиса и наркотиков в газетах напишут: «жестокий мир не терпит гениев» или штамп в этом роде. Им будут всю жизнь восхищаться, а Горика будут всю жизнь презирать.
Горик ощутил возле себя движение, резко обернулся и увидел бегущую к нему большую черную дворнягу, напоминающую дога. Оскаленный, похоже, бешеный щенок-переросток. Горик ощутил промелькнувший ужас. Щенок с утробным рычанием бросился на Горика, но бросился как-то странно — не стал кусать, а просто злобно навалился носом на его правую ногу. Горик действовал инстинктивно. Он резко размахнулся, и пнул щенка так, что тот пискляво завыл, отлетел и сорвался с обрыва.
Все произошло внезапно. Обрыв был многометровый, внизу камни. Горик подскочил к краю, ожидая увидеть далеко внизу подыхающего зверя, но зверю, оказывается, повезло — он упал на черный узкий пятак земли, который висел в воздухе на корнях дуба. Собака металась: от одного края к другому, отчаянно заглядывая вниз на камни. Положение пса было безнадежно, даже если земля не обрушится, животное сдохнет от голода.
Горик ощутил веселое злорадство. Укусить меня хотела, сука… Было радостно на душе, впервые в жизни он так легко и жестоко расправился с обидчиком. Он чувствовал себя сильным, представлял, что на месте дворняги отец, захотелось медленно и мучительно добивать жертву… И чтобы она кричала…
Горик наносил к краю обрыва камней и осколков кирпичей. Искал крупные. Пес метался на пятачке над смертью. Горик боялся одного: что собака умрет слишком быстро.
Он поднял руку над обрывом и отпустил первый кирпич. Тот рухнул возле собаки и она, встрепенувшись, его обнюхала.
Второй камень Горик швырнул — резко, со всей силы — и попал зверю в бок. Раздался глухой удар, собака взвыла, и забилась под корневище дуба. Горик отошел вправо, и мишень вновь оказалась в поле зрения. Он бросал кирпичи с бешеным варварским азартом, они летели собаке в бок, в позвоночник, в голову, но она уже не двигалась с места, лишь выла и вздрагивала, прижимаясь к земле.
Наконец, камни закончились. Горик швырнул найденную здесь же бутылку, но промахнулся. Пятачок земли медленно осыпался под тяжестью животного и ударами камней, и нужно было найти что-то достаточно крупное, чтобы пес сорвался вниз. Горик огляделся и заметил валявшийся в грязи унитаз.
С дикими усилиями Горик дотащил унитаз до края обрыва. Взглянул вниз. Возможно не зацепит, отметил с неудовольствием. Толкнул ногой.
— Ну! — заорал Горик.
Очень хотелось, чтобы унитаз врезал псине по башке, но тот лишь зацепил зверю бок. Собака взвыла и тут же осыпалась под ней земля, и собака полетела вниз вместе с унитазом.
У Горика аж дух перехватило, так интересно было, выживет пес или нет. Зверь шлепнулся на камни с тупым звуком. Рядом грохнулся унитаз. Вокруг были земляные комья. Некоторое время пес не двигался. Затем пошевелился, с трудом поднялся и похромал к помойке.
— Куда?!! — свирепо заорал Горик сверху. — А ну назад, сучара!!!
Игрушка пыталась убежать, но игра еще не закончилась.
Горик помчался вдоль обрыва. Внизу он был минут через пять. Пес уже немного отошел и пробирался вглубь помойки по кучам рыхлого вязкого мусора. Горик быстро догнал зверя. Тот двигался медленно, поджав лапу. У собаки кровоточил бок.
— Что, блядь, съебаться хотел? — поинтересовался Горик. — Не-е, от меня не съебешься!
Горик со всего размаху пнул собаку по ребрам, словно футбольный мяч. Он вдруг понял, как это возбудительно — бить по мягкому, ломающемуся, живому, по испытывающему боль…
Горик наносил удары один за другим, бил по туловищу, по больной лапе, по черепу, по гениталиям… Потом он понял, что зверь уже никуда не убегает, но продолжал наносить удары, а когда находил рядом камни, то швырял ими в собаку.
— Я тебя, гнида, научу, — говорил Горик, нанося новый удар. — Я тебя заставлю меня уважать… Ты, блядь, еще пожалеешь, что родился… — он поднял железный прут и стал лупить им подыхающего зверя по позвоночнику. — Ты, блядь, узнаешь… гандон ты рваный…
Удары железа по биомассе были особенно гулкими и отчетливыми. Пес уже не пытался подняться, он скулил все тише, из пасти струилась почти черная кровь. Горик чувствовал себя триумфатором. Один за другим проплывали лица врагов — тех скинхэдов, с которыми он встретился в прошлом ноябре, школьных и дворовых гопников, отца, Кузи…
Он уже почти поверил, что наконец-то смог, что наконец-то что-то сделал, не промолчал, не спрятался, не заплакал… Он почти поверил, но вдруг услышал собственные слова: «гандон ты рваный… ты, блядь, узнаешь…». Это были слова отца. Так он говорил, когда по пьяне месил Горика ногами.
И промелькнула мысль, что, на самом деле, он не наносит мстящие удары по кукольному миру, а бьет такую же жертву, как и сам, действуя строго по инструкциям кукол. Может этого-то от него и ждали, к этому готовили и это — лишь этап подготовки. Ненависть пошла по людям как ток по проводам. Отец тоже был когда-то жертвой, и эти слова вместе с ударами ему тоже передали. Так актеры передают друг другу маску в театральной гримерке. Куклы передают друг другу маски, внезапно понял Горик. Пыльные оскаленные маски.
…Пес валялся в луже крови, среди пищевых отходов, бумажек, проволоки и говна. Горик давно перестал бить. Мысль пролетела слишком быстро, остался лишь образ — голая пластмассовая кукла на обочине, затоптанная, с вывернутыми руками и выпавшим глазом. Горик отшвырнул прут. Пес хрипел, сдыхая. На черной шерсти сохла кровь.
Горик смотрел на кроваво-желтые клыки, на окровавленный нос, на застывшие круглые глаза, а потом вдруг присел на корточки и погладил собаку по голове, чувствуя, как набегают слезы.
* * *
Горик полночи шлялся по мерзлым брагомским улицам пришел в школу только чтобы поспать. Идти домой было нельзя.
Он проснулся, когда прозвенел звонок с урока, сходил в туалет, вернулся в класс и обнаружил неприятное оживление. В класс пришли Кича и Мамай. Они переговаривались о чем-то с Дудником и Несмешным. Горик поднял голову и встретился взглядом с Мамаем в другом конце класса. Мамай ему улыбнулся. Горик понял, что нужно сваливать, но ему очень хотелось спать.
Он спал беспокойно, просыпаясь от звонков. На уроке химии его разбудили под общий хохот класса и вызвали к доске. Он ничего не знал, над ним поиздевались минут пять, поставили два и отпустили.
Перед последним уроком в класс пришла Зарубницкая, классная руководительница. Горик уже не спал.
Зарубницкая отличалась от остального человечества чудовищным внешним видом. Она носила пестрые одежды, которые, кроме как на ней нигде больше не встретишь, и обильно пользовалась косметикой от чего ее лицо теряло все человеческое. Еще у нее была огромная страшная прическа вроде тех, которые носят японские женщины. Когда-то Зарубницкая даже выиграла конкурс на самую оригинальную прическу в городе. Все это вместе делало ее похожей на чью-то психотропную галлюцинацию.
Все поднялись.
— Садитесь, — разрешила Зарубницкая. — Так, кто у нас сегодня дежурит? Так, Хаширяна за последней партой вижу, а еще кто? (Горик понял, что он сегодня дежурит) Селиванова! Ты же в прошлый раз отпросилась?
Катя вяло попыталась оправдаться.
— Отпросилась! — радостно подтвердила классная. — Сегодня дежуришь с Хаширяном. Чтоб все было чисто. И не забудьте дети, во вторник родительское собрание.
Зарубницкая ободряюще улыбнулась классу, и от ее улыбки кто-то поседел. Она вышла из класса. Прозвенел звонок.
Закончились уроки. Все стали расходиться. Горик переворачивал стулья и ставил их на парты. Катя вытирала доску. Краем глаза Горик следил за Дудником, и Несмешным. Они явно не торопились уходить.
— Вы что тут ночевать собрались? — спросила Катя у Несмешного.
— Сейчас идем, Катюха, — сказал тот, глядя почему-то на Горика.
Они забрали сумки и одежду, и медленно вразвалочку, вышли. Горик чувствовал себя нехорошо. Нужно было бежать немедленно.
Они остались в классе вдвоем. Горик подошел к двери и закрылся на замок.
— Ты чего? — удивленно спросила Катя.
— Ничего, — отозвался Горик.
— Хочешь меня изнасиловать?
— Да. Раздевайся и ложись на стол. Только класс подмети сначала.
— Я подмету, а ты полы помоешь.
Горик не возражал. Он вспоминал, видел ли он сегодня Кузю. Катя подметала первый ряд.
Неожиданно кто-то толкнул дверь, а когда она не открылась, несильно постучал. Горик вздрогнул. По спине пошли мурашки, захотелось в туалет по-большому.
— Не открывай, — сказал Горик тихо, вытирая о свитер вспотевшие ладони.
— Ты совсем сдурел, — сказала Катя насмешливо и открыла дверь.
В класс вошел Кича. Один. Срать хотелось все больше.
Кича подмигнул Горику так будто они дружили с детства и обратился к Кате:
— Екатерина, вы сегодня прекрасны как никогда!
— Что тебе надо? — спросила Катя.
— Мадемуазель, у меня дело, не терпящее отлагательств, — как обычно с девушками Кича вел себя манерно. — Вы мне нужны. Срочно. Давайте покинем эти тесные стены.
— Я сейчас приду, — бросила Катя Горику.
— Нет-нет, Катюша, ты мне нужна всерьез и надолго. Столик в лучшем ресторане города забронирован, мой лимузин ждет нас у входа.
Катя захихикала. Ей все это нравилось.
— Тебе подмести надо, — сказал Горик угрюмо.
— Подметет! — подхватил Кича. — Обязательно подметет. Когда-нибудь. А сейчас, Катюха, бери манатки, и пошли отсюда. Ты мне нужна.
— Зачем?
— Ты узнаешь. А пока — секрет.
— Это сюрприз? — спросила она с любопытством.
Горик понял, что Кича ее уговорил. Ей не хотелось подметать класс, Кича интересовал ее больше.
— Ну хорошо… — она взяла свою куртку. — Но если это какая-то фигня…
Кича загадочно молчал, глядя не на Катю, а на Горика. Тот угрюмо молчал.
Катя оделась, взяла сумку и положила на стол ключ от класса.
— Не сердись, — попросила она Горика.
— Ничего, — подхватил Кича, мягко утаскивая Катю из класса. — Ему кто-нибудь поможет. Кузя, например. Сейчас встретим и попросим. Вместе подметут.
Они ушли.
— Не забудь класс закрыть! — крикнула Катя уже за дверью.
Горик лихорадочно думал, что делать дальше. Шаги за дверью стихли. Не забудь класс закрыть, подумал Горик.
Он подскочил к двери, и тут же что-то вспыхнуло перед глазами синими искрами, и страшный удар в голову отшвырнул Горика на метр. Уже на полу он понял, что его ударило распахнувшейся дверью.
— Пиздец пришел, черножопый! — крикнули сверху.
Горик нащупал кровь на лице. Перед глазами прыгали искры.
— Ка-а-ак охуенно получилось, надо же!
— Под дверью стоял, прикинь!
— Мамай, ты как знал!
— Опустим чурку, пацаны!
Горик вытер кровь, заливавшую глаза и увидел нависшие кружком знакомые лица. Тут были Мамай, Кузя, Дудник, Друг, Нестор, Несмешной — все кого он ожидал. Кузя возвышался над всеми.
— Пизда тебе, хачик, — сказал он Горику.
Дудник врезал Горику ногой в бок. Горик дернулся. Лицо заливала мокрая каша из слез, соплей и крови.
— Подожди, — сказал Друг Дуднику. — Пусть пока попиздится с Мамаем.
— Честный бой, — подхватил Нестор. — Один на один.
— Сиська, у тебя последний шанс выйти отсюда живым, — сказал Несмешной.
— Я хочу его уебать, — упрямился Дудник.
— Все хотят.
— Успеете, — веско сказал Кузя. — Тут я решаю, что с ним делать.
Все замолчали и посмотрели на Кузю.
— Короче так, — начал давать он указания. — Поставьте его на ноги. Мамай ебнешь его, но только раз и не морде, а то убьешь. Потом я слегонца постучу, потом каждый приложится.
Горика поставили на ноги.
— Мамай, покажи разворот, — попросил кто-то.
Горик понял, что не сможет сделать ничего. Он с трудом стоял на ногах. Мамай прыгал перед ним и кривлялся.
— Ну давай, Сиська, убей Мамая!
— Сиська покажет класс!
— Давай, жирный!
Горик поднял руку, чтобы вытереть лицо, заметил, как мелькнула фигура Мамая, и вдруг получил чудовищный удар в грудь. Его отбросило на метр, и он приземлился на колени. Горик хватал ртом воздух, но что-то внутри не давало вдохнуть. Было страшно больно.
Все гоготали и аплодировали Мамаю. Горик поднял голову, увидел, что над ним нависает уже Кузя, и тут же получил удар ногой по подбородку. Горик свернулся калачиком, закрыл голову руками и удары посыпались со всех сторон.
— Дудка, закрой дверь!
— Да закрыли давно!
— Подождите! Поставьте его на ноги!
Горика подняли как мясную тушу и придавили к доске. С двух сторон его держали за руки Нестор и Дудник. Кузя схватил Горика за подбородок, увидел на своей руке его кровь и брезгливо вытер ладонь о его свитер.
— Ну и вонь, — заметил Друг. — Сиська, ты че, обосрался?
— Короче так, — сказал Кузя, глядя Горику в глаза. — Сейчас ты, сука, попросишь прощения. За тот кирпич и за все. У меня, у пацанов. Станешь на колени, попросишь прощения и будешь каждому целовать кроссовки. Ты понял?
Горик попытался сказать, но горло выдавало только какие-то булькающие звуки:
— Кхх… блпххх… ммм…
— Ты понял, урод?
— Дай, я его ебну, — попросил Несмешной и ударил Горика в живот.
— Кровью харкается, сука!
С левой стороны Дудник зарядил ему кулаком в челюсть, потом дважды ударил по голове еще кто-то. Лицо превращалось в рыхлое месиво и пульсировало.
— Подождите, что он скажет. Сиська, ты что-то хочешь сказать?
— От… бх… от… пусти… те… меня… — выдавил из себя Горик.
— Опустим, — обнадежил Горика Друг. — Конечно, опустим.
Горик попытался закричать. Крик получился слабый и писклявый. Ему зажали рот и опять начали бить. Руки держали, защитится он не мог.
— Еще раз заорешь, и тебе пизда, ты понял?
Горик уже не видел говоривших из-за крови и опухолей под глазами. Пиздец, подумал он.
— На колени, чурка!
Кто-то врезал Горику по ноге, и он упал на колени.
— Ну что, пацаны, опустим черножопого?
— Бля, Сиська, сейчас тебя будут ебать в жопу!
— Я ебал туда лезть, он же обосрался!
— Кузя, ты первый, это твое дело!
— Ни хуя! Он же в говне весь! Иди ты!
— А что ты стрелки переводишь, Кузьма! А как на зоне петухов опускают, думаешь, они там не в говне?
— Надо за базар отвечать. Сам сказал, опустим, никто за язык не тянул.
— А может, что-то другое ему сделаем? Может, замочим?
— Ни хуя. Сесть можно.
— Да кому он нужен, чтоб из-за него дело открывать. Он же бомж, чурка. Замочим и спрячем в подвале.
— А давайте ему яйца отрежем!
— Чем? Пальцем? У тебя нож есть?
— Ни хуя, пацаны! Его надо выебать. Кузя, ты первый!
— Я ебал туда лезть.
— Придумал! Придумал, пацаны! Давайте его в рот выебем, там не так воняет!
— А что, точно!
— Кузя, завафли хачика!
Идея понравилась всем, кроме Горика. Кузя никак не решался, и его подстрекали все настойчивей. Горик надеялся, что они перессорятся.
— А если он кусаться начнет? — спросил Кузя опасливо.
— Мы его тогда вообще убьем, — ответил за всех Несмешной.
— Не ссы, — сказал Друг. — Мы ему уже все зубы повыбивали. Какое кусаться — он сказать ничего не может.
— У меня не встанет, — возразил Кузя, — он же не баба.
— А картинки ты на хуй взял? — сказал Мамай. — Отойди, вздрочни, мы его подержим.
Горик пытался что-то увидеть из-под опухоли на глазу, но видел только чью-то ногу.
Кто-то дважды ударил его по голове.
— Помнишь, Сиська, как ты меня на хуй послал? — звенел разъяренный голос Дудника. — Помнишь, сука толстая? А я тебя предупреждал!
— Дудка, успокойся, — сказал Мамай веско.
Дудник замолчал и перестал бить.
Все оживились. Горика чуть приподняли, заломали руки и схватили сзади за волосы.
— Давай, Кузьма, порви его!
— Сейчас, ты Сиська, станешь женщиной!
Из-за огромных синяков под глазами Горик смутно различал только верхний край дверного косяка, перед собой же не видел ничего. Что-то прикоснулось к его губам, пытаясь пробиться внутрь. Горик понял, что это и крепче сжал губы.
— Давай, петушара, соси, бля! Хорошо соси, с языком!
Его стали бить сверху по голове. Горик уже не чувствовал себя человеком — он был животное, которое пытают, кусок боли и ужаса. Он не мог говорить, только мычать, стонать, отхаркивать, и он умолял бы их прекратить, если б мог.
Ему кричали: «Соси!» и били по голове, а он крепче сжимал зубы. После каждой новой вспышки боли он понимал, что надо что-то делать, пока он еще в сознании, пока его не забили до смерти.
Он разлепил губы. Головка члена была небольшая и мягкая. Горику даже не было особенно противно, он чувствовал только соленый вкус своей крови.
— Опа! Сосет, пацаны!
— Давай, Сисечка! Хорошо поработаешь, и мы тебя отпустим!
— Кузя, я думал у тебя больше!
— Не пизди! Он не встал до конца!
— Я следующий, пацаны!
— Без базара, Дудка! Иди, чисть зубы!
Вероятно, у Горика хорошо получалось, потому что кусок мяса во рту начал твердеть. Горик улучил момент, выбрал место и резко намертво сжал челюсти.
Кузя заорал. Кто ударил Горика сверху по затылку, он вывернулся, освободил одну руку, и, прикрываясь нею, упал на землю, не разжимая зубов. Девяностокилограммовая, визжащая как свинья туша повалилась на него сверху. Горик тянул мясо на себя, пытаясь отгрызть кусок. Рот заполнился кровью. Горика неточно били ногами, наконец, кто-то начал просовывать ему в рот пальцы, чтобы разжать челюсти, кто-то еще тянул за волосы, кто-то полез к шее… Горик не отпускал.
Кричали все, но громче всех Кузя. Он выл на разные лады как сирена сигнализации.
— Да отодвинь ты его, блядь!
— Кузя, не дергайся!
— Ебни его по зубам!
— Бля, пиздец! Ну пиздец!
Горик чувствовал, что еще чуть-чуть, и он таки откусит.
Кто-то настойчиво ломился в дверь, вероятно уже давно. Горик позволил разжать себе челюсти и сплюнул длинную струйку крови. Скулящий как щенок Кузя куда-то пропал вместе с остатками своего органа. Горик почувствовал себя счастливым.
— Съебываться надо! — раздался перепуганный голос Дудника.
В дверь бешено колотили.
— Открывайте немедленно! — кричал истеричный женский голос. — Что там происходит!
Наверное, первым побежал Дудник, Горик не видел. Щелкнул замок, послышался быстрый топот многих ног.
— Вы куда! — кричал женский голос. — Стоять! Стойте! Ах, ты еще драться! Назад! Несмешной, я тебя узнала!
Горик поднял голову и смог кое-что рассмотреть. На пороге стояла биологичка Ириска. Все кроме Кузи уже убежали.
— Кузин, что с тобой?
Кузя плакал как ребенок. У него было красное, перекошенное от боли лицо. Родинка набухла и потемнела, как пулевое отверстие.
— Кузин?!
Руками он прикрывал пах. Когда Ириска подошла ближе, Кузя побежал к выходу. Ириска преградила путь как гандбольный вратарь, растопырив конечности. Кузя с воем оттолкнул ее и скрылся в дверном проеме. Ириска обернулась и увидела Горика.
— Господи, кровь… Хаширян, что с тобой?.. Вы подрались, да? С Кузиным?
Горик не отвечал. Голова болела адски, но ходить он, похоже, мог.
— Подожди, — сказала Ириска растерянно. — Сиди спокойно… Я сейчас… Сейчас кого-то позову… Надо в медпункт… Скорую вызвать… — она заметила, что доска и учительский стол забрызганы кровью, заметила кровавый след там где бежал Кузя. — О Господи… — пробормотала она. — Что здесь было?.. Я сейчас…
И она убежала. Горик поднялся, сплюнул новый ручеек крови и посидел немного на полу. Потом встал, доковылял до вешалки, взял куртку и накинул на голову капюшон. Надо идти, подумал он с маниакальным упорством. Очень болела нога, но терпеть было можно. Надо куда-то идти.
На лестнице и в коридорах Горик никого не встретил. Он долго выглядывал через окно второго этажа — не поджидает ли его кто в конце школьного двора или на спортивных площадках. Не увидел никого. Может потому, что плохо видел.
Охранника внизу тоже не оказалось. Все вокруг будто вымерло.
На улице стремительно темнело — или это стремительно темнело у Горика перед глазами? Шел мелкий холодный дождик. Горик поковылял быстро, даже пытался бежать, опасаясь, как бы его не заметили откуда-то Мамай, Несмешной и другие. Наконец переулками он вышел на широкий абсолютно безлюдный тротуар. Он откинул капюшон, задрал голову, и холодная вода полетела на вспухшее окровавленное лицо. Мимо пронеслась иномарка.
Как всегда нужно было куда-то идти и как всегда идти было некуда.
* * *
— Умрет еще, — сказал отец тихо.
— Оклемается, — ответила мать.
Горик не знал какой сейчас день. Он сутками отлеживался на раскладушке. Вставал только чтобы поесть и сходить в туалет. Каждое путешествие до туалета или кухни было тяжким трудом. На лбу выступал пот, и часто его после этого тошнило. На месте лица Горик ощущал кусок мяса, постоянно ноющий тупой болью. В зеркало он не смотрел.
Днем все разбегались по своим работам, а ночью пили водку, шумели, играла музыка и мощные глотки пьяных студентов орали под окнами: «Черножопые — козлы!!!». Иногда заходил отец, но не трогал его и ничего не говорил.
По ночам он почти не спал. Сны видел редко и только очень страшные. Иногда бредил и видел, как приходит пьяный отец, заставляет у себя отсосать и добивает окончательно. Часто кричал.
Прошло время и стало легче. Горик посмотрел в зеркало и узнал себя прежнего. Он подошел к окну и увидел снег.
Ночью пришел отец. Трезвый. И впервые за долгое время заговорил с ним.
— Школу бросишь. Пойдешь работать. Сначала будешь тачки возить у Вахтанга, товар со склада, потом может, торговать начнешь. Завтра выходишь.
Горик ненавидел базар, не любил торговлю и знал, что торговать — это на всю жизнь.
Утром он собрал вещи и ушел из дому. Он пошел к Веточкину и позвонил от него Юле.
Вечером он был у нее в особняке.
* * *
Каждый кто играл какую-то роль в его жизни имел свой собственный цвет.
Веточкин — зеленый как растение, бесполезная и неуместная флора, сорняк, имеющий свою дикую красоту.
Мамай, Несмешной, Кузя, отец — все красные как яд, как угроза, как кровь, как тревога.
Дядя Себастьян — лучезарно желтый, как солнце.
Юля — черная, как чернила, как нефть, как дно страшного обрыва, в которое хочется смотреть. В бреду он часто видел, будто бежит сквозь кукурузу к обрыву. Знает, что бежит к гибели, но не останавливается.
После смерти дяди Себастьяна Юля стала для него всем. Он впервые любил девушку. Он часами мечтал, как увидит ее, мечтал когда-нибудь прикоснуться, поцеловать… Вспоминал последнюю встречу возле памятника поэту древности… Она смотрела на него, как смотрят на брата, любовника, как на родного человека… И Горику было очень стыдно и больно, что он маленький, толстый и грязный, что он бомж, что у него сальные волосы, потный свитер, чумазая морда, старая рваная одежда, нестираное белье с пятнами выделений, стоячие носки, что у него такая же грязная, маленькая, некрасивая и вонючая жизнь, тоже нестираная как трусы и тоже в вонючих пятнах, что он просит, а не дает, что он с рождения обречен просить что-то у кого-то, потому что у самого ничего нет и не будет.
Горик мечтал быть сильным. Чтобы Юля ним восхищалась. И чтобы отомстить обидчикам. Он слыхал когда-то, что обиды надо прощать, но так и не понял почему. Будь он сильным, он бы ничего никому никогда не простил.
Три дня в особняке он ждал ее, прислушивался, не стукнет ли калитка, думал только о ней.
Дни текли однообразно. Горик просыпался, днем или ночью, не имело значения, ел вареную картошку с какой-нибудь консервацией (другой еды в доме не было), слонялся по особняку, рылся в чужих вещах, в книгах, читал, мечтал, думал, спал, купался. Купание стало его любимым занятием. Он купался по четыре раза в день. Не потому что чувствовал себя грязным, а уже просто от скуки. Вторым любимым занятием был онанизм. Возможно, тоже от скуки. Он представлял себе Юлю.
В особняке у него появилось чувство, что он сбежал из тюрьмы, вырвался на свободу. Странно получалось: открытое пространство Брагома было для Горика тюрьмой, а четыре стены особняка, за которые он на протяжении трех дней ни разу не вышел — были свободой. Горик думал об этом и понял, что свобода — это даже не столько возможность откуда-то выйти, сколько возможность куда-то войти. И стены, делающие человека заключенным — это закрывающиеся перед его носом двери. Весь Брагом для него состоял из таких вот захлопнутых дверей.
В особняке он понял как было бы хорошо если б куклы ему не мешали. Просто жить одному в своей норе, без их идиотских школ и работ, без кузь и отцов, читать книги, делать что хочешь, жить без кукольных законов, пусть даже всю жизнь придется есть картошку с помидорами. А в идеале — жить с Юлей.
Она появилась на четвертый день. Горик стирал какие-то свои вещи, когда услышал стук калитки на улице. Он быстро накинул висящее на вешалке чужое пальто и обутый в тапочки выбежал наружу.
Шел снег. Весь двор был белым. Рядом с закутанной во все черное Юлей к Горику направлялся длинный парень в ботинках, джинсах и объемной коричневой куртке с мощным меховым воротником. Нижнюю часть его лица с подбородком скрывал красный шарф, на лоб была низко надвинута черная шапочка, «пидорка», как их называли. Парень был без очков, поэтому Горик его не узнал.
Какого хуя, подумал он и чуть не сказал это вслух. Он почувствовал себя жестоко цинично обманутым. Он ждал Юлю, но он ждал ее одну. Он уже сотни раз представил себе, как это будет. Сейчас он ненавидел их обоих.
Они подошли. Горик старался смотреть в сторону.
— Горик, это Гена, — сказала она, не здороваясь. — Он тоже хочет научиться стрелять.
Горик посмотрел на парня. Тот видимо раздумывал подавать ему руку или нет. В его глазах Горик увидел какую-то родственную неприязнь, словно смотрел в зеркало. Теперь он его узнал, и от этого стало больно и гадко.
Горик отвернулся и пошел в дом.