Глава первая
ОТ СУДЕБ ЗАЩИТЫ НЕТ
Вадиму было четырнадцать, когда его отец Лев Плещеев ушел из семьи. С ума, что ли, сошли? Так хорошо жили, большой семьей, и еще был жив дед, инженер-кораблестроитель Иван Теодорович Регель, мамин папа, человек с квадратной рыже-седой бородой и голубыми глазами.
К деду в выходные дни приходили играть в преферанс его друзья, тоже корабелы. Мама, Вера Ивановна, звала пить чай. Корабелы с шуточками рассаживались за старинным столом с фигурными ножками. Один из гостей, Котов, над которым посмеивались за то, что он носил суконные боты «прощай, молодость», рассказывал о своем детстве в деревне.
— Папаша у меня, — говорил он глуховатым голосом, — был, звольте-деть, свирепый мужик с пудовыми кулаками. Чуть что не по нём — такой даст подзатыльник, что вылетишь через сени во двор и в плетень врежешься. Да-а, — рассказывал Котов, мелкими глотками отпивая чай, — руки у папаши тяжелые, нрав бешеный, а вот, звольте-деть, сподобился мне образование дать. Сам отвез в Боровичи, уездный город, там старшая дочь, моя сестра, значит, жила, замужем за пожарным. Да-а. Ну, реальное училище и так далее — до кораблестроительного факультета питерского политеха.
— Борис Кузьмич, — спрашивал Лев Плещеев, отец Вадима, — а верно, что вы дружили с Евгением Замятиным?
— Ну уж, дружил! — отвечал Котов. — Взирал с почтением. Он, звольте-деть, был старше на пять лет.
Вступал в разговор, посмеиваясь, дед Иван Теодорович.
— Замятин окончил политех на два года раньше меня и преподавал по кафедре корабельной архитектуры. Уже война шла, я на Балтийском заводе работал, и однажды заявился к нам Замятин по какому-то делу. Поздоровались мы, и я спрашиваю: «Евгений Иванович, у вас в рассказе „Алатырь“ почтмейстер-князь рассуждает, что эсперанто объединит весь мир и настанет всеобщая любовь. Он, этот князь, вами придуман или с натуры взят?» Замятин, хе-хе, посмотрел на меня иронически и говорит: «Голубчик, я забыл логарифмическую линейку, будьте любезны, дайте мне свою на полчасика».
И заговорили они, корабелы, о Замятине горячо. Одни осуждали за то, что покинул Россию, другие выражали понимание: мол, писателю нужна свобода… полноте, сударь, никто ему не мешал… да как же не мешали? После «Уездного» ничего крупного не написал… Да-а, «Уездное»… звольте-деть, его Анфим Барыба в точь был, как у нас в уезде урядник… такая же страшная фигура-с… ну да, еще бы — воскресшая русская каменная баба… беспощадный каратель…
— Борис Кузьмич, — остро глядел сквозь очки на Котова отец Вадима, — я бы хотел написать очерк о вас для «Ленправды».
— Чего вдруг? — медленно удивился Котов.
— Вы, Борис Кузьмич, прямо-таки воплощение человека из низов, которого советская власть…
— Полноте, сударь. Я, конечно, от ворон отстал, но к павам не пристал-с.
— Да какие павы? Их нет давно.
— Прежних нет, а новые появились. Не надо никаких очерков.
Когда корабелы, закончив преферансную пульку, разошлись по домам, Вадим слышал, как дед сказал папе:
— Лёва, не приставай к Котову. Его проект засекречен, цензура не пропустит статью о нем.
(Лишь годы спустя Вадим узнал, что дядя Котов, человек с незаметным «простонародным» лицом, небрежно одетый, в старомодных суконных ботах, был одним из конструкторов первых советских сторожевиков. Целый дивизион этих кораблей скатился со стапелей на балтийскую воду — «Ураган», «Снег», «Буря», «Тайфун» и другие, тоже с неприятными названиями. Прозвали их на флоте «дивизионом хреновой погоды» — вообще-то не «хреновой», а иначе.)
Лев Плещеев, сын уездного землемера из Олонца, гимназию окончил в Петрограде в шестнадцатом году и, по его словам, «кинулся в революцию». Нет, шашкой не махал, не мчался в конной лаве на беляков, но повторял полюбившиеся строки Багрицкого: «Нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лед». Да и сам с молодых лет сочинял стихи, потом на прозу перешел. Слог у Льва был, как тогда требовала жизнь, вздыбленная революцией, возвышенный, исполненный патетики, — его очерки стали печатать в «Красной газете». Так оно и пошло — Лев Плещеев сделался в Петрограде-Ленинграде заметным журналистом.
Но главным событием своей жизни он считал именно кронштадтский лед. В памятном двадцать первом году учился Плещеев на морских командных курсах. В марте вспыхнул в Кронштадте мятеж, несознательная матросня, клёшники, поддались антисоветской агитации бывшего царского генерала, ну и, конечно, анархисты и эсеры там устроили бузу. Пришлось стягивать на северный берег, к Сестрорецку, и на южный, в Ораниенбаум, верные советской власти войска. На ультиматум, подписанный самим предреввоенсовета республики Троцким, мятежники, наглости набравшись, не ответили. Командарм 7-й армии Тухачевский отдал приказ о взятии Кронштадтской крепости штурмом.
Группа курсантов, в их числе и Плещеев, в составе сводного полка в ночь на 8 марта сошла с южного берега на лед и двинулась к Кронштадту. Идти было трудно, лед сверху подтаял, под ногами хлюпала вода, курсанты оскользались, тихо матерились. Как ночные привидения, брели в белых халатах, надетых для маскировки. Однако дозоры мятежников разглядели их. Заметались прожекторные лучи. И началось такое…
Кронштадт бил тяжелыми орудиями (два линкора же там взбунтовались), разрывы снарядов буравили лед, выбрасывая гигантские фонтаны дыма, огня и воды, небо рвалось и грохотало, пульсировало багровыми вспышками — да нет, невозможно пройти — к чертовой матери…
Плещеев потерял себя. Да и не он один. Повернул и, пригнувшись, пустился бежать назад, к южному берегу, к спасению…
Какое там!.. Размахивая наганом, встала, освещенная прожектором, огромная фигура в белом, черные усищи поперек красного лица.
— Куда-а, так вашу мать!! — заорал ротный, покрывая грохот разрыва. — Застрелю, так вашу пушку-бляшку-р-растакую…
Опомнился Плещеев — ну красный же боец, — пересилил себя, побрел сквозь огонь на крепость Кронштадт…
Нет, не прошел в ту ночь сводный полк, только-только зацепился за берег Котлина, две роты потерял — отступил. Шедший левее 561-й стрелковый полк тоже не прошел, и говорили, что один его батальон передался мятежникам. Части северной группы, наступавшие с Лисьего Носа, тоже не имели, как говорится, успеха. Да какой там успех, если в Кронштадте пушек, как у ежа иголок, — разве подступишься?
Прибыло в Ораниенбаум пополнение — свежая 27-я дивизия, так в трех ее полках бойцы замитинговали — «не пойдем на лед!» «Самого» товарища Дыбенко отказались слушать, как он стал кричать и совестить их. Конечно, по революционной строгости, их разоружили, арестовали зачинщиков — ну как положено.
Но мятеж-то подавить надо. Красная Горка, переименованная в форт Краснофлотский, ударила по Кронштадту. Вступили и другие тяжелые орудия, подвезенные на северный и южный берега. Аэропланы полетели, сбросили тысячи фунтов бомб, норовили в линкоры попасть — «Петропавловск» и «Севастополь». Кронштадт, конечно, отвечал тяжеловесным огнем.
А красный боец курсант Лев Плещеев, вы поймите правильно, был сам не свой: не мог себе простить, что струсил там, на льду. Стыд и позор! — корил Лев себя, с головой накрывшись жидким одеялом в нетопленой казарме в Ораниенбауме, в Военном переулке. Вот крикнуть бы сейчас: «Товарищи бойцы! Друзья-курсанты! Перестаньте храпеть… взгляните на меня… Мечтал в пламенные герои… ну как же, „выросли мы в пламени, в пороховом дыму“… а получилось — „бежал Гарун быстрее лани…“ Но послушайте, братья! Никогда, никогда больше не повторится, чтоб я, Лев Плещеев, повернул вспять и побежал с поля боя… Никогда!»
И верно: в ночь на 17 марта, когда снова пошли на штурм красные полки, он, Лев Плещеев, шел по льду наравне со всеми, можно сказать, призраками в белых халатах, шел сквозь прожекторный свет, сквозь огонь, обходя воронки — полыньи с черной водой. А воды было на льду с пол-аршина, почти по колено, оттепель же, страшное дело… Падали, сраженные осколками снарядов, в воду… Но те, в кого не попали, шли и шли врассыпную… В обход форта, как его, «Милютин»… Вот из тумана проявился темный котлинский берег, дома, трубы, а левее что-то горело.
Ноги не шли, усталость страшная… А с берега — уже и пулеметный огонь… «Вперед, вперед!» — дико орет кто-то… Да уж, не назад же… Кто назад повернет, тот на цепь заградотряда нарвется, и привет… «Вперед! Даешь Кронштадт!»
Под утро уцелевшие бойцы Южгруппы прорвались в Кронштадт. Долго бились у пристаней. Еще помнил Плещеев, как в конце дня заняли водокачку.
Сам не свой был красный боец Лев Плещеев — не только от страшной усталости, но и от подавленного внутри себя страха. Перебежками продвигались по какому-то переулку. Из двух неосвещенных окон били из винтовок. Плещеев залег в яму, среди вывороченных разрывом снаряда булыжников, и стрелял в те окна, пока в подсумке не осталась последняя обойма. Но и оттуда, из окон, огонь редел. Грязный мокрый маскхалат Лев давно сбросил. Бушлат тоже был мокрый насквозь — весь он, красный боец Плещеев, состоял из мокрых костей и голодного ледяного нутрА. И сил никаких уже не было, вот заснуть бы в этой чертовой луже…
— Пошли! — крикнул рябой Карпухин, командир отделения. — В тот подъезд! — и ткнул Плещеева прикладом в плечо. — А ну, подымайся, лохматый!
Втроем — Карпухин, Плещеев и молодой курносый боец, беспрерывно сплевывающий, — поднялись по темной лестнице, по скрипучим ступенькам, на второй этаж, вышибли дверь и вошли в квартиру. И тут было темно, электрическая станция не давала света, только в кухне слабо светилось.
Ворвались в кухню. Там женщина в сером, нагнувшись, бросала поленья в горевшую плиту; ребенок, босой, одетый тоже во что-то серое, держался за длинную ее юбку и тоненько пищал, скулил.
— Кто тут стрелял?! — свирепо заорал Карпухин.
— Что ты, что ты, никто не стрелял, — быстро заговорила женщина. У нее голова была повязана старушечьим темным платком, но лицо молодое, глаза испуганные. — Что ты, солдатик, как можно… никто не стрелял…
— Карпухин, сюда посвети! — Плещеев разглядел винтовочные стреляные гильзы в углу. Было похоже, что гильзы впопыхах затолкали под комод, но две штуки не успели, что ли, запихнуть.
— Ну точно! — гаркнул отделенный. — И воняет порохом.
Ворвались в комнату, заставленную темной мебелью. На кровати сидела старуха, по виду ведьма: нос крючком, глазищи недобрые. На другой кровати кто-то спал, завернувшись с головой в одеяло с синей полосой в ногах.
— А это кто? — Карпухин поставил лампу на стол и ткнул спящего в плечо. — А ну, вставай!
— Не трожьте его, — прошамкала старуха, — он больной… старый… заразный он…
Карпухин тряс спящего:
— Больной, не больной, один хер, вставай!
Курносый боец откинул одеяло там, где ноги спящего, — ноги были обуты в короткие сапоги. Карпухин сдернул одеяло, заорал:
— Вставай, гребаный!
Спящий — никакой не спящий он был — медленно сел на кровати. И никаким не был стариком — ну, лет сорока, крепкий мужичок с желтой встрепанной волосней и усами. В мятом темно-сером пиджаке. Исподлобья глянул на Карпухина.
А тот — неистово:
— Ты стрелял из окошка?!
Из-под желтых усов — хриплое:
— Нет.
— А почему одетый-обутый под одеялом? — Карпухин вдруг схватил мужичка за руку: — Вот! — У мужичка между большим и указательным пальцами была наколка — синий якорёк. — Вот! — орал Карпухин. — Клёшник, так твою мать! Куда винт упрятал?!
Дернул желтоусого за руку, тот вскочил, оказавшись чуть не двухметрового роста, — в следующий миг Карпухин отлетел от удара в лицо — повалился на колени старухи-ведьмы, та — в крик, и молодуха в дверях — в крик, а желтоусый выкрикнул: «Сволочи! Революцию загубили, гады!» — и кинулся к двери, но курносый боец, живо вскинув винтовку, выстрелил, и Карпухин стрельнул из своей. Мужичок коротко застонал и рухнул ничком у ног молодухи.
— А-а-а-а!.. — завопила она, упав на колени над дернувшимся и замершим телом. Босой ребенок рядом с ней визжал, широко разевая рот.
Карпухин, с разбитым до крови рябым лицом, оттолкнул женщину и перевернул мужичка на спину. Тот лежал без дыхания, без жизни, в мятом пиджаке, из ворота которого виднелась матросская тельняшка.
— Всё, — сказал Карпухин. — Приказ был, кто с оружием, тех в плен не брать, а на месте… Пошли! — скомандовал он.
Курносый боец сплюнул и двинулся за ним. Пошел и Плещеев, еле передвигая ноги, словно схваченные ужасом.
Бальмонт был виноват. Да, тот самый Константин Бальмонт, символист знаменитый.
На курсах была библиотека, небольшая, из случайных книг, вывезенных из буржуйских домов. Такая блажь пришла в голову начальнику курсов: мол, пусть курсанты, будущие командиры Красного флота, читают не только наставления по морскому делу, но и книжки — ну, конечно, такие, в которых нету контрреволюции. За библиотекой присматривала, выдавала книжки курсантам девица Вера. Тихая, голос тонкий, а еще тоньше — талия, вокруг которой, наверно, можно было сомкнуть пальцы двух рук. Черная челочка ниспадала на огромные, в пол-лица, глаза, а в глазах такая разлита голубизна, какая в петроградском небе бывала только на Пасху (само собой, в старое время).
Курсант Лев Плещеев и утонул в этих голубых озерах, в глубине которых мерцало что-то такое… непонятное… Он и вообще-то имел пристрастие к чтению книжек, и особенно — к стихам. А тут еще и голубоглазая дева, будто сошедшая со старых рождественских открыток (были такие у плещеевской богомольной мамы — там, в Олонце). Говорили промеж себя курсанты, что эта Вера с немецкой фамилией Регель была дочерью корабельного инженера с Балтийского завода, на котором прежде работал слесарем-сборщиком товарищ Акимов, ныне начальник курсов. И вроде бы папа ее, Регель, сидел, понятное дело, в Чека. Но кто-то из новой власти (да не сам ли Акимов?) поручился за него, что он не эксплуататор трудового народа, и спас от неминуемого расстрела.
Так ли, нет ли, а Лев Плещеев в юную деву Веру влюбился с первого взгляда. Женская красота на него сильно действовала, — еще учась в гимназии, он это понял. А тут к тому же Бальмонт…
Надо сказать, что у папы Плещеева, олонецкого землемера, стояли на полке книжки, не только относящиеся к его земельной профессии, но и сочинения Некрасова, Пушкина, Лермонтова, Жуковского. Стоял, между прочим, и томик Плещеева Алексея Николаевича, — нет, родства между ним, дворянином, хоть и опальным, и разночинцем-землемером не было никакого, просто однофамильцы (хотя, допускал землемер, что кто-то из предков мог быть крепостным у предков поэта, а ведь крепостным, бывало, давали фамилию барина). После Некрасова и Кольцова был Алексей Плещеев любимым поэтом олонецкого землемера. «Вперед без страха и сомненья», — часто напевал он плещеевское стихотворение, считая его (и, вероятно, справедливо) марсельезой поколения петрашевцев.
От папаши, верно, и унаследовал Лев Плещеев любовь к русской поэзии. А тут, на курсах, в тесной библиотеке, высмотрел он книжку стихов «Будем как солнце» Константина Бальмонта и принял ее из маленьких рук голубоглазой девы как дар своенравной судьбы.
Надо сказать, что и она, Вера Регель, обратила внимание на этого курсанта с давно не стриженной рыжеватой гривой, с правильными чертами юного лица, несколько подпорченными восторженным выражением карих глаз. В комнатке, заставленной книжными полками, сидела Вера за столиком, какие в буржуйских домах называли ломберными, и с неясной улыбкой на розовых губах слушала, как этот курсант пылко говорил:
— В великое время живем, товарищ Вера! Перестройка всей жизни идет.
— Вы правы, товарищ курсант, — тонким голоском отвечала дева. — Только вот — печки нечем топить. Как бы не замерзнуть.
— Не замерзнем! Новую жизнь построим, и дров будет — сколько захочешь.
— Мне много не надо…
— Все леса на планете будут наши, да! — и, прикрыв пылающие глаза, декламировал странный курсант Плещеев:
— Откуда это? — интересовалась Вера.
— Кольцов это! Какой поэт! А вот из книжки «Будем как солнце» Ба́льмонта…
— Бальмо́нта, — поправила Вера.
— Да? — Ну пускай Бальмо́нт. — и, прикрыв глаза, шпарил Плещеев наизусть:
— Ну и память у вас, курсант Плещеев, — улыбалась Вера.
А он, поощренный, еще охотней свою память, и впрямь удивительную, выказывал:
Тут прервал их интересную беседу курсант Лысенков — втиснулся книжки поменять. Помигал на Плещеева и уставился, как некто на новые ворота, на книжную полку. Вера помогла ему, неторопливому, выбрать книжку для чтения: «Похождения Рокамболя».
— Это очень интересно, — сказала. — Про разбойника французского. Записать вам?
Лысенков пожал могучими плечами, попытался прочесть фамилию автора: Пон-сон дю Те…
— Дю Террайль, — подсказала Вера. И, когда Лысенков наконец выбрался из узкой двери вон, спросила: — Ну и что же та русалка с тихого дна?
Шел холодный октябрь двадцатого года. Петроград, похоже, погружался в зиму, минуя осенние месяцы. С вечно темного, навалившегося на городские крыши неба сыпался ранний снег — днем таял, по ночам подсыпа́л опять. Почти не утихал резкий ветер, бороздя и возмущая Неву угрозой наводнения. Рано темнело, и были перебои с электричеством. Останавливались трамваи, всегда переполненные, обвешанные пассажирами.
Вере трамваи не требовались: от 4-й линии Васильевского острова, где она квартировала с родителями, до 11-й линии, где помещались курсы, можно было и пешком. В один из октябрьских вечеров, когда Вера возвращалась с работы, на углу Большого проспекта и 8-й линии на нее напали двое, она побежала с криком о помощи, но улицы были пустынны, те двое, матерясь страшно, догнали ее и отняли старую оконную раму, которую она несла для топки. (Эту раму, найденную на чердаке, ей Плещеев принес в библиотеку.)
С того вечера Вера — в те дни, когда приходила на работу, — оставалась ночевать в библиотеке: устроила там на деревянном диванчике лежанку. Из дому принесла подушку и мягкий коричнево-клетчатый плед.
— Папа категорически запретил выходить вечером на улицу, — сказала она Плещееву.
— Правильно, — кивнул тот. — Ничего хорошего там нет, на улице.
В тот вечер не было электричества. Вера зажгла керосиновую лампу. За окошком посвистывал ветер, швырял в темное стекло пригоршни снега.
— Говорят, в Питер к Горькому приезжал английский писатель, — сказал Плещеев, засидевшийся, как обычно, в библиотеке. — Ты слышала?
— Да, — сказала Вера. — Слышала. Завтра придется пойти в Черезъутоп, просить, чтоб дрова выдали.
— Пусть отец сходит. Там очереди огромные.
— Папа заболел. И мама еле ходит. Еще ни разу дров не выдали этой осенью. Совсем с ума сошли там.
Она взмахнула рукой в сторону окошка. Плещееву вдруг ужасно захотелось поймать эту маленькую руку — поймать и не отпускать. Большеглазая девушка в синем вязаном жакете, сидевшая перед ним, отбрасывавшая странно мятущуюся тень от лампы на книжные полки, притягивала его, как север притягивает компасную стрелку. Лампа горела неровно, что-то в ней потрескивало.
Плещеев читал наизусть:
Метался огонек в лампе от его пылкой, нараспев, декламации. Он читал:
Вера вдруг встала и подошла к Плещееву, вплотную. Он вопрошающе заглянул в глаза-озёра, в глубине которых мерцало что-то непонятное.
— Хочешь быть смелым, — быстро сказала Вера, — так будь…
Опыта таких отношений у Плещеева не было (если не считать единственного, в Олонце, случая, когда великовозрастная девица, помощница отца по землемерному делу, затащила его, пятнадцатилетнего гимназиста, на сеновал). Не было и у Веры — вовсе. Но то, что произошло в тот октябрьский поздний вечер на деревянном диване, при колеблющемся полусвете керосиновой лампы, стало началом их супружеских отношений.
Тут следует пояснить, что родители Веры — особенно Иван Теодорович, происходивший из старого рода остзейских немцев, — настаивали на закреплении оных отношений, а именно на регистрации брака. Когда же Плещеев обратился к начальнику курсов за разрешением на женитьбу, тот удивленно поднял брови:
— Да какая такая женитьба, товарищ курсант? Не старое время ноне. Свободная пролетарская любовь ноне.
И сослался товарищ Акимов на полезную в этом смысле книжку руководящей пролетарской женщины Коллонтай «Новая мораль и рабочий класс». В библиотеке курсов такой книжки не имелось, но смысл ее и так был понятен. Новая мораль — она и есть новая. Хотя Ивану Теодоровичу она не нравилась. Впрочем, у него и поэт Бальмонт был не в чести. (Иван Теодорович, если хотите знать, больше всех любил Шиллера.)
А зима надвинулась холодная и голодная. Хотя и кончилась война (на юге скинули Врангеля в Черное море, на западе — чуть было до Варшавы не доехали), недаром же песня сложилась про то, что «от тайги до британских морей Красная армия всех сильней», — кончилась, кончилась война наконец-то, а в Петрограде зима шла неспокойная. Паек сре́зали до полутора фунтов хлеба. И продолжали стоять на дорогах заградительные отряды, — у тех, кто вез в Питер из деревни какое-никакое продовольствие, отнимали мешки по революционному декрету.
И другое дело, большое недовольство вызывал Черезъутоп, то есть управление чрезвычайного уполномоченного по топливу. Если в прежнее время дров всегда хватало, на Сенной площади деньги заплатишь — тебе в тот же день привезут сколько хочешь, хоть целый воз, то теперь они, дрова, неизвестно куда подевались. Распределяли их люди хмурые и грубые, выдачи были скудные, и очень они трепали нервы обывателям. Однажды в ноябре (еще в те дни не встала Нева) объявили выгрузку дров с барок, тысячи людей работали с утра дотемна на пристанях. Работал на разгрузке и Иван Теодорович. В тот безумный день, пронизанный ледяным норд-остом, он, видно, и подхватил сыпнотифозную вошь. И свалился с сыпняком, — такая получилась страшная плата за разгрузку барки.
Иван Теодорович выжил: крепкий был мужчина, основательный. Но слегла его заботливая жена Полина Егоровна, и уж ее, ослабленную недоеданием и вообще трудной жизнью, сыпной тиф доконал. Перед кончиной она, глядя на Плещеева угасающими глазами, прошептала: «Веру спасите…»
Нет, Вера не заразилась, не заболела. Откуда в ней, тростиночке, столько обнаружилось жизненной силы? Бог весть. Иван Теодорович, страшно исхудавший, пытался помочь дочери. Тонким своим голосом Вера командовала: «Папа, ложись и лежи. Я сама». Растапливала буржуйку — чугунное чудо в середине комнаты (после уплотнения в девятнадцатом году им, Регелям, из четырех комнат оставили одну, правда, большую, бывшую залу с лепными гирляндами по углам потолка), варила пшенную кашу, черный чечевичный суп. Молола в кофейной мельнице сушеные картофельные очистки — заваривала их вместо исчезнувшего колониального продукта чая. В очередях стояла за пайком — хлебом, крупой и селедкой.
А что Плещеев? Конечно же, как только получал увольнение, он мчался, быстроногий, на Четвертую линию, к Веруне (так называл он свою ненаглядную). Каждый раз приносил то пару поленьев, то обломок доски, а то — горбушку черняшки или не съеденную за обедом вареную воблу, завернутую в «Красную газету». Между прочим, в этой газете дважды уже напечатали его заметки. В них Плещеев не просто описывал, как учатся на курсах будущие командиры Красного флота, а выражал безусловную уверенность в победе коммунизма над разрухой и другими временными трудностями жизни и, конечно, над мировой буржуазией и прочими классовыми врагами. Умел Плещеев находить нужные слова для повышения революционного духа у читателей-обывателей.
Тревожная зима и курсантов подняла по тревоге. В феврале на многих заводах Петрограда начались забастовки. Рабочие на митингах требовали — от своей, можно сказать, пролетарской власти — прекратить уменьшение выдачи хлеба. Да и не только хлеба — требовали свободной торговли, свободного перехода с завода на завод. На Трубочном заводе, что на Васильевском острове, кроме пайкового вопроса вписали в резолюцию требование перехода к народовластию. Это как понимать, товарищи?! Исполком Петросовета постановил закрыть завод и начать там проверку. Утром 24 февраля трубочники вышли на улицу. К ним стали прибиваться рабочие с других заводов, — огромная толпа собралась на Васильевском острове на митинг, не предусмотренный властью. Это что ж такое?! Разогнать крикунов! А кого — на разгон? В гарнизоне тоже недовольство, замечено, что красноармейцы ходят по домам, предлагают что-то обменять на хлеб. Были случаи отказа от нарядов из-за отсутствия обуви, теплого обмундирования. Ну, у красных курсантов с пайком получше, и сапоги не драные, — поднять их по тревоге!
А как ощущал себя Плещеев, медленно надвигаясь в цепи курсантов, с винтовкой наперевес, на толпу недовольных, рассерженных людей? Странно было Плещееву. Неуютно как-то. Не на буржуазию шли они, курсанты, угрожая расстрелом. Не на белогвардейцев, не на врагов рабочего класса, — именно на рабочий класс и надвигалась цепь красных бойцов… Черная (в бушлатах) шеренга на слитную серую массу… Только бы не скомандовали открыть огонь по братьям по классу… Кто-то зычно кричал в рупор: «Разойтись! Разойтись!»
Уж и то хорошо, что обошлось без крови. Медленно, неохотно расходились бастующие. В тот же день на экстренном заседании Петроградского комитета РКП(б) волнения на заводах были объявлены мятежом. А на следующий день, 25 февраля, ввели в городе военное положение. Покатилась волна арестов.
В Петрограде аукнулось — откликнулось в Кронштадте…
Вадим родился в октябре того же страшного двадцать первого года. Роды были трудные. Если б не гинеколог Розалия Абрамовна, соседка со второго этажа, то, может, Вера не выжила бы. Рожала она дома. За стеной шла гулянка у Покатиловых, орали там пьяными голосами: «Как родная меня мать провожа-ала, тут и вся моя родня набежа-ала…». Под эту лихую песнь и вытащила соседка-доктор Веру с того света. С еле слышным стоном роженица открыла закатившиеся было глаза, и Лев Плещеев бросился на колени — целовать свою Веруню, — но Розалия Абрамовна твердой рукой отстранила его: «Отойдите! Дайте ей отдышаться!» Из-за стены гремело: «Не ходил бы ты, Ванёк, во солдаты!» И проистекал оттуда душный чад жареной гусятины…
Так он, значит, и появился на свет — Вадим Плещеев. Детство его совпало с нэповским временем: Ленинград ожил, откуда ни возьмись появились за отмытыми от долгой войны витринами розовые языки ветчины, желтенькие волны французских булок. Сосед Покатилов, в пьяном виде склонный к шумному умилению, открыл торговлю туалетным мылом и зубным порошком. И вот еще важные приметы наступившего времени: сворачивал свою пугающую (и стреляющую) деятельность Комдезертир (то есть комитет по борьбе с дезертирством), и были, ну это как вздох облегчения, сняты с дорог и железнодорожных станций заградительные отряды.
Жизнь налаживалась. На Балтийском судостроительном заводе снова затрещали давно умолкнувшие клепальные пневматические молотки. Крупные корабли страна, разоренная войной, еще не тянула, куда там, молотков пневматических — и тех на заводе всего пять штук, по одному винторезному и сверлильному станку, да и прочее оборудование, если и уцелело, то «процент годности» был никудышный. Иван Теодорович Регель, строитель кораблей, мотался по новым ведомствам, выбивал для завода лимиты электроэнергии, листовое железо, инструменты, — много тратил сил на преодоление некомпетентности, бюрократизма, а порой и хамства новоявленных начальников этих ведомств. Было время, он, выпускник политеха, увлеченно работал младшим помощником строителя линкора «Петропавловск». Теперь другое время настало. Истрепанный войной и разрухой флот — уцелевшие корабли — надо было капитально ремонтировать. Вот эскадренные миноносцы типа «Новик» — правильное принято решение об их ремонте, можно вытащить былых быстроходных красавцев с мертвых стоянок, новую вдохнуть жизнь в их ржавые корпуса. А дальше — внимание, внимание! — появился проект первенца советского кораблестроения — сторожевика «Ураган». С него-то и началось создание дивизиона хреновой (или как ее) погоды. «Новики», можно сказать, и не мечтали о такой энергетической установке, какой оснастили новые сторожевики: из двух котлов и двух турбозубчатых агрегатов.
То было начало звездного времени для советских корабелов. Иван Теодорович работал поистине с юношеским увлечением. Его голубые глаза, омертвевшие после смерти жены, снова наполнились жизнью. Он отрастил рыжую бородку. По вечерам у себя в комнате (в большой зале поставили перегородку, в одной комнате жили Плещеевы, во второй Иван Теодорович) он обдумывал какое-то новшество, рассчитывал, чертил. И вот однажды, с согласия конструктора, он на строящемся «Урагане» применил вместо обычной клёпки — сварку. Не удивляйтесь: во всем мире на стапелях тарахтели пневматические молотки, части корабельного набора соединяли заклепками. А тут, ниспровергая основы, рассыпала огненные искры сварка автогеном: приварили одну из палубных конструкций. Как раз в эти минуты поднялся на палубу командир будущего дивизиона, моряк бывалый и дотошный. «Эт-то что такое?» — сильно удивился он. «Новшество, — сказал строитель Регель. — Сварка вместо клёпки». «Да вы что, смеетесь? Я ваше новшество ногой собью!» Иван Теодорович не успел его удержать. Командир дивизиона ударил ногой по свежесваренной конструкции — и заплясал от боли. С его ботинка слетела подметка…
Ворочал Иван Теодорович в толковой своей голове и другие идеи. А по субботним вечерам собиралась у него в комнатке теплая компания друзей-корабелов. Играли в умственную игру преферанс, пили чай, а то и портвейн, шутили, вспоминали былые времена.
Но жизнь, в которой плыли они, как в недостроенном корабле, опять наполнилась непредсказуемостью и тревогой. Куда-то подевалась советская дозволенная буржуазия — закрывались нэпманские лавки и рынки, снова возникла нехватка продуктов. Зато в двадцать девятом году появились карточки. Сосед по квартире Покатилов, распродав по дешевке весь зубной порошок, бессознательно пил три недели, а потом, опохмелившись чем-то едким, пошел туда, откуда и вышел, — в слесари-водопроводчики домоуправления.
После убийства Кирова в декабре тридцать четвертого покатилась по Ленинграду новая волна арестов. Докатилась и до Балтийского завода. В одну из длинных февральских ночей взяли Котова Бориса Кузьмича. Игры в преферанс у Ивана Теодоровича прекратились. Он помрачнел, осунулся. Уже не с прежним тщанием подстригал квадратную седеющую бородку. За вечерним чаем, если Вера спрашивала, как идут дела на заводе, Иван Теодорович отвечал неохотно и коротко: «Работаем. Клепаем». Иногда обращался к зятю: «Что нового в мире, Лева? В Греции что, опять военный переворот?» Плещеев отвечал развернуто, но Иван Теодорович слушал без интереса. Допивал чай, говорил: «Спасибо, Верочка», — и уходил к себе.
А однажды попросил дочку уложить в небольшой чемодан «минимум необходимого».
— Что ты имеешь в виду? — встревожилась Вера.
— Ну, теплые носки, три смены белья, зубную щетку…
— Папа! — вскричала Вера. — Что у вас происходит на заводе?
— То же, что и во всем городе, — ответил Иван Теодорович. И, слегка усмехнувшись, добавил: — От судеб защиты нет.
Вот уж точно это сказано классиком. Наверное, ОГПУ занесло уже инженера Регеля в свои черные списки, но судьба — да, да, именно она — распорядилась иначе.
Темным октябрьским утром Иван Теодорович включил переносную лампу и, волоча ее на длинном шнуре, полез через узкую горловину в междудонье строящегося судна. Грызло его беспокойство, что в днищевом наборе что-то неправильно сварено. Он полз, метр за метром, сквозь узкие лазы, светя на вырезы переноской — и вдруг переноска погасла. Черт знает почему. Может, там, на палубе, кто-то случайно выдернул вилку. Иван Теодорович, с трудом развернувшись, пополз назад, но воротником ватника на затылке зацепился за что-то — за стальные заусенцы, должно быть. Попытался освободиться, но зацепился еще и хлястиком. Тут покрашено было недавно, от острого запаха краски голова разламывалась. Он барахтался в дикой тесноте. Междудонье держало крепко. Кричать не было смысла: никто не услышит, наверху грохотали клепальные молотки. Освободить ватник либо выпростаться из него Иван Теодорович не сумел — потерял силы, задохнулся. Когда его спустя два часа вытащили из междудонья, было уже поздно.
А что Лев Плещеев?
А вот что. Вскоре после подавления кронштадтского мятежа ушел он с морских курсов. Сам товарищ Зиновьев, предводитель ленинградских большевиков, санкционировал переход способного молодого журналиста в «Красную газету». Своими пылкими карими глазами Плещеев всматривался в новую жизнь, ища в ней, по его словам, животрепещущий материал. С годами он сделался видным очеркистом «Ленинградской правды», издал две книги очерков (одна — об ударном строительстве Хибиногорского комбината) и вступил в РАПП, а впоследствии в Союз советских писателей.
Его первая книга открывалась большим очерком «Даешь Кронштадт!», в котором было много революционной патетики, описаний героизма красных бойцов и много презрения к мятежникам (и особенно — к вожакам мятежа, удравшим по льду в Финляндию и избежавшим заслуженной кары).
Ярко лег на бумагу этот очерк, и не будет преувеличением упомянуть, что его автор Лев Плещеев приобрел в Ленинграде репутацию героя исторического штурма. Он любил повторять фразу из поэмы поэта Багрицкого «Смерть пионерки», напечатанной в журнале «Красная новь»: «Нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лед».
Да, любил поэзию журналист (а потом и писатель-документалист) Лев Плещеев. Нельзя, однако, обойти стороной одно обстоятельство. Болезненно отдавалось в памяти, как при первом — неудачном — штурме он, Лев Плещеев, постыдно струсил на льду под огнем кронштадтских пушек, в перебегающих лучах прожекторов, — да, струсил и побежал назад, но был остановлен и едва не расстрелян ротным командиром. Дал себе слово Плещеев, что никогда — никогда! — такое малодушие не повторится. И слово держал. Даже когда поехал в тридцатом году в область описывать сплошную коллективизацию и вместе с провожатым милиционером попал под кулацкий обстрел на выходе из одной деревни, даже тогда он не позволил себе впасть в трусость и побежать в укрытие — ближайший сарай. Просто упал ничком на сырую после дождя землю и лежал, прикрыв голову руками, пока милиционер отстреливался из нагана.
Во время той поездки навестил Лев Плещеев в Олонце своих родителей. У них были неприятности в ходе жизни. Мама, Софья Ивановна, потрясенная закрытием церкви, слегла совсем больная: у нее руки дрожали и голова мелко тряслась. Сам же Василий Евтропович Плещеев имел сильные расхождения по вопросу коллективизации с председателем волисполкома, человеком хоть и заслуженным в Гражданской войне, но малограмотным и крайне грубым.
— Выучил одну фразу: «Я творю волю партии» и твердит ее, как попка-дурак, — говорил старший Плещеев сыну, когда после обеда, выпив по стакану самогона, вышли они покурить на поросший ивняком берег реки Олонки. — Я ему толкую: нельзя отрывать от земли Шестаковых и Черновых, никакие они не кулаки, а трудовые земледельцы. А он бухает кулаком по столу, глаза навыкате, и орет: «Творю волю партии! Классовым врагам нет пощады…» Что же это творится, Лёв Васильич?
Так он сына называл: «Лёв Васильич». А что же мог отцу ответить Лёв Васильич? Хоть и был он видным к тому времени журналистом, но не мог же заступиться за классового врага кулака. Его другое беспокоило: отец заметно сдал. Голос потерял Василий Евтропыч. Сутулясь больше обычного, осипшим, лишенным звука голосом рассказывал о неприятностях текущего момента.
— Послушай, отец, — прервал Лев его напряженный шепот, — тебя надо врачу показать. Давай-ка я повезу тебя в Питер.
— Чего я там не видел, — просипел землемер. — Как я мать тут оставлю?
— Тетя Таня за мамой присмотрит. А ты поживешь у меня…
— Не поеду. Дай-ка еще папиросу. У нас «Казбек» не бывает.
— Да на одну неделю всего, — уговаривал Лев. — Отец, надо хорошему врачу показаться. Прошу, не упрямься.
Но землемер Плещеев наотрез отказался ехать в Ленинград.
Дед Василий умер от рака горла летом тридцать второго года.
А осенью тридцать пятого умер — задохнулся в междудонье строящегося корабля — другой мой дед, Иван Теодорович.
Накануне, в сентябре того же тридцать пятого, от нас с мамой ушел отец. Точнее: мама его прогнала. Трудно мне дается это воспоминание…
Знаете, я гордился отцом. Он был в Питере в некотором роде знаменитостью. Ну как же, герой штурма мятежного Кронштадта. Рыцарь карандаша и блокнота, Лев Плещеев хотел все увидеть и обо всем написать. Мне нравились его очерки о стройке в Хибинах, у подножья горы с романтическим названием Кукисвумчорр, огромного апатитового комбината. Здорово писал отец и о строительстве сторожевых кораблей для возрождающегося Балтфлота, и о первых советских подводных лодках.
Мама посмеивалась, глядя на нас: «До чего вы похожи». У отца была огромная шевелюра табачного цвета и пылкие карие глаза (с годами он стал носить очки, но, так сказать, температура взгляда держалась на высокой отметке еще долго). Цветом волос и глаз я, и верно, похож на отца, да и походкой, слегка косолапой, тоже. Тут генетика сработала точно. Но не было у меня гена победоносной манеры держаться, столь характерной для отца. Ну да ладно.
Еще объединяла нас с отцом склонность к шуточкам, иногда, по мнению мамы, неуместным. И, конечно, интерес к морю, к флоту. Отец собрал неплохую библиотеку морских романов, я их все перечитал — «Двадцать тысяч лье под водой», «Труженики моря», «Фрейя семи островов», «Остров сокровищ», «Мичман Изи», «Фома Ягненок», и особенно любимые книги Грина, и «Соленый ветер» Лухманова. Мы с Оськой Виленским, соседом со второго этажа, обменивались книгами и марками, играли в военно-морской бой. Когда учились в десятом классе, увлеклись греблей, — в яхт-клубе нас закрепили в команде одной из «шестерок», мы ходили на веслах по Неве и несколько раз под парусом выходили в Финский залив.
Оська был сыном гинеколога Розалии Абрамовны и профессора-искусствоведа Михаила Лазаревича Виленского. Знаете выражение: не от мира сего? Вот таким человеком был этот профессор. Всегда в черном костюме и черном галстуке, повязанном вокруг стоячего воротничка, с седой щеточкой усов, он, казалось мне, жил не в нашем беспокойном двадцатом веке, а черт знает когда — в Древней Греции, да и еще древнее, в минойскую (или крито-микенскую) эпоху. «Здрасьте, Михал Лазарич», — говорил я при встрече. Он вскидывал на меня взгляд бледно-голубых глаз и отвечал: «А, это ты, быстроногий ристатель». Я однажды спросил, почему он меня так называет. Профессор тронул одним пальцем усы и сказал, что в мои годы уже следует прочесть «Илиаду», а не бегать по чердакам. Ну, я вообще-то не бегаю по чердакам…
То есть, конечно, я понял, что имел в виду профессор. Оська однажды стащил из его кабинета страшную маску разъяренного быка и привязал к голове, а я нацепил маску кабана, и мы, завывая, вкатились на четвереньках в полутемный чердак нашего дома в ту минуту, когда там развешивала выстиранное белье Клавдия, крикливая жена слесаря Покатилова. Она завизжала от страха на весь Васильевский, но в следующий миг выхватила из таза мокрое полотенце и накинулась на нас, выкрикивая известные слова. Конечно, Покатиловна (так мы называли ее) нас узнала и нажаловалась и моему, и Оськиному отцу.
Оська был склонен ко всяческим проказам. Таких, как он, бузотёров называли стрикулистами. Этимология этого слова мне не ясна, ну да ладно. От Райки не раз я слышал, что у Оськи несомненный музыкальный талант. Он хорошо играл на скрипке. Во время игры — я видел — Оська преображался, дурашливая улыбочка улетучивалась, он поджимал толстую нижнюю губу, а в глазах возникало как бы удивление красотой звука, извлекаемого из скрипки.
Оба они, Оська и Райка, кроме музыки, обучались и немецкому языку, дважды в неделю ходили на уроки к частной учительнице.
Однажды Оська наткнулся в телефонной книге на фамилию Зайчик. Он прибежал ко мне, и мы, недолго думая, позвонили. «Это Зайчик?» — спросил Оська. «Да», — ответил обладатель замечательной фамилии. «Пиф-паф!» — крикнул Оська. Мы захохотали, два жизнерадостных дурачка. С того дня это стало нашей игрой. «Это Зайчик? — говорили мы в трубку. — Пиф-паф!» Неведомый Зайчик сердился, обзывая нас болванами, кретинами, но знаете, никогда не матерился.
Между прочим, я внял совету Михаила Лазаревича и прочитал «Илиаду». Она шла трудно, я спотыкался об архаические слова и обороты гнедичевского перевода, о бесконечное множество имен ахейских и троянских героев. Но, странное дело, постепенно я как бы вписался в торжественное течение поэмы. Как не восхититься, читая, например:
Прямо глазам больно от пышносияющих медью доспехов данайцев, ахейцев, грозно идущих, ряд за рядом, в бой.
Кто теперь так пишет, как старик Гомер? Никто.
Знаете, я попробовал описать гекзаметром давешнее происшествие на чердаке:
Оська показал мои каракули отцу. Михаил Лазаревич подозвал меня и сказал, трогая пальцем седые усы:
— Ты сочинил неплохо. Есть чувство стиля. Но ты должен знать, что у Гомера — прикрепленные эпитеты. Ахилл и Аякс — быстроногие, Гектор — шлемоблещущий. А тучегонитель — только Зевс. И никто больше. Ты понял?
Я понял. И, так сказать, прикрепил эпитеты: Оську стал называть «крутовыйный Иосиф», а Райку — «румяноланитой девой». Они были близнецами, правда, Оська уверял, что старше Райки на семнадцать минут, а Райка возражала, говорила: «Трепись!»
Райка, и верно, имела на полных щечках румянец, ей это ужасно не нравилось, она вообще была полна противоречий. Училась в музшколе на фортепьянах, но вдруг объявила, что ей это надоело. Мама, Розалия Абрамовна, всполошилась: как так, у тебя способности, абсолютный слух! (В еврейских семьях принято, чтобы дети непременно учились музыке.) «Буду учиться на флейте!» — заявила капризная Райка.
Я сочинил:
Райка засмеялась, когда я продекламировал свое сочинение, потом насупилась и потребовала, чтобы я перестал называть ее глупым словом «румяноланитая». Но я все же иногда называл, дразнил. Она, вспыльчивая, накидывалась на меня, размахивая кулачками и крича: «А ты дурак!»
Не знаю, как к музыке, а вот к шахматам у Райки точно были способности. В старших классах она вдруг стала здорово играть. Обыгрывала не только Оську и меня, но и сильных ребят из других классов, и в межшкольных турнирах брала призовые места. Это странно. Женщины в шахматы играют хуже мужчин. Если не считать Веру Менчик, конечно.
Вы, наверное, заметили: только я подступлюсь к описанию главного события нашей довоенной семейной жизни, как отвлекаюсь… ухожу в сторону…
Трудно мне дается этот сюжет.
Ладно, приступаю скрепя сердце.
У нас была хорошая семья. Мама заведовала детской библиотекой, вечно бывала озабочена устройством литературных вечеров, приглашала поэтов, пишущих для детей, — ну и все такое.
Отец часто работал дома. В редакции, говаривал он, трудно сосредоточиться, много трепотни. Свои очерки он писал дома — тут никто ему не мешал.
Я приходил из школы, отец отвлекался от писанины, спрашивал: «Ну, сколько двоек сегодня притащил?». «Девятнадцать», — отвечал я и шел мыть руки. Мы с отцом доставали с широкого заоконного карниза кастрюли с едой, приготовленной мамой (холодильников в те поры́ еще не было), и обедали, перебрасываясь шуточками. Потом я убегал в яхт-клуб или в школу на волейбольную тренировку, отец же возвращался к сочинительству.
А вечером, когда вся семья собиралась, по выражению отца, за пиршественным столом, наступало прекрасное время. Обсуждали дневные происшествия, мама жаловалась на дуру-методистку, дед вспоминал что-либо из событий давних времен.
— Вот ты закурил любимый «Казбек», Лева, — говорил дед, отпивая чай из стакана, сидящего в старинном серебряном подстаканнике. — А знаешь ли ты, как трудно начиналось курение табака в России? При царе Алексее Михайловиче оно было строго запрещено. Если кто попадался курящим в первый раз, то получал шестьдесят ударов палкой по пяткам. Попадешься второй раз — отрежут нос или ухо.
— Ничего себе! — Отец засмеялся и стряхнул пепел с папиросы мимо пепельницы. — Хорошо, что мы не в семнадцатом веке живем.
— Да, — сказал дед. — А в восемнадцатом Россия задымила. Петр велел курить табак, на ассамблеях в Питербурхе дым стоял коромыслом.
Мама спросила:
— А если баба курила, ее что — тоже палкой по пяткам?
— Не думаю, — ответил дед. — Хотя кто их знает…
— Есть наглые бабы, которых надо колотить по пяткам ежедневно.
— Ну зачем так безжалостно?
— Затем, что не только курят, но и лезут к женатым мужчинам, — сказала мама, метнув в отца быстрый взгляд.
Ее огромные голубые глаза темнели, когда мама чем-то бывала недовольна. И тонкий ее голос как бы терял звучность, в нем появлялось нечто… не знаю… что-то сварливое…
Уж не помню, в тот ли вечер или в другой я, вычистив зубы, проходил через комнату родителей в свою (то есть в кабинет деда, где я спал на старой кушетке) и услышал, как мама бросила отцу странную фразу: «И вообще закрой свой курятник!» Должно быть, у них происходил острый разговор, суть которого («курятник!») я понял позже, когда события разыгрались в полную силу.
Вы догадались, конечно, в чем тут дело. Ну да, отец был весьма неравнодушен к прекрасной половине человечества. Дух времени, что ли, был такой. Старый мир порушен, из пролитой большой крови, из голода, из гибели, грозящей отовсюду, рождается новая жизнь, — так не упусти свой шанс, ухвати то немногое, что еще осталось из радостей быстротекущей жизни…
Мамина сотрудница по библиотеке, хромоножка Мальвина, в Александринке, не помню уж, на каком спектакле, в антракте вышла в фойе и увидела моего отца с известной в Ленинграде поэтессой Людмилой Семенихиной. Они стояли, курили, отец ей что-то рассказывал. Семенихина, крашеная блондинка, в очень пестром крепжоржетовом (по мнению Мальвины) платье, громко смеялась и вообще держалась вызывающе.
Когда отец, спустя два дня, вернулся домой, мама спросила, где он был.
— Ты же знаешь, — сказал он, — в командировке, в Кронштадте.
— Врешь! — выкрикнула мама, ее глаза потемнели, как предгрозовое небо. — Ты был у Семенихиной!
— Вера, перестань…
Отец кивнул на меня (я только что пришел из школы и уселся за стол в ожидании обеда).
— Вадим уже не младенец, и нечего скрывать от него, что ты подлец и изменник!
Отец отвернулся. Он стоял и молчал, а мама кричала не своим голосом:
— Развратник! Мне надоели твои похождения! Убирайся к своим бабам! Видеть тебя не могу!
— Вера, успокойся, — просил отец. — Да, я виноват, но давай разумно…
Но мама бушевала; из-под черной, с проседью, чёлочки, закрывающей лоб, рвалась гроза; обычно тихий голос обличительно гремел на весь Васильевский:
— Разумно! Я разумно молчала десять лет… просила прекратить курятник… опомниться… Нет! Всё кончено! Больше не могу! Сегодня же… Убирайся!.. Чтоб ноги твоей здесь больше…
Я тоже не мог больше слушать ужасный этот разговор. Выскочил из комнаты, едва не опрокинув идущего из уборной Покатилова. Он обругал меня матом. Промчавшись по коридору, я сбежал вниз, во двор, где мальчишки гоняли мяч, и дальше, дальше, куда глаза глядят… по 4-й линии, вокруг Академии художеств… В Румянцевском сквере было малолюдно, вот и хорошо, я бросился на скамейку близ фонтана.
Фонтан, как всегда, не работал. В его бассейне, закиданном сухими ветками и прочим мусором, прыгали, чирикая, воробьи. С набережной тренькали звоночки трамваев. Жизнь шла, несмотря ни на что. Невозможно было себе представить ее без отца. Родители! — взывал я сквозь слезы (да, да, первый раз в жизни я плакал), — с ума вы сошли?!
— Мальчик, кто тебя обидел? — вдруг спросил с соседней скамейки пожилой очкастый дядя, читавший газету.
— Никто, — буркнул я и пошел вон из сквера.
Странно: будто не этот старикан меня окликнул, а кто-то сверху… Уж не сам ли полководец Румянцев с высоты своего обелиска?..
Я долго шлялся по Васильевскому острову. В голове бродили дикие мысли. Влепить пощечину отцу, крикнув: «Это тебе за предательство!».. Убить поэтессу Семенихину… С криком: «Не хочу с вами жить!» сигануть в Неву…
Когда я пришел домой, мама сидела на диване и разговаривала с Розалией Абрамовной. Я подумал: вот, соседка, врач, пришла успокоить маму. Но, кажется, было как раз наоборот. Мама выглядела обычно — то есть спокойной деловитой женщиной, знающей, как управляться с заботами дня. Словно ее не била истерика три часа назад. А вот у Розалии Абрамовны крупное толстощекое лицо выглядело необычно: черные полоски бровей домиком кверху, глаза мокрые, — никогда я не видел эту сильную, несколько мужеподобную женщину такой — растерянной, что ли…
— Роза, извините, — сказала мама, — мне надо Диму покормить.
— Это вы меня извините, Верочка. — Розалия Абрамовна, вытирая глаза платком, поднялась с заскрипевшего дивана. — Очень, очень жаль, что у вас… Ну, может быть…
— Надеюсь, Роза, — перебила ее мама, встав, — что всё у вас наладится. Привет Михал Лазаревичу.
Как ни в чем не бывало она разогрела на кухне обед, принесла на подносе и налила мне гороховый суп с кусочками мяса. И села напротив, подперев ладонью сухую щеку. Как бы издали вгляделась в меня, а потом сказала:
— Тебе надо постричься. — И без всяких подготовительных слов: — Дима, нам теперь придется жить без него.
Я отложил ложку. Не шел мне в горло суп.
— Я делала все, чтоб сохранить семью. Терпела. Просила не держаться этой сволочной новой морали, ну ты знаешь, наверно, — чтобы всё было так же просто, как выпить стакан воды…
За окнами вдруг стало быстро темнеть. Дождевые тучи накрыли Васильевский остров, в стекла забарабанил дождь.
— Так вы что же, разведетесь? — спросил я.
— Никакого развода не будет, потому что наш брак не оформлен. Тогда это не было нужно. Теперь другое время, браки регистрируют в загсе. Но мы так и не удосужились… Что-то я не то говорю… — Мама отвернулась к окну. — Какой ливень! А дед ушел утром без зонтика… Погоди, Дима, съешь вот рыбную котлету.
— Не хочу, — сказал я, роясь в своем портфеле. — Оська, черт, утащил Фалеева и Перышкина…
— Что утащил?
— Учебник по физике. Спущусь к нему.
— У Виленских переполох, — сказала мама, звякая тарелками по подносу. — Михал Лазаревичу завернули из издательства рукопись книги.
— Почему?
Я знал, что у профессора Виленского принята к изданию книга об искусстве Древней Греции, большой десятилетний труд, можно сказать — итоговый.
— Узнал, что из Эрмитажа продали двадцать картин. Рембрандта, Рубенса, Боттичелли.
— Кому продали? — недоумевал я.
— Каким-то американским миллионерам. И европейским. Португальцу какому-то.
— Ничего не понимаю. Зачем продавать такие картины?
— Не знаю. Правительству деньги, наверно, нужны. Михал Лазаревич узнал и — ну, отрицательно высказался. На каком-то академическом собрании. На лекции в университете тоже сказал, что нельзя распродавать шедевры искусства. А теперь, накануне учебного года, его вызвали в ректорат и предложили подать заявление об увольнении. По состоянию здоровья.
— Его уволили? Оська мне ничего…
— Близнецам велели молчать. Хорошо хоть, что в Академии художеств пока его не тронули.
— Что значит — пока? Он в академии всю жизнь читает про античное искусство.
— Пока не тронули. Роза Абрамовна так сказала. Она страшно встревожена. Вчера Михал Лазаревичу позвонили из издательства, что расторгают договор. Она прибежала с отцом посоветоваться… можно ли через газету помочь…
Вот как: к отцу пришла. А отца — нет. Мама его прогнала. Как же это… нет и не будет?.. Чертовщина какая-то…
Мама вдруг прижала мою голову к своей щеке.
— Димка, ты прости… прости нас, что так нехорошо, некрасиво… Пойми, пойми, я долго терпела, но уже просто невозможно…
— Понимаю, мам, понимаю. — Я гладил ее по худенькой спине. — А отцу никогда не прощу.
Она отшатнулась, всмотрелась в меня.
— Нет, Дима, так тоже нельзя. Он же отец, он любит тебя, вы должны встречаться и…
— Не прощу, — повторил я упрямо. — Предательство не прощают.
Спустя месяц умер дед — задохнулся на строящемся корабле. Никогда не забуду, как рыдала над его гробом мама. Вселенский плач — кажется, так называется это…
Глава вторая
ВАДИМ ПЛЕЩЕЕВ ВЛЮБИЛСЯ
Парголово!
Сквозь режущий глаза морозный ветер, сквозь снежную пыль, взметенную лыжниками, сквозь парок собственных выдохов видит Вадим Плещеев темную полоску леса. Туда уходит лыжня, да не одна, и лавиной скатываются по ним курсанты с горки — черные бушлаты, черные шапки, разгоряченные молодые лица, мелькание палок, чей-то разбойный свист…
Сто раз, а может больше, бегал тут, в Парголове, Вадим на лыжах, но никогда еще не жаждал так, как сегодня, первым прийти к финишу. В училище, конечно, были сильные лыжники, ну а он, Вадим Плещеев, тоже не из слабаков.
— Эй, фигура! — орет он, догоняя коренастого паренька с одной «галочкой» на рукавах бушлата. — Дорогу!
Но тот, конечно, не намерен уступить дорогу. Невежа, салажонок с первого курса. У него, Вадима, корма тоже не обросла еще ракушками, но все-таки он уже второкурсник. Вам понятно? Он уже на втором курсе лучшего в мире военно-морского училища имени Фрунзе.
Ладно. Сойдя с лыжни, Вадим обходит салажонка и начинает подъем на пригорок. Бам-бам, хлопают лыжи по пяткам башмаков. Серое январское небо хмуро нависает над Парголовом, высыпает очередной заряд колкого снега.
Ну! Одолев подъем, Вадим втыкает палки в снег, переводит дыхание, а лес — вот он, совсем уже близко. Спуск! Пригнувшись, мчится Вадим к стене елей, чьи темно-зеленые ветви поникли от налипшего снега. Теперь — ровная лыжня вдоль лесной опушки. Набрать скорость! Вон одинокая сосна впереди — торчит, как дежурный по трассе, — по дороге к ней непременно обогнать еще двоих! Черт знает, зачем ему это нужно… такое напряжение сил, что сердце стучит у горла… как дробь барабана… Обходит одного, ну теперь — следующего…
Но следующего соперника обогнать не удается. Весь в снежной пыли, белобрысый, без шапки, соперник первым проносится мимо одинокой сосны… Вот же работает палками, черт длинноногий… Это Валька Травников с третьего курса…
Последний круг двадцатипятикилометровой гонки. Все оставшиеся силы, весь резерв выложить, — только бы не подвел, не выскочил из груди мотор, работающий на предельных оборотах… А ну, давай, Вадим… нажми, нажми!
Лыжня уходит в перелесок, петляет меж сосен… тут гляди в оба… не врезаться бы на повороте в эти три сосны… три сестрички мохнатые… А пот так и льет из-под шапки на глаза… сбросить бы шапку, да жалко… казенное имущество все же… хрен знает, какие дурацкие мысли лезут в голову на бегу…
Нет, не обогнать Травникова. А это что за пыхтение за спиной? Гляди-ка, первокурсник наддал и обгоняет справа… как смеешь, салажонок лупоглазый?.. Вот я тебя!
Но на подъеме — последнюю горку взять перед финишем — Вадиму не удается обойти салажонка. Выдохся Вадим. Дышит бурно, со свистом. Черт с ними, приду третьим… Третий — это тоже результат…
Спуск к финишу! Лыжи сами несут Вадима вниз по склону. А ну, а ну!.. Травникова не обогнать, далеко ушел, но салажонку сесть на хвост… Нажми, Вадим!..
Эй, осторожно! Вон финиш, там полно народу, но лыжня затерта… снег раскатан, лыжи разъезжаются…
А-а-ах ты!.. Занесло… С разбега, с разгону скользят лыжи в сторону, левая ударяется о сосну… треск!
Вадим падает, но тут же, облепленный снегом, поднимается, снимает с башмаков лыжи — сломанную и целую — и, схватив их и палки под мышку, бежит к финишу.
Главное — пересечь финишную черту! Разве не так?
И он пересекает ее бегом и, тяжко дыша, валится в хрупкий снег на обочине. Слышит: ему хлопают в ладоши. Капитан, училищный руководитель физподготовки, направляется к нему, озабоченно улыбаясь.
С Валентином Травниковым Вадим познакомился год назад, еще когда на первом курсе учился. Он вечером сидел в комнате для самоподготовки, вгрызался в «Краткий курс» — готовился к зачету по основам марксизма-ленинизма. Рядом сидел за столом Паша Лысенков, однокурсник, но, похоже, он уже дремал, подперев щеку кулаком. Паша был «науконеустойчив», его на лекциях клонило в сон. И что интересно, при этом он не переставал писать в тетради. Вадим однажды заглянул в его тетрадку: неужели Паша, задремав, продолжал конспектировать лекцию? Нет, чудес не бывает, Паша не лекцию записывал, а беспрерывно расписывался. Надо же, спал, а рука автоматически двигалась, ставила подпись. Чудо не чудо, конечно, но все же достойно удивления.
Итак, сидели они в комнате самоподготовки, Паша клевал носом, а Вадим как раз добрался до Пражской конференции, и тут вошли несколько курсантов-второкурсников, громко переговариваясь. Двое остановились в проходе между столами.
— Гляди-ка, — заметил один, — у этого салажонка шишка на голове.
Вадим вскинул взгляд на сказавшего это черноглазого курсанта с тонкой полоской черных усиков над усмешливым ртом.
— Да, — хохотнул второй, долговязый малый с аккуратным белокурым зачесом. — Как у алжирского бея.
— У алжирского бея, — сухо сказал Вадим, — шишка была не на голове, а под носом.
— Ух ты! — удивился белобрысый. — Грамотный курсант пошел, классику читает.
Шишка, и верно, была у Вадима на голове, над затылком, и довольно большая — как циферблат часов «Павел Буре», доставшихся ему после смерти деда Ивана Теодоровича. Мама, обеспокоенная, таскала Вадима к врачам, но те утверждали, что шишка не опасна, только не надо ее трогать. Обычно она была скрыта шевелюрой, но теперь-то, при поступлении в училище, Вадима постригли. Оська Виленский, как увидел его стриженого, сразу стал дразнить: «Гололобая башка, дай кусочек пирожка!» Он-то, Оська, как скрипичный вундеркинд, поступил в консерваторию. А там не стригли.
Валентин Травников — это он удивился, что «грамотный курсант пошел», — вскоре присмотрелся к Вадиму не по поводу шишки на голосе, а по спортивному вопросу.
В училище волейбол был любимым видом спорта. Вот Травников, игравший в сборной команде училища, однажды посмотрел, как играют первокурсники — класс с классом, — и после матча подошел к Вадиму.
— Как твоя фамилия?
— Плещеев, — сказал Вадим, разгоряченный игрой.
— Ух ты, громкая какая фамилия, — сказал Травников. — У тебя прыжок невысокий, но удар ничего. Подача получается.
— Я стараюсь, — кивнул Вадим. — Если у тебя всё, я схожу в душевую.
— Иди, иди, Плещеев. Мочалку не забудь.
Они и потом встречались иногда в коридорах, обменивались подначками, как было принято в училище, но в начале второго семестра Травников сделал Вадиму серьезное предложение.
— Слушай, Плещей бессмертный. Предстоят межучилищные соревнования, а Жорка Горгадзе заболел. Давай-ка мы тебя попробуем как запасного. А?
Войти в волейбольную сборную училища — это, знаете, не кружку компота из сухофруктов выпить. Но для порядку Вадим поломался немного:
— У нас кораблевождение много времени занимает.
— Тренировки начинаются в двадцать ноль-ноль, — сказал Травников.
— Ты флажным семафором сколько знаков в минуту передаешь?
Но Травников и этот вопрос пропустил мимо ушей.
— Значит, если завтра в двадцать ноль-ноль не придешь, то махай флажками и дальше.
Конечно, Вадим в назначенный час пришел в спортзал. У него, и верно, подача была крепкая, мяч пролетал низко над сеткой и «падал стремительным домкратом», как определил Травников, знаток Ильфа и Петрова. Топил Вадим не так чтобы очень, но — принимал «гиблые» мячи и накидывал для топки неплохо. Вскоре он утвердился в списке сборной и стал играть в матчах. Он высоко накидывал мяч Травникову, и тот, прыгучий, как дикий кот, топил с ирокезским выкриком. Если же Вадим подавал ему мяч неудачно, Травников кричал: «Ах ты, япона мать!»
Кстати, о начитанности. Валя Травников обожал Зощенко и Ильфа-Петрова, а кроме этих, и верно, замечательных писателей, читал только морские книги.
— Мне, — говорил он, — «Танкер „Дербент“» интересней, чем «Анна Каренина».
— Да ты что, Валька? — удивился Вадим. — Разве про любовь неинтересно?
— Про несчастную любовь — да, неинтересно. А про счастливую никто не пишет. И давай сменим тему. Ты «Морского волка» Джека Лондона читал?
— Читал.
— Как называлась шхуна Волка Ларсена?
— Кажется, «Призрак».
— Не кажется, а точно. А корабль Грея из «Алых парусов»?
— Ну это все знают. «Секрет».
— Ладно. — Травников подумал несколько секунд, покусывая большой палец. — Ты говорил, что читал Джозефа Конрада. Как назывался пароход в романе «Лорд Джим»? Который потонул с паломниками на борту?
Теперь Вадим задумался. «Вот же черт длинноногий, обязательно ему нужно меня к стенке припереть…»
— Не помню, — сердито сказал он. — Я не обязан помнить потонувшие пароходы.
— Ты же в моряки записался, значит, должен помнить. — В светло-зеленых глазах Травникова плескалось насмешливое выражение. — А какой корабль привез Миклухо-Маклая на Новую Гвинею и какой оттуда вывез — хоть это ты знаешь?
— Привез корвет «Витязь», а вывез клипер «Изумруд».
— Ладно. Ну иди, учись кораблевождению. Пока.
Легкой походкой Травников направился к выходу из спортзала.
— Валя! — окликнул Вадим. — Так как назывался потонувший пароход у Конрада?
— «Патна»! — крикнул Травников и скрылся за дверью.
Однажды Вадим спросил, откуда он родом, из приморского города, наверное?
— Нет, — сказал Травников, — я сухопутный человек. Из Губахи. Ты, конечно, знаешь, где находится этот населенный пункт. Не знаешь? — притворно удивился он. — А я-то думал, ты в географии разбираешься.
— Ах да, вспомнил: Губаха — столица княжества Лихтенштейн.
— Во, правильно! — Травников усмехнулся. — Там князя так и зовут: Губаха-парень.
По обыкновению, они потравили немного, а потом Травников все же, коротко, в отрывистой манере, рассказал о себе.
— Я родился в Губахе, городке в Пермской губернии, — там жил мамин отец, лесопромышленник — бывший, конечно, — папа у него работал на сплаве — сила неимоверная, бревна ворочал, — влюбился в дочку лесопромышленника, а она в него, — раньше умели любить — не то что твоя Анна Каренина…
— Она тоже умела, — заметил Вадим.
— Поженились, и две дочки у них родились — было бы больше, но тут мировая война — папа воевал на турецком фронте — тяжело ранен при взятии Эрзерума — выжил — гражданская началась — пошел в Красную армию — под Астраханью опять ранило — вернулся в Губаху — апрель девятнадцатого — как раз Колчака погнали за Каму — в Губахе черт ногу сломит — папа с недолеченной раной пошел дальше воевать — тут и я вскоре появился — с твоего разрешения…
— У меня, — сказал Вадим, — нет никаких возражений. А почему ты, сухопутный шпак, вдруг пошел в моряки?
— Ты, конечно, знаешь, что Губаха стоит на реке Косьва? — Травников с отрывистой речи перешел на обычный язык. — По Косьве все лето бревна плыли. Молевой сплав, понятно? Мы, пацаны губахинские, ныряли под плывущие бревна. Такая была игра. Я однажды нырнул, а выплыть — не могу. Сплошные бревна над головой. Задыхаюсь уже, нечем же дышать. Ногти рву о бревна снизу…
Травников умолк, вытащил пачку «Беломора», закурил.
— А дальше? — спросил Вадим, тоже закурив.
— Раздвинул бревна. В последнюю секунду. Такое страшное усилие пришлось… В общем, всплыл. — Травников помолчал, а потом, усмехнувшись, закончил: — И решил: раз вода меня не берет, значит, пойду в моряки.
Можно было подумать, что он, с его склонностью к морской травле, сочинил историю с плывущими над головой бревнами, но Вадим видел, или, скорее, чувствовал, что Валя не врет. Были, были эти бревна на реке Косьве.
А в тридцать втором году отца Травникова, воевавшего в туркестанских песках с басмачами и дослужившегося там до высоких чинов, отозвали в Москву на крупную работу в профсоюзах. В Москве и протекала дальнейшая молодая жизнь Вали Травникова. Он в отца пошел: и ростом вымахал, и силушка такая же в нем взыгрывала, и убежденностью в правильном ходе государственной жизни был он схож с отцом. Вот только чертами лица не в папу пошел, с его башкирской внешностью, а в маму, златокудрую купеческую дочку, — та же прозрачная зелень проросла в его глазах, что и у нее.
Сестры устраивали свою жизнь по технической части: старшая училась в Бауманском институте (и замуж там пошла за доцента в области сопротивления материалов), а младшая вовсе даже поступила в МАИ. «Надо бы и тебе, Валентин, по авиации пойти, — говорил папа Ефим Травников. — Гляди, какие перелеты. Стране самолеты нужны». «Да, да, — кивала мама Анастасия Леонтьевна, — определиться надо, Валечка, в десятом классе уже, а ты всё бегаешь-прыгаешь».
Валя, и верно, очень спортом увлекался, но на первом-то месте было у него морское дело, питаемое чтением книг о море, греблей по Москве-реке и интересом к звездному небу в планетарии. К окончанию десятилетки он уже вполне определился — и поехал в Ленинград поступать в военно-морское училище имени Фрунзе.
31 декабря курсант Вадим Плещеев получил увольнение до 9 часов утра 1 января 1941 года. Это была удача! Учитывалось, конечно, что Вадим ленинградец и что курсант он — по учебной части и по дисциплине — исправный.
Часу в восьмом вечера, быстро пробежав короткий путь с 8-й линии Васильевского острова, где находилось училище, до 4-й, Вадим взлетел на третий этаж родного дома.
— Димка! — Вера Ивановна повисла у него на шее. — Какая приятная неожиданность! У тебя увольнение до утра?
— Ага. Дай-ка сниму мокрую шинель. Ну как ты, мам?
Он, улыбаясь, всмотрелся в Веру Ивановну. Уже, конечно, не девичья тонкая фигурка, все же под сорок лет, не шутка. Черные волосы, гладко обтекающие голову, тронуты сединой, а челочка, закрывающая лоб, совсем поседела. Но глаза — по-прежнему сумасшедшей голубизны.
— Димка, ты голодный?
— Нет, только что поужинал.
— Вас хорошо кормят? Вот, съешь яблоко. Ты хочешь переодеться? Не надо, тебе идет морская форма. — Вера Ивановна прямо-таки излучала радость, редкую в ее нынешней одинокой жизни. — Мальвина принесет торт, я-то не мастерица печь, а она умеет. И Елизавета придет, тоже принесет что-то. А у меня вино хорошее, кагор, и салат приготовлю, вот и встретим Новый год как полагается. И ты с нами, тремя старыми бабами, да, сыночек?
— Я с вами посижу, конечно, — сказал Вадим, хрустя яблоком. — Но вообще-то у Виленских встречу. У Оськи и Райки, ты же знаешь, тридцать первого день рождения.
— Да, да, помню. Я сегодня с Розалией говорила, поздравила. У нее после смерти Михал Лазаревича один свет в окошке — Ося. Кажется, он станет большим музыкантом.
— Может, и станет. Если струны не порвет.
— С чего это он порвет? — удивилась Вера Ивановна.
— Слишком сильно бьет смычком.
— Глупости какие… Дима, знаешь, отец сегодня звонил. Поздравил с Новым годом и спрашивает: а как там наш гардемарин? Ты бы позвонил отцу хоть разочек.
— Мне не о чем с ним говорить.
— Ох, Дима… упрямый, непреклонный… У него новая книга вышла. Вернее, старая — «Люди Арктики», которая застряла три года назад. Из-за того, что он вывел героем этого, ну, главного полярника, которого посадили…
— СамойлСвича.
— Да, верно. Отец говорит, ему пришлось всю книгу перелопатить.
— Я рад за него, — сухо сказал Вадим. — А вот что бы Оське подарить? И Райке?
Он, конечно, знал, что отец поддерживает отношения, звонит маме и, кажется, помогает материально (хотя мать об этом никогда не говорила). Знал, что, недолго прожив с поэтессой Семенихиной, отец женился на сотруднице, журналистке Галине Вартанян, и что у них родилась дочка Люся. Нет, Вадим не укорял мать в том, что она окончательно не оборвала отношения с отцом. Пусть общаются, но — без его, Вадима, участия. Он вышвырнул этого человека из своей жизни. Предательство не может быть прощено.
Но, по правде, каждый раз, как мать передает от него приветы или просто рассказывает о нем, об его книгах, Вадиму бывает не по себе. Горечь подступает к горлу, и всплывают сами собой воспоминания, непрошеные, ненужные…
— У меня неначатый флакон одеколона, возьми и подари Раечке.
— Спасибо, мама!
А Оське что подарить?
А вот что: треуголку Ньясы. Оська с ума сойдет от радости, он ведь давно положил на нее глаз. Вадим полистал альбом с марками. Вот африканские листы, вот зеленая треуголка Ньясы. Жираф, вытянув шею, лакомится ветками пальмы. Рядом еще одна треуголка, с портретом Васко да Гамы. Ну уж дудки, да Гаму он не отдаст. Жирафа тоже, конечно, жалко, такая красивая марка, украшение коллекции… Ладно, прощай, жираф.
Да, но одной марки для подарка маловато. Может, отдать еще эту — Либерию, на ней тоже пальмы. Или вот эти три — Французская Западная Африка, Дагомея — негр, забирающийся на кокосовую пальму. Что ж, хороший подарок, — любой филателист облизнется.
Вадим положил марки в коробочку из-под каких-то пилюль и завернул в газету, — получился довольно объемистый пакет, намекающий на крупный подарок. Затем уселся за старинный письменный стол покойного деда, закурил и принялся сочинять стихотворное послание, придерживаясь излюбленного размера — гекзаметра.
Веселая хорошая работа увлекла его. Не сразу он услышал голоса в соседней комнате. Вера Ивановна заглянула в кабинет:
— Ой, как ты накурил, Димка! Уже гости пришли. Выходи. Будем провожать старый год.
Гости были скорее гостьями: Мальвина, мамина многолетняя сотрудница по библиотеке, с библейски красивым лицом и плосковатой фигурой, хроменькая после перенесенного в детстве полиомиелита, и Елизавета Юрьевна. Эта маленькая ростом миловидная блондинка около года назад появилась в квартире — обменяла свою комнату на Охте на комнату между кухней и Покатиловыми.
«Никогда бы с Охты не ушла, — рассказывала она, — если б на работу ездить не приходилось так далеко». Работала Елизавета в больнице операционной медсестрой и от специфики этой работы, а может, от природы характер имела решительный. «Которые хамят, я таких не люблю, — говорила она. — Чего вы тут Покатиловым поддакиваете?» Она-то не поддакивала. Клавдию Поликарповну, грубиянку крикливую, осадила резкими словами и, между прочим, потребовала, чтобы та в кухне освободила место для ее, Елизаветы, столика. А Покатилову, когда он, пьяный, обматерил ее, что в уборной долго сидит, Елизавета такое наговорила, что тот, заметно трезвея, молча прошагал в свою комнату и сильно хлопнул дверью.
— А-а, моряк красивый сам собою, — заулыбалась Елизавета Вадиму. — Поработай вот, открой консервы.
Она тут была главнокомандующим. Маленькая, коротко стриженная, в желто-полосатом платье с широким белым воротником, Елизавета руководила подготовкой к пиршеству. Вадим взял консервный нож, вспорол две банки «чатки» — тихоокеанского краба, недавно появившегося в продаже.
— Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы, — процитировал он известную рекламу.
— Молодец, — сказала Елизавета. — Теперь лук порежь. А то Мальвина все глаза выплакала.
— Ой, он такой едучий… — Мальвина промокнула глаза платочком. — Верочка, а лопатка для торта у тебя есть? Ну да, я помню, имелась лопаточка… Какой у нас стол хороший… Не хуже, чем в «Большом вальсе». Помните? У Штрауса, когда к нему пришел этот… издатель нот…
Стол, и верно, получился что надо. Среди блюд с салатами высились бутылка кагора и графин с зеленоватой настойкой, сделанной умелой женщиной Елизаветой Юрьевной.
Она же и провозгласила первый тост:
— Уходящий сороковой начался плохо, война шла рядом с нами, в Питере все больницы забиты ранеными с линии Маннергейма, сколько побило людей — ужасное дело. А кончается год хорошо. Войны нет. Там где-то идет, в Европе, а у нас тихо. Вот и выпьем, чтобы наступающий год был такой же тихий. Чтоб люди спокойно жили, так?
Кто ж за это не выпьет — за спокойную жизнь. Даже Вера Ивановна, непьющая, осушила бокал кагора. Ее бледные щеки порозовели. Она Вадиму положила горку салата на тарелку: «Ешь, Димка, ешь, ты такой худой…» И ввязалась в спор с Мальвиной, тоже очень оживленной от выпитого вина.
— …Конечно, красивая она, Милица Корьюс, — говорила Мальвина, щуря свои миндалевидные глаза, — но все равно самая прекрасная — Франческа Гааль! Вспомните, девочки, — «Петер»!
— Ну и что? — спорила Вера Ивановна. — Только и есть у твоей Франчески, что приятная мордашка.
Вадим поедал салат, крабов тоже не забывал. В голове у него слегка шумело от крепкой настойки, и острый ее дух держался в ноздрях. «Большой вальс»! Ну еще бы, как прошлым летом прокрутили его в Питере, так все и обалдели. Такая картина! Вроде бы там революция 1848-го года происходит, — но разве это революция? Катят они, Штраус и Карла Доннер, в коляске по Венскому лесу и на ходу сочиняют вальс… такая красота… почтовая карета им трубит музыкальную фразу… и топот лошадиных копыт… Не революция у них, а сплошной нэп.
Сам же и засмеялся Вадим от этой странной мысли.
— Чего ты смеешься? — сказала Елизавета. — А давайте выпьем за Вадима! За будущего моряка!
Хлебнув настойки, Елизавета пустилась рассказывать, как прошлой зимой была потрясена, когда увидела первого раненого, привезенного с финской войны.
— Ранение грудной клетки. Молодой-молодой, ну мальчик, лежит почти без пульса, вот такая осколочная рана у соска, и через нее воздух со свистом входит и выходит. Никогда этот свист не забуду! — Елизавета, зажмурясь, помотала головой. — И при каждом вздохе струйка крови фонтаном… Открытый пневмоторакс… Ужасно…
— Выжил он? — спросил Вадим.
— Нет. Слишком большая кровопотеря… Ой, насмотрелась я. Столько операций. Мы многих спасли, у нас хирурги замечательные… Ну, давайте еще — чтоб не гибли наши мальчики на войне…
Вадим посмотрел на «Павла Буре», исправно отсчитывающего последние часы сорокового года. Шел уже одиннадцатый час. «Может, не идти к Оське встречать Новый год? Уж очень я расслабился…»
— Я та́к скажу, — звучал голос Елизаветы, — в нашем деле главное — новокаиновая блокада и мазь Вишневского…
«Нет, надо пойти, Оська и Райка обидятся, день же рождения у них».
Вадим простился, пожелал женщинам счастливого Нового года. И спустился на второй этаж.
Оська, очень нарядный, в черном бостоновом костюме, при черном же галстуке, отворил дверь и гаркнул:
— Ага, заявился, гроза морей! Свистать всех наверх!
Вадим вручил ему пакет с подарком и вошел в большую комнату квартиры Виленских. Тут за накрытым столом сидели седоголовая Розалия Абрамовна в клетчатом жакете и Райка в темно-зеленом платье с рукавами, обшитыми рюшами. И еще сидела за столом незнакомая дева, — от ее улыбки у Вадима сердце подпрыгнуло к горлу.
Он вручил Райке одеколон, подарок был благосклонно принят. А Оська, развернув газету и добравшись до марок, восторженно завопил:
— Ньяса с жирафой! Ура!
— С жирафом, — поправил Вадим. — Он самец.
Райка представила подругу:
— Это Маша, моя однокурсница. Маш, это Вадим Плещеев, наш сосед. — И добавила со смехом: — Помещик двадцати двух лет.
— Очень приятно, товарищ сосед, — сказала Маша, протянув Вадиму крупную белую руку.
Непонятно, что́ вдруг ударило Вадиму в голову, — может, электрический разряд? Он нагнулся и поцеловал протянутую руку. Маша отдернула ее:
— Что вы делаете?!
— Извиняюсь, — пробормотал Вадим. — Я не нарочно…
— Он не нарочно! — вскричал Оська. — Он — случайно! Ха-а-а-ха-ха-а…
— Ося, угомонись, — сказала Розалия Абрамовна. — Дима, садись. Раечка, налей ему вина. И холодец положи. Сто лет не делала холодец, а сегодня сделала, — кажется, получился. Ты что-то похудел, Дима. Вас в училище плохо кормят?
— Нет, кормят хорошо. — Вадим сел между Раей и Машей. — Спасибо, Райка. — Поднял бокал, наполненный красным вином. — Розалия Абрамовна, лучше всего у вас получились близнецы, — сказал он. — Поздравляю вас.
— Спасибо. — Розалия Абрамовна, чье крупное лицо с черными бровями домиком хранило печальное выражение с того далекого уже дня, когда профессора Виленского свалил паралич, улыбнулась. — Ты правильно сказал, Дима. Между прочим, я и к твоему появлению на свет имела некоторое отношение.
— Тут у тебя получилось гораздо хуже, чем с нами, — заявил Оська и опять залился смехом, похожим на лай.
Перед Машей он выпендривается, подумал Вадим. Парадный костюм нацепил. Может, для него и пригласила Райка свою подругу?
Он искоса посмотрел на Машу. Что тут скажешь, настоящая красотка, почти как Любовь Орлова. Только волосы темнее — два пышных русых крыла ниспадают на щеки, оставляя открытым треугольник белого лба. Маленький нос будто по линейке выточен. А губы!..
— Я в архивах копался, — сказал Вадим, — и нашел старинное стихотворение. Можно, я прочту?
Смех раздался за столом.
— Прямо новый Гомер, — смеялась Маша.
— Вадька, — закричал Оська, — склоняю перед тобой крутую выю! Райка, положи ему еще холодца!
— Слышала? — сказал ей Вадим. — А то ты сама ешь, а другим не даешь.
— Трепись! — сказала Райка, накладывая ему холодец на тарелку. — За тобой не поспеешь. Ты обжора. Жеривол и Курояд.
— Кто я? — не понял Вадим.
А Маша, смеясь, пояснила:
— Раечка курсовую работу писала о Феофане Прокоповиче. У Феофана была комедия «Владимир», — он высмеивал жрецов-язычников, с которыми вел борьбу князь Владимир. Вот этих жрецов, обжор и развратников, Феофан так назвал: Курояд, то есть пожиратель кур, Жеривол…
— Пияр, — добавила Райка, — то есть выпивоха. Дело в том, что Феофан Прокопович был сторонником Петра и в своей комедии отразил борьбу Петра с реакционным духовенством…
Тут из радиоприемника — лакированного ящика, стоявшего на комоде, — раздался неторопливый державный звон кремлевских курантов. После двенадцатого удара грянул «Интернационал».
— Ну вот и сорок первый! — возгласил Оська. — Привет, сорок первый! С Новым годом!
— Как хочется, чтобы год был спокойный, — сказала Розалия Абрамовна. — Будьте здоровы и счастливы, мои дорогие.
Выпили вина за неведомый сорок первый. Оська завел патефон. Вступил чистый голос Шульженко: «Нет, не глаза твои я вспомню в час разлуки… Не голос твой услышу в тишине…»
— Всем танцевать! — объявил Оська и пригласил Машу.
«Я вспомню ласковые, трепетные руки, и о тебе они напомнят мне…»
Они хорошо танцевали. Оська, подобрав толстую нижнюю губу, держался прямо, голову вдохновенно откинул назад. Вот только был он ниже Маши почти на полголовы. А она, крупная, красивая, в облегающем синем платье с белым бантом на груди, кружилась, смеясь, под поднятой Оськиной рукой.
«Руки! Вы словно две большие птицы! Как вы летали, как оживляли все вокруг…»
— Пойдем. — Райка потянула Вадима танцевать. — Оторвись наконец от еды, Курояд.
«Руки! Как вы могли легко обвиться, и все печали снимали вдруг…»
Девочку Раю, капризную и своенравную, Вадим помнил столько же, сколько помнил себя. Вот рядом, под подбородком, покачивается ее каштаново-кудрявая голова. Ее глаза, не то синие, не то темно-серые, то и дело меняют выражение — сердитое, ласковое, возмущенное, а то и вовсе отсутствующее, — странные глаза. Это она. Райка, привычная, как Оськина скрипка. И в то же время — уже не тарахтелка-толстушка, как в детстве. Талия, перетянутая серебристым поясом, уже, можно сказать, женская. На повороте Вадим, как бы невзначай, прижал к себе Райку, ощутив ее упругую грудь. Райка вскинула на него взгляд не то негодующий, не то вопрошающий. Она была другая, вот что…
— Ты наступил мне на туфли, — сказала она.
— Извини. Я же плохо танцую… А эта твоя Маша, — спросил он, — всегда смеется, да?
— С чего ты взял? Она очень серьезная. Она у нас групкомсорг.
— Давно с ней дружишь?
— Недавно. Мы с ней прошлой зимой, когда финская война шла, вместе сдавали донорскую кровь. Для раненых.
— Кровная дружба, значит. Она ленинградка или…
— Ой, опять наступил! Медведь косолапый… Маша в Кронштадте живет. А тут — в общежитии на Добролюбова. Оська, поставь «Утомленное солнце».
Оська сменил пластинку. Мужской голос, исполненный неизбывной печали, повел:
— Солнце не может быть утомленным, — сказал Вадим. — Оно просто горит.
— Это у тебя все просто, — сказала Рая.
Оська вдруг спохватился:
— Чуть не забыл! — метнулся к телефону, набрал номер, закричал в трубку: — Зайчик, это ты? С Новым годом! Что? Зайчик, не надо ругаться. Пиф-паф!
* * *
В том январе объявили в училище культпоход в театр имени Пушкина (его по-прежнему называли Александринкой) на спектакль «Мать» по пьесе Карела Чапека. И Вадим вот что надумал: пригласить Машу. Он, конечно, понимал странность, даже неловкость такого поступка: с Машей он едва знаком, не его это девушка, и вряд ли она примет приглашение. Да и как до нее добраться? Можно, конечно, дозвониться до университетского общежития на Добролюбова, но студентку к телефону не позовут. Ладно хоть, что он узнал от Райки ее, Маши, фамилию: Редкозубова.
Тут надо пояснить немаловажное обстоятельство: Вадим в эту Машу Редкозубову влюбился. В отца своего, Льва Плещеева, он, что ли, пошел по склонности к прекрасному полу? Трудно сказать. Однако когда преподаватель штурманского дела крикнул: «Курсант Плещеев! Вы что, ворон считаете?» — Вадим спохватился, что не услышал вызова к доске. Надо же, загляделся в окно, в котором рисовалась его воображению женская головка… два крыла русых волос… бело-розовый овал лица… светло-карие глаза широко расставлены, и один, кажется, правый, имеет золотистое пятнышко… и такие губы, такие губы, открытые в улыбке…
Томился Вадим Плещеев, вы понимаете?
И когда день культпохода приблизился, он, движимый томлением, решился на странный поступок. В тот субботний вечер, когда было разрешено увольнение, сильно мело. До угла, до Невы еще ничего, а когда близ памятника Крузенштерну Вадим повернул на Университетскую набережную, на него накинулась, с древним каким-то воем, белая от бешенства метель. Ложась на метель грудью, Вадим, полуослепший, облепленный снегом, ломился, как «Фрам» сквозь льды Арктики (такое сравнение вдруг влетело в голову).
На стрелке Васильевского острова метель бесновалась вовсю. Как бы не снесла ростральные колонны. Мост Строителей Вадим одолел чуть не ползком, давлением тела прорубая проход в сугробах.
Ну вот оно, университетское общежитие на углу проспекта Добролюбова — крепкий утес среди стихий. Вадим, тяжело дыша, вошел, в тамбуре сбил с шапки нарост снега, отряхнул шинель. В вестибюле на него уставилась пожилая дежурная в больших очках:
— Вы к кому, товарищ моряк?
— К Редкозубовой. Она на втором курсе филфака…
— В какой комнате?
— Не знаю, — сказал Вадим.
Дежурная осуждающе покачала головой:
— ПрихСдите к человеку, а не знаете, в какой он комнате.
— Так я пойду поищу.
— Долго искать придется. Пять с половиной этажей.
— Ничего. — Вадим насупился, приготовился преодолевать возникшее препятствие. — Я найду.
— Подожди, — перешла дежурная на «ты». — Света! — окликнула она мелкозавитую коротышку, пересекавшую вестибюль с чайником в руке. — Ты такую студентку знаешь — Редкозадову?
— Редкозубову, — сердито поправил Вадим.
— А кто ее не знает, — пропищала Света, любопытным взглядом окинув Вадима.
— В какой она комнате?
— В сто тридцать второй.
— Ну, это пятый с половиной этаж, — уточнила дежурная. — Иди, моряк. Посещение до двадцати трех часов. Позже нельзя.
Вадим поднимался по лестнице, по которой шмыгали вверх-вниз парни и девушки, смеясь и перекликаясь. Говорили они, само собой, по-русски, но смысл их перекличек Вадим не улавливал — словно были они из какой-то другой жизни. Последние пол-этажа он одолел, здорово запыхавшись. Пошел по темноватому коридору, глядя на номера комнат, и тут из 132-й вышла Маша Редкозубова, а за ней — ушастый очкарик в желто-синей ковбойке и штанах, видимо, никогда не знавших утюга.
— Здравствуйте, Маша, — сказал Вадим, бурно дыша.
Она всмотрелась в него, слегка прищурясь.
— А-а, Раечкин сосед! Как ты сюда попал?
Она, одетая в простенькую серую кофту и черную юбку, показалась Вадиму ниже ростом, чем в новогодний вечер.
— Я к тебе пришел.
— Военно-морской флот перешел в наступление. — Она коротко рассмеялась. — Юрик, — обратилась к очкарику, — ты иди к Семену, а я подойду попозже.
— Ладно, — сказал тот ломким голосом. — Только не задерживайся.
— Как тебя правильно зовут — Дима или Вадя? — спросила Маша.
— Как хочешь, так и зови.
— Хорошо, пусть будет Вадя. Ну, зайди.
Она ввела Вадима в комнату. Тут были четыре кровати, на одной лежала и читала книгу смуглая брюнетка в лиловом халате. При появлении Вадима она села, запахнув халат и сунув босые ноги в остроносые тапки.
— Лежи, Тамила, лежи, — сказала Маша.
— Чего я буду лежать, когда мужчина пришел. — Брюнетка взяла со стола чайник. — Схожу за чаем.
Она вышла, шлепая тапками.
— Сними шинель, Вадя. Почему у тебя такая красная физиономия?
— Так метель же. Здорово метёт.
— Я по субботам домой уезжаю, в Кронштадт, а сегодня из-за метели осталась. Садись, Вадя. Зачем ты пришел?
— У нас двадцать четвертого культпоход в Александринку. На «Мать» Чапека. Вот я хочу тебя пригласить.
— Спасибо. — Маша обеими руками расправила волны своих волос. — Только я не смогу.
— Почему?
— Двадцать четвертого у нас заседание эс-эн-о.
— Что это?
— Студенческое научное общество.
— Ну, пропусти. Это же не обязательно?
— Не обязательно, но… — Маша запнулась.
— Понятно, — кивнул Вадим. — Юрик не велит.
— Причем тут Юрик?
— При том, что у него уши торчком.
— Ну знаешь! У него уши, а у тебя… у тебя прическа как гречневая каша!
Несколько секунд они сердито смотрели друг на друга. И — враз рассмеялись.
— Юрик — будущий ученый, — сказала Маша. — Его реферат о маленьком человеке в русской классике — просто сенсация. Юрика хвалил сам профессор Эйхенбаум.
— Я сразу заметил, что он молодец. А почему ты послала его к Семену?
— Вот еще! Ты какой-то настырный, Вадя. Семен и Юрик — члены комсомольского комитета на филфаке. Мы составляем план культмассовой работы на полугодие…
— Маша, культпоход в Александринку просто украсит ваш план.
— Серьезно? — засмеялась она. А потом, разом согнав улыбку с лица: — А что это за пьеса Чапека — «Мать»?
Курсантов привез училищный автобус. Вадим остался у входа в театр, ожидая Машу. Сыпался с темного неба несильный снег. Вадим ходил между колонн, курил, а стрелки на его «Павле Буре» приближались к семи. Неужели не придет? — думал он с нарастающим беспокойством.
Маша пришла без пяти семь.
— Ой, чуть не опоздала! Привет, Вадя. Ты не представляешь, какая толкучка в трамваях.
— Почему это я не представляю? — проворчал Вадим.
Уже отзвенели звонки и погас свет в красно-золотом зале, когда они, протискиваясь в тесном ряду, нашли свои места. Свет-то погас (и пошел занавес), но курсанты, заполнившие последние ряды партера, своими нахальными взглядами очень даже разглядели статную девицу в синем платье с белым бантом. Кто-то негромко, но достаточно внятно пробасил: «Вот это бабе́ц!» А Павел Лысенков, рядом с которым оказалось место Маши, уставился на нее, до предела раскрыв глаза, и сказал:
— Здрасьте вам!
— Паша, ты смотри на сцену, — посоветовал ему Вадим.
На ярко освещенной сцене шло действие, заставившее притихнуть огромный зал Александринки. В некой неназванной маленькой стране назревают страшные события. Рушится семья интеллигентной, еще не старой женщины. Она потеряла мужа, офицера, погибшего где-то в Африке в схватке с туземцами, и старшего сына, врача, пожертвовавшего собой ради спасения туземцев от желтой лихорадки. У Матери остались еще четыре сына. И вот погибает Иржи, летчик, при испытании самолета в высотном полете. В стране вспыхивает гражданская война: народ восстал против деспотической власти, и в этой междоусобице погибают еще два сына — близнецы Петр и Корнель, оказавшиеся в противостоящих группировках. И тут на страну нападает — «в целях установления порядка» — соседняя большая и сильная держава. По радио звучит женский голос — призывает мужчин к оружию, к отражению агрессии, это голос родины, истекающей кровью. Рвется пойти добровольцем и Тони, последний сын Матери, 17-летний школьник, у которого еще пальцы в чернилах. Но Мать не хочет его отпускать. К ней являются умерший муж и погибшие старшие сыновья. Это не призраки, они как будто живые, и Мать ведет с ними страшно, до отчаяния напряженный разговор. Да, да, она знает, что они все исполняли свой долг. Она кричит им, умершим: «Да, свой долг… У меня тоже была своя слава — это были вы. Был свой дом — это были вы. Свой долг — это были вы, вы, вы… Так объясните же мне, почему в течение всей древней, и средней, и новой истории одна только я, я — мать, я — женщина, должна платить такой ужасной ценой за ваши великие дела?!» Она кричит, заламывая руки: «…У меня ведь нет больше никого, кроме Тони… Я прошу вас, оставьте мне его! Ведь иначе мне не для чего будет жить… Неужели у меня нет никакого права на того, кому я дала жизнь? Неужели за все тысячи лет я так ничего и не заслужила? Прошу вас, дети, сделайте это для меня, для вашей выжившей из ума, замученной мамы, и скажите сами, что я не должна отдавать его… Ну, говорите же! Что вы молчите?»
А из эфира несется голос другой матери: противник из самолетов расстреливает школьников… торпедировал учебный корабль, на борту которого были кадеты морского училища, в их числе и сын этой женщины-диктора… «Ты слышишь, мама?» — спрашивает Тони… И Мать срывает со стены винтовку покойного мужа и протягивает ее своему последнему сыну: «Иди!..»
Будто мощной волной окатило зал, и он ответил этому трагическому «Иди!» долгим рукоплесканьем. Раз десять выходила на аплодисменты Мать — актриса Рашевская. Она улыбалась сквозь слезы, кланялась, принимала цветы.
— Спасибо, Вадя, — сказала Маша, когда спускались к гардеробу. — Очень сильный спектакль.
Она вытирала платочком влажные глаза.
Вадима окликнул Травников, стоявший в очереди к гардеробщице, жестом предложил занять место перед собой. Вадим познакомил с ним Машу.
Курсанты направлялись к училищному автобусу.
— Поезжай, Вадя, — сказала Маша. — До свидания.
— Я провожу тебя. — Он взглянул на часы. — Еще полно времени.
Мимо памятника Екатерине, надменно взирающей с высокого пьедестала, они прошли к трамвайной остановке. Как всегда, там толпились терпеливые люди.
— Давай пойдем пешком, — предложил Вадим.
Они шли по Невскому, многолюдному и в этот поздний час. Свет витрин скользил по их лицам.
— Адмиралтейская игла опять подсвечена, — сказала Маша. — Как хорошо. Прошлой зимой, когда шла война и город был затемнен, казалось, что он вымер.
— Я все думаю об этой пьесе, — сказал Вадим. — Кажется, Чапек не дожил до тридцать девятого года, до оккупации Чехословакии. На самом деле чехи, когда немцы влезли, не оказали сопротивления.
— А что они могли сделать? Подумаешь, чехи! У Франции какая сильная армия была, и ту немцы за месяц разбили.
— У чехов армия тоже была не слабая. Но они не стали воевать. Чапековская Мать не отправила последнего сына защищать свою страну.
— У Чапека нет названия страны.
— Ну, кому непонятно, что он, чешский писатель, имел в виду Чехословакию… на которую нападает Германия…
— Хорошо, что у нас подписан с Германией пакт о ненападении.
— Хорошо-то хорошо, но… странно… Кричали про фашистов, что они разбойники, а Гитлер главный бандит. И вдруг подружились… разулыбились…
— Вадя, ну это же политика, как ты не понимаешь?
— Пытаюсь понять. — Вадим взглянул на профиль Маши, четко освещенный витринами Дома книги. — Ладно, оставим политику. Так ты в Кронштадте родилась?
— Нет, родилась в Череповце, мама там работала, а потом, мне два года было, мы вернулись в Кронштадт. Вообще-то мы кронштадтские, мой дед там и сейчас работает по ремонту пушек. А мой отец был матросом на линкоре. Он погиб в Гражданскую войну, при штурме Перекопа.
Так я впервые услышал о Машином отце. Потом и фотокарточку увидел: сидит матрос с суровым лицом, с закрученными кверху усами, с раздвоенным подбородком, в бескозырке, по околышу которой — крупными буквами — «Петропавловскъ»; рядом стоит молоденькая улыбающаяся девица, руку положив матросу на плечо. По другую сторону от матроса — тонконогая этажерка, на ней большая ваза с декоративными цветами.
— Маму зовут Капитолина Федоровна, — сказала Маша, убирая фотоснимок в плоскую шкатулку, а шкатулку в тумбочку. — Она в морском госпитале работает.
— Ты на нее очень похожа, — говорю.
— Да, похожа. Вадя, сейчас в красном уголке начнутся танцы. Пойдем потанцуем.
— Тебе лишь бы потанцевать, — говорю.
В комнате, кроме нас, никого не было. Не упускать же такой редкий случай. Я привлек к себе Машу и стал целовать. Ее губы, сжатые сперва, раскрылись… начали отвечать на мои поцелуи. Мы сидели, прижавшись, на ее кровати, мои руки понемногу осмелели… Маша учащенно жарко дышала… я ласкал ее, целовал, целовал…
Маша вдруг резко выпрямилась, отбросила мои руки.
— Ты… ты слишком многого хочешь…
— Хочу, — выдохнул я. — Да, хочу… Люблю тебя…
Она всмотрелась в меня. В правом глазу у нее расширилось золотистое пятнышко. Волны волос омывали пылающие щеки.
— Вадим, — впервые назвала меня полным именем, — ты отвечаешь за свои слова?
— Да!
Маша опустила голову. Ее пальцы суетливо принялись застегивать пуговицы на кофточке.
— Ты мне не веришь? — спросил я.
Она посмотрела на меня, медленно улыбаясь, отведя обеими руками волосы со лба.
— Верю… как же не поверить… Постой. Хватит целоваться…
— Не хватит!
— На сегодня хватит! Ну успокойся, пожалуйста.
Маша пересела с кровати на стул. Тут в комнату вошла Тамила, шлепая остроносыми пестрыми тапками. Поставила на стол большой чайник, стрельнула в меня черными очами:
— Чего ты расселся, морячок, на кровати? Иди чай пить с вафлями.
Вот такая пошла у меня жизнь. В дни увольнений, по вечерам, в любую погоду и непогоду я мчался в общежитие на Добролюбова. Прыгая через ступеньки, взлетал на пятый (с половиной) этаж, мысленно отправляя Машиных соседок вон из комнаты. Соседки были смышленые девочки, они, многозначительно улыбаясь, уходили. Даже Тамила, ленивое дитя юга, неохотно поднималась со своей кровати, брала чайник и выходила из комнаты. Примерно через час она возвращалась, ставила чайник на стол и возглашала: «Ну, нацеловались? Идите чай пить, you, turtle-doves». (Она училась на английском отделении филфака.)
Счастливый февраль! Поймите же, я действительно — впервые в жизни — был по-настоящему счастлив. Ни спорт, ни морское учение, ни собирание марок, ничто на свете не сравнимо с влюбленностью в женщину. И с ее ответным чувством, конечно. Ты просыпаешься и засыпаешь с мыслью о ней. Тебе все удается — и штурманская прокладка, и завязывание морских узлов, и быстрые переключения на приборах в кабинете артиллерийской стрельбы. Да, я счастлив. Я удачлив. Я кум королю и сват министру.
Задумывался ли я о будущем? Ну, не то чтобы задумывался, — будущее словно бы мерцало, переливаясь цветными стеклышками, как в калейдоскопе. Само собой, по окончании училища мы с Машей поженимся. Или, может, раньше? Вон два курсанта последнего, четвертого курса — мичманы Кругликов и Крутиков — женились недавно, под Новый год. Им разрешили. Я видел их юных жен (кажется, они сестры), кудрявых и курносых, приходивших в училище на какой-то киносеанс. Как гордо шествовали эти мичманы под ручку с женами…
Двадцать третьего февраля, в День Красной армии и флота, у нас в училище был праздничный вечер. Я пригласил Машу. Мы сидели в дальнем (от президиума) конце актового зала, вполуха слушали традиционно занудный доклад начальника политотдела. Маша тихонько стала рассказывать о Гаршине, — я этого писателя тогда еще не читал, а она как раз начала читать: ей Гаршина «дали» для курсовой работы. Она увлеченно говорила о рассказе «Четыре дня», а я не столько вникал в содержание слов, сколько вслушивался в музыку ее голоса и смотрел, как она слегка помавает руками. Валька Травников, сидевший перед нами, обернулся — хотел, наверное, замечание сделать, чтобы перестали разговаривать во время доклада, но, посмотрев на Машу, промолчал.
Доклад благополучно завершился, и начался концерт самодеятельности. У нас ведь и музыканты были свои, и певцы, и танцоры, а один третьекурсник свистел всё, что хотите, — этот редкостный жанр назывался художественный свист.
— Какие у вас артисты! — восхитилась Маша. — А ты почему не выступаешь, Вадя?
— По причине отсутствия талантов, — говорю. — Я только в волейбол умею.
— Зато ты мастер целоваться, — шепнула она, смеясь.
— Это да! Это да! — подтвердил я, энергично кивая.
Потом начались танцы: «Хау ду ю ду-у, мистер Браун!» — вскричала радиола. Курсантов словно порыв штормового ветра подхватил, они так и кинулись в стихию фокстрота. Кружились, кружились в просторном зале синие воротники и цветные платья, — приглашенных девушек было немного, все они беспрерывно танцевали, галантные курсанты строго следили, чтобы ни одна не скучала, стоя у стены.
Танцевали и мы с Машей. Вот так, обнимая ее, я готов был плыть, под саксофонную истому, сколь угодно долго, бесконечно далеко. Танго — это замечательно придумали — где? — в Испании? в Аргентине? — неважно — это наш, советский танец — ах, это прекрасно — и вот что еще вам скажу, я ни разу не наступил Маше на туфли.
А теперь — вальс. Танцевать вальс я не то чтобы совсем не умел, а… ну, я решил вальс пропустить. Мы остановились у окна, но только я спросил Машу, не устала ли, как к ней подошел Травников и пригласил танцевать. На меня он взглянул вопросительно, я кивнул — не возражаю, мол.
И вышел покурить. Вернувшись в зал, увидел: вальс продолжается, Валька кружит Машу и что-то говорит, а она смотрит на него и улыбается своей улыбкой… улыбкой, от которой у меня накат радости…
Вальс кончился, теперь грянула «Рио-Рита», я был готов ринуться в «Рио-Риту», но Валька, черт длинный, продолжал танцевать с Машей и всё говорил ей что-то, а она улыбалась… А вот и Кругликов проплыл с юной курносой женой… А за ним Крутиков со своей юной курносой женой…
В очередной день увольнений я помчался сквозь вечерний снегопад на улицу Добролюбова. Снег был не колючий, мягко ложился на мою шапку. Как видно, оттепель начиналась. Да и весна не за горами. И вообще жизнь прекрасна и удивительна.
Маше нездоровилось в тот вечер. Она вяло ответила на мои поцелуи, уклонилась от объятий.
— Да что с тобой? — встревожился я. — Что у тебя болит?
Она помотала головой — ничего не болит, просто как-то… ну не по себе…
— Может, по женской части? — выпытывал я. — Тогда тебе надо к Райкиной маме, она хороший врач.
— Сиди спокойно, Вадя. Не надо мне к ее маме. Пройдет.
Я уже знал, что у Маши и Райки испортились отношения. И понимал, почему. На прошлой неделе я, перед тем как отправиться на Добролюбова, заскочил на полчасика домой, к маме. «Ой, Димка, — сказала мама, обняв меня, — наконец-то появился! Что случилось? Вас что, не пускают в увольнения?» Я вякнул что-то о большой учебной нагрузке. «Нет, Дима, нет. — Мама пристально глядела на меня. — На днях я видела Раю, тут на лестнице, мы поговорили, она сказала между прочим: „А ваш Дима загулял с моей подругой“. Что у тебя происходит, сын?»
А что происходит? Уже произошло: влюбился. Так и сказал я маме. Она понимающе покивала.
«Пройдет», — сказала Маша.
Но не прошло…
И в следующие вечера наших встреч она была как-то задумчива и непонятна. Ее тревожило нападение Германии на Югославию. Это действительно была неприятная новость, никто ей не обрадовался, хоть у нас и подписан с Гитлером пакт о дружбе. Немцы прямо-таки утюжили танками Европу. Но поскольку это нас впрямую не касалось…
И вообще, я полагал, что не столько германское вторжение в Югославию волновало Машу, сколько Гаршин. Она влюбилась в этого писателя с несчастливой судьбой. В ее глазах блестели слезы, когда она говорила мне о его нервных припадках, о его гибели (Гаршин бросился с четвертого этажа в пролет лестницы). «Его рассказы наполнены такой болью, что страшно читать, — говорила Маша. — Его мучила несправедливость… он будто сознавал ответственность за все зло… такая совестливость… ты понимаешь?»
Как не понять? Она, повышенная совестливость, сквозь всю русскую литературу девятнадцатого века проходит, можно сказать, отличительной чертой.
Вот только я не понимал, что́ с Машей происходило.
Был на редкость тихий вечер апреля. Медленные, подсвеченные закатным солнцем, плыли в небе облака. Медленно плыли по Неве крупные обломки ледового покрова, взломанного весной. Я шел по набережной, вдыхая легкий весенний воздух и глядя на ледоход. Вон на бугристой льдине плывет чайка — села отдохнуть и плывет себе прямехонько в Финский залив. Неплохо устроилась!
По мосту Строителей навстречу катили велосипедисты с номерами, нашитыми на спины синих футболок. Я прижался к перилам, пропуская их, и крикнул:
— У вас что, гонки?
Но они не удостоили меня ответом. Знай себе крутили, крутили педали.
В комнате № 132 за столом сидели Тамила, в лиловом своем халате, и одна из соседок, толстенькая Катюша, они разглядывали какие-то фотокарточки. Я поздоровался.
— Привет, — сказала Тамила. — А Маши нет.
— Это я вижу. А где она?
— Уехала.
— Куда? В Кронштадт?
— Да, кажется, туда. Посмотри, какие интересные карточки прислал Катюше жених из Нарьян-мара.
— Ну уж, жених! — хихикнула Катюша. — Учились в одном классе…
Я буркнул: «До свидания», — и вышел. Что же это Маша не предупредила меня, что уедет в субботу в Кронштадт?..
— Вадя! — позвала Тамила, вышедшая следом за мной в коридор. — Погоди. — Она подошла ближе, вперив в меня мрачноватый взгляд черных глаз. — Вадя, она тебе не скажет, она сама еще не решила, ну, не решилась… А я скажу. По-моему, так будет честнее…
— Что хочешь сказать, Тамила? — спросил я, охваченный внезапным холодком нехорошего предчувствия.
— К Маше стал приходить один из ваших. Тоже курсант, у него тоже эти нашивки, — Тамила ткнула пальцем в мои «галочки» на рукаве, — только не две, как у тебя, а три. Сегодня он пришел, Маша его ждала, и они куда-то ушли. Вот… даже не знаю, как его зовут. Он похож на Столярова…
— Какого Столярова? — спросил я.
Но мне уже не были нужны уточнения. Я-то знал, как зовут его… неожиданного соперника…
— Ну, на артиста, который в «Цирке» играл.
Льдины плыли и плыли по Неве. Я, кажется, долго стоял возле сфинксов, глядя на ледоход. Темнело небо, зажглись фонари. Набью ему морду, думал я, сидя в Румянцевском сквере возле забитого ветками и прочим зимним хламом фонтана. Как же можно — мы ведь, кажется, друзья — взять и вот так подло, ни слова не говоря, — взять и отбить…
Конечно, я на Столярова не похож. Не такой высокий… и походка у меня косолапая… Вместо белокурой прически у меня на голове нечто рыжеватое… как гречневая каша… Но все же я не урод! Нос у меня не кривой, уши не торчком! Не урод, не дурак!
Я криком кричал… ну, конечно, безмолвно…
После отбоя я долго лежал в кубрике без сна. На соседней койке привычно храпел Пашка Лысенков. Привычно подвывал во сне и скрежетал зубами курсант Шапкин (ему вечно снилось, будто он падает с лошади). Я встал и побрел в гальюн.
Там на подоконнике сидел и курил Травников.
— А я тебя поджидаю, — сказал он, поднявшись.
— Откуда ты знал, что я в гальюн приду?
— Знал. Нам поговорить надо.
— Морду надо тебе набить, — сказал я.
— Ты отлей сперва.
Не стал я бить Травникову морду. Только бросил резко:
— Не ожидал, что ты такой гад.
Он дернул головой, как от удара в челюсть. Сдержанно сказал:
— Понимаю твое состояние… Но пойми и ты… Дима, хочу, чтобы честно… Не хотел я отбивать ее у тебя. Слово даю, даже и в мыслях не было. Но… вдруг обрушилось…
— Врешь! Не было мысли, так не полез бы!
— Дима, клянусь, что не вру! Не хотел отбивать. Но на вечере в училище, когда танцевал с ней… разговорились мы… сперва, знаешь, шутливо, а потом… мне вдруг показалось, что она дрожит… Я спрашиваю: вам холодно? Нет, говорит, скорее жарко… Я говорю, говорю ей что-то, ну, трали-вали… а она смотрит на меня, и такое ощущение, что я тону… Дим, это так сильно нахлынуло, что не мог я, не мог, понимаешь, не смог устоять… Прости!
А у меня — ни слов прощения, ни осуждения. Такая горечь… Ну да, думаю, ты же не тонешь… ты раздвигаешь бревна, плывущие над головой… Молча повернулся я и пошел к себе в кубрик.
Вы понимаете, конечно: отношения с Травниковым у меня оборвались. Я избегал встреч в коридорах училища. Перестал приходить на волейбольные тренировки. Пусть Жорка Горгадзе подает ему мяч для топки… Кстати, я вскоре узнал, что именно на квартире Горгадзе встречаются Травников с Машей (родители Горгадзе, артисты Ленконцерта, или как там это называлось, часто уезжали в командировки, и квартира оказывалась в Жоркином распоряжении).
Такие вот дела.
А с Машей я однажды увиделся.
Было это в мае. Мама передала мне Оськино приглашение на концерт в консерватории, в котором он должен был выступить. У нас уже начались экзамены, тут не до концертов, но все же… Ну, не хотел я Оську обижать…
Я выправил увольнительную (благо воскресенье было) и поехал.
Концерт уже шел, когда я добрался до консерватории. На ярко освещенной сцене худощавая девица в длинном черном платье играла на рояле что-то быстрое. Я углядел свободное кресло в середине зала, прошел и сел, переводя дыхание. Пианистка играла все быстрее, быстрее и закончила такими мощными аккордами, что у меня в голове мелькнуло — как бы рояль не расколошматила, но ничего, обошлось. Девица встала, раскланялась под аплодисменты. И тут я заметил справа, через проход, во втором или третьем ряду, седую голову Розалии Абрамовны, а за ней еще две головы — каштаново-кудрявую Райкину и русую голову Маши.
Вот она, Маша, хорошо знакомым мне движением поправила волосы и повернула голову к Райке, они о чем-то заговорили… Да какое мне дело до них… но сердце мое колотилось у горла…
На сцену вышел вихрастый малый в тесном желтом пиджачке, с пятнистым галстуком, и объявил:
— Глинка. «Сомнение», слова Кукольника.
И запел. У него приятный оказался баритон. Хорошо он пел! Ему та самая девица в черном аккомпанировала на рояле. Впервые я этот романс слушал, и, знаете, он меня здорово пронял. Эти фразы — «Мне снится соперник счастливый…», «И тайно, и злобно оружия ищет рука»… — они были как удары тока… А финал какой!
Я посмотрел на Машу. Через ряды бесстрастных голов я вопрошал безмолвно: ты слышишь?.. ты помнишь?.. хоть что-то шевельнулось в твоей душе?..
И вот дело дошло до Оськи. Он вышел на сцену в черном костюме, с черной бабочкой над белой рубашкой. Та же дева уселась за рояль. Оська каким-то сдавленным голосом объявил:
— Чайковский. «Размышление».
Мотнув головой, пристроил скрипку к горлу — и тронул смычком струны.
Я не меломан, нет, вполне обходился без музыки, ну нравились кое-какие песни, нас утро встречает прохладой, или, к примеру, любимый город в синей дымке тает, это недавно пел Бернес в картине «Истребители»… Я это к тому, что музыка жила где-то отдельной жизнью. А тут…
Тихо и печально льется мелодия, она, как облака, плывущие над Невой, подсвечена заходящим солнцем… нет, еще выше — заоблачная она, может, из космоса — нет, нет, это жалоба одинокой души — не жалеют, не хотят выслушать, понять — но и не жалоба это, а может, усталость — сколько можно добиваться несбыточного — ну что ж, пора и отдохнуть — подумать о прожитой жизни и о той, что еще впереди, — и с новыми силами…
Мелодия угасла, умолкла скрипка. Оська, серьезный, бледный, с поджатой нижней губой, стоял на краю сцены, кланялся рукоплещущему залу. Ну, Оська! Триумфатор, да и только. Быстрым шагом он ушел за кулисы, а по окончании концерта спустился в зал, со скрипкой в футляре, его в проходе окружили, поздравляли. Я тоже подошел. Оська, увидев меня, протянул руку:
— Привет, Вадька!
— Привет, — говорю. — Ты здорово играл, молодец.
— То ли еще будет, — говорит Райка.
— А что будет? — спрашиваю.
Но Райка, холодно взглянув на меня, не ответила. Чем я тебе не угодил, гордячка? Я слышал, ты выиграла в женском шахматном чемпионате университета и будешь играть в городском турнире. Ты тоже, конечно, молодец. Вы оба молодцы…
А Розалия Абрамовна ответила вместо Райки:
— Будет «Чакона» Баха. Очень трудная вещь, Ося много над ней работает. Как поживаешь, Дима?
— Спасибо, — говорю, — Розалия Абрамовна. Хорошо поживаю.
Маша стояла тут же, в своем синем облегающем платье, только без банта. Она улыбнулась мне, и было в ее улыбке нечто ускользающее… вопрошающее… непонятное…
Было бы глупо отвернуться с обиженным — или наигранно равнодушным — видом. Я шагнул к ней, поздоровался.
— Здравствуй, Вадя, — ответила она.
— Как поживает Тамила? — сказал я первое, что пришло в голову.
— Тамила? — Маша удивленно посмотрела на меня. — Ну, как обычно…
— А Катюша как? Замуж не вышла? За парня, который в Нарьян-маре?
Маша обеими руками отвела волосы со лба.
«Руки, — вспомнилось мне вдруг, — вы словно две большие птицы…»
— Вадя, — сказала она тихо, — я чувствую себя виноватой, но понимаешь…
— Понимаю, — не дал я ей договорить. — Ты ни в чем, решительно ни в чем не виновата.
Глава третья
КУРСАНТСКАЯ БРИГАДА ВСТУПИЛА В ДЕЛО
Перед отправкой Вадим Плещеев успел забежать домой. Пока шло формирование батальона курсантов-фрунзенцев, ни о каких увольнениях, понятно, и речи быть не могло, а тут, когда утвердили списки и наутро была назначена отправка, Вадим попросил Рудакова, командира роты, отпустить его — с матерью попрощаться. Рудаков, поджарый крикливый старлей, наоравшийся и набегавшийся за день, насупил белесые брови в раздумье — и разрешил. А чего бы не разрешить, он Вадима знал как исправного курсанта.
— В двадцать один час — чтоб был на месте, как штык, — сказал он строго. И, скользнув взыскующим взглядом вниз, добавил: — Ботинки почисть.
Вот же ходячий устав — не зря так прозвали Рудакова курсанты.
Вера Ивановна, к счастью, была дома.
— Ой, Димка! — Она порывисто обняла сына. — А я жду, жду тебя или хотя бы твоего звонка.
— Очень суматошные дни, мама. К телефону в училище не пробиться.
— Понимаю, понимаю. Сядь, Димка, отдохни. Как ужасно, что война началась!
— Сволочь Гитлер! Знаешь, мне как-то не верилось в пакт о ненападении…
— А кто верил, Дима? Но все же мы считали, что пакт отодвинет войну.
— Мама, война не будет долгой. Мобилизация идет, скоро вступят в бой наши главные силы. Немцев остановят.
Вера Ивановна вздохнула.
— Знаешь, вчера отец забежал ко мне в библиотеку. Говорит, крупная немецкая армия нацелена на Ленинград.
— Остановят, — повторил Вадим, закурив. — Мама, значит, вот что. Формируется бригада курсантов военно-морских училищ. Пять батальонов. Я, значит, в батальоне фрунзенцев. Завтра нас отправляют.
— Куда?
Это у Веры Ивановны криком вырвалось. Та война, гражданская, хоть и минула давно, но в памяти сидела прочно: голод, холод, тиф… Нет, нет, не должно повториться!
— Мам, ну откуда я знаю? Это ж военная тайна. По слухам, задача будет — борьба с десантами.
Вера Ивановна отвела взгляд к окну. Светлый тихий вечер плеснул голубизной в ее встревоженные глаза.
Она захлопотала с чаем. Вадим вошел в кабинет. Дед Иван Теодорович, лысоватый, с подстриженной квадратной бородой, уставился на него с фотопортрета. Рядом с ним улыбалась Полина Егоровна — светлоглазая и как бы удивленная чем-то, в закрытом до горла платье. Она умерла от сыпного тифа за год до рождения Вадима, ей было всего сорок четыре. Вадим знал, что бабушка (хоть и странно так называть ее, молодую) была очень хорошая, что она жила, по выражению Веры Ивановны, «в облаке поэзии». Она посещала частые в то время вечера поэтов, писала им восторженные письма, иногда и ответы получала. Однажды пришло коротенькое письмо от самого́ Блока — ох и гордилась и была счастлива Полина Егоровна. Как жалко, что это письмо затерялось в безумные дни девятнадцатого года, когда с тяжким топотом вторглись в квартиру новые люди и потребовали «уплотниться» — из четырех комнат оставили им одну. Затерявшееся при «уплотнении» драгоценное письмо Блока Полина Егоровна, конечно, помнила наизусть и записала его — там были такие строки: «Но мрак и пустоту страшного мира заполнят слово поэта и дух музыки…» Сохранилась от бабушки тетрадка в выцветшей голубой обложке, заполненная любимыми стихами, и первым там стояло стихотворение Хлебникова — его начало Вадим еще в детстве запомнил:
Времири! Какое чудное слово придумал этот великий выдумщик. Соединил время и снегирей, — и возник поэтический образ…
— Боюсь, боюсь, — говорила Вера Ивановна за чаем. — Война — это ужасно… Буржуйка, дым в комнате, вяленая вобла, чечевица черная…
— Ну, мама! — засмеялся Вадим. — Ты еще войну восемьсот двенадцатого года вспомни.
— Дима, знаешь, нас отправят на оборонные работы.
— Кого это — нас?
— Все население Ленинграда, которое не занято на заводах. Такой слух прошел.
— Это возможно, — сказал Вадим после паузы. — Близко к Питеру немцев не подпустят… но на всякий случай…
Он отпил из стакана, вставленного в дедовский серебряный подстаканник, и поднял глаза на мать. Перехватил ее встревоженный взгляд.
— Мама, не бойся. — Вадим погладил ее маленькую, в голубых прожилках, руку. — Мы сильнее немцев. Мы их остановим.
Простившись с матерью, Вадим сбежал на второй этаж и позвонил Виленским. Ему открыла Райка с пирожком в руке.
— Это ты? — сказала она, дожевывая кусок. — А я думала, Оська пришел. Заходи.
На ней был старенький ситцевый халатик неопределенного цвета. Она поправила густые каштановые волосы и указала Вадиму на блюдо, стоявшее на столе, наполненное желтыми пирожками.
— Ешь, Дима. У нас в буфете сегодня их продавали, тридцать копеек штука. Вкус довольно противный, как будто на мазуте их жарили, но ничего.
— А где Оська? — Вадим кинул на диван бескозырку, взял пирожок.
— Ой, он как утром убежал, так и нету его. В ополчение Оська записался. Весь их курс записался. Позавчера объявили, что переведут на казарменное положение, но что-то там не готово. Бегает каждый день. А что у тебя, Дим?
— Действительно, чем-то пахнет, — сказал Вадим, жуя пирожок. — Только не мазутом, скорее соляром. Я зачислен в бригаду курсантов военно-морских училищ. Завтра нас отправляют. Вот, забежал попрощаться.
— А куда отправляют?
— Не знаю, Райка. Это военная тайна.
— Да, конечно, тайна. А нас на работы отправляют.
— Вас? Студентов?
— Ну да. Девок всех и тех мальчишек, которых не взяли в армию как дефективных. Куда отправят? Это тоже тайна. Но говорят, что под Лугу.
— Луга! Ты представляешь, где находится Луга?
— Представляю. Мы с Машей на карте посмотрели.
— Это ж в сотне километров от Питера.
— Дима, я говорю то, что слышала.
Она вскинула голову и посмотрела на Вадима с таким видом, словно ее возмутило его возражение. Сдвинутые черные брови, сердитый взгляд, — ну, Вадим-то хорошо знал быструю переменчивость Райкиных настроений.
— Дим, знаешь, Маша дико беспокоится, что от Травникова как война началась, так и нет писем.
— Травников в Таллине. Старшекурсники там на кораблях, на практике.
— Маша знает, что он в Таллин уехал. Но ведь война. Их могли бросить на фронт.
— Все возможно, Райка. А мама где?
— У себя в больнице, на дежурстве.
— Ну ладно. — Вадим взглянул на часы. — Пойду.
— Димка, ты сказал «все возможно». Так давай попрощаемся.
Она, закрыв глаза, потянулась к нему. Вадим обнял ее. Их губы встретились в долгом поцелуе.
— Вот и попрощались. — Рая оттолкнула его. — Береги себя, слышишь?
— И ты береги себя. Счастливо!
Вадим надел бескозырку и вышел в коридор. Но тут прозвенели звонки, Рая побежала открывать. Вошел солдат в пилотке, — Вадим не сразу узнал Оську. Под мышкой Оська держал сверток, обмотанный газетами.
— Вадька! — вскричал он. — Здорово, гроза морей!
В свертке Оська притащил свои гражданские вещи — рубашку-тенниску, штаны и туфли. Красноармейская форма сидела на нем мешковато, и казалось, что его тонкие ноги болтаются в слишком больших сапогах.
— Я боец Второй дивизии народного ополчения, — объявил Оська не без торжественности. — Ясно вам, мадам э месье?
— Ясно, ясно, товарищ боец, — сказала Рая. — Съешь пока пирожок, а я обед разогрею. И позвони Ане. Она беспокоится, тридцать раз звонила.
Оська метнулся к телефонному аппарату, висевшему на стене возле старинного буфета, и, набрав номер, закричал в трубку:
— Анюта! Да, я! Что?.. Нет, нет, пока обучение… О-бу-чение! Да, завтра с утра начнем… Что? Анюта, сиди дома, я скоро приеду… Ну, через час! Пока! — Он повесил трубку, схватил пирожок. — Черт-те что, живет недалеко, на площади Труда, а в телефоне голос такой, будто она на Охте.
— А кто она? — спросил Вадим.
— Моя однокурсница. Какая вкуснотища! — Оська энергично жевал пирожок. — Да ты видел ее, — на концерте она мне аккомпанировала.
Вадим вспомнил худенькую девицу в длинном черном платье, — она здорово играла, ручки тонкие, а с какой силой ударяли по клавишам…
— Анька — это чудо, — продолжал Оська. — Богиня музыки! Она будет великой пианисткой, вот увидишь.
— А ты — великим скрипачом, да?
— Не знаю, — ответил Оська. — Я трудяга, ломовая лошадь. Анька схватывает на лету — и тему, и ритм, и настроение. Прямо моцартовская легкость… Мы с Аней решили пожениться. После победы, конечно.
Чертов Ксенофонтов, от него одни неприятности. Маленький, с выпученными глазами, он так и высматривает, к чему бы придраться. И раскрывает рот размером с городские ворота в Ораниенбауме, на проспекте Юного Ленинца. То заявляет претензию, что недодают сахар, положенный по норме (и, возможно, так оно и есть), то он недоволен, что сводки о положении на фронтах доходят до нашей роты с безобразным опозданием (верно и это, но надо же учитывать, что в полевых условиях жизни нету радио, газеты же привозят редко).
А сводки были плохие. Совершенно не похожие на песни, которые мы пели (помните? «Если завтра война, если завтра в поход… Полетит самолет, застрочит пулемет, загрохочут могучие танки…»). Немецко-фашистские войска продвигались с ошеломительной быстротой, грохотали не наши, а их танки. Была надежда, что их остановят под Псковом, на реке Великой, но немцы взломали оборону, и теперь она уже в Луге, сражение идет на лужском рубеже.
А мы, курсантская бригада, пока не вступили в дело. Мы патрулируем Приморское шоссе от Петергофа почти до Нарвы, и задача у нас — уничтожать воздушные десанты противника и охранять тылы Северного фронта от диверсантов. Кроме того, мы учимся сухопутному бою. Наш батальон разместился в старых бараках на окраине Ораниенбаума, недалеко от павильона Катальной горки. Этот павильон — роскошное строение восемнадцатого века с колоннадой и колоколообразным куполом — закрыт, этакий пережиток веселых времен. Что до катальной горки, по которой с грохотом неслись в тележках по врезанным колеям вельможи в париках и их дамы, то это прекрасное развлечение давным-давно закончилось, бревенчатый многометровый скат зарос кустарником. Ну а дальше на пустыре поставили щиты с мишенями, и мы палим в них лёжа и с колена. И еще учимся окапываться саперной лопаткой, ползать по-пластунски и метать гранаты. Это, понятно, наука нехитрая — копай, ползи, кидай с размахом, а вот со стрельбой посложнее, винтовку пристрелять надо, приспособиться к ней. Я приспособился, а с меткостью полный порядок, я ведь со школьных времен — ворошиловский стрелок.
Воздушных десантов не было. Над нами простиралось удивительно чистое небо, ну ни тучки, ни облачка. Как будто мирное время на дворе, и цветут нарциссы, и у самовара я и моя Маша… Вот еще! Что за чушь лезет в голову…
Вот как было дело. Со стороны Питера въезжала в Ораниенбаум «эмка», а там как раз патрулировали Ксенофонтов и Дзюба. В «эмке» глазастый Ксенофонтов разглядел подозрительного пассажира и, недолго думая, выскочил с винтовкой наизготовку на шоссе:
— Стой!
Шофер тормознул у носков ксенофонтовских ботинок. Сидевший с ним рядом блондин средних лет в шляпе, в светлом костюме в мелкую клетку, выглядел как самый настоящий шпион.
— В чем дело? — спросил он с мягким иностранным акцентом.
— А ну, вылезай из машины! — потребовал Ксенофонтов.
Со шпионами у него был разговор короткий. Не слушая никаких объяснений, Ксенофонтов и Дзюба отвели блондина в ближайшее отделение милиции. Там пойманный шпион предъявил удостоверение, из коего явствовало, что он — зампредседателя Совнаркома Эстонской ССР. Ни больше и ни меньше…
— Откуда вы ехали? — недоверчиво спросил пожилой дежурный в отделении. — И куда?
— Из Ленинграта, — ответил шпион, нисколько не волнуясь. — Из комантировки. Я ету в Таллин.
Мне Дзюба рассказал, посмеиваясь, как все это происходило. Рассказал, как дежурный сержант вызвал по телефону милицейское начальство, а оно соединилось со штабом нашей бригады, и вскоре в душной комнате отделения стало тесно от приехавших высоких чинов, и появился сам командир курсантской бригады, наш грозный контр-адмирал. Он быстро во всем разобрался и принес извинения эстонскому правительственному человеку, который в течение разбирательства сохранял невозмутимое спокойствие. Тот кивнул, сел в «эмку» и уехал к себе в Таллин. Комбриг, потрогав свой по-грузински солидный нос, внимательно посмотрел на Ксенофонтова и сказал: «Благодарю за бдительность, товарищ боец. Но не надо доводить ее до глупости». И Ксенофонтов выпучил свои глазенапы и гаркнул: «Есть не доводить, товарищ адмирал!»
А вечером следующего дня, когда мы после ужина вышли покурить, меня подозвал Рудаков, наш ротный командир. На его тощем, красном от загара лице были строго сдвинуты белесые брови.
— Плещеев, — сказал он, закурив папиросу, — ты хорошо знаешь Ксенофонтова?
— Да нет, товарищ старший лейтенант, — говорю, — он же с первого курса. А что такое?
— Ты, как командир отделения, присматривай, чтоб Ксенофонтов не выкинул чего-нибудь. Знаешь поговорку: вели дураку молиться, он себе лоб расшибет?
— Знаю.
— Ну вот. Бдительность, конечно, нужна, но — без глупостей. Ты понял?
Разумеется, я понял. Комбриг, наверное, получил взбучку из высоких сфер: что это, дескать, позволяют себе ваши курсанты, наведите-ка порядок, контр-адмирал. Ну а он, само собой, дал нагоняй нашему комбату, тот воткнул ротному, и вот Рудаков добрался до нижней ступеньки лестницы — до командира отделения. То есть до меня.
Вообще-то я не очень обрадовался, когда меня назначили командиром отделения. Командовать курсантами — я думаю, это не легче, чем работать в цирке дрессировщиком белых медведей. Ведь каждый из них… каждый из нас воображает себя будущим адмиралом Нахимовым… или Крузенштерном, в конце-то концов…
Тут я услышал: у нашего воспитательного разговора появился как бы слабый звуковой фон.
— Ты понял, Плещеев? — повторил ротный.
А я стоял, вытянувшись как столб, и вслушивался в далекий гул.
— Курсант Плещеев, почему не отвечаете? — рассердился Рудаков.
— Товарищ старший лейтенант, — говорю, — прислушайтесь… по-моему, это канонада.
С минуту мы молча стояли за углом старого барака, на краю поля, служившего нам стрельбищем, и вслушивались в гул, все более явственно доносившийся с юга.
Да, точно — это была канонада.
Когда на станции Веймарн мы, курсантский батальон, повыпрыгивали из теплушек и принялись разгружать вагон — ящики с боеприпасами и провиантом, — я сразу ощутил давление неба. После недавней бомбежки в Веймарне горели какие-то склады, клубящиеся черные тучи расползались по небу, и так уж мне почудилось, что оно, небо, уплотнилось, воздух выгорел, и остался только дым, дым…
Но, что бы там ни причудилось голове, а руки делали свое дело. Разгрузив вагон, после короткого перекура батальон длинной колонной двинулся к Кингисеппу. Этот город на правом берегу Луги обороняли части 8-й армии, сильно измотанной, обескровленной в непрерывных боях. Им в помощь шли батальоны 2-й бригады морской пехоты, еще не закончившей формирование, и вот — наш курсантский батальон.
Шли форсированным маршем. День клонился к вечеру. Солнце — размытый в клубах дыма багровый, как свежая рана, фонарь — низко стояло над полем, над безлюдным поселком с полуразрушенной церковью, над поникшими посадками. И уже завиднелись дома в огородах на окраине Кингисеппа, когда из дымных полос вывалились два самолета и пошли вдоль дороги, присматриваясь.
— Воздух! — орали командиры в колонне.
Курсанты, понятно, сыпанули в обе стороны — в кюветы, в посадки, в кусты. Самолеты, развернувшись, с воем пошли обратно, снижаясь и расстреливая дорогу из пулеметов, прихватывая и ее обочины.
Так мы впервые увидели «мессершмитты» — совсем не похожие на наши «чайки» и «ишачки», у них были острые хищные носы, и скорости другие. При первом этом налете потери в батальоне были небольшие: четверых поранило, одного из них тяжело.
Первые дни и ночи в обороне были какие-то бестолковые. Армейское начальство сперва разбросало роты нашего батальона в своих боевых порядках, мы стали окапываться близ их траншей, нам кричали заросшие, небритые солдаты в мятых пилотках: «Эй, морячки! Ишь, чистенькие какие… На каком корабле приплыли?.. Махорочкой не разживёмся у вас?» Ночь прошла беспокойно, противник вел огонь, так и называющийся: беспокоящий, мы в неглубоких своих окопах не очень-то спали, да и как заснешь, если под головой угловатый и жесткий (наполненный патронами в обоймах, ручными гранатами и несколькими банками консервов) вещмешок? Да и холодна ночь в поле, хорошо хоть, что родной бушлат надет.
А ранним утром вместо завтрака — артобстрел. Лежишь в окопе, носом в землю, и нарастающий свист каждого снаряда будто нацелен в тебя, и грохочущие черные кусты разрывов обдают твой окоп черным песком, тротиловой вонью. Было страшно, страшно. В нескольких сантиметрах от моей головы шлепнулся осколок — зазубренный, горячий, я схватил его, обжигая ладонь, и сунул в карман бушлата.
Артобстрел передвинулся влево. Я выглянул из окопа. Разрывы снарядов грохотали на улице городской окраины, на огородах. Там белая коза, привязанная к штакетнику, забытая бежавшими хозяевами, отчаянно билась, кидалась из стороны в сторону. Вдруг из соседнего окопа выскочил маленький человек в перепачканном бушлате, с винтовкой за спиной, и, согнувшись, побежал туда, к огородам.
— Ксенофонтов! — заорал я сквозь грохот разрывов. — Назад! С ума сошел?!
Ему и другие ребята кричали, материли его, — Ксенофонтов не слышал. Ну сумасшедший!.. Добежал до козы, упал, пережидая очередной разрыв… Эй, ты живой, Ксенофонтов?!. Сквозь рассеивающийся дым мы увидели: он полоснул ножом по веревке… белая коза скачками пустилась в огороды… Ксенофонтов свистнул ей вслед и, согнувшись, побежал обратно…
Добежав до окопа, повалился навзничь, бурно дыша. Я посмотрел на его мокрое от пота лицо с выпученными глазами и только и сумел сказать, качнув головой:
— Ну, Ксенофонтов!
В тот день мы отбили две атаки. Шли бронемашины с пулеметами, а за ними бежала пехота — в первый раз я увидел немецких солдат в зеленых мундирах, в касках — первый раз стрелял в живых людей — во врагов, напавших на мою страну, — в одного точно попал, он будто споткнулся об мою пулю и рухнул ничком — потом, когда их цепь распалась и повернула обратно, я видел: «моего» подхватили двое и потащили — может, я не убил его, а ранил.
Спустя часа три атака повторилась, но пришлась не на наши позиции, а на соседей справа, но и нам досталось от артогня — вначале немецкого, а потом и от нашего, когда пушки Лужского укрепленного сектора стали лупить по немецкой мотопехоте, вклинившейся в позиции соседей. Оглохший, почти задохнувшийся в смрадном дыму, я видел, как Рудаков в своем окопе накручивает ручку полевого телефона и что-то орет в трубку, а лицо у него залито кровью. Как меня не убило в тот день — понять трудно.
Да и вообще трудно было что-либо понять в том, что́ происходило. Дни и ночи перемешались, их заволокло дымами неутихающего сражения. Противник, по слухам, прорвался на правый берег Луги в районе Сабска и села Ивановского и теперь давил на Кингисепп — это давление нарастало, мы отошли на разрушенные артогнем улицы, засели в развалинах домов, — вдруг армейское начальство приказало поредевшим ротам батальона ранним утром начать контратаку — выбить группу немецких мотоциклистов, прорвавшихся к пристани. Мы примкнули к винтовкам штыки и пошли в указанном направлении — из кривого переулочка выскочили на Старо-Ямбургскую улицу, спускающуюся к набережной, — там возле одноэтажного здания стояли мотоциклы, а из черных выбитых окон ударили автоматы — мы упали животами на булыжник — свист очередей над головой — страшно, страшно — как же подобраться к ним на бросок гранаты — а как иначе, только по-пластунски — мы медленно поползли вперед…
Слева тянулось приземистое краснокирпичное строение, мы доползли до его угла — вдруг из-за этого угла грянуло раскатистое:
— Курсанты, вперё-о-од!
Оттуда побежали с винтовками наперевес — тут и я скомандовал своим ребятам: «Гранаты к бою! Бегом вперед!» — мы вскочили, припустили во весь дух, влились в цепь атакующей роты — да какая цепь, бежали черной толпой — орали, матерились — кто-то падал с разбегу — кому везет в атаке, а кому нет — но огонь автоматчиков редел, стихал! — вон они, немчура, повыскакивали, с автоматами на шее, кинулись к своим мотоциклам — а ну, гранатами их, ребята! — уже можно достать…
Разрывы, разрывы, разрывы гранат — вой мотоциклетных моторов — успели удрать, сволочи, помчались к мосту, на ту сторону Луги, — нет, не все удрали! — в рассеивающемся дыму видим: лежат, руки разбросав, убитые немцы — а вон убегают двое — к мосту бегут, к разбитому вагону на железной дороге — за ними припустили ребята — один немец остановился, от живота ударил очередью — кто-то из бегущих за ними упал…
И еще из безумного этого утра запомнилось мне, врезалось в память: два немца, схваченных в плен, оба в кожаных шлемах, мотоциклисты, сидят понуро на краю тротуара — и Дзюба, страшно матерясь, вскинул винтовку на одного из них, сейчас выпалит…
— Отставить, Дзюба! — заорал Рудаков, с обвязанной головой, с наганом в руке.
— Он Сережку убил, Ксенофонтова! — выкрикнул Дзюба. У него глаза грозно пылали.
— Не стрелять в пленных! — прохрипел Рудаков.
Немец трясущейся рукой стянул шлем с белобрысой мальчишеской головы. Глядя на нас ненавидящим взглядом, пробормотал:
— Schwarze Teufel…
Я не вел счета времени, дни и ночи перемешались в неумолчном рёве пушек обеих сторон, — но не менее десяти суток части 8-й армии и мы, морская пехота, держали Кингисепп. Тихая Луга, обтекавшая город, под ударами артиллерии вскидывала огромные фонтаны воды, смешанной с илом. Дымились ее обожженные берега.
В ночь на 16 августа мы оставили Кингисепп. Оставили в братской могиле на лужском берегу несколько десятков бойцов нашего батальона. Оставили в окопах и в завалах свою ярость и боль. Мы уходили уже не теми зелеными необстрелянными юнцами, какими пришли сюда. Не соблюдая строя, небольшими группами молча шли бывшие мальчики, неся оружие и снаряжение. Давно не брившиеся и не умывавшиеся, шли в обтертых об разоренную землю бушлатах и брюках, не удобных для сухопутных боев. Скрипело под нашими ботинками выбитое оконное стекло. Ночь была темная, новорожденный тонкий месяц расходовал очень мало света на освещение нашего печального пути. Я пытался прочесть на углах уцелевших домов название длинной улицы, по которой мы выходили из города, получалось не то Кряковское, не то Криковское шоссе. Наверное, Криковское. Крик. Кричал покидаемый нами полумертвый город.
Что было хорошо на новом рубеже обороны, занятом курсантским батальоном, так это речка, или, скорее, ручей, протекавший сквозь перелесок, такой красивый, что хотелось назвать его, как называли прежде поэты, дубравой. Дубов там, впрочем, не было, а стояли березы вперемешку с ивами, свесившими длинные ветви над ручьем. В то лето, надо сказать, стояла на редкость хорошая погода — солнечная, с ясным небом. Природа как бы показывала себя во всей красе, безмолвно взывая к людям: безумцы, перестаньте губить меня… и себя…
Мы рыли траншеи, зарывались в землю, — мы знали уже, что только она, земля, нас защитит.
Двое суток перед этим, а может, трое мы питались всухомятку — сухарями и консервами, уже обрыдли бычки в томате, главная наша еда. А тут, ближе к вечеру, прикатили наконец-то полевые кухни — вот же радость была — пшенка, горячая блондинка с волокнами мясных консервов. Из ручья ребята натаскали в котелках воды, ее вскипятили и пили с сахаром вприкуску.
— Прям как в кафе «Норд», — высказался Дзюба, осушив свою кружку. — Теперь по бабам бы пойти. Не знаешь, как называется этот город?
Он ткнул пальцем в плотную группу строений, видневшуюся позади нас, за перелеском, на пологом холме.
— Котлы, — сказал я. — У ротного на карте я видел.
— Ну, бабы и в Котлах живут. Они везде, где есть жизнь.
— Ты их вряд ли заинтересуешь. Зарос черным волосом, и уши опухшие.
— Как это — опухшие уши? — удивился Дзюба.
— От недостатка курева, — пояснил я.
Это была истинная правда — не опухшие уши, конечно, а перебои с табачным довольствием, что, в общем-то, объяснялось не только вечной негибкостью службы тыла, но и частыми передвижениями переднего края.
— Ты на себя посмотри, Плещеев, — проворчал Дзюба. — Отрастил рыжие усы, как таракан, и ходишь радуешься.
Николай Дзюба, грубоватый малый с дерзким прищуром черных глаз, был, как и я, коренным ленинградцем и моим однокурсником. Но дружбы между нами не было. Мы однажды, еще на первом курсе, чуть не подрались. По утрам, знаете, небольшие очереди бывали у умывальников, так вот, как-то раз я умывался, вдруг меня так толкнули в бок, что я отлетел от умывальника, стенку обнял. «Ты чего пихаешься?!» — заорал я и пошел, мокрый до пояса, на Дзюбу: это он толкнул. Драка была бы непременно, но Валька Травников живо встрял между нами, раскинув руки: «Тихо, тихо, вы, петухи боевые!» Дзюба, глаза упрятав в щелки, орал: «А чего он полчаса умывается? Рожу ополоснул, и всё, отойди!» Неохота вспоминать… Но вечером того же дня в гальюне я курил, сидя на подоконнике, вдруг он подошел, Дзюба, и говорит: «Дай прикурить. — И, резанув черным взглядом: — Выяснять отношения будем?». — «Нет, — говорю, — нечего выяснять». — «Есть чего. Твой пахан, знаю, герой штурма Кронштадта. А мой пахан тоже в штурме участвовал». — «Ну, — говорю, — значит, оба они герои. Дальше что?». «А дальше, — объявляет Дзюба, выпустив струю табачного дыма, — получилась большая разница. Твой пошел учиться, вышел в начальство…» — «Никакое не начальство. Журналист он». — «Журналист все равно что начальство. А мой остался служить в Чека, в комендантском взводе. Шоферюгой. Понял?» — «Ну и что?» — «А то, что в ночную работу попал. Опять не понял? Которых там, в подвале, по ночам расстреливали, пахан на грузовике крытом в поле вывозил. В место захоронения». Опять Дзюба струю дыма вытолкнул. Я молчал, отвернувшись. «Работа не пыльная, — продолжал он, — деньги платили, только вот — снились пахану эти… Под утро приедет, ляжет спать — вдруг как вскинется с криком… Стал водкой сны глушить. Мать: „Уйди, уйди с работы этой“. А его не отпускали». Дзюба умолк. «Так и не отпустили?» — спросил я. «Отпустили, когда батя помер. От ци… забыл, слово мудреное… ну когда печень загубил напрочь». — «Сочувствую», — говорю я и соскочил с подоконника. А Дзюба: «Он мне перед смертью знаешь что сказал? „Колька, никогда не иди на ночную работу“, — вот что сказал и матом как покроет их… на кого работал… с тем и помер…» Я еще подумал после того разговора, что он, Коля Дзюба, пошел в военно-морское училище, чтобы отцовскую загубленную жизнь как-то… ну, уравновесить, что ли…
Мы сидели на бруствере свежевырытой траншеи. Пахло землей и чистым, не задымленным воздухом. Если б не канонада, доносившаяся с южной стороны, и не вереница беженцев на грунтовой дороге, ведущей в Котлы, то могло бы показаться, что нет никакой войны.
Вот она, война, совершенно не похожая на ту, из довоенных песен. Женщины и дети, старики, бредущие по дороге, катящие тележки и коляски со своим скарбом. Куда идете? Где найдете пристанище, пропитание, кров над головой? Люди — как осенние листья, сорванные с веток штормовым ветром…
Очень хотелось курить.
— Что? — спохватился я, что не слушаю Дзюбу. — Что ты сказал?
— У него старший брат, говорю, капитаном плавал на буксирном пароходике, так он матросом к нему пошел…
— Ты о ком?
— Да о Серёге, о Ксенофонтове. У тебя что, уши заложило? Нормально плавали они по озеру, по Онежскому, значит, а потом брательник какой-то ворованный груз принял на борт, так Серега разругался с ним и ушел. Списался с буксира и пошел заканчивать десятый класс. Они, братья, детдомовские оба, безотцовщина. Серегу некоторые граждане дурачком считали. Вот ты, например.
— Ничего я не считал…
— А он только хотел, чтоб все было правильно. Ну, как учили.
— Жалко Ксенофонтова, — говорю.
— И очень за свой Петрозаводск беспокоился — чтобы финны его не сцапали.
Тут наш разговор прервал Ваня Шапкин. Подошел, быстрый и легкий, со своей улыбочкой, и говорит:
— Пляшите! А иначе не дам.
Ну, плясать — это как раз по его части: Ваня лучший плясун у нас в училище, на концертах самодеятельности отплясывал так лихо, что тяжелая люстра раскачивалась.
Догадаться не трудно: где-то Шапкин разжился табачком.
— Давай, давай, Ваня, — тянет к нему Дзюба свою ручищу. — А то уши опухли. Плясать потом будем.
Из своего кисета, похожего на варежку, Шапкин сыплет нам на газетные клочки драгоценный в окопной жизни продукт — рыжую махорку. На его худеньком веснушчатом лице сияет улыбка победителя. Мы сворачиваем цигарки, склеиваем жадной от нетерпения слюной — и прикуриваем от Ваниной спички. Ох, первая затяжка — какое наслаждение! А Ваня садится рядом, тоже закуривает и рассказывает, что ходил вон туда, влево от наших траншей, а там соседи окапываются — знаете, кто? — ребята со Второй бригады морпехоты, вот кто! Их в Кронштадте формировали. Как узнали, что мы, курсанты с Фрунзе, имеем нужду в куреве, так и отсыпали…
Я вполуха слушаю скороговорку Шапкина, наслаждаюсь впусканием в организм вкусного дымка. Тут и Павел Лысенков появляется — учуял курсантским нюхом махорочный дух. Паша, как и я, командир отделения. Он, можно сказать, полностью очнулся от спячки, одолевавшей его в училище. Ну, война, понятно, любого соню разбудит.
Между прочим, нас с Пашей Лысенковым не только училище объединяет. Еще и то, что наши отцы в двадцатые годы учились на командирских курсах и в составе сводного полка штурмовали мятежный Кронштадт. В отличие от моего отца, старший Лысенков курсы окончил и служил, по словам Паши, в береговых частях флота.
Паша смолит махорку и авторитетно высказывается о сложившейся вокруг обстановке. Да, слева от нас — бригада морской пехоты, а справа, по ту сторону дороги, окапывается Вторая дивизия народного ополчения. Он, Лысенков, слышал, как наш комбат говорил, что эта дивизия сильно потрепана в районе Поречья и Ивановского; да оно и понятно: ополченцы вовсе не обучены военному делу.
Вторая дивизия народного ополчения?.. Меня как током ударило: не в этой ли дивизии Оська Виленский? Да, да, в тот вечер, когда я с ним прощался, Оська, с недоеденным пирожком в руке, торжественно объявил, что он боец Второй… Ах ты ж, черт побери…
А Паша Лысенков скрутил себе вторую цигарку из шапкинской махры (Шапкин у нас безотказный) и продолжает развивать стратегические соображения. Немец, дескать, уже не так силен, как в июле, на лужской линии его чуть не месяц держали, да и держали бы еще, если б не ошибки командования, — вот слух прошел, будто генерала, который командовал лужской обороной, арестовали и вообще расстреляли.
Ранним утром, только заалел восток и очнулась от сна, зашелестела на ветру «дубрава», появился двухфюзеляжный самолет-разведчик по прозвищу «рама». Обстрелянная зенитной батареей, «рама», набирая высоту, улетела. Но главное-то она высмотрела — новый рубеж обороны.
И вскоре налетели бомбардировщики — девятка «юнкерсов». Тяжелым грохотом, огнем и дымом наполнилось небо. Одна из бомб рванула рядом с траншеей, в которой сидели, пригнувшись, Вадим Плещеев и парни его отделения. Толчок горячего воздуха чуть не выбросил их из траншеи, земля осыпалась, уши заложило. Все же Вадим услышал оборвавшийся стон. Дзюба лежал на дне траншеи, рука, прижатая к горлу, была в крови. Вадим прокричал Шапкину в ухо, чтобы Макарова, санитара, позвал, и наклонился над Дзюбой. Осколок, как видно, ударил его в левую ключицу и прошил, может, грудную клетку наискось. Дзюба хрипел, когда Вадим с Макаровым стянули с него фланелевку и тельняшку и бинтами из индивидуальных пакетов стали перевязывать ему грудь. На ее левой стороне, заливаемой кровью, можно было прочесть синие буквы давнишней наколки: «Нет щастья в жизни».
Вадим спросил Макарова, сможет ли дотащить Дзюбу до батальонной медсанчасти, до ее палаток за лесочком было километра полтора. Макаров, здоровенный бровастый малый, сказал: «Дотащу». Тут Дзюба приоткрыл щелки черных глаз и прохрипел: «Мало пожил на свете». — «Поживешь еще», — сказал Вадим. Но — понимал он, что Дзюба с таким ранением не жилец…
Пауза, после того как «юнкерсы» отбомбились и улетели (один из них, подбитый зенитчиками, тянул за собой черный длинный хвост), была недолгой, начался артобстрел. Из-за перелеска рявкнули в ответ 76-миллиметровые пушки бригады морпехоты, какое-то время длилась артиллерийская дуэль. Потом пошла мотопехота противника, атаку отбили, и опять, ближе к вечеру, налетели бомбовозы — долгий день угасал в адском грохоте разрываемого железа — в дыму и вони тротила — в стонах раненых. Ночь накрыла поле боя черно-багровым пологом. В воронке от бомбового удара похоронили троих курсантов из отделения Вадима. По всей линии обороны закапывали в землю, в братские могилы, погибших бойцов. Штабные подсчитывали потери. Полевые кухни, уцелевшие от огня, срочно варили кашу. Рудаков кричал сорванным голосом в трубку полевого телефона — требовал от боепитания срочного пополнения боезапаса — патронов, дисков для «дегтярей», бутылок с горючей смесью для отражения танковых атак.
Вадим, наевшись пшенной каши, лежал в траншее, закрыв усталые глаза. Ворочал в тяжелой голове трудные мысли. Если так и дальше пойдет, думал он, то дело совсем плохо… Куда подевалась наша авиация, сталинские соколы… только немец в небе… Ну, еще две, еще три атаки отобьем, а дальше?.. Некому будет отбивать, вот что плохо… мы помрем тут, а кто загородит немцу дорогу на Котлы… на Ленинград…
А жизнь-то короткой оказалась — ну что поделаешь… такая судьба… вот маму жалко — каким долгим плачем зайдется мама, когда узнает, что я погиб… только мама и пожалеет меня… Хорошо бы поспать хоть немного, чтоб сил набраться для будущего дня…
Костер разгорелся славно. Потрескивая, его языки выбрасывают в темное небо огненных мух. Хороший костер! А все сидят вокруг него и поют под баян: «Взвейтесь кострами, синие ночи! Мы пионеры, дети рабочих…» И, конечно, концерт самодеятельности. Ему, Вадиму, товарищ Лена, вожатая отряда, сказала, чтоб прочитал какое-нибудь стихотворение. И он, Вадим, декламирует, ладонью прикрывая лицо от жара костра:
«Вадя, что за стихи у тебя? — говорит товарищ Лена, обеими руками раздвигая со лба волосы, два русых крыла, и строго глядя светло-карими глазами. — Что за времири?» А он, Вадим, тоже удивлен: да это не товарищ Лена, это же Маша… ну да, Маша Редкозубова… откуда она взялась тут, в пионерлагере под Сестрорецком?..
Медленно, трудно возвращалось сознание. Повернув голову, наполненную болью, Вадим Плещеев обнаружил себя в тускло освещенной большой комнате с зашторенными окнами. Слева и справа лежали на койках люди, ходили женщины в белых халатах, и было видно, что они говорили меж собой и с теми, кто лежал, рты разевали, — но их голосов Вадим не слышал.
— Я оглох, — сказал он.
Но и собственного голоса не услышал.
Услышала проходившая мимо сестра, или, скорее, няня, немолодая, с озабоченным лицом. Она что-то ему сказала, Вадим на всякий случай кивнул. Нянечка принесла белую посудину и сделала знак, чтобы он приподнялся, — Вадим отрицательно поворочал головой. Вот еще… этого еще недоставало…
Теперь он вспомнил. Три дня они под Котлами отбивали атаки мотопехоты, а утром четвертого дня немцы обрушили на линию обороны мощную артподготовку и снова пошли. Основной удар в тот день пришелся как раз на рубеж, где держал оборону батальон курсантов. Сумасшедший день, страшные потери…
Он понимал, что уцелел в боях, но — сильно контужен. Медсестру, наклонившуюся над ним со шприцем для укола, спросил, где он лежит и давно ли, но ответа ее не услышал.
Задремал было, но вдруг тронули его за плечо, потрясли слегка. Он открыл глаза и увидел худенькое веснушчатое лицо Шапкина.
— Ваня, — сказал обрадованно, — ты живой… Ваня, я ничего не слышу… Ты найди бумагу, напиши, где я лежу… как сюда попал… Ваня, ты слышишь?
Шапкин кивнул, улыбка на его лице сменилась озабоченным выражением. Где тут найдешь бумагу и карандаш? Все же он выпросил у дежурной сестры и то, и другое. На обороте старого рецепта крупно написал: «Лежиш в Рамбове в госпитале».
Вон как! — удивился Вадим. В Рамбове!
Он знал, конечно, что моряки для краткости так называют Ораниенбаум.
— Значит, батальон вывели из боя? — спросил он.
Шапкин энергично закивал, заговорил, но умолк и развел руками.
Неужели я совсем оглох? — Вадим испугался этой мысли.
— «Лежишь», — сказал он, — надо с мягким знаком писать.
— А то я не знаю, — самолюбиво ответил Шапкин. — Ладно, поправляйся. Хоть и не слышишь. Я еще приду.
И верно, спустя два дня он снова пришел. Как раз в тот день глухоту Вадима прошибла артиллерийская стрельба. Он сразу понял: били орудия крупного калибра. Может, форты Кронштадта. Неужели немец уже в пределах дальности их огня? Что же творится на фронте?
Шапкин принес ему курево. Помог Вадиму добраться до гальюна. Вадим шел трудно, его пошатывало, хоть за стены хватайся. Шаркал разношенными больничными тапками.
Закурили в гальюне. Шапкин сыпал скороговоркой:
— Ну да, в тот день, когда тебя контузило, батальон, можно сказать, перестал быть — продержались до вечера, но потери — страшное дело! — в нашей роте почти всех выбило, ротный, Рудаков, тоже погиб — как стемнело, так батальон — ну, то что от него осталСсь, — приказали вывести из боя — мы с Лысенковым тебя вытащили и повели — ты сам не мог — шли до перекрестка дорог — а Котлы горели, как костер, — почти что до рассвета плелись, потом на машинах — сюда, в Рамбов, — а вчера сказали, что наша бригада расформирована — вот так и живем, Плещеев.
От угрожающей обстановки, а может, просто от природы молодого организма, Вадим быстро пошел на поправку. Начальник отделения, женщина-военврач, не хотела его выписывать, очень уж тяжелой была контузия, но Вадим упрямо стоял на своем: «Я здоров, спасибо, прошу немедленно выписать». — «Ты же за стенки держишься, матрос», — сказала начальница. «Нет, не держусь!» — Вадим в доказательство прошелся строевым шагом по ее кабинету. Она устало махнула рукой, спросила, знает ли он, где его часть.
В канцелярии Вадим получил справку о выписке, свое удостоверение и бумажник, в котором были в целости мамина фотокарточка и сто тридцать три рубля денег. Получил, конечно, и одежду. Чьей-то доброй рукой были вычищены бушлат и брюки (хотя земляные пятна от окопной жизни не исчезли). Вот вещмешка не было — остался, наверное, вещмешок в траншее, где его засыпало… винтовку Шапкин прихватил, когда вытаскивал Вадима, а мешок… да черт с ним… только вот бритву жалко… и осколок от первого снаряда кто-то выбросил из кармана бушлата… а кому он мешал?..
Нянечка, добрая душа, принесла ему чью-то бритву-безопаску. Лезвие было тупое-претупое, насилу отскреб Вадим щеки и подбородок, а усы оставил. Ну рыжие они — ну и что? Уродовать тупым скребком верхнюю губу? Дудки! Сойдет и так.
Выйдя из госпитальных дверей, Вадим постоял немного, прислушиваясь к канонаде. Тяжелые орудия били, как ему показалось, отовсюду. Может, и корабли с рейда вели огонь. Близкие удары артиллерии неприятно отдавались толчками в висках — все же голова у него, Вадима, была еще нехорошая. Он медленно побрел к казарме, адрес которой дал ему Шапкин. Но прежде разыскал почту и там написал открытку матери: «Мама, не волнуйся, я жив-здоров» — ну и все такое. Про контузию умолчал.
В казарме, где разместились, по выражению Шапкина, «живые остатки бригады», провел Вадим несколько неопределенных дней. Никто ничего не знал, но обстановка была нервная, и слухи были такие, что немецкий генерал фон Лееб со своей армией и финский Маннергейм со своей хотят полностью окружить Ленинград, и только Кронштадт со своей артиллерией не дает им это сделать.
Но вот остатки бригады курсантов пересчитали, заново расписали по ротам, и появились новые командиры, и объявили боевую готовность. Паша Лысенков сообщил Вадиму, что их передают в Первую бригаду морской пехоты, пришедшую на кораблях из Таллина.
Был митинг. Незнакомый рослый батальонный комиссар прокричал, что над Ленинградом нависла грозная опасность, и зачитал письмо-клятву защитников города: «Пока видят глаза, пока руки держат оружие, не бывать фашистской сволочи в городе Ленина! Защитим Ленинград!..»
После митинга — посадка по грузовым машинам. И поехали с ветерком — через Петергоф. Улицы с детства знакомого городка пустынны. Пышная зелень парка будто поникла под снарядами, буравящими небо над ней.
Стрельна. Где-то тут, вспоминает Вадим, живет мамин сотрудник по детской библиотеке, интеллигентный лысый дядечка, как-то раз приезжали к нему с мамой, у него в огороде крыжовник рос замечательный, красная смородина…
Поворот на Красносельское шоссе. Теперь пригороды Ленинграда пошли мелькать — приземистые дома, бараки, бревенчатые избы, заборы, заборы, огороды.
— Там вот, возле станции Горелово, — сказал один первокурсник, ткнув пальцем в сторону железной дороги, — прошлый год женщину с дитём задавило. Пути переходила, ей маневровый паровоз гудел, гудел, а она не услыхала.
Раскатистый грохот усилился: где-то поблизости рвались снаряды, прилетевшие с кораблей, с фортов Кронштадта. В грузовике, в котором ехал Вадим, утихли разговоры. Люди в бескозырках и черных бушлатах, вооруженные винтовками и пулеметами Дегтярева, прислушивались к нарастающему голосу войны.
— Надо же, — сказал кто-то, — до Красного Села они доперли.
Не доезжая до станции Красное Село, близ растрепанного берега речки Дудергофки, машины остановились. Курсанты повыпрыгивали из шатких кузовов. Около часа шли по грунтовой дороге, вдоль зарослей кустарника. На виду у обгоревших, дымящихся строений, среди редких, побитых осколками берез и сосен стали окапываться. По другую сторону дороги остановилась еще одна, только что прибывшая, часть, тоже морская пехота, — они были в касках. Где-то им успели каски выдать, повезло ребятам.
Вадим вдруг услышал, как кто-то из этих, в касках, выкрикнул:
— Веденеев, где моя лопатка? Почему не отдаешь, япона мать?
Вот это да! Вадим разогнул спину и с саперной лопаткой в руке перешел дорогу.
— Валя! — окликнул он.
Травников, очень загорелый, в каске, под которой белела повязка, обернулся. Медленно, улыбаясь, шагнул к Вадиму.
— Здорово, Дима.
— Здорово.
— Вот где встретились, — сказал Травников.
Глава четвертая
ТРАВНИКОВ В БОЯХ НА МОРЕ И НА СУШЕ
Война застигла Травникова в море.
Так уж сложилась у него практика. Сдав экзамены и перейдя на четвертый, последний курс, Травников с группой старшекурсников в середине июня приехал в Таллин — главную базу Балтфлота — на корабельную практику. Как и хотелось ему, был он назначен на подплав.
Соединение подводных лодок находилось в Усть-Двинске — новой военно-морской базе в устье Западной Двины, близ Риги, и Травников, не задерживаясь в Таллине, отправился туда с оказией — на вспомогательном судне, страшно дымившем из допотопной высокой трубы.
Среди скопления кораблей в гавани Усть-Двинска Травников разыскал «Смольный» — плавбазу подводных лодок — и предъявил штабному чину свои документы. Штабной, замотанный служебными делами, велел ему «оформиться» на «эску», то есть подлодку серии С, которой командовал капитан-лейтенант Сергеев.
Травников пошел искать Сергеева. У левого борта «Смольного» стояла подлодка как раз с нужным номером — белой краской по серому телу рубки. Люк носового отсека был открыт, и кран с натужным стоном нес к этому люку длинную, поблескивающую на солнце торпеду, извлеченную из нутра «Смольного». Направляемая руками нескольких краснофлотцев, торпеда косо уходила в люк. Руководил погрузкой торпед усатый старший лейтенант со свирепым лицом. Травников — к нему:
— Разрешите обратиться?
— Ну? — гаркнул старлей.
Травников представился, спросил, где можно найти командира лодки.
— Каюта четырнадцать.
— Я туда постучался, командир не ответил.
— Значит, он на совещании у комбрига. — Старлей пошевелил желтыми усами. — А ты фрунзяк? Ну-ну. Майна! — крикнул он крановщику, извлекшему из смольнинского трюма очередную торпеду.
Плавбаза была наполнена звуками деятельной жизни. Стонал кран, завывала вентиляция, топали по палубному настилу матросские башмаки-говнодавы. В гальюне на баке Травников выкурил папиросу и снова спустился в коридор жилой палубы. Снова постучался в каюту номер четырнадцать — и услышал басовитое: «Войдите».
За столиком сидели двое — капитан-лейтенант и старший политрук, они разговаривали и курили при открытом иллюминаторе. Травников представился: прибыл на практику, четвертый курс училища Фрунзе — и так далее.
— Ха! — воскликнул старший политрук. — На ловца и зверь бежит.
Он залился жизнерадостным смехом, жестом приглашая и капитан-лейтенанта посмеяться, но тот лишь усмехнулся, вынув изо рта трубку.
— Видите ли, мичман, — сказал он густым басом, — мы с замполитом как раз говорили о минёре. Ощепков, наш минер, в отпуск уехал. Не хотел я его отпускать, но Владимир Иванович…
— Да, я поддержал Ощепкова, — подхватил замполит, — у него ж такое событие — сын родился.
— Короче: минер уехал, а тут приказ, срочный выход в дозор. И на бригаде сейчас нет свободного минера, чтоб заменил нашего. Ощепкову послали телеграмму — вернуться, но, пока он доберется из своего Ярославля, придется вам, мичман, покомандовать бэ-че-два-три. Под приглядом помощника. Такой крайний случай.
— Понял, товарищ капитан-лейтенант, — сказал Травников.
— Надеюсь, вы не двоечник?
— У меня отличные оценки.
— Вот и прекрасно. Владимир Иванович, помоги с каютой и питанием мичману Тральникову.
— Я Травников, товарищ командир.
— Ага. Хотя Тральников — было бы ближе к морской профессии.
Капитан-лейтенант Сергеев принялся выбивать трубку в большую пепельницу. Уж он-то был не просто близок к морской профессии, а, можно сказать, ее воплощением — высокий, прямой, с сухощавым лицом и несколько насмешливым изгибом губ.
Замполит Гаранин выглядел попроще, — было в его облике нечто от недавнего комсомольского активиста, каких называют «свой в доску». Но, когда Травников, идя с ним рядом по коридору, спросил, почему комсоставу разрешены отпуска́ в такое тревожное время, Гаранин вдруг нахмурился и резковато сказал:
— Что значит «тревожное»? Вы сообщение ТАСС на прошлой неделе читали?
— Слышал по радио.
— Значит, знаете, что слухи о близости войны с Германией являются лживыми и провокационными. Отпуска для комсостава никто не отменял. Ясно, мичман?
Дел перед выходом в море всегда полным-полно, — Травников сходу включился в них. Все же успел вечером написать письмо Маше — сообщил, что начинает корабельную практику, интересовался, закончилась ли у Маши сессия («уверен, что ты сдала все на отлично, ты ведь умная у меня»), а в конце письма задал вопрос со значением: «Машенька, как ты себя чувствуешь?» — и два последних слова подчеркнул. Из гавани сбегал на почту и попал туда за минуту до ее закрытия — успел отправить письмо.
Ранним утром «эска», тихо шелестя электромоторами, покинула гавань Усть-Двинска и, слившись с плавным током Западной Двины, то есть Даугавы, пошла в распахнувшуюся синеву Рижского залива. А там, грохотом дизелей вспугнув стаю чаек, прямиком направилась в Ирбенский пролив, у западного входа в который и начиналась позиция дозора.
Спросив разрешения, Травников поднялся на мостик, закурил «беломорину». «Эска» шла ходко, острым форштевнем взрезая податливую воду, волоча белопенные усы. В небе против хода лодки плыли облака, «вечные странники». Движение в море, движение в небе — это наполняло душу Травников радостью. Жизнь складывалась так, как он хотел. Море, флот, подводная лодка! Через год он станет лейтенантом, морским командиром. А на берегу его ждет прекрасная женщина, скоро они поженятся, — да, наступит осень, и они станут мужем и женой на всю жизнь. До дней последних донца.
И одно только пятнышко было на радости, распиравшей грудь мичмана Травникова. Когда прощались перед его отъездом в Таллин, Маша сказала, смущенно отведя взгляд: «Валя, знаешь, у меня задержка… Ну, ты понимаешь…» — «Ты хочешь сказать, что ты…». «Пока не знаю, — перебила она. — Может, просто задержка, это бывает. А может быть…» Маша не договорила, улыбнулась, прильнула к нему.
Наверное, Маша написала ему в Таллин на главпочтамт до востребования, но он-то в Таллине пробыл недолго, письма еще не было, — а теперь, возможно, оно и пришло. Жаль, что разминулись…
Папироса выкурена, надо убираться с мостика. Травников шагнул к люку. Тут с неба, быстро нарастая, обрушился гром. Из облаков, как из-под ватного одеяла, вынырнул темно-серый самолет с крестами на крыльях, с отчетливой свастикой на хвосте. Снижаясь, он прошел над «эской», явно рассматривая ее. Капитан-лейтенант Сергеев погрозил немцу кулаком, пробормотал:
— Ох и влепил бы я тебе… разлетались тут…
Травников слышал уже не раз, что немецкие самолеты все чаще нарушают границу, ведут, по-видимому, воздушную разведку приграничной зоны, а открывать по ним огонь строжайше запрещено. Ни в коем случае не поддаваться на провокации, — таков приказ из самых высоких сфер.
Травников спустился в центральный пост, прошел в первый отсек, торпедный, где он теперь, в качестве исполняющего обязанности минёра, был командиром. Тут сидел на койке старшина 1-й статьи Бормотов, командир отделения, а над ним стоял молоденький лодочный фельдшер Епихин с термометром в руке.
— Да отвяжись от меня, — говорил хриплым голосом Бормотов. — Я сроду не болел, понятно, нет?
— Сроду не болел, а кашляешь так, что в седьмом отсеке слышно. Давай измерь температуру.
— Ну и что, если кашляю?
— А то! Сказано было, что в реке вода холодная, а ты полез. Давай, давай, Бормотов, не упрямься.
— Отстань, говорю! Не хочу мерить.
У Бормотова лицо было красное, глаза заплывшие.
Травников сказал:
— Измерьте температуру, старшина. У вас, верно, больной вид.
Бормотов повел на него неприветливый взгляд: дескать, это еще кто тут командует?
— А, товарищ мичман, — прохрипел он. — Здра-жлаю, товарищ мичман. Р-разрешите не выполнить ваше ценное…
Тут его сотряс долгий кашель. Обессиленный, потный, он повалился на койку. И не сопротивлялся, когда Епихин, оттянув у плеча его тельняшку, сунул под мышку градусник.
— Ну вот, — сказал фельдшер минут через пять, качнув головой, — тридцать восемь и шесть.
Из большой сумки с красным крестом он вытащил флягу, налил воды в граненый стаканчик и всыпал туда из облатки белый порошок. Размешал и дал Бормотову выпить.
Когда лодка погрузилась, удифферентовалась, наступила тихая подводная жизнь, фельдшер Епихин доложил командиру о своем беспокойстве: как бы у Бормотова не воспаление легких.
— Этого еще недоставало, — проворчал Сергеев. — Мы десять дней будем в дозоре — сумеете столько продержать его? Есть у вас лекарства от воспаления?
Епихин ответил, что есть сульфамид, ну и горчичники, конечно, на грудь налепим… но вообще-то нужна госпитализация…
— Удвойте ему дозу, что ли, — сказал командир. — Я бы не в госпиталь, а на губу отправил Бормотова. Не было разрешения купаться, а он полез в холодную реку.
Поздним вечером раздалось из переговорных труб:
— По местам стоять, к всплытию! — И затем: — Продуть среднюю!
Трюмный машинист врубил рычаг — с шипением, со свистом ворвался сжатый воздух в среднюю цистерну, выбрасывая из нее воду, поднимая лодку в позиционное положение.
— Приготовить правый дизель на продувание главного балласта!
Вскоре заработал, зататакал восемью своими цилиндрами дизель, и старшина группы трюмных доложил, что продут главный балласт. На приборной доске погасли белые огоньки номерных цистерн. Командир приказал:
— Дизель на винт-зарядку!
И пошла лодочка малым ходом по тихой, слабо колышущейся воде, и работяга-дизель набивал электричеством ее аккумуляторную батарею.
Ночь была светлая, хорошая. Луна, немного усеченная тенью, спокойно взирала на подлунный мир. А в нём-то — некогда воспетом поэтами — было очень, очень плохо…
Под утро механик доложил, что плотность батареи достаточная, и командир, докурив на мостике трубку, уже собрался скомандовать погружение, как вдруг радист Малякшин принял срочную радиограмму, идущую по всему флоту. Заспанный шифровальщик, уединившись со своими таблицами в командирской каютке, расшифровал ее и подал командиру бланк. Всего несколько строк размашистым почерком:
«Германия начала нападение на наши базы и порты. Силой оружия отражать всякую попытку нападения противника. Комфлот Трибуц».
Командир Сергеев прочел и сказал:
— Война!
И протянул бланк замполиту Гаранину.
Двое суток прошли спокойно. «Эска» утюжила район позиции, осматриваясь выдвинутым перископом, всплывая по ночам для зарядки батареи.
А на третьи сутки…
Ночь была довольно светлая, луна, наполовину съеденная тенью, то и дело выплывала из бесконечных облаков. «Эска» шла малым ходом, один ее дизель работал на винт и на зарядку. Около часу сигнальщик Лукошков, обшаривая в бинокль горизонт, разглядел в южной его стороне два движущихся предмета.
— Слева сорок пять — два силуэта! — выкрикнул он. И неуверенно добавил: — Кажется, катерА.
Сергеев повел в указанном направлении бинокль.
— Не вижу никаких силуэтов, — пробормотал он. — Тебе, может, они приснились, Лукошков?.. А-а, вот! Да, катера. Похожи на «мошки».
«Мошки», то есть «морские охотники», вполне могут оказаться здесь — они шастают вдоль всего побережья.
— Вооружить прожектор, — командует Сергеев. — Запросить опознавательные.
Лукошков быстер, исполнителен. Стучит заслонкой, посылая броски света — точки и тире — в сторону катеров.
А те идут на сближение. Неясен в слабом ночном свете силуэт их надстроек. И вот что: не отвечают! Пора, пора дать ответ, а они молчат…
Сергеев командует:
— Боевая тревога! Артрасчеты наверх!
Раскатываются звонки тревоги по отсекам. Из первого отсека торпедисты, они же комендоры, устремляются в центральный пост, быстро поднимаются по отвесному трапу на мостик, занимают свои места у носового и кормового орудий. А Травников, как исполняющий обязанности командира артиллерийско-минной боевой части, должен управлять артогнем. Но…
— Мичман, к сорокапятке! — бросает ему Сергеев. — Командиром орудия!
— Есть! — Травников бежит к кормовой пушке.
Ему ясен приказ — заменить заболевшего Бормотова, командира сорокапятки. Что ж, эта пушка ему хорошо знакома по училищному кабинету артстрельбы.
Но где же цель?
А ветер крепчает. Травников опускает ремешок мичманки. Вот она — цель! Два катера незнакомых очертаний слева… идут, кажется, наперерез курсу лодки, кабельтовых десять до них…
Тут выплывает из густой облачности луна. Светло как! Будто занавес раздернули…
А это что?!
Почти одновременно — голос Лукошкова, выкрик Травникова и кого-то из комендоров:
— Торпеды!
И тут же — рык Сергеева:
— Право на борт!
Лодка поворачивает. Торпеды, сброшенные с катеров, хорошо нацелены, но лодка уклоняется, уклоняется — в лунном свете видно, как пенистые дорожки двух торпед, образованные пузырьками отработанных газов, быстро проходят вдоль лодочного левого борта. Почти впритирку!
— Огонь по катерам! — голос командира.
А помощник орет в мегафон:
— Кормовое! Прямой наводкой!
Травников уже приготовил сорокапятку к бою, уже велел заряжающему открыть кранцы первых выстрелов. Лодка на повороте обращена к катерам кормой — значит, носовое орудие-сотка пока стрелять не может — ну а мы влепим сейчас…
Он ловит левый катер на перекрестие нитей прицела и кричит заряжающему Кухтину: «Давай!» Тот не мешкая досылает патрон в казенник пушки. Выстрел!
Эх, перелет! Дистанция быстро сокращается, и уже катера открыли огонь. Трассирующая очередь проносится так близко, что ее жар опаляет щеки Травникова. Снова он совмещает перекрестие нитей с рубкой катера — выстрел! Еще, еще… Всплески, гребенка всплесков… Ага, попадание! Вспышка пламени, и рубка катера разваливается… там заметались темные фигуры…
Второй катер направляется к подбитому, который, задирая форштевень, кормой погружается в воду, и снимает с него уцелевших людей. А лодка, продолжая поворот, теперь и носовой пушке открывает противника. И сотка вступает в бой. Ее снаряды поувесистее унитарных патронов сорокапятки. Вон какие всплески… и, кажется, попадание… Столб огня, дыма… заволокло, ни черта не видать… Травников прекращает огонь.
Немецкий катер укрылся дымзавесой. А когда она рассеялась, катер был уже далеко — уходил восвояси.
Кухтин, рослый широкоплечий малый, вдруг повалился головой к леерной стойке. Обеими руками он держится за живот, и руки окровавлены. Травников и наводчик Федоров бросаются к нему.
— Да ничего, ничего, — бормочет Кухтин. — Зацепило немного.
В эфире шумно, неспокойно: голоса немецких дикторов забивают все другие радиозвуки, громыхают литавры их бесконечных маршей. Но Семен Малякшин терпелив. Бормоча себе под нос: «Но тих был наш бивак открытый», — он отстраивается от помех — и ловит искомую радиостанцию Коминтерн.
Но сводки — плохие. Вот сообщение о том, что после упорных боев оставлена Либава. Командир Сергеев чертыхнулся, когда Малякшин доложил ему эту сводку.
— Там же полно кораблей. Такую базу потеряли! Ты, Сенечка, не можешь что-то повеселее докладывать?
— Я бы рад, товарищ командир, — отвечает Малякшин, серьезный юноша с красными от недосыпа глазами, — но пока не могу. К сожалению.
На рассвете одного из дней гидроакустик доложил, что по такому-то пеленгу слышит шум винтов. Сергеев поднял перископ и сквозь колышащиеся полосы тумана разглядел темные пятна и дымы — это, наверное, группа кораблей. Сергеев пошел на сближение. Вскоре стало понятно: немцы ставят минную банку у входа в Ирбенский пролив. Идет малым ходом минный заградитель, кораблик тысячи на три водоизмещением, а с его круглой кормы плюхаются в воду шары мин. Охраняют эту чертову работу два корабля поменьше и четверка катеров-охотников. Погода подходящая, волнение хоть и не сильное, но достаточное, чтобы скрыть от глаз противника пенный след перископа. Сергеев объявляет торпедную атаку и приказывает приготовить к стрельбе первый и третий торпедные аппараты. В первом отсеке идет быстрая работа. Проверено давление воздуха в торпедах — все в норме. Торпедисты замерли в ожидании команды «Товсь!» А в центральном Сергеев и его помощник старший лейтенант Бойко вырабатывают по таблицам математику атаки. Лодка ложится на боевой курс. Теперь — ждать прихода цели на пеленг залпа…
— Аппараты, товсь!
Кажется, тронь каждого в экипаже — зазвенит как натянутая струна…
— Аппараты, пли!
Мощный вздох сжатого воздуха, два толчка по ушам…
— Торпеды вышли! — доложил Травников в центральный.
И акустик докладывает, что слышит работу машин идущих к цели торпед.
Взрыв! И сразу — второй. Сергеев прильнул к окуляру перископа. Сноп желто-красного огня взметнул в небо обломки корпуса минзага, клубящийся дым…
— Владимир Иванович, посмотри! — Сергеев дает замполиту взглянуть. — Хороша картина? Ну, всё. — Он нажимает на кнопку, перископ пошел вниз. — Боцман, ныряй! Лево руля!
У замполита Гаранина сияющий вид. Он объявляет по переговорным трубам:
— В носу! В корме! Мы потопили минный заградитель противника. Поздравляю с первой победой, товарищи! Наша лодка…
Тут голос замполита прерывается звенящим звуком взрыва. И еще… и еще… Катера охранения сбрасывают глубинные бомбы. Первое, так сказать, знакомство… Сергеев маневрирует под водой, уходя мористее, погружая лодку на тридцать, на сорок метров… Звуки бомбежки удаляются, превращаясь в резкие щелчки…
Удалось уйти от преследования.
Десятидневный срок дозора кончился, но приказа о смене не поступало. И обстановка была неясная. Судя по сводкам, шло сильное наступление германских войск. Неясно было с Ригой, с Усть-Двинском — не захвачены ли фашистами?
Вдруг пришел приказ перейти в Рижский залив, в его южной части атаковать возможные конвои противника.
И верно, конвои шли. Но попробуй подступись к ним: мелководье! А десятиметровую изобату подводным лодкам пересекать запрещено.
Все же Сергеев решил рискнуть.
Шел большой конвой, на менее двадцати судов. Идут явно в Ригу: других портов для разгрузки такого каравана тут нет. Сергеев повел «эску» на сближение, решил стрелять не с пяти-шести кабельтовых, а с десяти-двенадцати. И уже начал рассчитывать угол встречи с головным транспортом, как вдруг…
Чертов штиль! На катерах охранения заметили пенный след перископа на гладкой, как стол, воде. Несколько катеров-охотников ринулись на лодку. Сергеев повел ее мористее, вокруг грохотали разрывы глубинных бомб. От близкого взрыва посыпались стекла плафонов, погас в отсеках свет. Сергеев велел застопорить моторы. Лодка легла на грунт. Отвратительно тихо сделалось. На катерах-охотниках, понятно, выслушивали лодку. Сергеев приказал выключить все механизмы, не шуметь, даже ботинки велел поснимать, ходить в носках.
«Эска» затаилась. Вскоре опять загремели взрывы глубинных бомб. Над лодкой будто поезд прошел — так близко прошумели винты шастающих наверху охотников. Вцепились. Взрыв, взрыв, взрыв. Стихло. В отсеках «эски» становилось трудно дышать. В первом отсеке хрипло дышал Кухтин, — раненный в живот, перевязанный, он держался из последних сил. Рядом с его койкой сидел на разножке Травников. Он коснулся горячей руки Кухтина, прошептал ему: «Потерпи, Егор… Скоро кончат бомбить… всплывем, легче станет…»
Томительно текло время. Дышать все труднее, много скопилось в отсеках углекислоты. Хотелось спать. В тусклом свете аварийного освещения блестели потные измученные лица. И слышно только свистящее дыхание, прерываемое разрывами глубинок.
Но вот стихла бомбежка. Устали, может, охотники. Час проходит, другой, третий. Там, наверху, стемнело уже. И, наверное, стоят катера, дежурят, ждут, когда лодка всплывет.
Сергеев командует:
— По местам стоять, к всплытию! Артрасчеты в центральный!
Верное решение, думает Травников, поднимаясь по трапу на мостик. Лучше артиллерийский бой, чем задыхаться на грунте…
Ох, светло как! Полная луна — яркий фонарь на безоблачном небе — положила на залив золотую дорожку. И — нету катеров-охотников! Никого вокруг. Только покачивается за кормой всплывшей «эски» буй с электрофонарем. И — широкое масляное пятно на гладкой воде. Наверное, повреждена от бомбежек топливная цистерна. А немцы, может, решили, что лодка потоплена. Обвеховали это место и ушли.
Что же теперь? Усть-Двинск, очевидно, потерян. Продолжать дозор с повреждениями междубортных цистерн? Да вот и механик докладывает, что нарушилась изоляция аккумуляторной батареи. Сергеев посылает радиограмму: «Имею повреждения прошу указаний дальнейших действиях». И вскоре приходит подписанный комбригом ответ: «Срочно идти рейд Куйвастэ».
Вот он на карте — Куйвастэ, небольшой порт на острове Муху, то есть по-старому Моон, у южного входа в пролив Мухувейн, то есть по-старому — Моонзунд. Штурман прокладывает курс. «Эска» идет полным ходом, дизеля работают нормально, отсеки вентилируются. Но вскоре ход замедляется: растет дифферент на нос. Значит, повреждены при бомбежках носовые цистерны, в них поступает вода, нос зарывается. Приходится продувать эти цистерны воздухом высокого давления.
В первом отсеке фельдшер Епихин меняет повязку Кухтину. Тот очень ослабел от потери крови, от кислородного голодания. Епихин нащупал его пульс, качает головой. Плохо дело, думает Травников. Дотянет ли Кухтин до этой… как ее… Куйвасты?
А Бормотов разговорился что-то. Когда лежали на грунте, он еле сдерживался, чтоб оглушительным кашлем не выдать немецким акустикам место лодки. Пальцы себе кусал, не давая кашлю вырваться на волю. А теперь, откашлявшись, травит про довоенную жизнь в Архангельске.
— Папаша мой был моторист, едрит-твою, — хрипел Бормотов, обращаясь к Федорову и другим обитателям первого отсека. — Была в Архангельске такая шхуна «Шарада». Как раз я родился в том году, когда эта шхуна к Новой Земле пошла, на ней капитан Воронин. Знаешь его? Ну что ты, знаменитый был капитан. Правда, потом. А папаша — мотористом. Движок на «Шараде» слабенький, Воронин говорит — ну его на хер, под парусами пойдем. Ну, папаша — пожалста, под парусами…
— Эта шхуна, — сказал Травников, — называлась не «Шарада», а «Шарлотта».
— Откуда ты знаешь? — повел на него Бормотов недоверчивый взгляд.
— Да известная же была научная экспедиция. На «Шарлотте» ученые шли на Новую Землю. Северная экспедиция.
— Ну, северная, а какая ж еще? Вот пришли на Новую Землю, тамошний начальник их встретил, а его фамилия знаешь как? Вилка!
— Вилка? — Федоров хохотнул. — А я думал — Ложка!
— Опять ты путаешь, — сказал Травников. — Не Вилка, а Вылка была фамилия председателя Новоземельского совета. Тыка Вылка.
— А по-моему Вилка, едрит-твою! Чего ты встреваешь?
— Не путай — не буду встревать. — Травников держался сухо и твердо.
— Тоже мне корректировщик. Мне папаша что рассказывал? Сошли они, значит, на берег, а там скалы, и на скалах птичий базар. Что, мичман, опять скажешь нет?
— Птичий базар — это точно.
— Миллионы птиц! Чайки и эти… кайры! Сидят, на яйцах и так, отдыхают. Один ученый, может, для науки, а может, просто так взял и выстрелил из ружья. Что тут было, едрит-твою! Все разом взлетели, как туча, аж солнце затмили, загалдели и сверху всю группу с головы до ног обосрали!
В первом отсеке наступает веселая минута. Смеются торпедисты, представив себе такую картину.
— Что за смех в Рижском заливе? — спрашивает вошедший в отсек Гаранин.
— Бормотов травит, товарищ старший политрук, — говорит Федоров, двумя пальцами теребя молодые усы. — Про птичий базар и какие от него неприятности.
— Ну, как ты, Егор? — Гаранин всмотрелся в Кухтина. — Вижу, вижу — в надводном положении тебе лучше, чем в подводном.
— Лучше, — прошептал Кухтин.
— Скоро придем в Куйвасту, самого хорошего доктора к тебе позовем. Верно, фельдшер? Ну вот. Держись, Егор. У нас много еще будет дел на войне.
— Знаю, — сказал Кухтин, превозмогая приступ боли.
К полудню шло, когда «эска» добралась, доковыляла до рейда эстонского городка Куйвастэ. Еще издали Сергеев с мостика увидел в бинокль на фоне зеленого берега силуэт крейсера «Киров», флагманского корабля Балтфлота. Очень он выделялся красотой и мощью среди скопления кораблей. Сергеев невольно залюбовался крейсером, — но и мелькнула опасливая мысль: если базы в Рижском заливе потеряны, то надо же выводить отсюда «Киров», а ведь в Ирбенском проливе немцы ставят минные заграждения…
Стояли тут, на рейде, на якорях шесть эскадренных миноносцев, тральщики, десятка полтора вспомогательных судов, торпедные катера. А вот и плавбаза «Смольный», окруженная несколькими подводными лодками.
Ну, «Смольный» — почти дом родной. Там — и помыться и отдохнуть. Сергеев велит сигнальщику поднять позывные, а потом, войдя на рейд и встав на якорь, отправляет на «Смольный» семафор: докладывает о своем прибытии и просит прислать шлюпку за раненым и больным.
Шлюпка-шестерка вскоре пришла. Осторожно торпедисты вынесли из носового отсека и подняли на мостик Кухтина, — оттуда спустили его в шлюпку, удерживаемую отпорными крюками у выпуклого бока «эски». Кухтин, очень бледный, приоткрыл глаза, наполненные болью, прошептал: «Прощайте, ребята…»
Бормотов не хотел уходить, чуть ли не силой пришлось вывести его из отсека. На мостике, хлебнув свежего воздуху, Бормотов зашелся долгим кашлем. Потом, отдышавшись, отвел руки фельдшера Епихина, прохрипев: «Я сам».
Смольнинские матросы взялись за весла, погнали шлюпку к плавбазе. Кухтина и Бормотова сопровождал Епихин. Пошел на «Смольный» и командир Сергеев.
Вернулся он спустя два часа. На вопрос Гаранина коротко ответил: «Кухтин плох» — и сразу прошел во второй отсек, где инженер-механик Лаптев и электрики возились в аккумуляторной яме, во вскрытой батарее.
Гибким движением гимнаста Лаптев выпрыгнул из ямы.
— С расклинкой батареи мы управимся, товарищ командир, — говорит он быстрым южным говорком. — А вот как быть с носовыми цистернами? Наверное, заклепки потекли, нужно зачеканить. Док нужен, товарищ командир.
— Где я вам док возьму, механик? — Сергеев хмуро смотрит на Лаптева, на его раскосые «пиратские» глаза. — Надо до Таллина дотянуть, а там видно будет.
— До Таллина? — удивленно переспрашивает механик.
За ужином Сергеев объявляет:
— Значит, так, товарищи командиры. По приказу комфлота уходим из Рижского залива. «Киров» и другие корабли, в том числе и лодки, переходят в Таллин. Переход — по Моонзунду.
— Там же мелко, Михаил Антоныч, — говорит помощник Бойко. — Мы-то пройдем, а вот «Киров»…
— Пройдет и «Киров». В Моонзунде идут дноуглубительные работы. Нагнали землечерпалок, углубляют фарватер. С крейсера выгружают боезапас главного калибра, лишнее топливо. Чтобы уменьшить осадку. Такие дела. — Сергеев отодвигает тарелку с недоеденной пшенной запеканкой и наливает себе чаю. — Должен сообщить, товарищи командиры, — говорит он, помешивая ложечкой в стакане, — что обстановка на море трудная. К северу от Даго нарвался на минное заграждение крейсер «Максим Горький», взрывом мины ему оторвало нос…
— Нос оторвало?! — ахнул механик Лаптев. — Он затонул?
— Нет. Броневая переборка не дала хлынуть воде внутрь корпуса. «Горький» своим ходом добрался до Таллина. А вот на той же минной банке подорвался и затонул эсминец «Гневный».
Травников, исполняющий обязанности командира БЧ-2-3, питался с лодочным комсоставом в кают-компании — за столом во втором отсеке. Услышав о «Гневном», он вскинулся, не донеся до рта стакан чая.
— А экипаж «Гневного»? — спросил он. — Все погибли?
— Не все. Уцелевших снял другой эсминец, «Гордый». У вас что, мичман, кто-то был на «Гневном»?
— Да. Мой близкий друг проходит там практику.
— Проходил, — сказал Сергеев.
Да нет, не может быть, чтобы Жорка погиб, думал Травников. Жорка Горгадзе — ну не такой человек, чтобы взять и погибнуть… Жорка мечтал об эсминцах, радовался, что попал на практику на новый эсминец…
— Тяжелые потери и у нас на подплаве, — продолжал Сергеев излагать информацию, полученную на «Смольном». — Погибла «малютка» эм-восемьдесят три. Командир Шалаев привел ее с поврежденным перископом в Либаву, не зная, что там уже идут уличные бои. Вошел в канал, когда немецкая мотопехота прорвалась к судоремонтному заводу «Тосмаре». С ходу старлей Шалаев ударил из своей сорокапятки по их машинам. Прямой наводкой. Ну, неравный бой, сильные повреждения, артбоезапас расстрелян. Шалаев отдал последний приказ: всем, кто жив, сойти на берег, лодку взорвать. Там сухопутная часть оборонялась, Шалаев со своими ребятами к ним примкнули. Дрались до последнего патрона.
— Ах, Паша! — Бойко пошевелил желтыми усами. — Паша Шалаев был в нашем выпуске очень заметный. Он первым из нас стал командиром лодки.
— А в нашем выпуске, — сказал Сергеев, — был Коля Костромичев, командир «эс-три». Вы его знаете. Комфлот приказал кораблям, стоявшим в Либаве, перейти в Виндаву или Усть-Двинск. А «тройка» стояла там в группе ремонтирующихся кораблей. У нее повреждение было, мешавшее погружаться, но надводный ход имелся. И Костромичев вышел в море, на борту его лодки был еще и экипаж «эс-один», которая своего хода не имела.
Сергеев допил чай и со стуком поставил подстаканник.
— Черт его знает, что там произошло, в Либаве. Комфлот приказал всем кораблям уйти оттуда. А кто отдал приказ взорвать корабли, стоявшие на ремонте, я так и не понял. Факт тот, что «эс-один» взорвали.
— Ну так правильно, — сказал Гаранин. — Чтоб не досталась противнику.
— Да, правильно. — Сергеев мотнул головой, словно отгоняя посторонние мысли. — Так вот, Костромичев на «тройке» вышел в море с двумя экипажами на борту и без торпед, без всякого охранения. На траверзе Виндавы «тройку» атаковала группа торпедных катеров. Полтора часа Коля Костромичев отбивался артиллерией. Пока не расстрелял боезапас и не погибли артрасчеты. Костромичев направил лодку к берегу — может, думал, что удастся спасти экипажи. Но немцы торпедами разорвали «эс-три».
Во втором отсеке, в кают-компании повисло, сгустилось, как грозовое облако, трудное молчание.
Травников курил на мостике «эски». По-летнему медленно опускался вечер на рейд Куйвастэ. Казалось, что вечер повис на топах мачт стоявших на рейде кораблей и не торопится перетечь в ночь. Из разговора в кают-компании знал Травников, что ночью, вероятно, начнется движение на север, в Моонзунд. Флот покидал Рижский залив. Нельзя допустить, чтобы крейсер «Киров» и другие корабли оказались в ловушке, запертой германскими минными заграждениями в Ирбенском проливе.
Конечно, Моонзунд пролив неглубокий, не очень-то судоходный, так, ходит тут каботажная мелочь. Да еще ведь лежат в нем затонувшие суда…
Он, Травников, знал историю Моонзунда. В Первую мировую, летом 1916 года, в самой мелководной части пролива прорыли канал, так называемый Кумарский, для прохода крупных кораблей. А в девятьсот семнадцатом, в октябре, линкор «Слава», прикрывая у южного входа в канал выход из Рижского залива отряда кораблей, вступил в неравный бой с германской эскадрой. Огнем своих башен «Слава» повредила один из линкоров противника, потопила миноносец, но и сама получила тяжкие повреждения. Храбрый экипаж развернул «Славу» поперек фарватера и затопил, загородив проход германской эскадре. С той поры Кумарский канал в лоции Балтийского моря обозначен как фарватер «Слава». В тридцатые годы линкор «Слава» был поднят, разрезан. Но, кажется, в канале затоплены еще какие-то суда.
Сгущались вечерние сумерки. Мичман Травников докуривал папиросу, поглядывал на белые портовые здания, на желтую полоску пляжа. Там, недалеко от пляжа, у ограды городского кладбища, утром похоронили старшего краснофлотца Кухтина Егора Петровича. Не удалось его спасти врачам на «Смольном». Останется Кухтин навечно на эстонском острове Муху, по-старому Моон.
Печаль была на душе у Травникова. Нравился ему этот Портос, спокойный и добродушный, в допризывной жизни — стрелочник на станции Семибратово где-то в Ярославской области. Кухтин последний год дослуживал. Он точно подсчитал, сколько компотов из сухофруктов осталось ему выпить до того осеннего дня, когда скажет: «Нате ваши ленты, дайте мои документы». В отсеке подначивали его: «Что, седьмой брат, опять пойдешь стрелки переводить?» — «Не, — отвечал Кухтин. — Я, ребята, перво-наперво женюсь». — «На ком? — интересовались друзья-торпедисты. — Твоя Настасья, поди, давно тебя позабыла». — «Так я ей напомню», — посмеивался Кухтин…
Травников загасил папиросу, спустился по отвесному трапу в центральный, прошел к себе в первый отсек.
— Ну что там, мичман, деется? — спросил Федоров. — Скоро пойдем в этот Моонзунд?
— Да. Скоро.
— А-а, ну ладно. Петь, а Петь! — окликнул Федоров молоденького белобрысого краснофлотца, подростка с виду, занятого проверкой запасных торпед на стеллаже. — Слыхал? Скоро пойдем в Моонзунд. Что ты сказал?
— Я ничего не говору, — ответил молоденький.
— «Говору», — передразнил Федоров. — А вот, товарищ мичман, рассуди нас с Петей Мелешко. Я ему говорю, что у нас в Сукове продают сухое вино, а он не верит.
— Сухое вино не бывает, — убежденно сказал Петя.
— Суково — это, кажется, подмосковная деревня? — спросил Травников.
— Точно. Я «суков сын».
— Мы почти земляки. Я же москвич.
— Не «почти», — сказал Федоров. — Я в Москве родился, мы жили на Большой Дорогомиловской. А когда объявили генплан… ну, план реконструкции…
— Ясно, ясно.
— Ну вот, нас в тридцать седьмом выселили, дом-то был старый, на слом назначенный, и переселили в Суково. Это деревушка была рядом со станцией, с одной стороны лес, с другой — грязища по колено. — Федоров потеребил франтоватые черные усики. — А ты в Москве где жил?
— На Первой Мещанской, — сказал Травников.
— А-а, знаю. Ну, земляки, значит. Я в Сукове семилетку кончил, там как раз школу построили. А рядом «Яшкина палатка» стояла. У этого Яшки все, что хочешь, можно было купить — овощи, хлеб, водку, даже масло было, правда, не всегда. Арбуз однажды купили. Ну и сухое вино, только его мало кто пил.
— Само собой, — сказал Травников. — Сухое плохо в горло проходит.
— Точно! Ты слыхал, Петь? Да-а… Вот жизнь была, товарищ мичман! В бараке двухэтажном жили. Электричества и водопровода не было. Бани — тоже. Мылись в корыте у печки. Книжки читать бегали в соседнюю деревню Терёшково, там изба-читальня была. Вечером керосиновые лампы… Петь, а Петь, у вас в колхозе электричество было?
— Ну, — сказал Петя Мелешко. — Разве без электричества можно?
— У нас «керосинка» была вместо электростанции, это лавка, в которой керосин покупали. И вообще все, что хочешь, — гвозди, олифу. В твоем колхозе, Петь, таких лавок нету. Что?
— Я ничего не говору.
— «Не говору»! А Суково в тридцать восьмом переименовали в Солнцево. И строились здорово. Электричество провели. Я-то ведь на монтера выучился…
Тут раскатились по отсекам звонки, из переговорных труб грянул жесткий голос помощника:
— По местам стоять, с якоря сниматься! Товсь, дизеля!
Не стало тишины. На рейде Куйвастэ тарахтели на кораблях брашпили, выбирая якоря. Первыми пошли в Моонзунд малые охотники за подводными лодками — их, для краткости, называли морскими охотниками (или еще короче — «мошками»). За ними двинулся крейсер «Киров». Потом начали движение эсминцы и сторожевики, вспомогательные суда. Медленно пошла плавбаза «Смольный» — этакая военно-морская мама, ведущая выводок своенравных детишек — подводные лодки.
У островка Кессулайд начинался канал «Слава». Тут ледокол «Лачплесис» и буксировщик «Медник» приняли буксирные тросы и потянули крейсер «Киров» в канал.
Фарватер был промерен гидрографами и обвехован, и, конечно, углублен, чтобы крейсер с его семиметровой осадкой смог пройти. Но в сгустившейся темноте не стало видно вех на фарватере, и около полуночи «Киров» грузно сел на мель.
Ледокол пытался раскачать огромное стальное тело крейсера. Лопались трехдюймовые буксирные тросы. Заводили новые. Экипажу — тысяче моряков — приказали переместиться на корму, чтобы облегчить нос. Ледокол, страшно дымя, форсируя машины, тащил крейсер рывками. Далеко заполночь удалось, наконец, стащить его с мели. Контр-адмирал Дрозд, командовавший переходом, приказал вернуться на якорную стоянку у Кессулайда и дожидаться наступления утра. Опасное решение: на рассвете могли появиться германские самолеты-разведчики, а за ними и бомбовозы. Немцы, конечно, знали, что крейсер «Киров» обретается в Рижском заливе, но, может, им в головы не могла прийти странная мысль, что русские потащат крейсер в мелководный Моонзунд, да еще без воздушного прикрытия.
А на рассвете — туман. Плотными белыми полотнищами лег он на корпуса кораблей, на берега пролива. Это было и хорошо (нелётная погода!), и плохо (как идти в таком тумане сквозь узкости фарватера?).
Но как только чуть просветлело, стали видны верхушки береговых знаков и слегка обозначили себя вехи на фарватере, адмирал приказал сниматься с якорей. На коротком буксирном тросе работяга «Лачплесис» снова потащил «Киров» в канал. Двое молодых гидрографов, определяясь по знакам и своим планшетам, в мегафон выкрикивая команды на буксировщик, аккуратно вели крейсер.
Вошли в пролив Хари-Курк, тут было просторнее, чем в канале. «Киров» отдал буксирные тросы и двинулся своим ходом. Туман рассеялся. Солнце, выглянув из облаков, положило на воду золотые блики. Стаи чаек с сумасшедшими криками носились над кораблями — может, впервые видели такую флотилию.
Морские охотники, идущие впереди, сбрасывали по курсу глубинные бомбы. Тут, на выходе из Хари-Курка в устье Финского залива, глубина была достаточная для действий подводных лодок, — требовалась, значит, осмотрительность.
И всё же, всё же — не обошлось без потерь.
Моонзунд пройден благополучно, колонна входила в Финский залив, как вдруг прогрохотал взрыв. Подводная лодка М-81, шедшая в конце походного ордера, наткнулась на мину. «Малютку» разломило пополам, она тотчас затонула. Кинувшийся на помощь тральщик подобрал только троих, сброшенных взрывом с мостика.
Вечером крейсер «Киров» и сопровождавшие его корабли вошли на рейд Таллина — главной базы Балтфлота.
* * *
В окошке главпочтамта Травников получил два письма, присланных до востребования. Поблагодарил белокурую девицу, выдавшую письма. Та молча отвернулась.
Выйдя на улицу, Травников закурил и, прислонясь к стене, стал читать.
Первое письмо было написано до начала войны, и Травников читал его с улыбкой:
«Валя Валечка! Какой ты нехороший, скрылся за морскими туманами и даже думать забыл о бедной девушке, задавленной жутко трудным экзаменом по диамату и истмату. Разве можно так? Валечка, какой ты хороший, я знаю, что ты в морском просторе постоянно думаешь об одной девушке, которая постоянно вспоминает о тебе и как нам было хорошо!! Ведь правда? Валечка, ты помнишь, я писала курсовую работу по Гончарову? Так вот, хочу похвастаться: высокую оценку ей дал знаешь кто? Сам профессор Эйхенбаум. Я так рада, Валечка! Ну ладно, не буду своими глупостями мешать тебе править морскую службу. Валечка, скорее напиши, как идет твоя практика. И про то, как ты постоянно думаешь обо мне. Много-много-много целую тебя. Твоя Маша».
И второе письмо:
«Валя, дорогой! Уже почти две недели, как началась война, а от тебя была только открытка из Таллина, написанная до ее начала. Ты пишешь, что получил назначение и уезжаешь „на объект“. Я понимаю, что такое военная тайна, но все же почему нельзя написать, где „объект“ находится? Где ты, Валечка? Я страшно волнуюсь. Не знаю, куда послать тебе письмо. Все же посылаю в Таллин. В надежде, что ты туда на своем „объекте“ попадешь. Мы досрочно сдали сессию и теперь ожидаем. Говорят, нас отправят на оборонительные работы. Рая сегодня мне сказала, что к ней забежал попрощаться твой друг Вадим. Он зачислен в курсантскую бригаду. А ее брат Ося записался в народное ополчение. В Ленинграде большой подъем! Мы все уверены, что скоро фашистов остановят и война закончится полным разгромом этих сволочей. Валечка, откликнись! Я беспокоюсь очень! На всякий случай даю свой кронштадтский адрес: улица К. Маркса, дом 5…»
Тут чтение письма прервал патруль, вышедший из Бастионного парка, — старший лейтенант с треугольным лицом и двое краснофлотцев с винтовками за плечами.
— Ваши документы, курсант! — потребовал старлей.
Он прочел увольнительную записку и, вернув ее Травникову, сказал:
— Что вы тут стоите, мичман? Город на военном положении, а вы торчите и улыбаетесь, как будто мирное время.
— Улыбаться как будто не запрещено… Ясно, ясно, товарищ старший лейтенант, — поспешно сказал Травников, увидев суровую сталь в прищуре начальника патруля. — Перестаю торчать, иду к себе на корабль.
— С какого вы корабля?
— Прохожу практику на подводной лодке. Мы стоим в Минной гавани. Разрешите идти?
— Идите и скажите своему командиру, что увольнения личного состава отменены.
— Ясно… — Тут Травников заметил на бескозырках краснофлотцев слово «Гордый». — Прошу прощения, — сказал он. — Ваш эсминец спасал экипаж «Гневного», который подорвался…
— Прекратите болтовню, мичман!
— Это не болтовня. На «Гневном» проходил практику мой близкий друг, тоже с последнего курса училища Фрунзе, и если вам известно…
— Известно только, что экипаж эсминца «Гневный» ушел в морскую пехоту, — сказал старший лейтенант. — Разговор окончен. Марш на корабль!
Травников, козырнув старлею, зашагал в Минную гавань.
Но невольно замедлял шаг. Этот город со своими готическими шпилями и башнями, средневековыми узкими улочками поразил Травникова, когда он сюда приехал в команде фрунзенцев в предвоенные дни июня. Какая-то здесь шла невероятная жизнь — пестрая, легкомысленная. На каждом углу продавали цветы. Под полосатыми тентами сидели в плетеных креслах хорошо одетые мужчины и прекрасные дамы, ели мороженое, пили вино или кофе. Легкий гул голосов, женский смех… В таком городе, подумалось Травникову, должны жить феи и рыцари, алхимики и трубочисты…
Теперь, когда к Таллину подкатывалась война, пестроты на улицах поубавилось, не видно полосатых тентов. Вон идет, топает по булыжнику отряд красноармейцев с винтовками за плечами, и ведет их почему-то флотский командир.
Была у Травникова задумка: воспользоваться увольнением, чтобы на обратном пути подняться в Вышгород и заглянуть в Домскую церковь — цветы положить на могилы адмиралов Крузенштерна и Грейга. Но снова нарваться на патруль? Ну уж нет, япона мать!
В Минной гавани чуть не весь Балтийский флот стоял — у стенок причалов и на внутреннем рейде, на якорях.
Пройдя по стенке гавани в тот угол, где вознесла свои скромные мачты плавбаза «Смольный» и тесной семьей сошлись подлодки, Травников сбежал по сходне на свою «эску». Вдохнув привычный запах подводного корабля — теплый запах железа, сырости, разогретого машинного масла, — он вошел во второй отсек. Тут сидели за столом замполит Гаранин и инженер-механик Лаптев — разглядывали географическую карту, водили по ней пальцами.
— Ну что, получил письма? — взглянул Гаранин на Травникова. — Значит, так. Подготовь торпеды к выгрузке, Валентин Ефимович. Завтра — выгрузка. Послезавтра становимся в док. Ясно?
Он прошел в каюту командира.
— Валентин, — сказал Лаптев быстрым говорком, — ты, кажется, в географии силен.
— А что такое?
— Командир с замполитом были сегодня в штабе флота, — командующий подводников созвал. Он на карте показал обстановку. Хреновая обстановка. Гаранин говорит, немцы очень в Эстонии продвинулись. Пярну взяли и Хаа… как этот порт называется…
— Хаапсалу.
— Да. Их передовые отряды появились у Марья… Замполит не запомнил. Только помнит, что на «Марья» этот город начинается. Вот Пярну, — ткнул Лаптев пальцев в карту, — а этой Марьи нет. Знаешь ты такой город?
— Нет.
— Гаранин говорит, что комфлоту приказано командовать обороной Таллина. Чего ты уставился? Я тоже не совсем… Нас ведь не учили сухопутной тактике… А наш командир из штаба флота пришел вот такой… — Лаптев грозно насупился, полуприкрыв раскосые глаза. — Я к нему со своими вопросами насчет дока, а он отмахнулся и прошел в каюту. Он поддатый был… Что-то там, в штабе, случилось…
А случилось вот что.
Созвав подводников, командующий флотом коротко сообщил о складывающейся обстановке. Она была тревожная, на Таллин наступали несколько немецких дивизий, а противостоящая им 8-я армия, отступая с боями от границы, сильно истощена, обескровлена. Флоту приказано оборонять свою главную базу. Оттягивая тем самым часть сил противника с ленинградского направления. Формируется бригада морской пехоты. С кораблей, из береговых частей флота уходят на сухопутный фронт… Необходимо усилить удары по врагу… Подводные лодки недостаточно активны, они должны… будут поставлены новые задачи… В своей речи третьего июля товарищ Сталин призвал драться до последней капли крови за наши города и села… к беспощадной борьбе с дезертирами, паникерами… немедленно предавать суду трибунала всех, кто своим паникерством и трусостью мешают делу обороны… Мы будем всеми силами…
Комфлот говорил негромко, но веско. Он выглядел утомленным и, казалось, куда-то спешил. Ну да понятно, такая свалилась ответственность — командовать и на море, и на суше. Спросил, есть ли вопросы.
Поднялся капитан-лейтенант Сергеев, представился.
— Товарищ командующий, разрешите два вопроса.
— Давайте. Коротко.
— Есть, коротко. Первый. Лодки, выходя на позицию, не имеют никакой информации о передвижениях кораблей противника. Ищем вслепую. Почему разведка флота…
— Ясно, капитан-лейтенант. Я тоже недоволен работой разведотдела. Разберемся. Второй вопрос?
— Моя лодка имеет повреждения легкого корпуса, текут носовые цистерны, течет топливная. Нужен док. Мы стоим в Таллине восьмые сутки в ожидании…
— Ясно, — опять перебил его комфлот. И, обратясь к начальнику штаба флота: — Распорядитесь, Юрий Александрович.
Он закончил совещание, снова напомнив слова из речи Сталина: «драться до последней капли крови».
После совещания Гаранин поднялся этажом выше — в Пубалт, политуправление флота. Сергеева подозвал контр-адмирал Пантелеев, начштаба флота, уточнил, в каком ремонте нуждается лодка. Сергеев доложил и в приподнятом настроении вышел в коридор. Кажется, получилось удачно, подумал он, решен нервотрепный вопрос с доком.
Он шел по длинному темноватому коридору к лестнице. Вдруг из бокового прохода шагнул к нему человек с нашивками капитан-лейтенанта. Сергеев резко остановился. В следующий миг он узнал Юрия Афанасьева, друга, однокурсника по училищу Фрунзе.
— Юрка! — он обнял Афанасьева. — Вот встреча! Что ты тут делаешь?
— Тебя поджидаю, — тихо ответил тот.
Сергеев с угасающей улыбкой всмотрелся в друга. Был Афанасьев в курсантское время очень хорош собой; высоко держал красивую голову над развернутыми плечами, и было нечто победительное в его выправке. Сейчас перед Сергеевым будто стоял другой человек: опущенные плечи, согнувшаяся спина, бегающие глаза.
— Узнал, что комфлот вызвал на ковер подводников, и решил тебя повидать.
— А ты что тут делаешь, в штабе?
— Я подследственный, Миша, — не сразу ответил Афанасьев, судорожными движениями пальцев надрывая пачку «Беломора». — Дай прикурить.
— Да ты что, Юрка? — Сергеев чиркнул спичкой. — Как это — подследственный?
Афанасьев присел на подоконник, курил быстрыми нервными затяжками. Вдруг вскинул голову, надвинул на лоб фуражку и посмотрел на Сергеева прищуренным взглядом.
— Миша Сергеев, — сказал он, медленно подыскивая слова. — Запомни, Миша. И всем нашим ребятам скажи. Если услышите, что я… что Афанасьев Юрий струсил… впал в паникерство… то не верьте! — выкрикнул он. — Не верь, Мишка!
— Юра, да ты что, — растерянно проговорил Сергеев, — с чего ты взял? Такое и в голову не могло прийти…
— Да. А им пришло. — Афанасьев сделал страшный нажим на это «им». — И я не могу доказать.
Он опустил голову, зажмурясь, и быстрым движением указательного пальца смахнул выкатившиеся слезы.
— Юра! — Сергеев взял Афанасьева за плечи и слегка встряхнул. — Что случилось? Давай говори!
— Случилось… — Афанасьев покивал. — Случилось, Миша… Случилось, что в Либаве я оказался старшим командиром в группе ремонтирующихся кораблей на заводе «Тосмаре»…
— Знаю, что твой миноносец стоял там на ремонте.
— Да… Мой миноносец «Ленин»… Я радовался, Миша, когда меня назначили командиром… хоть миноносец из старых, но такое имя…
— Давай дальше!
— Бои шли уже в Либаве, немцы к «Тосмаре» прорывались. Утром звонит мне на «Ленин» Клевенский, командир Либавской базы: «Афанасьев, назначаю вас старшим по уничтожению всех кораблей, стоящих на ремонте. Все взорвать! Также и склады боеприпасов и топлива. Срок исполнения приказа — немедленно. Затем — прибыть в штаб базы и доложить мне лично». Ты понял, Миша?
— Ну так правильно. Не оставлять же противнику.
— Правильно. А какая ответственность — ты понял? — Афанасьев еще закурил. — Представляешь, как мы закрутились? Приготовить и заложить заряды, вывести провода… Хорошо еще, что удалось собрать группу толковых минеров… На кораблях людей мало, бо́льшая часть экипажей ушла оборонять Либаву… Ну вот, оставшиеся сошли на берег, и где-то в третьем часу дня мы бабахнули… Зажгли, можно сказать, гавань… Являюсь, как приказано, в штаб, докладываю командиру базы об исполнении. Прошу направить меня в морпехоту. Нет, он уходит со своими штабными на торпедном катере и приказывает мне идти с ними.
Отвернувшись, Афанасьев приоткрыл окно, поглядел на улицу, щелчком выбросил выкуренную папиросу.
— Ну а дальше, Юра? — спросил Сергеев, вдруг ощутив, как тревога подкатывает к горлу.
— Дальше… Пришли мы в Таллин. Заявляюсь в штаб флота, в кадры, за новым назначением. Мне велят: ждите. Жду несколько дней, ночую тут же в комендантской роте. Вдруг — вызывают в прокуратуру на допрос. Как вы посмели взорвать корабли и склады? Да приказ получил такой! Не было приказа, а было самовольство… Мишка, ты поверишь? Глазом не моргнув!
— Кто не моргнул?
— Командир Либавской базы! Его вызвали на очную ставку, и он, даже на меня не взглянув, говорит следователю: «Такого приказа я не отдавал. Уничтожение кораблей и складов — это самовольство Афанасьева. Паникерство и трусость»… Нет, ты можешь понять такое, Мишка? Я — паникер!..
Соскочил с подоконника, сунулся в угол коридора, вернулся, с силой выговорил Сергееву в лицо:
— За что?! За что он хочет меня расстрелять?!
— Кто? — прохрипел Сергеев.
— Товарищ Сталин! Я за него жизнь готов отдать, а он третьего июля чтС сказал? Трусов и паникеров — немедленно под трибунал! Вот комфлот — во исполнение приказа решил меня обвинить…
— Юра, — сказал Сергеев, глаз не сводя с красного, кричащего об ужасе лица Афанасьева. — Юра, трибунал не может ведь так… без доказательств… разберутся же…
— Нет! На лице следователя всё написано… Пропал я, Миша… — Теперь слезы текли и текли по щекам Афанасьева. — Ты за меня повоюй…
— Юрка! — Сергеев рванулся к нему, обнял.
Они постояли несколько мгновений, обнявшись. Вдруг Афанасьев отвел руки друга, посмотрел на часы.
— Через сорок минут — опять на допрос. Миша, всем ребятам скажи: не виновен Афанасьев. Ни в чем! Прощай, Миша!
Резко повернулся, пошел к лестнице в конце длинного, полутемного, равнодушного к судьбам человеческим коридора.
Сергеев не стал дожидаться Гаранина, вышел из штаба флота, повернул влево, увидел свою короткую — по полуденному времени — тень, остановился.
Кинуться обратно в штаб, найти там этих, прокуроров-трибунальщиков, прокричать им, что нельзя так… нельзя Юру Афанасьева к расстрелу! Никакой он не трус, отстаньте от него, мать вашу…
Бессмысленно. И разговаривать не станут. «Не лезьте, — скажут, — не в свое дело, капитан-лейтенант».
И пошел капитан-лейтенант Сергеев в Минную гавань, гоня тень перед собой. Вдруг увидел кафе, «kohvik» по-эстонски, толкнул стеклянную дверь, вошел в темноватую прохладу.
Свободных столиков много. Сергеев сел, постучал пальцами по чистой полированной столешнице. Подошел пожилой официант с желтой лысиной, вопрошающе посмотрел на Сергеева.
— Стакан коньяка, — сказал Сергеев.
Официант молчал.
— Вы не понимаете по-русски?
Официант молча повернулся, ушел в глубину зала. Минуты две спустя он вернулся, приведя с собой хорошо одетого человека с черной бабочкой, с вьющейся рыжеватой прической.
— Что вы хотите? — с легким акцентом спросил рыжеватый.
— Стакан коньяка.
— У нас сегодня закрыто.
— У вас открыто. Вот же сидят люди за столиками.
— Уже закрыто, — повторил рыжеватый. — Все закрыто, господин офицер.
Тут его окликнул сидевший за соседним столиком человек, чье лицо, как бы вытянутое за нос вперед, было обрамлено седой шевелюрой и седой бородкой. Они заговорили по-эстонски. Рыжеватый резко возражал седому, потом вдруг махнул рукой и быстро удалился.
— Вам принесут, — сказал Сергееву седой. — Если разрешите… — Он с чашечкой кофе поднялся.
— Да, пожалуйста, — сказал Сергеев.
Седой человек пересел к нему за столик.
— Плохая обстановка в городе. — Эстонец по-русски говорил чисто. — Многие люди в Таллине ждут прихода германских войск.
— Ждут, но не дождутся, — сказал Сергеев, набивая табаком трубку.
— Может быть, и так, — согласился седой. — Вы, конечно, знаете лучше, какие у вас… э-э… оборонительные силы.
Тут пожилой официант принес бокал с коньяком, молча поставил перед Сергеевым.
Сергеев отпил сразу полбокала. Хмуро взглянул на седого эстонца, закурил трубку.
— Но есть люди, которые вам чувствуют, — сказал тот, отпивая кофе.
— Сочувствуют, — поправил Сергеев.
— Да. Например, я. Знаете, почему, господин офицер? Я служил на русском флоте.
— На каком корабле?
— Был линейный корабль «Петропавловск», я служил там машинистом.
— Линкор «Петропавловск», — сказал Сергеев, — после кронштадтского мятежа переименован в «Марат».
— Да-да, я знаю. «Марат». У вас его любят, а во Франции…
— Вы участвовали в мятеже? — Сергеев еще отхлебнул из бокала.
— Ах, господин офицер! — Эстонец улыбнулся, от чего глубже обозначились морщины на щеках. — Нас обманули с оптацией…
— Что это такое?
— На кораблях служили и люди из западных губерний. Из Эстонии, вот как я, из Латвии. Мы были, как сказать, ну — знали свое дело…
— Специалисты.
— О! Верно. В двадцатом году нам обещали оптацию. Значит, выбор гражданства и отправку на свою родину. Эстония ведь объявила независимость. Но нас не отпустили. Да, специалисты! Флот уже не воевал, но — не отпустили. Мы были недовольны…
— Так это вы, эстонцы-латыши, подняли мятеж?
— Нет, господин офицер! У русских матросов было очень большое недовольство. Мы не вмешивались.
— Матросы пошли за белогвардейским генералом.
— Нет! Все было совсем не так, господин офицер…
Но у Сергеева иссякло терпение. Какого черта? Своих забот хватает. Он залпом допил коньяк, подозвал лысого официанта и расплатился. Кивком простился с седым эстонцем и вышел из кафе.
На мостике лодки его поджидал Гаранин с широкой комсомольской улыбкой: только что со «Смольного» сообщили, что послезавтра — постановка в док.
— Прекрасно, — буркнул Сергеев, спустился, прошел в свою каюту и бросился ничком на койку.
Опять не поднять головы. Проклятые минометы. Немцы бьют по берегу Пириты, речку заволокло черным дымом, в траншеях морской пехоты удушающая вонь сгоревшего тола. Есть раненые. Что же вы, зенитчики, мысленно взывает мичман Травников, прижавшись к песчаной, осыпающейся стенке траншеи, что же ты молчишь, лейтенант Барыбин?
Батарея зенитно-артиллерийского дивизиона, которой командовал Барыбин, прикрывала мост через Пириту, когда немцы прорвали оборону и вдоль Нарвского шоссе устремились к восточным предместьям Таллина. Тут они наткнулись на бригаду морской пехоты полковника Парафило, а храбрый лейтенант Барыбин, оказавшийся в боевых порядках бригады, все свои четыре зенитных пушки опустил на сухопутные цели.
Ага, сквозь пронзительный вой мин — звонкие удары барыбинских пушек. Давай, давай, лейтенант! Говорят, ты ранен, но держишься как надо. Давай, родной, не жалей снарядов!
Заткнул Барыбин пасть немецким минометам. Тишина. Только справа — очереди пулеметов, хлопки винтовок. Там, в парке Кадриорг, тоже с утра разгорелся бой.
Травников отряхнулся от песка и сунулся к ручному пулемету Дегтярева. «Дегтярь» был на месте, стоял, раскорячившись лапами, на бруствере. Алеша Богатко, второй номер у Травникова, уже возился там, очищал пулемет тряпкой.
— Порядок, Валя, — сказал он и, сняв бескозырку, помахал ею перед веснушчатым носом. — Фу, набздели, дышать нечем.
Богатко в душе был артист. Его хорошо знали в училище: на концертах самодеятельности Богатко выступал с художественным свистом. Мог просвистеть все, что пожелаете, хоть арию Ленского, хоть «С одесского кичмана бежали два уркана». Он и был родом из Одессы. Вчера под вечер, когда отбили очередную немецкую атаку, когда поужинали сухим пайком — сухарями и консервами, — кто-то из ребят крикнул: «Алеша, свистани что-нибудь для души!» Богатко подумал пару секунд, облизал губы, задрал голову к небу, в котором медленно таяли дымы войны, и повел прекрасным чистым звуком арию Герцога из «Риголетто». Ах, как он свистел!
Когда отзвучал долгий заключительный звук, с той стороны Пириты, с немецких позиций вдруг донесся выкрик:
— Карашо, Ванья! Pfiff noch einmal!
А встретились Травников и Алеша Богатко три дня назад в Минной гавани. Приказом комфлота все практиканты-фрунзенцы, еще остававшиеся на кораблях, сошли на берег, построились на стенке близ небольшого судна «Пиккер», на котором держал свой флаг командующий флотом. Гремело и грохотало вокруг. Противник обстреливал гавань. Корабли на рейде вели непрерывный огонь по заявкам частей, обороняющих Таллин, — крейсер «Киров», лидеры «Ленинград» и «Минск», эсминцы, укрываясь дымзавесами от немецких корректировщиков. В черно-фиолетовом дыму, накрывшем гавань, просверкивали огненные вспышки корабельных орудий.
С борта «Пиккера» сошел вице-адмирал Трибуц. Шеренги фрунзенцев замерли в стойке «смирно». Война войной, а строевая дисциплина — сама собой. Равнение — как по линейке. Поднятые подбородки. Правая рука на ремне винтовки.
Комфлот прокричал сквозь орудийный гром:
— Узнаю вас по выправке, товарищи курсанты! Не скрою — на горячее дело идете. Бейте врагов, как били их ваши отцы и деды. За землю советскую, за родное Балтийское море — ура!
Протяжно прокатывается по шеренгам «ура».
— Нале-е-во! — выкрикивает командир роты. — Ша-агом марш!
А командир роты — курносый выпускник училища, новоиспеченный лейтенант Кругликов. Недавно на первомайском празднике в училище он танцевал с молодой женой, — она, хорошенькая брюнетка в цветастом платье, поглядывала на него со счастливой улыбкой, — такая заметная пара молодоженов среди голубых воротников. Теперь лейтенант Кругликов, строго сдвинув брови, повел роту фрунзенцев «на горячее дело» — в бой у восточных окраин города, где истекала кровью Первая бригада морской пехоты.
Били строевой шаг под одобрительным взглядом комфлота. А выйдя из ворот гавани, пошли вразнобой. Слева горел-догорал заводской корпус. Скрипело под ботинками выбитое стекло.
Травников в строю оказался рядом с Алешей Богатко, спросил, где тот проходил практику — не на эсминцах ли? Нет, Алеша был на морских охотниках.
— На катерах служба — лучше не бывает, — сказал он убежденно. — А где практиковался ты, Валентин?
Травников изложил коротко: был на «эске», подводной лодке, потопили немецкий минзаг, а после выхода из дока в июльском походе — еще и танкер потопили торпедами и корабль охранения артогнем.
Рота фрунзенцев, пополнив выбитый состав Первой бригады, заняла позиции на развилке дорог, у речки Пириты, близ побережья Финского залива. У них за спиной бронзовый ангел поднял к облакам большой крест — то был памятник броненосной лодке «Русалке», погибшей в шторм в 1893 году, памятник, воздвигнутый на добровольные взносы моряков и их семей. В постаменте была плита с фамилиями всех членов экипажа «Русалки», и шла крупная надпись: «Россiяне не забываютъ своихъ героевъ мучениковъ».
Воевать на суше курсантов-фрунзенцев никто не учил. Военная необходимость обучала. Первое дело, конечно, — рой окопы полного профиля, иначе и получаса не проживешь. Ну а потом — если уцелел при артобстреле, предшествующем очередной немецкой атаке, то стряхни с себя песок и удушье, подними голову над бруствером, — и твои руки сами прижмут к плечу винтовку или ручной пулемет, и палец ляжет на спусковой крючок. Вот и вся недолга́.
Опять ударили их минометы. Сквозь заложенные уши услышал Травников чей-то крик: «Ротного поранило!» Ох и огонь! Вжавшись в песчаную стенку траншеи, Травников уже и не знает, на каком он свете…
Конец обстрела. Сменить позицию! Он тащит «дегтярь» в соседнюю стрелковую ячейку. Там лежит, раскрыв рот в последнем глотке воздуха, убитый курсант. Алеша Богатко, притащивший коробку с дисками, закрывает убитому рот.
Час, а может два, отбивается рота фрунзенцев от настойчивых немецких атак. «Дегтярь» раскалился, это опасно, надо бы обвернуть ствол мокрыми полотенцами, да где их взять…
Неожиданно пала темнота. Вот же, целый день сумели прожить — и отбились, отбились!
Но потери велики. В грузовичок, подъехавший со стороны «Русалки», грузят раненых — их повезут в школу на Нарва-манте, где развернут полевой госпиталь. Вот Кругликова, комроты, поднимают в кузов. Где твой новенький китель, Кругликов? Нет кителя, широкая повязка с большим пятном крови на груди. Бледное лицо, частое трудное дыхание… Ох, не жилец ты, лейтенант Кругликов…
Под моросящим дождем курсанты, уцелевшие от огня, выкапывают братскую могилу для курсантов, убитых в этот проклятый день августа.
И по приказу комбрига передвигаются вправо, уходят разбитой дорогой в парк Кадриорг, на новые позиции.
— Подъем! Вы что, дрыхнуть сюда пришли? Па-адъем!
Фрунзенцы, лишь часа полтора назад расположившиеся в пустой землянке, недовольно ворчат, щурясь на фигуру, заслонившую у двери землянки слабый свет раннего утра:
— Отдохнуть не даете… Чего раскричался?.. Всю ночь не спамши…
— Па-адъем! — не унимается крикун.
Кто это? Старшекурсники уже узнали его по высокому голосу, по манере растягивать гласные. А Травников, как услышал этот голос, так и встрепенулся, стряхивая сон. Шагнул к крикуну:
— Жорка… Ты живой… Япона мама…
— Валя! — Георгий Горгадзе, радостно хохотнув, обнимает друга, прижимается к его рту жесткими усами, пахнущими табаком и порохом. — А говорили, ты на подлодке погиб под глубинными бомбами.
— А ты — на «Гневном», на минном поле.
— Да, был я на «Гневном». Ну, это отдельная тема. Расскажу, если… Ребята! Земляки-фрунзенцы! Через час немцы в атаку пойдут, у них это по часам, ясно? А сейчас — быстро к восточному углу дворца, там полевая кухня, чаю попьете. Ну, быстро!
И повел их Горгадзе к розовому с белым, но закопченному военными действиями дворцу, некогда поставленному здесь царем Петром для Катеньки своей, Екатерины Первой. (Да и весь парк вокруг дворца носил ее имя на эстонский лад: Кадриорг.) Он, Горгадзе, был старшиной роты, в которую влилось нынешнее ночное пополнение. А у старшины роты, ясное дело, обязанностей — сверх головы.
Дождь, моросивший всю ночь, вдруг припустил, словно вознамерившись потушить пожары, полыхающие в Таллине. Какое там… никакому дождю не загасить море огня…
Курсанты, напившись чаю с сахаром, заняли позиции в парке, под старыми дубами, под липами, чьи еще не облетевшие листья трепетали от ужаса войны. Травников был наслышан о белках, обитавших в Кадриорге, принимавших корм из ладоней людей, — куда же вы, белочки, подевались?
— Валька, — сказал Горгадзе, — ты с «дегтярем» вон в той боковой траншее устройся. Немцы пойдут — ты им в левый фланг ударишь.
— У меня всего два диска осталось.
— Мои помощники сейчас начнут боезапас разносить по траншеям. Принесут тебе диски, я им скажу.
А вскоре началось. С разнузданным воем понеслись по парку мины, рявкнули пушки, вывороченная земля обрушилась на головы, кто-то заорал от боли, горячие осколки находили кого-то…
Отбились и в этот день августа. Помогли морпехоте устоять пушки канонерских лодок «Москва» и «Амгунь». Корректировщики, лейтенант и его радист, устроились на втором этаже дворца и приспособились направлять огонь канлодок на атакующие цепи противника.
И, не умолкая, работала тяжелая артиллерия — крейсер «Киров» и береговые батареи на островах Аэгна и Найссар. Им, так же, как и лидерам и эсминцам, были «нарезаны» секторы огня по всему периметру обороны. Артогонь — без него не сдержать бы немецкие дивизии.
Но было ясно всем — от комфлота до последнего матроса и солдата: Таллин не удержать. Ну еще несколько дней — а потом?
Вечером, в начале короткой ночной передышки, в траншею Травникова спрыгнул Горгадзе.
— Валентин, ты живой? И ты, Богатко? Ну как же, помню тебя, ты же свистун знаменитый. Вот, ребята, последнюю коробку берёг, — давайте, курите.
Он раскрыл коробку эстонских папирос «Викинг».
— Слабенькие, — сказал Травников, закурив. — Но приятные.
— Ва-алька! — Жора Горгадзе, обросший, темнолицый от загара и пороховой гари, раскрыл в улыбке белозубый рот. — Вот же повезло, свиделись мы. А как твоя Маша?
— Не знаю, где она. Писала, что студентов направляют на оборонительные работы. А может, домой уехала, в Кронштадт.
— А-а, Кронштадт! Сейчас открою вам, но это пока тайна, ясно? Комбат сказал, что есть приказ оставить Таллин и уходить на кораблях. В Кронштадт.
— Ну правильно, — сказал Травников.
— А как уходить? — продолжал Горгадзе. — Чтоб на плечах уходящих войск немец не ворвался в город и не расколошматил флот в гаванях, отрыв будет не простой. Вот какой будет отрыв. Контратаки! Понятно? Контратаки по всей линии обороны. А как стемнеет, начнется отход, посадка на корабли. Под прикрытием артиллерии. Всю ночь будут держать немца под огнем. Пока не отойдут части прикрытия.
— Мы тоже часть прикрытия? — спросил Травников.
— Ну да. Мы уйдем последними. Сядем на кораблики — и гуд бай, Таллин! Гуд бай, май дарлинг Элла!
— Это еще кто?
— Блондиночка тут одна. Еще до войны было, зашел я в парикмахерскую, а там золотое сияние! Чес-слово, сияние шло от ее головы. Я, конечно, заволновался. Дождался, когда ее кресло освободится, сел и говорю: «Красавица, сделайте и меня красивым вокруг ушей». Она немного по-русски понимала. Засмеялась и говорит: «Вы не есть красивый». Ну, трали-вали. Спросил, как ее зовут, и предлагаю: «Элла, а можно пригласить вас в кафе?» По-ихнему кохвик. «Нет», — говорит она и стрекочет ножницами над моими ушами. «Сегодня нет, — говорю, — а завтра?» — «И завтра нет». — «Элла, я заберусь на Длинного Германа и брошусь в море». Она смеется и говорит: «Можно только… не знаю по-русски… дэй афтер ту морроу…» — «А-а послезавтра!» — «Да. У меня рест-дэй». Ну, чудненько, договорились встретиться, у меня душа поет, как Пантофель-Нечецкая. И тут всё — по закону подлости. Послезавтра с самого с ранья уходим в море, а еще послезавтра — война.
— Так и не увиделись?
— Где ж тут увидеться? — Пригорюнился Жора Горгадзе, от недокуренного «викинга» прикурил новую папиросу.
— Жорка, если не хочешь, не отвечай, но… что у вас случилось на «Гневном»?
— А то и случилось, — не сразу ответил Горгадзе, мрачнея взглядом. — Шли на морской бой, а нарвались на минное поле.
И он рассказал, как вечером 22 июня вышел в море отряд кораблей — крейсер «Максим Горький» и три эсминца — «Гордый», «Гневный» и «Стерегущий». Ему, мичману Горгадзе, мерещилось, что предстоит бой с немецкой эскадрой — долгий артиллерийский бой, подобно когдатошнему Ютландскому. Никто не знал, вошла ли уже эскадра противника в наши воды, но считалось это вполне возможным.
Шел отряд белой ночью по тихой воде, приближаясь к устью Финского залива. «Гневный» шел головным, он и наткнулся на первую мину. Взрыв страшной силы подбросил эсминец, обрушил на него столб воды и обломков, обжег клубами пара. С разрушенным носом, перебитыми магистралями, оборванной бортовой обшивкой закачался «Гневный» на взбаламученной воде.
— Меня застигло у кормовой стотридцатки, — говорил Горгадзе. — Башку разбило при падении, но глаза-то видят… Много раненых, кричат от боли… В воде полно голов — кого взрывом сбросило… Старпом орет в мегафон про борьбу за живучесть… Командир ранен, механик убит… Пытались пластырь завести, не вышло, вода затопляла корабль…
И тогда шедший на крейсере командир отряда кавторанг Святов приказал снять с «Гневного» экипаж, а корабль затопить. Малым ходом эсминец «Гордый» подошел к «Гневному», и началась долгая переноска убитых и раненых, переход уцелевших. Все это происходило обманчиво прекрасной белой ночью — второй ночью начавшейся войны — на минном поле. Оно, минное поле, еще до начала войны незаметно выставленное противником, будто не хотело ограничиться одной жертвой. Только «Гордый» закончил работу спасения и отошел от обезлюдевшего «Гневного», как ночь содрогнулась от нового мощного взрыва. Мина взорвалась под корпусом «Максима Горького». Когда опал гигантский столб огня и воды, все увидели, что у крейсера оторван нос по первую башню. Крик ужаса, исторгнутый у очевидцев, взлетел к задымленным небесам. Задним ходом «Максим Горький», вот же удача, сохранивший плавучесть, выбирался с минного поля. Выбирался и эсминец «Гордый», и тут…
— Опять взрыв, — говорил Горгадзе. — Мы, снятые с «Гневного», сидим в кубрике… Эсминец здорово тряхнуло, свет погас… В полной темноте рванулись к трапу. Давка, ор, мат… Сверху кто-то орет, чтоб не лезли наверх… Ну, тут свет дали… прокричали, что мина не корабль порвала, а только параван… Успокоились мы…
Однако в шесть утра опять рвануло — у левого борта. Досталось «Гордому». В пробоину хлынула вода. Но храбр был командир корабля Ефет, и под стать ему — команда. Быстро завели пластырь, взвыли водооткачивающие насосы. Корабль потерял ход, но остался на плаву. Ефет получил от Святова приказ добить «Гневный», все еще качавшийся на минном поле. И стотридцатки «Гордого» открыли огонь — то были первые залпы войны, но не по противнику, а по своему — по невезучему собрату. «Гневный», объятый пожаром, затонул. Канонерская лодка «Москва», вышедшая навстречу отряду, привела «Гордый» на буксире в Таллин. «Максим Горький» дошел своим ходом. Им, крейсеру и эсминцу, предстоял большой ремонт на Морском заводе в Кронштадте.
— Ну вот, — сказал Горгадзе, — такие пироги. Команду «Гневного», кого поранило, — в госпиталь. Там и меня заштопали. — Он, сняв мичманку, потрогал свой затылок. — А потом всех нас — в морскую пехоту. Такие пироги, — повторил Горгадзе. Его лицо, с черными усами, с большими темными глазами, освещали сполохи пожаров. — Скажи, Валя, разве тАк мы представляли себе войну?
— Нет.
— Почему же так плохо воюем? Немцы приперлись вплотную к Питеру… вплотную к Таллину… Что случилось с нашей армией? Где наши танки, где авиация? Почему корабли гибнут не в бою, а на минных полях? Что — проспали, просрали постановки мин? Почему не противодействовали?
— Наша лодка потопила минзаг, выставлявший мины у Ирбенского пролива, — хмуро сказал Травников.
— Вы потопили, молодцы, а сколько минзагов поставили мины, и никто им не мешал?
— Жорка, давай поспим немного. На твои вопросы никто не ответит.
— Знаю. — Горгадзе воткнул окурок в стенку траншеи и поднялся. — Знаю, что нет ответов. А здесь, — приставил он палец к груди, — горит у меня.
— У меня тоже, — сказал Травников.
— Ну, пока, ребята. Завтра трудный будет день. Попробуем остаться живыми.
Что может морская пехота?
Морская пехота все может. Прикажут стоять насмерть — она стоит. Прикажут пойти в контратаку — она пойдет. Только умирать не надо приказывать морской пехоте. Это — не по приказу делается, а по судьбе.
Она, судьба, у каждого своя.
27 августа был днем судьбоносным. Немцы подступили к восточной окраине Таллина и прорывались в город. Прорыв нельзя было допустить! Он сорвал бы эвакуацию, разработанную штабом флота. Вместо организованного отхода и посадки войск на корабли возникли бы уличные столкновения, кровавые бои в гаванях — стихия войны грозила гибелью гарнизону Таллина и флоту.
Сдержать противника!
Выло и грохотало железо над парком Кадриорг. Шел несильный дождь. По обрубленным аллеям, по перепаханным цветникам бросилась в контратаку морская пехота. Пулеметный огонь прижимал к земле, но снова — вперед, вперед, ура-а… — поднимались живые и метр за метром… под усилившимся дождем…
Уже не помня, на каком он свете, с винтовкой наперевес, бежал Валентин Травников — падал, полз среди мокрого кустарника — но снова по свистку, по выкрику ротного — вперед, вперё-о-од… И только вот это — добежать до немецких позиций, достать штыком — только это — больше ничего не осталось в жизни — да и сама жизнь — была или почудилась?..
Нет, не добежать, всё плотнее огонь. Короткими перебежками — назад, к своим траншеям. Кто уцелел — назад…
А кто не уцелел, остались лежать среди кустарников Кадриорга. Тут и там лежали фрунзенцы, на бегу остановленные пулями. Лежали, кто навзничь, кто ничком или скорчившись, в своих черных бушлатах, мало пригодных для сухопутных боев. Молодые, ни до чего, кроме войны, не дожившие, они остались лежать в Кадриорге, проклятом парке, — и не было никакой возможности их похоронить.
Даже и тебя, Горгадзе Георгий, друг дорогой. Бросившись наземь после короткой перебежки, возле куста жимолости, Травников увидел его. Жора лежал под расстрелянным дубом. Пулеметная очередь прошила его грудь — смерть была мгновенной — топорщились усы над оскаленным в азарте атаки ртом — в раскрытых темных глазах, залитых дождем, застыла угроза.
Травников подполз к другу, закрыл ему глаза. Встав на колени, закинул винтовку за спину. Попробовал, взяв под мышки и пятясь, потащить тело Горгадзе к своим траншеям. Резкий свист пролетевших над головой пуль бросил Травникова ничком на траву, облитую кровью Горгадзе. С головы слетела мичманка. Травников не стал дотягиваться до нее. Мысленно попросив у друга прощения, перебежал, пригнувшись, к реденькому, как непрожитая жизнь, кустарнику. Удушье перехватило ему горло. Он упал и покатился, чуть слышно завывая. Слез не было, нет. И страха не было. Ничего не было, кроме отчаяния. И проливного дождя.
Дождь лил и ночью, когда морпехам, уцелевшим в дневных контратаках, было приказано отходить. Еще ревели орудия тяжелых батарей на Аэгне и Найссаре, удерживая противника от ночного прорыва в город.
Шли молча по Нарва-манте, потом по узким улицам, освещенным пожарами. Где-то справа, может, в Купеческой гавани, гремели взрывы.
В грохоте взрывов, в море огня уходили из Таллина отряды прикрытия.
Вошли в ворота Минной гавани. «Япона мать!» — пробормотал Травников. Гавань-то пуста! Ни «Кирова», ни эсминцев, ни прочих кораблей. Ушел флот!
Ушел недавно: еще не успокоилась опустевшая вода гавани, взбитая винтами кораблей. Так почему-то подумалось Травникову. Хотя, скорее, вода и вообще-то не успокаивалась весь август под немецкими снарядами и бомбами.
Тут справа возникла на причале фигура краснофлотца, — он свистнул, замахал бескозыркой. Морпехи направились к нему, увидели катер, пришвартованный к стенке. Да не один, а три. То были торпедные катера Д-3, деревянные, довольно поместительные. Спускались, осторожно шагая усталыми ногами по шатким сходням. Разместились на катерных палубах. Травников прислонился спиной к холодной трубе торпедного аппарата и — впервые за четыре или пять минувших дней подумал, что он, кажется, еще живой.
Взвыли моторы. Катера, набирая обороты, пошли к выходу из гавани.
Алеша Богатко, с забинтованной правой рукой, протиснулся к Травникову.
— Валя, у тебя голова мокрая, весь день без мичманки. Дай-ка оботру.
Левой рукой вытащил из кармана бушлата не то носовой платок, не то тряпку, которой протирал «дегтярь», и обтер Травникову голову.
— Спасибо, Алеша, — сказал тот. — Как твоя рука?
— Болит.
Дождь приутих, зато набирал силу ветер. Травников смотрел на удаляющийся силуэт Таллина, на иглу Длинного Германа, с которой был спущен флаг, на башню Толстая Маргарита, на шпили Домской и других церквей, впечатанные в багровое, грозно мерцающее небо.
Подумал: странный город Таллин, наверное, я не увижу тебя больше… прощай…
На внешнем рейде резко усилился ветер. Качались на волнах корабли. Вот он, флот, не ушел еще. Стоят на якорях крейсер, эсминцы, тральщики, подлодки, вспомогательные суда. Грузно переваливаются с борта на борт крупные транспорты. К одному из них и подходят торпедные катера.
По спущенному трапу поднимается морская пехота на его верхнюю палубу. Она кажется такой прочной, надёжной — после окопов Кадриорга. Массивный человек с торгфлотскими нашивками на рукавах кителя, зычно прокричал:
— Внимание, морская пехота! Проходите в надстройку, в коридор левого борта. Там и располагайтесь! По каютам не шастать, судно переполнено. На верхнюю палубу не выходить! Гальюн в конце коридора. Всё понятно?
— Понятно… Как не понять… — ворчали морпехи. — Всё нельзя… Хоть в гальюн можно, спасибочко… Как называется ваш замечательный пароход?
— «Луга»! — крикнул массивный человек. — Не толпитесь, проходите по одному!
В коридоре, неярко освещенном плафонами, двери многих кают были приоткрыты, и пахло оттуда потом, портянками, окровавленными бинтами. Похоже, ранеными солдатами набита эта «Луга».
Но вот что хорошо: крыша над головой и теплая, покрытая коричневым линолеумом палуба под ногами… Морпехи ложились вповалку в длинном, как улица, коридоре. Отоспаться бы, душой отойти от ада Кадриорга…
Алеша Богатко, растянувшись рядом с Травниковым, бубнил, позевывая:
— Я знаешь что вспомнил? В детстве, когда мать говорила «нельзя», я кричал: «льзя!» Дурачок же был… упрямый… Отец плавал старпомом на сухогрузе… в Грецию ходил, в Италию… Он нам с сестрой привозил подарки… игрушки красивые… А потом ушел к другой… Мама на судоремонтном работала… Она, знаешь, очень нервная стала… Ты спишь?
— Почти, — отвечал Травников.
Он противогазную сумку подложил под голову. Не очень-то удобно. К тому же — качка. Но усталость была такая тяжелая, что заснул Травников, и спал бы целую вечность, если б очень ранним утром не разбудил его мощный грохот взрыва. Вскинулся Травников, привычно хватаясь за винтовку.
Готовая ко всему, поднималась морская пехота, прислушиваясь к протяжному грохоту… ко второму, столь же мощному взрыву… что-то там, на внешнем рейде, происходило нехорошее… Ожидали команд: что делать, куда бежать… а бежать-то ведь некуда…
Наконец появился в коридоре замполит, а вернее комиссар бригады (с июля опять утвердили при командирах военных комиссаров — военкомов). Объяснил про взрывы: это взорвали тяжелые батареи на островах Аэгна и Найссар. Всю ночь они держали огневую стену перед немцами, а теперь, когда флот и войска ушли из Таллина, дальнобойные орудия, сделавшие свое дело, взорваны.
Непогода задержала начало движения флота на восток. К полудню ветер стал стихать, и первый конвой снялся с якорей и дал ход. Около шестнадцати часов двинулся третий конвой, в составе которого шел транспорт «Луга».
Работали машины в недрах судна, мелко вибрировала палуба, и с каждой пройденной милей — подумалось Травникову — мы ближе и ближе к Кронштадту. Раздали еду — по ломтю черного хлеба и по банке рыбных консервов на двоих. Ну, это вообще! Кормят, не пытаются тебя достать осколком или пулей, — что еще человеку надо? Вот с куревом плохо. Папиросы кончились почти у всех. Вспомнил Травников, как ночью спрыгнул к ним в окоп Жорка Горгадзе с коробкой «Викинга»… сладко было затянуться легким дымком…
Алеша молодец: пробрался к дружку-земляку, одесситу, и вернулся от него, неся на обрывке газеты рыжую горсть махорки. Травников свернул цигарки. Разжились огоньком и растянулись на теплой палубе, блаженно жмурясь при каждой затяжке. Ну, чем не хорошая жизнь?
Не знали они только, что к вечеру конвой вошел в минное заграждение Юминды…
Рвануло около десяти вечера. Взрыв оглушительной силы раскатывался долго. Разом оборвалась работа машин. Где-то что-то тяжело падало, сотрясая корпус «Луги». Мотались двери кают, и крики, вой неслись оттуда. Да и морпехи орали, матерились, бросились из надстройки на верхнюю палубу.
Выскочил и Травников. В облаке горького дыма не сразу разглядел, что делается, — только понял, что судно накренилось на правый борт. Там, справа, горело что-то, и матросы «Луги» сбивали огонь из брандспойтов. «Второй трюм затоплен!» — раздался истошный крик.
Транспорт, все более кренясь, тонул — но медленно. Пытались откачать воду, заливавшую машинное отделение. Из надстройки вылезали ходячие раненые. Одного красноармейца, на костылях, с забинтованной ногой без сапога, опрокинули в толкучке, он упал навзничь и кричал плачущим голосом: «За что? Братцы, за что-о?! А-а-а-а…» Травников поднял его, костыли сунул под мышки.
— Да не ори, — сказал. — И без тебя тошно. Перестань орать!
Лицо у красноармейца было как будто безглазое: темные впадины вместо глаз. Надвинулся страшным лицом на Травникова:
— Морячок, дай закурить перед смертью.
— Нет у меня курева, — отодвинулся от него Травников. — И умирать не спеши. Еще не тонем.
Медленные, как тягучее ночное время, плыли облака. Вдруг открылась луна, проложив золотую дорожку к объятой паникой «Луге», и… Травников вгляделся: да, да, в лунном свете возник корпус судна, которое, похоже, приближалось к левому борту «Луги».
С мостика «Луги» громкий голос прокричал в мегафон:
— На «Скрунде»! Подходить к корме!
Этот пароход с латышским названием «Скрунда» был заметно меньше «Луги». Дымя из высокой трубы, он малым ходом подошел к округлой, перекошенной креном, но пока еще возвышающейся над водой корме «Луги». Тот же властный голос скомандовал: экипажу и ходячим пассажирам — помогать раненым перейти на борт «Скрунды», лежачих переносить.
Стонущим потоком плыли по сходне, переброшенной с кормы на борт «Скрунды», тяжелораненые, — их несли на руках. Травников работал в паре с другим фрунзенцем, третьекурсником Шматовым, бывшим комсомольским активистом. Этот Шматов, маленький ростом, быстро выдохся, и Травникову пришлось без его помощи тащить на руках раненых пехотинцев. Двоих перенес, вернулся на «Лугу», отдышался. Увидел в толпе, скопившейся на корме, давешнего красноармейца на костылях. Тот пытался пройти к сходне, кричал плачущим голосом:
— Братцы, пустите! Пустите меня!
Не пропускали. Травников подался к нему, отобрал один костыль:
— Обхвати меня за шею, солдат. И скачи на одной ноге.
Так они вклинились в поток раненых, плывущий по упруго шаткой сходне, и застучал по ней костыль солдата.
На борту «Скрунды» распоряжался старпом, долговязый латыш в синем свитере, в фуражке с непонятным «крабом». Велел пройти на бак, там скапливались люди с «Луги».
— Как тебя звать? — спросил Травников, отдав красноармейцу костыль.
— Тетушкин я, — отозвался тот плаксивым тенорком.
— А, тетушкин, — кивнул Травников. — Откуда ты, с тетушкой своей?
— Курские мы. С колхоза «Заря коммунизьма».
— Понятно.
— С Восьмой армии я, с десятого корпуса… От самСй границы отступаем, — продолжал словоохотливый Тетушкин, усевшись на палубу возле брашпиля. — Это ж надо, всю дорогу под пулями, под бомбами, — а я живой. А под Таллином прихватило, ка-ак дали по ноге…
— Заживет твоя нога. Живи дальше, Тетушкин.
Травников увидел Алешу Богатко, появившегося на баке, и протолкался к нему.
— Валя! — Богатко обрадованно протянул здоровую левую руку. — А я тебя искал… Ну и ночка! Я слышал, рулевой с «Луги» говорил, что тут мин понаставлено и много кораблей подорвалось.
— Как твоя правая?
— Болит. — Богатко покачал перевязанной рукой. — Там в толпе двинули меня как раз по ней. Спасу нет, как болит.
Они сели у фальшборта.
— Придется потерпеть до Кронштадта, Алеша, — сказал Травников, поднимая воротник бушлата.
Ветер был холодный. В его посвистывании почудилось Травникову: «Спасли-и-ись…» Волны, набегая на корпус «Скрунды», хлюпали, разбивались, набегали снова. В сплошном гуле голосов с того борта «Скрунды», на который была перекинута сходня с «Луги», доносились выкрики: «А ну, побыстрей!.. Закрепите!.. Чего — закрепите, не видишь, что на борт валится… Давайте скорей, скорее!..» С матерком, понятно…
«Луга» ложилась на правый борт, разрушенный взрывом мины. Водонепроницаемые переборки держали ее почти два часа на плаву, но теперь вода полностью завладевала судном. Все быстрее оно уходило под воду. Мачты легли… мостик и дымовая труба тонули… Со странным звуком — будто с последним вздохом — транспорт «Луга» скрылся под водой… крутилась на месте его гибели огромная воронка…
Страшно, когда на твоих глазах убивают людей.
Но страшно и увидеть тонущее судно…
Работа спасения продолжалась: вытаскивали, бросив спасательные круги или просто канаты, людей с «Луги», оказавшихся в воде.
Затем «Скрунда» дала ход. Но вскоре машина умолкла, судно остановилось. Что еще стряслось?! Боцман, бородатый человек в голубой зюйдвестке, появился на баке и пустил брашпиль. Затарахтела, уходя в клюз, якорная цепь. «Почему? Почему становимся на якорь?» — посыпались вопросы. С нелегким акцентом боцман громогласно объявил:
— Приказ команди… команду́ющего, вся колонна стоять до утра на якорь. Капитан просит — вам идти в трюм. Там больше тепло, чем здесь.
В назначенное природой время наступил рассвет 29 августа. Прояснилось небо, очищаясь от предутреннего тумана, от дымов и гари войны, от кошмара минувшей ночи.
Травников проснулся от выкрика какого-то раненого — то ли от боли он крикнул, то ли от страшного сна:
— Уйди! Уйди…
И, само собой, обычное выкрикнул окончание.
Трюм сонно вздыхал, храпел, стонал. И не тепло было тут спать, на слежавшейся соломе. Хотя, конечно, теплее, чем на верхней палубе, под обнаженными небесами.
Море было светлее неба. По его голубовато-пепельной поверхности тут и там колыхались черные округлые полушария. То были макушки мин. Подрезанные резаками тралов там, где прошли тральщики, мины всплыли, их, как положено, расстреливали с кораблей, но было их много, много…
Черные макушки с торчащими рожками, в которых затаился взрыв. Черная гибель на светлой воде. Раннее утро двадцать девятого августа.
А впереди и слева — силуэты кораблей. Стоят на якорях крупный транспорт, похожий на «Лугу», а дальше еще транспортное судно поменьше, а левее — старый миноносец, один из «новиков». Правильно, что движение флота, всей длиннющей колонны, остановлено на ночь.
Так думал мичман Травников, стоя на верхней палубе транспорта «Скрунда» и потрясенно глядя на Финский залив, словно засеянный ядовитыми семенами войны. (Не знал тогда еще Травников, сколько кораблей и вспомогательных судов подорвалось минувшим днем на минном барьере Юминды.)
Между тем в голове колонны, на фалах крейсера «Киров» взлетел флажной сигнал: сняться с якорей, начать движение. Повторяясь от корабля к кораблю, приказ комфлота облетел всю колонну, растянувшуюся миль на пятнадцать, до замыкающего ее арьергарда. И корабли двинулись на восток, навстречу разгорающемуся костру нового дня.
Дала ход «Скрунда». Травников смотрел, как судно аккуратно обходит плавающие мины, но держится в кильватере впереди идущего транспорта. Ветер бил Травникову в лицо, и чудилось в посвисте ветра: «Спасли-и-ись…»
И уже шагнул он к люку трюма — там все же теплее, чем наверху, — как вдруг новый, но уже хорошо знакомый звук удержал его на верхней палубе. В заголубевшем небе шел «фока», или «рама», как прозвали на флоте немецкий самолет-разведчик «фокке-вульф». По нему открыли огонь. С мостика «Скрунды» заговорил скороговоркой спаренный пулемет. «Рама» быстро удалялась к хвосту колонны — высматривала…
Ну, теперь начнется, япона мать…
И началось.
Вой воздушных моторов быстро нарастал, — и вот они, «юнкерсы», с черными крестами на крыльях, на хищных телах — целая эскадра. Снижаясь, с поворотом на бок, они с устрашающим завыванием сирен накинулись на колонну. Военные корабли встретили их плотным зенитным огнем. А на торгфлотских транспортах, на вспомогательных судах вооружение было слабенькое — пулеметы ДШК на мостиках, иногда и единственная зенитная пушка. Не отбиться от пикирующего бомбардировщика…
Море вскипело от разрывов бомб. Тут и там вздымались водяные столбы. Грохот бомбовых ударов, вой «юнкерсов», зенитный огонь слились в адскую какофонию. Захлебывался на мостике «Скрунды» спаренный пулемет.
А Травников на ее корме будто врос в палубу, невольно пригнувшись. Страшно было ему. И негде укрыться. В трюме ведь не спасешься. Он увидел, как ухнула бомба в транспорт, идущий перед «Скрундой», — сверкнуло там, взметнулось бурое облако, взлетели обломки. Закричал сигнальщик на мостике «Скрунды»:
— Разбомбили «Вторую пятилетку»!
Теперь «юнкерс», описав в задымленном небе большую дугу, устремился на «Скрунду». Спикировал с диким воем сирены. Полыхнуло огнем, взорвался воздух, оглушающий взрыв сотряс беззащитное тело парохода…
Мощная взрывная волна сбросила Травникова с кормы «Скрунды». На какой-то миг он потерял сознание, но холодная вода, накрыв его с головой, пробудила мысль, одну-единственную: вынырнуть… вынырнуть…
Вынырнул, глотнул воздуху, осмотрелся — и удивился тому, что его отнесло так далеко от «Скрунды». Он поплыл к пароходу, над которым еще не рассеялось черное дымное облако, пароход то скрывался за волнами, то появлялся вновь, — и вдруг Травников понял, что «Скрунда» тонет. Сквозь гул моторов «юнкерсов», сквозь грохот бомбовых ударов он услышал страшный продолжительный человечий вопль.
«Скрунда» мелькнула между волнами в последний раз и скрылась. Скрылась навсегда, унося в глубину раненых солдат, защищавших Таллин… город, чуждый им, в сущности…
Травников плыл саженками к месту гибели парохода. Плыл с неясной мыслью о, возможно, спущенной с него шлюпке… или хотя бы о деревянном обломке палубы, за который можно уцепиться… Еще мысль была об Алеше Богатко — как он там, с одной-то рукой…
И была еще мысль о письмах Маши, о комсомольском билете и о курсантском удостоверении, они, конечно, промокли в кармане бушлата, но надо бы их сохранить… а бушлат скинуть… тяжело в нем плыть…
И он проделал все это — сунул письма, билет и удостоверение в вырез фланелевки, за пазуху, и, барахтаясь в воде, стянул с себя и отбросил бушлат. Плыть стало легче, но, наверное, он потерял направление. Никаких обломков «Скрунды» не попадалось. Не видно было и плывущих людей, а ведь не могло быть, чтобы никто, кроме него, не уцелел.
Впрочем… Кажется, мелькнуло темное что-то слева… захлестнуло волной… опять мелькнуло…
Он поплыл в ту сторону — и выплыл прямо на мину. Срезанная с минрепа, огромная, черная, она качалась на воде, выставив поблескивающую макушку с рожками. Здрасьте!.. Травников поскорее поплыл прочь.
Он плыл, плыл, переворачивался на спину, чтобы отдохнуть, и снова плыл, ориентируясь по солнцу, скрывающемуся за негустой облачностью, — плыл на восток. Разумеется, он представлял себе, что находится в середине Финского залива, и где-то тут остров Гогланд, там наша военно-морская база, и если плыть на восток, то может быть…
Может быть, может быть…
Травников плыл теперь экономным брассом, но чувствовал, что устает. Волны, хоть и небольшие, но назойливые, плюхались и плюхались ему в лицо… как только им не надоест, япона мать… эй, послушайте, угомонитесь наконец… не то я велю вас высечь… кто-то ведь, рассердившись на море, велел его высечь… кто?.. никак не вспомню… да это неважно… вот важно то, что профессор одобрил твою курсовую работу… ты ведь умная у меня… а Кухтина очень жаль, ребята… как же это оставили его на этом острове… как он называется…
Спохватился, что мысли путаются.
Часов у него не было. Но, наверное, уже много прошло времени. Ну да, солнце уже миновало зенит. Где же ты, остров Гогланд?
Устал. Очень устал. И воды, горькой, соленой, наглотался. Лечь на спину, отдохнуть. Только бы не заснуть. Заснуть — тогда всё — камнем на дно — на дне очень холодно, наверное, и тихо…
Пена вокруг горла.
Волны плюхаются, бьют по голове.
Не спать, не спать, командует себе мичман Травников. Раскрыть слипающиеся глаза… о, как хочется уснуть…
Вдруг — удар по голове… скользящий, над левым ухом… но болезненный очень…
Травников, вскрикнув, переворачивается на живот.
Что-то медленно проплывает перед ним. Какой-то брус толстый… может, обломок пиллерса?.. черт его знает…
И за эту спасительную деревяшку держится человек. Вцепился намертво обеими руками, и торчит над водой белобрысая голова с полузакрытыми глазами — очень даже знакомая голова — это Шматов, фрунзенец.
— Здорово, Шматов, — хрипит Травников, тоже ухватившись за брус.
Тот не отвечает.
Травников потирает ушиб за ухом, ладонь становится красной. Да это не просто ушиб, а рана. Рана, разъедаемая соленой водой. Хорошо еще, что чертов брус не раскроил череп. Это очень приятный момент, пытается Травников подбодрить себя.
Но брус не выдерживает двоих, погружается. Шматов, не ослабляя хватки, вскидывает на Травникова взгляд, вполне выразительный: дескать, чего вцепился, отвали…
(И — мгновенное воспоминание: на комсомольском собрании в училище Шматов, член комитета комсомола, громит курсанта, пойманного за чтением вредной книги писателя Достоевского «Бесы», — вот такой же был у Шматова яростный взгляд.)
— Давай, давай, Шматов… спасайся… — бормочет Травников, отпуская брус и отплывая.
Он продолжает плыть в восточном направлении. Но плыть все труднее. Он чаще переворачивается на спину и лежит, слегка подрабатывая руками и ногами, — лежит, раскачиваемый волнами, под медленными облаками, под холодным солнцем.
Очень холодно. Особенно ноги мерзнут. Какой ты холодный, прямо как замороженный судак… Кто это сказал?.. Ах, ну да, Рита сказала, старшая сестра… Мы с Лешкой Копновым пошли в лес по грибы… А леса вокруг Губахи дремучие. Заблудились мы, октябрьский день был холодный, без солнца, заночевали в буреломе, мерзли всю ночь ужасно, наутро поплелись куда глаза глядят, вышли к ручью, напились воды, от которой зубы ломило, пошли вдоль этого ручья. Леха говорит: «Главное, что вода есть, а кушать будем грибы». Я говорю: «От сырых грибов отравимся». Он говорит: «Не отравимся». А я: «Тихо! Замри!» Мне голоса далекие послышались. Поперли на них напрямик. А это нас звали! Лешкина мама и Ритка, моя сестра. И с ними Чемберлен, наш пес лохматый. Он, Чомбик, первым выбежал на нас и — давай прыгать и целоваться. Ритка кинулась ко мне, обняла и кричит: «Валька, какой ты холодный, прямо как судак замороженный»…
Где-то — может, на лесной опушке — дятел стучит и стучит…
Холодно… Глаза слипаются…
Нет!.. Вынырнуть!..
Уже погрузившийся с головой, Травников движениями рук заставляет себя всплыть. Наглотался опять…
А это что? Он прислушивается. Никакой не дятел — стучит мотор! Откуда только силы взялись — Травников поплыл в сторону этого звука. Вскоре мелькнул между волнами катер… скрылся… снова мелькнул…
Тревожно колотится сердце: это же морской охотник, «мошка», он низко сидит в воде, с него могут не увидеть… не заметить голову плывущего среди волн… Закричать!
Травников машет рукой и кричит: «На катере-е!» Но разве они услышат? Он и сам не слышит своего голоса, тонущего в рокоте моторов.
Но вот морской охотник как-то разом, всем корпусом возникает перед ним. Травников машет, машет рукой: ребята, смотрите, смотрите… смотрите!
На катере смотрели и — увидели.
Оборвался рев моторов. Инерция придвигает морской охотник почти вплотную к Травникову. Ему кидают канат, подтягивают к борту. Матрос, вылезший на привальный брус, одной рукой держащийся за леерную стойку, протягивает вторую руку, и Травников судорожно хватается за нее — за свое спасение.
Его трясло от холода, когда в темноватом катерном кубрике он, с помощью того же краснофлотца, который вытащил его из воды, снял ботинки и стянул с себя мокрую одежду. Его обтерли, одели в сухое и дали стакан спирту. Травников с трудом влил в себя полстакана, запил водой и повалился на койку, но тут же со стоном сел, схватившись за голову.
— Э, да ты ранен, — сказал матрос, увидев кровяное пятно на подушке. — Погоди, не ложись.
Он мигом взлетел по трапу наверх и вскоре вернулся, приведя в кубрик молоденького лейтенанта со знакомым мальчишеским лицом.
— Где рана? — деловито спросил лейтенант. — Поверни голову. Ага, вот. — Он раскрыл принесенную санитарную сумку, достал бинты. — Волосы слиплись от крови, — сказал, осторожно бинтуя Травникову голову. — Повезло тебе, осколок царапнул. Если б на полсантиметра глубже, то…
Травников не стал объяснять, что не осколком царапнуло, а доской ударило. Сил у него хватило, только чтобы промычать «спасибо» и повалиться навзничь. В голове было плохо, цветные пятна плясали перед глазами, даже и когда он смежил веки.
Потом он провалился в сон.
Проснулся Травников от тишины. Сверху доносились какие-то крики, но — моторы не работали. Что там еще стряслось? Почему остановились?..
Он заставил себя встать. Как был в чужой парусиновой робе и босой, поднялся на верхнюю палубу. То ли от порыва ветра, ударившего в лицо, то ли от качки, а скорее от того, что он увидел, Травников не устоял на ногах, сел на световой люк моторного отсека.
Метрах в двадцати от левого борта катера раскачивалась на волнах зеленая от водорослей плавающая мина, а на ней, ухватившись обеими руками за рожок, лежал человек с дико взъерошенной гривой желтых волос. Рот у него был разодран как будто в крике, но не было слышно его крика. Кричал с мостика командир катера:
— Слезай с мины сейчас же! Ты слышишь?
Человек смотрел вытаращенными глазами и молчал, не делая и попытки оторваться от мины.
— Слезай! — орал командир. — Или я расстреляю мину вместе с тобой!
Человек продолжал безумную пляску на мине.
С борта гаркнул на весь Финский залив рослый катерник с нашивками главстаршины — должно быть, боцман. Громовым голосом он обложил того человека матом такой плотности, что воздух загустел, и легким звоном отозвалась антенна.
Обращение боцмана подействовало. Человек оттолкнулся от мины и исчез под водой, но вынырнул и поплыл к катеру. Его вытащили, он, в желтой фуфайке и длинных синих трусах, разлегся на палубе и на вопросы отвечал невнятно, кашляя и задыхаясь.
— Чего-то он говорит не по-нашему. Эстонец, что ли? — сказал боцман. — Ты эстонец?
Спасенный человек помотал головой.
Травников спросил:
— Ты со «Скрунды»?
— Да, да, «Скрунда», — закивал человек. — Бомба… трах-трах! — выкрикнул он. У него в глазах был застывший ужас.
— Он с парохода «Скрунда», там был латышский экипаж, — сказал Травников. — Нас утром разбомбили…
— Отведите его в кубрик! — крикнул с мостика командир охотника. — Переоденьте, спирту дайте!
Взревели моторы, завибрировала палуба, катер рванулся по неспокойной воде в сторону, противоположную закату.
— Чего стоишь босой? — сказал Травникову лейтенант с мальчишеским лицом. — Простынешь. Спускайся в кубрик.
— Сейчас. — У Травникова, и верно, ноги были ледяные. Он поджал пальцы ног. — А я вас знаю, — сказал лейтенанту. — Вы Крутиков, да?
— Да. Я тоже помню тебя, ты ж у нас в училище был капитаном волейбольной сборной. Как фамилия?
— Травников.
— Ага. Я-то не в волейбол играл, а боксом занимался.
— Вы вместе с Кругликовым кончали, да?
— Конечно. Лучший друг. Наши жены родные сестры.
— Лейтенант Кругликов в Таллине командовал нашей ротой. В Первой бригаде морпехоты.
— Да-да! — Крутиков впился острым взглядом в Травникова. — Нас после производства назначили на охотники помощниками командиров. В катер, на котором Витя служил, попал снаряд. Потонули они, но Витя и еще шестеро уцелели — пошли в морскую пехоту. Так ты видел его? Он жив?
— Его ранило.
— Тяжело?
— Да. Я видел, раненых, Кругликова тоже, увезли в госпиталь.
— Значит, ранен Витя. — Крутиков покачал головой.
— Всех раненых из Таллина вывезли, — сказал Травников, — погрузили на транспортА…
Он умолк, подумав, что Кругликов, быть может, был среди сотен раненых на «Луге», а потом на «Скрунде»…
Когда морской охотник ошвартовался в Средней гавани, Травников простился с командой маленького кораблика — со спасителями своими — и сошел на стенку Усть-Рогатки, а оттуда в Петровский парк.
Одежда, положенная в моторном отсеке на коллектор, высохла, но ботинки были сыроваты, неприятно холодили ноги, а носки Травников и вовсе выбросил. В парке, вокруг заколоченного досками памятника Петру, толпились моряки и пехотинцы, сошедшие с кораблей, которые прорвались в Кронштадт. Кто-то из здешних командиров басовито кричал в мегафон, повторяя приказ — пришедшим из Таллина построиться и идти в Учебный отряд на Флотскую улицу — там, в Школе оружия, развернут сборный пункт. Но никто из пришедших с моря не торопился строиться. Делились табачком, курили, говорили все разом, каждый о своем — как выжил на переходе под бомбами, уцелел при взрывах мин. Да что ж, радостно были возбуждены оттого, что прошли сквозь погибель и вот — ступили на прочную землю Кронштадта, и значит, можно жить дальше…
Но за гулом их голосов слышался рокот артиллерии — грозный отзвук боя, идущего недалеко, на Южном берегу.
Тут словно с неба свалился пушечный гром — орудия били совсем рядом, на Большом Кронштадтском рейде, где стояли корабли эскадры, — звонкие удары рвали воздух, колотили по ушам.
— Станови-и-ись! — орал сквозь грохот командир с мегафоном.
Стали строиться. А Травников быстрым шагом помчался к выходу из парка. Ему вслед крикнули: «Эй, обвязанный, куда пошел? А ну, назад!» Но он ускорил шаг, правильно прикинув, что никто за ним не погонится.
Выскочил на Июльскую улицу, осмотрелся. Кронштадт он знал плохо, был тут только на практике после первого курса. Обратился к прохожему — пожилому командиру с интендантскими белыми нашивками: как пройти на улицу Карла Маркса? Интендант окинул его быстрым взглядом (и Травников как бы его глазами увидел себя — давно не бритого, с обвязанной головой, без фуражки, в мятой одежде) и сказал прокуренным голосом:
— Иди прямо, перейдешь мостик, повернешь направо, вдоль Обводного канала. Ты был в боях?
Травников кивнул и зашагал по Июльской, мимо длинного желтого здания бывшего инженерного училища (и еще более бывшего Итальянского дворца), перешел по мостику Обводный канал и повернул направо. Верно сказал интендант: улица, проложенная вдоль канала, носила имя Карла Маркса. Она была неказистая, мощенная булыжником.
Вот и двухэтажный, тоже неказистый, дом номер пять. Перед дверью квартиры Редкозубовых на первом этаже Травников постоял несколько секунд, прежде чем позвонить. Вот бы Маша открыла ему дверь! Но она, наверное, в Питере. Что ж, по крайней мере он узнает от ее мамы адрес…
Он нажал на кнопку, но звонка не последовало. Травников постучал. Раздались шаркающие шаги, дверь отворила высокая полноватая женщина лет шестидесяти, в байковом халате тускло-серого цвета.
— Здравствуйте, — сказал Травников. — Здесь живет…
Но закончить вопроса не успел. Женщина, пристально глядя сквозь очки светлыми глазами, перебила:
— Вы Валентин? Входите, входите.
По коридору, освещенному подслеповатой лампочкой, она провела Травникова в комнату с окном на улицу (с видом на старую двухмачтовую посудину, торчавшую в канале, может, со времен его прорытия). У окна стоял и курил пожилой мужчина со звероватым лицом, седой, с черными усами и угрюмыми черными глазами.
— Федя, — сказала женщина, — это Валентин. Ты понял? К Маше Валентин явился.
Федор Редкозубов, скользнув взглядом по Травникову, густым басом произнес:
— Стотридцатки.
— Что — стотридцатки? — не понял Травников.
— Стотридцатки бьют. С эсминцев. Это ж на какое расстояние немца подпустили, если стотридцатки достают, мать его…
Женщина перекрестилась.
— Ты слышал, Федя, что́ я сказала?
— Да слышал. — Редкозубов раздавил папиросу в пепельнице, оглядел гостя, протянул здоровенную ручищу. — Ну, давай знакомиться, Валентин.
У него двух пальцев не было на правой — мизинца и безымянного.
— Сходи на завод, Тася, Машу позови, — сказал он. — Пусть придет срочно.
— Да ее ж не отпустят. Средь рабочего дня…
— Конькову скажи, что я просил отпустить.
Женщина вышла.
— Так Маша здесь? — Травникова словно теплой волной окатило. — Маша в Кронштадте?
— А где ж ей быть. Весь август.
— Что — весь август?
— За тебя сильно беспокоилась. — Редкозубов дотронулся до повязки на голове Травникова. — В Таллине ранило?
— В море, на переходе.
— Значит, так, Валентин. Я воду согрею, помоешься. Бритва у меня опасная. Ты умеешь опасной?
— Управлюсь. Спасибо, Федор…
— Матвеич.
Прихрамывая, Федор Матвеевич повел гостя в кухню. Там возилась у плиты соседка — тощая женщина в кофте и юбке защитного цвета, придававших ей полувоенный вид.
— Вот, Игоревна, — сказал Редкозубов, — к Маше муж прибыл.
От этого слова — «муж» — Травникова в краску бросило.
— Здрасьте, — сказал он с кивком.
— Приветствую. — Соседка всмотрелась в него. — Ишь, зеленоглазый. В боях были?
— В боях, в боях, — сказал Федор Матвеевич. — У тебя в чайнике вода горячая, Игоревна? Налей-ка вот в кружку, Валентину побриться надо. А то он как дикобраз.
При своей хромоте и тяжеловесности Редкозубов оказался расторопным мужиком. Подкинул дров в топку полупогасшей плиты, поставил на конфорку бак с водой. Травников перед зеркальцем над раковиной густо намылил щеки и подбородок и принялся бриться — в первый раз опасной бритвой. Редкозубов посмотрел на его неуверенные движения.
— Э, да ты не умеешь. Дай-ка бритву.
— Нет, нет. Я сам.
Дело шло медленно. Только соскреб Травников щетину с одной щеки и приступил ко второй, как в коридоре раздались быстрые шаги — и в кухню влетела Маша в синем, косо надетом берете.
— Валечка!
С разбегу бросилась к нему, закинула руки за шею. Целовались, счастливо смеялись, обтирая губы от мыльной пены.
— Господи, Валя, живой! Мой, живой! Валька!
— Дай ему добриться, дурёха, — басил Редкозубов. — Хватит обниматься! Помыть его надо, а не целовать.
— Дед… ты ничего… не понимаешь… — говорила Маша между поцелуями. — Немытый, небритый… ну и что… Живой!
Травников добривал щеку, глаз не сводя с Машиного лица, а она, оживленная, рассказывала о том, как их, девчонок из университета и других вузов, в июле привезли на какую-то станцию под Лугой, и они в чистом поле рыли противотанковый ров, а над ними пролетали немецкие самолеты и однажды бомбили. А когда их, измученных и голодных, привезли обратно в Питер, она, Маша, отпросилась на факультете и уехала в Кронштадт, домой, и дед устроил ее на заводе своем — он же мастер по ремонту артиллерии, — устроил ученицей токаря в механическом цехе, и она — «ты представляешь, Валечка?» — так быстро научилась точить по чертежу металлические заготовки, что ей на днях третий разряд дали…
Травников сказал:
— Молодчина.
Он любовался ее лицом, светло-карими глазами, в одном из которых сияло золотое пятнышко, знакомыми движениями ее рук, раздвигающих на лбу два крыла волос. Ради одного этого, подумалось ему, ради того, чтобы увидеть прекрасное ее лицо, стоило остаться живым.
Вода в баке согрелась. Редкозубов с его, Травникова, помощью, перенес бак в чулан, отгороженный от уборной, тут имелся слив в канализацию. Травников намылился черным бруском хозяйственного мыла, окатывал себя горячей водой, постанывая от удовольствия. Тем временем Маша простирнула его тельняшку и трусы, прогладила фланелевку и брюки. Потом его, одетого в просторную рубаху и штаны Редкозубова, усадили за стол. Маша сменила ему повязку на голове (все еще кровоточила рана). Появились на столе бутылка, стаканы, закуска — соленые огурцы и картофельные оладьи.
И не было у Травникова сил прервать нежданное застолье и бежать на сборный пункт. Все равно, подумал он, там долго еще будут чикаться — переписывать, выяснять, кто и откуда…
Маша сидела рядом, она успела переодеться, — очень ей шло темно-коричневое платье, по которому как бы разлетелись оранжевые листья. Ее колено прижалось к ноге Травникова, и радость его объяла от теплоты прикосновения. Вот так бы и сидеть рядышком, никуда не торопясь…
Смущала его Таисия Петровна, бабушка, — она, сжав губы в неровную линию, смотрела на Травникова сквозь большие очки в черной оправе. Чудилось ему нечто осуждающее в этом пристальном взгляде. А дед Редкозубов поинтересовался, пьет ли Валентин неразбавленный спирт, или надо ему разбавить.
— Пятьдесят на пятьдесят? — удивился Федор Матвеевич. — Это ж все равно, что одна вода. У нас так никто не пьет. Ну ладно, вольному воля. — Он плеснул воды в граненый стакан, наполовину наполненный спиртом, и протянул Травникову. — Значит, за то, что ты живой явился. Хотя лучше чистый.
— Что — чистый? — не понял Травников.
— Ну что — спирт. Его разведешь — так никакой пользы.
Нисколько не морщась, Редкозубов выпил свои полстакана чистого спирта, запил глотком воды и захрустел огурцом. Травников пил трудно, сдерживая дыхание: спирт был крепок, да не чист, с запашком неприятным. Но хороши были огурцы и оладьи. Давно уже не ел он такую вкусную еду. Давно не сидел за накрытым столом в жилой комнате, в домашнем, знаете ли, кругу. Он теснее прижал ногу к теплому колену Маши, и такая явилась мысль, что огромная выпала ему удача и ничего с ним не случится плохого…
И он поднял стакан и рассказал, запинаясь слегка, как вчера (или уже позавчера?) бомбардировщик раздолбал транспорт, и он, Травников, чуть не утонул в холодном Финском заливе, но его спас морской охотник, и велели ему выпить спирту, чтобы не помереть от переохлаждения…
— Ну-тк первое дело, — вставил Редкозубов.
— Хочу вам спасибо сказать, — закончил Травников свой тост, — что так тепло меня приняли.
Канонада за окном вдруг усилилась. Стёкла дрожали, дребезжали от ударов тяжелых орудий.
— Трехсотпятки ударили, — сказал Редкозубов. — С линкоров. — И, помолчав, взглянул на жену: — Помнишь, Тася, как в двадцать первом? Тоже они палили… мятежные…
— Как же не помнить? — Таисия Петровна нервно вскинула руки к лицу. — Это ж страх был ужасный… Отсюда палят, оттуда бьют… Капа из сарая как раз дрова принесла, вошла и стоит с охапкой… Я говорю: «Брось дрова», — а она бледная стоит, с дровами, а по щекам слезы, слезы…
— Пойду. — Травников поднялся. — Спасибо большое за теплоту вашу.
Вслед за Машей он вошел в соседнюю комнату. Тут стояли кровать с высокими спинками и у стены напротив — кушетка, над которой задумался вышитый на коврике олень с ветвистыми рогами.
— Это мама вышивкой увлекалась, — сказала Маша.
— Как ее зовут? Капитолина Федоровна? А где она?
— Мама в Морском госпитале работает. Сегодня она на дежурстве. Посиди, Валя, я пойду посмотрю, высохли ли твои доспехи.
Травников взглянул на свое отражение в овальном зеркале, вделанном в дверцу шифоньера, и подумал, что не знаком с этим верзилой с повязкой на голове, с ввалившимися бритыми щеками, в просторной желтоватой рубахе без воротничка и плисовых штанах. «Это вы, товарищ мичман?» — пробормотал он и присел к письменному столу у окна. Тут стопка книг лежала, сверху — «Овод». К чернильнице прислонилась твердая фотокарточка: сидел матрос с суровым лицом, с закрученными кверху усами, с раздвоенным подбородком, в бескозырке, по околышу которой шло крупными буками: «Петропавловскъ». Рядом, положив ему руку на плечо и улыбаясь, стояла Маша в длинном платье. Еще тут была тонконогая этажерка, а на ней большая ваза с цветами.
— Ты удивительно похожа на маму, — сказал Травников вошедшей Маше. — Просто одно лицо.
— Да, верно. А отца я никогда не видела. Он погиб в Гражданскую. Валечка, посиди немного. Не совсем еще высохли тельняшка и трусы. Тебе, — добавила она, засмеявшись, — очень идет рубаха деда.
— И его портки, — сказал Травников. — Машенька, я здорово по тебе соскучился.
— И я по тебе. Валя, ты чуть не утонул? Как страшно…
— Чуть не утонул… Чуть не сгорел… Чуть не разнесло на куски… — Он целовал, целовал ее. — А знаешь, почему остался жив?
— Почему?
— Хотел тебя увидеть… Тебя хотел…
— Ох, Валя… Валька… Сейчас… Ну, обожди…
Она откинула с кушетки покрывало и стала раздеваться.
Потом они лежали обнявшись. Маша тихо сказала:
— У нас будет ребенок, Валечка.
— Да? Значит, не задержка была, а…
— Четыре месяца уже. Мама против. Не такое время, говорит, чтоб рожать. И бабушка против. А дед кричит, чтоб никаких абортов…
— Ну и правильно кричит, — сказал Травников. — Время, конечно, не такое, но… Рожай, Маша. Сына! — Он осторожно погладил ее живот. — Как здорово, будет у нас сын.
— Непременно сын?
— Да! Знаешь, — сказал Травников, помолчав, — я уже его люблю.
— Валечка! — Маша, улыбаясь, прильнула к нему. — Я, по правде, побаивалась…
— Не бойся. Время переменится…
— Боялась, что ты будешь против.
— Ну что ты, Машенька! Что ты!
Они снова слились.
Тельняшка и трусы высохли. Нашлись у деда Редкозубова и носки подходящие. Только фуражки не нашлось. Вернее, извлек дед из ящика комода старую-престарую бескозырку с полустершейся надписью на ленте «Петропавловскъ», но кто же нацепит на себя такой антиквариат?
Сытый и вымытый, обласканный любовью, Травников простился с Редкозубовыми и пошел по Карла Маркса, мимо Гостиного двора, на Флотскую улицу, к красным корпусам Учебного отряда. Шел все быстрее, быстрее, пушечные удары словно подгоняли его.
А Маша собралась вернуться на работу, на Артремзавод.
Редкозубов еще хлебнул спирту и сказал ей:
— Вежливый.
— Ты о ком, дед? О Вале?
— О ком же еще. Мужичок не пустой.
— Он хороший, — сказала Маша.
— Федя, хватит пить, — сказала Таисия Петровна. — Ну да, — взглянула на внучку, — хороший. Но лучше я тебе прямо… не надо, Машенька, за него… не получится у вас семьи…
— Откуда ты знаешь, бабушка?
— Знаю.
— А! — Маша досадливо рукой махнула. — Вечно ты… наперёд все знаешь… Всё у нас получится! — выкрикнула она и устремилась к двери, натягивая на голову свой синий берет.
Глава пятая
«ВАМ НЕ ВИДАТЬ ТАКИХ СРАЖЕНИЙ»
Травников, очень загорелый, в каске, под которой белела повязка, шагнул к Вадиму.
— Здорово, Дима.
— Здорово.
— Вот где встретились, — сказал Травников. — У тебя усы рыжие.
— Да. Ты давно из Таллина?
— Тридцатого пришли в Кронштадт.
Он мог бы рассказать Плещееву, как несколько дней в Кронштадте переформировывалась Первая бригада морской пехоты — к тем, кто уцелел в Кадриорге и на переходе, присоединяли пополнение из береговых частей, да и с кораблей снимали, — а потом на баржах перебросили бригаду в Ленинград. Там, в Дерябинских казармах на Васильевском острове, получили винтовки и пулеметы, боеприпасы, каждому выдали каску, — и на машинах, с ветерком — сюда, под Красное Село.
Мог бы, конечно, и о походах на подлодке рассказать, и о боях под Таллином, и о том, как в Кронштадте встретился с Машей. Но Плещеев ни о чем не спрашивал, да и о своих боях не стал распространяться, сказал только:
— Говорят, немцы Чудово захватили и перерезали железную дорогу, — ты слышал?
Тут услыхали они приближающийся свист снаряда.
— Ложись! — крикнул Травников.
Рвануло недалеко. И еще, и еще. Грохочущие кусты разрывов взметывались вдоль дороги, как бы указывая направление, по которому немцы намеревались прорваться в Красное Село, в Лигово, в Ленинград. Дым, смрад, тупые удары осколков… крики раненых… «Ока-а-апываться! — орал кто-то страшным голосом. — Быстро!»
Плещеев вернулся на свою позицию, к отделению своему, в котором был командиром. Спрыгнул в траншею, пока неглубокую.
— Потери есть? — спросил Ваню Шапкина, долбившего землю саперной лопаткой.
— На данный момент нету, — выпалил тот, отирая рукавом фланелевки пот со лба.
Оба повалились на дно траншеи, укрываясь от осколков очередного снаряда, рванувшего поблизости. И услышали звонкие удары пушек, вступивших в дело.
— Оттуда бьют, — привстал и прислушался Плещеев, кивнув в ту сторону, откуда недавно приехали. — С Пулкова, что ли…
Позже, когда умолкли пушки, узнал он от взводного, что, верно, на Пулковских высотах, на Дудергофских тож, расположились морские батареи и бьют по скоплениям войск противника. А еще ведут огонь корабли с Большого Кронштадтского рейда, с позиций на Неве и в ленинградском торговом порту. Артиллерия флота била по сухопутью — работала сильно, непрерывно, увесисто.
Контузия все же давала о себе знать. Копал Плещеев окоп полного профиля, копал, — но вдруг ноги перестали держать. Он упал, задыхаясь, привалясь спиной к стенке траншеи. Шапкин сказал:
— Отдохни, Вадим. Мы управимся без тебя.
Плещеев вынул из кармана кисет с махоркой, стал сворачивать цигарку. Пальцы неприятно дрожали. Эй, а ну успокойся, мысленно прикрикнул он на себя. На свою усталость непозволительную крикнул.
Пахло сыростью вырытой земли.
А там, по ту сторону дороги, подумал он, окапывается Валя Травников, друг заклятый. Наподдавал я тебе мячей на волейбольных площадках, Валечка. А ты мне ответил такой топкой…
Случайная встреча тут, под Красным Селом, разбередила рану. Но… вот что интересно: как-то все это отодвинулось… словно дымом заволокло, пушечными ударами приглушило…
С неба послышался, быстро нарастая, гул моторов. В просветах между дымами разрывов Вадим увидел группу «юнкерсов»… да не группа, а туча бомбовозов шла на север — на Ленинград! В тот же миг представилось Вадиму лицо мамы. Ее широко раскрытые голубые глаза, ее маленькие, в голубых прожилках, руки, лежащие на столе, рядом с недопитой чашкой чая…
— Вадим! — заорал Шапкин. — Ты видишь? Летят Питер бомбить!
Грозный рокот моторов, предвещавший большую беду, удалялся.
Вскоре донесся оттуда, с севера, протяжный, басовито пульсирующий гул бомбардировки. Он был прострочен нервной скороговоркой зениток. Это продолжалось долго.
С ужасом смотрели морпехи из своих окопов на разгорающееся над Ленинградом кроваво-красное зарево.
То, что началось на рассвете следующего дня, трудно выразить словами. Надо быть Гомером… или Данте… не знаю, кто сумел бы описать критические сентябрьские дни у ворот Ленинграда.
«Вам не видать таких сражений…»
Мощный удар начатого фон Леебом штурма имел целью прорыв в Ленинград. Всего-то десять-двенадцать километров оставалось немцам пройти. Главный удар пришелся на измотанные, обескровленные части 42-й армии, в полосу которой накануне прибыла под Красное Село наша бригада морской пехоты.
Рев моторов, грохот бомбежки — так началось утро. «Юнкерсы» повисли над передним краем. Зенитный огонь был сильный, но сбитых — задымивших и рухнувших — «юнкерсов» я видел только три. Конечно, сбили (или подбили) больше.
Потом обрушила огненный вал артподготовка.
Ты лежишь на дне траншеи, твои барабанные перепонки чуть не лопаются от сплошного грохота, и уже безразлично — убьют тебя или не убьют, потому что ты уже не ты, все кончено, — и только одна мыслишка бьется в голове, как в клетке: когда это кончится?
Но все кончается, стихает огонь, и ты, засыпанный землей, полуоглохший, поднимаешься, отряхиваешься и видишь: с пологого холма перед твоим окопом сползают темно-зеленые машины немецкой мотопехоты. Они идут по обожженному ничейному полю, идут, чтобы смять, протаранить оборону, раздавить или расстрелять тебя и ворваться в твой город. А у тебя за спиной Пулковские высоты и Воронья гора, и оттуда бьют батареи по машинам, докатившимся сюда из Германии, — и черные кусты вымахивают по всему полю — и черным дымом заволакивает подбитые машины — и вон бегут эти, в зеленых мундирах, фашисты — и ты наводишь винтовку, беря на мушку ближайшего…
После отбитой атаки — новый обстрел, и опять бомбежка, — а в небе ты видишь впервые, как наши истребители, «ишачки» тупоносые, атакуют немецкие бомбовозы, а тех прикрывают «мессершмитты», и возникает безумная воздушная карусель.
И опять идут цепь за цепью зеленые мундиры.
Вам не видать таких сражений…
Ночью хоронили убитых. Много их было, морпехов, не переживших дня беспрерывных боев.
А следующим утром все повторилось.
Не знаю, какими силами отбились от утренней атаки. Нас мало осталось в живых, да и пехотинцев в двух обескровленных стрелковых дивизиях, я думаю, тоже.
Наступило короткое затишье.
Вдруг из дыма и пыли позади наших траншей возникли «эмка» защитного цвета и грузовик, сопровождавший ее. Из «эмки» вылезли несколько военных и направились к нашим окопам, обходя воронки. Впереди шел командир маленького роста в надвинутой на брови фуражке, со странно знакомым лицом, с седыми усами. Постаревшее, но по портретам хорошо знакомое лицо…
Да это же Ворошилов!
Зачем он приехал? Он же командующий, ему нельзя лезть под пули.
Ворошилов споткнулся, один из сопровождавших, адъютант, что ли, поддержал его, сказал что-то, но Ворошилов отмахнулся и продолжал идти на передний край. Маршальские звезды на красных петлицах его гимнастерки сияли, как на параде. За ним шли несколько, наверное, штабных чинов и — тесной гурьбой — выпрыгнувшая из грузовика охрана — рослые парни с автоматами.
По траншеям раздались свистки: внимание! — и раскатилась команда, по которой мы, битая, но уцелевшая на данный момент морская пехота, повылезали из окопов. Мы стояли и хлопали глазами, глядя на легендарного маршала, а он, остановившись, обвел быстрым взглядом нашу неровную цепь, прокашлялся и выкрикнул:
— А-а, моряки! Ну как вы тут? Достается вам?
— Достается, товарищ маршал, — раздалось в ответ. — Крепко достается… Да мы выстоим… Подкреплений бы только…
— Надо выстоять, моряки! За Родину нашу! За честь флота Балтийского! — Опять закашлялся Ворошилов. Провел ладонью по усам. — Ленинград в опасности! — крикнул он. — Отбросим врага! — Снова обвел наши цепи, как мне показалось, каким-то потусторонним взглядом и выкрикнул: — Пошли!
И двинулся к позициям противника, обходя воронки и на ходу расстегивая кобуру, вынимая пистолет. Охрана ускорила шаг, обступила его.
Ну, а мы? А что́ мы, морская пехота, не пойдем за Ворошиловым? «Ура-а-а!!!» — заорали мы и пошли в контратаку — побежали по ничейной земле, опережая маршала. Мы не видели, как его чуть не силой остановили и повели назад, об этом можно было, конечно, догадаться.
Немцы, может, обедали в эти минуты. А может, просто не ожидали контратаки? Так или иначе, огонь они открыли, когда мы уже ворвались в деревню, покинутую жителями.
Немецкая часть, выбитая нами из деревни (немцы побаивались «черных дьяволов» — так называли они морскую пехоту), атаковала нас. Мы отбились. Опять взревели пушки. С Пулковских высот ударили по немецким позициям морские батареи. День угасал в сплошном рёве артиллерии.
А когда стемнело, мы, уцелевшие в контратаке, не имевшей военного значения, отошли к прежней позиции, к своим окопам у дороги на Красное Село.
Первая бригада морской пехоты заткнула опаснейшую брешь в полосе 42-й армии под Красным Селом и три дня отбивала атаки. Потери были ужасные, к 12 сентября уцелело лишь двадцать процентов личного состава бригады. На исходе этого дня армия — ее сильно поредевшие полки — оставила Красное Село и Дудергофские высоты и отступила к поселку Володарский, к станции Лигово — к юго-западным предместьям Ленинграда. Это был последний рубеж, за ним, невдалеке уже, вытянулись притихшие городские улицы.
Отступление к этому рубежу прикрывала тяжелая артиллерия. Форты Кронштадта, оба линкора — «Марат» и «Октябрьская революция», — крейсера и эсминцы, железнодорожные батареи, почти не умолкая, били по моторизованным немецким дивизиям, прорвавшимся в Петергоф и Стрельну на берегу Финского залива, захватившим Красное Село.
А Пулковские высоты на левом фланге 42-й удалось удержать.
Фельдмаршал фон Лееб готовился к последнему рывку. Потери в группе армий «Север» были огромные, но, подтягивая резервы, фон Лееб подсчитал, что сил у него достаточно, чтобы сломить сопротивление упрямых русских и ворваться в город.
А Ленинград готовился к уличным боям: перегораживали улицы баррикадами, ставили противотанковые надолбы, размещали на важных перекрестках артиллерию и пулеметные точки.
Новый командующий фронтом генерал Жуков, сменивший Ворошилова, железной рукой пресекал растерянность. Срочно усиливал плотность войск, бросая последние резервы на самые угрожаемые участки обороны.
Спешно сформированная из подводников и краснофлотцев учебных отрядов 6-я бригада морской пехоты мчалась на автомашинах к станции Лигово. Сквозь дым и вспышки огня полная луна глядела, как «черные дьяволы» выпрыгивали из грузовиков и занимали позиции, вгрызались в землю.
Близился рассвет. Луна заволоклась облаками, смешанными с дымами пожаров. Обезумевший подлунный мир медленно, неохотно втягивался в новый день.
«…Ты помнишь первомайский концерт самодеятельности? Мы „Яблочко“ отгрохали, а с нами, помнишь, две девчонки плясали. Да, помнишь? Клава, так одну звали, ту, что ростом меньше, рыженькую, со смехом…»
«Со смехом?» — переспросил Вадим.
«Ну да. Она ж всегда смеялась, когда плясала — тоже. Она из области, из Тосно, что ли, в Питер приехала учиться на медсестру. А жила у тетки на Загородном проспекте».
«Ты с ней гулял?» — спросил Вадим.
«Ну да. Как увольнение, так я к Клавке. Сидим, чай пьем, тетка про свою жизнь травит при театре, — она шила костюмы в театральной мастерской. Я шуточки отпускаю, а Клавка — ха-ха-ха! Полная эдилия. Да, да, знаю — идиллия. Однажды тетки не было весь вечер, так мы с Клавкой под патефон потанцевали, а потом она — прыг на кровать. Ну и я прыгнул».
«Молодец», — сказал Вадим.
«Трижды я был молодец, — засмеялся Ваня. — Лучше этого вечера не было у меня в жизни. Вот лежим мы, значит, ее голова рыжая у меня под мышкой, и Клавка… ну, как сказать… размечталась. „Мы с тобой, Ванечка, — говорит, — будем знаменитые плясуны. Меня с осени, наверное, возьмут в ансамбль песни и пляски округа. Так ты тоже туда пробейся. А что? Ты здорово пляшешь, — говорит. — Корабли без тебя обойдутся, Ванечка, — говорит и смеется. — Поедем с ансамблем в Москву на день Красной армии, а наш концерт знаешь, кто приедет смотреть? Сам товарищ Сталин!“ Вот была у Клавки такая мечта — сплясать для товарища Сталина…»
Теперь, плетясь в хвосте колонны по проспекту Стачек, я вспомнил об этом разговоре — о последнем своем разговоре с Ваней Шапкиным.
Передышка была меж двух немецких атак (немцы никогда не забывали пообедать — не то что мы). Ваня вспорол последнюю банку консервов. Хлеба у нас не было, сожрали родных бычков в томате так, в натуральном виде. В моем отделении в живых оставались только Ваня Шапкин и Владлен Савкин с первого курса нашего училища. Этот Савкин был сыном какого-то крупного начальника, — может, поэтому он держался несколько высокомерно. Такой невысокий, плотненький, холодные глаза полуприкрыты веками. Но воевал Владлен нормально (если было хоть что-то нормальное на этой войне).
Сидя, значит, в своей траншее, выгребли мы бычков из банки, утерли томат на губах и закурили — махорка была в тот день. Привычно погромыхивала артиллерия, над нашими головами свистела сталь летящих снарядов. Тут-то Ваня Шапкин и вспомнил вдруг о рыжей плясунье Клавке. Жмурясь при каждой затяжке, с улыбкой на худеньком, припорошенном пороховой гарью лице, он рассказал нам с Савкиным о самом счастливом дне своей жизни.
А тут и немец, как видно, отобедал: грохнули поблизости разрывы снарядов, нацеленных на наш передний край. Я осторожно высунул голову над бруствером — посмотреть, чтС там делается, не попер ли немец в атаку. Дым стелился по ничейной земле — дым от горевшей станции. И Ваня приподнялся посмотреть на обстановку…
Полыхнуло огнем, громыхнуло прямо перед нами. Без стона, без крика Ваня Шапкин опрокинулся навзничь. Я рванулся к нему — и застыл в ужасе. На месте лица было у Вани кровавое месиво…
Ночью нас, оставшихся в живых бойцов Первой бригады морпехоты, вывели из боя. Наши опустевшие позиции занимала спешно сформированная Шестая бригада. Одних «черных дьяволов» сменяли другие.
Мы шли по разбитой дороге, превратившейся в разбитую улицу с дымящимися развалинами. Тащились со своими винтовками и пулеметами под расстрелянным, багровым небом, мерцающим при вспышках огня дальнобойных орудий.
Сколько было нас, сотни три, не больше, — выбитая бригада — полуживые двуногие существа, охреневшие от грохота, огня и дыма.
Узким проходом обошли баррикаду, перегородившую улицу нагромождением бетонных плит. Из углового полуподвала смотрел ствол пушки.
Уже рассветает. Неужели будет еще один день?..
Сплю я, что ли, на ходу? Почему Травников приснился?
Нет, не снится. Вот он, Травников, в каске, из-под которой видна грязная повязка. Он шел впереди и вдруг остановился. Меня поджидает.
— Ты еле тащишься, Дима. Давай помогу. Держись за меня.
— Не надо, — говорю.
— Смотри-ка, — говорит Травников, указывая на угол дома.
Смотрю, но ничего особенного не вижу. Дом как дом, серый, трехэтажный, неразбитый.
— Не видишь? Название улицы затерто.
Теперь вижу: на синей дощечке название улицы и номер дома замазаны широкой белой полосой. Во как! — медленно удивляюсь я. Это, значит, чтобы противник, если прорвется в город, не знал, на какой он улице?..
— Мы, — говорю, — по проспекту Стачек идем.
— Куда идем — вот вопрос.
— Вопрос в том, — говорю, с трудом шевеля языком, — сохраним ли мы свои скальпы.
Травников смотрит на меня.
— Где ты это вычитал? У Фенимора Купера?
— Что?
— У тебя в усах песок. Дима, ты спишь, что ли?
— Он рядом со мной стоял. Когда рвануло…
— Кто?
— Осколком в голову… прямо в лицо…
— Дима, ты о ком говоришь?
Мы, колонна морпехов, бредем по проспекту Стачек, вдоль пригородной деревни Автово, а впереди уже сквозь дымную пелену проступают крупные дома на Комсомольской площади.
— О Ване Шапкине говорю.
— Шапкин, который в самодеятельности плясал? Жалко его… А ты Алешу Богатко помнишь?
Каждый шаг с трудом дается. Каждая смерть братьев курсантов с трудом дается. Теперь Травников говорит о гибели в Таллине, в парке каком-то, Жоры Горгадзе. Почти никого не осталось в живых — вымерло училище Фрунзе…
Вот и корпуса Кировского завода. Тут довольно многолюдно. Патруль идет навстречу — три солдата и мальчик-лейтенант с суровым лицом, все четверо с автоматами на груди. Немцы сплошь с автоматами, а у нас их мало, этих ППД. Палим из винтовочек образца 1891 года, модернизированных.
Напротив заводской проходной вытянулось длинное здание дворца культуры имени Газа. Он, Газа, был, кажется путиловским рабочим, героем Гражданской войны. Там афиши какие-то. Большими красными буквами: «Марица». Всматриваюсь, читаю: «Премьера в Театре музкомедии». Вот это да! В семи трамвайных остановках отсюда, от Кировского завода, яростное идет сражение, пехота сухопутная и морская умирает, но не пускает немцев в Питер, — а тут премьера оперетты! Охренеть!
Тащат аэростат: над группой солдат плывет, удерживаемая тросами, надутая воздухом серебристая оболочка. Похожа на гигантскую колбасу. Аэростаты заграждения висят в ленинградском небе. И говорят, что к ним и взрывчатку подвешивают, но я не слышал, чтобы на них натыкались бомбардировщики.
Длинная очередь к магазину. Знаю, что введены карточки на продовольствие. Ну, а очереди — когда их не было? До тринадцатого года? Тьфу, странная какая мысль…
Трамвай! Господи, ну прямо как до войны, идет, звонит, красный, глазастый, с прицепным вагоном. И вот же удача — останавливается у хвоста нашей колонны. И мы, с одобрительными криками и свистом, набиваемся в оба вагона.
Мы едем, едем, качаясь от езды и усталости, я гляжу в окно на свой родной город, — о, я знаю, чтС сейчас будет. Нарвские ворота! И вот они, на месте, и площадь Стачек, она же Нарвская застава, на месте. Бомбили площадь, бомбили, вон яма громадная, воронка…
Ну а дворец культуры имени Горького — он-то на месте? Вот он — выдвигается солидным желто-серым боком. Здравствуй, дворец!
В девятом классе учились тогда, и во время зимних каникул поехали однажды, чуть не всем классом, во дворец Горького на какой-то концерт. И танцы были после концерта. Мы с Аней Смирновой танцевали. Нравилась мне эта веселая золотоволосая девочка с отличной фигуркой, с ее манерой строить глазки. Аня была дочкой видного инженера, который участвовал в строительстве тут, напротив дворца культуры, фабрики-кухни — очень необычного здания из бетона и стекла. Так вот, мы танцевали с Аней, она смеялась моим шуткам, и строила глазки, и учила меня правильно танцевать танго. Кончились танцы, мы высыпали из дворца в морозный лунный вечер, пошли к трамвайной остановке. Дурачились, сажали друг друга в сугробы. Девочки визжали, хохотали. Ярко горели на площади фонари. Я посадил Аню в сугроб и протянул ей руку, но она сама выбралась и, не отряхнув снег с пальто, накинулась на меня, попыталась посадить в сугроб. И тут — как-то само собой получилось — я обхватил Аню и поцеловал в холодные дрогнувшие губы. Она отшатнулась, воскликнув: «Ах ты какой!» И засмеялась…
В грязном бушлате, с винтовкой за плечом, с противогазом на боку, безмерно уставший — но живой! — я глядел из окна трамвая на площадь Нарвской заставы, на остановку, близ которой когда-то, в другой жизни, я впервые поцеловал девушку.
Вот и Обводный канал со своей темно-зеленой стоячей водой. А за каналом — завалы, полуразрушенный дом, и работают там, разгребают — может, пытаются найти и вытащить тех, кого завалило при бомбежке.
Подъезжали к площади Труда, когда вдруг завыла сирена. Все выше, выше взлетал долгий пронзительный звук. Трамвай остановился. Пожилая кондукторша заорала:
— Воздушная тревога! Выходи из вагона! В укрытие!
Повыскакивали мы на улицу. Вой сирен оборвался, стали слышны удары зениток, все чаще, все ближе. «В укрытие»! А где тут укрытие?
Кто-то из командиров крикнул:
— Р-разойдись! Не толпиться! В подъезды домов!
В Дерябинских казармах — старых краснокирпичных корпусах на краю Васильевского острова, обращенном к заливу, — просторно и неуютно. Еще только сентябрь на дворе, а в казарме уже, скажем так, прохладно.
Воздушные налеты — каждый день. Начальство велит спускаться в бомбоубежище — в подвал, где стоит неизвестно с какого века тяжелый запах сырости, мышиного помета и еще черт знает чего — всеобщего запустения, что ли. Но морпехи побегали дня два, а потом плюнули, перестали спускаться в подвал. Если на роду написано столкнуться с пулей или осколком снаряда, то бомба тебе не очень страшна. Подумаешь, бомба! Так рассуждали морпехи из Первой бригады. И продолжали забивать козла. А кое-где и в картишки резались. Командиры сердились, орали, а потом и сами плюнули на это дело. Переформирование шло, кто и кем тут будет командовать — все неясно.
А бомбы падали недалеко от Дерябинских казарм — в гавани. Старые корпуса сотрясались, содрогались. Были и ночные налеты, с немецких самолетов сыпались на город зажигательные бомбы — как спички из коробка.
Вспыхивали пожары. На крышах размещали ящики с песком, лопаты, ведра, — дежурили на крышах, и если падали с враждебного неба зажигалки, то их, разбрызгивающих огонь, подхватывали на лопаты и кидали в песок.
Небо, затянутое дымом пожаров, исполосованное ищущими лучами прожекторов, еще и потому выглядело враждебным, что к бомбардировщикам летели ракеты. Говорили, что кто-то сигналит немецким самолетам.
— Гады, шпионы, мать их… — ругался Паша Лысенков. — Ракетами на цель наводят.
— Да нет, — сказал Владлен Савкин. — Это не ракеты. Это трассирующие зенитные снаряды.
Вадим Плещеев видел: в один из дней к Савкину приехал отец — плотный рыжеватый полковник (четыре шпалы были на петлицах). Скрипя огромными сапогами, он прошел в комнату комбата. Вскоре оба они вышли, комбат крикнул дежурному, чтоб привел курсанта Савкина, а он, Владлен, уже и торчал тут поблизости. Папа и сын, похожие очень, оба с полуприкрытыми глазами, поздоровались без всяких там улыбок, потопали к выходу и уехали в «эмке» защитного цвета. Вадим видел это из окна. Вернулся Владлен в казарму под вечер — молча повалился на свою койку. Несколько курсантов уселись на соседние койки, и пошел такой разговор:
— Кто твой отец? — спросил Вадим.
— Военный инженер, — ответил Савкин. Он лежал на спине, закинув руки за голову и глядя в потолок.
— Что он говорит об обстановке? — спросил Травников.
— О какой обстановке?
— Ну, под Ленинградом. Не притворяйся, что не понимаешь.
— Никто не притворяется. Обстановка тяжелая. — Савкин медленно помигал и добавил: — Немцы захватили Шлиссельбург.
— Это что значит? Ленинград окружен?
— Ну, почти. Они вышли к Неве, а финнов остановили на Сестре.
— Как — на сестре?
— На реке Сестре. На старой границе. Значит, осталась узкая полоса. К Ладоге выходит. — Савкин закрыл глаза и закончил разговор: — Ребята, я устал очень.
Ишь ты, устал! — подумал Вадим Плещеев, направляясь в гальюн. Домой съездил, папенькин сынок, нажрался пирожков — и устал. Почему ему пирожки померещились, Вадим и сам не знал. Но, конечно, обидно ему было, что кого-то отпустили домой на побывку, а ему не разрешают. Лишь один раз комбат разрешил ему поздно вечером позвонить по телефону. «Ой, Димка! — крикнула в трубку мама. — Ты живой, какое счастье! Где ты?» И ведь недалеко от дома был он, тут, в казарме на Васильевском острове… «Димка, приезжай! — кричала мама, в ее голосе слышалось отчаяние. — Приезжай, приезжай!»
Только свернул Вадим самокрутку и закурил, как в гальюн вошел Травников. Как раз сегодня его назначили командиром взвода формируемого батальона.
— Дай прикурить, — сказал он.
— Валя, — сказал Вадим, — мне надо дома побывать. Позарез.
— Знаю. Но что я могу поделать? Увольнения запрещены.
Это Вадим и сам знал прекрасно. Но савкинское увольнение стучалось ему в душу.
— Похоже, — сказал Травников, дымя махоркой, — что нас отправят за Ладогу.
— Товарищ командир взвода, — сказал Плещеев, — официально вас извещаю, что уйду в самоволку.
Травников посмотрел на него, покусывая согнутый указательный палец.
— Не советую, Дима. Нарвешься на патруль…
— Тут недалеко. На трамвае. Я быстро обернусь.
— Дима, не надо. Могут быть очень тяжелые…
— Ты завтра заступаешь дежурным командиром? Вот завтра вечером я и пойду.
Днем был долгий воздушный налет. Бомбили центр города, но и на Васильевском, в гавани тоже грохотали взрывы бомб. Одна рванула в соседнем корпусе, где прежде размещался учебный отряд подводного плавания. Выли сирены. Над городом повисло гигантское черно-рыжее облако дыма и гари.
Ближе к вечеру утихло. Только с юго-запада доносился ставший привычным гул канонады. Ленинград зашевелился, тяжело дыша отравленным воздухом, всматриваясь воспаленными глазами в разрушения. Трубили кареты «скорой помощи». Двинулись, звеня, застывшие при бомбежке трамваи. У дымящихся завалов появились со своими лопатами и носилками дружины МПВО — местной противовоздушной обороны.
Вадим Плещеев вышел из казармы и быстрым шагом направился к конечной трамвайной остановке. Он налегке шел, без привычной тяжести оружия. Только в противогазную сумку сунул несъеденную за ужином тефтельку, зажатую меж двух ломтиков черняшки и завернутую в обрывок газеты «Красный Балтийский флот». (Вообще-то не типичная это была еда — тефтели, не полагались они морской пехоте, но кто знает, что полагается морской пехоте, а что нет. Факт тот, что они, тефтели, ни в какое сравнение не шли с бычками в томате.)
Уже подходил Вадим к остановке, как вдруг навстречу — патруль. Черт его принес, не иначе. Напряглись у Вадима мышцы ног — удирать обратно, в казарму, — но тут как раз отошел от кольца трамвай и стал набирать скорость. Вадим припустил за ним и, представьте себе, догнал и запрыгнул на заднюю площадку. Глядя сквозь стекло на удаляющийся патруль, хлопнул себя по сгибу руки: вот вам!
Большой проспект был похож на себя довоенного, но кое-где громоздились развалины. Трамвай на остановках вбирал в себя все больше народу. Вадим стоял на задней площадке, плотно стиснутый (как тот же бычок в консервной банке, подумалось ему). Вокруг говорили о сегодняшней бомбежке… об очередях за пайком… о перерезанных немцами железных дорогах… о сгоревших Бадаевских складах…
— Тонны мяса и муки сгорели, — говорила худощавая женщина средних лет в шляпке малинового цвета. — Две тысячи тонн сахара расплавились и стекли в подвалы. Представляешь?
— Ужас, — отвечала собеседница, тоже немолодая, округлив водянистые глаза. — Что же это делается? Неужели будет голод?
— Если не будет подвоза… не знаю, — вздохнула малиновая шляпка.
Вадим протиснулся к двери и на углу 4-й линии соскочил на ходу. Помчался вдоль бока Академии художеств. Всё тут, каждая выбоина в тротуаре, было ему знакомо с детства. Только вот странно пустынной была улица — будто вымершая. И двор родного дома показался странным оттого, что не гоняли мяч мальчишки, не прыгали, играя в классы, девочки.
Взлетел на третий этаж. Остановился на миг — перевести дыхание, вдохнуть неистребимый запах кошек.
Отворила дверь не мама, хоть он и нажал на кнопку своего звонка. Соседка, маленькая, коротко стриженная, в махровом синем халате, уставилась на него — и, выкрикнув: «Ой, Вадим!», — кинулась обнимать.
— Здрасьте, Елизавета Юрьевна, — сказал Вадим. — А мама дома?
— Дома, дома! Только… — Соседка запнулась.
— Что — только?
Вадим побежал по коридору, как и прежде освещенному вечно тусклой лампочкой. Ворвался в комнату.
Диван, на котором лежала Вера Ивановна, был переставлен от окна к стенке рядом с дверью в кабинет. Вера Ивановна повернула голову, лицо у нее было мокрое от слез. Увидев сына, она поднялась и с плачем припала к нему.
— Мама… мамуля… Что ж ты плачешь? — Вадим гладил ее по седеющей голове, по худенькой, вздрагивающей спине. — Ну что же ты… успокойся…
— Ей позвонили полчаса назад, — тихо сказала Елизавета. — Мальвину убили при бомбежке.
Вера Ивановна сквозь слезы смотрела на Вадима.
— Ох! — вздохнула прерывисто. — Димка! Наконец-то…
Вытерла платком лицо, улыбнулась, поправила смятую домашнюю кофту.
— Ты усы отпустил… Навоевался мальчик… Димка, сними бушлат, сядь… Ты голодный?
— Нет, мама, я ужинал. Вот, я принес… — Вадим вытащил из противогазной сумки пакетик с тефтелькой. — Ты поешь, мам. У вас ведь, говорят, нормы урезаны.
— На прошлой неделе срезали, — сказала Елизавета. — Пятьсот грамм хлеба для рабочих, триста грамм для нас. Для служащих. На мясо, на жиры тоже… А очереди какие…
— Нет, нет, Димка, — сказала Вера Ивановна, — ты сам ее съешь. Ты такой худой… У тебя глаза совсем другие стали. Насмотрелся… навоевался… — Опять ее голубые глаза-озера наполнились слезами. — Мальчик мой… Лиза, вскипяти чайник, пожалуйста. И макароны из шкафчика достань, разогрей… А конфеты тут у меня… — Она зашарила в буфете. — Вот они. Не очень сладкие. Но ничего…
— Верочка, не суетись, — сказала Елизавета. — Сядь и сиди. Я все сделаю.
Она вышла из комнаты.
— Кто тебе позвонил? — спросил Вадим. — Про Мальвину?
— Свербилов. Сотрудник наш.
— А, это пожилой, который в Стрельне живет?
— Да. Он давно овдовел, жил бобылем, а в июне они с Мальвиной решили пожениться. Свербилов к ней переехал. Хотели расписаться, а тут война началась… — Вера Ивановна горестно вздохнула. — Не знаю, зачем они сегодня в центр поехали, в Гостиный двор… может, что-то купить по хозяйству… Попали под бомбежку. Жуткая была сегодня бомбежка…
— Да. В гавани, возле нас, тоже…
— Он, Сергей Сергеич… Свербилов… позвонил недавно. У него на глазах Мальвину убило… Тревогу объявили, когда в Гостином дворе полно было народу. Побежали искать бомбоубежище… паника… бомба ударила прямо в универмаг. Свербилова взрывной волной отбросило… я не поняла… с галереи, что ли, сбросило… Пришел в себя, пошел искать Мальвину, а там дым, пожар, много трупов… Представляешь, он в этом аду нашел Мальвину… по красному жакету нашел… Она лежала с размозженной головой… под обломком стены…
Вера Ивановна с плачем опустилась на диван, голову обхватив руками.
Из коридора донеслись нарастающе громкие голоса — визгливый чей-то и почти по-мужски низкий голос Елизаветы.
— А вот я в милицию заявлю про твое воровство! — гремела Елизавета.
— Сама ты воровка! — визжал женский голос. — Из больницы спирт тащишь!
— Не ври, психопатка!
Распахнулась дверь, Елизавета вошла, рассерженная, с красными пятнами на щеках. Поставила на стол дымящуюся кастрюльку и небольшой графин темного стекла.
— Вера, не оставляй на кухне продукты, — сказала она. — Я уж тебя предупреждала. Эта стерва ворует. Переполовинила твои макароны.
— Что за стерва? — спросил Вадим.
— Ника.
Вадим удивился: Ника, дочка Покатиловых, в его представлении была маленькой девочкой, крикливой плаксой, прыгающей через веревочку-скакалку. Хотя — ну да, она подросла, ей уже лет шестнадцать…
— …бросила учебу в техникуме, — говорила меж тем Елизавета, выкладывая на тарелки макароны, — пошла домработницей к старому пердуну, бывшему начальнику всех кладбищ, замуж за него вышла… Верочка, Вадим, садитесь за стол. Вадим, я тебе налью разведенного спирта. Не возражаешь?
— Чего я буду возражать? Нам положено полста граммов.
— Нам в хирургии тоже выдают немножко. Тебе, Верочка, не наливаю, ты же непьющая.
— Налей, — сказала Вера Ивановна. — Выпьем за упокой души Мальвины. Это была такая прекрасная душа. Чистая, благородная. — Она закашлялась, хлебнув из рюмки. — Ой, Лиза, совсем забыла, у меня же банка крабов, ну, «чатка», в кабинете, между рамами, принеси, пожалуйста.
Елизавета принесла банку с бело-красной наклейкой, и Вадим вскрыл ее консервным ножом.
— В коммерческих магазинах, — сказала Елизавета, — только «чатка» и осталась. Хотя магазины эти, кажется, уже закрывают. Что же будет? — спросила она, выпив залпом из рюмки. — Неужели голод? В Бадаевских складах, говорят, чуть не годовой запас продуктов сгорел. А подвоза нет, железные дороги перерезаны.
Бадаевские склады… Вадим уже не в первый раз это слышит. И каждый раз вспоминает, как восьмого сентября — они в тот день под Красным Селом дрались — видели прошедшую над их головами эскадру «юнкерсов» и вскоре услышали долгий, долгий гул бомбардировки… ужасное зарево увидели…
Он погладил руку Веры Ивановны — маленькую руку с садинами и набухшими венами, лежащую на столе возле тарелкой с макаронами.
— Да не будет голода, — сказал он. — Всё сгорело на складах? Ну не может этого быть.
— Ах, Димка! Хочешь меня утешить… Всё может быть! Уже было в моей молодости, и вот опять… Как же это получилось, что Питер опять осадили? Кричали по радио, что наша армия самая сильная. И вдруг немцы чуть не на улицах! Город обклеили плакатами «Враг у ворот!». Баррикады строим, противотанковые рвы копаем! Вот! — Вера Ивановна вскинула руки ладонями кверху. — Мозоли от лопаты! Не будет голода? Ох, боюсь, что будет… — Она стиснула щеки, устремив взгляд на потолок, на старую лепнину в углу. Выкрикнула: — Что за жизнь у меня — из одних потрясений! Короткие передышки — и опять, опять… Почему так безжалостно… Господи, разве я виновата в чем-то?..
— Мама, успокойся! Ты ни в чем…
— Димка! Когда твоя открытка пришла из Ораниенбаума, я зацеловала ее… Хотела в церковь бежать, свечку поставить… Но я же не знаю… мы же атеисты, без бога живем…
Прощание было трудным.
— Димка, береги себя! Береги себя, — твердила, требовала Вера Ивановна, припав к груди Вадима. — Не лезь под пули… Я знаю, радио говорило, морская пехота героически сражается… Не геройствуй, Димка! — Она плакала и повторяла, повторяла: — Береги себя…
— Да, да, не тревожься, — говорил Вадим, гладя ее по голове. — Я постараюсь… Ты тоже, мама… При бомбежке — сразу в бомбоубежище… Есть у вас в доме?
— В подвал бегаем, — сказала Елизавета. — Я присмотрю за мамой, ты не беспокойся.
Она вышла в коридор проводить Вадима.
— Ты знаешь, — сказала негромко, — она хорошо держалась. Никаких истерик. А сегодня, как позвонили ей о Мальвине, так будто… будто плотину прорвало…
Тут из кухни вышла, неся чайник, кудрявая девица с круглым лицом и сама кругленькая, рано, как говорится, развившаяся.
— Ой, Вадим! — пропищала она, улыбаясь. — Ой, моряк, красивый сам собою!
— Ника, — остановился перед девицей Вадим. — Ты запомни: будешь у матери продукты воровать, — я тебя выпорю. Или просто пристрелю. Поняла?
— Ой, напугал! — Ника щелкнула языком. — Ой, я вся дрожу!
Обогнула Вадима и пошла по коридору, раскачивая не по возрасту широкими бедрами.
— Вы говорили, Елизавета Юрьевна, она замужем за кладбищенским начальником? — спросил Вадим.
— Умер начальник. А его сын, или кто там, может, дочка, — прогнали они Нику. У нее теперь кто-то другой. Приходит в военной форме, но без петлиц, без нашивок. Рожа красная. Хрен его знает, кто такой.
— А родители ее? Живы?
— Покатилов в армии, в каких-то ремонтных мастерских. Клавдия где-то работает по хозяйственной части. Вадим, ты маме пиши. Хоть несколько слов в открытках. Ей это очень, очень нужно. Счастливо, Вадим. Дай-ка я тебя поцелую.
На лестничной площадке Вадим закурил (пачка папирос «Ракета» у него имелась в загашнике) и постоял несколько минут. Каменной тяжестью легла на душу встреча с мамой. Нехорошая мысль всплыла: не последняя ли встреча у нас? Быстрыми нервными затяжками Вадим отогнал эту мысль. Затоптал ее, как окурок папиросы. И сбежал на второй этаж.
Там у двери квартиры Виленских стояла странная фигура — невысокая, в ватнике и черных брюках с подвернутыми манжетами, в черной кепке козырьком назад — и звякала ключом, пытаясь вставить его в замок.
— Эй, ты что тут делаешь? — крикнул Вадим.
Фигура оглянулась — вот так так! Это же Райка! Лицо осунувшееся, с черным пятном на щеке, но это она — у кого еще такой испытующий взгляд темно-серых глаз?
— Райка, привет! — Вадим обнял ее, ощутив горький запах дыма от ватника.
— Дима! — Она, улыбаясь, всмотрелась в него. — Гроза морей! Откуда ты… Димка, помоги дверь отворить. У меня руки дрожат.
Они вошли в квартиру. Райка скинула ватник и башмаки и повалилась на диван.
— Извини, — сказала. — Что-то ноги не держат.
— У тебя сажа на щеке.
— Знаю. — Она дотронулась рукой до черного пятна. — Весь день налеты, бомбежки. Весь день мы без передышки…
— Так ты в МПВО?
— Ну да. Как начались бомбежки, нашу дружину стали посылать к разбомбленным домам. Копаемся в завалах. Иногда удается спасти… Сегодня возле Тучкова моста работали, лопатами обломки разгребали — и вытащили двоих. Маму и ребенка, девочку. У нее кукла была в руках, представляешь? Сама мертвая, а в руках зажат заяц тряпичный… Мама со сломанной ногой, но живая… Прижала к себе дочку, смотрит сумасшедшими глазами… Ой, Димка, что же это делается…
У Райки голос дрогнул. Она зажмурилась, пытаясь удержать слезы. Вадим подсел к ней на диван, снял кепку с ее головы, погладил по густой копне каштаново-кудрявых волос.
— Дим, — сказала она тихо, — ты в морской пехоте воюешь, я знаю от мамы твоей… Как ты там? Страшно?
— Страшно, да… А что Оська?
— От Оськи давно нет вестей. Последний раз была открытка, мы не поняли, откуда, штемпель как клякса. Несколько строчек. «Жив, здоров, не волнуйтесь. Гитлера в Питер не пустим. Воюем изо всех сил». А последняя фраза — «A la guerre comme а la guerre».
— Это — «На войне как на войне»? Оська правильно написал. Он во Второй дивизии ополчения, да? Под Котлами эта дивизия была соседом нашей бригады. Нам здорово там досталось. Ополченцам тоже.
— Аня звонила две недели назад… Это девушка Оси…
— Знаю. Пианистка в консерватории.
— Да. Кто-то из них, консерваторских, тоже был в ополчении, его, раненого, привезли в Ленинград, и он Аньке позвонил из госпиталя. Сказал, что видел Оську в конце августа. Они отступали по направлению к Петергофу. Так он сказал Ане.
— Понятно. Немцы прорвались в Петергоф неделю назад. Но, похоже, у Лигово они остановлены. Наша бригада почти вся там легла. А Оська, может, по ту сторону оказался.
— Как это — по ту сторону?
— Ну, к западу от Петергофа. На ораниенбаумском пятачке.
— Что это значит? Они отрезаны от Ленинграда?
— По суше — да. А по заливу связь, конечно, есть. Через Кронштадт.
— Пойду умоюсь. — Райка поднялась с дивана. — Ты посиди, я быстро. Между прочим, знаешь, кто в Кронштадте? Маша Редкозубова. Мы копали под Лугой противотанковый ров, вернулись в Питер, — и тут Маша отпросилась и уехала в свой Кронштадт.
— Ну что ж, — сказал Вадим и посмотрел на часы.
Шел девятый час, за окном давно стемнело. Надо бежать домой… тьфу, не домой, а в казарму… Скоро начнется ночной налет…
«Какое мне дело до того, что Маша в Кронштадте?»
Райка вошла с умытым лицом и переодевшаяся, в длинной черной юбке и голубой кофточке, перетянутой в талии серебристым поясом.
— Совсем другое дело, — одобрительно заметил Вадим. — Хотя брюки тебе тоже к лицу.
— Ты находишь? Это Оськины штаны. А вот тебе усы совершенно не идут. Ты в них похож на опричника.
— На опричника? — удивился Вадим. — Надо же… Я-то думал, что похож на князя Серебряного.
— Скорее на его стремянного — Михеича.
— Ладно. На Михеича так на Михеича.
«Это Вальки Травникова касается, что она в Кронштадте. А мне-то что?»
— Пойду, Райка. А то скоро комендантский час. Как мама твоя поживает?
— Мама теперь военврач, в госпитале работает. Занимается послеоперационным лечением раненых. А вот и она! — воскликнула Райка, услышав шаги в коридоре.
Шаги были твердые, тяжелые. Розалия Абрамовна вошла в военной форме, гимнастерка и юбка хаки скрадывали ее былую полноту. В петлицах была одна шпала — значит, в чине капитана, или, вернее, военврача третьего ранга.
— Здравствуйте, — кивнула она в ответ на приветствие Вадима, но в следующий миг, узнав, тихо сказала: — Вадим, милый, как я рада.
Обняла Вадима, поцеловала в обе щеки. И — еще тише:
— Бедные вы мои мальчики. Какая вам выпала юность…
Глава шестая
ГОРА КОЛОКОЛЬНЯ
Когда 13 июля части 2-й дивизии народного ополчения грузились на Варшавском вокзале в вагоны-теплушки, настроение у бойцов было бодрое. Воинственное было настроение. Хоть и не успели они как следует обучиться военной премудрости. Многие впервые взяли в руки винтовку. Да и, между прочим, не всем они, винтовки, достались. Боец Сергей Якубов, бывший студент военно-механического института, заявил, что в дивизии на шестерых бойцов приходится пять винтовок.
— Откуда ты знаешь? — спросил боец Иосиф Виленский.
— Я люблю точность, — сказал Якубов. — И я умею считать.
— Трепаться ты умеешь.
— Ну это как раз по твоей части. Интеллихенция, — сделал Якубов особое ударение на слоге «хен». — Тебе вообще не винтовка нужна, а скрипка.
— А тебе, как потомку сельджуков, полагается не винтовка, а ятаган.
Якубов был потомком не столько турок-сельджуков, сколько крымских татар, но в Крыму ни разу не бывал: военная служба мотала его отца по всей стране, Сергей и родился-то в поезде, идущем из Владивостока в Свердловск. В январе сорокового года отец, достигший чина подполковника, погиб при штурме линии Маннергейма. В том же году Сергей Якубов, выдержав конкурсный экзамен, поступил в Ленинградский военно-механический. Он был, что называется, математической головой. И, между прочим, голова была, при его высоком росте и худосочном телосложении, непропорционально большая. Когда ополченцев обмундировывали, Якубову не могли подобрать пилотку — все были малы. Еле разыскали на вещевом складе округа большую фуражку б/у (то есть бывшую в употреблении), да и та сидела на якубовской голове криво.
В третьем стрелковом полку, кроме Виленского и Якубова, были и еще студенты — главным образом из военно-механического и инженерно-строительного институтов. Несколько студентов, так сказать, представляли высшее музыкальное образование, то есть консерваторию. С одним из них, Заиграевым с фортепианного факультета, Иосиф Виленский дружил. Ну как же: он, Леонид Заиграев, учился в одной группе с Аней Кравец, в которую Иосиф был сильно влюблен и на которой намеревался жениться — само собой, после войны. Вот этому Заиграеву, как и многим другим ополченцам, не досталось винтовки. Выдали ему две ручные гранаты и сказали, что винтовка будет после первого же боя.
Это сказал ему взводный — Захаркин. Вообще-то он, Захаркин, военного образования не имел, а был отслужившим срочную и сверхсрочную службу старшим сержантом, уцелевшим на зимней финской войне. После ее окончания он ударился в запой и был уволен из армии, но сумел опомниться и поступил на завод «Красный треугольник» по бывшей своей специальности — слесарем. Но так повернулась жизнь, что опять призвали старшего сержанта запаса Захаркина на войну и, за недостатком среднего комсостава, произвели в младшие лейтенанты, дали взвод в формируемой дивизии народного ополчения. Был Захаркин малорослый и рябоватый, с громким — даже громоподобным — голосом и мрачным характером. (Мрачность, быть может, имела причиной большое усилие, потребовавшееся для отказа от пьяной жизни.) «Пр-р-ра-вое плечо вперед!» — орал Захаркин во дворе общежития военно-механического института на занятиях по строевой подготовке. «Коли! — орал он, обучая взвод штыковому бою. — Р-раз, два!» Его голос был слышен далеко за пределами двора.
Настроение в теплушках, когда поехали на фронт, было боевое. Слух прошел, что на Луге-реке немцы остановлены, что они отброшены от Шимска. А где он, Шимск?..
Пели песни. Вася Кузовков, красивый вихрастый малый с пивоваренного завода, запевал одну за другой — «Катюшу», конечно, и «Трех танкистов», и, с особым чувством, «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч».
Около полудня эшелон остановился на станции Веймарн. Ополченцы повыпрыгивали из теплушек, строились, побатальонно выходили на дорогу, ведущую, как было приказано, к селу Ивановское. А дорога-то забита!
Шли навстречу беженцы — главным образом женщины с детьми. Тарахтели телеги, ржали лошади, кто-то гнал блеющих коз.
— Ося, слышишь? — Заиграев, шедший рядом, повернул к Иосифу Виленскому узкое лицо с глазами, какие называют «нездешними» — словно увидевшими не один только окружающий мир. — Ты слышишь?
— Мычание коз? Слышу, конечно.
Иосиф был озабочен своими ногами: плохо намотанные портянки причиняли неприятность ступням.
— Да какие козы? — сказал Заиграев. — Прислушайся! Или у тебя не абсолютный слух?
Иосиф вытянул шею из воротника гимнастерки и, вслушавшись в звуки текущей жизни, уловил как бы слабый ее фон. Где-то далеко рокотали моторы.
— Товарищ комвзвода! — окликнул он Захаркина, шедшего обочь колонны. — Нам навстречу идут машины. Может быть, танки.
— Р-разговорчики в строю! — рявкнул тот. — Командование знает, чего там навстречу. Шире шаг!
А Сергей Якубов, шагавший впереди, обернулся и сказал:
— Интеллихенция!
Но рокот моторов нарастал, нарастал. Заметно поредел поток беженцев. А может, не поредел, а стал съезжать с дороги вправо — в посадки, в картофельные грядки, и влево — в дикое поле, за которым синел лес.
Все ближе грохотали моторы, и полетело над колонной ополченцев тревожное слово «танки!»
И они возникли — из дыма, из пыли — быстро несущиеся, грозно рычащие, желто-зеленые, с крестами на боках, — их пушки-хоботы шевелились, словно осматриваясь и выискивая, — и оглушительно изрыгали огонь. Снаряды рвались на дороге и по бокам от нее, среди массы ополченцев, сыпанувших в разные стороны… среди беженцев с их скарбом… Кричали раненые, ржали лошади, взлетали в столбах земли и дыма обломки телег и деревьев…
Боец Заиграев вдруг поднялся из картофельных кустов и, выдернув кольцо, швырнул гранату в один из танков. Граната в танк попала, но ее разрыв не причинил ему вреда.
Танки — сколько их было? полтора десятка? два? — проносились по дороге — неукротимые хищные звери войны. Кто способен их остановить? Народное ополчение с их винтовками, имевшимися, к тому же, не у каждого бойца?
Свистки и выкрики командиров заставляли ополченцев окапываться — за танками могла появиться немецкая пехота… ее нужно остановить…
Так она вступила в войну — Вторая дивизия народного ополчения. Нарвались на танковый прорыв, побежали, пытаясь укрыться от огня среди кустов и деревьев, — но не всем удалось спастись. Дым рассеялся, открыв страшную картину: тут и там лежали мертвые тела ополченцев и беженцев.
Иосифа Виленского засыпало землей от близкого взрыва, но повезло: осколки не задели. Он поднялся, отряхиваясь и с ужасом оглядываясь.
— Эй ты! — крикнул ему, проходя мимо, Захаркин. — Остолбенел, что ли? Была команда окапываться!
Остановившимся взглядом Иосиф смотрел на Якубова. Он, Сергей Якубов, полчаса назад еще живой, лежал, вытянувшись в длинный свой рост, под сосной с переломленной повисшей кроной. Лежал ничком, в залитой кровью гимнастерке, вывернув большую черноволосую голову щекой к траве, с раскрытым ртом.
Захаркин выдернул из его мертвой руки винтовку и крикнул:
— Заигр-раев, возьми! Подсумки с патронами с него сними! Окапываться, так вашу мать!
Только окопались, как поступил приказ атаковать немецкую часть, прорвавшуюся на восточный берег Луги, выбить ее из села Среднего. Примкнули, как учили, штыки, побежали по бугристому полю. Захаркин вел взвод к двум темным сараям на краю поля, среди деревьев, и было видно, как там замигало пламя, — заработал пулемет. Еще успел увидеть Иосиф Виленский на бегу, как над сараями взлетела стая птиц и полетела прочь, прочь от гиблого места…
Больше он ничего вспомнить не мог. Бежали, орали, падали, ползли сквозь кустарник — только это и помнил. Выбить немцев не удалось, стемнело, отошли к своим окопам.
Так окончился первый день на фронте для третьего стрелкового полка. Потери были большие.
Сережку Якубова жалко… умницу, насмешника…
— Он мечтал знаешь, где побывать? — сказал Иосиф Заиграеву. — В Крыму. Из бахчисарайского фонтана хотел воды напиться.
— Да и нам не мешало бы попить, — пробормотал Заиграев. — Обещали, что полевая кухня будет. А где она?
Он лежал на дне траншеи, сунув под голову противогазную сумку и закрыв нездешние глаза.
Иосиф сидел рядом, стянув с тонких своих ног сапоги, и, размотав портянки, растирал натруженные ступни. Ему, конечно, показали, как надо наматывать, и он так и делал, но почему-то получалось плохо, портянки собирались в складки и натирали ноги.
Дивизия, растянувшаяся от Поречья до Ивановского, пыталась отбить эти поселки, но не смогла, понесла большие потери. Только третьему стрелковому полку удалось выбить немцев из деревни Малые Пелеши на восточном берегу Луги, — и долго после этого немецкая артиллерия долбила деревню, сожгла все избы, обломками и вывороченной землей накрыла огороды. Каким-то образом уцелел только возле сгоревшего сельсовета шест с призывным плакатом: «Выше бдительность!»
В тот день прибыл артдивизион, приданный дивизии, — не разобравшись в обстановке, он стал вдруг лупить по северной околице Пелешей, когда уже утих немецкий огонь. Как раз взводу Захаркина достался этот дурацкий огонь. Укрылись от него кто как мог — в воронках, в подвалах, и тут Захаркин, взъерошенный, потерявший пилотку, крикнул Иосифу:
— Виленский! Колодец видишь вон там, с журавлем? Там комбат. Давай к нему, доложи, что по нам свои бьют.
Вообще-то у Захаркина связным был Кузовков, но его поранило в начале боя. Он, в разорванной гимнастерке, с обвязанным плечом, сидел у поворота траншеи и хрипло дышал, матерясь сквозь зубы.
Иосиф измерил взглядом расстояние до колодца — метров двести. Двести метров открытого пространства под огнем…
— Товарищ комвзвода, — сказал он тихо, — вы понимаете, какой приказ отдаете?
— Выполнять! — заорал Захаркин. — Живо! Перебежками — к колодцу!
— Такой приказ выполнить не могу.
— Невыполнение приказа! — Рябоватое лицо Захаркина побагровело. — Знаешь, чтС за это?!
Он выхватил из кобуры наган. Страшно побледневший Иосиф стоял перед ним недвижим: вот и всё… Сейчас хлопнет выстрел…
— Что тут происходит?
Из-за поворота траншеи вышел военком батальона Бородин.
— Что происходит? — повторил он, остро глядя, прищурясь, сквозь очки.
— Товарищ старший политрук, — Захаркин повысил голос, чтобы перекричать близкий разрыв снаряда. — Боец Виленский отказался выполнить приказ!
— Командир взвода послал меня на́ смерть, — угрюмо сказал Иосиф, не в силах отвести взгляд от все еще нацеленного револьвера.
Военком Бородин быстро разобрался в ситуации.
— Уберите наган, Захаркин, — велел он. — Я отменяю ваш приказ. А вы, боец Виленский, если еще раз — хоть один раз — не выполните, то пойдете под трибунал. Ясно?
— Ясно, товарищ комиссар! — прокричал Иосиф.
Он, можно сказать, влюбился в этого пожилого (Бородину было под сорок), сухощавого политработника — ну, не то чтобы влюбился, а поверил ему.
Вечером того же длинного, огнем испытанного дня, когда третий стрелковый полк, похоронив в братской могиле убитых и выставив боевое охранение, улегся на ночной отдых, боец Заиграев сказал бойцу Виленскому:
— Ося, ты спишь? Нет? Ты сегодня второй раз родился.
— Знаю, — ответил Иосиф.
— Не иначе как бог тебя спас.
Они лежали головами друг к другу на дне траншеи, устланном, за неимением иных подстилок, ветками тополей. Над ними сквозь медленное таяние дымов войны устало мерцали далекие звезды.
Иосифу не спалось. Хоть и лето, а ночью в поле, в окопе — не тепло.
— Про…ывает, однако, без шинели, — проворчал он.
И сам удивился легкости, с какой срываются теперь с языка такие вот слова. В прежней жизни у него к ним привычки не было.
А вот и привычные мысли приплыли — о «Чаконе», работу над которой оборвала война.
— Ты спишь, Леня? — спросил он.
— Нет, — ответил Заиграев. — Что-то не спится.
— Как ты относишься к «Чаконе» Баха?
— К «Чаконе»? — Заиграев хмыкнул. — Очень своевременный вопрос… Хорошо отношусь, конечно. А что?
— В чем ее особенность, как ты думаешь?
— Ну, в ее основе старинный испанский танец.
— Да это я знаю. Был ли Бах счастлив, когда сочинял «Чакону»?
— Ну и вопросик! — После паузы Заиграев сказал: — Ося, я немножко знаю его прелюдии и фуги. А партиты для скрипки — знаю плохо. Не помню, когда он сочинил «Чакону». Если после женитьбы на певице этой… как ее…
— Анна Магдалена.
— Да. Он был счастлив во втором браке. Да и вообще счастливчик. Народил много детей.
— Счастливчик… Почему же в «Чаконе» столько драматизма? Столько басовых нот.
— А как может быть без драматизма, если слышишь… если ведешь тему судьбы?
— А-а, судьба! Вот это я и хотел… хотел понять…
Три недели держалась 2-я дивизия на лужском рубеже, а восьмого августа началось немецкое наступление. Танки прорвали оборону, за ними устремилась пехота. Доходило до рукопашных схваток на брустверах, в окопах. Редеющие батальоны ополченцев отходили, цеплялись за высоты, за складки земной поверхности, оставляя на ней шрамы окопов.
На одном из привалов, поздним вечером, при свете луны, боец Юркин, бывший рабочий завода «Красный треугольник», присмотрелся, как боец Виленский разматывает портянки с ног, натертых до волдырей.
— Слышь, корешок, — сказал Юркин бабьим тонким голосом, — выбрось на хер свои портянки. На них же складки задубели.
— У меня других нет, — сказал Иосиф.
— Да я дам тебе новые. — Юркин порылся в своем вещмешке и вытащил пару белых чистых портянок. — На, возьми.
— А ты как же? — застеснялся Иосиф.
— Да я себе со склада другие выпишу. — Юркин залился смехом, похожим на школьный звонок.
Он был смешливый. О таких «смехунах» говорят: покажи ему палец — с хохоту помрет. Хотя в жизни Юркина маловато было поводов для смеха. Он Иосифу однажды, в час затишья, рассказал:
— Батя у меня был военный. Ну, чин небольшой, вроде нашего Захаркина. А мама была цыганка. Она здорово пела под гитару, понял? А красивая какая! Я в нее пошел! — Юркин похохотал, а потом: — Батю в тридцать восьмом арестовали. Что-то не так сказал. Точно не знаю, врать не буду. Ты что, спишь?
— Нет, нет, — сказал Иосиф. — Слушаю. Просто глаза закрыл.
— Ну вот. Что-то батя сказал, а кто-то услышал и донес куда надо. То-ись куда не надо! — Опять Юркин посмеялся, правда невесело. — Ну вот. Мама ходила по начальству. Писала даже товарищу Сталину, что батя ни в чем не виноватый. Просила, чтоб отпустили его. Она батю любила. Понял?
— Как не понять…
— Ну вот. Во все двери стучалась. А потом заболела. У ней кровь горлом пошла. Умерла она.
Юркин умолк, принялся сворачивать махорочную самокрутку.
— Так ты один остался? — спросил Иосиф.
— Почему один? Мы с сестрой у бабушки жили. Я со школы ушел, с восьмого класса, на завод поступил. Ну вот. А потом стал чемпионом города.
— Каким чемпионом? — удивился Иосиф.
— Ну, бегал я. По длинным дистанциям первое место взял. В юношеском разряде.
— Молодец, Юркин.
— Меня Костей зовут. Константин. А ты, говорят, на скрипке играл?
— Да.
— А я на гитаре умею. Вот бы нам дуе́том сыграть, а?
Юркин разразился заливистым смехом. У него, когда смеялся, глаза превращались в щёлки, маленький нос будто утапливался, и один только оставался на лице широко отверстый рот с крупными зубами.
Под Котлами ополченцы 2-й дивизии оборонялись стойко. С помощью артиллерии, да и бутылками с горючей смесью отбили две танковые атаки. А сколько накатывалось атак мотопехоты — уж и не считали.
Потери были большие. Как назло, август стоял безоблачный, ни одной тучки, — и немецкая авиация, конечно, вовсю пользовалась летной погодой.
В то утро «юнкерсы» опять, в который уже раз, бомбили передний край. Досталось и зенитным батареям, немцы налетали на их позиции настойчиво, но и зенитчики из уцелевших пушек вели отчаянный огонь, подбили двух пикировщиков, а третий был не подбит, а напрочь сбит. Со страшным воем, волоча черный шлейф, он врезался в ничейную землю. А когда рассеялся дымный факел, стали видны два белых парашюта. Их сносило ветром за передний край ополченцев, к пологому холму, у подножья которого, среди купы деревьев, расположилась медсанчасть третьего стрелкового полка.
Как раз Надя Ефремова, сандружинница, вела туда раненого Леонида Заиграева.
Странным он был бойцом, Заиграев: он словно испытывал себя в боях. То поднимется в полный рост при обстреле, когда, напротив, пригнуться надобно, чтоб голову сберечь. То высунется из траншеи и стрельнет из винтовки в пикирующий бомбардировщик. Ему вообще-то везло. Но такому везению всегда настает конец. Сегодня горячий осколок достал Заиграева — раздробил ему бедро. Надя Ефремова, бывшая студентка инженерно-строительного института, и потащила Заиграева в полковую медчасть.
Маленькая, но крепко сложенная, она закинула руку Заиграева себе за шею и, обхватив его, худенького, за талию, повела, а он прыгал на здоровой ноге, стиснув челюсти, чтоб не заорать от боли.
Дальше событие пошло с нарастающим ускорением. Одного немца-летчика парашют посадил на дерево — он повис, суча ногами и выпутываясь из стропов. А второй приземлился аккурат на пути сандружинницы и Заиграева. Парашют поволокло ветром прямо на них, летчик в черном шлеме высвободился из стропов, огляделся — и, выхватив из кармана пистолет, выстрелил. Заиграев и Надя упали на землю, Заиграев сорвал с плеча винтовку…
Увидев это и услышав выстрелы, Иосиф Виленский выбрался из траншеи и побежал туда, крича во всю глотку:
— Эй, фриц! Nicht schiessen!
Его обогнал Юркин. Вот же бегун! Быстрее ветра он помчался к месту перестрелки, где распластался белый купол парашюта. А летчик кинулся к деревьям. Там к нему присоединился второй, слезший с дерева, они побежали к кустарнику, за которым приютилась темно-зеленая палатка медсанчасти. Из палатки вышел врач в белом халате внакидку, а за ним выскочил боец, может, санитар, с винтовкой наперевес. Летчик на бегу выстрелил из пистолета, врач, схватившись за грудь, упал. Санитар, остановившись, выпалил из винтовки. Оба летчика побежали в другую сторону, петляя меж сосновых стволов. Но тут уже Юркин, а вслед за ним и Иосиф загородили им дорогу огнем из своих винтовок. Летчики, с разбегу упав в кусты, поползли куда-то вбок, Юркин и Иосиф стреляли по колыханиям кустарника и продвигались поближе.
Летчики отстреливались из пистолетов, пока не кончились патроны. Некуда им было деваться. Они поднялись — один высокий, худощавый, второй пониже ростом и, видимо, раненый, в окровавленном комбинезоне.
— Hände hoch! — заорал Иосиф, медленно надвигаясь на них.
Немцы подняли руки. Тот, что пониже, одну руку поднял, вторая висела неподвижно. Лица у обоих были перекошены не то болью, не то ненавистью. Высокий бормотал-хрипел:
— Verdammt!.. Verflucht…
— Selbst bist du verflucht! — яростно крикнул Иосиф, тыча в него дулом винтовки. — Mit deinem Hitler!
Он и Юркин повели пленных летчиков на командный пункт полка.
Ночь была не темная. Не от лунного света была она нетемной, нет, луна плыла высоко и света давала очень уж мало сквозь дымные полотна войны. Горели Котлы за позициями ополченцев. Мрачный красный отсвет пожаров скользил по лицам бойцов, уцелевших в дневных боях.
По ходам сообщений, по траншеям неторопливо шел Бородин, военком батальона. Глядел сквозь очки на бойцов, будил тех, кто сумел заснуть на краю своей военной жизни:
— Просыпайтесь… Поднимайтесь, мальчики… Отходим. Отход на новые позиции. Подъем!
Иосиф Виленский не спал. Лежал с открытыми глазами, думал о своем. Маму вспоминал и сестру — как они там? Ведь Питер бомбят… А ты, Анечка?.. Анка, милая, как хочется целовать тебя…
Тут остановился над ним Бородин.
— Ты Виленский?
— Я, товарищ старший политрук.
— Надя! — окликнул Бородин сандружинницу, шедшую за ним и задержавшуюся возле бойца Кузовкова. — Ты Виленского искала, так вот он.
Надя Ефремова с санитарной сумкой через плечо, подошла, деловито сказала, глядя снизу вверх на поднявшегося Иосифа:
— Тебя Иосиф зовут? Такое имя! Заиграев тебе передает, чтоб ты его маме позвонил. Ну, если в Питер попадешь, ясно? Телефон его помнишь?
— Да. — Иосиф прокашлялся, у него голос сел от простуды. — Что сказать, если позвоню?
— Скажешь, что он раненый, но живой. А что ногу хотят отнять, не говори. Ясно? — Надя шагнула было уходить.
— Обожди! Как это — ногу отнять? Почему?
— Почему! Сам не понимаешь? Чтоб гангрену не допустить.
— Гангрену, — пробормотал Иосиф. — Разве у него такое…
— Да, такое ранение. — Надя всмотрелась в Иосифа. — Ты хрипишь чего-то. Ты болен?
— Нет.
— Парашютист когда нас обстрелял, Заиграев упал на землю — ну, с открытой раной. Загрязнение получилось. Заражение крови. А он кричит — не хочет ампутации.
— Так, может, обойдется?
— Слушай, ты хрипишь, как лошадь. — Надя раскрыла сумку, поискала в ней. — Вот тебе аспирин. Проглоти со слюной. Вы здорово парашютистов в плен забрали. С этим, как его…
— С Юркиным.
— Ага. Они, сволочи, нашего начальника убили. Прямо в сердце стрельнули. Такой был классный врач! Ну, пока, Иосиф.
— Надя, а можно я в санчасть приду? Заиграева проведать.
— Ты что, не слышал? Отход на новую позицию. Говорят, к Петергофу отступаем. За ранеными машина придет из дивизии. Ну, всё.
Иосиф Виленский не попал в Ленинград. 2-я дивизия народного ополчения — три ее полка, потерявшие больше половины своего состава — отступала по направлению к Петергофу. На песчаном берегу тишайшей речки Ижоры 3-й стрелковый полк несколько дней держал оборону близ деревни Романовка. Дрались отчаянно. По ночам отходили на новые позиции — хмурые, безмерно утомленные, нередко голодные. Снабжение не успевали им подвозить, да и, бывало, тыловики просто не знали, где находятся части дивизии.
Были на исходе боеприпасы.
Уже сентябрь наступил. В полусотне километров к северо-востоку гремело, не утихая, огромное сражение — немецкие дивизии прорывались в Питер. А дивизия народного ополчения получила приказ занять позиции в урочище Порожки, вдоль Гостилицкого шоссе, ведущего в Петергоф.
На исходе ночи 3-й полк вошел в большую деревню Гостилицы и расположился на часовой отдых. Тут начиналась широкая деревенская улица, по обе стороны стояли темные, еще не тронутые войной избы.
Рассветало медленно и, как подумалось Иосифу, неохотно. Природа — поля, овраги, леса и небо, особенно небо, не успевавшее очистить себя от дымов, — была явно враждебна войне.
Из серенькой пелены рассвета проступило дощатое ограждение колодца в недальней перспективе улицы. Там звякали ведром, крутили рукоять вСрота несколько фигур — все в черных бушлатах. Потянулись к колодцу и ополченцы.
Скрипел ворот, наматывая цепь, поднимая наполненное ведро. Моряк с тремя «галочками» на рукаве бушлата подхватил ведро и обратил к ополченцам широкое лицо с усами, словно отлитыми из меди:
— Давай, пехота, подставляй котелки!
Иосиф, когда подошла его очередь, подставил под струю воды котелок и сказал:
— У меня друг воюет в морской пехоте, он тоже курсант.
— Как фамилия? — гаркнул медноусый.
— Плещеев. Он из училища Фрунзе.
— Не, мы не из Фрунзе. Из инженерно-технического училища ве-мэ-эф.
— У нас, — сказал другой моряк, в лихо заломленной бескозырке, — Плещунов есть. Не подойдет тебе?
— Нет, — качнул головой Иосиф.
— Жаль. Мы бы отдали его. Он очень силен в сухопутной стратегии, а также…
— Хватит травить, — заметил третий курсант. Возможно, он-то и был Плещуновым. — Давайте быстрей, водохлёбы. Скоро фриц прилетит.
Недолгим был отдых. Ополченцы покинули Гостилицы, потопали по дороге на север. Слева к шоссе подступал смешанный лес и виднелась возвышавшаяся над ним верхушка горы. Она была округлая, поросшая негустым сосняком.
Еще не знали ополченцы, что гора эта называется Колокольней. Но вскоре узнали.
Части 2-й дивизии народного ополчения с ходу прошли через деревню Порожки и к северу от нее стали занимать позиции вдоль Гостилицкого шоссе, до соседней деревни Петровское.
А в Гостилицах тем временем разгорелся бой — были слышны пушечные удары и скороговорка пулеметов. Там горели избы, дымом окутались огороды. Немцев, прорвавшихся в Гостилицы, атаковала 2-я бригада морской пехоты. Четверо суток шел бой. Морпехи выбили немцев из Гостилиц. Но, получив подкрепление, противник вновь овладел этой большой и, вероятно, тактически важной деревней. Отступив, морская пехота удержала гору Колокольню — высоту, господствующую над местностью.
Состыковав свои позиции с окопами морпехов, ополченцы заняли, что называется, жесткую оборону. Уже не те неумелые, плохо владеющие оружием новобранцы, какими были месяц назад, — дрались ожесточенно. Командиры — от ротных до комдива — орали в трубки полевых телефонов: «Боеприпасов!»
Немцы, пробив коридор к Финскому заливу, заняв Новый Петергоф и Стрельну, отрезали дивизию ополчения от Ленинграда. Дивизия оказалась на юго-восточном выступе Ораниенбаумского плацдарма. В сентябре, когда земля кричала от боли, а небо заволоклось кровавой пеленой, — в страшном, окаянном сентябре — ополченцы 2-й дивизии, голодные, на пределе сил и боеприпасов, отбивали атаки немцев. Наконец службы тыла разобрались в обстановке: стало прибывать снабжение. По проселочным и лесным дорогам грузовики везли из Ораниенбаума боеприпасы и провиант. И, что не менее важно, теплое обмундирование. То есть шинели. Ополченцы шинелям сильно обрадовались: очень намерзлись по ночам в окопах. Ведь осень уже подступала. Осень, ребята… А вы и не заметили, что лето кончилось…
Это Иосиф Виленский так подумал. Он-то, со своей простудой чертовой, как взял из рук старшины роты шинель, так и влез в нее поскорей, даром что шинель оказалась ему не по росту великоватой. Юркин как глянул на него, так и покатился со смеху:
— Ну и шинель у тебя! Хлястик на жопе!
— Чего ты ржешь? Такая теперь мода, — сказал сквозь кашель Иосиф.
— Мода? — Юркин озадаченно помигал на него.
— Да. Приказ был наркома, как правильно хлястик должен быть расположен.
— Ну да! — усомнился Юркин. — Не может быть, чтоб приказ насчет хлястика.
К концу сентября поплыли с запада гонимые ветром тучи, пролились дожди. И что-то происходило на фронте. Заметно поубавилось налетов пикировщиков. Артобстрелов меньше не стало. Но целые дни проходили без немецких атак. Ополченцы копали ямы для землянок, накрывали сосновыми стволами, землей засыпали. Было похоже, что располагались тут, в урочище Порожки, надолго.
Но вдруг (а на войне всё вдруг и происходит) приказ поступил батальону морской пехоты, оборонявшему гору Колокольню, передвинуться куда-то. А чтобы важную высоту не оставлять без защиты, было приказано дивизии народного ополчения выдвинуть один из батальонов на Колокольню. Как раз и оказался этим батальоном тот, в состав которого входил боец Иосиф Виленский.
Ворчали недовольно ополченцы, темной ночью двигаясь к высоте: только землянок понарыли, утеплились, как на́ тебе, всё бросай на хрен и лезь на гору. А Колокольню эту фрицы очень хотят отобрать, потому как с нее видна текущая вокруг война. Немецкие позиции недалеко были, за полем, заросшим мелким кустарником, и где-то там, за посадками близ деревни Гостилицы, располагались их батареи.
Особенно досаждала минометная. Несколько раз в день немцы засыпа́ли Колокольню минами. На склоне горы, обращенном к противнику, морская пехота успела выкопать траншеи и ходы сообщения, в них и укрывались от огня ополченцы. На обратной от противника стороне копали землянки; лопатки часто натыкались на скальную породу, ополченцы материли Колокольню и искали податливый грунт.
Война — это много тяжелой работы. Особенно если твоя позиция на горе.
Колокольня, Колокольня…
Ну да, обзор отсюда, с высоты, хороший. Если, конечно, не стоит стеной обложной дождь и не стелется над местностью туман. В солнечный день — ну просто красивый вид. Лес, уходящий широкой полосой на север, к Ораниенбауму, — как зеленый бархат, расстеленный… кем, собственно?.. Если не матушкой Природой, то — ладно, пусть Господом Богом… которого, как знали бойцы батальона, нет…
Комбат по рации связывался со штабом полка, просил огонька, давал координаты немецких батарей у Гостилиц. Полк связывался со штабом дивизии, — и вскоре пушки артдивизиона начинали обстрел батарей противника. Те отвечали огнем, артиллерийская дуэль раскатывала нарастающий грохот, над Колокольней выла, дико свистела сталь встречных снарядов.
Колокольня, ах ты ж, Колокольня…
От военкома батальона Бородина узнали важную новость: противник, остановленный на пороге Ленинграда, прекратил штурм и начал окапываться.
— Ага! — воскликнул комвзвода Захаркин. — Окапывается, значит, это… позиционная, значит…
— Да, переход к позиционной войне, — подтвердил Бородин, указательным пальцем поправляя очки на носу. — Но это, товарищи, не значит, что противник перестанет атаковать. Фашисты продолжают угрожать нам. Дескать, разрушим Ленинград, сравняем его с землей. А Кронштадт — с водой. Такую пишут хреновину в своих листовках.
В тот день шел дождь — по-осеннему холодный, долгий. Весь день работали под дождем — рыли землянки, рубили топорами и валили сосны. Вечером, наевшись перловой каши и попив чаю, набились в те землянки, что были готовы для заселения. Иосиф еще и дозор отстоял (за противником беспрерывно наблюдали, сменяясь каждые четыре часа). В начале первого ночи залез он в землянку, где размещалось полвзвода, и втиснулся на свое место между бойцом Юркиным и пожилым, почти сорокалетним бойцом Елисеевым. Прежде чем улечься на подстилку из сосновых веток, Иосиф стянул с себя мокрую шинель. В землянке не тепло было, но хоть дождь не лил.
Только улегся, как напал на него кашель. Иосиф рот зажимал рукой, чтоб ребят не разбудить, но разве кашель уймешь? Вон Юркин проснулся, заерзал, зашуршал подстилкой. А Елисеев — как храпел, так и храпит, его кашлем не разбудишь. Он до войны на пивоваренном заводе работал, и не простым рабочим, а техником, и интересно рассказывал, как надо правильно варить пиво, и всякий раз споры разгорались, потому как имелись на этот счет разные мнения.
Наконец отпустил кашель. Иосиф лежал на спине, накрывшись мокрой шинелью и надеясь, что до утра она высохнет, хотя полной уверенности не было.
Юркин сказал вполголоса:
— Я знаешь, как лечился, когда простужался? Мороженое кушал.
— Мороженое? — удивился Иосиф.
— Ага. Клин клином! Бабушка так научила.
— Ну, если бабушка… тогда конечно…
— Особенно я эскимо любил. Помнишь, появилось в продаже? На палочке, в шоколаде. Эскимо!
— Конечно, помню. Я тоже его любил.
— Вот кончится война, мы с тобой, Иосиф, эскимо накупим, наедимся — и поиграем дуе́том. Ты на скрипке, я на гитаре…
— Тихо вы! — раздался из угла землянки голос командира взвода Захаркина. — Разговорились два друга… медаль и подруга.
— Не медаль, а модель, — буркнул Иосиф.
Ему хотелось заснуть. Вон Юркин — умолк и уже через полминуты уснул, слегка посвистывая. А Иосифу не спалось. Прокрутилась в голове мысль о Захаркине: взводный заметно потеплел к нему с того дня, когда они с Юркиным захватили двух немецких летчиков. Однажды спросил вдруг, не врач ли у него, Иосифа, отец: его, Захаркина, жена болеет, что-то с головой неладно, частые боли, а он слыхал, что у евреев врачи хорошие, так вот — не доктор ли его, Иосифа, отец. Иосиф сказал, что отец умер, он не был врачом, а вот мать — как раз врач. И они с Захаркиным уговорились, что как только вернутся в Ленинград, так и посмотрит мама Иосифа захаркинскую супругу.
И, конечно, отца вспоминает Иосиф. Удивительный он был человек. Как совершил в юности, молодым приват-доцентом, поездку в Грецию и на Крит, так будто и остался там навсегда. Война, революция, голод в Петрограде — все это имело малое касательство к его жизни, а вот Троянская или Пелопоннесская война — это и была сугубая реальность. Однако когда пустили на продажу знаменитые картины из Эрмитажа, отец резко высказался против, — и ему, олимпийцу самозванному, тут же напомнили, что живет он не под древнегреческими небесами. Выперли из университета, запретили издание книги. Отец свалился с параличом… мама несколько лет тянула его, тянула…
Хочет заснуть Иосиф — а не спится. Лежит под мокрой шинелью в земляной яме… как в первобытной пещере… а в голову, одуревшую от тяжелой работы, от сволочного свиста немецких мин, от жизни на горе́, на которой жить невозможно, — лезут в голову мысли-воспоминания. Как там мама и Райка — как живут под бомбежками? Ленинград ведь окружен, железные дороги перерезаны…
А ты, Анечка, милая? Где ты, Анка? На оборонительных работах? Руки не повреди! Свои красивые белые руки… Как хочется их целовать — твои удивительные руки…
Знаешь, Анка, это смешно, но я все еще думаю о том, как надо играть «Чакону». В строгой манере! Ничего не навязывать. С первых же ударов смычка — басовая тема… Чтобы сразу — ожидание чего-то очень важного в жизни… басовые вариации главной темы — как шаги судьбы… да-да, Анка, шествие судьбы! В этом — патетика «Чаконы»… И вот еще смешная мысль: хорошо бы сыграть «Чакону» на старинной скрипке… например, на скрипке мастера семнадцатого века Руджиери… смычок короче, струны другие… звук немного другой… более близкий Баху, верно? Та́к сыграть «Чакону», чтобы Баху могло понравиться, — вот задачка, а? Бах — это по-немецки «ручей». Но здорово сказал когда-то Бетховен: «Nicht Bach — Meer sollte er heissen» — «Не ручьем, а морем должен был он зваться»…
Такие дела, Анка. Тут, на горе Колокольне, я мысленно играю «Чакону»…
Что за глупости лезут в голову… Это, верно, оттого, что лежишь под мокрой шинелью и пытаешься уснуть… и ничего не известно о будущем… даже и о завтрашнем дне… если он наступит… Спокойной ночи, милая…
Дождь к утру утих. Серенький, невзрачный наступил рассвет, — и тут началось. Немецкие батареи накрыли Колокольню шквалом беглого огня. Разрывы снарядов рвали склон, обращенный к противнику, били по верхушке горы. Колокольня покрылась дымом, содрогалась от обвального грохота.
Батареи ополченческой дивизии открыли ответный огонь. Он ли заставил замолчать немецкие пушки или те сами заткнулись, закончив артподготовку, — но уже двинулись к Колокольне машины мотопехоты. Ревя моторами, они полным ходом катили по открытому полю, подминая кустарник. В каждой, как круглых шляпок грибов, было понатыкано множество касок немецких солдат.
Пушки ополченцев перенесли огонь на ничейное поле — били сбоку, из лесочка, прямой наводкой. Несколько машин остановились, опрокинулись, — с горы было видно, как из них повалил дым. Но остальные машины прорвались к подножью Колокольни, из них повыпрыгивали солдаты в зеленых мундирах, с автоматами, с пулеметами, и, рассыпаясь цепью, полезли наверх. По ним ударили уцелевшие огневые точки ополченцев — несколько станковых пулеметов строчили из окопов на середине горного склона, били и ручные пулеметы Дегтярева, вели огонь из винтовок и стрелки.
Бой то утихал, то с новой силой разгорался. Немецкие штурмовые группы вскоре опоясали всю высоту и упорно продвигались сквозь кусты и купы деревьев — вверх, вверх. Ополченцы, перебегая, пытались их остановить. Потери с обеих сторон нарастали… сквозь пальбу слышались стоны раненых… отрывистые команды немецких офицеров… выкрики ополченских командиров… яростные матюги…
Бой складывался плохо. В самом его начале шальной снаряд рванул на командном пункте батальона на вершине горы. Как раз из землянки КП вышел комбат — поглядеть в бинокль на обстановку — и упал замертво, изрешеченный осколками. Вскоре был тяжело ранен военком. Начштаба, суетливый старший лейтенант, метался по окопам и ходам сообщений, орал на командиров рот, требуя перемещений, но обстановка боя становилась все хуже. К полудню противник выбил ополченцев почти со всех позиций на теле горы — только верхушка Колокольни сопротивлялась.
Здесь и взвод Захаркина оборонялся. Как залегли у каменистой гряды, за которой начинался некрутой спуск по протоптанной дорожке, так и держались тут с двумя «дегтярями». Уже несколько раз отбились от штурмовых групп, появлявшихся с этой стороны.
Начштаба прокричал Захаркину:
— Влево передвинься! На сто метров! Ты слышишь?
— Взво-од, за мной! — скомандовал своим громовым голосом Захаркин и пошел быстрым шагом, маленький и непреклонный, в пилотке, надвинутой на брови. (Пилотка была с чужой головы, свою Захаркин потерял в каком-то бою.)
Иосиф Виленский и другие уцелевшие бойцы взвода шли за ним. Шинель у Иосифа не высохла за ночь, ее тяжелые полы били по ногам. А в голове одна только мысль: сколько патронов осталось в подсумке и в вещмешке? Вдруг Иосиф увидел: возле штабной землянки, под сосной, привалясь спиной к ее пятнистому стволу, сидел военком батальона Бородин. Без очков, с закрытыми глазами. Над ним нагнулся санитар, нащупывая пульс на тощей шее.
— Живой? — спросил Иосиф.
Санитар покачал головой.
Новая позиция была хуже предыдущей. Там каменистая гряда прикрывала от пуль, а здесь открытое было место, покатое, поросшее кустарником, и торчали побитые артогнем десятка два сосен. Из-за этих сосен ударили немецкие пулеметы-машиненгеве́ры. Из своего «дегтяря» ответил длинной очередью Елисеев. Несколько минут длилась их перестрелка, потом наступила пауза, немцы меняли позицию, замелькали там, за соснами, перебегающие зеленые фигуры, бойцы захаркинского взвода били по ним из винтовок.
Иосиф стрелял, держа ствол винтовки на поваленной сосне. Заставлял себя не спешить, прицеливался. Брал упреждение, одно только это дело и оставалось делать — брать на мушку врагов, прикативших из Германии сюда, к горе Колокольне. Страха не было — только тоскливое чувство безысходности…
Елисеев, сменивший позицию, поник, с коротким выкриком упал на ручной пулемет. Захаркин подполз, оттащил его тело в сторону и короткими очередями ударил из «дегтяря» по солдатам противника, перебегающим среди кустарника.
Тут с двух сторон опять застучали немецкие пулеметы. Иосиф, глянув вправо, увидел, как Юркин схватился за окровавленную голову. Крика не услышал. Очень плотен был огонь. Но своим громоподобным голосом Захаркин перекрыл грохот боя.
— Воронков! — выкрикнул он фамилию начштаба. — Подкрепление давай сюда!
А где он, начштаба, старлей суетливый? Услышал ли? Да и жив ли? А если жив, откуда он возьмет подкрепление?
Пули свистят над горой. Стучат, стучат пулеметы.
— Виленский! — орет Захаркин. — Диски подай!
Лицо Захаркина — страшно. Бесцветные глаза едва не вылезли из орбит. И почудилось Иосифу, что рябины на щеках комвзвода налились чернотой.
Иосиф нащупал в кустах коробку, подполз, подал диск. Захаркин выбил опустевший диск, заменил новым — и вдруг, охнув, рухнул ничком.
Стучат пулеметы над горой Колокольней. Свистят, свистят пули. Плотен огонь.
На миг подняв голову, Иосиф Виленский увидел в сером небе словно бы уголок голубого одеяла. Промелькнула голубизна — и исчезла, затянулась густой облачностью.
Развернув ствол «дегтяря» вправо, Иосиф послал трассирующие очереди во вспышки немецкого пулемета. Вдруг увидел: поднявшись из кустов, бегут прямо на него немецкие солдаты. Быстро мигающее пламя их автоматов увидел. Последние вспышки огня. И — мгновенная страшная боль.
Он упал рядом с телом Захаркина. Их кровь смешалась.
Глава седьмая
РЕЙД ПО ФИНСКОМУ ТЫЛУ
Травникова ранило, когда на исходе ночи разведгруппа выходила из тыла противника.
Поначалу операция развивалась успешно. Мы на лыжах тихонько обошли по льду передний край финнов, упиравшийся в берег Ладоги, и вклинились в их тыл неподалеку от деревни Гумбарицы. У нашей боевой задачи было солидное название — «вскрыть систему огня и особенности обороны противника». А попросту говоря, это была разведка боем. Один из батальонов 3-й бригады морпехоты предпринял фронтальную атаку — через замерзшую Свирь — и таким образом отвлек внимание финнов от скрытного рейда нашей разведгруппы. Мы, два взвода с тремя пулеметами на волокушах, проникли со стороны озера в тыл противника и наделали там шуму. Расстреляли их наблюдательные посты, белыми призраками (в маскхалатах, конечно) промчались по лесной опушке, с ходу обстреляли финскую батарею на окраине Гумбарицы, которая вела огонь по демонстративно атакующему батальону. В общем, малость пошумели в ближнем тылу. И убедились, не в первый раз уже, что «особенность обороны противника» состоит в том, что она построена крепко и глубоко эшелонирована.
Конечно, финны не хлопали ушами. Разобрались, кто и какими силами не дает им спать холодной мартовской ночью. На выходе из тыла противника, в сосновом лесу на бровке береговой полосы, разведгруппа нарвалась на финский лыжный отряд, спешивший на пересечку нашего движения. Мы были уже порядком измотаны, скорость продвижения у нас снизилась. С ходу мы повалились носом в снег, предрассветный воздух над нашими головами прошили трассы пулеметного и автоматного огня. Полетели щепки от разодранных пулями сосновых стволов. Одна чуть не выбила мне глаз, в кровь разбила правую скулу. Черт знает, сколько длилась перестрелка, — время тоже было насквозь прострочено цветными трассами и замерло в ожидании: чья возьмет?
Финны явно стремились окружить разведгруппу, не дать ей выйти на лед озера. Лейтенант Сахацкий, выпускник нашего училища, крикнул Травникову:
— Передвинься с двумя пулеметами влево, к поваленным деревьям! Прикроешь отход! Движение к озеру по той лощине, — показал он. — Дам ракету — пойдешь и ты на лед со своими ребятами! Понял?
Что тут не понять. Мы, взвод мичмана Травникова, переползли к соснам, поваленным артогнем прошлой осенью. Трудно это — ползти по снегу в маскхалате, с неснятыми лыжами, с палками в одной руке, с винтовкой в другой. Да и не ползли мы, а передвигались, так сказать, вприсядку, на карачках. Лоскутов и Ивакин, к тому же, тянули за собой волокуши с двумя станковыми пулеметами. Такое шествие легко расстрелять, но нам помогла предрассветная темень. В здешних дремучих лесах и ясным днем темновато, а уж ночью и подавно. Тут леший бродит… покачиваются под порывами ледяного ветра сосны и мохнатые ели… из-за их черных стволов хищно смотрят, перемигиваются волчьи глаза… Да какие там волки — это мигают вспышки финских пулеметов и автоматов.
Ну, короче, прикрыли мы огнем отход взвода Сахацкого и ждем ракету — сигнал, что он вышел на озеро и, значит, можно и нам туда прорываться. А ракеты нет и нет. Смотрю на своего «Павла Буре», сорок минут прошло, Сахацкий наверняка до озера добрался. Говорю Травникову:
— Давай отходить. А то рассветает уже, нам не дадут пройти.
А он:
— Надо ждать ракету.
Ну что ж. Он командир (а я, между прочим, помкомвзвода) и, значит, лучше, чем я, знает, что и когда надо делать. Вот только предотвратить рассвет Травников не может. А в лесу, между тем, становилось светлее.
Перестрелка усилилась — а ракеты все нет…
Вдруг крикнул Пожалов, второй номер у пулеметчика Ивакина:
— Командир! Ивакина убило!
Я выматерился сквозь зубы и говорю Травникову:
— Ну, всё! Давай команду отходить! Или я скомандую!
Он поправил каску на голове, помянул «япону мать» и прокричал:
— Внимание! Отходим на лед! Взвод, за мной!
Мне он бросил, чтоб я шел замыкающим, и, встав на лыжи, направился в ту сторону, где начиналась лощина, а вернее, овраг, выходящий к береговой кромке. За ним пошли ребята, разминая замерзшие ноги. Белые призраки, лешие здешних лесов…
Я помог тщедушному Пожалову уложить тяжелое безжизненное тело Ивакина на волокушу, рядом с неостывшим пулеметом, и мы потащили ее на недлинном конце, замыкая вереницу взвода. (Вообще-то, если точно, было нас не больше полувзвода. Полного состава не имело ни одно подразделение на передовой.) Вслед нам свистели пули, справа ударили финские автоматчики, но мы уже вкатились в овраг. Спуск оказался довольно крутым. Волокуша, движимая тяжестью пулемета и тела Ивакина, ринулась вниз и наехала на меня, сбила с ног. Ее полозья остановились на моей спине, я слышал, как что-то хрустнуло, и подумал, что сломался позвоночник. Но, выбравшись с помощью Пожалова из-под саней, я убедился, что способен стоять на ногах и даже медленно двигаться на лыжах. Очень болел копчик, принявший удар волокуши. Уж не сломан ли? Да еще при падении в густой кустарник его тугие прутья хлестанули меня по лицу. Я тащился, превозмогая боль, по лыжне, по следу ушедшей группы, — и вот впереди, за кустарником, просветлело.
Наконец-то! Синевой раннего утра встретила Ладога. Лед был не ровный, громоздились торосы — ледяные холмы, раскиданные по всему окоёму. Снежный покров тоже не был однообразно ровным — где намело с полметра, а где сдуло бешеными ладожскими ветрами, обнажив лед.
Ну, теперь влево, вдоль темной линии лесистого берега — к расположению бригады, к теплым землянкам, к кружке горячего чая. Взвод Сахацкого уже и начал движение — вон машут палками, скрываясь за торосами. А Травников объявил нашему взводу десятиминутный перекур. Командирам отделений велел доложить, все ли бойцы в сборе.
Я подъехал к нему, сказал о гибели пулеметчика Ивакина.
— Да, — вздохнул Травников. — Эх, Борька Ивакин… Непутевая голова…
Я знал, Ивакин был его однокурсником, такой веселый малый, дерзкий на язык. Учился он неплохо, но имел пристрастие к выпивке, из увольнений возвращался нетрезвый, с опозданием. Конечно, он получал взыскания, на «губе» сиживал, однако до поры до времени училищное начальство относилось к его выходкам терпеливо. Но первого мая прошлого года Ивакин ушел в увольнение и не вернулся ни к двадцати трем часам, ни ночью, ни даже утром. Лишь к вечеру второго мая заявился, опухший, со странной кривой улыбкой. Этого загула Ивакину не простили — отчислили из училища и списали на рядовую службу, в Кронрайон СНиС, что ли. А как началась война, ушел Ивакин на сухопутье, и привела его военная судьба в 3-ю бригаду морской пехоты, на речку Свирь. Сюда же и нас, группу курсантов-фрунзенцев, в октябре перебросили через Ладогу, — вот и встретились они, бывшие однокурсники Ивакин и Травников…
— Ты ранен? — спросил Травников. — У тебя лицо в крови.
— Да нет, — говорю, докуривая махорочный чинарик. — Ветками оцарапало.
— Взводный! — крикнул кто-то из ребят. — Савкина нету!
— Кто видел его в последний раз? — спросил, поворотясь, Травников. — Может, ранен он? Или убит?
Тут воткнулся нам в уши быстро нарастающий свист. До тошноты знакомый свист летящей мины. Взрыв. Чей-то выкрик…
— Ложись! — заорал Травников. — Рассредото…
Но не успел договорить: разрыв очередной мины достал его. Он упал, сбив меня с ног. Стоя на коленях, я приподнял его, взяв за плечи.
— Ничего… не больно… — проговорил Травников, прижав ладонь к груди. — Выводи взвод…
Под его пальцами расплывалось по маскхалату алое пятно.
Наверное, финны, подвезя на берег миномет, неясно видели группу лыжников в белых халатах среди торосов. Так или иначе огневой налет был коротким, да и передвинулся куда-то вбок. Ранены были двое — Гребенчук и Травников. Их везли на волокушах.
Когда вышли из зоны огня, Плещеев, принявший командование взводом, приказал остановиться, чтобы перевязать раненых. Гребенчук, когда санитар раздел его до пояса, жаловался, что холодно, и просил не щекотать.
— Я щукотки боюсь, — голосил фальцетом этот веселый хохол, первый трепач во взводе.
У него рана была легкая.
А вот Травников очень Плещеева тревожил. Поначалу всё твердил, что ничего, боли нету, но вскоре умолк. Осколок мины, влетевший ему в грудь, видимо, затруднял дыхание. Травников хрипел, задыхался. Лицо у него сделалось белым, как маскхалат. Плещеев скомандовал начать движение.
— Шире шаг! — крикнул он.
Только бы продержался Травников оставшиеся несколько километров. Только бы не умер… «Осколок в меня летел, в меня! А Валька рядом стоял… принял осколок…» Неотвязно билась у Плещеева в голове эта мысль, заставляла бежать, превозмогая боль и дикую усталость, — второе дыхание, наверно, появилось…
— Шире шаг!
Наконец-то береговая полоса слева приобрела привычные очертания. Ну вот проход через заминированную полосу, сквозь проволочные заграждения, — и начинается расположение бригады морпехоты, траншеи и дзоты, жилые землянки с торчащими из снега трубами от печек-времянок, полевая кухня, дымящая на краю утоптанной лесной поляны.
Подвезли волокуши к землянкам бригадной медсанчасти. Тут стояли, курили лейтенант Сахацкий и военврач Арутюнов, недавно появившийся в бригаде, молодой, черноглазый и черноусый, в армейской форме. (Слух прошел, что всю морскую пехоту переоденут в армейское, сухопутное. Но пока не переодели.)
— Что, Валентин убит? — вскричал Сахацкий, взглянув на мертвенно бледное лицо Травникова.
Тот раскрыл глаза, пробормотал:
— Не совсем…
Арутюнов немедля принялся за дело. Травникова и Гребенчука, переложив на носилки, потащили в землянку медсанчасти. Вскоре туда прошел, сутулясь, главврач Потресов. За ним поспешала Лена Бирюля, операционная медсестра, бойкая синеглазая девица «с довоенным цветом лица», как говорил, посмеиваясь, Плещеев, тайно по Лене вздыхающий. Она, проходя мимо, метнула в него, как синюю молнию, по-женски быстрый взгляд.
— Тяжело его ранило? — спросил Сахацкий, щелчком отбросив окурок в снег.
— Тяжело. — Плещеев снял каску, сдвинул со лба шерстяной подшлемник. — Почему вы ракету не дали?
— Как это не дали? Три ракеты выстрелил я лично! — У Сахацкого, когда он кричал, рассерженный, в углах тонких губ пена проступала. — А вы там как будто заснули!
— Ну, значит, нам приснилось, что финны атакуют. Что Борю Ивакина убили… Да не кричи ты… — поморщился Плещеев.
Он Сахацкого, крикуна этого, давно знал, в волейбол играли в одной команде. Но прошлым летом Сахацкий училище окончил, получил лейтенантские нашивки.
— Я хотел сказать, товарищ лейтенант, — спохватился Плещеев, что надо же соблюдать субординацию, — что мы ваши ракеты потому не увидели, что в лесу так темно, как у негра в жопе.
— Какие в твоем взводе потери, кроме Ивакина?
— Еще Савкин. Правда, его никто не видел убитым. А из лесу на лед он не вышел.
— Вы что — оставили его умирать в лесу?
— Никто не оставлял. Говорю же, не видели…
— Надо было видеть! Ну, пошли в штаб докладывать.
Сахацкий, с лыжами и палками под мышкой, двинулся по протоптанной в лесу дорожке к штабу бригады.
— Погоди, лейтенант, — хмуро сказал Плещеев. — Рано еще. Давайте чаю попьем горячего.
В просторной землянке, приспособленной под операционную палату, лежал на столе, на белой простыне, Травников. Санитарка Дроздова обтерла ему грудь, залитую кровью. Другая санитарка Пичугина («наши птички», называли их раненые) зажгла все четыре керосиновые лампы, подкинула дров в печку в углу землянки. И стало тут почти светло и тепло. Лена Бирюля готовила к операции инструменты и прислушивалась к негромкому разговору врачей, осматривающих рану Травникова.
— Кровоизлияние в полость плевры, — хмурился над раненым начальник медсанчасти Потресов.
— Да, гемоторакс громадный, — покачал черноволосой головой доктор Арутюнов.
— Обнажить легкое невозможно.
— Невозможно, — подтвердил Арутюнов. — Но убрать осколок-то нужно. Придется откачать из плевры кровь.
— Да вы что, Сурен? Такая потеря крови… — Потресов прикоснулся длинными пальцами к шее Травникова. — Пульс нитевидный. Он даже прокола грудной клетки не выдержит.
— Николай Иванович, ничего другого не остается.
Врачи помолчали, раздумывая.
И тут Лена, тряхнув белокурой головой, закатала рукава фланелевки и тельняшки, прошла к другому столу и легла со словами:
— Николай Иваныч, забирайте кровь. Я готова.
— Ну вот, — вздернул брови Арутюнов, — Лена за нас решила. Да, Николай Иванович?
Потресов кивнул и отправился к рукомойнику. Арутюнов тоже помыл руки и, войдя иглой в вену девушки, начал забор крови. Лена, прищурясь, спокойно смотрела, как тоненькой струйкой лилась в колбу ее теплая кровь. Уже не в первый раз отдавала она свою кровь первой группы, пригодную для переливания раненым с любой другой группой крови.
— Стоп! — сказал Потресов. — Четыреста кубиков. Спасибо, Леночка. Начинайте, Сурен.
Взяв большой шприц, Арутюнов подступил к Травникову и чуть помедлил, прислушиваясь к его трудному и, похоже, угасающему дыханию. Затем решительно проколол иглой грудную клетку Травникова — шприц стал наполняться кровью, откачиваемой из плевры. Потресов перевязал Лене руку и начал переливание взятой у нее крови в вену Травникова.
Тихо было в операционной. Санитарки, «наши птички» хлопотливые, сидели в углу притихшие, словно опасаясь обычной своей болтовней нарушить значительность происходящего.
Шприц за шприцем наполнялась ванночка, — около литра крови откачал доктор Арутюнов из плевры Травникова. Одновременно в его вену шла свежая кровь. Лена сказала негромко:
— Кажется, дыхание выравнивается.
С каждой минутой становилось все заметней: раненый оживал. Появился пульс, освободилось от тяжких хрипов и перебоев дыхание.
В тот же день, спустя несколько часов, Травникова прооперировали. При свете керосиновых ламп (две лампы держали над столом санитарки Дроздова и Пичугина) хирург Арутюнов обнажил легкое Травникова, уснувшего под эфирным наркозом, и извлек крупный осколок мины. Долго, тщательно сшивал поврежденные сосуды. Лена Бирюля помогала ему.
Вечер выдался сравнительно тихий. Погромыхивала артиллерия выше по Свири, где-то в районе Лодейного Поля, у Подпорожья, где финны вцепились в плацдарм на левом берегу, и выбить их оттуда не удавалось. А тут, при впадении Свири в Ладожское озеро, на удерживаемом 3-й бригадой морпехоты пятачке на правом берегу, пушки помалкивали. Только строчили пулеметы на передке — вели беспокоящий огонь.
У Плещеева недавно произошел неприятный разговор. В землянке комбата его допрашивал бригадный особист, майор с буденновскими усами на вытянутом лице — черная горизонталь на бледной вертикали. Особиста интересовало, как получилось, что боец Владлен Савкин не вернулся из рейда, ни живой, ни убитый. Что мог ответить Плещеев на строгие вопросы? Бой шел под утро, в темном лесу, команды — передвинуться, начать отход — отдавались голосом… если ты ранен, то можешь и не услышать…
— А если не ранен, а притаился? — прервал его особист.
— То есть как? — выдохнул Плещеев. — Что это значит?
— Это значит, ждал конца боя, чтобы сдаться в плен.
— Да вы что, товарищ майор! — Плещеев, ошеломленный, вскочил со скамьи.
На столе, сколоченном из неструганных досок, заколебался огонек коптилки в узком горле сплющенной снарядной гильзы.
— Сядьте, Плещеев, — сказал особист и постучал пальцем по столу. — Что вы знаете о Савкине?
— Ну, знаю, что у него отец военный инженер, полковник…
— Про отца нам известно. О самом Савкине — что знаете, как помкомвзвода? О его настроениях.
— О настроениях? Ну, ничего такого… Нормальный боец. Скрытный немного. Молчаливый.
— А-а, скрытный. То-то и оно. — Опять постучал майор по столу. — Нам известно, что у Савкина были высказывания.
— Какие высказывания?
— Что у финнов тут, на Свири, линия не слабее, чем линия Маннергейма в финскую войну.
Плещеев пожал плечами. Чего он, майор особого отдела, привязался к нему? Он, Плещеев, не обязан прислушиваться, о чем говорят между собой бойцы взвода. Настроения!
— Настроение, товарищ майор, — сказал он, щуря глаза на коптилку, — во взводе нормальное. Мы знаем обстановку. Знаем, что не даем немцам и финнам замкнуть второе кольцо окружения Питера. Об этом и высказываемся…
— Если завтра, — опять прервал его особист, — по финскому радио услышим Савкина, как он зовет советских бойцов в плен, так разговор у нас, Плещеев, будет другой.
С этими словами особист, надвинув шапку на брови, вылез из землянки. Плещеев, расстроенный неприятным разговором, спросил у командира батальона разрешения выйти. Комбат, не проронивший при разговоре-допросе ни слова, сказал:
— Сядь, Плещеев. — Протянул пачку «Беломора». — Закуривай.
«Беломор», конечно, папиросы хорошие, но что-то не получалось у Плещеева удовольствия от первых затяжек.
— С чего майор взял, — спросил он, — что Савкин сдался в плен?
— Работа у них такая, — ответил комбат, перегнав дымящуюся «беломорину» из одного угла широкого рта в другой. — Лучше подозревать, чем прозевать… Я тебя не допрашиваю, Плещеев, — сказал он, помолчав, — но просто по-человечески скажи, что́ ты думаешь по делу Савкина.
— Да нет никакого дела, товарищ капитан. Савкин не мог сдаться в плен. Ну, не верю я.
— Прямо не знаю, что́ доложить комиссару бригады… С ним же не просто, с Савкиным. Его отец чуть не всей инженерной службой командует на Ленфронте.
— Я помню, товарищ капитан, он приезжал к нам в Дерябинские казармы с сыном повидаться. — Плещеев поднялся. — Савкин, когда в лесу бой завязался, наверняка был тяжело ранен или убит. Вы так и доложите. Разрешите, я пойду, товарищ капитан. Нам в боевое охранение скоро заступать. А я хочу успеть Травникова проведать.
— Как он там? Продышался? Ну ладно, Плещеев, ступай.
Темный, сырой, бесприютный был вечер. У Плещеева от этой сырости поламывало в костях, когда он шел к землянкам медсанчасти. Ветер вдруг ударил в лицо колкой ледяной крупой. Плещеев остановился, поворотясь спиной к ветру, лицом на север — перевести дыхание.
А ведь там, подумалось ему, недалеко за финскими позициями, течет в Ладогу тихая речка Олонка, и стоит на ее берегу деревянный городок Олонец. Ему, Вадиму, три года было, когда отец однажды летом привез его в этот Олонец — с дедом и бабушкой познакомиться. Бабушку он, Вадим, помнил плохо, а вот дед Василий, высокий и прямой, с лысой головой и скрипучим голосом, хорошо запомнился. На второй, что ли, день он, Вадим, во дворе стал гоняться за курами, те страшно раскричались, раскудахтались, и дед Василий, выйдя на шум, подхватил его, Вадима, на руки. Нет, не побил, но понес в комнату — в горницу — и посадил его на шкаф. Вадиму стало страшно под потолком, он расплакался, а дед, стоя под ним, втолковывал, что нельзя кур гонять и вообще обижать домашних птиц и животных…
Давно нет в живых деда и бабушки, — и теперь Вадим, вспомнив о них, подумал: хорошо, что они не дожили до войны, до захвата Олонца финской армией. И еще подумал: как здорово, что удалось на Свири остановить финнов, а под Волховом — немцев. Что не дали им соединиться и замкнуть за Ладожским озером второе кольцо блокады вокруг Ленинграда. Это новое слово блокада недавно замелькало на столбцах газет, вырвалось из черных тарелок радиорепродукторов. Большую беду означало оно. В своих коротеньких письмах мама не употребляла это слово. Она писала: «У нас страшный голод и холод. Димочка, — писала она, — надеюсь, что на фронте у тебя не голодно. Береги себя!» Три маминых письма дошло до Вадима зимой, но вот зима кончилась, март на дворе, а от мамы с середины февраля не приходило писем.
Беспокойно было на душе у Вадима Плещеева.
Подземная жизнь не очень приятна, скорее наоборот. Но все же это жизнь.
Жизнью, несомненно, была наполнена просторная землянка бригадной медсанчасти, носившая хорошее название — «Палата для выздоравливающих». Полтора десятка коек тут стояли, и лежали и сидели на них морпехи, чьи раны оказались не смертельными и заживали. Топилась в углу печка, и — замечательное явление! — пол тут был не земляной, как в прочих землянках, а закрытый досками. С потолка, тоже дощатого, свисали две керосиновые лампы «летучая мышь». По узким проходам сновали санитарки Пичугина и Дроздова, «наши птички», делали свою повседневную работу, бойко отвечали на шуточки раненых.
Плещеев спустился в «палату» и, осмотревшись, прошел к койке Травникова в дальнем углу. Травников лежал, по горло накрытый одеялом, и разговаривал с кем-то, сидевшим на койке у него в ногах. Да это же Павел Лысенков. Он, помкомвзвода во взводе Сахацкого, тоже был в разведывательном рейде и вот — пришел Травникова проведать.
Поздоровались.
— Да ничего, опять я живой, — ответил Травников на вопрос Плещеева о самочувствии. — Садись, Вадим, послушай, что́ Павел рассказывает. Важная новость.
Ну, у Паши Лысенкова всегда есть новости. Откуда только узнает? Он медленно помигал на Вадима, словно раздумывая, стоит ли с ним делиться важной новостью, и сказал:
— Ну, короче: готовится наступление. С задачей отбросить финнов от Свири и освободить Петрозаводск.
— Здорово! — сказал Вадим. — А у меня тоже… интересный был только что разговор.
И рассказал о давешнем допросе.
— С чего-то взял этот майор, что Савкин ждал, когда кончится бой, чтобы сдаться в плен. Полная чушь! И будто Савкин говорил, что у финнов линия на Свири не слабее, чем линия Маннергейма…
— Я сам слышал, как Савкин это сказал, — вставил Лысенков.
— Ну и что? Разве это не так?
— Так или не так, мы не знаем. А вот преувеличивать силу противника… ну, неправильно это.
— Паша… — Вадим посмотрел на бывшего однокурсника с удивлением. — Да ты что? Сила противника! Кажется, мы с тобой ее узнали не понаслышке… Ты что, Паша?.. Уж не ты ли сообщил майору про Савкина… про линию Маннергейма?
— Чего ты ко мне пристал? — Лысенков поднялся, шапку нахлобучил. — Савкин, Савкин! А кто его знает? О чем он думает? Он же себя выше всех считает! Пошел я. Поправляйся, Валентин.
После ухода Лысенкова немного помолчали.
— Что скажешь, Валя? — поинтересовался Вадим.
— Не знаю. В душу, конечно, не залезешь, но этот Савкин, по-моему, и верно, какой-то… ну, высокомерный.
— И поэтому сдался финнам?
— Я этого не говорил.
— Но подумал, да?
— Нет! — повысил голос Травников. — Сдаться финнам в плен — это предательство. Не допускаю мысли, что Савкин предатель.
— Что такое? Что за споры перед сном? — раздался властный женский голос.
Лена Бирюля, спустившаяся в землянку, прошла к койке Травникова.
— Привет, прекрасная Елена. — Вадим улыбнулся, с удовольствием глядя на красивое лицо медсестры.
— Здравствуй, усатенький. И до свиданья, время визитов кончилось.
— И она метнула взгляд, синей молнии подобный, — сказал Вадим.
— Всегда что-нибудь придумаешь, усатенький. Ты что, поэт?
— Я быстроногий ристатель.
— Не знаю, что это такое. Ну что, Валя? — Она тронула ладонью лоб Травникова. — Все еще температуришь. На-ка, измерь.
Лена вручила ему градусник, И, оборотясь, вопросила грозно:
— А кто тут курит? Прекратить немедленно!
* * *
«Вадим дорогой третий день собираюсь тебе написать но рука не идет. Трудно очень. Мама твоя три дня назад умерла. Она очень ослабела я как могла ей помогала. Я с работы пришла а она лежит на кровати в шубе в валенках. И не дышит. Ты не представляешь как мы зиму прожили без отопления без света и воды и голод страшный 125 грамм хлеба горького а вместо мяса студень из бараньих кишок. Вера держалась я ей помогала мы почти всю мебель ваш буфет старинный на дрова порубили для буржуйки. Чтобы согреться немного. Воду из Невы таскали в ведре. Она говорила Лиза смотри у меня тела совсем не стало. Лев Васильевич приходил принес хлеба масла немного он офицер в военной газете. Я ему из больницы позвонила что Вера умерла он на машине приехал мы Веру отвезли похоронили на Пискаревском. Без него я бы не управилась. С 25 января нормы немножко прибавили но все равно голод страшный. Вадим я квартиру вашу заперла чтобы Ника не залезла стерва ужасная воровала если что в кухне оставишь у меня два куска мыла украла. Вадим мама за тебя всегда беспокоилась твои письма перечитывала говорила у меня жизни нет пускай я привыкла а за что Димка страдает. Она тебя любила очень. Вадим напиши мне что получил письмо. Я запятые ставить не люблю если хочешь сам поставь где надо. Тебе посылают сочувствие Рая и Роза Абрамовна. Они говорят от Оси давно нет писем наверно пропал без вести. Вадим дорогой целую тебя. Елизавета».
Осточертевший пейзаж переднего края: выжженный артогнем лес, вырванные с мощными корнями сосны, колючая проволока, мокрый от дождя кустарник. Из него — прямо перед глазами — косо торчит ствол пушки, брошенной финнами в боях прошлой осенью.
Дождь как полил в начале апреля, так и льет почти без передышки. Скоро зальет наши окопы, землянки и дзоты, всю нашу жизнь.
Смотрю — и вижу сквозь бесконечный дождь два голубых озера. Это твои глаза, мама. Твои удивительные, широко распахнутые глаза под седой челочкой. И руки твои вижу — маленькие, с садинами и набухшими венами, с мозолями от оборонных работ, руки, лежащие на скатерти рядом с недопитой чашкой чая. Хочу поцеловать, мама, твои руки. Что же ты, говорю я себе, ни разу их не поцеловал? Олух ты, корю я себя. Олух, стесняющийся выказать свою нежность…
Передний край расплывается перед моими глазами, полными непролившихся слез.
Бригаду трясло. Сам командующий 7-й армией, в состав которой она входила, приехал к нам на пятачок, на правый берег Свири, потребовал объяснений: почему пропал боец Савкин, не вернувшийся из ночного рейда? Мы понимали, конечно, что отец Савкина, полковник из штаба Ленфронта, гонит эту волну. Понимали, как он переживает. Владлен был единственный сын у него. Но искать виновных в гибели сына… Война есть война. На войне открывают огонь и убивают. Это узаконенное убийство людей. Разве виноват лейтенант Сахацкий, возглавлявший разведгруппу, в том, что боец Савкин погиб в ночном бою? За что же Сахацкому грозят разжалованием? Хорошо еще, что не трибуналом… Или мичман Травников, командир взвода, — разве при отрыве от противника он мог проверить, не летит ли в каждого бойца убийственная пуля? Его самого, Травникова, противник чуть не уложил насмерть. А я, помкомвзвода, в мелком чине главного старшины, в чем виноват?
Наслушались мы начальственного рыка — сверх головы. Не знаю, чем бы закончилось расследование нашего злополучного разведрейда, если б не целый ворох событий в апреле.
Главным событием, конечно, был приказ всем курсантам высших военно-морских училищ вернуться в Ленинград для продолжения учебы. Нас, ушедших из училищ в морскую пехоту, не много осталось в живых в сухопутных боях минувшего сорок первого. А тут весна подступала. Скоро вскроется ото льда Финский залив, и уцелевший флот, стянутый в его восточный угол, должен будет охранять морские подступы к Кронштадту и Питеру. Нам, курсантам, предстояло по ускоренной программе окончить училища и пополнить выбитые кадры командного плавсостава. Офицерами мы станем — это царапающее наш комсомольский слух слово, очищенное от ругани, как бы вновь возвращалось в строй.
Нашу бригаду сменит тут, на Свири, другое соединение. И еще: с большой вероятностью мог подтвердиться слух о готовящемся наступлении. Уже не только всезнающий Паша Лысенков об этом говорил, но и комбриг на совещании комсостава.
Кстати: Лысенков подал рапорт об оставлении в сухопутных силах. Ну да, военно-морские науки повергали его в сон, я помнил, как он дремал на лекциях и при этом ухитрялся расписываться на тетрадном листе, делая вид, что ведет запись лекции. А в окопной жизни Лысенков нашел себя — был, можно сказать, исправным младшим командиром.
В день нашего отъезда, ранним утром, мы с Валей Травниковым вылезли из землянки на свет божий, со своими винтовками и тощими «сидорами» за спиной.
— Япона мать, — пробормотал Травников. — Ну и погода.
С серого неба, давно не видевшего солнца, лил дождь, холодный и беспросветный, как при библейском Ное. Нас даже не обстреляли, когда мы вытащили из траншеи свои костяки в пудовых от налипшей грязи говнодавах. Да и можно понять финнов: дождь ведь лил и на их головы. Кому охота высовываться из-за бруствера, прицеливаться в нечто размытое, са́тана пе́рккала? (Это финское «черт побери» мы часто слышали с их переднего края вместе с другими, чисто русскими выражениями, которые финские солдаты выкрикивали почти без иностранного акцента.)
Когда мы и другие бывшие курсанты, шлепая по лужам, добрались до штаба бригады, оказалось, что машины для переброски нас в Новую Ладогу еще не прибыли. Уж не утонули ли в тающих снегах зимней дороги?
Мы попрятались от дождя в полуразрушенном каменном сарае. Пожалов, нахальный малый из второкурсников, залез в блиндаж, где работали офицеры оперативного отдела, его, само собой, прогнали.
А вот это уж совсем было ни к чему: появилась из лесной чащобы, как подумалось мне, фея этих мест. Конечно, феи не носят краснофлотских шинелей, да и вообще в лесах не феи жили, а — как они назывались? Кажется, дриады? Вылезши из сарая покурить, я увидел ее, Лену Бирюлю, вышедшую из лесу. Шапка на ее белокурой голове сидела набекрень — для фасону, конечно. Она остановилась, озираясь. Я помахал ей. Лена подошла, улыбаясь точно такой улыбкой, какой по утрам улыбались феи… или дриады, сатана перккала…
— Привет, усатенький, — сказала она. — Вы еще не уехали?
— Как видишь. Машины еще не пришли.
— Ясно. А где Валентин?
Я кивнул на дверной проем сарая. Лена отправилась туда. Я посмотрел на ее ноги, открытые от края коротковатой шинели до ботинок, — на ее икры, обтянутые черными чулками, сквозь которые слегка просвечивала белая кожа. И вспомнилось мне совсем уж несуразное: «Однако ножка Терпсихоры прелестней чем-то для меня»…
Ну да, конечно, куда там мне до Валентина Травникова. Он высокий, рожа красивая, глаза цвета крапивы… Не то что я, косолапый, с рыжими усами, с шишкой на голове… К тому же, она, Лена Бирюля, чуть не пол-литра своей крови отдала Травникову… одна и та же кровь в них взыграла, вот и всё…
Дождь перестал лить. Только капало и капало сверху.
Докурив, я вошел в сарай. Тут полно было морпехов — не только курсантов, но и матросов корабельных специальностей, которых тоже отзывали с сухопутья на флот. В том углу сарая, где зияла огромная пробоина в стене, они стояли, Лена и Валентин. Разговаривали, смеялись, — ну и черт с ними. Какое мне до них дело…
Наконец пришли две полуторки, «по уши» забрызганные водой и грязью. С шуточками, с подначками полезли морпехи в их кузовы. Опять дорога, подумал я. Мама, подумал я, вот я снова еду в Питер, а тебя там нет…
— Смотри-ка, главный, — сказал Пожалов, стоявший в кузове рядом со мной. — Мичман наш никак со своей бабой не расстанется.
Они, и верно, не торопились. Что-то Лена говорила Травникову, а он кивал, слушая ее.
— Красивая баба, — продолжал наблюдательный Пожалов. — Задние черты лица у ней замечательные.
— Заткнись! — сказал я.
— Заканчивайте посадку! — крикнул кто-то из штабных.
Те двое подошли к машине. Лена улыбнулась мне снизу:
— Прощай, усатенький!
— Счастливо оставаться, прекрасная Елена, — сказал я без улыбки.
И, подав руку, помог Травникову влезть в кузов.
Машины тронулись. Лена махала нам, пока за поворотом лес не заслонил ее.
По раскисшей от дождей грунтовке, по бесконечным лужам и колдобинам мы катили в Новую Ладогу — базу Ладожской флотилии на восточном берегу озера, в устье реки Волхов.
Этот неказистый одноэтажный городок, заваленный снегом, начинающим таять, показался мне безлюдным, ненаселенным. Только близ порта, где дымил какой-то завод (наверное, судоремонтные мастерские), ходили и ездили люди. Виднелись мачты и рубки небольших кораблей, вмерзших в лед у причалов.
Тут мы выгрузились. Я выпрыгнул из кузова машины и — сатана перккала! — чуть не угодил под копыта вороной лошади, везущей подводу, груженную чем-то железным. Лошадь шарахнулась, дернув мордой, а пожилой возница лениво обложил меня матом. Ребята засмеялись. Я проворчал, «сердясь не в меру: „Занес же вражий дух меня на распроклятую квартеру!“».
Возле домика комендатуры, на груде обломков разбомбленного барака, мы кое-как расположились и пообедали сухим пайком — черняшкой и рыбными консервами. Запили мы с Валей это пиршество водой из моей фляги (не помню, рассказал ли я вам, что фляга у меня трофейная, найденная в какой-то деревушке, откуда удалось выбить немцев).
Пообедав, свернули самокрутки, кресалом добыли огня, закурили. Тучи медленно плыли над нами, но не изливались дождем. В небе, как видно, тоже был перекур.
Я спросил:
— Почему вы с Леной не поцеловались на прощанье?
Валя воззрился на меня:
— А почему я должен целоваться с Леной?
— Ну, ты же переспал с ней…
— Вадим, — оборвал меня Травников, сузив глаза, — кончай пороть хреновину.
Я отвернулся. Что-то горьким был сегодня махорочный дым. От этого (от чего же еще?) как-то теснилось у меня в грудной клетке.
— Если хочешь знать, кто с ней спит, — сказал Травников, — то…
— Нет. Не хочу знать.
— Хочешь. Доктор Арутюнов, вот кто.
Да пошли вы все в жопу, подумал я, выдохнув облачко дыма. Какое мне дело…
— Я видел, — сказал Травников, решив, наверное, добить меня. — Видел, какими ты на нее смотришь голодными глазами.
Я отбросил недокуренную самокрутку и встал, выкрикнув:
— Еще что ты видел?
И пошел к воротам порта. Подальше от моего заклятого друга. Чтобы не сорваться, не заехать ему в морду…
Я думал, что проторчим тут, в Новой Ладоге, до вечера, чтобы выехать на ледовую дорогу в темноте. Но ошибся. Колонна грузовиков, в том числе и две полуторки с нами, морской пехотой, тронулась засветло. Машин, груженных ящиками и бочками с продовольствием для Ленинграда, было в колонне не меньше пятнадцати. Одна за другой съехали на исполосованный, коричнево-серый, изъезженный лед и пошли на небольшой скорости.
В прошлом октябре шли на тихоходном транспортном судне «Вилсанди» с западного берега на восточный сквозь шторм, посвистывал ветер, бил в лицо дикими порывами. Теперь пересекаем Ладогу в обратном направлении, и тот же ветер бьет нам в спину. На Ладоге без ветра нельзя. Уж так заведено в здешнем краю с первого дня творения.
Слева — торосы и зенитная батарея среди них, пушки выкрашены в белый цвет. Справа — торосы и между ними вмерзшее в лед полузатонувшее черное судно. Изъезженная ледовая дорога вдруг исчезла — под колесами покрытая рябью темная вода, колонна словно плывет по озеру талой воды. Озеро поверх озера…
Выехали опять на дорогу. Торосы, торосы. Вспомнилось: наш комбат, в прошлом речной капитан из здешних мест, рассказывал, что лед способен на злые шутки. Вдруг, в одно мгновенье, он с треском дыбит торосы, и был случай, когда внезапный торос поднял на гребне машину, из которой посыпались люди и грузы. Не знаю, правда это или миф.
Но вот что правда: лед под колесами вдруг стал потрескивать. Не сильно, но внятно. Ребята, сидящие в кузове, притихли, — оборвались все разговоры.
Знаете, страшно это. Мое дурацкое воображение живо нарисовало картину: грузовик носом, задрав корму, проваливается в разлом льда, в трещину, в черную холодную глубину…
Ну да, говорю я себе: середина апреля, весна, лед на озере тает… Но есть же служба, измеряющая толщину льда… не может же быть, чтобы…
Трески прекратились. Вскоре возникли вновь. Но почему-то уже не так страшно было…
Да нет, все равно страшно.
Шло уже к полуночи, когда перед колонной машин вырисовалась на темном, слегка луной подсвеченном фоне неба черно-полосатая башня Осиновецкого маяка.
Глава восьмая
ЛИЗА
В адски холодном актовом зале училища мы, морская пехота, пропахшая окопной сыростью, тротиловой вонью и махорочным духом, выслушали приветствие начальства в лице батальонного комиссара — широкоплечего невысокого брюнета с орденом Красного Знамени на кителе. Нам предстояло — старшекурсникам к началу лета, третьекурсникам к началу осени — по ускоренной программе подготовиться к экзаменам, чтобы, сдавши их и пополнив кадровый офицерский состав флота, принять участие в решающих боях. «Фашистская Германия, — объявил батальонный комиссар хрипатым голосом, — должна быть разгромлена в текущем году».
Потом нас повели в баню.
Если хотите знать, что такое счастье, то вот правильный ответ: счастье — это баня. Мы получили по куску черного мыла и вафельные полотенца, ну а чистое белье — у кого было, у кого нет. У меня были сравнительно чистые кальсоны и тельняшка, а носки я намеревался в бане выстирать.
Баня! Мы знали, что все бани в Питере закрылись еще в декабре: не работал водопровод. И вот поди ж ты — длинной колонной идем по линиям Васильевского острова, — куда идем? В баню, черт побери!
На углу группа женщин в ватниках, в валенках с галошами, разгребает снег с трамвайного пути. Все они худющие, с синеватыми лицами, и не слышно ни разговоров, ни смеха, словно это и не женщины вовсе, а так — бесплотные существа из других миров.
А вот выехал из-под арки, из двора какого-то, грузовик с горой грязного снега. Мне показалось, что поверх этой горы лежат несколько человеческих фигур, присыпанных снегом.
Возле бани — толпа женщин.
— Эй, морячки! — крикнула одна густым голосом. — Быстрее мойтесь!
— Сегодня наш день, женский! — добавила другая. — А вы впёрлись!
— Да мы не виноваты! — откликнулись курсанты. — Пошли с нами, бабоньки! Вместе помоемси!
И в ответ:
— Очень вы нам нужны… Да мы бы пошли, только вы испугаетесь, когда глянете на нас…
Теплая вода из крана — это же чудо, братцы! Ты окатываешь ею себя, и снова наполняешь шайку, и блаженствуешь; мокрые волосы лезут в глаза, и какой-то шутник заезжает тебе ногой по заднице.
Нет ничего прекраснее бани! Я даже сочинил нечто в своем излюбленном стиле: «Чресла омыв, и ланиты, и прочие органы тела, снова, подобно троянцам, мы к битве готовыми стали» — ну и так далее. Хотел показать кому-нибудь свое замечательное творение — но кому? Ванечке Шапкину прочитать бы, но нету Вани… Вальке Травникову? Он, конечно, оценил бы, но — вскоре после нашего прибытия в Питер Валя получил письмо из Кронштадта, от которого сделался мрачным, глядел сурово, лопатой махал неистово.
Да, учебный процесс начался с большой приборки.
Тут надо пояснить, что училище имени Фрунзе, с частью преподавателей и курсантов, эвакуировалось по Ладожской ледовой дороге и обосновалось в далеком от войны Баку. Здание же училища за зиму дико промерзло, сквозь разбитые окна навалило снегу, осыпалась с потрясенных стен штукатурка, на паркетах, залитых водой из лопнувших труб, образовалась толстая наледь. Мы выгребали грязь, ломили лед, зашивали разбитые окна фанерой. На улице, на 8-й линии, вгрызались кирками и лопатами в горный хребет серого, набухшего весенней водой снега, кидали его в грузовики…
На третий день уличных работ это было. Моя лопата ткнулась во что-то темное, вмерзшее в лед. Я стал осторожно окапывать — увидел ногу… костлявые, обтянутые желтоватыми рейтузами, вдетые в черные валенки ноги… огромный платок, намотанный на пальто… Голод свалил эту женщину, наверное, уже давно, в декабре или январе, лицо ее было страшно — она кричала, или плакала, или молилась, перед тем как навеки уснуть в ледяной купели…
Сутулый, как вопросительный знак, водитель подъехавшей полуторки хмуро взглянул на труп женщины и сказал:
— Их полно на улицах. Жмуриков замерзших. — И добавил, сворачивая цигарку: — А куда денешься, если голод.
Это и Елизавета подтвердила: тысячи трупов раскапывают на улицах из сугробов, вытаскивают из подвалов, выволакивают с лестниц домов, с мостов, с невского льда. Смерть под названием алиментарная дистрофия бродила, размахивая косой, по городу, осажденному беспощадным врагом.
В тот вечер, когда я, получив увольнение, отправился домой… ну, не то чтобы домой, а — навестить Елизавету Юрьевну, в тот вечер был обстрел. Немецкая артиллерия, как подумал я, прижавшись к каменному боку Академии художеств, била по набережным, у которых стояли врассыпную корабли Балтфлота. Грохотало неподалеку — у моста Лейтенанта Шмидта. А вот ударили наши. Минут через двадцать артиллерийская дуэль смолкла.
Я вошел во двор родного дома. Двор было не узнать: заваленный снегом в рост человека, с двумя-тремя прорезанными в нем пешеходными дорожками, он был грязен, залит нечистотами. Пытаясь обойти лужи, я прошел к своему подъезду — черному прямоугольнику, не имеющему двери. Спалили, наверно, старую дверь со всеми нацарапанными на ней надписями. Лестница была скользкой, грязной, с мерзким запахом.
Это — мой родной дом?!
Звонок не работал: еще не настал, видимо, час, когда ненадолго давали электричество. Я постучал. Тишина. Не пришла еще, что ли, с работы Елизавета? Да и вообще… мало ли что?.. Я уже повернулся уходить, но тут звякнул засов, щелкнули замки, — дверь отворилась. Там в полутьме стоял мужчина плотного сложения с седой шевелюрой и молодым лицом. На нем были галифе, гимнастерка без знаков различия и поверх нее меховая жилетка.
— Елизавета Юрьевна дома? — спросил я.
— Нету ее. — Седой-молодой вдруг заулыбался. — А вы Плещеев, да? Заходите. Она скоро придет, вы у нас обождите.
— Да нет… Приду в другой раз.
— Заходите, прошу! — Мужчина прямо-таки излучал доброжелательность. — Ника! — крикнул в темную глубь коридора. — Иди сюда! Наш сосед прибыл!
Ника подошла, шаркая шлепанцами. Она похудела, конечно, за минувшую зиму, но не выглядела дистрофиком, под длиннополым шерстяным жакетом угадывалась фигура, не высушенная дистрофией.
— Ой, Вадим! — заулыбалась она. — Заходи, заходи!
Я все еще торчал на лестничной площадке, не хотелось мне идти к ним в гости.
— А моя мама всё вспоминает, как из очереди твою маму притащила, — сказала Ника. — Ой, ну идем!
Она ухватила меня за рукав шинели. Мы прошли по темному коридору в покатиловскую комнату. Тут на круглом столе горела керосиновая лампа. У окна, крест-накрест заклеенного бумажными полосами, топилась чугунная печка с коленом, выведенным в форточку. На печке стоял чайник — наш старый синий чайник с облупленной крышкой, я его сразу узнал. А в углу за печкой сидела в кресле худая старая женщина с вытаращенными глазами. Она нисколько не была похожа на Клавдию Поликарповну, но… кто ее знает… блокада сильно отражается на людях… Я поздоровался с ней, она не ответила, только слегка пожевала губами.
— Это моя мамаша, — сказал седой-молодой. — Ага, стемнело, надо маскировочку сделать.
Он задернул окно черной шторой, прибавил в лампе огня, подкинул в печку пару поленьев. Он неслышно двигался в мягких чувяках, и видно было, что он не ослаблен дистрофией. Да и не седой он, как я вначале подумал в полутьме, а белобрысый — ну, альбинос. А лицо было красноватого цвета.
— Вы садитесь, Вадим, — сказал он, придвигая стул. — Давай выпьем за знакомство. Как полагается. Меня Геннадий зовут.
— Я пить не буду. Ты сказала, — обратился я к Нике, — твоя мама мою притащила. Это как?
— А ты не знаешь? — Ника ставила на стол тарелки, стаканы. — Они в очереди стояли за хлебом. А тут обстрел. Как раз по Большому проспекту. Одна бомба прямо в очередь и попала…
— Не бомба, а снаряд, — поправил Геннадий.
— Какая разница? Много баб побило, всю очередь почти. Твоя мама тоже упала. Моя увидела, кинулась к ней, думала, что убитая. А у ней это… живая, только не видит, не слышит…
— Контузия, — сказал Геннадий, ставя на стол бутылку.
— Да. Ну, моя стала ее поднимать. Там еще одна была с нашего дому. Они твою маму на ноги поставили и домой повели. Вот моя лежит, значит, вспоминает. Как же так, бормочет, я ее, Веру Иванну, до дому притащила, а она померла…
— Садись, Вадим. — Геннадий уже и плеснул из бутылки в стопки. — Это чистая водка. С гарантией. Не технический спирт. Помянем.
— А где твоя мама? — спросил я Нику.
— Да там, — мотнула она головой на дверь во вторую комнату. — Слабая совсем, не встает.
Я хотел пройти туда, спасибо ей сказать, но Ника не пустила:
— Не надо. Мама спит.
Она сняла с буржуйки чайник и стала наливать в стаканы чай. Давно не видел я крепко заваренный чай, — нам ведь под таким названием давали кипяток, слегка подкрашенный чем-то. А тут был именно чай. Но не нравилось мне, что без спросу наш чайник взяли. Да и этот альбинос краснолицый не нравился.
Тут я услышал шаги в коридоре.
— Спасибо, — сказал я, отстраняя руку Геннадия со стопкой водки. — Елизавета Юрьевна пришла, мне с ней повидаться надо.
— Вадим! — Елизавета кинулась мне на шею, я чмокнул ее в щеку. — Ой, как я рада!
Она только что пришла, зажгла на столе коптилку, пальто еще не успела снять, или вообще его не снимала. В комнате было холодно, не то что у Покатиловых. На железном листе перед печкой-буржуйкой лежала куча обрезков досок, перевязанная веревкой.
— Очень сегодня повезло, — говорила Елизавета оживленно, — пачку папирос выменяла на эти доски. А знаешь, что́ люди рассказывают? Кто-то с Медного всадника доски содрал, которыми его заколотили. Мол, ему не холодно, а мы согреемся!
Она засмеялась, глядя на меня ласковыми глазами. И принялась растапливать буржуйку — наколотые щепки заложила, сунула скомканный обрывок газеты и подожгла. Дым повалил в комнату, но тут же, сообразив, что ли, что пыхнул не туда, пошел в трубу, выведенную за окно. Оно было заколочено фанерой.
Я огляделся. Мебели в комнате почти не было. Стояли у стен две кровати, заваленные одеялами, скатертями, чем-то еще. Стол, накрытый клеенкой, был заставлен посудой. Еще стояла в углу швейная машинка «Зингер». Ну и пара стульев — вот и вся мебель. Тут и там на голых стенах были ободраны обои (серые, в выцветших розовых цветочках). Висел телефонный аппарат (но телефон не работал). В черной тарелке радиорепродуктора стучал метроном, бесстрастно отсчитывая тягучее блокадное время: так-так-так-так…
— …Не представляешь, Вадим, как мы жили… — Елизавета, растапливая печку, ставя на нее кастрюлю и что-то наливая из судка, говорила безостановочно. — В ноябре-декабре по рабочей карточке двести пятьдесят, а нам, остальным, — сто двадцать пять грамм… Это два тонких ломтика… А хлеб — одно название… говорили, в нем целлюлоза… опилки сосновой коры… Съедобные опилки — представляешь? Да что опилки! Конторский клей варили — студень получался… давились, но ели… К нам в больницу на санках привозили умирающих… груды трупов, завернутых в простыни… Ты не представляешь! Сейчас разогреется, мы супу поедим.
— Не надо, Елизавета Юрьевна. Я не голодный, а вы поешьте.
— Какая я тебе Юрьевна? Просто Лиза.
Так-так-так-так — стучал метроном.
— Твоя мама вот на этой кровати умерла. Заснула и не проснулась. Я ее в январе к себе забрала, вдвоем теплее. Вадим, она не жаловалась, никогда! Один только раз сказала: «Лиза, посмотри, у меня тела не стало. Вот растаю, и никакого следа от меня не останется». Лев Васильич приходил, приносил немножко хлеба, масла. Вера ему говорила: «Зачем? Не надо. У тебя же своя семья». А он жену с дочкой отправил в эвакуацию. Про тебя спрашивал. Ты зайди к нему, Вадим, он в редакции газеты Ленфронта.
— Зайду, если смогу, у нас увольнения редкие.
— Ты снова учишься на морского командира?
— Да. Лиза, это правда, что маму контузило, когда она в очереди за хлебом…
— Так и было. Снаряд шарахнул рядом с очередью, человек десять баб побило осколками насмерть, другие разбежались, а потом вернулись снова в очередь… стали рядом с трупами… Сидорова Маша из восемнадцатой квартиры вдруг заметила, что Вера шевельнулась. Подняла ее, тут и Покатилова Клавдия стояла, помогла, вдвоем они Веру привели домой. Вера не слышала, плохо видела, ходила, за стены хватаясь…
— Что такое контузия, я знаю.
— Я хотела Веру в больницу, но она наотрез… Речь к ней вернулась, хотя и не очень внятно, — она говорит: «Дома хочу умереть». И, знаешь, не совсем понятно… «Да, — говорит, — я готова…» Будто с кем-то разговаривает… И так мягко… «Нет, нет, с меня хватит, — говорит, — ну сколько можно… А дров всегда не хватало…» Это последние ее слова, какие я услышала. «Дров всегда не хватало».
— Маме казалось, что она с богом говорит?
— Не знаю. Голод очень на психику воздействует. А насчет бога… сейчас… — Елизавета из ящика стола достала желтоватый листок. — Вот. Кто-то мне в почтовый ящик это бросил.
Я прочел машинописный текст: «Лишь Бог спасет Ленинград. Молитесь! Пришло время Апокалипсиса. Христос на вершинах Кавказа».
— Время Апокалипсиса… — Я хмыкнул. — А что это значит — Христос на вершинах Кавказа?
— Откуда я знаю? — Елизавета подкинула дров в печку. Сняла платок с головы и с улыбкой посмотрела на меня. — Ой, знаешь, вчера великое было событие. Трамвай пустили! Всю зиму вагоны стояли в сугробах, разбитые, ну — мертвые. А вчера, я сама видела, «семерка» шла по Большому проспекту. Набитая людьми! Как до войны! Я увидела — плакать захотелось… Да, да, прохожие смотрели на трамвай и плакали.
И, словно в подтверждение этих ее слов — «как до войны», — вспыхнул в комнате электрический свет. Он был неярок, темно-желтый, но все равно — ослепителен. В нем Елизавета, осунувшаяся, с обтянутыми скулами и слегка опухшими веками, показалась мне немыслимо красивой. Улыбаясь, она взбила волосы, примятые платком. У нее прежде была короткая стрижка, теперь же волосы отросли — волнистые, рыжевато-русые, вьющиеся на концах.
Я сказал, что хотел бы заглянуть в свою квартиру. Прошли в конец коридора, я повозился с замками, не сразу поддавшимися поворотам ключей. Мы вошли.
Дыхание перехватило от лютого холода — будто в прорубь во льду провалился. Комната, столько раз снившаяся мне, наполненная привычными вещами, родными лицами, жизнью, — была пустая… мертвая… Не было в ней большого буфета, шкафа, старинного стола с фигурными ножками. Только стоял у двери в кабинет диван, заваленный одеялами, одеждой, подушками без наволочек. И у окна, зашитого фанерой, торчала железная печка с раскрытой дверцей, — она словно кричала, требуя огня.
— Да, — сказала Елизавета, медленно кивая. — Все сожгли, что давало тепло.
Я вошел в кабинет, зажег свет. Со стены уставился на меня с портрета дед Иван Теодорович, его взгляд показался строгим, даже осуждающим. А бабушка Полина Егоровна смотрела удивленно.
Удивительно было то, что уцелели книги на полках и старинный письменный стол Ивана Теодоровича. У мамы не поднялась рука, чтобы сжечь их, подумалось мне. На столе, рядом с чернильным прибором, лежала — случайно забытая — тетрадь в выцветшей голубой обложке. Я раскрыл ее. Время почти стерло давным-давно записанные слова, но я-то помнил, помнил…
Оглушенный, с влажными глазами, я листал бабушкину тетрадь.
Как будто издалека доносился голос Елизаветы, я слышал, но не вслушивался.
— …каким-то транспортным хозяйством ведает. По-моему, спекулянт ужасный. А эта засранка ему помогает.
— Вы о ком? — спохватился я.
— Ну, об этом Геннадии краснорожем. Ты что, плохо слышишь? У него мать маразматичка. И сестра, тоже стервозная, с ребенком-идиотом. Та еще семейка. Они, Вадим, на твою квартиру нацелились. Мол, стоит пустая, жильцов в ней нет.
— А я что — не жилец?
— Ты где-то воюешь, не живешь… Ника однажды, между прочим, у Веры спросила: «Вы же немка, да? Ваш папа немец был»…
— Он был обрусевший остзейский немец, — сказал я. — Ну и что?
— Это ты Нике скажи — «ну и что?».
Мы вернулись в комнату Лизы. Тут уже тепло было, буржуйка хорошо горела. Лиза скинула пальто, захлопотала с супом. Я хотел было уйти, но она не пустила. Усадила за стол, налила полтарелки. Суп был жиденький, плавали в нем три… нет, четыре ломтика сушеной картошки. В сущности, горячая водичка. К хлебу — тонкой полоске липкой черняшки — я не притронулся.
Лиза, критическим взглядом окинув меня, сказала:
— У тебя шрам возле глаза. А усы не стрижены, правый ус длиннее левого. Давай-ка подстригу.
Так-так-так-так — стучал метроном.
Положив мне на грудь полотенце, Лиза принялась ножницами щелкать у меня под носом. От нее веяло теплом и каким-то женским запахом. Я обнял ее. Она села ко мне на колени, ножницы бросила на стол. Всмотрелась в меня вопрошающим взглядом, сказала тихо:
— Ты хочешь?
* * *
О Вадиме в детстве-отрочестве очень заботилась мама. Вера Ивановна обожала сына. Рано научила читать-писать, даже играть в шахматы. Кидалась йодом или зеленкой замазывать каждую ссадину, полученную Вадимом при падении или в школьной драке. Оберегала сына.
Но жизнь сложилась так, что поотвык домашний мальчик от маминых забот. Курсантские годы, а потом война, — самому приходилось заботиться о том, чтобы, как называл это Вадим, сохранить свой скальп.
Один-одинешенек остался он после смерти Веры Ивановны, некому было заботиться о нем.
И вдруг — Лиза.
Отдаваясь Вадиму, она шептала: «Хороший… хороший мой… сладко тебе?..» Каждый раз, когда Вадим приходил, старалась приготовить что-то вкусное: то луковицу где-то раздобудет, то даже пару яиц — и вовсе невиданное лакомство. Даже каша из льняных жмыхов обретала приемлемый вкус под ее заботливыми руками. Она перестирала и выгладила белье Вадима, заштопала дырки на пятках его носков.
Лизу тревожило, что у Вадима поламывало суставы.
— Это признак цинги! — кричала она, округлив беспокойные глаза.
— Да какая цинга? — отвечал с усмешкой Вадим. — Цинга знаешь, у кого была? У матросов Магеллана.
— Ты не шути, Дима! Магеллан! Цинга — тяжелая болезнь! От голода, от нехватки витаминов.
Из своей больницы Лиза принесла пакетики с красным порошком.
— Вот! Это витамин це. Перед едой два раза в день будешь принимать.
И пояснила: один питерский профессор нашел способ извлекать необходимый организму витамин из сосновых игл.
А тут и курсантам, да и всему личному составу флота стали выдавать облатки с этим красным порошком. Витамин С! Никто раньше о нем и не слыхал. А теперь оказалось, что без него нельзя жить. Без витамина С как раз и заедет тебе в зубы цинга, и станешь ты полужмуриком.
Ох и много полужмуриков тащилось по ленинградским улицам весной сорок второго — высохшие, опухшие, со страшным безразличием в глазах. Говорили, что в апреле очень возросла смертность в Питере, что похоронили не менее ста тысяч человек. И еще прошел слух, что к этому апрелю в городе осталась всего треть населения, которое было 30 августа, когда немцы захватили Мгу и началась блокада.
Так вот, еще о витамине С. Его красный порошок очень был похож по цвету и рассыпчатости на перец, — флакончики с перцем и солью имелись на столах в училищной столовой. Как-то утром Вадим прибежал на завтрак с опозданием, когда вся группа уже сидела за столом. Сел на свое место, схватил лежавший возле тарелки с перловой кашей пакетик и, развернув его, всыпал в рот. И — чуть не умер от удушья. Это был перец! Вадим сразу выплюнул, выхаркнул жгучий порошок, схваченный слюной, но от мгновенного ожога перехватило дыхание. Он захрипел, застонал, глаза выкатил… дело могло плохо кончиться, если б не сунули ему в руку кружку с водой. Несколько трудных глотков… вдох, другой… продышался…
Кто-то за столом заржал: вот же «купили» Плещеева! Но большинство смотрело сочувственно. Травников крикнул:
— Пожалов, это ты ему перец подсунул?
— А что такое, пошутить нельзя? — Улыбка на худеньком лице курсанта Пожалова погасла.
— А вот морду тебе расквасить за такие шутки! — резко сказал Травников.
— Ладно, ладно, — прохрипел Вадим. — Будем считать, что меня разыграли. Поскольку я остался живой.
Живой-то живой, а все же цинга, хоть и приостановленная витамином С, дала о себе знать. Десны стали вдруг кровоточить у Вадима, и впервые в жизни разболелись зубы. С двумя даже пришлось расстаться, — их выдернул пожилой дантист в больнице, где работала Елизавета, и посоветовал Вадиму кушать больше овощей, чтобы уберечь от цинги остальные зубы.
Овощи! А где их взять?
Но по приказу Ленсовета по всему городу вскапывали каждый клочок земли, свободной от асфальта, сажали картошку, капусту и прочие овощи. Даже на Марсовом поле, среди торжественных захоронений, близ позиции зенитной батареи, робко зазеленели огородные грядки. А Елизавета — вот же удивительная баба! — не дождавшись урожая овощей, раздобыла где-то миску квашеной капусты, каковой и лечила Вадима. То ли капуста помогла, то ли женская забота себя оказала, только цинга постепенно отпустила Вадима. Он уже не вспоминал несчастных матросов Магеллана.
Он сочинил: «Если ты страшной злодейкой цингой обзавелся, морской пехотинец, если она, расшатав твои зубы, сыпью пометила жопу твою и, конечно же, бледные ноги, то обратись поскорее к Елизавете, Юрия дщери. Только она с помощью квашеной овощи сможет злую цингу усмирить…»
— Ну ты и сочинитель, Дима! — Лиза посмеялась, выслушав его самодельный гекзаметр. И вдруг погрустнела. — Вот ты написал «Юрия дщери». А знаешь, Юрий Алексеич, мой папа, был замечательный человек.
— Мама говорила, что ты дочка московского врача.
— Да. Папа был хирург. Веселый, с сильными руками. Обожал оперу, сам с хорошим слухом, пел арии из опер. Знаешь, какую особенно любил? «Но никогда я так не жаждал жизни, не жаждал жизни!..» — пропела Лиза.
— Это, кажется, из «Тоски»?
— Да. Ария Каварадосси. Как он пел, Дима!
У Лизы дрогнул голос. Она закрыла лицо ладонями.
— Что ты, Лизанька? — Вадим погладил ее по голове. — Не плачь, милая.
— Мне так нравится, когда ты говоришь «милая». — Лиза вытерла слезы, вздохнула. — У папы запас жизни был на сто лет, не меньше. И вдруг эта страшная болезнь. Лейкемия.
— Что это?
— Рак крови. Папа сгорел за два месяца.
— Сочувствую, — сказал Вадим. — А почему ты уехала из Москвы?
— Почему я уехала… — Лиза долгим взглядом посмотрела на него. — В тебе, Димочка, есть что-то, вызывающее доверие. Тебе можно рассказать… Почти год прошел после папиной смерти, и мама снова вышла замуж. За сотрудника папы, врача-анестезиолога. Он бывал у нас дома, такой улыбчивый, молодой. Он здорово играл на пианино, аккомпанировал папе, а папа пел. Такие концерты устраивали! Значит, мама вышла за него, за Станислава. За Славочку, как его все называли. Мама ведь еще молодая была, младше папы. Ты слушаешь, Дима?
— Я весь внимание.
— А мне показалось, что ты отключился… Ну вот… Я тогда в восьмом классе училась. Дурочкой была, конечно, но, знаешь, заметила, что Слава поглядывает на меня… ну, ты понимаешь…
— Да, понятно.
— Мама работала завучем в школе, вечно на работе. А у отчима свое расписание времени. И вот однажды…
Опять она закрыла лицо руками.
— Лиза, — сказал Вадим, уже понимая, к чему клонится ее рассказ. — Лиза, если трудно об этом, то не надо.
— Ну, если я уж начала… Я билась, царапалась, выла, но он был сильнее. Он изнасиловал меня. Вот почему я уехала. Я бежала из Москвы, потому что не могла под одной крышей…
— Понимаю, — кивнул Вадим. — Бедная ты моя.
— Бедная Лиза! — Она невесело усмехнулась. — В Питере жила старшая сестра мамы, вдова, я и приехала к ней. Свалилась на ее седую добрую голову. Мама прикатила тут же, чтоб увезти меня обратно, но я наотрез… Дима, слез было пролито через край. Я осталась в Ленинграде, у тети Дуси, у нее была комната в коммуналке на Охте. И поступила в медучилище. Что тебе еще рассказать?
— Ничего больше не надо.
— Нет. Надо. Ты ведь хочешь знать, какое сокровище заполучил. В нашем училище были девчонки — ну, не то чтобы гулящие, но очень озорные. Они вытащили меня из депрессии. «Хватит киснуть, коса-краса!» Я носила тогда длинную косу, вот девчонки и прозвали меня так. И коса-краса отправилась с веселыми подружками прожигать жизнь. Они, знаешь, дружили с курсантами артиллерийского училища на Выборгской стороне. Романы крутили. Закрутила и я. Аркадий был настоящий красавчик. Веселый, танцевал как бог.
— Боги разве танцевали?
— Еще как танцевали! Ну и дотанцевалась я, Димочка, до того, что пришлось делать аборт…
— Лиза, хватит! Что́ ты душу выворачиваешь?
Но Елизавета, помолчав немного и допив свой чай, жестко продолжила:
— Аборты были запрещены. Мне делала подпольная повитуха. Чуть не отправила меня на тот свет. Но я все-таки выжила. А мой Аркадий в то лето как раз окончил училище и исчез. Даже адреса не оставил, по которому я могла бы послать милому другу прощальный привет. Вот. Дима, ты думаешь, я побежала топиться в пруду? Нет. Я не бедная Лиза. Но и не богатая. Просто решила, что все мужчины скоты и я больше не буду их подпускать. Свою красивую косу отрезала. Хотя и жалко было. Тетя Дуся всплакнула даже: ай-яй-яй, что ты наделала, идиотка? Она была добрая и переживала за меня. У нее, знаешь, муж был белый офицер, его расстреляли в двадцатом году, и тетя Дуся после него осталась одна навсегда. Она умерла в тридцать восьмом.
Лиза опять уставила на Вадима долгий взгляд.
— Ты хочешь спросить, почему же я тебя подпустила?
— Да, — сказал Вадим, тронув пальцем усы. — Почему?
— В тебе нет того, что я ненавижу, — хамства, развязности, грубости.
— Лиза… К твоему сведению: война — грубое занятие, и я… В общем, я такой же, как все…
— Нет, Дима. Ты — другой, — сказала она тихо.
Виленские на звонки и стук в дверь не отвечали. Вадим решил, что они эвакуировались по Ладожской ледовой дороге. Но Елизавета ему сказала, что Розалия Абрамовна здесь, по-прежнему работает в армейском госпитале, просто дома бывает редко. А Райка, насколько ей, Елизавете, известно, пошла на военную службу. Кем она сделалась — санинструктором или, например, радисткой, Лиза не знала. Но встретила однажды Райку во дворе дома, — она была в военной форме.
Первого мая противник обстреливал город с особой яростью. Дескать, вот вам подарок к вашему празднику. Наши батареи, конечно, отвечали, немецкие пушки умолкали, но вскоре опять открывали огонь. Так продолжалось весь день, до вечера, уж какой там праздник — быть бы живу.
Около семи вечера Вадим, получив увольнительную записку, отправился домой. Ну, точнее, — к Лизе своей. Накануне он успешно сдал нелегкий зачет по кораблевождению и теперь был намерен отметить это дело. В противогазной сумке он нес пол-литровую бутылку со спиртом.
Вообще-то спиртом эту жидкость можно было назвать лишь условно: плохо очищенный, он обладал неприятным запахом и употреблялся для технических надобностей, — но и для питья тоже, поскольку чистого спирта, ректификата, остро не хватало. С души воротило Вадима, когда он впервые его отведал, но потом — ничего, привык. Он эту пол-литровку выменял у Тольки Пожалова за свое месячное денежное довольствие и пачку махорки. (Между прочим: махорка тоже стала дефицитной, вместо нее теперь выдавали филичёвый табак. Сделанный черт знает из чего, только не из табака как такового, филичевый был вонюч и горел с треском, выбрасывая искры. На флоте его прозвали ММБ, то есть «Матрац моей бабушки». Были и другие прозвища: БТЩ — «бревна, тряпки, щепки», ТЩ — «только щепки», а также ППЖ — «прощай, половая жизнь».) Пожалов был необычайно динамичный парень, мог достать и выменять все что угодно, ребята шутили, что в его зад вставлен мотор мощностью в двести лошадиных сил.
Только выскочил Вадим из училища, как взвыл и поплыл над Ленинградом, все выше забираясь, сигнал воздушной тревоги. Вернуться и переждать налет в подвале бомбоубежища? Но Вадим лишь ускорил шаг. Бегом пробежал по 8-й линии до Университетской набережной и, между прочим, не столько о воздушном налете думал, сколько о том, что в бутылке затычка слабая, как бы спирт не вылился.
Повернул на набережную, увидел остановившийся красный вагон трамвая, — и в эту самую минуту обрушился с ясного неба вой моторов и нарастающий металлический свист. Рвануло недалеко, за памятником Крузенштерну, из Невы вымахнул огромный столб воды. И спустя несколько секунд — еще ближе — оглушительно, страшно. Набережная содрогнулась, толчок разорванного взрывом воздуха отбросил Вадима к стене дома. Летели обломки разрушенного трамвайного вагона. Вадим поднялся. Прямо на него бежали уцелевшие пассажиры из разбомбленного трамвая. Маленькая женщина в военной форме, в берете со звездочкой, упала, кем-то сбитая с ног. Вадим, расталкивая толпу, шагнул к ней, схватил под мышки, помог подняться.
— Перестань орать, — сказал он Райке.
Да, это была она. Безумным взглядом Райка уставилась на Вадима. Взрывы бомб удалялись. Взахлеб били по бомбардировщикам зенитки.
— Ой, не могу, не могу, — слышал Вадим проясняющимся слухом Райкину скороговорку, — успела выскочить, когда рвануло… а тут второй… прямо в трамвай… не могу, не могу, не могу…
Вадим, крепко держа Раю под руку, повел ее сквозь дым и смрад бомбежки к 4-й линии. И, лишь войдя во двор родного дома, Рая пришла в себя, успокоилась, отряхнулась. Удивленно помигала на Вадима:
— А ты? Откуда ты взялся?
— То же самое и я могу спросить. Здравствуй! — Он обнял Райку, поцеловал в щеку. — Гляди-ка, — ткнул пальцем в ее петлицы с одним треугольничком, — ты, оказывается, младший сержант? Вот так и начинают свою карьеру маршалы.
— Ой, Димка, как я рада тебя видеть, — сказала она, — живого, усатого. Пойдем к нам, мама, наверно, уже пришла из госпиталя. Или ты к своей Елизавете торопишься?
Вадиму не понравилась подначка, он ее пропустил мимо ушей. Надо ведь, уже сплетня пошла гулять по дому.
Поднялись на второй этаж, тут теперь было довольно чисто, только пахло нехорошо. И в квартире Виленских воздух был застоявшийся, нежилой. В гостиной, прежде красиво обставленной, стояли лишь стол со стульями и старый беккеровский рояль. Когда-то музицировал тут Михаил Лазаревич, да и Райка играла, пока не оборвала музыкальное обучение.
Розалии Абрамовны дома не было.
— Уговорились с мамой по телефону, что вечер вместе проведем, — говорила Рая, сняв берет и взбадривая гребешком прическу.
Она была теперь коротко подстрижена и, очень похудевшая, обтянутая гимнастеркой и юбкой хаки, казалась выше ростом, чем прежде. Вадим кивнул на ее фетровые бурки:
— Почему не по форме обута? Где твои сапоги?
— Почему, почему… — Рая вынимала из противогаза и клала на стол какую-то снедь. — На вещевых складах нет сапог моего размера.
Да уж, ножки у нее были куда меньше, чем предусмотрено военной службой. Что правда, то правда.
Вадим вынул из противогазной сумки бутылку и озабоченно ее осмотрел. Затычка, плотно сложенная из газетного обрывка, промокла, пропиталась спиртом, но держалась в зеленом горле бутылки. Ну, порядок на Балтике. Вадим предложил Рае «хлебнуть» по случаю хорошо сданного зачета.
— Да я не против. Тем более, закуска есть, — сказала Рая и вытащила из ломтиков черного хлеба удивительное лакомство — кубик бело-розового сала.
— Откуда это у тебя? — спросил Вадим.
— К празднику выдали. Только давай маму дождемся.
— Ладно. Райка, где ты служишь?
— Где я служу? — Она села напротив Вадима, принялась нарезать на тарелке сало на тонкие ломтики. — Понимаешь, в политуправлении Ленфронта есть отдел по разложению войск противника. У них радиопередачи и газета «Die Front» на немецком языке.
— Газета? И немцы на нее подписываются?
— Не говори глупости, Дима. Газету перебрасывает авиация в немецкий тыл. Партизаны распространяют… Хочешь слушать, так не перебивай.
— Слушаю, слушаю, товарищ младший сержант.
— Меня вызвали в этот отдел, проверили, как я знаю язык, потом надолго замолчали. Проверяли, наверно, кто я такая. Я уж и забыла про них. Ты не представляешь, Димка, какая ужасная была зима.
— Представляю, Раечка.
— Я уже доходила, но мама не дала мне дойти. Если б не мама с ее железным характером… В общем, я выжила. А в конце февраля меня опять вызвали. И определили на военную службу, — им нужны люди с немецким языком. И я стала работать в редакции газеты «Die Front».
— Ты пишешь статьи, которые разлагают…
— Перевожу на немецкий. Да, статьи антифашистского, антигитлеровского содержания.
— Райка, ты думаешь, эти статьи хоть как-то…
— Ничего я не думаю. Но бывают очень даже умные статьи. У нас работает один ленинградский писатель.
— Знаешь, в первые дни войны у нас был политрук, так он говорил нам, что немецкие рабочие из классовой солидарности портят на заводах снаряды и бомбы. Между тем их снаряды и бомбы исправно взрываются.
— Твой политрук был просто дурак. Да, так вот, работает у нас писатель Александр Ярцев, ты, конечно, не слышал о нем…
— Об Александре Дюма слышал, а об Александре…
— Он германист, — не обратила Райка внимания на замечание Вадима. — Переводил Гете, Виланда, Гейне. Он не молодой уже, под шестьдесят, зимой потерял жену, да и сам еле выжил. В отделе ему выхлопотали командирский доппаёк. Ярцев чудно пишет! Напоминает немцам, какая великая культура у них за плечами.
— Великая культура всегда уступает грубой силе, — сказал Вадим. — Так уж идет история. Культура, в сущности, беззащитна. Те же германцы, например… ну, их предки, варвары, сокрушили Рим с его великой культурой.
— Ах, ах, какое блестящее объяснение.
— Больше не буду. Я вообще-то не объясняльщик. Просто подумал, что немецкие солдаты, даже и прочитав умные статьи Ярцева, не перестанут обстреливать Питер.
— Но кому-то из них западет в голову, что они ведут захватническую войну…
— Ну и что, если западет? Он перестанет стрелять?
— Дима, ты нигилист. Не хочу с тобой спорить.
— Да и я не хочу. Райка, это же здорово, что ты нашла свое место на войне. За это тоже надо выпить. А что Оська? Есть какие-нибудь сведения?
— Мама наконец получила ответ на свои запросы из штаба Ленфронта. Две строчки: боец второй дивизии народного ополчения Иосиф Виленский считается пропавшим без вести.
— Бедный Оська…
— Но ведь это не значит, что он погиб?
— Да, не значит. — Вадим потеребил усы. — Пропавшими без вести считают тех, гибель которых не установлена… Ну, если нет определенных свидетелей… Оська мог, например, попасть в окружение, уйти к партизанам.
А мог и, раненый, попасть в плен, подумал Вадим. Но вслух эту мысль не высказал: плен для Оськи означал бы гибель… не надо пугать Райку…
— Мы надеемся, — сказала она. — Мы с мамой надеемся, что он жив. Аня тоже надеется, я с ней виделась перед ее эвакуацией. Она плакала… говорила, что у Оськи огромный талант…
— Давай выпьем за Оську, — предложил Вадим и извлек из бутылки промокшую затычку.
Елизавету беспокоила цинга у Вадима, но, с помощью витамина С и, конечно, квашеной капусты, цингу одолели. Отделался от нее Вадим, потеряв всего лишь два зуба. Но теперь Лизу беспокоило другое. В Ленинграде, схваченном за горло блокадой, умерли от голода, погибли при бомбежках и обстрелах десятки тысяч жителей (да и не на сотни ли тысяч уже шел счет?). Многие ленинградцы эвакуировались по Ладоге. И теперь пустовало в городе множество квартир.
— Захватывают! — говорила Лиза, округлив беспокойные глаза. — Представляешь, Дима? Какие-то мерзавцы захватывают пустующие квартиры.
— Ну и зря, — посмеивался Вадим. — Их всех поймают и в тюрьму посадят.
— Ты какой-то легкомысленный, Дима. Посадят! Они же подкупают управдомов, да и милицию, наверно. Попробуй их выковырять из захваченных квартир!
— Да ты не беспокойся, милая.
Вадим обнял ее, привлек к себе.
— Я о тебе беспокоюсь! Дима, тебе надо принести в домоуправление бумагу из части, ну, с курсов твоих…
— Какую еще бумагу?
— Ну, что ты учишься на офицера флота. И просишь позаботиться о квартире, о сохранности… Ты пойми, эти гады, Ника и Геннадий, не остановятся… Ох! Димка, перестань целоваться… Ох… Неугомонный… хорошо, хорошо… сейчас…
Наверное, он, Вадим, и впрямь был легкомысленный. В одно ухо влетело ему предостережение Лизы, из другого вылетело. Правда, учебная нагрузка на курсах очень возросла с приближением лета. Оставляла мало времени для других дел.
Вдруг вызвал Вадима батальонный комиссар Гладких. Черноволосый, широкоплечий, он сидел под портретом Сталина за столом, перед ним лежали какие-то бумаги. С острым прищуром он всмотрелся в Вадима.
— Садитесь, курсант Плещеев, — прохрипел он. — Как у вас дела по учебной части?
Выслушал краткий ответ Вадима, а потом задал неожиданный вопрос:
— Вы кто по национальности, Плещеев?
— Я русский, — ответил удивленный Вадим.
— Но ваша мать немка.
— Ну, наполовину. Ее отец был из обрусевшей семьи прибалтийских немцев… подданных России…
— Как его фамилия?
— Фамилия деда — Регель. Он был кораблестроитель, работал в Питере на Балтийском заводе.
— Были у него родственники в Германии?
— Нет, насколько я знаю… Дед был строителем первых советских сторожевиков…
— Подвергался репрессиям?
— Нет. Дед умер на стапеле… на строящемся корабле…
— У вашей матери были какие-либо связи, переписка с людьми немецкой национальности?
— Нет. Никаких связей не было. Товарищ батальонный комиссар, я не понимаю смысл ваших вопросов…
— Сейчас поймешь, Плещеев.
Опустив голову, Гладких полистал бумаги на столе. Вадим увидел круглую плешь среди черной шевелюры. Невольно всплыло в памяти литературное сравнение: «как луна в джунглях». О батальонном комиссаре Гладких знали на курсах, что он во время финской войны был в лыжном десантном отряде, действовавшем на островах в Выборгском заливе. Гладких воевал храбро, был ранен, награжден орденом Красного Знамени, — на курсах к нему относились уважительно.
Что это он вздумал копаться в моей родословной? — подумал Вадим. В груди у него неприятно теснилось.
— Ну вот, Плещеев. Поступил сигнал, что у тебя мать немка. А раз мы воюем с Германией, значит, тебе не место на курсах, готовящих советских офицеров.
— Товарищ комиссар! — Вадим, побледнев, вскочил на ноги. — Да вы что…
— Сядь, Плещеев. Это тут, — постучал Гладких пальцем по бумажному листу, — так написано. Я знаю, что ты воевал в бригаде морской пехоты у полковника Парафило.
— Да. И не только у него в первой бригаде, но и в третьей, на Свири.
— Я просмотрел твое личное дело, Плещеев. Между прочим, я дружил с Парафило… Слушай! — Гладких как бы сам себя оборвал. — Давай как десантник с десантником… Никаких претензий к тебе не имею. Но поступил сигнал, и моя обязанность — разобраться. Кто такая Сальникова, написавшая этот… эту бумагу?
— Сальникова? Не знаю, товарищ комиссар. Хотя… как ее имя-отчество?
— Инициалы — Н. Е.
— Тогда знаю. Ника Егоровна Покатилова, моя соседка по квартире. Вышла замуж, сменила фамилию… Сальникова, значит.
— Почему твоя соседка пишет на тебя донос?
— Потому что сволочь она. И муж у нее гад, спекулянт. У меня, товарищ комиссар, в марте мать умерла. От дистрофии. Наши две комнаты стоят пустые, так эти гады хотят у меня отобрать…
— Понятно, Плещеев. Но и ты пойми: я обязан поступивший сигнал передать в особый отдел. Это по их части.
Как удары тяжелого молота упали эти слова. Да какого черта?.. Воюю, учусь, выполняю приказы, — так что вы лезете ко мне с какими-то расспросами? Что за дурацкая подозрительность?
— Обязаны передать, так передавайте, — сказал Вадим и поднялся: — Разрешите идти?
— Погоди. — Гладких смотрел на него, подперев щеку ладонью. — Слушай, кем тебе приходится Лев Плещеев?
— Он мой отец.
— Он писал о действиях нашего десантного отряда. Во время финской войны.
— Разрешите идти? — повторил Вадим.
— Он же известный журналист. Герой штурма Кронштадта. Поговори с отцом, Плещеев. Ты сказал, муж этой Сальниковой спекулянт? Пусть отец пригрозит ему судом. Пусть приструнит твоих соседей. Ты понял?
— Да… понял…
— О нашем разговоре никому не говори. Только отцу. А теперь…
Гладких скомкал бумагу с доносом, положил на стеклянную пепельницу, чиркнул спичкой и поджег.
— Никому ни слова, Плещеев, — повторил он.
— Спасибо, товарищ комиссар, — обрадованно сказал Вадим. — Большое спасибо!
Он узнал, где находится редакция газеты Ленфронта «На страже Родины» — в историческом здании Главного штаба, — и намеревался в первый же день увольнения навестить отца.
Но все получилось иначе. Отец вдруг сам заявился к нему.
Вызванный комиссаром Гладких с занятий, Вадим вошел в его кабинет с беспокойной мыслью: что еще стряслось? Гладких восседал за своим столом, а перед ним сидел лысый сухопутный офицер, тоже батальонный комиссар, судя по нашивкам. Он встал навстречу Вадиму, улыбаясь и глядя сквозь крупные очки в роговой оправе.
— Здравствуй, Дима! — Отец обнял Вадима.
От него пахнуло хорошим табаком.
— Здравствуй, — сказал Вадим, слегка отстранясь.
— Ну, вы тут побеседуйте, — прохрипел Гладких, — а у меня дела.
Прихрамывая, стуча палкой, он вышел из кабинета.
— Возмужал, возмужал! — Плещеев-старший, что называется, во все глаза глядел на сына. Улыбка на его хрящеватом лице угасала, карие глаза за стеклами очков смотрели невесело. — Садись, Дима. Ты куришь?
Он раскрыл коробку «Казбека».
— Ух ты! — Вадим осторожными пальцами вынул длинную папиросу. — Вам такое роскошное курево выдают?
— Нет, конечно. — Лев Плещеев чиркнул спичкой. — Я брал интервью у одного генерала, он мне подарил. Дима, я страшно рад тебя видеть. Ты уцелел в боях, это же подарок судьбы.
— При чем тут судьба? — Вадим медленно выпустил струю ароматного казбечного дыма. — Просто повезло.
— Просто, да не просто… Безумно жалко маму. Я пытался хоть как-то ей помочь…
— Знаю, — резко сказал Вадим.
Ему не хотелось выслушивать слова, саднящие душу. Он понимал, конечно, что надо бы потеплее с отцом, столько лет прошло-пролетело, пора прекратить ссору. К тому же он теперь не мальчик с наивными понятиями, он осознал, какой мощной притягательной силой обладают женщины, и мог понять отца… нет, не простить ему измены, но понять…
— Знаю, что ты помогал маме, — повторил он мягче. — А как ты… как твоя семья пережила зиму?
— Жена с Люсей были на грани… Очень тяжело было, Дима. Но в январе удалось эвакуировать их по Ладоге. Они в Саратове сейчас, вернее в Саратовской области. Там есть город Аткарск. Вот они там.
— Понятно.
— Вадим, — сказал отец, сняв очки и потирая пальцем переносицу. — У меня беда. Позавчера разбомбили мой дом.
— Да ты что?! Где это?
— На Загородном проспекте. Близ Витебского вокзала. Бомба попала как раз в тот угол дома, где моя квартира. Ничего не осталось у меня, Дима. Все завалило… разрушило…
— Сочувствую, отец! Но хорошо, что сам-то уцелел.
— Меня дома не было. Я, после того как отправил их в эвакуацию, дома редко бываю. Живу в редакции. Но как же без квартиры…
— Отец, мои комнаты пустуют, я же там не живу. Переселяйся ко мне, вот и всё.
— Я об этом и хотел попросить… но ты сам, с полуслова… Спасибо, сын.
Вадим еще одну «казбечину» взял из раскрытой на столе коробки, уж очень хорош был, после филичёвого горлодёра, этот всадник, скачущий на голубом фоне Кавказского хребта. По-деловому сообщил отцу, что ключи от квартиры у Елизаветы Юрьевны, у нее же и что-то из одежды, и посуда. И о намерении Ники и ее хахаля захватить плещеевские комнаты, ну и о доносе, присланном на курсы, тоже рассказал.
Отец, нахмурясь, покачал головой.
— Поподробнее, Дима. Что именно она написала?
— Что мать у меня немка и поэтому я не имею права учиться на офицера.
— Вот же тварь!
— Наш комиссар предложил поговорить с тобой. Поскольку ты… ну, известный человек… и мог бы приструнить этих… Муж Ники, ну, сожитель… какой-то спекулянт. Елизавета уверена. Да и видно по ним, по Нике и Геннадию, что не дистрофики они.
— Геннадий, а фамилия как?
— Не знаю. Ника теперь Сальникова, так подписала бумагу. Но это может быть фамилией первого мужа, кладбищенского начальника.
— Дима… — Отец в раздумье наморщил лоб. — Тебя вызывали уже в особый отдел?
— Нет. Гладких прямо при мне сжег донос.
— Сжег? — У Плещеева-старшего за очками ярко, как в молодые годы, блеснули глаза. — Ай да Коля Гладких! Недаром я написал очерк о нем, он ведь был в десантном отряде, который…
— Знаю, отец.
— Ну, так. Это, конечно, облегчает задачу. Я займусь. А ты, сын, напиши бумагу, что не возражаешь против моей прописки… Я узна́ю поточнее и сообщу тебе, как надо написать по всей форме.
— Ладно. — Вадим посмотрел на своего «Павла Буре». — У нас сейчас обед будет, пойдем. Покормлю тебя. Уж очень ты отощал, папочка.
— Спасибо, Дима, но у меня нет времени. Так когда у тебя производство в офицеры?
— Летом. В июле, наверно.
— Пойдешь на надводные корабли?
— Хочу на подводные лодки.
— А-а, это здорово! Знаешь, я веду переговоры в Пубалте, хочу сходить в поход на какой-нибудь подлодке. Кампания уже началась, верно?
— Кампания началась. Но подводное плавание, отец, очень опасное дело. Финский залив сильно минирован.
— Ничего. Чем опаснее, тем лучше.
— Да? Ты так считаешь? — Вадим с некоторым даже удивлением смотрел на Плещеева-старшего. — Ну ладно. Можно я возьму еще пару папирос?
— Возьми всю коробку.
— А как же ты — без «Казбека»?
— Обойдусь. Ну, счастливо, Дима!
— Будь здоров, отец.
Они обнялись на прощанье.
Глава девятая
КАМПАНИЯ СОРОК ВТОРОГО
Производство в офицеры прошло, конечно, не так торжественно, как до войны. Но все же было построение в зале Революции, и к новоиспеченным лейтенантам обратился приехавший из штаба флота капитан первого ранга — поздравил их от имени Военного совета флота и выразил уверенность в том, что они отдадут все силы борьбе с немецко-фашистскими захватчиками, — ну, в общем, напутствовал молодых офицеров.
Травников — ростом самый высокий — стоял в строю на правом фланге, задрав, как полагается, выбритый подбородок. Хорошо, без единой складки, сидел на нем новенький китель с нашивками на рукавах — одна средняя и одна тонкая под золотой звездочкой. Он глядел на штабного каперанга, но не вслушивался в гладкие слова напутственной речи.
О чем же думал лейтенант Травников в столь торжественный момент своей жизни? Не о том ли, что вот, назло всем смертям, всем чертям, он выжил, уцелел, сохранил, как говорит Димка Плещеев, свой скальп? Или, может, думал о полученном на днях письме матери из Москвы — письме, полном беспокойства о нем и об отце (отец, старший Травников, не послушался врачей, пошел воевать, — дивизия, в которой он был начальником политотдела, попала в окружение, понесла тяжелые потери, но с группой бойцов Травников-старший пробился, в боях под Москвой был ранен и пошел было на поправку, однако сердечный приступ надолго приковал его к койке в одном из московских госпиталей, — не годилось его больное сердце для войны).
Нет. О сыне своем — вот о ком думал новоиспеченный лейтенант Травников.
Витьку Маша родила в январе. Письмо, в котором она известила Валентина об этом событии, было необычно коротким. «Мальчик, — писала Маша, — как будто здоровый, хотя вес небольшой. С питанием трудно, молока у меня нет, но делаем все возможное, чтобы прокормить. После сентябрьских бомбежек мама еще не оправилась. О смерти бабушки я тебе уже писала. Доходят мои письма? Валя, береги себя…»
Письмо и обрадовало, и встревожило Травникова. «Вес небольшой… молока нет…» Он понимал, конечно, что в Кронштадте такой же голод, как в Питере, — блокада проклятая. Не лучшее время для родов. Травников написал Маше, как он рад, предложил назвать сына Виктором. Душа его рвалась в Кронштадт, но что же он мог поделать, если война определила ему сидеть в окопах на берегу Свири, не пускать финнов соединиться с немцами, замкнуть второе блокадное кольцо.
А с конца февраля письма от Маши перестали приходить. Травников очень тревожился. Ледовая почта ходила ненадежно, немецкие самолеты бомбили ладожские автоколонны. Он, Травников, засыпАл Кронштадт треугольниками своих беспокойных писем.
Вскоре после прибытия курсантов в Ленинград пришло наконец письмо из Кронштадта. Маша извещала Валентина, что в последний день февраля их сын, Виктор, умер. «Не удалось спасти малыша», — этими горькими словами заканчивалось письмо.
И теперь, стоя в строю, Травников думал о Викторе, сыне своем, которого ему не довелось не то что спасти — даже увидеть. И еще думал лейтенант Травников о предстоящей встрече с Машей. Подлодки, зимовавшие в Питере, уже начали переходить в Кронштадт. Скоро и «эска», на которую он, Валентин, получил назначение, пойдет туда. По тону Машиных писем Травников чувствовал: что-то переменилось. Голод, бомбежки, тревога за ребенка и его смерть, — все это не могло не отразиться… не потрясти душу… Травников понимал это. Предстоящая встреча в Кронштадте и радовала его, и страшила.
Обед после торжественного выпускного акта был не по-блокадному хороший. Коки расстарались. Бледно-зеленые листки какого-то растения изображали закуску. На первое принесли суп из гороха с настоящим (не консервированным) мясом. На второе — жаркое из мяса же с картофелем (сушеным). И — внимание! — дали компот из настоящих сухофруктов! Нет, вы понимаете? Вернулся на обеденные столы компот, без которого всегда была немыслима флотская служба.
Конечно, и положенный спирт был выдан: как же без него?
В конце обеда Плещеев подсел к Травникову, поздравил. Ему-то, Плещееву, выпуск предстоял позже — вероятно, в июле. Они обменялись рукопожатием, немного потравили по обыкновению.
— Раньше, — сказал Плещеев, — ты был лохматый, как де Сото. А теперь тебя здорово обкарнали.
— Кто это — де Сото? — поинтересовался Травников.
— Ты не знаешь? Бенито де Сото, последний пират, который…
— А, вспомнил. О нем Лухманов писал в «Соленом ветре». Он плавал на черной бригантине, да?
— Да. Она называлась «Black joke». «Мрачная шутка». А теперь ты выглядишь как стриженый пудель.
— Ты находишь? — Травников допил из граненого стакана компот и прищурился на Плещеева. — А ты знаешь, на кого похож? На Планше.
— А кто это?
— Слуга д'Артаньяна.
— А-а, да-да. Д'Артаньян его высмотрел, когда Планше стоял на мосту и плевал в Сену.
— Его высмотрел Портос и привел к д'Артаньяну. Что ж ты не помнишь таких простых вещей? Портос заявил, что это занятие — плевать в воду и любоваться разбегавшимися кругами — означает склонность к рассудительности.
— Ну, — засмеялся Вадим, — рассудительности, точно, у меня не меньше, чем у Планше.
Бывают же такие совпадения: на «эске» капитан-лейтенанта Сергеева опять пустовал штат минера, и лейтенант Травников получил назначение именно на эту подводную лодку. Вот же удача!
Майским днем Травников, переждав утренний артобстрел, отправился к месту службы. По мосту Строителей перешел на Петроградскую сторону, миновал Госнардом с черными руинами сгоревших «американских горок» и длинной дугой проспекта Максима Горького вышел к площади Революции. Продвигался Травников привычным быстрым шагом, но непривычной была одышка — последствие ранения в легкое. Вещмешок за плечом не очень отягощал его, — все-то имущество состояло из нескольких тельняшек, трусов и носков, бритвы-безопаски и зубной щетки, да еще были там две книги — «Капитальный ремонт» Леонида Соболева и Корабельный устав.
Троицкая церковь посредине площади выглядела неважно — обшарпанная, без креста. Между нею и Посольским домом, почерневшим от старости и военных невзгод, расположилась позиция зенитной батареи.
А вот и Петровская набережная. Когда-то, при царе, чье имя она носила, здесь был первый порт строящегося Санкт-Петербурга. Тут, у деревянных пирсов, стояли, покачивая мачтами с зарифленными парусами, первые корабли, пришедшие «в гости», «первые флаги» (и где-то поблизости, подумалось Травникову, был трактир, знаменитая австерия, где сам Петр Алексеевич сиживал и выпивал с иноземными шкиперами).
Теперь у гранитного парапета Петровской набережной стоял двухмачтовый корабль «Иртыш» — плавбаза бригады подводных лодок. К ее борту, как дочки к маме, приникли три субмарины, накрытые маскировочными сетями. На рубке одной из них Травников увидел хоть и поблекший, но хорошо знакомый номер «своей» подлодки.
Оформление в штабе бригады было недолгим. Уже через час с четвертью Травников сошел с трапа на узкую палубу «эски», поднялся на мостик и был встречен вахтенным сигнальщиком — старшим краснофлотцем Лукошковым.
— Здравия желаю! — Матрос козырнул с широкой улыбкой. — Опять к нам служить, товарищ лейтенант?
— Опять к вам. Здравствуй, Лукошков, — сказал Травников.
Его хорошо встретили на «эске». Капитан-лейтенант Сергеев стиснул ему руку и, усадив в своей каюте на разножку, сказал басовито:
— Так, Валентин Ефимович, лейтенант флота российского. Поздравляю. Рассказывайте — где воевали. И как живым остался.
Травников с удовольствием смотрел на сухощавое лицо командира с насмешливым изгибом губ. Сергеев похудел, конечно, по сравнению с прошлым летом, но командирской осанки не потерял.
Только начал Травников рассказывать о своих боях, как в каюту вошел военком — старший политрук Гаранин.
— Здравствуй, здравствуй! Мне уже сказали, что ты снова к нам.
Травников, обменявшись с комиссаром рукопожатием, глядел на него со смешанным чувством удивления и сочувствия. Почти неузнаваемо осунулось лицо Гаранина — ввалились щеки, выпятился подбородок, а глаза, еще недавно веселые и самоуверенные, будто заволокло тенью.
— Ну что, Владимир Иваныч? — отнесся к нему Сергеев. — Есть новости?
— Нет, Михаил Антонович. В сводке только про отход на новые позиции. И большие потери.
Позже, после обеда (обедали в кают-компании на «Иртыше»), узнал Травников от инженер-механика Лаптева, что в Харькове, захваченном немцами, остались у Гаранина молодая жена и родители, с прошлого августа не было от них писем. А когда двенадцатого мая началось наше наступление на Харьков с юга, с Барвенковского выступа, — Гаранин обрадовался.
— Ну что ты! — сыпал Лаптев скороговоркой. — Воспрянул он. Все сводки информбюро слушал в радиорубке, ждал, когда скажут, что Харьков освобожден. А до Харькова — не дошли. Что-то там, на юге, не так.
Он был все такой же, механик Лаптев: порывистый, напористый. Все тот же «пиратский» взгляд черных раскосых глаз вперял он в собеседника.
У него на «Иртыше» была двухместная каюта, к нему и определили Травникова на временное жилье. Здесь, на маленьком письменном столе, лежали навалом служебные бумаги. Была тут под стеклом и фотокарточка с обтертыми уголками, — а на ней удивительный оркестр. Под деревьями сидел на табурете парень с нечесаной головой, с растянутым баяном на коленях. Вокруг него расположились, сидя на земле, семеро босоногих подростков в майках и трусах, в пионерских галстуках. Они играли на дудочках, один бил палочками в барабан, а худенький мальчик с выпученными глазами, с колпаком, свернутым из газеты, на чернявой голове, держал подвешенный к веревочке металлический треугольник и, видимо, ударял по нему ложкой.
— Узнаешь? — Лаптев ткнул пальцем в музыканта с треугольником. — Да я это, я! Это наш шумовой оркестр в пионерском лагере в Бузовна́х.
— Что за Бузовны? — спросил Травников.
— Приморское селение на Апшероне, близ Баку. Я же бакинец! А вот эта особа, — указал Лаптев на хорошенькую девочку с бойким лицом, с панамой на кудрях, с дудочкой у рта, — за ней весь пионерлагерь стрелял. Ну что ты! Валька Фаталиева! Твоя тезка. Представляешь, я отшил всех кандидатов, ха-ха-а! Мы с Валькой поженились сразу, как школу окончили.
— Молодец, — улыбнулся Травников. — Тебе любая преграда нипочем. Жена здесь, в Питере?
— Нет, последним поездом уехала с дочкой. Поезд немцы бомбили, но он проскочил. Валька в Баку, преподает в школе математику, она же мехмат окончила. А дочка болеет. Что-то с нервной системой после той бомбежки.
Они курили, пуская дым в открытый иллюминатор. Вечер был тихий, светлый, — не настал еще час вечерней бомбежки. Напротив стоянки «Иртыша», на левом берегу Невы, впал в задумчивость (не о прежней ли спокойной жизни?) пышно-зеленый Летний сад.
— Вот ты сказал «любая преграда нипочем», — продолжил разговор Лаптев. — Эх, как бы не так! У нас зимний судоремонт, Валя, был — как последний день Помпеи. Ну что ты! Все, что можете, делайте своими силами, — так приказало начальство. А сил-то мало! Триста грамм хлеба, чечевичная похлебка, чумичка перловой каши — это сила?
— Знаю, знаю, — буркнул Травников. — Нас, морпехоту, тоже не бифштексами кормили.
— Бифштексы! Ну и вскрыли мы механизмы, с обоих дизелей сняли крышки цилиндров, начали шабрить, клапана притирать. А где поршневые кольца взять? Втулки? На мои заявки — одна резолюция: «отказать за отсутствием…» Я, Валя, такую битву вел за кольца. Ну что ты!.. А знаешь, — вдруг прервал Лаптев свою скороговорку, — знаешь, что самое страшное было? В начале сентября все лодки приняли по две глубинные бомбы и легли на грунт.
— Глубинные бомбы? Зачем?
— А затем, чтобы взорвать, если немцы ворвутся в Питер. Все корабли, весь флот — на воздух! Такой был секретный приказ. Мы лежали недалеко от Большого Кронштадтского рейда и слушали… Валя, ничего страшнее нет, чем лежать на грунте, а над тобой грохот бомбежек, зенитная пальба. Кронштадт в двадцатых числах сентября жутко бомбили… Линкору «Марат» нос оторвало…
Бомбежки Кронштадта… Всякий раз, услышав о них, Травников испытывал страх. Рисовалась ему картина: вымахнул черный куст разрыва, Маша бежит от него, прикрывая голову руками, и беззвучно кричит… зовет его на помощь…
— Ну вот, — продолжал Лаптев. — Такой сумасшедший ремонт. Нет запчастей, материалов, перебои с электроэнергией… Мороз, голод. А тут еще давай посылай своих мотористов на завод «Русский дизель», — двигатель там надо собрать, а людей не хватает, поумирали от голода. И на городской водопровод посылай — лопнувшие трубы менять… Ну что ты…
Поздний час уже — двенадцатый. А все еще светло за иллюминатором. Белая ночь. «Пишу, читаю без лампады, и ясны спящие громады…»
Нет, не совсем ясны: туман поднимается от невской воды, от затаившихся стогн. Туман — это хорошо. Может, не прилетят ночные бомбардировщики…
Сквозь туман, сквозь белую ночь — быстрый говорок механика Лаптева:
— Однажды при обстреле ранило в зоопарке слониху Бетти. Как она кричала! Валя, ты не представляешь! Всю ночь слониха кричала, трубила, — ужас!
Между Охтенским и Железнодорожным мостами есть в реке Неве ложбина, будто нарочно созданная для боевой подготовки подводных лодок: 24 метра глубины. Тут застоявшиеся у зимних причалов субмарины перед началом летней кампании отрабатывали погружение-всплытие, проверяли герметизацию отсеков, проворачивали механизмы. На холостом ходу татакали дизели, заглушая канонаду, доносившуюся сверху, с Невской Дубровки, где стоял насмерть десант, отбивший у немцев полоску плацдарма на левом берегу.
На «эске» капитан-лейтенанта Сергеева задачу номер один отработали благополучно. Механизмы, стряхнув зимнее оцепенение, отстучали-прогудели-отзвонили готовность к началу кампании.
Правда, старший лейтенант Зарубов выражал недовольство. На лодке был он человеком новым — заменил помощника Бойко, назначенного командиром одной из лодок-«малюток». Зарубов, новый помощник, сделал механику Лаптеву замечание: недостаточно быстро сработал трюмный Мирошников по команде «срочное погружение!». Лаптев, конечно, завелся с пол-оборота:
— В чем дело, норматив Мирошников выполнил, да вы не видели, как он доходил в январе, а вот, пересилил дистрофию…
— Я, товарищ Лаптев, — повысил голос Зарубов, ростом невысокий, но с прямой спиной, — тоже не с планеты Марс прилетел!
На «эске» знали, конечно, что Зарубов на «щуке» служил штурманом, — свой человек-подводник, и тот же горький блокадный хлеб вкуша́л, — но…
— Вы меня зарубить хотите! — шумел вспыльчивый Лаптев. — Не выйдет, товарищ Зарубов!
— Перестаньте, Игорь Николаевич, — вмешался военком Гаранин. — Что вы раскричались? С вас не взыскивают, так? Просто примите к сведению замечание помощника командира.
Вскоре, за обедом в кают-компании «Иртыша», штурман «эски» Волновский, кудрявый насмешник, схватил вилку и нож и, вертя ими, выкрикнул:
— Меня зарубить хотят!
Лаптев поперхнулся чечевичным супом, прыснул. А Зарубов, усмехнувшись, проворчал: «Ну вы даете…»
Он, между прочим, и Травникову сделал замечание — дескать, в седьмом отсеке беспорядок, приведите своих торпедистов в меридиан. Беспорядка особого не было, ну разбросан инструмент, переноска валялась посредине отсека, — после такой чертовой зимы не сразу наведешь полный порядок. Травников не стал возражать помощнику, коротко ответил: «Есть навести порядок». Сам-то он находился в первом отсеке, где были четыре торпедных аппарата, а в седьмом, концевом отсеке с двумя аппаратами командиром был старшина группы торпедистов — знакомый по прошлогодним походам Бормотов, теперь уже в звании главстаршины.
Появление Травникова в офицерском чине, в должности командира бэ-че, Бормотов, человек с повышенным самолюбием, воспринял сдержанно. Ну и ладно. Строго уставные отношения устраивали обоих. А порядок в седьмом Бормотов навел быстро.
Глава десятая
СЕНЕЧКА
Семен Малякшин, радист, происходил из хорошей семьи: его отец Константин Семенович был детским писателем. Начинал он битву жизни актером Театра юных зрителей. Своими шутками, озорными четверостишиями молодой острослов обратил на себя внимание Самуила Маршака. Он-то, набиравший известность поэт и драматург, посоветовал актеру Малякшину попробовать силы в литературе. И дело пошло. Первые стихотворные опыты напоминали маршаковские «Багаж» и «Прогулку на осле», потом, однако, окрепла рука неофита, появились веселые рассказы для детей — их печатали в журналах «Еж» и «Пионере». В ТЮЗе приняли к постановке комедию Малякшина. К тому времени он остепенился, был женат на юной актрисе, и уже в их комнате на улице Рубинштейна попискивал младенец, Сенечка, серьезнейшее существо.
Сенечкой называли его родители, и почему-то и в школе, и на физфаке так обращались к нему однокашники. Уж таким он уродился — доброжелательный, любящий, чтобы все было по справедливости. Изредка, но все же встречаются в разнообразной человеческой массе подобные люди — общие любимцы.
С детских лет пленили Сенечку стихи и звезды. Юный книгочей бегал в Дом пионеров на занятия кружка любителей астрономии. В редкие для Ленинграда ясные вечера, когда раскидывалось в мощной своей красе звездное небо, очистившееся от вечных облаков, Сенечка Малякшин находил в нем ковши обеих Медведиц, строгие рисунки Волопаса, Ориона, Кассиопеи и других знакомых созвездий. Бормотал строки из Ломоносова: «Открылась бездна звезд полна. / Звезда́м числа нет, бездне дна», из Баратынского: «Себе звезду избрал ли ты? / В безмолвии ночном, / Их много блещет и горит / На небе голубом». Избрал он себе Арктур, альфу Волопаса, ее и отыскивал прежде всего, и чудилось Сенечке, что вокруг Арктура ходит невидимая отсюда планета, а на ней стоит и вглядывается в далекую звезду Солнце разумный арктурианин, — и в черной бездне космоса встречаются их ищущие взгляды.
Он был по-юношески твердо намерен стать астрономом, или точнее — астрофизиком, потому и поступил по окончании школы на физический факультет. Но проучился лишь один год: в сороковом ему исполнилось восемнадцать, и по новому указу о всеобщей воинской обязанности пошел Семен Малякшин на военную службу. Думал отслужить два года в армии и вернуться к учебе, но — выбора-то не было — угодил на флот. Выучившись в Кронштадте, в учебном отряде, на корабельного радиста, был он назначен на подплав, на подводную лодку типа С.
«Себе звезду избрал ли ты?» — пробормотал Сенечка, ступив на узкую стальную спину «эски». Да нет, ничего он не избирал. В оргмоботделе не спрашивали, где ты хочешь служить. Вокруг было сумрачно и дождливо, на пирсе тявкал случайный, кем-то забытый щенок. Сенечка, поднимаясь по крутому трапу на мостик лодки, бормотал: «И в масляной воде качались и шипели / На якорях железные медузы».
«Эска» капитан-лейтенанта Сергеева была везучая. Выдержала первые удары войны, торпедировала три судна противника, уцелела в таллинском исходе. В начале октября лодка, обстрелянная немцами с южного берега, перешла из Кронштадта в Ленинград, встала на зимовку у Петровской набережной.
Получив увольнение, Сенечка помчался домой, в центр, на улицу Рубинштейна. Только перешел Кировский мост, как начался обстрел. На Марсовом поле, изрезанном укрытиями-щелями, Сенечка сиганул в одну из них. Там сидели на холодной земле несколько женщин с кошелками в руках. Почти целый час просидел Сенечка в щели и слушал, как женщины говорили о своих тяжких жизнях на войне.
Потом он быстро шел по Садовой, близ кинотеатра «Молодежный» увидел полуразрушенный дом, женщин с лопатами среди завала. Еще недавно, летом мирного сорокового года, смотрел он в «Молодежном» фильм «Истребители», там здорово пел Бернес хорошую песню: «В далекий край товарищ улетает». Рядом сидела Лена, однокурсница с физфака, — он, Сенечка, пригласил ее, и вот она в пестреньком сарафане сидела рядом, а он мучительно хотел обнять ее за открытые пухлые плечи, но так и не решился.
На Невском тоже зияли пробоины в сомкнутых рядах домов. Кричали плакаты: «Враг у ворот Ленинграда!» Мешками с песком были завалены витрины кафе-автомата на углу улицы Рубинштейна.
Взлетел на третий этаж родного дома. Ему отворила дверь Инна, семилетняя сестренка, с воплем «Сенька!» повисла у него на шее. Всегда над ее черноволосой головой возвышался, как петушиный гребень, крупный красный бант, а сегодня он был небрежно повязан где-то сбоку, над ухом.
— Непорядок на Балтике, — сказал Сенечка, входя за сестрой в комнату. — Дай-ка перевяжу тебе бант.
— Я сама повязала утром, — тараторила Инна, кивая на каждом слове, — мама ушла в пять часов в очередь, еще не пришла, ой, Сенька, тебе морская форма как идет! А ты знаешь…
— Постой. Инка. В какой очереди мама?
— Ну в булочной, за хлебом. Ой, Сенька, по карточкам мало дают, мама сказала, не знаю, как тебя прокормлю…
— Погоди, Инка…
— Мама говорит, за декаду сто грамм мяса, двести грамм крупы, а я не знаю, сколько это…
— Это мало. Ну помолчи минутку. Что слышно о папе? Есть от него письма?
— Да, пришло вот вчера… нет, раньше… Он в Аранби… Никак не запомню…
— В Ораниенбауме. Ну, жив, значит.
Сенечка со вздохом сел на диван. Инна — по́зднее дитя Малякшиных — продолжала болтать, теперь — о Зинаиде Генриховне, соседке, и ее любимом коте Гекторе, которого она не знает, как прокормить, кошкам и собакам ведь продуктовых карточек не дают, а кушать они тоже хотят, как люди…
Тут мама пришла. Сенечка кинулся к ней, забрал сумку, снял с Людмилы Васильевны пальто. Она, безумно усталая, повалилась на диван. Ее кукольное лицо со вздернутым носиком и ямочками на щеках, с улыбкой обращенное к сыну, было по-прежнему красиво и, как бы поточнее выразить, зовуще-беззащитно. Она ведь в театре, в ТЮЗе, была травести — играла мальчиков, девочек тоже. В восемнадцать вышла замуж за Константина Малякшина, у них головокружительная была любовь, — а теперь война перевернула всю жизнь. Малякшин ушел на фронт, его определили, как писателя, в газету одной из дивизий, он чуть не погиб под Кингисеппом, а потом оказался со своей «дивизионкой» на ораниенбаумском плацдарме. Людочка, оставшись без мужней защиты, растерялась было, но что поделаешь, пришлось приспособиться к жизни в блокаде — к обстрелам и бомбежкам, к самому страшному, чего никто в Питере не ожидал, — к нарастающему голоду. По ночам она, с другими жильцами дома, дежурила на крыше. Плача от страха, хватала лопату и закидывала песком зажигательные бомбы, разбрызгивающие огонь и едкий дым.
— Сенечка, слава богу, ты живой, — улыбалась Людмила Васильевна, промокая платочком серо-голубые беззащитные глаза. — Мой дорогой. Ты плаваешь на подводной лодке, это страшно, да?
— Совершенно не страшно, мама.
— Сенечка, что же это делается? В очереди говорили, что немцы Вязьму взяли и наступают на Москву. Как же так? Считали, что мы всех сильней. Даже песню пели: «От тайги до британских морей…»
— Мама, ты отдыхай. Лежи, лежи!
— Ну как же, чаем тебя напою. Вместо сахара дали сегодня соевые батончики.
Людмила Васильевна сладкое обожала. Пока еще были деньги, оставленные мужем перед уходом на фронт, она на Сенном рынке покупала горелый сахар — спекшиеся куски черной сладкой земли, извлеченной из-под разбомбленных Бадаевских складов. Промыть как следует такой кусок и откусывать, запивая кипятком, — вот, значит, и чаепитие.
Грозное время заваливало город сугробами, лишало жителей воды, тепла и света, морило голодом. Жители… само это слово теряло привычный смысл… не жители, какая там жизнь, тени — вот кто… тени, бредущие по ущельям улиц… замерзающие в грязных пещерах жилищ… «У себя на кровати замерзал как в степи», — звучал из черных тарелок репродукторов надтреснутый голос поэта Ольги Берггольц.
«Пещерный быт ворвался в Ленинград», — думал Сенечка Малякшин, бредя по проходам, протоптанным в высоких снежных завалах. Нелегко было ему, получив увольнение, одолеть дорогу до улицы Рубинштейна. Ноги, ослабленные дистрофией, плохо служили намерениям. Схватиться бы за трамвайную подвеску (думалось ему) и скользить по ней… но толстые наросты льда сковали провода…
Каждый раз приносил он ломтики хлеба, два-три кубика рафинада, урываемые от своего скудного рациона. Тащил какие-нибудь деревяшки для печки. Буржуйку поставил в комнате Малякшиных умелец, пожилой рабочий сцены из ТЮЗа. Людочка расплатилась с ним банкой кофейного напитка из прошлой жизни и кисетом с филичёвым табаком, принесенным Сенечкой.
С каждым разом — видел он, добравшись до квартиры, — становилось все хуже. Мама и сестра ободрали в комнате обои, пытались сварить нечто съедобное из высохших еще в прошлом веке желтых пятен клея. Сенечка брал ведро и плелся на Фонтанку, по скользким ступеням спускался к проруби. Однажды — в конце декабря, под Новый год — притащил он ведро воды и, войдя в подъезд, увидел знакомую пожилую почтальоншу, — она, закутанная в многослойные одежды, присела отдохнуть на ступеньку.
— Ты из двенадцатой? — сказала она чуть слышно. — От хорошо… а то мне не подняться… тут письмо вам…
В казенном письме начальник штаба такой-то пэ-пэ извещал, что седьмого декабря с. г. политрук Малякшин К. С. погиб смертью храбрых за Родину.
Сенечка, вслух прочтя эти три машинописные строчки, упал на стул, глотая холодный воздух. Людмила Васильевна, опухшая от воды, которую пила чрезмерно, как лежала на кровати, так и осталась молча лежать, уперев взгляд в черный от дыма буржуйки потолок. А Инна, резко похудевшая, сидела, опустив нечесаную черноволосую голову, и водила пальцем по столу. Она, знаете, обожала переводные картинки — их потрешь мокрым пальцем, и на бумажном листе возникают цветные рисунки — парусники в море, домики на курьих ножках, смешные человечки, — всё что хотите. Картинки были все переведены (уплыли парусники), а привычка осталась, Инна часами сидела, водя пальцем по пустому столу.
Потом был январь.
В соседней комнате тихо умирала Зинаида Генриховна, вдова незнаменитого, но прекрасного художника и сама художница, иллюстратор книг. Вместе с ней умирал ее любимый кот Гектор, — от голода облезла его роскошная бело-рыжая шкура, обтягивающая ребра и неровный позвоночник. Соседи с первого этажа покушались на жизнь Гектора, но Зинаида Генриховна сама держалась из последних сил, однако не съела своего любимца и другим голодным людям не позволила.
Людмила Васильевна в январе стала сама не своя. Бродила по коридору, бормоча что-то, и однажды подстерегла Гектора, попыталась его схватить, но кот увернулся. Сенечка в тот день приходил, видел это, увел мать в комнату. Людмила Васильевна, кривя рот в ужасной улыбке, спросила:
— А если молотком? Где наш молоток, а?
Сенечка уложил ее, укрыл одеялом, поплелся на Фонтанку по воду. Вернувшись, увидел: Инна сидела на полу возле печки и, раскачиваясь, грызла принесенное им полено.
Этот день, двадцать первое января, был самым страшным в жизни Сенечки. Инна цеплялась за полено, но он отобрал и нарубил его, разжег буржуйку. Два ломтика черняшки, посыпанных солью («сэкономил» от своего завтрака), принес он в тот день, один ломтик дал Инне и поставил перед ней чашку с кипятком. Второй ломтик хлеба предназначался маме. Сенечка позвал ее, но она не откликнулась, не шевельнулась. Он шагнул к кровати, чтобы поднять маму. И отпрянул, простонав. Людмила Васильевна лежала с неподвижными глазами, упертыми в потолок. Ее опухшее синеватое лицо было как маска, нисколько не похожая на прежнее бело-розовое лицо хорошенькой травести. Сердце остановилось. Остановилась жизнь, которую и жизнью не назовешь.
Сенечка закрыл глаза матери.
— Мама умерла, — сказал он в тишине, простроченной привычным стуком метронома.
Инна, будто и не услышав, допивала остывающий кипяток. Вдруг вскочила — и, зарыдав, упала на тело Людмилы Васильевны, укрытое коричневым одеялом.
Сенечка сидел, оцепенело глядя в красный зев догорающей буржуйки. Потом уложил Инну на ее кровать, укрыл, дал второй ломтик с солью. Инна, всхлипывая, вонзила в хлеб голодные зубы. Сенечка велел ей из комнаты не выходить. Надел шапку и пошел в ЖАКТ, то есть домоуправление. Оно было в полуподвальном помещении соседнего дома. С очищенного от снега тротуара перед двумя его оконцами сочился серый, будто ненастоящий свет. Начальница ЖАКТа, женщина с суровым мужским лицом, в овчинном тулупе, прервала крупный, судя по повышенным тонам, разговор с тощим человеком, закутанным в огромное одеяло, из-под которого торчали черные валенки. Хмуро выслушав Сенечку, начальница спросила:
— Малякшина — это которая артистка? Вот, Федосеева, — обратилась она к человеку в одеяле, — совсем молодая умерла, артистка, в тридцать лет…
— Тридцать восемь, — сказал Сенечка.
— Ну, тридцать восемь. А тебе сколько, Федосеева?
— Сколько ни есть, все мои, — прохрипела та.
— Ну, иди. Канализация не только у тебя, у всех не работает. У всех невозможная жизнь.
Сенечке начальница сказала, чтобы принес маму.
— Тут у меня еще четыре лежат. Как раз обещали завтра машину прислать, отвезут на Серафимовское кладбище.
— Один я не смогу… не управлюсь…
— О-хо-хо… Кто бы мне помог управиться?.. Ну, обожди. — Начальница дописала карандашом какую-то бумагу, медленно выводя буквы пальцами в перчатках. И грузно поднялась. — Чернила замерзли, ну и дела, — сказала она. — Пошли, моряк.
Войдя в комнату Малякшиных, начальница огляделась в полутьме.
— Это покойница? Сними с нее шубу и найди простыню, завернуть. А это кто? Сестра? Сколько лет? Что делать будем? Надо в детдом оформить.
— Нет, — сказал Сенечка. — Возьму ее к себе.
Он и сам оторопел от этих слов, — они как бы сами собой возникли, без какого-либо размышления.
— Куда возьмешь? — спросила домуправ, вздернув одну бровь выше другой. — На военный корабль?
— Да.
Сенечка в этот страшный день был сам не свой. В него будто вселился некто другой, управлявший поступками и словами.
Когда он с помощью начальницы выносил из комнаты тело Людмилы Васильевны, Инна вдруг сползла с кровати с плачем, с криком:
— Зачем уносите?
Пришлось Сенечке на нее прикрикнуть, чтоб легла и лежала, а он скоро вернется. Когда несли нетяжелую ношу по темному коридору, начальница сказала:
— У ней глаза опухли совсем. Ты сможешь ее подкормить?
— Подкормлю, — ответил Сенечка.
— Карточку ее взять не забудь. Говорят, с двадцать четвертого паек увеличат. Детям будет хлеба двести пятьдесят.
В домоуправлении, в соседнем с конторой помещении, в котором в прежние годы проводились собрания жильцов, холодина была как на улице. Мебели не было никакой; скамейки, прежде тут стоявшие, конечно, спалили в печках. На полу лежали три трупа, завернутые в простыни, и еще один — в белой майке и ватных штанах, в штопаных синих носках.
Положили с краю тело Людмилы Васильевны. Сенечка, став на колени, поцеловал ледяной лоб матери. Он понимал, что больше никогда ее не увидит.
Впоследствии он не мог вспомнить, откуда взялись санки. Может, домуправ их дала? Факт тот, что он усадил Инну, одетую во все теплое, что нашлось, на санки и длинным ремнем от старого чемодана обвязал ее ноги, чтоб не свалилась по дороге.
И потянул.
Сил у него хватило, чтобы дотянуть до кинотеатра «Молодежный» на Садовой. Тут он сел в сугроб, свернул самокрутку и стал ждать, кто бы дал прикурить. Инна понуро сидела на санках с закрытыми глазами. Кажется, ей было все равно — ехать или не ехать, жить или не жить. Сенечка задремал.
— Корешок, ты жив чи не жив?
Сенечка очнулся, вскинул взгляд на высокого, как грот-мачта (так ему подумалось), солдата с лицом, похожим на лицо Максима из картины «Юность Максима».
— А я думал, матрос, ты на хер замерз. Ой! — дурашливо спохватился солдат. — Это баба у тебя на санках? Извиняюсь!
— Сестра, — сказал Сенечка. — У тебя спички есть? Или кресало.
— А как же? Вся бы жись пропала, коли б не кресало.
Он был веселый, этот прохожий солдат. И, что особенно удачно, шел в ту же сторону, что и Сенечка, — к Марсову полю. Вдвоем потянули они сани с девочкой, это ж было для Сенечки такое облегчение. Всю дорогу солдат болтал, вопросы сыпал — какой паек у вас, подводников, — сравнивал со своим, зенитно-артиллерийским. У него заметна была склонность к раешнику, он легко рифмовал:
— У нашего комбата твердая рука, а жена евонная — инженерша о-тэ-ка.
— Это технических контроль? — уточнил Сенечка.
— Ну да, контроль по полной форме, только плохо очень кормит.
Рассказал, что командир батареи велел ему отнести жене-инженерше кусок масла и банку консервов из своего доппайка, и он, солдат, отнес, а жена-инженерша на работе была, на заводе «Русский дизель», их квартира запертая, и перед дверью сидит на грязном полу старуха, мама инженерши, и бормочет. Ключи потеряла! Солдат постучал в дверь, чтобы соседи открыли. А старуха бормочет: «Не стучи… никого нету… все померли…» — «Ё-моё, — сказал солдат, — что делать-то будем?» А старуха бормочет: «С ночи в очереди стояли, ждали, а хлеб не привезли… чевой-то там случилось… может, разбомбили…»
— Наши мотористы на «Русском дизеле» работали, — сказал Сенечка, остановившись, чтобы дух перевести.
— Ну, мы-то не мотористы, — сказал солдат. — Мы артиллеристы. Знал бы, где этот завод, я б туда побёг. Ну, давай, подводник. Поехали!
И продолжал рассказывать. Как он дверь плечом толкал, а она не поддалась. И как ножом в замке ковырял — тоже зазря. И вдруг (тут солдат остановился и на Сенечку странно посмотрел)…
— Вдруг дверь открылась! Хочешь верь, хошь не верь, а она сама открылась! Я вошел, там темно, и нету никого… Это как понять, а? Может, врут, что его нету?
— Что ты хочешь сказать? — воззрился Сенечка на человека в солдатской длинной шинели.
Но тот не ответил. Дернул за веревку и пошел, наклонясь вперед. И Сенечка, оглянувшись на сестру, потянул. Инна сидела на санках, низко опустив голову, обвязанную темно-красным платком, и, кажется, спала. Ветер сорвался с плывущих над городом косматых туч, свистнул, ударил снежным зарядом.
На Марсовом поле, близ заколоченного досками памятника Суворову, солдат и Сенечка простились.
— Спасибо, — сказал Сенечка, — ты здорово мне помог.
Солдат прищурился на него ну в точности как артист Чирков, игравший Максима, и ответил:
— Это ладно, что помог. А вот надо, чтоб сестру сберёг.
Кивнул и зашагал к своей батарее. Снежный заряд странно быстро замёл его длинную фигуру.
На Кировском мосту бешеный порыв ветра чуть не сбил Сенечку с ног. (Он, надо сказать, и вообще-то был субтильный, некрупного сложения, а теперь еще и ослабленный дистрофией.) Из последних сил он дотащил санки до причала, до трапа «Иртыша». Развязал ремень, снял Инну с санок. Сверху удивленно смотрел на них вахтенный у трапа.
— Ты сможешь идти по трапу? — спросил Сенечка сестру. — Ну, по лестнице.
— Не знаю, — прошептала Инна.
Она, сделав несколько шагов, опустилась, села — не было сил подниматься на высокий борт плавбазы. Сенечка поднял сестру — а у него откуда силы взялись? — и понес вверх по трапу. Там уже стоял, вызванный вахтенным, помощник командира «Иртыша»…
Ну и покатилось, перекидываемое, как футбольный мяч, «дело» о непозволительном приносе ребенка на боевой корабль. Накормить-то Инну, конечно, накормили: в кубрике, где размещалась команда «эски», в обеденный час ее усадили за стол рядом с Сенечкой и налили в миску две чумички супу из бачка.
— Не торопись, — сказал ей Сенечка. — Ну, не торопись, говорю.
Досыта наелась девочка. Но вскоре у нее живот разболелся, и подскочила температура. В корабельной санчасти занялся ею судовой врач. Там, в санчасти, отгородили для Инны, простынёй завесили уголок. Она тихо лежала на койке, спала или думала неизвестно о чем.
Вряд ли ей привиделась эта, костлявая, которая неустанно косила косой по всему Ленинграду. Но от Инны ее, страшную, отогнали. Да, отбросили, вот так-то. Сенечке спокойнее становилось на душе, когда он видел улыбку, вернувшуюся на лицо сестры, слышал ее позвончевший голос. Судовой доктор поставил девочку на ноги. Сперва несмело, а потом все более резво забегала Инна по корабельным помещениям, затопала быстрыми ножками по трапам. Матросы улыбались ей. Учили распознавать корабельные сигналы. Когда горнист играл, возвещая обеденный час, Инна звонким голосом подпевала бодрому сигналу, согласно матросскому фольклору: «Бери ложку, бери бак! Хлеба нету — кушай так!» Услышав сигнал приборки, орала в такт горну: «Иван Кузьмич, Иван Кузьмич, бери кирпич, бери кирпич, драй, драй, драй!» Матросы одобрительно смеялись. Советовали ей, между прочим, не попадаться на глаза командиру «Иртыша».
Понятное дело, он, командир плавбазы, ничего не имел против девочки, ставшей корабельной любимицей. Но служба есть служба, не так ли? Порядок должен быть. А он не допускал присутствия на боевом корабле посторонних лиц, в том числе, конечно, и детей.
В общем, стали готовить оформление Инны в детдом. Сенечка дал необходимые сведения о сестре, на душе у него было тяжко, беспокойно, но он понимал, что другого выхода нет.
— Не хочу в детдом! — кричала Инна.
— Мы скоро уйдем из Питера, — объяснял Сенечка, — моя лодка уйдет в поход. «Иртыш» в Кронштадт перейдет.
— Ну и что? — бунтовала девочка. — Я разве мешаю? Я на «Иртыше» буду тихо сидеть.
— Инка, да пойми же, нельзя детям в боевой поход…
— Не хочу, не хочу! — Инна плакала, кричала: — Сенька, не хочу в детдом!
Вдруг всё переменилось.
В тот апрельский день командиры лодок, в том числе и командир «эски» капитан-лейтенант Сергеев, с утра занимались на тренажерах: проигрывались различные варианты торпедных атак. Занятия были прерваны воздушным налетом, — разрывы немецких бомб опасно приблизились к Петровской набережной, потом переместились вглубь Петроградской стороны. Сергеев поспешил на свою лодку. Повреждений от бомбежки, слава богу, не произошло. Вернувшись на плавбазу, Сергеев продолжил заниматься на тренажере, обсуждать с другими командирами преимущества залповой стрельбы.
Вопросами тактики торпедных атак была забита голова Сергеева, но где-то сбоку билась беспокойная мысль. Как только наступил обеденный час, он прошел в рубку оперативного дежурного. Не полагалось занимать тут телефон частными разговорами, но… Штабной каплИй, давний приятель по училищу, бросил Сергееву: «Коротко!» и отвернулся.
Сергеев набрал номер городского радиокомитета и попросил позвать редактора Чернявскую.
— Римма, — сказал он, услышав ее раскатистое «алло-о-о», — бомбежка вас не зацепила? Ты живая?
— Пока живая. А ты? Когда домой придешь?
— Может, в воскресенье забегу. Ну ладно, будь.
— Миша, я вот что хотела… Я думала насчет этой девочки, о которой ты говорил…
— Ты же отказалась.
— Да. Но, понимаешь… Я думала, думала, и… в общем, Миша, давай возьмем. Хотя время не такое, чтобы…
— Я понял, Рим. Очень хорошо. Когда сможешь прийти на «Иртыш»? Тебе же надо посмотреть на девочку.
— Завтра, часа в четыре, — сказала Римма.
Тут надо пояснить. Около трех лет были они женаты — Сергеев и Римма Чернявская. Познакомились на вечеринке у однокурсника Сергеева, тоже в то время старшего лейтенанта, служившего на морских охотниках, и была там его сестра Римма, студентка-выпускница института журналистики. Произошло то, что бывает не часто и носит возвышенное название — любовь с первого взгляда. Сергеев решительно прервал отношения с любовницей, женщиной-экономистом, которая, осерчав, написала на него жалобу в политотдел. А он, Сергеев, в то время еще не был членом партии (вступил позже), — за что же было его наказывать? Ну, погулял, и всё, дело житейское. Ограничились беседой у замначполитотдела о необходимости соблюдать моральный облик. Сергеев и Римма поженились и стали жить на Большой Пушкарской в квартире родителей Риммы — профессора-химика Чернявского и его жены, тоже профессора, но не химии, а педагогики.
Военно-морская служба — особенно когда он стал командиром подлодки — не часто отпускала Сергеева на Большую Пушкарскую. Каждый его приход был как праздник. Только вот что: не беременела молодая жена. Это вносило огорчительную ноту в прекрасную музыку любви. Оба хотели ребенка, но — мешало какое-то, что ли, физиологическое несовпадение. А на третьем году их непростой семейной жизни началась война.
Блокадная зима, как бы это выразить, подсушила обоих. Забота о пропитании, о выживании заслонила все прочие выплески душевных сил. Очень сдал профессор, отец Риммы. Сергеев приносил на Большую Пушкарскую свой офицерский дополнительный паек. В январе родители Риммы отправились в эвакуацию по ладожскому льду, профессор, слава богу, выжил, теперь они в безопасности, в Саратове.
Впервые за эту ужасную зиму Римма улыбнулась мужу:
— Может, доживем до весны?
— Непременно доживем, — сказал Сергеев, обняв ее.
Однажды он поднялся на борт «Иртыша», отдал, как полагается, честь флагу, и тут выбежавшая из-за надстройки девочка в вязаной красной шапочке остановилась и, как бы отвечая ему, подняла руку к виску. Сергеев засмеялся и скомандовал: «Вольно!»
Разумеется, он знал, что его радист Малякшин привел на плавбазу сестренку, — о них, осиротевших, рассказал ему военком Гаранин. И вот он увидел Инну. Знаете, Сергееву врезалось в память, как девочка с бледным кукольным лицом, надув губы, чтобы сдержать улыбку, дурашливо отдает ему честь. И влетело Сергееву в голову: надо ее удочерить. Пусть будет она у них с Риммой — дочкой.
Римма, когда Сергеев предложил ей это, отказалась:
— Это же такая ответственность, ты понимаешь? Где взять столько сил?
Сказано было точно, блокада слишком много сил перемолола, унесла. Как не понять.
Однако в истерзанный город робко, осторожно, натыкаясь на непроходимые сугробы, вступила весна. Понемногу город оживал, согревался, очищался от грязи и снега, от зимнего морока. Понемногу увеличивали паек. В апреле ленинградцы плакали, увидев пущенный трамвай…
По Неве плыли последние льдины, сходил ладожский лед, много повидавший истекшей зимою. Скоро подводные лодки отлепятся от невского гранита, уйдут в Кронштадт и, наверное, дальше — уйдет и капитан-лейтенант Сергеев на своей «эске»…
— Миша, — сказала Римма, — я передумала. Давай возьмем эту девочку.
Он понимал: ей было страшно остаться одной.
Римма пришла, поднялась на борт «Иртыша». Она принарядилась — хорошо смотрелась в синем демисезонном пальто (хоть и излишне свободно свисавшем с узких плеч). С довоенным, можно сказать, шиком сидел на голове большой синий берет с блестящей штучкой сбоку. Ее щеки запали, обтянув скулы, но все же лицо по-прежнему было ярко красиво.
Сергеев провел жену в свою каюту, и вскоре пришел вызванный радист Малякшин со своей сестрой. Инна оробела, воззрившись на незнакомую женщину. Римма заговорила с ней приветливо, спросила, умеет ли девочка читать, рисовать, петь. Инна отвечала односложно, взявшись обеими руками за края вязаной шапочки и натягивая их на уши, словно не желая ничего слышать. На вопрос, какие стихи знает наизусть, она ответила:
— Я знаю много стихов. Только не буду читать.
— Почему? — удивилась Римма.
— Не хочу.
— Ну и правильно, — вмешался в женский разговор Сергеев с легкой такой улыбочкой. — Я тоже их не люблю — стихи. Кому они нужны?
— Товарищ командир, — не понял его скрытого юмора Малякшин. — Что это вы говорите?
— Тебе, Сенечка, стихи нужны, знаю. А нам с Инной — нет. Ну их!
И тут девочка засмеялась, она ведь была смешливая.
Короче говоря, постепенно освоилась Инна с пугающей мыслью, что чужие тетя и дядя хотят взять ее к себе и удочерить. «Инка, — сказал Сенечка, — тебе у них будет хорошо». Она верила брату. Никого ведь больше у нее не осталось.
Оформление тянулось почти три недели. И настал в конце мая день, когда горнист последний раз сыграл корабельной любимице сигнал, призывающий к субботней большой приборке: «Иван Кузьмич, Иван Кузьмич, бери кирпич…»
Глава одиннадцатая
ЛОДКИ ПЕРВОГО ЭШЕЛОНА ВЫШЛИ В МОРЕ
Белые ночи — прекрасны.
«Твоих задумчивых ночей прозрачный сумрак…» Удивительна эта прозрачность ночной синевы, объемлющей спящий город, его дворцы и площади, мосты над рекой, темную зелень его садов. Нет, синий сумрак не скрывает разрушений, завалов, стен, избитых осколками бомб и снарядов. Он, удивительный сумрак, прозрачен, как чистая вода. У него свой воздух, своя тайна…
Белые ночи — опасны.
Тебе надо пройти из Ленинграда в Кронштадт, расстояние невелико, но прозрачный сумрак белой ночи не укроет тебя от глаз противника. Ты весь у него на виду. И ты идешь узким фарватером под огнем немецких пушек, и десятиметровая глубина не позволяет твоей подводной лодке погрузиться, скрыться под водой…
Тихо шелестя электромоторами, шла по Большой Неве «эска» капитан-лейтенанта Сергеева, а за ней — «щука» капитана второго ранга Кожухова. Три морских охотника сопровождали их — один катер в голове конвоя, два по бокам.
Сомкнув каменные плечи, темными провалами окон глядели на уходящий конвой невские берега, укрытые синим сумраком. Конвой миновал причальные линии торгового порта, прошел вдоль длинного, как белая ночь, мола и — вместе с невской водой — влился в залив. Началась неогражденная часть Морского канала. Тут в лица подводников, стоявших на мостиках субмарин, ударил сырой и широкий норд-вест. То был воздух моря, не похожий на застойный, горьковатый, отравленный войной воздух осажденного города.
Но слева темнел приземистый Южный берег, занятый противником, — Стрельна, а за ней Новый Петергоф, — и оттуда выбросился прожекторный луч, и прошелся, вглядываясь, по мостикам «эски» и «щуки», по рубкам морских охотников.
— Ну, сейчас начнется концерт, — сказал командир «эски» Сергеев с биноклем у глаз.
И точно: на Южном берегу мелькнули быстрые вспышки света, а затем раздались хлопки орудийных выстрелов и нарастающий свист снарядов.
— Дым! — донеслась с головного охотника резкая команда.
Разрывы снарядов грохнули один за другим с перелетом. А из трубы дымаппаратуры на корме катера уже валили белесые клубы дыма, и ветер разматывал их, наносил на подлодки. Шли в желтоватой мгле дымзавесы, дыша ее кислым духом. Снаряды свистели, рвались вслепую, и уже ударили по Южному берегу кронштадтские батареи, — началась артиллерийская дуэль.
Словно раскатами грозы полнилась белая ночь. Прикрытые дымзавесой, шли по Морскому каналу две субмарины и три катера-охотника. Слава морскому богу Нептуну, без потерь проскочили открытое место.
Сквозь редеющий дым впереди проступил прямоугольный силуэт островка Кроншлота. А вот и выплыл, будто из сказки о волшебных городах, византийский купол Морского собора.
С рейдового поста замигал прожектор, требуя позывных приближающегося конвоя.
От Купеческой гавани, у гранитных стенок которой расположилась бригада подводных лодок, до улицы Карла Маркса минут десять ходьбы.
Почти что бегом покрыл это расстояние лейтенант Травников июньским вечером. Еще солнце не зашло, хоть уже и низко нависло над западной стороной Кронштадта, — красный шар, усеченный сверху облаком, над красным мрачным корпусом полуэкипажа.
Вот и дом номер пять, обнаживший рыжую кирпичную кладку в тех местах, где осыпалась штукатурка.
Травников постучал. Дверь отворила тощая женщина в кофте и юбке защитного цвета. Травников помнил ее, соседку.
— Здрасьте, — сказал он. — А Редкозубовы дома?
Но он уже слышал: из редкозубовских комнат доносились громкие голоса, там вопила женщина: «Что ты хочешь от меня? Сам распустил ее!»
— А-а, вы Валентин? — сказала соседка, вглядываясь в Травникова. — Заходите. Дома они.
Оттуда, из конца коридора, донесся бас Редкозубова: «Ты мать! Значит, должна!» — «Ничего я не должна!» — в женском крике была истерическая нотка.
Травников постучал в их дверь. Голоса сразу смолкли.
— Чего надо, Игоревна? — спросил оттуда Редкозубов.
— Это я, Валентин, — сказал Травников. — Можно войти?
— Заходи, — раздался бас после паузы.
В комнате с окном на восток было темновато, еще не зажгли электричество. Редкозубов сидел на диване, в серой майке и засученных штанах, держа ноги в большом тазу с водой. Из-за стола с неубранной посудой поднялась женщина лет сорока пяти, с обвязанной по лбу головой, и уставилась на Травникова светло-карими, точь-в-точь как у Маши, глазами. Выражение ее лица было напряженное, бледные губы плотно сжаты…
— Ага, — прогудел Редкозубов, без улыбки глядя на гостя, — ты в офицеры вышел.
— Здрасьте, Федор Матвеич, — сказал Травников. — Добрый вечер, Капитолина Федоровна. Рад познакомиться.
— Здравствуйте, — не сразу ответила женщина, поправляя волосы над повязкой. — Вы Валентин, знаю, а по отчеству как?
— Да не надо по отчеству. Просто Валя. А Маша — ее что, нет дома?
— Вы садитесь, — сказала Капитолина Федоровна, суетливо сдвигая на столе тарелки. — Маши нет… скоро, может, придет…
— Может, придет, — подтвердил Редкозубов, — а может, нет.
Он начал вытирать полотенцем синеватые ступни.
— А где она? — спросил Травников, садясь.
— У Корзинки своей, — проворчал Редкозубов.
— Маша к подруге ходит, к Тамаре Корзинкиной, — уточнила женщина, — помогает ей… больная дочка у Тамары… Вы посидите, Валентин… Сейчас я…
Заметно растерянная, Капитолина Федоровна вышла в смежную комнату.
— Двадцать первого, — кивнул ей вслед Редкозубов.
— Что двадцать первого? — не понял Травников.
— Шарахнули в госпиталь двадцать первого сентября. Ну, бомбежка. С тех пор она. Контузило ее сильно.
Редкозубов сунул ноги в тапки. Прохромал к буфету, вынул бутылку и пару стаканов, поставил на стол. Рубашку-ковбойку надел навыпуск.
— Давай, — сказал он, садясь напротив Травникова. — Обмоем твои нашивки.
— Федор Матвеич, может, не надо? Подождем, когда Маша придет.
— Надо. — Редкозубов налил спирт в стаканы. — Она придет или не придет — не знаю. Ну? Давай, лейтенант.
Граненые стаканы чокнулись незвонко. Редкозубов мощными глотками выпил до дна. Валентин споловинил: этот спирт плохо шел в глотку, хоть вроде и привычна она уже была к «наркомовским ста граммам». Федор Матвеевич еще налил и пустился рассказывать в своей обрывистой манере, какая туча налетела двадцать первого сентября на Кронштадт.
— Бомбы по гаваням, по Морзаводу. По всему городу, понятно? Даже и в Морской госпиталь, прямо в те… трапевтическое отделение. В приемный покой. Капу там контузило, вот. Месяц лежала, молчала. Головные боли все время. Ее друг там кокнулся. Доктор…
— Ты про себя расскажи, — раздался голос Капитолины Федоровны, она из смежной комнаты вошла. — Что же вы без закуски пьете?
— А есть у тебя? Так давай.
Травников поразился: в комнату вошла словно другая женщина. Она сняла с головы повязку, причесалась и переоделась. Вместо мятого халата на ней теперь было шелковое платье вишневого цвета. Ну просто красивая женщина — очень похожая на Машу. Только в глазах что-то тревожное…
— Вот. — Она поставила на стол сковородку с белёсыми оладьями. — Это пшённики, — пояснила, кладя перед мужчинами тарелки и вилки. — Извиняюсь, что больше ничего нету.
— Спасибо, — сказал Валентин, — вы не беспокойтесь, я не голоден.
— А я как раз голодный. — Редкозубов ткнул вилкой в «пшённик». — Эх, теперь-то ничего, прибавили. Вот зимой! Ну давай, Валентин, — поднял он стакан. — Поскольку живые остались, значит, уважим.
— Что уважим?
— Ну что? Флот Балтийский. — Редкозубов осушил свой стакан, вытер ладонью губы, приподняв усы. И, жуя «пшённик», спросил: — Тебе налить, Капа?
— Нет. — Женщина села у дальнего края стола и отрешенным взглядом уставилась в окно, за которым медленно угасал светлый вечер.
— Нет так нет. Ты, Валентин, знаю, на суше воевал. А у нас тут! Двадцать третьего опять был налет, — небо черное от них. Двести пятьдесят бомбардировщиков!
— Я слышал, — сказал Травников. — «Марат» разбомбили в тот день.
— Да, «Марат». Я как раз на «Марат» и шел. Вчетвером со своей бригадой. Мы там сорокапятки, которые на башнях, меняли на новые, значит, автоматы. Почему не пьешь?
— Пью, Федор Матвеич. Только сразу не могу.
— Эх ты! Шли, значит, чтоб закончить. Думал в тот день закончить. А тут! Как завыла тревога! Как пошли они пикировать!
Редкозубов добавил крепкое выражение.
— Маму убили в тот день, — сказала Капитолина, глядя в окно. — Она в очереди стояла. У Татарских рядов очередь была в булочную. Хлебную карточку отоварить. Бомба там рванула.
— Сочувствую, — сказал Валентин. — Очень сочувствую.
— Да. — Федор Матвеевич плеснул еще в стаканы. — Значит, за память. Чтоб Таисье на том свете хорошо было.
Мужчины выпили, помолчали.
— Маме там хорошо, — сказала Капитолина, взглянув на Травникова. — Она в бога верила.
Сколько же ей, Капитолине, было лет тогда, в конце 1908 года? Лет семь, ну да, никак не больше. Холодным декабрьским днем мать, Таисия Петровна, надела на нее теплое пальто на ватине, с башлыком, и повела в Андреевский собор. Идти было недалеко, по Соборной-то улице, а там — такая собралась толпа! Ну весь Кронштадт. И господа в дорогих шубах стояли со свечками, и простые люди, и особенно много женщин. Многие плакали. Капитолина услышала, как мама всхлипнула. Взглянула на нее, — мамино круглое лицо было мокрое от слез.
Да и ей, Капитолине, захотелось плакать, когда медленно приблизились к гробу, в котором лежал он, отец Иоанн. У него было худое вытянутое лицо с бородкой, глаза закрыты. Лоб высокий, белый, и лента поперек лба. «Перекрестись, — тихо сказала Капе мама. — Поклонись».
Осанистый батюшка отпевал покойника, женский хор подхватывал высокими голосами. Со стен храма смотрели святые люди с грустными лицами, это были, как рассказывала мама, праведники, но она, Капа, не очень понимала, чтС это означает. Ее заинтересовал один из двух мальчиков, помогавших священнику. На нем тоже была ряса, а сам он был белобрысый, и над затылком у него волосы торчали, как косичка. Вот он подал священнику кадило, и тот замахал им, и дымок пошел сладковатый.
Капе хотелось, чтобы он, белобрысый, на нее посмотрел, но, конечно, мальчику было не до нее. Вот бы, подумала она, заплести ему косичку, — ей даже смешно стало от этой мысли. «Крестись, поклонись», — тихо сказала мама.
Опять Капа мысленно вернулась к покойному отцу Иоанну. О нем много хорошего говорили в Кронштадте. Как он раздавал деньги бедным людям, а одному бездомному, рассказывали, отдал сапоги, сняв их со своих ног. Его, отца Иоанна, к самому государю возили. Он не только тут, в Кронштадте, но и в Петербурге излечивал людей от болезней. Привезли его к больной княжне, фамилию Капа не запомнила, ну к девочке, у которой ножки не ходили, так она как увидела отца Иоанна, так встала и пошла. Чудо!
Отпевали долго, а потом отца Иоанна увезли хоронить в Питер. И долго мела в тот день, запомнившийся Капе, метель.
Как же круто все изменилось через десять лет! Веру в бога отменили, с церквей кресты порушили. Про Иоанна Кронштадтского объявили, что никакой он не праведник, а обманщик, алчный стяжатель. Соборную улицу переименовали в улицу Карла Маркса. А в тридцать втором году взорвали Андреевский собор, разнесли в куски, в прах. Пустырь остался на месте храма. Проходя мимо этого пустыря, Таисия Петровна крестилась, слезы утирала. Бормотала что-то об антихристе.
— Мама в бога верила, — сказала Капитолина, взглянув на Травникова.
Тот промолчал, кивнул только слегка: дескать, понятно, что у старых людей остались предрассудки от прошлых времен.
— Пей, Валентин, до конца, — строго сказал Редкозубов. — За память. Ну вот, — продолжил он, проследив, чтоб Травников осушил стакан. — Мы до «Марата» не дошли. Как его начали бомбить, так мы сыпанули с Усть-Рогатки в Петровский парк. Повалились под дубы и лежим. На «Марат» со всех сторон пикировали. И до нас, значит, осколки. Такой грохот! Я оглох. Ну всё, думаю, п…ц. Бомба в тонну! Я видел, на «Марате» фок-мачта со всеми пристройками повалилась. И черный дым во все небо! Ты понял? Нос оборвали с фок-мачтой и первой башней. А вторую башню повредили, но не совсем. Вот я и делаю. Ремонтируем.
— Понятно, — сказал Травников.
— Лучше меня никто ее не знает.
— Кого — ее?
— Ну, башенную артиллерию. Раньше, конечно, были. Бруль, например, кондукто́р по артиллерии. Он знал. Его, Бруля, расстреляли. Ну давай еще, Валентин.
— Больше не могу.
— Нет так нет. — Редкозубов налил себе и выпил залпом. — Да-а. Твой тоже башню знал, — кивнул он дочери. — С соображением был комендор. А что остало́сь? Только книжка от него и остала́сь — называется «Овод». Он бы далеко пошел, если б не это… — Редкозубов пошевелил пальцами изувеченной правой руки.
— А что случилось? — спросил Травников.
— Он погиб при Перекопе, — сказала Капитолина.
— Да какой Перекоп! — Редкозубов трахнул кулаком по столу так, что сползла с подставки сковорода с пшённиками.
— Успокойся! — крикнула Капитолина.
Федор Матвеевич хотел ответить дочери, да так и остался с открытым ртом, уставясь на скрипнувшую дверь. Травников оглянулся. В дверном проеме стояла Маша.
Казалось, она окаменела, вытаращив глаза на Валентина. Она была коротко подстрижена, заметно похудевшая, в черно-белой кофте и длинной черной юбке.
— Здравствуй, Машенька! — Травников обнял ее.
Она молча прильнула к нему, с опаской, будто не веря глазам, положив руки ему на плечи. Нет, она не плакала. Не ответила на поцелуй, только губы ее чуть дрогнули.
— Вот, значит, и встреча, — объявил Федор Матвеевич, снова схватив бутылку. — Ну, давайте. Капа, достань еще стакан. А ты, — отнесся он к Маше, — прям как учуяла, что Валентин приехал.
— Ты теперь тут будешь, в Кронштадте? — спросила она, глаз не спуская с Травникова.
— Несколько дней, наверно, пробуду.
— Несколько дней, — повторила Маша.
Слегка наклонив голову, она смотрела, смотрела на него — словно издалека, из страшного грохочущего сентября, из заваленного бомбоубежища, из ужасной зимы с последним днем февраля, когда взорвали зарядом аммонала промерзшую землю кладбища…
— А иначе, — сказала Маша, — невозможно было вырыть могилу для Витеньки. Земля была как камень. Ох, Валя… — вздохнула она. — Мне жить не хотелось.
— Бедная моя. — Валентин поцеловал ее. — Досталось тебе.
Они лежали, обнявшись, на тахте в узкой, как коридор, комнате с единственным окном, в которое заглядывали верхушки тополей с улицы Зосимова. Комната принадлежала Машиной школьной подруге Тамаре Корзинкиной. В другом ее углу стояла деревянная кроватка, в ней тихо чмокала соской-пустышкой пятимесячная Катя, дочка Тамары.
Маша уже рассказала Травникову, что они родили почти одновременно — Тамара на неделю позже. Ее, Тамары, муж, старшина артиллерист, служил на Втором северном форту, служба редко отпускала его в Кронштадт, а все Тамаркины родственники вымерли, — она была одна и одна.
— Катя тоже, как и Витя наш, слабенькая родилась, хилая, — говорила Маша. — Но все ж таки… У меня молока совсем не было, а у Тамарки было. Она и Витьку подкармливала. А детское питание… Немножко риса по голодной норме… Манку покупали у спекулянта… Держали Витеньку на отварах, сколько могли… Только он, видно было, не жилец… всего тридцать шесть дней прожил на белом свете…
Маша плакала.
— Прости, — сказала сквозь слезы. — Думала, что разучилась плакать, а теперь…
— Поплачь, поплачь. Ничего.
— Знаешь, Валя… Не могу отделаться от мысли… Двадцать первого сентября Артремзавод разбомбили, первый цех совсем разрушили, а наш, механический, немного. Бомбоубежище, в котором мы спрятались, когда объявили тревогу, завалило. Света нет, дым, пыль, дышать нечем, выход завален… Больше суток, Валя! Больше суток мы задыхались… помирали… пока не откопали… пробили проход… И вот я думаю… В тот день Витенька… еще не родившийся… задыхался вместе со мной… Потому и не выжил, что родился такой… задохнувшийся…
— Маша, ну что это ты придумала!
Шли и шли слезы, невыплаканные с минувшей зимы. Тикали над тахтой часы-ходики с намалеванным на жестяном циферблате лебедем, лежащим на зеленой воде. Откуда-то, с Южного берега, конечно, доносилась канонада — привычный пушечный гул.
— Прости, — сказала Маша, платочком утирая слезы. — Прости, что разнюнилась. Валя, расскажи о себе. Ты писал, что был ранен. Как это было? Рана опасная?
Он рассказал, не углубляясь в подробности, о мартовском рейде, как они пронеслись на лыжах по ближнему тылу финнов, и как при отходе достал его, Валентина, горячий осколок мины, и как Плещеев Вадим потащил его на волокуше по ладожскому льду, и как хирург Арутюнов своими золотыми руками извлек осколок из легкого.
— Вот это шрам от раны? — Маша нащупала и поцеловала рубец на его груди. — Слава богу, ты живой. А Вадим — он жив?
— Да. Скоро тоже станет лейтенантом и появится в Кронштадте.
Катя захныкала, запищала тоненько. Маша поднялась, нагнулась над ее кроваткой, сменила пеленку.
— Ну-ну, не плачь, — сказала. — Ты уже сухая. — И, взглянув на ходики: — Скоро мама придет, накормит.
Вернулась на тахту к Валентину.
— Я так понял, — сказал он, — что дед недоволен, что ты живешь теперь тут, у Тамары.
— Когда у Тамары вечерняя смена, я, конечно, у нее. Она на телефонной станции работает. Нельзя ведь девочку без присмотра оставлять. Валя, ты не представляешь, какая она была, Катька. Это сейчас она пищит. А тогда, в феврале… Лежит без движения, глаза прямо мертвые… Витюшу не удалось спасти… но Катьку мы вытащили… — Маша вздохнула, голову положила Валентину на плечо. — Вот так мне легче дышится… Валя, ты надолго в море уйдешь?
— Не знаю.
Он целовал и ласкал ее.
— Ох!.. Неужели я еще живая?.. Валька, неужели я тебе нравлюсь… такая худая?
Начало похода было неудачным. «Эска» в составе небольшого конвоя вышла ночью из Кронштадта, но вскоре, за Шепелевским маяком, получила приказ остановиться. С головного тральщика просигналили: подсечена якорная мина. Значит, противник выставил минную банку по курсу, которым ходили наши корабли на Лавенсари. Пока протралят фарватер, приказано «эске» лечь на грунт.
Легли.
За обедом командир Сергеев сказал:
— Это финны, наверное, мин накидали.
— Зря! — сказал механик Лаптев, подцепив вилкой длинную макаронину. — Зря с Финляндией церемонились. В сороковом, когда прорвали линию Маннергейма, надо было идти на Хельсинки. Занять всю Финляндию.
— Уж больно вы грозны, — усмехнулся Сергеев. — Оккупация Финляндии в сороковом была невозможна. С какой стати? Отодвинули границу от Ленинграда, этого было достаточно.
— Нет! — возразил упрямый Лаптев. — Недостаточно! Финляндия входила в состав Российской империи? Входила! Вот и повод для возвращения. И мы бы теперь спокойно ходили по заливу, а не лежали на грунте. Спасаясь от финских мин.
— Странно рассуждаете, Игорь Николаич, — сказал военком Гаранин. — Мы не империалистическое государство, чтобы нападать и оккупировать соседнюю страну.
Лаптев буркнул что-то и запил компотом свое особое мнение.
Разговорились о Финляндии. Вот же — страна по соседству, а знали о ней мало.
— Я только и знаю, — сказал штурман Волновский, — что там леса и озера. И еще Пааво Нурми, бегун знаменитый.
— Не только бегун, — уточнил Сергеев. — Композитор Сибелиус, вот кто еще.
— А еще Тойво Антикайнен, — сказал Травников.
— Кто это? — спросил Лаптев.
— Финский коммунист. Он был в отряде лыжников, выбившем белофиннов из Карелии. Книга такая есть: «Падение Кимас-озера». Антикайнен, между прочим, участвовал в подавлении Кронштадтского мятежа.
— Ну, значит, наш человек, — завершил разговор Гаранин.
Двое суток пролежала «эска» на грунте. Уже трудно становилось дышать в отсеках. Слышали, как ходили корабли, стук их дизелей то нарастал, то удалялся, — это тральщики расчищали фарватер.
Третьей ночью всплыли наконец и двинулись дальше — к Лавенсари.
Этот маленький остров в середине Финского залива (в матросском просторечии — Лаврентий) удалось удержать в страшной неразберихе сорок первого. Его укрепили артиллерией, разместили в его гавани морские охотники — так называемый дивизион поддержки. Главной задачей этих катеров стал эскорт подводных лодок к месту погружения и встреча при их возвращении с моря.
День отстаивались на Лавенсари у пирса. За узкой полоской галечного пляжа темнел сосновый лес. Поднимаясь на мостик покурить, подводники смотрели на этот лес, негустой и мелковатый ростом, но прекрасный и грустный, как прощальная песня.
А в первом часу ночи отдали швартовы, и «эска», сопровождаемая двумя морскими охотниками, покинула маневренную базу Лавенсари. В заданной точке на восточном гогландском плёсе «эска», просигналив охотникам «спасибо», погрузилась. Началась одинокая непредсказуемая подводная жизнь.
Конечно, знали, что тут, за Гогландом, противник выставил минные заграждения, металлическими сетями загородил фарватеры — создал противолодочную позицию, препятствующую выходу советских подлодок на простор Балтийского моря.
Эту позицию надо было — во что бы то ни стало — форсировать.
В отсеках было тихо. Только рокотали негромко электромоторы. Только падали в тишину командные слова, главными из них, наверное, были: «Слушать в отсеках!»
И услышали: по правому борту возник и стал медленно передвигаться от носа к корме неприятно царапающий звук. Будто некий подводный зверь ощупывал корпус лодки острыми когтями. Только растаял звук за кормой, как снова возник скрежет — теперь по левому борту.
Молча слушали в отсеках. Понимали: лодка вошла в зону заграждений и в своем движении натыкалась на минрепы — длинные тросы гальваноударных мин. На этих тросах над головами подводников качались мины — огромные шары, начиненные смертью.
Травников в первом отсеке, впервые слыша этот отвратительный скрежет, представил себе, как минреп, задетый корпусом, не сползает с лодки, а, зацепившись за мостик, притягивает мину, и она ударяет рожком-взрывателем… Нет, не думать о таком! — приказал он себе. Вон торпедист Федоров, — его лицо с тонкими усиками поблескивает от пота, но не выражает волнения. И белобрысый Мелешко спокоен, только моргает чаще обычного. Он, Мелешко, недавно получил письмо от мужа сестры, сумевшего выбраться из оккупированной Белоруссии. Сообщил родственник, что немцы спалили их деревню за помощь партизанам и что все, кто остался жив, бабы с детьми, разбрелись кто куда — по соседним сёлам. Петя Мелешко, добродушный малый, получив это письмо, заметно помрачнел. Не откликался на подначки Федорова, перестал улыбаться. Травников слышал, как он ответил Гаранину, попросившему рассказать о том, что случилось там, на Витебщине: «Да не знаю я… Маманя партейная, председатель в колхозе. А партейных немец стреляет, да?»
Лодка шла курсом, рекомендованным разведотделом, и по времени (и по счислению штурмана) выходило, что первая линия минных заграждений пройдена. Но была еще и вторая линия.
— Штурман, место? — Сергеев над плечом Волновского заглянул на карту.
Тот, сидя за своим столиком, ткнул острием карандаша в точку на линии курса. Линия предварительной прокладки как бы прижималась к шхерам финского берега, к маяку Порккалан-Каллбода, — расчет был в том, чтобы пройти в вероятную щель между маяком и северной кромкой второй линии минных заграждений. Эти заграждения на карте были обозначены заштрихованным прямоугольником, перегородившим Финский залив.
— Через два часа поворот на курс двести пятьдесят пять, — показал на карте Волновский.
Но еще до точки поворота гидроакустик услышал шум винтов какого-то судна. Сергеев поднял перископ, из окуляра брызнул ему в глаза свет солнечного дня. С довоенной яркостью сияло солнце над колышущейся синей водой, — такая там, наверху, была мирная картина. Но акустик продолжал докладывать о звуке винтов по пеленгу такому-то, и вот Сергеев увидел на горизонте дым, а потом и мачты, а потом и черный корпус судна. Продолжая сближение, Сергеев велел приготовить к стрельбе первый и третий торпедные аппараты. Он уже видел, что идет транспорт не менее шести тысяч тонн водоизмещением, и сидит он низко — значит, в полном грузу́. И насчитал три сторожевых катера в охранении транспорта, но — могло их быть и больше.
Торпедная атака! По докладам акустика (пеленг не менялся!), по таблицам, с которыми сверялся помощник Зарубов, по наблюдениям в перископ Сергеев определил элементы движения цели — курс и скорость — и рассчитал угол встречи.
Лодка на боевом курсе. Сергеев скомандовал «Товсь!» и ждал прихода цели на угол упреждения.
И по его команде «Пли!» понеслись две торпеды к месту встречи с транспортом. Дважды вздрогнула субмарина от мощных толчков сжатого воздуха — и чуть не выскочила на поверхность, но боцман Кияшко удержал ее, переложив горизонтальные рули на погружение.
— Двадцать метров! — крикнул ему Сергеев, а рулевому-вертикальщику скомандовал: — Лево на борт!
Он томился: слишком долго, казалось ему, шли торпеды. Неужели промах?.. Стрелял с восьми кабельтовых, это большая дистанция… цель, если заметит след идущих торпед, успеет отвернуть…
И тут услышали приглушенный расстоянием и массой воды, но отчетливый взрыв. Ну, всё! Не промахнулся Сергеев. Одна из торпед достигла цели! А может, и обе, — и два одновременных взрыва слились в один.
— Поздравляю, Михал Антоныч, — улыбнулся Гаранин командиру, а потом по переговорным трубам поздравил экипаж с первой победой.
А в первом отсеке Травников сказал своим торпедистам:
— Молодцы!
Они, и верно, поработали четко. И теперь возились у торпедных аппаратов, проверяли валики и рычаги автоблокировки. Травников ожидал команды о перезарядке аппаратов. Но тут началась бомбежка.
Противник, значит, увидел след торпед на воде, или, может, заметил воздушный пузырь, который вырывается вместе с торпедами из аппаратов. Взрывы глубинных бомб стегали лодку с какой-то злобной свистящей оттяжкой. Посыпались, звеня, плафоны, погас свет. Тревожная тьма поглотила отсеки, ее прорезали пляшущие лучи ручных фонариков. Прогрохотал взрыв прямо над головой, лодку подбросило как футбольный мяч…
Сергеев уводил «эску» мористей, дальше от здешних малых глубин. Взрывы бомб стихли. В отсеках заменили лампы в плафонах, дали свет. Лодка шла на глубине сорок метров, и уже возникла надежда, что ушли от преследования, как вдруг лодка сотряслась от внезапного удара такой силы, что люди попа́дали в отсеках. Нет, не на мину наехали, и не глубинка рванула, — «эска» наткнулась на что-то, ударилась носом и, царапнув днищем об это «что-то», продолжила движение.
— Что это, штурман? — крикнул Сергеев, поднимаясь и потирая ушибленное плечо. — Подводная скала?
Волновский, удержавшийся за края штурманского стола, ответил:
— Не знаю. Здесь нет подводных скал.
— Об затонувшее судно что ли ударились? Запросите первый, — сказал Сергеев Зарубову, — у них все в порядке?
И тут свистнула переговорная труба. Зарубов выдернул пробку:
— Есть, центральный.
— В первом поврежден шов в корпусе, — донесся голос Травникова. — В отсек поступает вода!
Щель поврежденного шва была небольшая, но под напором глубины забортная вода била сильной струей, заливала правые торпедные аппараты, растекалась по палубе. Мелешко залез наверх, сунул руку в рваную щель — и вскрикнул от боли.
— Отставить, Мелешко! — заорал Травников. И — в переговорную трубу: — Трюмного прошу срочно! Клинья нужны!
В отсек прибежал старшина группы трюмных Мирошников, принялся обстругивать деревянный клин. Потом ударами кувалды Мирошников вогнал клин в щель. Поступление воды прекратилось, но набралось ее в трюме отсека довольно много. Командир велел пустить помпу для ее откачки.
Травников вызвал в отсек фельдшера Епихина. У Мелешко была окровавлена правая рука — поранил о рваные края щели. Епихин примчался со своей сумкой, начал промывать, обрабатывать рану. Мелешко сидел на краю койки с отрешенным видом. Совсем не был он похож на себя прежнего, улыбчивого и наивного, — так подумал о нем Травников. И еще он подумал, что лодка, возможно, наткнулась на затонувшее судно. Может, на «Лугу», на которой он шел из Таллина. Или на «Скрунду», тоже потопленную в том проклятом августе. Много их, судов, погибших в таллинском переходе, лежало на холодном дне Финского залива. Недаром этот залив получил прозвище «суп с клёцками»…
Тут возобновилась бомбежка. Шум помпы демаскировал «эску», и сторожевые катера вновь ее настигли. Глубинные бомбы рвались правее ее курса, и Сергеев повернул влево, приказав остановить помпу. Но финны, конечно, слышали шум лодочных винтов. Взрывы опасно приблизились…
— Стоп моторы, прямо руль! — крикнул командир. — Ложиться на грунт!
Лодка затаилась, были застопорены все механизмы. И даже топать по металлической палубе запретил командир. Ходить в носках! Не разговаривать громко! Ни малейшего звука не должны услышать гидроакустики на катерах-охотниках.
Бомбометание то стихало, то начиналось вновь. Финны не жалели глубинных бомб. «Эска» содрогалась, лежа на грунте. Патроны регенерации уже не помогали, в отсеках воздух как бы уплотнился, насыщенный углекислотой, — все труднее дышали люди. В тусклом аварийном свете влажными пятнами белели их лица.
Травников задремал, сидя на разножке. Вдруг очнулся, огляделся. Сколько — вторые сутки лежим? — подумал он. Или уже третьи? Сколько — сорок три, кажется, я насчитал разрывов глубинок… Вроде бы тихо… только дышать нечем…
— Мелешко, — позвал он, с трудом шевеля языком. — У тебя кровь под носом… есть у тебя платок… вытереть?..
Мелешко повел на него взгляд воспаленных глаз и пробормотал что-то.
— Что ты сказал? — Травникову послышалось слово «Каховка». — Что ты сказал, Мелешко?.. Какая «Каховка»?
Но тут — будто гром грянул:
— В носу-у! — Голос командира Сергеева из переговорной трубы взорвал тишину. — По местам стоять, к всплытию! — и вскоре: — Артрасчеты — в центральный!
В оцепеневшие отсеки вернулась жизнь. Затопали башмаки. Зазвучали голоса. Мотористы готовили к запуску дизеля. С рёвом продуваемых балластных цистерн лодка всплывала в крейсерское положение.
Оглушительно хлынул свежий воздух из рубочного люка, открытого командиром. Сергеев, подняв тяжелую верхнюю крышку, поднялся на мостик, за ним выскочил сигнальщик Лукошков. Травников и его торпедисты, они же и артиллеристы, висели на трапе, скопились в рубке, ожидая команды «К орудиям!»
Верное, верное решение — схватиться с противником в артиллерийском бою, подумалось Травникову. Лучше бой, чем медленное удушье…
Но вместо команды «К орудиям!» последовала другая:
— Оба полный вперед! — И вслед за ней: — Отбой тревоги! Очередной смене заступить на вахту!
Артрасчеты вернулись в свои отсеки. Бодро отбивали полный ход дизеля, работая и на зарядку батареи. По отсекам сквозь раскрытые двери гулял ветерок вентиляции.
Травников, заступив вахтенным офицером, поднялся на мостик. Вот оно что — туман! Плотный, липкий, он лежал на воде, как бы примяв ее волнение. Туман, значит, и избавил лодку от преследования.
Недаром «эску» командира Сергеева считали везучей.
Сдержанно чертыхался штурман Волновский. Он поднялся на мостик, чтобы определиться астрономически — взять секстаном высоту какой-нибудь звезды. А вместо неба над головой — сплошная перловая каша. Мог бы ее пробить маяк на острове Кери, к которому, по счислению, приближалась «эска», но маяки погашены в чертовом Финском заливе.
— Ну и плавание! — пробормотал Волновский, закончив это восклицание общеизвестной формулой.
Тут сигнальщик Лукошков, с биноклем у глаз, сказал неуверенно:
— Слева двадцать… не пойму что́, товарищ командир… вроде торчит там что-то…
Ну Лукошков!
— Молодец! — сказал Волновский.
Он всматривался в указанном направлении, но кроме колышущихся полос тумана ничего не видел. Однако глазастому сигнальщику можно было поверить. Именно там, двадцать градусов влево, и ожидал штурман, что откроется маяк Кери. Он дал командиру истинный курс к устью Финского залива.
«Эска» вышла в Балтийское море и направилась на заданную позицию — к Норчёпингской бухте. В шведские территориальные воды было запрещено заходить. Швеция соблюдала нейтралитет, но продавала Германии железную руду, — вот и ходили в этих водах германские транспорты-рудовозы. Они-то и были целью для подводных лодок.
Несколько суток «эска» командира Сергеева выжидала, днем под водой, а ночью всплывая для зарядки батареи и вентилирования отсеков. Стояла редкая для неспокойной Балтики штилевая погода. Сергеев видел в перископ гладкую воду, освещенную солнцем так мягко и золотисто, словно и не было никакой войны.
Ясным было ночное небо. По очереди поднимались на мостик покурить. Солнечного света который уже день не видели в тесной стальной «коробке», так хотя бы лунного и звездного света хлебнуть.
Закончив сеанс ночной радиосвязи с базой, поднялся на мостик Семен Малякшин. После долгого сидения в тесной жаркой радиорубке до чего приятно было вдохнуть широкий воздух моря. Малякшин закурил самокрутку, неспешно оглядел небо, отыскал на нем звезду Арктур, альфу Волопаса, и — по придуманной еще до войны привычке — послал мысленный привет тамошнему обитателю-арктурианину.
А Волновский только что зеркальцем секстана «посадил» Полярную звезду на линию горизонта. Штурманы, известно, обожают, когда ночное небо безоблачно и ясно прочерчен горизонт. Волновский закурил «Беломор» и обратился к Малякшину:
— Ну что, Сенечка, нашел свой Волопас?
— Да. Вон он, — указал Малякшин.
— А мне больше нравится Орион.
— Понятно, товарищ старший лейтенант. Тоже красивое созвездие.
— Ну-ка, найди его.
Сенечка и Орион, похожий на восьмерку, отыскал среди скопища звезд и ткнул в него пальцем.
— А как называется альфа Ориона? — продолжал штурман ночное развлечение.
— Бетельгейзе, — сказал Сенечка. — Вон она горит. Яркая.
— Великий астроном! — Волновский одобрительно хлопнул его по плечу. — Кончится война — поступишь в училище Фрунзе. Будешь штурманом.
Пятые сутки начались, когда ранним утром обнаружили транспорт, вышедший из Норчёпингской бухты. Сергеев пошел на сближение, выстрелил, но — чёртов штиль! — на транспорте увидели след идущей торпеды и успели отвернуть. Транспорт устремился обратно в шведские территориальные воды.
В тот же день, ближе к вечеру, обнаружили конвой, идущий с севера. Восемь транспортов насчитал Сергеев, и были они, по-видимому, в полном грузу́. Наверное, шли из Лулео — шведского порта, где производилась погрузка железной руды. Их сопровождали четыре сторожевых корабля. (Тут надо заметить, что немцы, перегородив Финский залив, полагали, что их плаванию русский флот не угрожает. Об этом свидетельствовало то, что́ увидели лодки первого эшелона, прорвавшие заграждения и вышедшие в Балтийское море: немецкие суда ходили без охранения, с освещенными иллюминаторами. После первых же торпедных атак огни на транспортах погасли, и появилось у них охранение.)
Сергеев начал маневрировать, нацеливаясь на последний в колонне транспорт. Но на сторожевиках не зевали — заметили след перископа на гладкой воде. Один из них повернул на лодку, намереваясь ее таранить. Сергеев увел «эску» глубже и мористей. А когда спустя час снова всплыл под перископ, то увидел дымы уходящего конвоя на кроваво-красном фоне закатного неба.
Ночью перезарядили торпедные аппараты. Перед тем как началась эта работа, в первый отсек пришел Гаранин, а за ним шагнул главстаршина Кияшко, боцман, чье лицо, обрамленное рыжей бородкой, обычно выражало озабоченность. Но сейчас боцман слегка улыбался. В руках у него была бадейка с суриком и кисть.
— Напишем на торпедах «Смерть фашистам!», — сказал Гаранин. — Давай, Яков Степаныч.
Боцман потянулся к верхней торпеде на стеллаже, но, при изрядной ширине плеч, росту ему недоставало.
— Дайте кисть, боцман, — сказал Травников.
Аккуратно, избегая подтеков, он написал грозные слова на стальных боках двух торпед. Гаранин похвалил его почерк.
— А можно я напишу «Это вам за Ленинград»? — спросил Травников.
— Правильно! Пиши, Валентин Ефимыч, — одобрил военком.
Темно-красная надпись появилась на третьей торпеде. Травников обмакнул кисть в бадейку и занес ее над четвертой. Вдруг Мелешко выкрикнул:
— Эх, а за Смоляны? Товарищ комиссар… За Смоляны тоже…
— Это твоя деревня так называется? — спросил Гаранин.
— Да… Нету уже ее…
— Ладно. Пиши, Валентин Ефимыч: «За Смоляны».
Так на четвертой торпеде появилось название белорусской деревни, спаленной оккупантами.
После перезарядки аппаратов Мелешко не то чтобы повеселел, но как бы оттаял. За обедом (а обедали теперь ночью, около трех часов) вдруг пустился рассказывать, как маманю, председателя колхоза, райком наградил патефоном.
— С пластинками? — поинтересовался Федоров. — Или так?
— Як же так? — удивился Мелешко. — Ну да, с тремя пластинками. Одна была така харошая — «Каховка». — И он напел ее: «Каховка, Каховка, родная винтовка, гарачию пулей лети»…
— Горячею пулей, — поправил Федоров.
— А я што гавару?
Следующим днем штиль на море сменился волнением балла на три. Самая подходящая погода. Сергеев и воспользовался ею. В районе острова Эланд он атаковал транспортное судно водоизмещением не менее пяти тысяч тонн. Обе торпеды, выпущенные из носовых аппаратов, прошли незамеченными и поразили цель. Столб огня и дыма увидел Сергеев в перископ. На сторожевых катерах, шедших в охранении, услышали шум лодочных винтов и набросились на лодку. Более двух часов гремели взрывы глубинных бомб. Но Сергееву удалось уйти от преследования.
Ночью он получил радиограмму — приказ перейти на другую позицию, к восточному побережью в районе между Виндавой и Либавой. Тут ему не повезло. Транспорт с сильно дымящей трубой неожиданно увеличил скорость, и обе торпеды, посланные из кормовых аппаратов, прошли мимо. Сергеев приказал всплыть и дать ход дизелями. Догнав транспорт, он вызвал наверх артрасчеты. Травников с мостика выкрикнул в мегафон Бормотову, командиру носового орудия-сотки, цифры целеуказания. Сотка бабахнула, с третьего выстрела накрыла цель, на транспорте вспыхнул пожар. Но тут появились сторожевые катера, и Сергеев скомандовал прекратить огонь и ушел под воду.
Опять медленно потянулось время поиска и ожидания. Уже двадцать шесть суток утюжила «эска» Балтику. Люди, конечно, устали. Какие мы давно не мытые, не бритые, думал Травников иной раз, пощипывая себя за отросшую мягкую бородку. На наших лицах «подводный загар»… Когда еще доберемся до базы… до бани… Ты бы испугалась, увидев меня сейчас, обращался он мысленно к Маше…
А на двадцать седьмые сутки, ранним утром, Зарубов, стоявший вахтенным офицером, вызвал Сергеева в рубку:
— Дымы большого конвоя.
Сергеев прильнул к окуляру перископа. Ничего себе конвой! Полнеба застит дымами. Идя на сближение, Сергеев вскоре различил в середине конвоя крупное судно необычных очертаний. Зарубов, глянув в перископ, сказал:
— Это танкер. Тысяч на десять тонн.
Зарубов до войны плавал на судах торгфлота и хорошо разбирался в классах транспортных судов.
И началась торпедная атака. Охранение было сильное: шли миноносец и три сторожевых корабля. «Эска», нырнув, прошла под первой линией охранения. Прошумели над ней, подвывая, винты миноносца. Оказавшись внутри конвоя, Сергеев всплыл под перископ, но поднял его всего секунды на три. Не очень-то за такое время осмотришься, но главное командир увидел: танкер шел, не меняя курса. Он приказал приготовить к стрельбе второй и четвертый аппараты. Акустик, держа контакт с целью, докладывал пеленги, помогал Сергееву уточнить скорость танкера. Зарубов и Волновский, со своими таблицами и планшетами, работали над картой. И когда лодка пересекла вторую линию охранения, Сергеев получил нужные данные для стрельбы. Он скомандовал ложиться на боевой курс. В первый отсек полетела долгожданная команда:
— Аппараты, товсь!
Дистанция была надежная — не больше пяти кабельтовых. Сергеев слышал тяжкий стук винтов танкера. Увидел в перископ: его черный нос ползет к перекрестью нитей…
— Аппараты, пли!
Дважды вздрогнула лодка, исторгнув длинные сигары торпед.
Как долго они идут… Командир в рубке (а Травников в первом отсеке) отсчитывают: ноль шесть… ноль семь… ноль восемь… десять… ну что такое?! Неужели промах?!
И тут — грохот взрыва, за ним второй, оба громоподобные, протяжные. Сергеев помедлил, не поторопился опустить перископ: море огня залило окуляр. Страшное зрелище: море горело! Такого Сергеев еще не видывал…
Он услышал: внизу, в центральном посту, крикнули «ура!» Увидел: катера-охотники ринулись на лодку.
Нажата кнопка, перископ пошел вниз.
— Срочное погружение!
Ах, боцман Кияшко… не удержал… лодка после торпедного залпа подскочила кверху, показала рубку… Ныряй, боцман, ныряй!..
Глубинные бомбы ударили звенящими взрывами. Лодка уходила, набирая глубину. Сергеев направил ее к пылающему танкеру — укрыться под ним от бомб… Катера-охотники не полезут в горящую нефть, разлившуюся по воде…
Но танкер уже начал тонуть — надо уходить из-под него. Сергеев вывел лодку полным ходом. Но мал, мал подводный ход. Катера настигли ее, сбросили серию глубинных бомб. Море рвалось и ревело, грозя гибелью. И стонало, принимая удары, корабельное железо.
Глава двенадцатая
«ТЫ СОХРАНИШЬ СВОЙ СКАЛЬП»
Елизавета, когда я заявился к ней в новом своем, офицерском, облачении, нашла, что прежняя краснофлотская форма была мне «больше к лицу». Женщины всегда найдут, что что-то не так. Мне нравился мой темно-синий китель с лейтенантскими нашивками на рукавах. Другое дело — то, что я не из писаных красавцев. Рыжие усы, шевелюра цвета разваренной гречки, некоторая косолапость… Правда, глаза у меня, как определила Лиза, «хорошие, честные». Ну, не знаю. Я редко гляжу на себя в зеркало.
Она, Лиза, была задумчива в тот вечер, когда я пришел проститься перед уходом в Кронштадт. Задумчива и нежна. Отдаваясь, шептала мне: «Мой хороший… сладко тебе?»
А потом, когда сели за стол и я налил в рюмки разбавленный спирт, Лиза тихо сказала, наклонив голову набок:
— Вот и кончилось мое счастье.
— С чего ты взяла, что кончилось? — возразил я. — Кажется, я пока живой. И не собираюсь терять свой скальп.
— Скальп — что-то из романов про индейцев?
— Да. Индейцы среза́ли кожу с головы поверженных врагов. Это и называлось — снять скальп.
Лиза смотрела на меня, медленно улыбаясь. Из тарелки репродуктора лилось негромко и проникновенно: «Здесь, помню, некогда меня встречала свободного свободная любовь. Здесь сердце впервые блаженство узнало…»
— Ария князя из «Русалки», — сказала Лиза. — Папа ее любил… Как хорошо поет Лемешев, правда?
— Правда.
— Ты сохранишь свой скальп, Дима. Я уверена.
— Сохраню и привезу к тебе. Ну, за нашу будущую встречу.
Мы чокнулись, выпили, закусили. А князь тем временем довел свою замечательную арию до конца.
— Так ты будешь плавать на подводной лодке?
— Да. Это очень хороший вид транспорта.
— Дима, — сказала Лиза, глядя на меня долгим немигающим взглядом, — в тебе прочно сидит бывший мальчишка.
— Ну и пусть сидит, — сказал я. — Вот он просит спирту добавить.
Очень хотелось мне отвлечь Елизавету от грустных мыслей. Но — не удавалось.
Да и вообще было не до шуток: тревожное шло лето. На юге, в излучине Дона, развернулось сильное германское наступление. Вчера нам перед строем зачитали приказ Сталина, требовавший остановить отступление: «Ни шагу назад!» Нас вроде бы не касался этот суровый приказ, — нам ведь отступать некуда. Но продирало от него холодком: страна в опасности… что будет с нами, если проиграем войну?.. Приказ учреждал заградительные отряды, — их задача расстреливать своих, если самовольно покинут позиции под натиском противника… если побегут… Я живо вспомнил, как впервые услышал про заградотряды: отец рассказал, что при штурме мятежного Кронштадта разместили такой отряд с пулеметами за спинами штурмующих…
Такие дела.
Настало время прощания. Лиза кинулась в мои объятия, мы целовались, она повторяла сквозь слезы:
— Димка, береги себя… береги себя… береги…
В ночь на девятое августа базовый тральщик БТЩ-217 вез из Ленинграда в Кронштадт нас — группу новоиспеченных флотских лейтенантов. В августе ночи темные, но немцы с Южного берега — из Стрельны и Нового Петергофа — шарили прожекторами по Морскому каналу и, конечно, увидели идущий тральщик и обстреляли его.
Мы, лейтенанты, сидели в кают-компании, где иллюминаторы были задраены броняшкой. Слышали, как командир заорал с мостика: «Боцман! Шашки с левого борта!» Понимали, что сброшенные дымовые шашки прикрывают корабль дымзавесой. Но разрывы снарядов грохотали все громче, и один, похоже, рванул на корме. Тральщик содрогнулся, отчетливо застучали осколки по металлу верхней палубы.
— Щас шарахнет по нам, — сказал один из лейтенантов спокойным, как на учениях, голосом.
Да и шарахнуло бы, возможно, если б не ответный огонь Кронштадта. Было слышно, как там рявкнула тяжелая артиллерия. Ночь свистела, ревела, рвалась, — дьявольский этот оркестр был хорошо нам знаком, но, знаете… когда сидишь не в окопе среди поля, а в тесной железной коробке… в общем, понятно, не так ли?..
А когда умолкла артиллерийская гроза, в кают-компанию заглянул военком тральщика, чернобровый политрук, и спросил, прищурясь:
— Шо, молодежь, никто от мандража́ не помер?
— Ну и шуточки у вас, товарищ политрук, — сказал я. — Один снаряд, кажется, влепили?
— Влепили, — ответил военком. — В корме пробоина, ахтерпик затоплен. Да это ничего, откачаем. А вот двух ребят поранило. Одного — тяжело. — Он вздохнул протяжно: — О-хо-хо… Шо поделаешь, война — дело сурьезное… Готовьтесь, лейтенанты, через час будем в Кронштадте.
Вот они, лодочки, потаённые суда, как их когда-то называли. Прислонились к пирсам Купеческой гавани Кронштадта, ветер лениво полощет их флаги на кормовых флагштоках, ворчат на холостом ходу дизеля, идет утреннее проворачивание механизмов. А две лодки пришвартованы к бортам плавбаз «Иртыш» и «Смольный», и оттуда, из недр плавбаз, судовые стрелы вытягивают и грузят в отверстые люки подлодок сверкающие на солнце торпеды. Эти лодки готовятся к выходу в море.
Мы, несколько лейтенантов, назначенных на подплав, предстали перед начальником штаба бригады. Знаете, что он мне сказал, когда я представился?
— Лейтенант Плещеев, кем вы приходитесь писателю Льву Плещееву? А, сын. Ну так вы немного опоздали: ваш отец сегодня ночью ушел в море.
Я знал, конечно, что отец в Кронштадте, что он добивался разрешения пойти в боевой поход. Но — надо же! Этой ночью, когда я шел в Кронштадт, отец ушел на одной из лодок. Я уточнил: на подводном минном заградителе типа «Ленинец». Это — особая субмарина, у нее шесть носовых торпедных аппаратов, а в корме две трубы для постановки мин. Двадцать мин она несет, и уж, будьте уверены, поставит их в любом месте Балтийского моря — дальность плавания у минзагов огромная.
Знаете, что я подумал? Отец виноват во многом, ну, вы знаете, что я имею в виду. Я не забыл. Но — испытал восхищение, когда услышал, что он пошел в плавание. В такой, черт дери, опасный поход!
А меня направили на одну из «малюток» на стажировку — помощником командира бэ-че один-четыре, то есть штурмана. Командовал «малышом» капитан-лейтенант Бойко, недавно назначенный и поэтому ужасно строгий. Если кто-то из экипажа в чем-то провинился, Бойко кричал на него, свирепо шевеля желтыми усищами. Ладно хоть, что воздерживался от мата.
Вообще, очень скоро я убедился в том, что крику на флоте много, ох, много.
Первые дни я изучал лоцию Финского залива, помогал штурману Королькову корректировать карты. С Володей Корольковым мы быстро сдружились, он был, как и я, ленинградцем, с Выборгской стороны, училище Фрунзе окончил год назад. Человек крупного телосложения и почти двухметрового роста, он не очень-то подходил к службе на «малютке» — не соответствовал по габаритам. На этой лодке тесно, бо́льшую часть площади занимают механизмы, переплетения труб, оставляя экипажу лишь узкие проходы.
В те дни возвращались из боевых походов лодки первого эшелона. Четырнадцатого августа пришла с моря «эска» капитан-лейтенанта Сергеева. Было раннее ветреное утро, с запада валили тучи, чреватые дождем. «Эску» встречали торжественно. На пирсе стояли командующий флотом и члены Военного совета, ну и, конечно, наш комбриг и старшие офицеры бригады, и экипажи лодок, уже вернувшихся из походов или готовящихся к ним. Гудел, трубил, бряцал медью бригадный оркестр. «Эска» подошла малым ходом, стала, на пирс полетели канаты швартовов. Бросилось в глаза, что ей крепко досталось: помятый форштевень, вмятины, и сорваны, кажется, два листа легкого корпуса.
На верхней палубе «эски» выстроился экипаж. Все в черных пилотках, все обросшие и, конечно, улыбающиеся. Я всмотрелся в одного из офицеров, самого высокого в строю, — господи, да это ж Валька Травников! Его лицо обросло бакенбардами и бородкой цвета некрепкого чая, но — можно, можно узнать! Это Валькина улыбка в сто зубов, это его зеленые глазищи.
По сходне командир «эски», очень прямой и тоже бородатый, сдержанно улыбаясь, сошел на пирс. Оркестр оборвал громыхание, и стало слышно, как командир Сергеев рапортует комфлоту, что лодка потопила торпедами танкер и три транспорта противника и один повредила артогнем. Комфлот обнимает и целует Сергеева, затем и комбриг, и члены Военного совета флота. Заметно, что Сергеева немного пошатывает, — он отвык ходить по твердому, по земле.
А командир береговой базы преподносит командиру и комиссару «эски» четырех жареных поросят — по счету потопленных судов. Такова традиция.
В тот день не удалось встретиться с Травниковым. Они, экипаж «эски», мылись в бане, отмывались, отъедались, рубали своих поросят. Потом отдыхали, конечно.
А мы на своей «малютке» готовились к походу. Я помогал Королькову наносить на путевую карту предварительную прокладку курса.
Одна из лодок первого эшелона не вернулась из боевого похода. Никто не знает, как гибнут подводники, но имелось предположение, что она погибла на минах Финского залива, когда возвращалась домой. Вернувшиеся же субмарины сообщали ценную информацию о том, как форсировали противолодочные заграждения в заливе. На основе этой информации разведотдел и штурманская служба корректировали карты, рекомендовали предварительную прокладку. Разумеется, такая прокладка не гарантировала безопасность плавания: немцы и финны постоянно обновляли, усиливали противолодочные позиции.
Вечером, после ужина, я отыскал в краснокирпичном корпусе береговой базы комнату, в которой разместились офицеры сергеевской «эски», постучался и вошел. А там, судя по шумному разговору, клубам табачного дыма и разгоряченным лицам, шло пиршество. Несколько офицеров, в расстегнутых кителях либо в рубашках-теннисках, сидели за столом, Травникова среди них не было. Я спросил: где он? Кудрявый старлей, со стаканом в руке, глянул на меня шалыми глазами и воскликнул:
— Сие есть военная тайна!
А другой старлей, с раскосым и хищным, как у пирата, взглядом, спросил:
— Лейтенант, почему тебя интересует этот моральный разложенец?
Они, как и еще двое собутыльников, были «на взводе». Не имело смысла вступать в серьезный разговор, и я ответил:
— Мы с Травниковым незаконные дети лейтенанта Шмидта.
Они захохотали и предложили мне присоединиться к пиршеству. Кудрявый старлей (я немного помнил его по училищу, он окончил два года назад и был великим спортсменом — почти как диккенсовский мистер Уинкль) налил мне в кружку спирт из зеленой бутыли.
— За ваше плавание, — сказал я и отпил из кружки. — Вы молодцы. А где все-таки Травников? И почему вы его обозвали разложенцем? — обратился я к старлею с пиратским взглядом.
— Потому что он, вместо того чтобы культурно отдохнуть с боевыми товарищами, побежал к своей бабе, — ответил тот скороговоркой.
Вот оно что! — подумал я. К Маше Редкозубовой побежал. Ну да, Маша же здесь, в Кронштадте… Это ж куда лучше… куда интереснее, чем тут лакать спиртягу… Ха, «культурный отдых»…
Я еще отхлебнул из кружки. Все в порядке, ребята. Порядок на Балтике. Но как-то теснилось у меня внутри, в груди…
Шел шумный разговор — шутили, смеялись. Я допил из кружки до дна, и стало мне легче: хороший напиток действует безотказно. Мистер Уинкль (вдруг я вспомнил его фамилию: Волновский) налил мне еще и посоветовал не пренебрегать закуской. А закуска была замечательная — свиная тушенка, привезенная из Америки к нашим берегам. По-научному это называлось «лендлиз», и очень жаль, что ароматное мясо, извлеченное из золотистой банки, накладывалось на блокадную черняшку, а не на белый хлеб, — но где же его, белый хлеб, взять?
Я еще выпил, память еще более изострилась, и я, вспомнив, в каком виде спорта преуспел в училище Волновский, спросил:
— А боксом ты занимаешься? Или бросил?
— Еще как занимаюсь! — Он легонько ткнул меня кулаком в плечо. — Пых-пых-пых! Ты по какой специальности? А-а, штурман! Коллега! А на какую лодку назначен? А-а, к Бойко! Он у нас помощником был, мужик серьезный, не советую тебе с ним пререкаться, лейтенант Шмидт!
— Я Плещеев.
— Тем более! — вскричал кудрявый старлей Волновский. — Давай примем еще. Еще — плещё! — веселился он.
Ну и сны показывают в Кронштадте…
Даже странно: главная база Балтийского флота, а сны тут легкомысленные, более того — дурацкие. Приснилось, будто мы с Оськой и еще одним пареньком из нашего восьмого «бэ» притащили с улицы на школьный двор, в дальний угол, дырявую автомобильную шину и пытаемся ее поджечь, спичками чиркаем, торопимся, скоро кончится большая перемена, — и вдруг появляется директор школы Артемий Иванович в своей вечной серой толстовке и басом говорит: «Сюшьте, что вы делаете? Ведь вонять же будет».
Положим, так оно и было в реальной довоенной жизни, да, хотели сжечь старую покрышку, а директор не позволил, накричал. Но зачем вспоминать это? Что за киномеханик прокручивает сновидения? «Ведь вонять же будет…» Тьфу!
Я лежал в комнате на береговой базе подплава, проснувшись от глупого сна. Слева ритмично храпел Володя Корольков. Справа в приоткрытое окно, с которого я убрал светомаскировку, вливался серенький рассвет, и вкрадчиво шелестел несильный дождь.
Знаете, что такое предутренняя тоска? Ну вот… Я лежал без сна в казарме на острове Котлин, как на плоту посреди бурного моря, а вокруг бушевала война, огромная, нескончаемая… а впереди был Финский залив, начиненный минами, как суп клёцками…
Это выражение — «суп с клёцками» — я услышал от Травникова. Ранним вечером мы с ним встретились на береговой базе, у входа в столовую. Он был гладко выбрит, в выглаженных кителе и брюках. Мы обнялись. А после ужина вышли покурить.
— Ты не торопишься? — спросил я. — К Маше своей?
— Сегодня не пойду, — сказал он отрывисто. — Нельзя каждый день. Давай, излагай — что у тебя, на какую лодку назначен?
Я изложил. Потом Валентин стал рассказывать о походе своей «эски». Мы прохаживались по стенке Итальянского пруда, курили папиросу за папиросой; со стороны Усть-Рогатки, у которой стояли несколько тральщиков и линкор «Марат», обрубленный сентябрьской бомбежкой, доносился перезвон склянок (отбили полвосьмого). А я… знаете, сквозь звон корабельных рынд я как бы услышал скрежет минрепов о корпус подводной лодки…
Валька рассказывал, как ударились форштевнем о затонувшее судно… о торпедных атаках… как горело море вокруг торпедированного танкера… как лежали на грунте под ударами глубинных бомб, задыхались от недостатка кислорода… а после того как потопили третий транспорт на обратном пути, в устье Финского залива, почти четверо суток лежали, затаясь на дне, под непрерывным бомбометанием, и дышать было нечем… и один матрос-торпедист «тронулся» от кислородного голодания и заорал «Каховка, Каховка, родная винтовка», а немецкие гидроакустики на сторожевых катерах могли услышать, и пришлось тому матросу заткнуть рот полотенцем…
Мы долго ходили взад-вперед по стенке Итальянского пруда, курили. Дождь, моросивший весь день, к вечеру перестал, и вечер наступал свежий, знобкий, томительно медленный.
Когда мы, наговорившись, шли к корпусу береговой базы, Валя сказал:
— Да, чуть не забыл. Маша о тебе спрашивала. И привет передала.
Шло в августе развертывание подводных лодок второго эшелона. Отправилась в боевой поход и «малютка» капитан-лейтенанта Бойко.
Автономность плавания у «малютки» небольшая — десять суток. Мы пробыли две недели. Мы форсировали полосу минных заграждений (и, слыша жуткое шуршание минрепов о корпус лодки, я понял, что расхожее выражение «с замиранием сердца» — не пустые слова). Командир Бойко имел боевую задачу — разведать обстановку в западной части Финского залива, проверить достоверность сведений о том, что противник усиливает там корабельные дозоры и ведет постановку новых минных банок. И мы получили убедительные доказательства, что так оно и было.
Мы форсировали первую — гогландскую — линию заграждений и двухторпедным залпом потопили транспорт, вышедший из Таллинской бухты. На нашу «малютку» накинулись катера ПЛО, то есть противолодочной обороны; взрывы глубинных бомб сотрясали корпус лодки, подбрасывали ее, как футбольный мяч, погас свет, в темноте кто-то, падая, сбил меня с ног… я ударился головой о переборку… кто-то матерился… вот и кончается моя война к чертовой матери… сейчас шарахнет последний удар, и всё… прощайте, люди…
Но ударило не так… не так сокрушительно… серия взрывов удалялась… Бойко маневрировал, уклоняясь от бомбометания, — и оторвался наконец от катеров ПЛО.
Уцелела наша «малютка», электромоторы, слава богу, не подвели, работали исправно, — но повреждения были. Сгорели предохранители на станции гирокомпаса, и он вышел из меридиана. Навигационные приборы были в моем ведении, но я не знал, что надо делать, если отказывает такое сложное устройство, как гирокомпас. Да и вообще никто не знал, кроме специалистов. Оставалось надеяться на старый добрый магнитный компас.
Хуже было то, что в аккумуляторных ямах, когда лодку швыряло при взрывах, выливался электролит. Плотность его в аккумуляторах заметно понизилась, нужна была доливка, но всплыть и произвести зарядку батареи и доливку эту самую нам долго мешали.
Да, мы убедились, что дозоры у противника не дремлют — ни днем, ни ночью. Всплыв под перископ, видели однажды, как немецкий минзаг ставит новую минную банку между островами Аэгна и Кери, и прикрывает его целый отряд сторожевых катеров. Ночью всплыли — были обстреляны катерами, срочно погрузились. Немцы и финны явно укрепляли вторую противолодочную линию — по меридиану от финского полуострова Порккала-Удд до эстонского острова Нарген, или, иначе, Найсаар.
Мы неудачно атаковали транспорт (он успел отвернуть от идущих торпед), и опять нас долго преследовали корабли охранения. Лодка легла на грунт. На нас сбросили больше полусотни глубинных бомб. Я считал, считал их разрывы, а потом перестал — что толку считать?.. Это же все равно как если бы врач спросил, потел ли больной перед смертью… Нет, я не думал о смерти, вернее — ни о чем не думал… Тупое безразличие, вот…
Всё проходит, прошло и лежание под бомбами. Повезло: корпус выдержал, и мы не задохнулись. Получив приказ о возвращении в базу, наш «малыш», пройдя гогландский меридиан к югу от этого острова, подорвался на антенной мине. Слава богу, что не на гальваноударной, но все же… Все же был поврежден вертикальный руль. Мы шли подводным ходом, управляясь моторами, при неподвижном руле, к точке встречи с нашими катерами в Нарвском заливе. Шли по счислению. А когда в назначенной точке всплыли, то увидели не «мошки» (морские охотники), а немецкие сторожевые катера, похожие, как мелькнула у меня посторонняя мысль, на одногорбых верблюдов.
— Все вниз! — рявкнул Бойко. — Срочное погружение!
Внизу, в центральном посту, начав маневрирование, уходя от бомбометания, Бойко грозным взглядом окинул нас, Королькова и меня, и проворчал:
— Два лба не могут курс проложить правильно.
Потом, когда сутки спустя «малютка» добралась до Лавенсари, мы уточнили, что невязка у нас была небольшая, всего три мили. Попробуйте точнехонько проложить курс, если обстановка не позволяет определиться ни астрономически, ни по береговым ориентирам, если бездействует вертикальный руль. Невязка три мили. Да, в трех милях от точки всплытия нас поджидали два морских охотника. Они примчались, вступили в бой с немецкими катерами, вызвали подмогу с Лавенсари…
В общем, «дохромали» мы до Лаврентия, а через двое суток, в сопровождении тральщика и катеров, возвратились в Кронштадт.
Такое, значит, произошло у меня подводное «боевое крещение».
Глава тринадцатая
ВСТРЕЧИ В КРОНШТАДТЕ
«Дорогой мой Дима! Почему ты не пишешь только одно письмо было я волнуюсь очень. Если ты выходишь в море то надевай теплые носки от сырости могут опять заболеть суставы ноги надо всегда держать в тепле. Вчера обстрел был страшный рядом с больницей дом разрушили а у нас шла операция прервать нельзя хирург кричит простыню над ним держите чтобы с потолка не сыпалось. Димка дорогой я беспокоюсь за тебя ты много плаваешь? У нас событие вдруг вернулся с фронта Покатилов считали что пропал без вести а он вернулся на костылях одной ноги до колена нет. Его трудно узнать борода седая как у Толстого. Он как увидел меня так почесал под бородой и говорит ну что так же долго сидишь в сортире? Дима представляешь Покатилов Геннадия прогнал и его идиотку мамашу и сестру с сыном кретином. Ой что было Дима. Ника орала так что щекотурка сыпалась. Или штукатурка я не помню как правильно. Геннадий его по морде а он костылем Геннадия по башке чуть не сломал костыль. Покатилов грозился милицию вызвать а Геннадий ее боится уже приходил участковый наверно приходил проверить письмо твоего отца в исполком. Вобщем съехали они засранцы и Ника с ними. Увезли между прочим мою кастрюлю медную и твой синий чайник. Грузовик приехал они погрузились и уехали ну и чорт с ними. А Ника через три дня вернулась вся в слезах. Такие дела у нас. А еще новость Рая Виленская вышла замуж за писателя его фамилия Ярый или Ярцев точно не знаю они вместе работают в газете он старше Райки почти в три раза. Это Роза Абрамовна мне сказала мы на лестнице говорили. Димка милый я часто о тебе думаю вспоминаю как хорошо было с тобой. Дима пиши мне не забывай. Береги себя! Крепко крепко целую. Лиза».
Вот как получилось: седьмого сентября пришла в Кронштадт из двухнедельного похода наша «малютка», а десятого — вернулся из месячного плавания подводный минзаг с моим отцом на борту. У них был поистине героический поход, и мне запомнилось, как грозно пылали отцовы глаза за очками, когда он рассказывал:
— Шел большой конвой. Знаешь банку Штольпе в южной Балтике? Вот в том районе. Представляешь, командир дал залп четырьмя торпедами! И два транспорта буквально разломились на куски. Командир дал мне взглянуть в перископ. Дима, это потрясающая картина, исполненная трагедийности. Столбы огня и воды, летящие к небу обломки… Апофеоз войны!
— Ты напишешь об этом походе? — спросил я.
— Да! Поэму надо написать об этих героях. Оду! Но я всего лишь прозаик. Будет книга, непременно.
Разговор происходил на плавбазе «Иртыш», тут отцу дали каюту, — он, можно сказать, был персона грата у нас на бригаде. Мы курили, говорили, я показал отцу письмо Елизаветы.
— Ага! — воскликнул он. — Вытурили этого мерзавца, хорошо! Я прослежу, чтобы его проверку довели до конца. Порок должен быть наказан! Ох!..
Отец вдруг согнулся, рукой потирая поясницу.
— Что с тобой? — спросил я.
— А черт его знает. Ревматизм, что ли. Вдруг вступает.
— На «Иртыше» доктор хороший. Давай отведу тебя в санчасть.
— Да нет, отлежусь. — Отец улегся на койку. — Ты газету свежую принеси.
— Ладно. Пойду, отец, у меня дела. Перед обедом забегу к тебе.
Вот какие дела: неожиданно меня перевели на «щуку», которой командовал капитан 2-го ранга Кожухов. Штурмана этой лодки тяжело ранило при обстреле (немцы с петергофского берега часто открывали огонь по Кронштадту), и меня назначили на его место. Признаюсь: страшновато было. Лодкой командовал самый старый на Балтфлоте подводник, служивший еще в Гражданскую войну на знаменитой «Пантере». Получив назначение, я подумал — ну и ну, Кожухов скажет кадровикам: да вы что, вашу мать, подсовываете мне желторотого птенчика? Кожухов был офицером плотного сложения, с бритым наголо черепом. Когда я предстал перед ним, он задумчиво прищурился, ухватил двумя перстами кончик крупного носа и, покрутив его, сказал: «Не расслышал ваше имя-отчество. А, Вадим Львович. Так-так. Принимайте дела. Мещерский, мой помощник, вам поможет. По устройству лодки поможет механик Круговых. Срок десять дней. Зачет приму я. Вам всё ясно?» — «Так точно, товарищ командир», — сказал я как можно более молодцевато. Хотя кошки, или кто там еще, скребли у меня в душе острыми коготками.
В отличие от «малюток», «щуки» — подводные лодки среднего тоннажа. Водоизмещение побольше, и мощность, и, конечно, дальность плавания: проектную автономность в двадцать суток «щуки» перекрывали в два и даже три раза. «Щуки» — самые массовые у нас лодки к началу войны. Подводники их ценили за простоту устройства и эксплуатации.
Простота — это верно. Но с меня, как говорится, семь потов сошло, пока я с этой простотой управился. Знаете, я просто утопился бы, если б не сдал зачет командиру лодки.
Так вот, перед обедом я опять навестил отца. У него в каюте сидел полковой комиссар, начальник политотдела бригады, он с добродушной улыбкой взглянул на меня:
— Ваш сынок, Лев Васильевич?
— Мой. — Отец подмигнул мне сквозь очки.
Он, похоже, управился с ревматизмом. Сидел на койке, курил.
— Знаю, — сказал начпо, — ты к Кожухову назначен, лейтенант. Кожухов, Лев Васильич, старейший у нас подводник. Он службу свою, понимаешь, начал на «Пантере».
— На «Пантере»? — У отца глаза за очками блеснули. — Это лодка, которая в девятнадцатом году потопила английский миноносец?
— Да, та самая.
Они заговорили о первом поколении российских подводников, о «Барсах», на которых те плавали.
— Какое блестящее поколение! — говорил отец, слегка захлебываясь, как бывало и прежде, когда он чем-нибудь восторгался. — Гвозди бы делать из этих людей!
— Да, поколение сильное. Да ведь и вы, Лев Васильич, к нему принадлежите. Вы же герой штурма Кронштадта.
— Какой я герой? Рядовой участник штурма, красный курсант.
— Не прибедняйся, понимаешь. Ну, желаю здравствовать.
Начпо поднялся, солидный, неторопливый, и плавно выплыл из каюты.
— Ты принес газету?
— Вот «Красный флот». Позавчерашняя. Вот «КБФ» — сегодняшняя.
— Ага! — Отец углубился в чтение последних сводок Совинформбюро. — Ай-яй-яй, — пробормотал он, — в Сталинграде как ухудшилось…
Да уж, дела там шли плохо. В августе немцы прорвались к Волге севернее Сталинграда, а теперь, похоже, и южнее. На улицах города шли напряженные бои…
Мы обсудили положение в Сталинграде. Отец считал, что необходимо для его спасения усилить давление на немцев на других фронтах, прежде всего тут, на Ленфронте и на Балтике. Я не обладал стратегическим даром отца и поэтому полностью с ним согласился.
В тот вечер в Доме флота выступали приехавшие из Питера писатели — поэт и два прозаика, возглавляемые Всеволодом Вишневским. Они и отца позвали, конечно. Он выступил лучше всех (вообще-то не лучше Вишневского, такое просто невозможно). Так живо, так увлеченно рассказал отец о походе подводного минзага, так молодо блестели его глаза… Знаете, я, распираемый гордостью за отца, прямо-таки всплыл над большим залом Дома флота — как облако в штанах. И, между прочим, увидел с высоты своего полета… впрочем, об этом потом.
А ночью отец, вместе с писательской группой, ушел на большом морском охотнике в Ленинград. Мы обнялись на прощанье. Наверное, первый раз в жизни отец меня поцеловал. И тихо сказал:
— Береги себя, Димка.
Он увез мое письмо Елизавете.
«Лизанька, дорогая, милая, хорошая!Твой Димка».
Я нарочно наставил много запятых, чтобы компенсировать их недостаток в твоем письме.
Спасибо за твою заботу. Я непременно буду, уходя в море, надевать теплые носки. Те, которые ты так здорово заштопала на обеих пятках. Я тоже вспоминаю, как было хорошо нам с тобой.
Я уже сходил в один поход. Скоро уйду в следующий — на другой лодочке. Отец тебе расскажет подробнее. Он недавно вернулся из долгого плавания, можно сказать — героического. Он молодец. Я попросил его защищать тебя, если соседи вздумают тебя обижать. Как здорово, что Покатилов выгнал Геннадия и его кодлу из нашей квартиры.
А Розалии Абрамовне передай привет, и пусть она передаст мое поздравление Райке с ее женитьбой, то есть с замужеством. Я помню, Райка рассказывала, что писатель Ярцев — переводчик немецкой классики и, хоть и пожилой, но очень хороший человек. Я за нее рад.
Лизанька, я за тобой скучаю (или, правильнее, по тебе). Ты моя хорошая. Целую и обнимаю тебя.
Знаете, кого я увидел в большом зале Дома флота?
Писатели закончили свои выступления, и был объявлен перерыв, после которого начнется концерт. Я пошел курить, проталкивался по проходу, и тут из какого-то ряда вышла прямо на меня Маша Редкозубова. Я остановился, сердце мое заколотилось у горла. На ней было синее платье, в котором я увидел ее в первый раз, только без белого банта, и оно не обтягивало Машу, как прежде, — она заметно похудела. Но все те же два крыла русых волос ниспадали на лицо. Невероятно похожее на лицо Любови Орловой, оно так часто мне снилось…
Я стоял столбом.
— Здравствуй, Вадя, — пропела Маша, улыбаясь.
А Травников, вышедший вслед за ней, сказал в обычной своей манере:
— После выступления Плещеева-старшего младший Плещеев задрал нос.
— Ничего я не задрал… — Я прокашлялся. — Здравствуй, Маша.
Мы вышли в фойе. Тут было, прямо скажем, броуновское движение. Среди кителей и матросских суконок бросались в глаза цветные пятна — будто острова — женских платьев. Гул голосов, взрывы смеха… Господи, подумалось мне, это же чудо: жизнь рвали в черные клочья, втаптывали в землю, в снег, она захлебывалась, истекала кровью, умирала от голода, — а вот же, вот же ее круговорот. Жизнь продолжается, она круто замешена, ее не возьмешь бомбами… Ну чудо!
Извините, это я потому раскричался, что слегка обалдел — от улыбки Маши, от ее широко расставленных глаз, от звука ее голоса… Она говорила, что знает, как я раненого Вальку тащил на волокуше по ладожскому льду. А я глядел на нее, тупо улыбаясь… на золотистое пятнышко в ее правом глазу глядел…
Маша спросила про Виленских.
— Оська пропал без вести, он был в народном ополчении, — сказал я. — А Райка на военной службе, недавно вышла замуж.
— Бедный Ося. — Маша качнула головой. — Он ведь такой талантливый. А за кого вышла Райка?
Я изложил то, что знал о писателе Ярцеве.
— Ярцев? Мне эта фамилия знакома… А-а, — вспомнила Маша, — я читала его комментарий к переводам Жуковского из Шиллера. Так он жив? Я думала, что Ярцев из прошлого века.
— Нет, — сказал я, — он из нынешнего.
— Точно, — сказал Травников. — Рая не такая женщина, чтобы выйти за человека из прошлого века.
— Вообще-то, — уточнил я, — он все-таки родился в прошлом веке.
— Вот и хорошо, — заулыбалась Маша, — мы разобрались в этом вопросе.
— Но не до конца, — сказал Валя. — Пойдем покурим, Дима.
Мы спустились на первый этаж. Тут, возле гальюна, дымили курильщики. Мы закурили «Красную звезду» — не лучшие из папирос, но все же более приятные, чем филичевый табак.
— Почему ты сказал, что не до конца разобрались с женитьбой? — спросил я.
Валя посмотрел на меня, покусывая сгиб указательного пальца. Он был хорош, китель на нем сидел без единой складки, и блистал на кителе новенький орден Красного Знамени. Весь экипаж их «эски» наградили орденами, командир и военком получили ордена Ленина, остальные офицеры — Красное Знамя. Несколько дней назад я уже поздравил Травникова с наградой.
— Могу тебе сказать. — Валя затянулся и выпустил длинную струю дыма. — Мы с Машей решили пожениться. Загс работает, я узнал. Но Маша хочет — не сейчас, а в новом году. Вбила себе в голову, что этот год плохой, надо его… ну, изжить… а первого января можно и в загс.
— Что ж, — сказал я, — до конца года не так уж далеко.
Глава четырнадцатая
ШТУРМАН ПЛЕЩЕЕВ В БОЕВОМ ПОХОДЕ
В середине сентября начались выходы в море субмарин последнего, третьего эшелона. Семнадцатого числа покинула Кронштадт «щука» капитана 2-го ранга Кожухова. И я на ее борту в качестве штурмана. Это был первый мой самостоятельный выход, и меня обеспечивал дивизионный штурман. Так было принято на бригаде: молодых командиров бэ-че вывозили в их первые походы штабные специалисты.
Дивизионного штурмана, капитана 3-го ранга, звали удивительно: Наполеон Наполеонович. По-моему, он, как и его знаменитый тезка, был гением — не в полководческом, конечно, смысле, а в штурманском. Я многому научился у Наполеона Наполеоновича, прежде всего — стремлению к точности.
— У уважающего себя штурмана, — говаривал он, подняв одну бровь выше другой, — место всегда должно быть на кончике остро отточенного карандаша.
Конечно, где же еще ему быть, посылал я ответную беззвучную мысль. Только вот, когда лодка маневрирует под водой, уходя от глубинных бомб, без конца меняя курс, меняя скорость, — как-то трудно, дорогой Наполеоныч, удерживать место «на кончике карандаша».
— Да, трудно, — отвечал он на невысказанную мысль, поднимая другую бровь. — А что легко в подводном плавании?
И опять был совершенно прав.
Знаете, чему я у него, между прочим, научился? Не спать в походе. «Штурману, лейтенант, в море спать нельзя, — говаривал Наполеоныч. — Спящий штурман — все равно что одноногий футболист. Заснешь здесь, — тыкал он карандашом в какую-либо точку на карте, — а проснешься к югу от Мадагаскара».
Никто из знакомых мне людей не знал так хорошо географическую карту мира, как Наполеон. Однажды я спросил его:
— Что-то никак не вспомню, как называется главный город Новой Каледонии. Не подскажете, Наполеон Наполеоныч?
Он подумал секунды три и сказал:
— Нумеа.
Финский залив наша «щука» форсировала почти благополучно. «Почти» означает, что мы не напоролись на гальваноударные мины, хоть и задевали их минрепы. Но вот антенные…
Взрыв антенной мины — как удар по нервам. Я не удержался, упал со стула. Вася Коронец, штурманский электрик, помог мне подняться. Опять я ударился головой — о маховик клапана вентиляции, что ли. Бедная моя башка, — так и колотит по ней война. Так и колотит…
Еще взрыв. Палуба уходит из-под ног. Лодка проваливается, на глубиномере 75 метров. В ушах заложено, но слышу, как командир приказывает застопорить моторы. Лодка ложится на грунт.
Кожухов и Наполеоныч склоняются над картой. Я кончиком карандаша показываю место. Наполеон прошагал измерителем по линии курса.
— Пять миль до точки, намеченной для зарядки, — говорит он.
Несколько секунд Кожухов размышляет. На его широком лбу под краем пилотки вижу косую ссадину, набухающую кровью, — тоже ударился головой. Он медленно ведет пальцем вдоль заштрихованного на карте прямоугольника.
— Заграждение из антенных мин, — говорит Кожухов. — Выставлено вдоль кромки минного поля. Так-так. Против нас выставлено. Так-так. А вот мы пойдем надводным ходом.
И командир приказывает всплыть и приготовить к запуску дизеля. Ревет сжатый воздух, продувая цистерны. «Щука», всплыв, закачалась на волнах. Я спешу с секстаном наверх, на мостик, — может, в ночных облаках отыщется чистый промежуток, а в нем звезда, которую удастся посадить на горизонт…
Черта с два! Безлунная ночь, никаких звезд, нет и горизонта. Ни хрена нет, кроме огромной бесприютной ночи. Мостик «щуки» валится вправо-влево, вправо-влево, — ощущаю что-то неровное, нервное в бортовой качке. Скрытую тревогу источает ночь. Я курю быстрыми затяжками. Вдруг вижу: слева от нашего курса вспыхнул свет. Это прожекторный луч, он ложится на зубцы волн, ползет, осматриваясь. Нет, он не достигает до нашей лодки. Но — не слышит ли невидимый противник грохот наших дизелей? Не следует ли погрузиться?
Командир Кожухов стоит спиной ко мне, держась за ограждение мостика. Он упакован в капковый бушлат, на голове шапка-кубанка. Он спокоен. Он знает, что надо делать тут, под накатами волн, среди минных банок, среди этой грозной ночи. Будто по незримым проводам спокойствие командира перетекает в мою взбудораженную душу.
Спускаюсь по вертикальному трапу в центральный пост.
— Видимость — ноль, — говорю Наполеону, сидящему на разножке возле штурманского столика. — Ни звезд, ни горизонта.
Он сидит с закрытыми глазами, будто дремлет. Но я знаю, что, даже задремав на пять минут, дивштурман не перестает бодрствовать.
— Возьми глубину, — говорит он, не раскрывая глаз.
Включаю эхолот и жду, уставясь на черный диск указателя глубины. Мерный гул вращения сменяется частыми щелчками, вспыхивает красный огонек против цифр «70». Отраженный импульс, оттолкнувшись от грунта, вернулся. Что ж, глубина та же, которая стоит на карте в счислимом месте, то есть полученном по показаниям компаса и лага. Но нет у меня уверенности, что расчетное место совпадает с истинным. Всё сделано как надо, даже поправка в полградуса на подводное течение (ее внес Наполеон, знаток лоции Финского залива), но все равно нет покоя.
Уж такая беспокойная служба у штурмана: доверяет только месту, обсервованному астрономически или по наблюдению береговых предметов, да и то опасение невязки остается. (Штурмана́ шутят, что верх невязки воспет в песне: «Он шел на Одессу, а вышел к Херсону».)
Механик Круговых, мрачноватый каплИй небольшого роста с очень длинными руками, докладывает, что зарядка батареи закончена. И вскоре ревун короткими хриплыми звуками возвещает срочное погружение. Обрывают, словно на полуслове, свою монотонную песню дизеля. Слышу грубые хлопки открывающихся кингстонов главного балласта.
Остаток ночи идем под водой. Пять раз натыкались на минрепы (от их скрежета по корпусу лодки хотелось сжаться, стать меньше, забиться в безопасный уголок, даром что таких уголков на подлодках не существует). Утром, когда там, наверху, полагалось начаться рассвету, «щука» подвсплыла, и Кожухов, медленно вращая толстую трубу перископа, осмотрелся.
— Ну и где ваш маяк? — сказал он, дернув щекой. — Что-то не вижу. Посмотрите, Наполеон Наполеоныч.
Тот прильнул к окуляру и, ухватившись за рукоятки, пошел вокруг перископа. Вглядывался несколько минут. По счислению уже должен открыться маяк Кери. Неужели у нас большая невязка? Или, может, на море туман…
— Есть маяк, — говорит Наполеон. И дает мне отмашку: — Возьми пеленг, штурман.
Спешу к перископу. Вижу серый рассвет и бесконечно бегущие волны. Где же маяк? Не вижу, не вижу… Пляска волн, больше ничего… к чертовой матери… не гожусь я в подводники…
— Немного левее перекрестья, — слышу голос Наполеона. — Успокойся, напряги зрение.
Я напряг. Я напряг.
И увидел! Вертикальная черная черточка, спичка, то захлестывающаяся волнами, то открывающаяся…
Я пеленгую эту чертову спичку.
Невязка, к моему удивлению, небольшая — всего две мили. Да, с Наполеоном не собьешься с курса. Выбрав эту невязку, уточнив прокладку, я немного расслабляюсь. Хочется закурить. Какое там… Предстоит долгий день подводного хода. С севера пересечем меридиан острова Кери, аккуратно обойдем наше минное поле, выставленное в сорок первом. Потом прорвемся между немецкими минными банками севернее острова Нарген. Бог даст, прорвемся, а дальше — ляжем на курс двести тридцать и полным ходом в открытое море.
Голова побаливает. Да и как не болеть голове от Финского залива. От проклятого «супа с клёцками».
Ну вот, малость почистила наша «щука» Балтийское море. В районе Мемеля (там была у нас первая позиция) командир Кожухов потопил двумя торпедами крупный транспорт, набитый солдатами, — куда-то перебрасывало немецкое командование воинскую часть, а отправилась она прямехонько к «морскому шкиперу». Так определил Кожухов. А военком Ройтберг назвал эту операцию «купанием фрицев».
На траверзе Либавы нам помешала штормовая погода: две посланных торпеды не попали в атакованный транспорт. Думаете, Кожухов рассердился, расстроился? Даже не матюгнулся! Преспокойно приказал всплыть и дать ход дизелями. Это же какая дерзость: на виду у кораблей охранения пуститься в погоню за уходящим транспортом. Форсируя дизеля, наша «щука» догнала транспорт, дававший отчаянные гудки, и Кожухов всадил в него неминучую торпеду. Катера противолодочной обороны мчались к «щуке», стреляя из пушек, но шторм мешал прицельному огню, мы успели срочно погрузиться, — и долго, долго Кожухов маневрировал, уходя от бомбометания.
Когда стихли разрывы глубинных бомб и страшное напряжение боя отпустило нас, Наполеон Наполеоныч сказал Кожухову:
— Ну, Федор Иваныч, вы корифей подводных дел.
Кожухов не то улыбнулся, не то дернул щекой. Сняв пилотку, вытер огромным носовым платком вспотевшую бритую голову и сказал:
— Очередной смене заступить на вахту. Коку — сварить какао. Для поддержания затраченных сил.
А себе велел подать стакан крепко заваренного чая.
Неспешно тянулся к концу сентябрь. От Либавы до Виндавы наматывали мы на винты пустые мили. Вот и шторм приутих, а море будто метлой вымели. «Куда фриц подевался?» — ворчал капитан-лейтенант Мещерский, помощник командира, оглядывая в перископ пустынную морскую равнину. Сменившись с вахты, он предлагал военкому, старшему политруку Ройтбергу, партию в шахматы. Военком любил шахматы, иногда и выигрывал, но чаще получал мат. «Я не доглядел, а ты воспользовался, — говаривал он, поднимаясь, — просто тебе повезло, а везение связано со случайностью и, значит, незакономерно». Наш военком любил глубокомысленные выражения, он до войны преподавал марксизм-ленинизм в одном из ленинградских вузов.
А командир обычно помалкивал. Однажды за ужином Наполеон Наполеонович все же разговорил его.
— Федор Иваныч, — спросил он, наливая чай в стакан, — вы не помните, с какой дистанции Бахтин выстрелил в английский эсминец?
— Не помню, — ответил Кожухов. И, покрутив кончик носа двумя пальцами, добавил: — Я и не должен это помнить. Кем я был тогда? Сигнальщиком, салажонком по первому году.
— Да, понятно. — Наполеон поднял одну бровь выше другой, отчего его худощавое лицо вроде бы перекосилось. — А верно, что вся команда была награждена?
Тут я впервые увидел, как наш командир улыбается. Своему, может, далекому прошлому он улыбнулся и сказал:
— Бахтину дали орден Красного Знамени. Главная награда в то время. Так? И вся команда получила продовольственный паек. Дополнительный. Это же великое было событие: круг колбасы, кусок рафинада, кулёк чая. А еще — три дня отдыха. Я в Питер съездил, маманю навестил. Мы чаю настоящего напились. Так?
Вы понимаете, конечно, что разговор пошел о знаменитом выстреле «Пантеры» — подводной лодки, в девятнадцатом году потопившей в Финском заливе английский миноносец «Виттория». Именно «Пантера» открыла боевой счет красного подводного флота.
С почтением я взирал на капитана 2-го ранга Кожухова, на его темноватое лицо с жесткими складками от носа к углам рта, на широкий лоб, посередине заклеенный пластырем. Прямо человек из легенды — так?
— Бахтин, — сказал военком Ройтберг, — кажется, был арестован.
— Ничего об этом не знаю, — сказал, как отрезал, Кожухов и отхлебнул из стакана крепко заваренный чай.
— Он в каком был чине? — спросил я. — Кавторанг?
— Да какой кавторанг? — Кожухов дернул щекой. — Лейтенантом он был на старом флоте. А после революции все чины отменили. Все были просто военморы. И командиры, и мы, рядовые.
И он пустился рассказывать, как в конце восемнадцатого года его, ученика слесаря из депо Финляндского вокзала, призвали на красный флот, а он не хотел на флот, его паровозы интересовали, сильное было желание выучиться на машиниста и мчаться по рельсам.
— По рельсам мчаться, — повторил Кожухов, с легкой улыбкой вглядываясь в далекое прошлое. — Но ведь не спрашивали, чего ты хочешь. В Кронштадте меня постригли наголо, а была вот такая волосня, — он рукой взмахнул выше головы, — и коротко, за два месяца, обучили сигнальному и рулевому делу. Так? И — на «Пантеру». Она только-только из Питера пришла в Кронштадт. Название сильное — пантера опасный зверь, — а сама-то лодка… Нет, они, серия «Барсо́в», были первыми боеспособными лодками в России. Но их состояние… Года два «Пантера» не погружалась. Как в марте восемнадцатого пришла из Гельсингфорса, так и стояла у причалов. Часть экипажа ушла на сухопутье воевать… Еще чаю принеси, — отнесся Кожухов к расторопному вестовому. — Что-то разговорился я сегодня.
— Давайте, давайте, Федор Иванович, — сказал Ройтберг. — Нам ведь интересно. Расскажите, как воевали.
— Да что же рассказывать. Бахтин имел опыт подводного плавания, он на лодке «Волк» служил старшим офицером. У них были успешные атаки в шестнадцатом. Он, Бахтин, получил за храбрость ордена — Станислав там… Святая Анна… Сами знаете, как в Кронштадте было с флотскими офицерами после революции. А Бахтин Александр Николаевич — его не тронули, он сразу признал советскую власть. Ясно вам, Яков Наумович? — взглянул Кожухов на военкома.
— Ну да, признал. Но потом…
— А потом честно служил. «Пантеру» он принял с неполным малообученным экипажем. Дисциплина — одно название. Ну, он, Бахтин, не побоялся этих, языкастых. Стал обучать. Погружения, всплытия, ну всё такое. А обстановка серьезная. Юденич попёр на Петроград. В Финский залив вошла английская эскадра — поддержать его наступление. Ну, сами знаете. Короче: тридцать первого августа вышла «Пантера» на патрулирование в Копорскую губу с прилично обученным экипажем. В перископ Бахтин увидел: на рейде острова Сескар встали на якоря два английских эсминца. С солнечной стороны пошли мы на сближение, ну и двухторпедным залпом потопили «Витторию». Это потом узнали, как назывался эсминец. Он, кстати, новенький был, в семнадцатом спущен на воду. Второй эсминец преследовал нас. Мы уклонились. Тридцать часов шли под водой. Без регенерации. На одном, можно сказать, революционном энтузиазме. Так?
— По тому времени, — сказал Наполеон, — это был рекорд. С тогдашними аккумуляторными батареями…
— Да уж. На «Пантере» еще ничего, она помоложе других «БарсСв», а на прочих батареи сильно изношены. Такая была маета… Элементы с одной лодки на другую перетаскивали, чтоб могла выйти в море…
Кожухов усмехнулся. Но в глазах у него, красноватых от недосыпания, не было веселья.
— «Пантера», — сказал инженер-механик Круговых, посасывая свою трубку (под водой курить нельзя, так он, заядлый курильщик, хотя бы вдыхал табачный дух из пустой трубки), — она и вообще рекордсмен. До сих пор служит.
Я недавно это узнал — что старенькая лодка, называвшаяся ПЗС-1 (то есть плавучая зарядовая станция, чьи дизеля использовались для зарядки батарей действующих лодок), — она и есть знаменитая «Пантера». Не отпускали старушку на покой.
— Федор Иванович, «Пантерой» одно время Рейснер командовал, после Бахтина. Вы с ним служили? — спросил Наполеон.
— Нет. Меня осенью на сухопутье отправили.
— Понятно. О Рейснере я слыхал, что прекрасный был командир, грамотный подводник.
— Да, верно. Подводный флот вообще зачинали заметные люди. Особая порода. «Ершом», например, командовал Грибоедов. Сами понимаете, чей он был потомок, так? Немирович-Данченко служил на подплаве — брат режиссера. А Рейснер, между прочим, родной был брат Ларисы Рейснер. Помните? Журналистка, большевичка, комиссар Главного морского штаба.
— Я слышал, — сказал Наполеон, — что с этой Ларисы писатель Вишневский написал женщину-комиссара в пьесе… как же она называется…
— «Оптимистическая трагедия», — подсказал я. — Кажется, Лариса Рейснер была женой Раскольникова, который командовал Балтфлотом…
— Отставить! — поморщился военком Ройтберг. — Раскольников оказался врагом народа. Его разоблачили. Так что нечего вспоминать.
Тут из центрального поста сунулся во второй отсек Вася Коронец, штурманский электрик:
— Товарищ командир, помощник просит вас к перископу.
Так закончилось запомнившееся мне чаепитие.
Кожухов увидел в вечереющем закатном небе дымы, дымы…
— Большой идет конвой, — прохрипел он, вглядываясь в окуляр. — Так-так-так…
Он скомандовал поворот и пошел на сближение с конвоем. А я снова прилип к путевой карте. В центральном посту возникла особая — напряженная, как стрела на натянутой тетиве, — атмосфера. Только команды, только цифры отсчетов, беспрерывные доклады гидроакустика.
Атаку осложняло то, что конвой прижимался к побережью, а глубины тут, в районе маяка Акменьрагс, небольшие. Я доложил командиру, что мы приближаемся к десятиметровой изобате (подлодкам не рекомендовано ее пересекать). Но Кожухов не из тех подводников, которые отказываются от атаки. Сблизившись с охранением, он двухторпедным залпом потопил сторожевой корабль. В момент залпа «щуку» вытолкнуло из-под воды, секунды на две она показала рубку и тут же нырнула. Но этих секунд хватило, чтобы немцы ее заметили. Еще гремел, раскатываясь, взрыв наших торпед, а на лодку уже набросились катера-охотники.
Мелководье проклятое! «Щука» ударилась днищем о грунт. Кожухов велел остановить электромоторы. Лодка опустилась на грунт — и затаилась. Взрывы прекратились — противник, тоже застопорив ход, выслушивал лодку. А мы ничуть не шумели. Даже башмаками по настилу никто не стучал — ходили в носках. Но бомбежка возобновилась. Серия бомб рванула прямо над головой. Лодку подбросило. Посыпались стекла плафонов, погас свет, кто-то коротко простонал. В прыгающем свете ручных фонариков я увидел окровавленное лицо боцмана.
Мне было страшно.
Взрыв, еще взрыв…
Хлынет в пробоину вода — и всё… Умоешься морской солью, кровью захлебнешься… сгниешь в железном гробу на дне моря…
Но «щуки» скроены прочно. Если нет контакта, прямого попадания, то они держат удары.
Выдержал и я.
Двое суток мы лежали на грунте, и все труднее становилось дышать. Я посматривал на Кожухова, сидевшего на разножке у перископа. Его обширная плешь слабо отражала тусклый аварийный свет. Чтобы не уснуть, не задохнуться, я про себя тупо повторял старую школьную дразнилку: «Гололобая башка, дай кусочек пирожка…»
Эти последние двое суток сентября я впоследствии назвал «великим лежанием при Акменьрагсе». Бомбометание передвинулось, затем прекратилось, но катера-охотники наверняка болтались поблизости, выжидая всплытия лодки. Всплыли второй ночью. Артрасчеты кинулись к пушкам. Но катеров не было видно. Ночь простерлась безлунная, черная, в антенне и леерах посвистывал ветер, предвещая шторм. Взревели дизеля. И тут за кормой, в нескольких кабельтовых, вспыхнул прожектор. Не ушли охотники немецкие! Замигали вспышки, грохнули с недолетом разрывы снарядов. Наши артрасчеты открыли ответный огонь из обеих пушек. Катеров не видать, били по вспышкам — ну что это, бой вслепую, а тем временем дизеля набирали обороты, форсировали ход до четырнадцати с половиной узлов, «щука» уходила мористее в непроглядную тьму.
Штормовая ночь поглощала и гасила немецкие прожектора.
Мы ушли — измученные, но живые. И не невредимые. Во всех отсеках работали, устраняя повреждения механизмов. Гудели помпы, выбрасывая воду, проникшую через сальники внутрь прочного корпуса. Самым опасным повреждением было то, что лопнуло несколько аккумуляторных баков, в четвертом отсеке появился хлор. Баки могли воспламениться, вызвать пожар, взрыв. Но электрики успели быстро их отключить.
Короче говоря, в лодке шла борьба за живучесть. И этой борьбой отлично руководил механик — инженер-капитан-лейтенант Юрий Иванович Круговых. Невысокий, рябоватый, спокойный, он всюду поспевал. Казалось, своими длинными руками он доставал до любого протекавшего шва, до любого уголка в любом отсеке.
Кличка у него была — «Юрий Долгорукий».
Всю дорогу не утихал шторм. Сменяя позицию, «щука» шла на север, к Аландскому морю. Так называется та часть Балтики, которая омывает Або-Аландский архипелаг — несколько тысяч островков у входа в длинную кишку Ботнического залива. По сведениям разведки, по Аландскому морю отмечено оживленное судоходство, нацеленное на финский порт Турку. Однако мы, войдя в южную полосу Аландского моря, не заметили особого оживления.
Штормовая погода, наверное, удерживала финские транспорты и сторожевые корабли в гаванях — в Турку и в главном городе Аландского архипелага Мариехамне.
Несколько суток мы утюжили море в районе маяка Утэ. Этот маяк не был погашен, я хорошо запомнил его огонек среди беспросветной воющей ночи. Шторм швырял лодку из стороны в сторону, заливал мостик, сквозь рубочный люк обрушивал потоки воды в центральный пост. Помпа откачивала воду. Дизеля, казалось, захлебывались, «хватали» воздух из отсеков, — наши легкие реагировали на эти захваты судорожными вздохами.
Пятой ночью, когда «щука» всплыла для зарядки батареи, я поднялся на мостик с пеленгатором, чтобы уточнить место лодки. Я взял пеленг на мигающий желтый огонек маяка Утэ и, запомнив цифры, закурил.
Накат волн был слабее, чем в предыдущие ночи. Шторм явно «убивался». Вода клокотала в прорезях верхней палубы, но не достигала мостика. Лодка шла малым ходом, грохотали дизеля, работая на винт и на зарядку батареи. Докурив папиросу, я шагнул к люку, чтобы спуститься в центральный пост, и тут сигнальщик Степанищев заорал страшным голосом:
— Торпеды!!
Как он разглядел в темноте ночи (слабый-слабый свет был только от скобки новорожденного месяца) на накатах волн пузырьки-дорожки двух торпед, — понять невозможно.
— Торпеды — левый борт сорок пять! — проорал Степанищев.
И тотчас — выкрик Кожухова:
— Право руля!
Я увидел… черт побери, я увидел их — пузырьки двух торпед, идущих под углом наперерез курсу лодки… Поворотом вправо мы уклонились. «Впритирочку» прошли вдоль нашего левого борта обе торпеды… а пущены они были точно… кем пущены?!. В южной стороне, откуда их сбросили, ночь сгустилась до полной черноты…
Вдруг там — вспышки желтого огня… одна, другая… звуки орудийных выстрелов… разрывы снарядов выбрасывают столбы воды за кормой «щуки»…
— Стоп дизеля! — кричит Кожухов. — Все вниз! Срочное погружение!
Какое-то время шли на двадцатиметровой глубине под электромоторами. Нас не преследовали, не закидывали глубинными бомбами. Кто же атаковал нас?
— Это была подлодка, — сказал Кожухов, в раздумье покручивая нос.
— Я тоже так думаю, — сказал Наполеон Наполеонович. — Финская лодка, наверное.
— Финская? — переспросил Кожухов. — Почему не немецкая? У финнов всего-то три или четыре лодки.
— Да. А базируются они тут, на Аландах. В Мариехамне. Вот и патрулируют.
А через двое суток, когда «щука» всплыла ночью для зарядки (и верхняя вахта была усилена наблюдателями), нас снова атаковали. И опять сигнальщики углядели приближающиеся дорожки торпед, и Кожухов успел отвернуть.
За нашей «щукой» явно охотилась подводная лодка противника. Днем, когда мы ходили на перископной глубине, она, наверное, лежала на грунте в районе нашей позиции и своей акустикой выслушивала шум наших винтов. Когда же наступала ночь и «щука» всплывала для зарядки батареи, финская лодка засекала работу ее дизелей, шла на сближение и выстреливала по нам торпеды. Это была тактика засады.
— Ну я покажу тебе, хитрый гад, игру в кошки-мышки, — ворчал Кожухов в адрес командира невидимой вражеской субмарины.
— Да уж, он хитер, — сказал Наполеон Наполеонович. — Занимает положение для атаки к югу от нас, в темной части горизонта. В это время года видимость на север больше, чем с севера на юг.
Кожухов решил перехитрить финского подводника. На подходе к Южному Кваркену — проливу, ведущему в Ботнический залив, — мы легли на грунт и затаились до наступления ночи. Наши гидроакустики, сменяя друг друга, слушали море. Они слышали шум винтов нескольких транспортов, один из них прогрохотал, как паровоз, над нашими головами. Кожухов выжидал, ему нужен был звук винтов лодки, идущей под электромоторами, — специфическая тонкая «строчка».
Но финн молчал. Возможно, шастал где-то по Аландскому морю, пытаясь найти нашу «щуку», возобновить потерянный акустический контакт.
Во втором часу ночи Кожухов дал команду всплыть и начать зарядку батареи. Иначе было уже невозможно, плотность в аккумуляторах упала чуть не до нуля. На мостике стояли наготове матросы обоих артрасчетов. Качка была не сильная, но какая-то нервная, рывками — словно море трепала лихорадка. В небе тоже было неспокойно — облака то шли густой толпой, то сползали с лунного серпа, и он разливал призрачный свет, и мнилось мне, что он, небесный старожил, при этом скалит зубы в насмешливой улыбке (да какие зубы у луны, тьфу! — корил я собственную фантазию).
Мучительно медленно текла ночь. Лодка ходила курсами норд-зюйд. Грохотали дизеля, набивая электричеством аккумуляторные баки. И уже шла к концу зарядка, и напряжение сил экипажа понемногу ослабевало, когда вдруг Степанищев, человек, сросшийся с биноклем, выкрикнул:
— Справа сто тридцать — рубка подлодки!
Я был внизу, сидел за штурманским столиком, не видел, как произошло дальнейшее. Только слышал. Только слышал, как ахнули обе наши сорокапятки… слышал взрывы с обоих бортов… потом от мощного удара по корме содрогнулась лодка и стала задирать нос…
В общем, ночной бой был коротким. Луна юлила в тучах, то укрываясь черным одеялом, то выныривая на минутку-другую. За эти считаные минуты «щука» и финская лодка обменивались яростным артогнем. Не знаю, достали ли «финку» наши пушкари, но нам попало крепко: один снаряд разорвался в кормовой надстройке. Кожухов скомандовал срочное погружение. «Щука» с большим дифферентом на корму опустилась на дно.
Медленно спустился по трапу, левой рукой хватаясь за перекладины, помощник Мещерский. Правая, залитая кровью, висела, — мне показалось, что она почти оторвана. Ему, раненому, сил не хватило, нога не нашла перекладины, — он рухнул бы на настил центрального поста, если б его не подхватил Вася Коронец. Усадил Мещерского на разножку. Красивое лицо помощника, обросшее белокурой бородкой, было смертельно бледным. Губы плотно сжаты — ни крика, ни стона. Наш фельдшер, лысоватый Борис Федосеевич, занялся его раной. Осколок снаряда порвал Мещерскому плечо. Федосеич остановил потерю крови, отвел туго перевязанного помощника во второй отсек, уложил на койку, сделал обезболивающий укол.
Не стану описывать борьбу за живучесть, которую вел экипаж под руководством Юрия Долгорукого. Я бы сказал, он чудом удифферентовал лодку, когда мы всплыли следующей ночью (и обнаружили большое масляное пятно на зыби: была, как видно, повреждена топливная цистерна, и, вероятно, по этому пятну подводный финн решил, что наша лодка потоплена). Так или иначе, никто не выслеживал нас наверху.
Радисты связались с Кронштадтом, и Кожухов отправил радиограмму, доложил о серьезных повреждениях. Спустя полтора часа приняли приказ: возвращаться в базу.
Почти до утра, сменяясь, работали трюмные и мотористы в кормовой цистерне: чинили привод кормовых горизонтальных рулей. Знали, конечно, были предупреждены: при появлении противника лодка срочно погрузится, и они погибнут.
Нам повезло: противник не помешал довести работу до конца.
Утром двадцатого октября — ранним притуманенным утром — наша искалеченная «щука», исклеванная осколками, с пробоиной в корме, с почти до нуля опустевшей топливной цистерной, тихо, под электромоторами, вошла в Купеческую гавань Кронштадта и ошвартовалась у пирса. Грянул бригадный оркестр. Мы, измученные, но живые, стояли в строю на верхней палубе. Каждого из нас поздравил, каждому руку пожал комбриг. А командир береговой базы преподнес традиционный приз — трех поросят.
Всё было как положено.
Я как добрался до своей койки на береговой базе, так и заснул в ту же минуту. Потом отмылся в бане, пообедал — и опять мертвым сном.
Мы отсыпались, и страшное напряжение похода понемногу отпускало нас.
Кожухов, конечно, доложил командованию подробности похода. Особое внимание привлек к тому, что в Аландском море, близ маяка Утэ, финские подводные лодки применяют тактику засад. И когда наступило время ночной связи с субмаринами, действующими в том районе, им было отправлено радиопредупреждение о возможности ночных атак подлодок противника.
Но это предупреждение опоздало.
Глава пятнадцатая
АЛАНДСКОЕ МОРЕ
«Эска» капитана 3-го ранга Сергеева вышла из Кронштадта в ночь на пятнадцатое октября. Накануне выхода Сергеев сказал радисту старшему краснофлотцу Малякшину:
— Сенечка, пиши письмо сестре. Есть оказия в Питер.
Уезжал в Ленинград, в командировку, его приятель, один из штабных. Сергеев отправлял с ним Римме, жене, посылку — золотистую банку американской тушенки и жевательную резинку. Это, знаете, была настоящая драгоценность. По лендлизу шли из Соединенных Штатов не только автомобили и самолеты, но и продовольствие, в частности так называемые десантные пайки. В коробку с пайком входили: банка тушенки, банка консервированной колбасы, упаковка с галетами, сигареты и пакетик жевательной резинки. Эту резинку до войны высмеивали в наших газетах: тоже, придумали толстопузые буржуи, жуют резину и радуются. А оказалась она, жвачка, очень даже приятной, кисленько-сладкой. Флотские интенданты быстро разобрались, что к чему: банки с тушенкой и колбасой не часто, но все же попадали к нам на стол, а вот жевательная резинка шла только им, интендантам, и, конечно, начальству. Простым смертным жвачка не полагалась (разве что по знакомству — в виде исключения).
Сенечка написал большими буквами:
«Инка, привет! Получил твое письмо. Я так и думал, что тебе в школе не трудно. Я-то, помню, с большим трудом одолел первый класс. А ты ведь умная, читать и писать умеешь с первого дня рождения. Хотя и довольно глупая. Зачем ты повторяешь ерунду, которую тебе сказала твоя новая подруга Настя, что под водой долго плавать нельзя? Долго нельзя только некоторым глупым девочкам. Но я тебя к ним не причисляю. Мы, подводники, плаваем под водой столько, сколько захотим. Так и скажи Насте. А то, что мама Римма велит тебе хорошенько завязывать шарф вокруг горла, очень правильно. У тебя всегда бывали простуды и ангины. Так что не спорь с мамой Риммой и не фасонь с открытой шеей. Хотя, конечно, шея у тебя красивая. Всем бы такую шею иметь.Ну будь здорова, Инка! Целую тебя. Твой старший и главный брат Семен».
Незадолго до отплытия Сергеев получил звание капитана третьего ранга. Повышение вышло и помощнику Зарубову и инженер-механику Лаптеву, — они стали капитан-лейтенантами. Весь экипаж был награжден орденами и медалями, и сама лодка стала краснознаменной. Что же до военкома Гаранина, то и он был представлен к повышению звания, но как раз на днях вышел указ об упразднении института военных комиссаров. Вводилось полное единоначалие (строевые командиры созрели наконец-то, чтобы управлять войсками и кораблями без политической опеки), а военкомы становились заместителями — замполитами. И звания им заменили на строевые, общевойсковые. Так что вместо следующего чина — батальонный комиссар — Гаранин получил звание капитан-лейтенанта. Но после похода, как сказали в политотделе, присвоят ему кап-три, то есть звание капитана 3-го ранга.
В связи с этими переменами настроение у Гаранина было сложное. Однако он заявил, что, будучи «солдатом партии», одобряет и принимает к исполнению любое ее решение. По-прежнему рьяно он выполнял свои обязанности. Если замечал у кого-нибудь неправильность взгляда, то немедленно объяснял, как нужно правильно понимать.
Как-то зашел за ужином в кают-компании разговор о том, какая будет жизнь при грядущем коммунизме. Лаптев сказал:
— Вот я люблю сгущенку, например, Так она бесплатно будет выдаваться? По потребностям?
— Нет, — сказал Травников. — Бесплатно будет выдаваться хлеб. Ну, может, и мясо. А сгущенка — деликатес, за нее платить надо.
— Это вы шутите, Валентин Ефимыч? — устремил на него Гаранин взыскательный взгляд. — Неуместно! Вы что, не проходили в училище основы марксизма-ленинизма? При полном коммунизме деньги отомрут. Бесплатно будет всё.
— Деньги отомрут? — Лаптев, спорщик известный, хмыкнул с сомнением.
— Да, отомрут, потому что будут не нужны. Всего, что надо людям, будет вдоволь.
И тут помощник Зарубов, обычно помалкивающий за едой, сказал:
— В моем детстве в Ялте проводили эксперимент — продажу спичек без продавца. Люди клали в кассу гривенник и брали коробок. Но многие воспользовались, что продавца нет: хватали спички бесплатно.
— Что вы хотите сказать, Алексей Никитич? — повел Гаранин строгий взгляд на помощника. — Что и при коммунизме будут хватать?
— Ну, не знаю, — пожал плечами тот. — Люди — они все разные.
— При коммунизме будет у людей высокая сознательность. Никто не станет хватать сверх потребности, понятно?
Как не понять? Ужин закончили в молчании, только вилки звякали о тарелки. И угадывалась в этом молчании мысль о том, что неплохо было бы и дожить до полного коммунизма.
Не все так думали, конечно. Люди, это точно подметил помощник, все разные. Лейтенант Травников, к примеру, и вовсе о другом думал.
Позавчерашним вечером, будучи в увольнении, главстаршина Бормотов подрался на Советской улице, на бульваре напротив Дома флота, с каким-то гражданским. Они успели надавать друг другу по морде, пока не подоспел патруль. Гражданского, проверив у него документы, патруль отпустил, а вот Бормотова отвели в комендатуру. По дороге он, зажимая носовым платком кровоточащую губу, резко высказывался, обидел начальника патруля, младшего лейтенанта; за драку и неподобающие высказывания комендант определил Бормотову пять суток гауптвахты по-строгому. «С разбитой губой на губу», — понимающе кивнул Травников, когда Гаранин сообщил ему о происшествии, морщась от его неприятности.
— Должен сделать вам замечание, товарищ Травников, — продолжал Гаранин официальным тоном, — вы мало занимаетесь воспитанием подчиненных.
— Замечание принял, — сказал Валентин. — Но вы же знаете, товарищ замполит, что Бормотов — особый случай. Очень трудный, строптивый характер.
— Знаю, конечно. Каждый характер требует индивидуального подхода. А не отношения вообще. Понятно?
Но отсидел Бормотов на гауптвахте только сутки. Началась подготовка к выходу «эски» в море, и ему надлежало находиться в седьмом отсеке, принимать торпеды, а не «прохлаждаться на губе». Об этом из штаба бригады позвонили в комендатуру. Сергеев отправил Травникова забрать строптивца с гауптвахты.
Бормотов, небритый, с опухшей нижней губой, сухо ответил на вопрос Травникова о самочувствии:
— Лучше всех чувствую.
Они шли по улице Зосимова. Попутные тополя мотали облетевшими ветвями под порывами ветра. Травников рассеянно раскатывал мысли о погрузке торпед, об индивидуальном подходе к несимпатичному подчиненному, а главная мысль была — удастся ли вечером выбраться к Маше.
Вдруг Бормотов сказал:
— Знаю, вы меня не любите, лейтенант, потому и не спрашиваете.
— О чем я должен спросить?
— Должен! Ничего не должен никто… Мы с Зиной на танцы пришли, как раз танго заиграли, вот. Танцуем, значит. Вдруг этот, едрит-твою, подходит. Хватает ее за руку и как дернет…
— Кто?
— Ну кто — Коньков! С ремзавода. Гад лохматый.
— Дернул за руку, а дальше?
— Он Зину к выходу потащил, она отбивалась. А мне что — смотреть спокойно? Догнал, Зинку отнял, Коньков орет, ударил меня. Ну я же понимаю, где мы столкнулись. Говорю: «Давай на улицу выйдем». А у него искры из глаз. Орет как не знаю кто. Там ребята были с «Иртыша», они мне помогли Конькова на улицу вывести. Ну а дальше… Пусть он, едрит-твою, спасибо скажет, что я его ремнем с бляхой не уложил. Под ноги адмиралу.
— Какому адмиралу?
— Ну, там памятник кому поставлен?
— А-а, Беллинсгаузену. Так вы у памятника дрались?
Бормотов не ответил. Дождь заморосил, — западный ветер нагнал-таки тучи, набухшие небесной влагой. Дождливая шла она — вторая военная осень.
— А за что ему памятник стоит? — спросил вдруг Бормотов.
— Беллинсгаузен в прошлом веке открыл Антарктиду, — сказал Травников. — Он и Лазарев первые, кто увидели ее берега. И положили на карту.
— Вы, лейтенант, много чего знаете, — сказал Бормотов, помолчав. И, когда уже пересекали площадь Мартынова, добавил: — Я ведь тоже… не очень-то вас… но уважаю.
— Спасибо.
Травников посмотрел на него: не насмешничает ли? Но лицо строптивца не выражало насмешки. Напротив, было очень серьезно.
Вошли под арку Купеческой гавани.
— Приведите себя в порядок, Бормотов. И — на лодку.
— Есть, товарищ лейтенант.
День прошел в хлопотах, обычных перед выходом в море. В первый и седьмой отсеки были приняты торпеды в полном комплекте, в кранцы обеих пушек погружен боезапас. Командир Сергеев со штурманом Волновским прорабатывали на карте маршрут. Когда Травников после ужина спросил у Сергеева разрешения «сходить на берег», тот посмотрел на него раздумчиво.
— Ну, если у вас все в порядке…
— В порядке, товарищ командир, — сказал Травников. — В торпедах давление воздуха проверено, гироскопы отрегулированы.
— Вы женились, Валентин Ефимович? — прервал Сергеев его доклад.
— Фактически да, а формально…
— Надо и формально, если отношения серьезные.
— Отношения самые серьезные, товарищ командир. Мы поженимся после похода.
— Хорошо. Отпускаю до двадцати трех.
Второй раз за этот длинный день Травников быстро зашагал на улицу Зосимова: знал, что вечером Маша будет там у Тамары Корзинкиной.
Но когда он, постучав, вошел в комнату, Тамара была одна. Худенькая, маленькая, быстроглазая, она возилась с дочкой, сидевшей в кроватке и лопотавшей тонким голоском.
— Ой, Валя! — сказала Тамара. — А Маша еще не пришла, я жду, у меня смена через полчаса.
У нее на черноволосой голове косо сидел берет не берет — нечто вроде самодельной бордовой шляпы.
— Привет, Тома, — сказал Травников, снимая фуражку и плащ. — Ты иди, а то опоздаешь. Я за Катей присмотрю.
— Да? Ну спасибо, Валя, а то я… Катьку я накормила, так что… если заплачет, ты ей бутылочку с чаем дай. Ну, я побежала, а то…
Она облачилась в черное пальто, видимо, перешитое из краснофлотского бушлата, и, схватив сумку, устремилась к двери. И тут вошла Маша. Подруги перекинулись несколькими словами, и Тамара убежала.
— Ух! — Маша улыбнулась Травникову. — Давно пришел? Я сегодня тебя не ждала. Ох! — Она, запыхавшаяся, перевела дух. — Бежала всю дорогу.
Травников снял с нее пальто и берет. Поцеловал Машу, спросил:
— Ты из дому? Или опять работа сверхурочная?
— Из дому. — Маша принялась расчесывать волосы крупным гребешком. — Из дому, из дому…
Было что-то нервическое в ее интонации.
— Маша, что с тобой? — Травников взял ее за плечи. — Что случилось?
— Ничего… Ничего особенного. Просто дед никак не уймется…
— Опять на мать накричал?
— Валя, я боюсь, у него в голове сдвинулось… Раньше бабушка все же его сдерживала. А теперь… Сегодня наорал просто ужасно… Ты такая, ты сякая… Про какой-то трудовой лагерь, после которого она приехала другим человеком…
— Что за трудовой лагерь?
— Не знаю. Первый раз слышу. Мать — в слезы… орут оба на всю Карла Маркса… «Ты сам меня с ним познакомил»…
— С кем познакомил?
— Не понимаю. Если о моем отце, так ведь он погиб при Перекопе… — Маша всхлипнула.
— Не плачь, Машенька. — Травников носовым платком вытер ей глаза, усадил на стул. — Успокойся. Теперь попробуй улыбнуться.
— Валька… — Она улыбнулась послушно, хоть и невесело получилось. — Что же делать, Валечка? Так жизнь у мамы сложилась, она же не виновата, что революция, и войны, войны… Разве не хотелось ей, чтобы все по-хорошему, чтобы семья и все такое? Ну не получилось… Такое время, что трудно людям, — разве не так?
— Ты права, время трудное.
— Никак не могут ужиться, смириться… Мама хочет уйти, у нее теперь новый мужчина. Я его видела однажды — молодой, моложе мамы, прихрамывает, был ранен, что ли… Ой, Валька, заболтала тебя…
— Машенька, как ты себя чувствуешь?
— Ну как? Ты же знаешь, на четвертом месяце я… Мы с тобой все-таки сумасшедшие…
— Нет. Нормальные мы. Родишь сына. Я хочу сына.
— Знаю, Валя. Если б не твое желание… я не решилась бы снова испытывать судьбу.
— Моя хорошая. — Травников усадил Машу на колени, говорил между поцелуями: — Ничего не бойся… люблю… вернусь из похода — поженимся… расстели постель…
Она вдруг отвела его руки:
— Нет. Неловко как-то. Взгляни на Катьку.
Травников оглянулся. Сквозь решетчатую стенку кроватки девочка, сидя с тряпичной куклой, смотрела на них круглыми темными глазами и тихо лопотала.
— А нельзя уложить ее спать? — сказал Травников.
— Валечка, ты смешной. — Маша поднялась, поправляя прическу. — Когда у вас поход? Не определилось еще?
— Определилось. Послезавтра.
Маша ахнула, зажала рот ладонью.
— Так скоро… Но послезавтра понедельник, а у вас ведь не принято в понедельник…
— Да, конечно. Уйдем в ночь на вторник. В ноль часов пять минут уже можно выходить.
— А завтра сможешь ко мне прийти? У нас завтра нет сверхурочной.
— Не смогу, Маша. Очень много дел перед выходом. Да, хотел тебя спросить: есть у вас на ремзаводе рабочий по фамилии Коньков?
— Коньков не рабочий, а мастер у нас в механическом. Почему ты спросил о нем?
— Он подрался с одним моим подчиненным.
— Так это твой матрос набил ему огромный синяк под глазом?
— Он не матрос, а главный старшина. Шебутной малый вот с таким самомнением. — Валентин показал рукой выше головы. — Он танцевал со своей девицей в Доме флота, тут подошел ваш Коньков, обложил моего Бормотова и потащил девицу к выходу…
— Эта девица — Зинка Родионова из заводской бухгалтерии. Коля Коньков с ней жил года два, они были — ну как муж и жена. А когда началась блокада, голод… Коньков еле на ногах держался, ему не до Зинки было, они вроде бы разошлись.
— Понятно. А теперь стало полегче, паек прибавили, и он, значит…
— Значит, не хочет он Зину терять. Твой старшина шебутной? Ну так два шебутных сошлись. Коньков ее не отдаст. Он принципиальный. Так и скажи своему.
— Непременно скажу. И мы еще посмотрим, кто кого — твой или мой. Ты же умная, — добавил он, помолчав, — знаешь, из-за чего Троянская война началась, — из-за женщины.
— Знаю, знаю. — Маша стояла у детской кроватки. — А знаешь, Валечка, Катька, кажется, заснула.
В ночь на пятнадцатое октября капитан третьего ранга Сергеев повел свою краснознаменную «эску» в боевой поход.
Финский залив, продутый ветрами всех румбов, встретил лодку как старую знакомую. Как и в июльском походе, Сергеев, погрузившись на западном гогландском плесе, шел, прижимаясь к опушке финских шхер. Как и прежде, ему везло. Только несколько раз проскрежетали минрепы якорных мин по обоим бортам, только однажды задели антенную мину, — «эска» форсировала первую линию заграждений «без крупных неприятностей» (по определению инженер-механика Лаптева).
Близ островка Макилуото гидроакустик доложил о шуме винтов по такому-то пеленгу. Сергеев поднял перископ и увидел на багровом фоне закатного неба дымы конвоя — не менее пяти кораблей шли курсом зюйд-зюйд-вест (вероятно, вышли из Хельсинки). Сергеев тотчас пошел на сближение и вскоре высмотрел в середине конвоя крупный транспорт. Он атаковал двумя торпедами и видел, как транспорт переломился пополам, выбросив столб огня и разлетающиеся обломки.
Корабли охранения долго преследовали «эску», глубинными бомбами избивая залив, давно забывший о покое. Сергееву, как всегда, везло: лодка уцелела, и никто не задохнулся от удушья при двухсуточном лежании на грунте.
Удалось оторваться от преследования. Удалось форсировать вторую полосу заграждений.
Утром двадцатого октября «эска» достигла позиции в районе маяка Утэ. Здесь, в Аландском море, боевая задача предписывала трех- или четырехдневный поиск кораблей противника, а затем — переход через Южный Кваркен в Ботнический залив (чтоб и его «почистить»).
Весь день двадцатого ходили на перископной глубине. Видел командир Сергеев мелкие, в триста-пятьсот тонн, суда, шастающие по неспокойному морю между Мариехамном и Турку. Но — не атаковал их.
— Пренебрегаешь, Михаил Антоныч? — спросил замполит Гаранин.
— Эта мелочь не имеет военного значения, — ответил Сергеев. — Прибережем торпеды для более крупных целей.
— Ну что ж, воля твоя, командир.
Наступило двадцать первое октября. «Эска» всплыла для ночной жизни. Грохотали дизеля, заряжалась батарея, вентилировались отсеки.
В ноль часов лейтенант Травников заступил на вахту. Надев капковый бушлат, он поднялся на мостик. Помощник командира Зарубов сдал ему вахту: лодка в крейсерском положении, курс такой-то, работают оба средний вперед, плотность электролита такая-то, температура митчелИй (то есть подшипников Митчеля) такая-то.
Травников доложил командиру, что вахту принял.
И глубоко вздохнул, приняв вместе с вахтой свежесть ночного воздуха. После долгого, долгого сидения в стальном ящике, где вместо мебели торпеды в аппаратах и на стеллажах, а вместо воздуха — пониженное процентное содержание кислорода и повышенное — углекислого газа, — после спрессованного дня подводной жизни — о, какое упоительное наслаждение в глоткИ свежего ночного воздуха.
А ночь была черным-черна́ — безлунная, огромная. Только, если хорошенько присмотреться, можно было заметить мигающий крохотный светлячок справа десять — то был маяк Утэ. Штурман Волновский уже запеленговал его и теперь докуривал на мостике папиросу, прежде чем спуститься к своей карте.
— Валентин, — негромко сказал он меж двух затяжек, — ты слыхал о джиу-джитсу?
— Нет, — ответил Травников. — Что это за зверь?
— Это японская борьба. Самооборона без оружия.
— Хочешь ею заняться? — Травников закурил, пряча огонек в ладони.
— Кончим воевать — может, и займусь, — сказал Волновский, спортсмен великий. — Боксом — уже вряд ли. А джиу-джитсу — почему нет?
— Давай, давай, — сказал Травников.
Волновский заплевал окурок и нырнул в люк.
Поднялся на мостик радист Малякшин. Он только что принял сводку Совинформбюро и доложил командиру: продолжаются тяжелые оборонительные бои на улицах Сталинграда…
Травников слышал, как Сергеев проворчал:
— Ты бы, Сенечка, что-нибудь повеселее доложил.
— Я бы рад, товарищ командир, — сказал Сенечка, серьезный малый. — Но нету в эфире ничего веселого.
Перед тем как спуститься вниз, он подышал немного, задрав голову, пытаясь отыскать хоть какую-никакую звезду. Но не видно было ни одной.
Какая густая облачность, подумал Травников. Она своей тяжестью будто море придавила. Волнение заметно уменьшилось, килевая качка медленно вздымала то нос «эски», то корму. Выхлопы работающих дизелей привычно касались щек теплыми облачками.
— Запросите плотность, — сказал Сергеев.
— В центральном! — крикнул Травников в люк. — Доложить плотность!
Снизу механик Лаптев доложил: еще не добили, не добрали до нормы. Еще часа полтора работать дизелю, заряжая батарею.
Вдруг напрягся сигнальщик Лукошков: будто померещилось что-то в южной стороне. Он всматривался, всматривался в бинокль…
Но черным-черна́ была ночь.
В радиорубке Малякшин уже отстучал в Кронштадт короткое зашифрованное сообщение о том, что лодка заняла заданную позицию. Радиоузел подплава подтвердил прием. Вскоре он начал передачу, Сенечка принимал — набрасывал на бланк цифры, группу за группой, шло какое-то важное сообщение.
Но…
Ночь взорвалась слепящим огнем.
Долгий грохот… вопль разрываемой стали… медленное кружение черной воды над гибнущей субмариной.
Глава шестнадцатая
ГОЛОВНАЯ БОЛЬ ОТ ФИНСКОГО ЗАЛИВА
— Вот, — сказал Мещерский, сжимая и разжимая пальцы правой руки. — Видишь?
Он в сером больничном халате сидел на своей койке. Вадим Плещеев, пришедший в Морской госпиталь навестить Мещерского, сидел рядом на стуле и с улыбкой смотрел на упражнение руки.
— Боялся, что потеряю ее, — продолжал Мещерский, — но тут такие хирурги, Вадим Львович, каких нигде больше нет.
Вадим живо вспомнил хирурга Арутюнова из 3-й бригады морпехоты там, на Свири, — тоже ведь золотые руки, — но вслух сказал:
— Здорово, что они вам руку спасли.
— Через неделю, может, выпишусь. Что там у нас на лодке? Всё еще в доке?
— В доке. Много возни, некоторые механизмы сдвинуты с фундаментов. Но корпусные работы почти закончены. Вам привет от командира и команды, Леонид Петрович.
— Спасибо. И за это тоже. — Мещерский кивнул на принесенные Вадимом подарки — две пачки папирос «Ракета» и баночку с клюквенным экстрактом.
В палату заглянула медсестра, — голова обтянута косынкой, миловидное лицо исполнено служебной строгости.
— Леонид Петрович! В процедурную.
— Иду, Лариса, — Мещерский поднялся, протянул Вадиму руку. — На массаж зовут. Ну, счастливо, штурман.
Вадим осторожно пожал ему руку и вышел.
День был холодный и ветреный, но мороз — не сильный. Январское бледное солнце то затягивалось облаками, то появлялось вновь, — негреющий небесный фонарь.
Снег поскрипывал под ботинками. Счастливый человек, думал Вадим о Мещерском. Красив, удачлив. Кажется, из дворян, но семья не репрессирована, потому что отец Мещерского видный специалист, гидролог, — занимался нагонами и спадами воды в Финском заливе, а когда начались перевозки по Ладожскому озеру, он, изучив несущую способность ледяного покрова, составил методику, позволявшую определять грузоподъемность льда. Словом, папа Мещерского был нужным человеком. Да и сыночек, Леонид Петрович, исправный офицер-подводник, хорошо продвигался по службе.
Вадим повернул с улицы Аммермана на Октябрьскую и — резко остановился. Маша Редкозубова тоже остановилась на встречном повороте. С Морского завода раздался сиплый, словно простуженный гудок. А они секунды три молча стояли друг перед другом.
— Здравствуй, — сказал он.
— Здравствуй, Вадя.
У нее на голове был черный платок. В светло-карих глазах — отстраненность. Будто подменили Маше глаза, погасили былой золотистый огонек. Пальто с воротником из рыжего потертого меха было как будто с чужого плеча. Располнела, подумал Вадим. А может, беременна?..
— Я из госпиталя, — сказал он. — Там один наш офицер лежит, раненый.
— А я — в госпиталь, — сказала Маша, отведя взгляд в сторону. — Мама там работает. Вот… навестить ее иду.
— Маша… Я очень тебе сочувствую. Очень.
— Спасибо, Вадя.
Она кивнула, двинулась было, но вдруг остановилась и позвала:
— Вадя! Извини, но хочу спросить… Мне в вашем штабе сказали, что лодка капитана третьего ранга Сергеева погибла в бою. А подробности неизвестны. Это правда, Вадя? Что случилось? Я хочу знать, что случилось?
— К сожалению, это правда, Маша, — сказал Вадим. — Подробности неизвестны. Никто не знает, как гибнут подводники.
Имелось, правда, предположение, что «эску» Сергеева торпедировала финская подводная лодка. Но предположение — не факт. Незачем забивать Маше безутешную голову предположениями.
— До свиданья, Вадя, — сказала она и пошла своей дорогой.
Снег поскрипывал под ее ногами, обутыми в черные валенки с галошами.
Да, да, никто не знает, как погибают подводники.
Но…
Вижу, слышу… отгоняю навязчивую мысль… но она возвращается… слышу ужасающий взрыв… слепящий, раскатистый… в рваную пробоину врывается вода, быстро заполняет отсек… отсек за отсеком… но, может, удалось остановить воду сжатым воздухом?.. может, в концевом отсеке кто-то сумел выйти через трубу торпедного аппарата и всплыть, держась за выпущенный буйреп?..
У знакомого мичмана с бригадного радиоузла я узнал: в ночь на двадцать первое он был на связи с лодками, которые в море; «эска» Сергеева дала радиограмму — работал радист Малякшин, он, мичман, узнал его по «почерку». Сразу расшифровали: командир Сергеев доложил, что лодка достигла заданной позиции. Потом он, мичман, начал передавать командиру Сергееву распоряжение штаба бригады и — на какой-то группе цифр вдруг понял, что радист Малякшин оборвал прием… передача шла в пустоту… что-то на «эске» внезапно случилось…
Ночь за ночью, и еще ночь, и еще — «эска» командира Сергеева молчала, не отвечала на вызовы.
Это означало лишь одно — лодка погибла.
Никто не знает, как гибнут подводники.
Никто не застрахован, — мы все, выходя в море, действуем на краю жизни и смерти.
Но невозможно было представить себе Вальку Травникова лежащим в холодной воде в затопленном отсеке, в разрушенной подлодке на дне моря.
Однако, наверное, это было именно так.
Маша родила девочку вечером восемнадцатого марта. В день Парижской Коммуны — так ей подумалось, когда она лежала обессиленная, еле живая, в палате роддома на Березовой улице. (До войны день Паркоммуны всегда отмечали как пролетарский праздник.)
Новорожденная весила нормально, около трех килограммов. Маша хотела сына. Но когда ей показали девочку, на весь роддом орущую от первого соприкосновения с наружной жизнью, Маша поняла, что любит это крохотное краснолицее существо с зелеными (как у ее отца!) глазами. И сразу решила, что имя у девочки будет — Валентина.
Капитолина Федоровна помогала дочери управляться с ребенком. Вообще-то она жила теперь у своего друга Григория Федякина, капитана интендантской службы. Всю зиму прожила у него в комнатке в том невзрачном северном районе Кронштадта, который называли Козьим Болотом (хотя ни коз, ни болота ныне живущие люди там не видели). Он, капитан Гриша (так прозвала его Маша), осенью сорок первого вывез из Урицка, из полосы боев, ценное радиотехническое имущество, вывез под огнем, был опасно ранен, но выжил. Гришу, тогда техника-интенданта, наградили медалью «За отвагу». Еще лежа в Морском госпитале, он влюбился в Капитолину, медсестру из приемного покоя, хоть она была старше на одиннадцать лет. В нее, красивую, и раньше влюблялись, мало ли, она и внимания особого не обратила на юного интенданта. Но сентябрьские бомбежки перевернули жизнь Капитолины. Погиб ее многолетний друг, хирург, а сама она была контужена, напугана, удручена. С отцом обострились отношения, и прежде не простые. Федор Матвеевич, надо сказать, с младых лет отличался тяжелым характером (не оттого ли, что он всегда имел дело с тяжелой артиллерией?).
Нет, Капитолина Федоровна не вернулась снова жить в редкозубовскую квартиру на улице Карла Маркса. Но приходила часто.
А новорожденная Валентина оказалась очень беспокойной. Маша пугалась:
— Почему она кричит? Она же не голодная.
— Все дети кричат, — говорила Капитолина. — Ты была тоже крикливая — ух! Так орала, что стены тряслись.
— Раз она кричит, значит, что-то болит.
— Поболит и пройдет, — успокаивала мать. — У детей всегда так. Переверни ее, посмотрим сыпь на попке.
— Аааааа-у! Ууууу-а! — кричала, плакала Валентина.
В детской консультации считали, что всё нормально. Ну, диатез. Ну, повышенная нервозность, — а у тебя, молодая мама, блокада не отразилась на нервах?
Что тут скажешь в ответ?
Как-то раз Маша отправилась под вечер в аптеку, — вышла из дому, а тут два офицера идут по Карла Маркса, и один из них — Вадим Плещеев. Остановились, поговорили.
— Мы в Дом флота идем, — сказал Вадим. — На концерт.
— Артисты ленинградского театра музкомедии приехали? — уточнил его спутник, рослый улыбчивый капитан-лейтенант. — Хороший будет концерт. Не пожелаете пойти с нами?
Маша качнула головой:
— Спасибо, но мне не до концертов. В аптеку иду, лекарства дочке купить.
— У тебя дочка? Поздравляю, Маша, — сказал Вадим. — Сколько ей?
— Полтора месяца.
Не увидел Валя ни сына своего, ни дочки, подумал Вадим. Ну и дела…
— В день Парижской Коммуны она родилась, — сказала Маша.
— Ну, это хорошо. Будет, значит, парижанка. То есть коммунарка. А ты здесь живешь? — кивнул Вадим на обшарпанную дверь подъезда.
— Да, квартира два. Приходи как-нибудь.
— Спасибо, Маша.
— Все-таки странно. — Она прошлась взглядом по плечам офицеров. — Знаю, что ввели погоны. Но как-то странно. Всегда ругали золотопогонников.
— Нет ничего странного в том, что мы надели погоны, — сказал капитан-лейтенант Мещерский. — Погоны — отличительная черта военных людей. Просто традиция.
— Просто традиция, — повторила Маша. — Ну, до свиданья, товарищи офицеры.
Она быстро зашагала к площади Мартынова. Офицеры пошли дальше по улице Карла Маркса.
— Красивая баба, — сказал Мещерский. — Ты давно с ней знаком?
— С курсантских времен. Это жена Травникова. Вообще-то не жена, но они хотели пожениться. Не успели.
Они уже подходили к углу Советской, как вдруг начался обстрел. Рвануло где-то на Флотской, потом ближе, у Гостиного двора, и дымом всё заволокло, осколки плюхнулись чуть не у носков их ботинок.
— Леонид Петрович, тут щель! — заорал Вадим. — Быстро!
Щель, каких много нарыли на кронштадтских улицах, была метрах в пяти-шести. Они мигом пробежали и один за другим прыгнули в укрытие — яму, накрытую бревнами.
О-о-о! Враз матюгнулись и поспешно стали выбираться наверх: щель была залита водой, да какой холодной!
Выбрались, осмотрели брюки, промокшие, прилипшие к коленям. Попытались отжать, а обстрел между тем продолжался, и бабахнули в ответ кронштадтские батареи. Ну, куда деваться?! Обматерив немцев, да и самих себя, дураков, не сообразивших, что щели залиты вешней водой, поперли дальше, на Советскую, в Дом флота, на концерт.
Шел, пронизанный ветрами, промытый грозами, весенний месяц май. Растаяли последние ладожские льдины, вынесенные Невой в залив.
Главной боевой задачей флота в начавшейся кампании было расширение операционной зоны. Бригада подводных лодок, как и в минувшем году, нацелилась на активные действия в Балтийском море.
Однако выход лодок несколько задержался.
Противник, потерпев зимой крупное поражение в Сталинграде, был еще очень силен. Рука, схватившая за горло Ленинград, не ослабела, — продолжалась жесткая блокада. Воем моторов полнилось ночное небо: немецкие бомбовозы сбрасывали донные магнитные мины вокруг острова Котлин. Метались прожекторные лучи, скрещивались на пойманных самолетах. Палили зенитки.
Почти на месяц пришлось закрыть фарватеры: тральщики утюжили, очищали их от мин.
Был ясен стратегический замысел противника: не допустить повторения прошлогодней активности на Балтике советских субмарин, потопивших чуть не целое пароходство — 62 транспортных судна и семь боевых кораблей. Авиаразведка уже в марте донесла, что немцы усиленно укрепляют рубеж противолодочной обороны от Порккала-Удд на финском побережье до острова Нарген (или Найсаар) близ эстонского берега, — выставляют новые минные банки и — внимание! — противолодочные сети.
На сети натыкались лодки и в прошлом году, но теперь, похоже, противник перегораживал ими, в два ряда, сплошь всю ширину Финского залива.
Военный совет флота принял меры противодействия. Бомбардировщики бомбили рубеж с тем, чтобы разрушить сети и таким образом пробить проходы для подводных лодок. Понимали, что их прорыв в Балтику может стоить больших потерь? Конечно, понимали. Однако решили, что он, прорыв, возможен.
Одной из первых вышла — с задачей прорваться — подлодка капитана 2-го ранга Кожухова.
Накануне выхода, майским пригожим вечером, Вадим Плещеев навестил Машу Редкозубову. Нелегко дался ему визит. Оно, конечно. Маша пригласила его: «Приходи как-нибудь». Но это «как-нибудь» смущало Вадима. Вроде бы: «Можешь прийти, можешь не приходить, — мне всё равно…» Он понимал, в каком Маша потрясенном состоянии. Знал, что, незримый, будет присутствовать при их встрече Травников…
Вдруг пришло решение: хочу повидаться с ней, вот и всё. Иду! А там будь что будет.
Дверь отворила Маша. Казалось, она ничуть не удивилась, увидев его.
— А, это ты, Вадя, — сказала. — Заходи.
Как будто сосед зашел спросить спичек.
Редкозубов сидел на своей тахте, погрузив ступни в таз с теплой водой. (Только это средство и признавал он от боли в ногах.) Вадим поздоровался, представился.
— Как вы сказали? — уставился на него Федор Матвеевич с прищуром. — Кощеев?
— Плещеев, — повторил Вадим.
— Ага, — кивнул Редкозубов. — Не его, значит, сын.
— Чей сын? — не понял Вадим.
— Ну чей? Кощея Бессмертного.
— Дедушка пошутил, — сказала Маша, раскрыв дверь в смежную комнату. — Сюда, Вадя.
Валентина — маленький сверток с белобрысенькой головой — лежала на подушке в большой плетеной корзине, стоявшей на двух стульях. Она плакала: ааааа-у! Но вдруг, увидев наклонившегося над ней Вадима, умолкла. Надо же, подумал Вадим, глаза зеленые, как у Вальки.
Он достал из противогазной сумки банку тушенки и поставил на стол.
— Зачем, Вадя? Не такое время, чтобы такие подарки…
— Ты кормящая мать, тебе питание нужно хорошее.
— Спасибо, Вадя. А у тебя Красная Звезда, — взглянула Маша на орден на его кителе. — Поздравляю.
— У нас весь экипаж награжден за осенний поход.
Помолчали. Маша, в байковом халатике неопределенного цвета, сидела, скрестив руки под грудью, и смотрела в окно, заклеенное пожелтевшими бумажными полосками крест-накрест. Глядя на ее отражение в овальном зеркале, вделанном в дверцу шифоньера, Вадим подумал, что не надо было упоминать об осеннем походе. Они-то из осеннего похода вернулись, повезло, а другие… а Валька остался там… у проклятого маяка Утэ…
Перевел взгляд на стол, заставленный пузырьками, бутылочками, коробочками с присыпкой. Стопка книг была на краю стола, сверху лежал «Овод», некогда сочиненный писательницей Войнич. И, прислоненная к стопке книг, стояла фотокарточка: скуластый матрос в бескозырке с надписью «Петропавловскъ», с суровым лицом, с закрученными кверху усами, сидел, а рядом, положив ему руку на плечо, стояла и улыбалась молоденькая дева в длинном платье с белым пояском.
Вадим вспомнил: однажды Маша показала ему эту карточку своих родителей. В университетском общежитии на Добролюбова было это, — но как давно… в другой жизни… а была ли она, жизнь без войны, без блокады?..
— Я иногда вспоминаю, — сказала Маша, — как мы смотрели в Александринке спектакль, там чудно играла Рашевская.
— «Мать», — сказал Вадим, — по пьесе Чапека.
— Да. К ней, к матери, являются погибшие сыновья… Вадя… — Маша заглянула ему в глаза, — ты плаваешь на такой же подлодке, как Валя?
— Не на такой же, но — примерно такого же класса. На «щуке».
— На «щуке», — повторила она. — И вы уйдете в новый поход?
— Да. На днях пойдем.
Маша порывисто встала и шагнула к нему. Вадим мигом поднялся.
— Вадя, не смей… — В ее глазах блестели слезы. — Ты слышишь, Вадя, не смей погибать! — Она обожгла поцелуем его губы. — Ты должен, слышишь?.. Ты должен не погибнуть…
— Я постараюсь, Маша, — пробормотал он, ошеломленный ее порывом.
Маша отвернулась, вытирая слезы. Вадим стоял безмолвно. Что сказать? Никакие слова не утешат молодую вдову… Вдову? Не жена — не вдова… подруга просто… О господи, как все непросто…
Но жизнь требовала будничных дел. Вечные повседневные заботы, — не на них ли и держится жизнь? Настало время кормления ребенка. Вадим простился с Машей (она улыбнулась сдержанно) и вышел.
Однако тут же и уйти ему не удалось. В смежной комнате его поджидал Редкозубов. В сине-клетчатой рубахе навыпуск он сидел за столом. Перед ним стояли в стройном порядке бутыль зеленого стекла, графин с водой и вскрытая банка рыбных консервов.
— Садись, лейтенант, — сделал он приглашающий жест. — Познакомимся.
Вадиму захотелось понравиться этому старому, как он помнил, артиллеристу, коренному кронштадтцу. Он даже, по примеру Редкозубова, хватил полстакана неразведенного спирта (и, задохнувшись, потянулся к графину с водой). И тепло стало Вадиму, по всем жилам растеклось. С широкой улыбкой слушал он Редкозубова, а тот рассказывал о своем отце, лучшем доковом мастере в Кронштадте, и о деде, слесаре с Пароходного завода, и как дед по пьяному делу поджег однажды полицейский участок на Козьем Болоте и загремел в тюрягу, а отсидев, стал таким богомольным и тихим, что никто его не признавал…
— Не узнавал, — поправил Вадим.
— Ты пей, — строго взглянул Федор Матвеевич и долил ему спирту в стакан. — До дна пей, Кощеев.
— Я Плещеев.
— Что за фамилия — Плещеев? Ты что, из чухонцев?
— Да! — Вадим развеселился. — Из чухонцев. Как вы догадались?
— Ну, это сразу видно. Кто из кого.
И пошел Редкозубов дальше рассказывать — про аварию давнишнюю на «Петропавловске», когда он двух пальцев лишился и был списан в артмастерские. И как в начале германской войны на форту Милютин устанавливали шестидюймовые пушки «Канэ».
— Если хочешь знать, Коще… то есть Плещеев, это самые лучшие пушки.
— «Канэ»! — Вадим отпил из стакана. — Мы сидели на коне и палили из «Канэ».
— На каком еще коне? Ты закусывай. А то пьешь без ничего.
— У нас, у чухонцев, так принято — пьем без ничего.
Старый мастер засмеялся, раздвигая усы трехпалой правой.
— Ну, ты артист, Плещей!
Тут распахнулась входная дверь. Капитолина Федоровна вошла и…
— Ой, что это?! — вскрикнула, ужаснувшись.
Вадим обернулся и встал с широкой улыбкой:
— Здравствуйте.
— А… здрасьте… А я подумала — Валентин сидит…
— Лейтенант Плещеев, — представился Вадим.
Капитан 2-го ранга Кожухов был упрям. Два уже раза «щука» натыкалась на противолодочную сеть. Первый раз выпутались довольно быстро: дали ход назад, и сеть выпустила нос лодки из стального объятия. Малым ходом пошли вдоль сети. Знали, конечно, что наши бомбардировщики в апреле пробомбили Нарген-Порккалаудский рубеж. Может, бомбежка разрушила участок сетей, образовав проход для подводных лодок? Кожухов попытался пройти на этом участке, но сеть оказалась неразрушенной. Опять его «щука» застряла. Дали ход назад — ни черта! Ход назад с дифферентом на нос — ни хрена! С дифферентом на корму — черта с два!
Кожухов, сняв пилотку, вытер платком бритую голову. Коротко переговорил с механиком Круговых, с помощником Мещерским. Вадим понимал: если не удастся выпутаться, тогда лишь одно остается: всплыть и попытаться в надводном положении освободиться от сети. Но наверху — сторожевые корабли, катера-охотники, уж они вцепятся во всплывшую лодку.
Вадим вгляделся в карту. В этот чертов заштрихованный в клеточку прямоугольник, обозначающий сеть, перегородившую залив. Лодка много маневрировала под водой, и он, штурман, разумеется, вел прокладку соответственно изменениям скорости и курса, — так вот: он видел, что в семи милях к северу от нынешнего места лодки карта показывает глубину восемьдесят метров. Сеть не может перекрыть такую глубокую впадину. Поднырнуть в этом месте под сеть?..
Но как до него добраться, если не выпутаемся?
Кожухов отдал приказ: довести дифферент на нос до десяти градусов и дать самый полный ход назад. Ну а если и это не поможет…
От форсированной работы электромоторов дрожала и сотрясалась субмарина. Вдруг — сильно дернулась… от рывка попа́дали в центральном посту… вырвались!
Непроходимо. Ну ясно же: непроходимо.
Но упрям командир Кожухов. Боевая задача: пройти. А он привык выполнять боевые задачи. Малым ходом шла «щука» вдоль сетевого заграждения. Плещеев доложил о глубокой впадине, к которой приближалась лодка, — ткнул измерителем в цифру 80. Кожухов задумчиво потеребил нос над картой. Замполит Ройтберг сказал:
— Попробуем нырнуть под сеть.
А Мещерский, тоже склонившись над картой:
— Попробовать можно. Только — немцы не дураки. Могли положить в эту впадину донные мины.
Кожухов засопел над плечом Плещеева, прервал свое размышление:
— Будем нырять.
Вот и всё. Решение принято. Ну а дальше — будь что будет. Еще чуть больше трех миль до впадины. Негромко рокочут электромоторы. Вадим прикрыл воспаленные от недосыпа глаза.
Будем нырять — вот и всё.
Но до впадины не дошли.
Царапающий звук, щелчок — взорвался третий уже сетевой патрон… лодка закачалась, резко остановленная. Моторы работали, но валы и винты крутились вхолостую. Опять, опять схвачены сетью… та́к ее и разэтак…
— Полный назад! — приказал Кожухов.
Но старшина группы электриков доложил из шестого отсека: полный дать невозможно. (Настолько уже разрядилась аккумуляторная батарея.)
А гидроакустик из своей рубки:
— Шум винтов справа семьдесят.
Крепко, ох и крепко влипли…
По приказу командира электрики дают задний ход рывками. Один, другой, третий… Нет, не отпускала сеть…
— Стоп моторы! — рявкнул Кожухов.
Вытащил свой огромный носовой платок, но, помяв его, сунул обратно в карман. Много, много лет занимало в его жизни подводное плавание, но — впервые попал он в такой капкан.
Тихо в центральном посту. Кожухов вполголоса говорит с Ройтбергом и Мещерским. Их озабоченные лица блестят от пота. Духота в отсеке. Давно не вентилировали…
Всплывем — вот уж провентилируемся, думает штурман Плещеев. Другого выхода нет… всплывая, освободиться от сети… отбиваться от сторожевых кораблей артиллерией, дать ход дизелями…
А если не удастся скинуть сеть?
Воображение рисует: сеть стальными ячеями опутала носовое орудие… а может, и рубку… Черт, лучше об этом не думать…
А дифферент на корму нарастает…
Неуютно в Финском заливе, ребята…
Непорядок на Балтике…
Командир говорит что-то механику, ясно доносится слово «всплывать».
Но перед всплытием Кожухов решил еще раз попробовать оторваться от сети. Приказывает: довести дифферент на корму до пятнадцати градусов и дать, насколько возможно, самый сильный рывок обоими электромоторами.
О-о-ох!..
От резко рывка Вадим упал, головой ударился об настил… Но — движение, движение! «Щука» дернулась и заскользила… с нарастающей скоростью пошла кормой вниз… освободилась от сети!
Круговых орет трюмным: «Пузырь в корму!» С ревом сжатый воздух врывается в кормовую дифферентную цистерну, выбрасывая излишек воды… Лодка выравнивается… почти на ровном киле садится на грунт…
Спаслись!
Но теперь на «щуку» накинулись катера-охотники. Взрывы бомб все ближе, ближе… Море оглушительно воет и рвется, грозя ворваться, затопить, отнять дыхание, прервать жизнь…
Плафоны — вдребезги, тьма и адский грохот…
Но — аварийный свет. Неживой, полутемный…
— Осмотреться в отсеках! — хрипит командир в переговорные трубы.
Из второго отсека докладывают о лопнувших аккумуляторных баках, — электрики успели их отключить, не дали воспламениться…
Звенящий, со злобной оттяжкой, взрыв над головой. Лодку подбросило. На мостике рвануло?.. В четвертом отсеке сквозь разошедшиеся швы прочного корпуса хлынула вода. Трюмные бросились забивать щели клиньями. Круговых, с окровавленным лицом, распоряжался, остановил поступление воды, запросил у командира разрешения пустить помпу для ее откачки. Кожухов разрешил не сразу: вой помпы могли услышать акустики на немецких охотниках, и бомбометание стало бы прицельным — это опасно… Но немцы долбили глубинными бомбами широкую площадь, торопились, чтобы не дать подлодке уйти, — сплошной грохот бомбежки, наверное, мешал их акустикам прослушивать лодку. И Кожухов разрешил запустить помпу.
Два часа бомбили охотники. Два бесконечных часа задыхающийся экипаж «щуки» спасал свой израненный корабль, свою жизнь, повисшую на тонкой нитке. Малым ходом, чуть не ползком, уходила «щука» капитана 2-го ранга Кожухова от гибели.
Я часто вспоминал впоследствии этот поход — самый трудный в моей жизни. То, что наша «щука» трижды выпуталась из стальных сетей, перегородивших Финский залив, было исключительным везением. Было, если не возражаете, чудом.
С погнутым перископом и поврежденным легким корпусом, с протекающим прочным, с отключенной группой аккумуляторов, с вышедшими из строя глубиномерами «щука» дошла, доковыляла до Лаврентия, а потом — и до родного кронштадтского пирса. Контуженному штурману, то есть мне, каким-то образом удалось не свалиться и довести прокладку до конца, с небольшой невязкой. (Давала о себе знать школа Наполеона Наполеоновича.) А голова у меня раскалывалась, — ох и сильна головная боль от Финского залива. Таблетки, которыми потчевал меня фельдшер Федосеич, помогали плохо.
Вот написал: «удалось не свалиться». Но я падал, когда лодку швыряло и подбрасывало, как футбольный мяч, и больно ударялся головой. Почему-то всегда головой. И когда мы вернулись из этого сумасшедшего похода, я свалился на самом деле.
Я плохо слышал, перед глазами плавали пятна, голова болела и болела, — словом, это была контузия. Хоть и не такая зверская, как в августе сорок первого под Котлами.
С трудом я вычертил кальки маневрирования, нужные для отчета. А потом меня отправили в госпиталь. В приемном покое пожилой врач с седыми пучками волос над ушами подверг меня осмотру и расспросу, ощупал шишку на голове. За соседним столом сидела медсестра в очках и записывала в историю болезни.
Эта же сестра повела меня в палату. Шли по темноватому коридору второго этажа, — вдруг она спросила:
— А вы меня не узнали?
И с улыбкой сняла очки и косынку, волосы рассыпались, — я всмотрелся и узнал: Машина мама! Они ведь очень похожи, только у мамы подглазья припухшие, в сеточке мелких морщин.
— Извините, — говорю, — Капитолина Федоровна, что я не сразу…
— Ничего, ничего. Я и сама знаю, что такое контузия. У вас поход был трудный?
— Да. Очень. Как Маша поживает?
— Ничего. В декрете пока, ну, с дочкой заботы все время. Дети ведь, знаете, болеют.
— Конечно, — киваю, будто действительно знаю про детские болезни. — Вы Маше привет передайте.
— Обязательно передам, — говорит она. — Вот ваша палата.
В палате у меня было трое соседей — один почти беспробудно спал после операции, а двое беспрерывно спорили. Они были выздоравливающие, их распирали стратегические соображения, ни по одному вопросу они не сходились, кроме польского, и от их криков, взаимных обвинений в «тупости» голова у меня не переставала болеть.
— Да перестаньте орать, — просил я. — Что вы никак не угомонитесь?
Тот, что был поменьше ростом, с загипсованной ногой, сверкнул непримиримыми глазами и закричал, кивнув на оппонента:
— Если он еще раз скажет, что немцы выбили нас с горы Колокольни и сидят там, то я его убью!
Оба они были сержантами из морской пехоты, только из разных бригад. Я не вмешивался в их споры. Выходил из палаты, ковылял по коридору, курил.
Вот и в тот день, получив очередной укол в задницу и прикрыв уши от воплей неистовых сержантов, я вышел в коридор и уселся на диванчик. Из-за двери ближней палаты доносилось радио — такой, черт дери, знакомый романс: «Моя любовь не струйка дыма, что тает вдруг в сиянье дня, а вы прошли с улыбкой мимо и не заметили меня…»
Тут я и увидел ее. Маша Редкозубова шла по коридору в полосатом жакете и длинной черной юбке, присматриваясь к номерам палат. Я, как последний болван, подумал: к кому она пришла? Видно, голова у меня все еще была не в порядке.
Я вскочил и пошел ей навстречу.
— Ой! — Маша, улыбаясь, протянула мне руку. — Мама сказала, что ты в двадцать седьмой палате, а ты в коридоре. Здравствуй, Вадя.
— Привет. — Я пожал ей руку. — Рад тебя видеть.
— Я тоже. Думала, думала, чем бы тебя угостить, и ничего не придумала. Только вот это.
Она вынула из сумки сверток — нечто завернутое в газету «Рабочий Кронштадт» — и протянула мне:
— Это щука.
— ?!
— Самая настоящая щука, — сказала Мала. — У деда в бригаде двое парней ловят рыбу, понимаешь?
Это-то я понимал, пол-Кронштадта ловили в заливе колюшку. У колюшки свои законы, в мае она, можно сказать, толпой валила на нерест, ее ловили неводами, глушили толовыми шашками, — эта невзрачная рыбка спасала кронштадтцев от голода. Но щука?
— …и вдруг видят — среди колюшки всплыла крупная рыба. Щука! Они деду ее принесли, я зажарила, — так вкусно, Вадя! Вот я кусочек тебе принесла. Ты плаваешь на «щуке», я и подумала, что будет кстати, если…
— Машенька, лучшего подарка нам, «щукарям», не бывает.
— Дед говорит: «угости этого чухонца». Почему-то он считает тебя чухонцем.
— Спасибо, — говорю, — что посетила приют убогого чухонца.
Она засмеялась и подхватила:
— И лес, неведомый лучам в тумане спрятанного солнца, кругом шумел…
Мы сели на деревянный диван в коридоре. Мимо ходили госпитальные люди — раненые, на костылях и без, и все, конечно, пялились на Машу. Мне это не нравилось, но что же делать, не вести же ее в палату, где орали друг на друга два сумасшедших сержанта.
— Вадя, отчего у тебя контузия?
— От войны, — говорю. — От чего же еще?
— Близкий взрыв был, да?
— Много их было.
— Говорят, немцы перегородили залив сетями.
— Да, сети. Наша «щука» три раза в них попадала. Еле выпутались.
— Господи! — Маша, округлив глаза, глядит на меня. — И вы снова пойдете?
— Наверное. После ремонта.
Она со вздохом отводит взгляд. Смотрит в дальний конец коридора, откуда с грохотом катят каталку с лежащим неподвижным человеком в таком же, как на мне, сером госпитальном халате.
Приходил проведать меня капитан-лейтенант Мещерский. Мы с ним не то чтобы сдружились (он ведь был моим начальником), но, можно сказать, сошлись на прочитанных в школьные годы книгах. Разговорились однажды об Ильфе и Петрове, и выяснилось, что оба мы — «стулисты». То есть помним всех обладателей двенадцати стульев — и голубого воришку Альхена, и людоедку Эллочку, и блеющего Авессалома Изнуренкова, и бессмертного автора «Гаврилиады» Никифора Ляписа, ну и прочих. «Разве „Нимфа“, туды ее в качель, кисть дает?» — ворчал Мещерский, бывало, просматривая планы боевой подготовки, представленные командирами бэ-че. Я подыгрывал ему, тоже изрекал какую-либо цитату (например: «Дешево продается астролябия! Для женотделов скидка»).
Вообще-то я понимал, что не столько меня навещает в госпитале Мещерский, сколько Ларису — хорошенькую медсестру, с которой близко познакомился зимой, когда лежал тут. Как бы там ни было, он приходил, вытаскивал меня из палаты, мы курили в коридоре, и от него я узнавал новости.
Новости были тревожные. Одна за другой ушли две «щуки» с той же боевой задачей, что и наша. Форсировать линию сетей они не сумели и погибли. От первой было радио, что атакована катерами-охотниками и не имеет возможности зарядить батарею. От второй не было никаких донесений. Одной из лодок, погибших у сетевого заграждения, командовал Герой Советского Союза Евгений Осипов, отличившийся в кампании сорок второго года.
От Мещерского же я узнал, что Кожухов высказал командиру бригады твердое мнение: залив перегорожен сетями, минными банками, усиленными противолодочными дозорами, — он непроходим. Надо прекратить посылку лодок в море. К этому трудному решению склонялся и комбриг капитан 1-го ранга Верховский. На Военном совете флота он поддержал Кожухова и других командиров лодок: прорыв в море невозможен.
Но Военный совет лишь приостановил выходы субмарин.
Первого июня я выписался из госпиталя. Наша «щука» все еще стояла в доке на Морском заводе, ремонт заканчивался. Мы готовились к очередному походу.
Нас ожидал Финский залив — холодный суп с весьма горячими «клёцками». Ожидали бессонные ночи, осторожное движение вдоль кромки минных полей. Ожидали рисовавшиеся моему воображению фигуры немецких (или финских) катерников у бомбосбрасывателей…
И сети.
Мы готовились по всем правилам. Проводились частые учения по борьбе за живучесть. На инструктажах мы, лодочные штурманы, получали рекомендации для предварительной прокладки. Я подолгу сидел над картой — рассчитывал длину курсов, наносил поворотные пеленги, отмечал места всплытия для зарядки батареи.
Но сети, сети…
Эта впадина под сетью, в которую Кожухов хотел нырнуть и до которой мы не дошли, атакованные катерами ПЛО, — эта чертова впадина не давала мне покоя. Не только мне, конечно. О нырянии под сеть говорили как о единственном шансе прорыва в Балтику, но выражали и сомнение: противник, возможно, поставил на глубоких местах донные магнитные мины.
В томительном ожидании прошел июнь, — приказа о подготовке к походу не было. В июле наши войска сорвали немецкое летнее наступление на Курском выступе и перешли в контрнаступление. Высшее командование, наверное, требовало от Балтфлота активных боевых действий на морских коммуникациях противника. А главная ударная сила флота — бригада подплава — оказалась закупоренной у кронштадтских причалов.
В конце июля по приказу комфлота одна из лодок, «эска», была отправлена к Нарген-Порккалаудскому рубежу с боевой задачей — разведать возможность прохода под сетями на глубине, где позволял рельеф дна. «Эска» форсировала гогландский рубеж, сумела зарядить батарею и приблизилась к линии сетей, — об этом ее командир Ващенко доносил на двух ночных сеансах радиосвязи. И — замолчал.
Комфлот приказал направить туда другую лодку, тоже «эску», с задачей торпедными залпами пробить в сетях проходы.
Я удивился, когда услышал об этом. Мы знали, какой размер ячеек у немецких стальных сетей: три метра на три. Подлодка, конечно, в такую ячею не пройдет — но торпеда? Каким это образом сеть загородит ей дорогу и взорвется? Я поделился своим недоумением с Мещерским. Он пожал плечами:
— Только одно могу сказать: приказы начальства не обсуждаются.
Командир этой «эски» Мыльников выполнил приказ и донес: все десять торпед, выпущенных лодкой, прошли сквозь сети свободно, не взорвались. А также подтвердил, что бомбометание в апреле сетей не повредило. И еще донес, что на рубеже много сторожевых кораблей. Мыльникову было приказано возвратиться в базу. Но «эска» этого храброго командира не вернулась.
Тот август был на редкость наполнен солнцем. Вечно плывущие по древнему небесному своду облака обходили Кронштадт стороной. Черные тарелки радиорепродукторов содрогались от победных маршей: закончилась огромная битва на Курской дуге, Москва салютовала войскам, вошедшим в Орел и Белгород. Война явно менялась в нашу сторону.
А у нас на подплаве возникла, говоря военным языком, оперативная пауза. Ценой гибели четырех субмарин — двух «щук» и двух «эсок» — было установлено неопровержимо: Финский залив наглухо перекрыт, прорыв Нарген-Порккалаудского рубежа невозможен. В конце августа Военный совет флота прекратил посылку подводных лодок в Балтийское море.
Глава семнадцатая
ОБЪЯСНЕНИЕ В ЛЮБВИ ПОД ОБСТРЕЛОМ
«Здравствуй дорогой Дима! Ты совсем мне не пишешь забыл наверно. Я не обижаюсь знаю у тебя служба трудная времени не хватает на письма. Лев Васильевич иногда передает привет от тебя и на том спасибо. Я ему достала мазь от боли в пояснице он говорит что помогает. Вчера привез на грузовике дрова и мне тоже дал спасибо. А то ведь осень холода наступают. У нас Покатилов умер сердце ночью остановилось. Ника отвезла похоронила его на Смоленском кладбище. Она теперь железнодорожница ее муж не муж в общем мужчина говорят начальник на Ириновской ветке ж.д., по которой грузы идут от Осиновца до Финляндского вокзала. Он приходит два раза в неделю сильно выпивает поет песни особенно любит Шумел камыш деревья гнулись. Ой Дима я что видела. 25 июля по Невскому провели колонну пленных немцев наверное несколько тысяч. Они шли а на них сбежалось смотреть много народу ругали кричали Дайте их нам а большинство молча смотрели. Они молодые лица у них обычные не как у зверей я смотрела и думала ну зачем полезли к нам. Разве не понимали что завоевать такую большую страну такой народ невозможно. Они ведь не дикари почему же слушаются Гитлера выполняют его дикие приказы. Ну я разболталась ты не устал читать? Дима дорогой я часто тебя вспоминаю. Береги себя. Елизавета».
Нет, Лиза, нет. Конечно, ничего я не забыл. Как можно забыть тебя, твою заботу? Ты вылечила меня от цинги. Но не это главное. Главное — что ты душу мою отогрела своим женским теплом. Своей нежностью.
Я та́к тебе благодарен, Лиза, милая!
Почему же не пишу тебе писем? Не знаю… не могу объяснить… почему-то рука не поднимается…
Нет, знаю! Не пишу, потому что не хочется врать. Не могу писать тебе, как прежде, нежные слова, как будто ничего не произошло! Произошло! Налетело, нахлынуло так же сильно, как тогда, в январе-феврале сорок первого. Даже сильнее.
Я зачастил на улицу Карла Маркса (стал настоящим марксистом, посмеивался я над собой). Валентина болела, то одно, то другое, усматривали признаки рахита. Я мотался по аптекам в поисках нужных лекарств. Я был сам себе смешон, когда на Морзаводе, в столярном цеху, искательно просил пожилого хмурого плотника дядю Егора сколотить детскую кровать из обрезков досок (чертеж с размерами у меня был обдуман и готов заранее). Ну сколько можно держать ребенка в плетеной корзине, — она же, Валентина, не кочан капусты. Она — живая душа. Дядя Егор, хоть и не сразу, но согласился: «Ну да, живая душа, гони, лейтенант, семьсот». (Столько как раз стоила той осенью поллитровка.) Восемнадцатого сентября Валентине стукнуло полгода, и я в этот вечер принес на Карла Маркса детскую кроватку. Мне помог притащить ее Вася Коронец, мой штурманский электрик.
Вася — безотказный парень, бывший киномеханик из города Гусь-Хрустальный — вел обширную переписку с девушками всего Советского Союза, включая жгучую, судя по карточке, брюнетку из населенного пункта Курья Алтайского края («Гусь на Курице женился», — острил Вася, хотя вряд ли помышлял о женитьбе).
Увидев кроватку, выкрашенную в голубой цвет, с решетчатыми стенками, Маша всплеснула руками:
— Вадя! Это же чудо!
И, засмеявшись, поцеловала меня.
Валентина, уложенная в кроватку, недоуменно огляделась и заплакала. Я нагнулся над ней:
— Что, хочешь обратно в корзину?
Она посмотрела на меня и — вот честное слово! — улыбнулась. Может, это была гримаса отвращения, но я считаю, что улыбка. Валентина, несомненно, понимала шутки.
Редкозубов объявил, что это дело надо обмыть, иначе «никакого проку». Он со своей бригадой дней десять был на Южном берегу, на «пятачке» Ораниенбаумском, ремонтировали пушки в зенитном дивизионе, — на днях вернулся, охрипший от простуды, и не с пустыми руками вернулся — привез две бутылки чистого спирта. Сели за стол, приняли «на грудь», и Федор Матвеевич, кашляя и посмеиваясь, принялся рассказывать:
— Башлыков из землянки вышел, поглядел на меня и говорит: «Дед, ты с ка-три знаком?» Я говорю: «Тебя на свете не было, когда я с ней познакомился».
— Кто это — Катри? — спросила Маша.
— Ну кто? Пушка. Зенитная система. У Башлыкова борода рыжая. И глаза бешеные. «Чтоб мне никаких допуско́в не было, — говорит. — Ноль в ноль. Чтоб передачи к прицелам без мертвых ходов». Я говорю: «Иди, комбат, побрейся. У нас мертвых ходов не бывает».
Федор Матвеевич усы расправил и принялся спирт доливать в стаканы.
— Был, значит, налет, — продолжал он рассказывать, — шли они гавань бомбить, и слышу, как Башлыков из всех четырех стволов по ним застучал. Мы уже на другой батарее тогда работали. Я после отбоя к нему пришел — «Ну что, борода, были у тебя мертвые ходы?» — «Нет, — говорит, — не было. И более кучно, — говорит, — разрывы ложились». — «Ну то-то, — говорю. — Ноль в ноль, значит». У него борода раздвигается на две части. «Благодарность, — говорит, — напишу на твою бригаду, дед». И вот, значит, с полным понятием. — Федор Матвеевич щелкнул легонько по бутылке.
Тут Валентина заплакала в соседней комнате. Маша поспешила к ней. Я тоже пошел посмотреть — может, привычка к плетеной корзине не дает девочке спокойно лежать? Но оказалось, что она просто мокрая.
Маша сменила ей, как говорится, форму одежды, уложила, и взгляд с дочки подняла на меня. Я стоял по другую сторону кроватки, положив руки на ее решетчатую стенку.
— Вадя, — сказала Маша тихо, — я очень тебе благодарна.
— Да не за что, — отвечаю.
— Есть за что, — сказала она.
Выходов в море не было, субмарины стояли у причалов. Теперь командование перенесло оперативную задачу нарушения морских сообщений противника с подводных лодок на авиацию флота. В дело вступил 1-й гвардейский минно-торпедный авиаполк — тот, который в сентябре 1941-го совершил первые налеты советской авиации на Берлин. Дальние бомбардировщики Ил-4 взлетали с ленинградского аэродромного узла, неся на борту по одной торпеде. Уже через несколько минут они пересекали линию фронта, их дальнейший крейсерский полет проходил над территорией и акваторией, контролируемыми противником. Сети и минные банки им не помеха. Пройдя полтыщи километров, летчики-торпедоносцы, далеко обозревая серо-голубую равнину Балтики, замечали дымы — и устремлялись к ним. И — счет на секунды — сквозь заградительный огонь шли на выбранную цель — сброшенная торпеда мчалась к транспорту — взрыв!
Нет, не все достигали цели. Но 60 процентов воздушных торпедных атак были результативными. За лето и осень сорок третьего года балтийские торпедоносцы потопили 46 транспортов противника.
Немецкие конвои отгородились барьерами от торпед из-под воды — получили торпеды, сброшенные с неба.
Никогда Обводный канал, протянувшийся вдоль улицы Карла Маркса, не видывал такого. В его мутной темно-зеленой воде отразились — вспыхнули нездешним огнем — алые паруса. Расступитесь, люди и корабли! Капитан Грей плывет к своей Ассоль…
Это, извините, разыгралось мое воображение, черт его дери…
Не было ни алых, никаких других парусов. А была щель — земляное укрытие от обстрелов, яма, накрытая бревнами и дерном. Я уже упоминал эти щели, вырытые на кронштадтских улицах.
Был ранний вечер пятого октября, начинало темнеть, тянуло зябким восточным ветром, пахнущим дымом и опавшей листвой. Я пошел к Артремзаводу, к окончанию рабочего дня, — хотел встретить Машу, когда она выйдет, и проводить до дому. У нее декретный отпуск кончился, снова она стояла у токарного станка.
Я слонялся по Коммунистической улице взад-вперед у заводских ворот, за которыми высились рваными углами обломки артмонтажного цеха, разбомбленного в сентябре сорок первого. Механический цех тогда уцелел, он притаился за руинами, — был смутно слышен гул его станков, стоны железа.
Вечно у них сверхурочная работа, недовольно думал я, поглядывая на своего «Павла Буре», который исправно отсчитывал уходящее время. Я ходил, курил, смотрел на луну, выплывшую из облака, похожего на кукиш с оттопыренным большим пальцем. Темными пятнами «морей» луна недоуменно взирала на воюющих, истребляющих друг друга (то есть враг врага) обитателей планеты, из недр которой она, луна, некогда вырвалась, — повезло ей, однако. Какие только мысли не лезут в голову, если торчишь без дела на улице и не знаешь, закончится когда-нибудь или нет на Артремзаводе рабочий день.
Но вот он кончился. Стали выходить из ворот заводские люди, потекли в обе стороны.
Ну, наконец-то и Маша! В длинном черном пальто, в синем берете, вышла она, разговаривая с невысоким мужичком в бушлате и кепке с пуговицей.
Увидела меня, удивленно вскинула брови:
— Ой, Вадя! Что случилось?
— Ничего, — говорю, — не случилось. Разрешишь проводить тебя?
— Ой, конечно!
Она познакомила меня с мужичком в бушлате, это был Коньков, их мастер, о котором я уже слышал, что он к Маше хорошо относится, отпускает с работы ребенка покормить. У него, у Конькова, глаза сидели в глубоких глазницах.
— Не обижает он тебя? — отнесся он к Маше, глядя на меня, как мне показалось, высокомерно.
— Что вы, Николай Николаич. Мы старые друзья.
— Тогда ладно. Если друзья, — сказал Коньков и зашагал в сторону Якорной площади.
Мы с Машей пошли к Петровскому парку. Она тараторила о заводских делах: партком постановил к двадцатому октября выполнить месячный план, к годовщине Октября, мы включились, а как сделать досрочно, если ремонт артсистем огромный, тысячи деталей надо выточить, — а заготовок вечно не хватает…
Я слушал ее быструю речь, не сильно вникая в смысл слов, а просто радуясь их звучанию. Дойдя до парка, повернули вправо на Июльскую. Только перешли мост через канал, как начался обстрел. Как всегда, внезапный. Снаряды с разболтанным свистом летели с Южного берега, взрывались в Средней гавани, на Усть-Рогатке, разрывы приближались к Июльской. Я схватил Машу за руку, мы сквозь дым и грохот побежали в садик между Петровским доком и корпусом СНиС, — я знал, там была щель. По земляным осыпающимся ступенькам сиганули в эту щель. Тут было темно, холодно, скользко. Мы стояли на мокрой земле, прислушиваясь к разрывам. Вот ударили кронштадтские батареи. Их гулкие удары рвали сырой воздух в нашей земляной яме. Сыпался с бревенчатого наката песок.
Рвануло близко… почти что над головой… Маша, вскрикнув, подалась ко мне. Я ее обнял.
Наверху грохотало, грозным багровым отсветом вспыхивал лаз в нашу яму, эти вспышки выхватывали из тьмы Машино лицо, — оно мерцало прямо передо мной…
— Я тебя люблю, — сказал я и прижался губами к ее губам.
Маша стояла как потерянная. Закрыла глаза. Не отвечала на мои поцелуи.
Минут через десять-пятнадцать кончился артобстрел. Мы вылезли из щели, пошли по Июльской. Дымились воронки, остро, неприятно, привычно пахло сгоревшим тротилом.
— Ты слышала, что я сказал? — спросил я.
— Слышала.
Мы дошли до поворота на Карла Маркса, и тут Маша, замедлив шаг, посмотрела на меня.
— Вадя, милый, я знаю, — заговорила быстро. — Все знаю. Ты очень хороший. Очень ценю… Но ведь еще и года не прошло после Валиной гибели…
— Через две недели, — говорю. — Двадцать первого октября будет год. — Помолчав, я добавил с отчаянной решимостью: — Маша, люблю тебя. Будь моей женой.
Глава восемнадцатая
ОПАСНОЕ ЗНАКОМСТВО В ХЕЛЬСИНКИ
Считается хорошим тоном завершить жизнеописание свадьбой. Как мне хотелось поступить именно так! Я не пожалел бы красок для описания свадебного пира на улице Карла Маркса. Я поведал бы вам, как была прекрасна невеста в новом платье из сиреневого крепдешина (перешитом из старого платья Капитолины Федоровны) и как, потупясь, с легкой улыбкой, она выслушивала поздравительные тосты. А стол ломился от лендлизовой тушенки, от селедки и капустных оладий, от торта, испеченного из теста с американским яичным порошком. Федор Матвеевич, в желтой сорочке, с полосатым галстуком, поглядывал из-под черных бровей на молодоженов «и мед из тяжкого стакана за их здоровье выпивал». Ну, не мед, понятно, а спирт, но это дела не меняет. А друг Капитолины Федоровны интендант Федякин, круглолицый добродушный «капитан Гриша», завел принесенный им патефон, и Клавочка, то есть некоронованная королева Кронштадта Клавдия Шульженко, вступила в свои права. «Руки! Вы словно две большие птицы!..» — звенел ее голос, пробуждая воспоминания…
Вспыхнул в памяти новогодний вечер, ночь на сорок первый. У Виленских я впервые увидел Машу, Оська танцевал с ней, и те же томительные «Руки» звучали… «И все печали снимали вдруг»… О Господи… Как будто время отмотали назад, и все еще живы, и всё еще впереди…
Потом было танго. Капитолина Федоровна, очень оживленная, потянула меня танцевать. Я повел ее как умел, она что-то говорила, но я не слушал, только отдельные слова — «упрямая», «питание», «нормально» — доходили до сознания. А Машу пригласил Мещерский, единственный гость с моей стороны, они танцевали хорошо, танго вообще прекрасный танец. Мещерский, красивый породистый мужик, что-то ей говорил, а Маша, не поднимая глаз, слушала все с той же улыбкой.
Ну а потом время приблизилось к комендантскому часу, и «бояре, задремав от меду, с поклоном убрались домой». И — что-то сегодня классикой забита у меня голова — «Свершились милые надежды, / Любви готовятся дары; / Падут ревнивые одежды / На цареградские ковры»…
Вот бы и закончить жизнеописание на этих «коврах». Но столько событий произошло после нашей женитьбы…
Главным событием, конечно, было снятие блокады в январе сорок четвертого. Перед началом этой гигантской операции, с ноября 43-го, флот перевез из Ленинграда на Ораниенбаумский плацдарм 2-ю ударную армию генерала Федюнинского. Под утро 14 января сотни тяжелых орудий обрушили огненный вал на железобетон немецкого переднего края. Такой канонады Кронштадт не слыхивал с сорок первого года. Били батареи крупного калибра, били форты, мощными ударами рвали морозный воздух три башни линкора «Марат». После часовой артподготовки Вторая ударная начала наступление с плацдарма. А утром 15 января вслед за огневым валом с Пулковских высот пошла на немецкие позиции 42-я армия генерала Масленникова. Наступление — по глубоким снегам, по заснеженным болотам — шло трудно. Но, проломив сильнейшую долговременную оборону, две армии 20 января сошлись, соединились в районе Ропши.
Почти два с половиной года группа армий «Север» осаждала, убивала, морила голодом Ленинград. И вот засидевшийся в своих окопах противник отброшен — к Нарве, к Пскову. То был конец блокады. На исходе 880-го дня, считая с потери станции Мга, и 872-го со дня падения Шлиссельбурга — Ленинград салютовал войскам, освободившим его от жесточайшей осады, какой не знала история. Не разрывами зенитных снарядов, а пестрыми огнями фейерверка вспыхнуло небо над израненным, исстрадавшимся городом. Не бомбы падали, а гаснущие праздничные звезды тихо опускались на ленинградцев, высыпавших на улицы. Смеялись, плакали, качали военных, кружили друг друга в танце.
Слышали ли победный гром салюта сотни тысяч бойцов в братских могилах — наспех закопанные в полях и перелесках, в сожженных деревнях и поселках, на Пулковских высотах, на горе Колокольня, у Синявинских болот, на Ораниенбаумском пятачке, на берегах Невы и Луги, Свири и Сестры? Вам, ценой своей жизни — единственной и уникальной — остановившим бронированное чудовище германского фашизма у своего порога, салютовал Ленинград. Слышите? Кончилась, кончилась блокада, проклятая!
Грохот этого салюта просто не могли не услышать ваши бессмертные души.
Что отличает женатого человека от неженатого? Я бы сказал: чувство равновесия.
Неженатый утром встает, впереди уйма дел, и все неотложные, и у него настроение уже испорчено, а еще и нагоняй он получает от начальства за то, что подчиненный ему радист Петькин вчера в увольнении напился пьян и надерзил задержавшему его начальнику патруля, и настроение становится еще хуже, а потом нелегкая приносит на лодку флагштурмана бригады и он обнаруживает неоткорректированную карту западной части Финского залива, и опять нагоняй, и настроение становится хуже некуда.
А женатый человек? Ну всё наоборот. Он просыпается утром, и первая мысль — сегодня вечером помчусь домой, обниму и расцелую милую, ненаглядную, а дела — ну что дела, сколько успею сделать, столько и сделаю, а радист Петькин, сами знаете, товарищ замполит, квартальный пьяница, раз в квартал непременно напьется, а специалист-то он хороший, ладно, ладно, усилю воспитательную работу среди него. Ну а насчет неоткорректированной карты, то ваше замечание, товарищ флажок, принимаю, виноват, но — сами знаете, что не к спеху, западная часть Финского залива наглухо отгорожена и пока недоступна, лодки стоят в оперативной паузе, та́к ведь? Конечно, так, и ничто не может испортить настроение, потому что тебя держит на плаву́ душевное равновесие. Ты знаешь: вечером тебя ожидает радость.
И вот он, вечер. С кораблей, стоящих в Средней гавани, доносится перезвон: три с половиной склянки, половина восьмого. Весенний ветер резким порывом срывает с головы фуражку, но я ее подхватил. Да я все, что хотите, удержу, не то что фуражку. Я иду, бегу к милой, ненаглядной — к своей жене! Расступитесь, люди и корабли!
И вот я на улице Карла Маркса своим ключом отпираю дверь и вхожу в темноватый, пахнущий стиркой коридор, и соседка, Игоревна, выглянув из кухни, делает мне привет мокрой от стирки рукой.
И вот я дома! Федора Матвеича нет, он со своими слесарями-монтажниками ремонтирует пушки на северных фортах. А Маша — вот она! Только что пришла с завода и, так сказать, приняла вахту от Тамары Корзинкиной, которая сегодня присматривала за Валентиной. Я обнимаю Машу и целую, целую, а Тамара, маленькая, худенькая, стоит и смотрит на нас, улыбаясь. Я и ее чмокаю в щечку.
— Целовальник! — восклицает Маша. — Не можешь без поцелуев?
— Не могу, — говорю и, подняв Валентину, целую и ее в теплую русоволосую головку. — Между прочим, целовальниками называли не тех, кто целует, а тех, кто в трактирах водку продавал.
— Тоже мне, — смеется Маша, — водочный знаток.
Тамара прощается и уходит, провожаемая плачем Валентины. Ей бы только поплакать, покричать, — на редкость голосистый ребенок. Я предсказываю: Валентина станет знаменитой певицей, или, может, пропагандистом обкома партии.
— Почему пропагандистом? — удивляется Маша.
— Потому что они с утра до ночи пропагандируют, им крепкий голос нужен.
— Остряк-самоучка, — смеется Маша. — Посмотри, она уже совсем хорошо ходит.
Валентина на прошлой неделе неуверенно оторвалась от ножки стула и сделала первые шаги. А сегодня, и верно, совсем хорошо… Ох! Побежала вдруг, хотела, наверное, мне показать, какой она молодец, — и упала. Я подхватываю ее, сажаю к себе на колени, она ревет, конечно, не столько от боли, сколько от неудачи, — самолюбивая же девочка, — наверное, это у Валентины наследственное…
Отрываю от «Рабочего Кронштадта» полстраницы и делаю бумажного голубя. Игрушек у Валентины нет, где их взять, игрушки? А бумажный голубь, пущенный мной в Машу, заинтересовывает девочку. Она сползает с моего колена и пускает голубя туда и сюда, и, довольная, хохочет.
Маша разогревает на кухне и приносит ужин — кашу из перловой сечки и чай с белыми конфетами-подушечками (у них красивое название пралине́). А я добавляю к этой пище богов банку консервированной колбасы (лендлиз!). И мы ужинаем всем семейством, я отпускаю шуточки, и, знаете, пусть хоть трава не растет, а мне хочется, чтобы та́к она и шла — жизнь.
Ну а потом Маша укладывает Валентину — ей спать пора. Вскоре девочка засыпает с бумажным голубем в руке.
И настает прекрасное время любви.
Мы лежим, отдыхаем, у Маши глаза закрыты, а зацелованные губы чуть приоткрыты в улыбке.
— О чем ты думаешь? — спрашиваю.
— О тебе.
— Прекрасный предмет для размышлений, — одобряю я. — Ну и что ты надумала?
Маша молчит. Как хочется мне услышать слова любви. Знаю, она тоскует по Травникову. По какому-то негласному уговору мы не говорим о нем: больная тема. Знаю и понимаю: вытеснить Вальку из ее головы (и, конечно, из сердца) невозможно. Я и не пытаюсь вытеснить. Но — слаб человек! — глухо ворочается в бесстыдной глубине сознания неутоленное чувство соперничества… Маша прекрасно ко мне относится, но… вот эта тихая грустная ее улыбка и опущенный взгляд…
— Вадя, вот что я надумала. Вчера в «Ленправде» была заметка, что университет вернется в Ленинград из эвакуации. Из Саратова.
— Когда вернется?
— Наверно, к началу учебного года. К сентябрю.
— Понятно. И ты хочешь…
— Да, хочу восстановиться на филфаке, продолжить учебу. Как ты отнесешься?
— Дело хорошее, — говорю. — Но…
— Да, да, как быть с Валентиной, понимаю твое «но». Конечно, невозможно. А если перейти на заочное отделение?
— То есть продолжать работать на заводе и учиться заочно? Маша, это нагрузка огромная.
— Я выдержу.
— Ты ведь и в заводском комсомольском комитете…
— Ну и что? Не каждый же день там заседания.
— Машенька, — говорю. — Конечно, ты выдержишь. Чем я могу тебе помочь?
— Своим одобрением! — Она прижалась ко мне. — Спасибо, Вадя.
— Знаешь, — говорю, помолчав, — Ройтберг, наш замполит, предложил мне вступить в партию. Он хочет сделать лодку коммунистической. Знаешь, что он мне сказал? «Если твоя жена живет на улице Карла Маркса, то политически непонятно, почему ты беспартийный».
— Так и сказал? — Маша смеется. — Какой умный дяденька!
На Красногорском рейде в первых числах июня шла у нас, экипажа «щуки» капитана 2-го ранга Кожухова, основательная тренировка. Погружения, всплытия, учения по живучести (заделка условных пробоин) отрабатывались по всем правилам. Да и то надобно признать: за год стоянки у причала мы, конечно, не растеряли боевой опыт, но несколько расслабились. К тому же на лодке появилось молодое пополнение — два торпедиста, электрик и гидроакустик. Ушел на повышение минер (командир БЧ-2-3), на его место назначили молодого офицера, не бывавшего в боях.
Белые ночи разливали над нами сказочный жемчужный свет, но — звонки боевой тревоги врывались в сказку. Команда «К погружению!» — длинный звонок — грубые хлопки открываемых кингстонов главного балласта — длинный ревун — открываются клапана́ вентиляции — надолго уходим под воду…
Словом, две недели усиленной боевой подготовки.
Утром 9 июня покидаем рейд Красной Горки. Утро тихое, мягко освещенное солнцем. Дизеля бодро стучат, тянут басовую ноту — «до-мой, до-мой!» Я на мостике докурил папиросу и шагнул к рубочному люку, спуститься в центральный пост, как вдруг впереди слева сверкнуло, и удар страшной силы потряс небо и море. Рокотало грозное эхо, — и опять удар, и еще, еще…
— Форт Обручев бьет, — сказал Кожухов, глядя в бинокль.
Канонада нарастала.
— Похоже, работают все северные форты, — сказал Мещерский. — Ну, дело дошло до Финляндии.
Так оно и было. Весь день 9 июня артиллерия била по переднему краю финнов, а ранним утром 10 июня, после часовой артподготовки, войска Ленфронта под командованием генерала армии Говорова прорвали первую линию финской обороны и начали наступление на Выборг.
Это наступление нас, подводников, очень касалось: если Финляндия будет выбита из войны, то откроется нам возможность пройти шхерными фарватерами вдоль финского побережья — с севера обойти чертовы заградительные барьеры и прорваться в Балтику. Ведь так? Пора, ребята, пора! Сколько можно торчать у стенки?
На третий день после возвращения с учений отправился я вечером домой, к своей жене. Вышел из-под арки Купеческой гавани, уголком глаза увидел: с площади Мартынова идет патруль, трое в армейской форме. Ну, мне-то что, пусть идут. Я не краснофлотец, к которому непременно придерутся: куда идешь, почему у тебя клинья в брюках, и все такое. Поворотил на Карла Маркса, и вдруг:
— Товарищ лейтенант, остановитесь!
Гляжу на начальника патруля, рослого детину с лейтенантскими звездочками на полевых погонах, на его толстогубую — и такую знакомую! — улыбочку.
— Паша, — говорю, — это ты? Здоро́во!
Мы обнимаемся с Пашей Лысенковым. Он трогает пальцем орден, привинченный к моему кителю:
— А-а, уже Красную Звезду заработал. Ну, шустёр.
— Да, — говорю, — мы, подводники, шустрые ребята.
— А-а, подводник. А я как был в морской пехоте, так и остаюсь. Командую ротой в Двести шестидесятой бригаде морпехоты.
— Молодец, — говорю и достаю пачку «Беломора».
Мы закуриваем. Только я пустился в воспоминания (нам есть что вспомнить), как Лысенков меня прервал:
— Вадим, ты Борькин архипелаг знаешь?
— Имеешь в виду Бьёркский архипелаг в Выборгском заливе?
— Ну да. Мы его зовем: Борькин.
— Конечно, знаю. Я же штурман, мне положено знать. Ну и что — Борькин архипелаг?
— А то, что наша бригада будет его брать. Такой слух имеется. Как только Ленфронт Выборг возьмет, так и мы пойдем брать острова.
— Понимаю, Паша. Там у входа в Выборгский залив остров Бьёрке, он сильно укреплен. Оттуда финны наши корабли обстреливают. Из Бьёркезунда их катера налетают на наши коммуникации.
— И нам так объясняли. Значит, будем десант высаживать на Борьку.
— Желаю тебе успеха, Паша.
— Слушай, а как твой друг, ну, Травников, он тоже подводник?
— Погиб Травников. Его лодка не вернулась из боевого похода.
— Жалко. Крепкий был боец, — говорит Лысенков, щурясь от табачного дыма. — Вадим, а ведь наши отцы когда-то, в двадцатые, вместе учились на курсах красных командиров. Ты знаешь?
— Знаю, что отец учился на курсах.
— Ну, твой не доучился. В писатели пошел. А мой эти курсы окончил.
— Так он служит на флоте?
— Ну да.
— А где?
— В Особом отделе. — Лысенков затоптал сапогом выкуренную папиросу. — Ну, подводник, давай. Пока!
Пожали друг другу руки. Лысенков со своими патрульными двинулись на Июльскую неторопливым «комендантским» шагом. А я заторопился на Карла Маркса.
Белые ночи июня сорок четвертого года были расстреляны артогнем в Выборгском заливе. Выборг пал двадцатого, а в ночь на двадцать первое разведотряд высадился на Пийсари — длинный остров в Бьёркском архипелаге. Завязался бой, финны пытались сбросить десантников в узкий пролив Бьёркезунд, отделяющий Пийсари от полуострова Койвисто, в проливе схлестнулись пушечным и пулеметным огнем финские канонерки и бронекатера Балтфлота. Под прикрытием дымзавес, медленно тающих в ночном влажном воздухе, тендеры с десантниками 260-й бригады шли к Пийсари. К утру 23 июня этот остров был, как говорится на военном языке, очищен. Десантники высадились на остров Бьёрке, имевший тяжелую артиллерию и хорошо укрепленный. Но бой был недолгим, финны покинули остров, к ночи на 24-е был очищен и он, и соседний остров Торсари. Тяжелые орудия финны взорвать не успели, только замки вынули. В ночь на 27 июня морпехи 260-й бригады закончили захват Бьёркского архипелага. В начале июля был полностью очищен Выборгский залив — все его острова.
Финляндия капитулировала в сентябре. 19-го подписали акт о перемирии. А 25 сентября на острове Лавенсари — на знаменитом (в кругу балтийских моряков) Лаврентии — произошла встреча, еще недавно совершенно невозможная. Штабные офицеры Балтфлота сели за стол со штабными чинами военно-морских сил Финляндии. От финнов потребовали подробных сведений о минных и прочих противолодочных заграждениях и о выходных фарватерах, ведущих в открытое море. Более того, финская сторона приняла обязательство: их лоцманы будут выводить в море наши подводные лодки.
Вы понимаете? К чертовой матери барьеры, перегородившие Финский залив! По чистой воде, не опасаясь мин и сетей, пойдут субмарины в Балтику — на оперативный простор.
— Ой, Вадя! Привет! А я только полчаса, как приехала из Питера!
Мы поцеловались, и Маша, усадив меня, стала рассказывать о своей поездке в Ленинград. Валентина, сидя у нее на коленях, рассматривала цветные картинки в книжке, привезенной Машей, и лопотала что-то. А Федор Матвеевич лежал, одетый, на своей тахте с закрытыми глазами — то ли спал, то ли думал о чем-то. Он в последнее время помрачнел, помалкивал — как будто прислушивался к чему-то происходившему в глубине организма.
— …полно́ народу в электричке, — говорила Маша, а я с удовольствием смотрел на ее оживленное лицо, — ну как до войны! И трамваи переполнены, толкотня, а я, как дурочка, радуюсь: ах, хорошо, совсем как раньше, до войны, толкаются! — Маша смеется и продолжает: — Приехала в университет, иду в деканат филфака, вдруг в коридоре меня окликают. Смотрю — военный, но без погон, с палочкой, в лице что-то знакомое, но страшный шрам по щеке. Захромал ко мне: «Что, не узнаешь?» Я скорее по голосу его узнала: Юрик Чесноков! Был у нас на факультете такой студент, страшно головастый…
— Я его помню, — говорю, — комсомольский активист. У него уши торчали.
— Неужели помнишь? Ну и память у тебя. Юрик был зенитчиком, в каком-то знаменитом полку, попал под бомбежку, ужасно изранен. Належался в госпитале, вернулся на филфак. Пошел со мной в деканат — помочь, если надо, но не потребовалась помощь, там секретарем, как до войны, Полина Михайловна, она меня помнила, занесла меня в список студентов, возвращающихся к учебе. Насчет заочного отделения пока неясно, но, наверное, будет. Ой, как хочется учиться! Юрик говорит: «Пойдем в фундаменталку, книг возьмешь. Я, говорит, знаешь какого поэта для себя открыл? Аполлон Григорьев. Просто замечательный!» А я не могу, тороплюсь на электричку в Ораниенбаум — чтоб не опоздать на рейсовый пароход на Кронштадт. «Как хорошо, — говорю, — что ты живой»… А в Ленинграде кАк стало! Чисто, трамваи ездят, и никаких обстрелов! Ну — жизнь!
— Здо́рово! — Я тоже радуюсь. — Здо́рово, Маша, что ты опять студентка.
А она только тут заметила, что у меня тоже произошло некоторое изменение:
— Ой, Вадик! У тебя на погонах третья звездочка. Ты теперь старший лейтенант?
— Да. Вчера пришел приказ. Теперь, — говорю, — никто не скажет, что я не хватаю звезд с неба.
Маша смеется и начинает хлопотать с ужином. Редкозубов поднимается с тахты и объявляет, что надо обмыть новую звездочку, «иначе проку нет». Он ставит на стол бутылку со спиртом. Вдруг, согнувшись и морщась, потирает живот.
— Дед, — встревожилась Маша, — что с тобой?
— Ничего. — Федор Матвеевич выпрямляется. — Первомайский, — говорит он, прижав трехпалую ручищу к животу.
— Что — Первомайский?
— Да вот, вспомнил, наконец, как теперь форт Тотлебен называется. Там, на Тотлебене, возни было много. С двумя пушками. Ничего, сделали, лейнера поменяли. Какой Первомайский, какой Красноармейский — запутаешься. Раньше ясно было: Тотлебен — значит Тотлебен. Садись, Вадим, обмоем, как положено.
Обмыли мы, значит, мою третью звездочку, и тут я выкладываю главную новость:
— Ухожу в Финляндию.
Маша тихо ахнула и уставилась на меня. Я пустился объяснять обстановку. Финны проведут своими шхерными фарватерами наши лодки в Хельсинки. Там будем временно базироваться. Оттуда выходными фарватерами выйдем по ту сторону противолодочных барьеров. Теперь, когда Ленфронт взял Таллин и очистил от немцев южный берег, когда и северный под нашим контролем, Финский залив — снова наш. Уже тральщики начали тралить «суп с клёцками». Ну а лодки выйдут из Хельсинки в открытое море и вступят в дело.
— Понятно? — спрашиваю, закончив изложение обстановки.
Маша кивает, глядя на меня своими удивительными глазами с золотым пятнышком в правом. И брови высоко вскинула.
— Как придем в Хельсинки, напишу тебе, — говорю.
Она кивает. И все смотрит, смотрит молча. Спазм, что ли, запер ей горло…
— Машенька, — говорю, накрыв ладонью ее руку на столе, — не тревожься, милая. Всё будет хорошо.
Это легко сказать — «не тревожься».
Я недолго сидел дома: перед выходом в море всегда много дел. Когда, простившись, нацеловавшись, я уходил, Валентина громко заплакала. Такая у нее манера — как только кто уходит, так она в плач.
Берег то скрывался из видимости, то вновь появлялся — темная островерхая полоска леса. Тянул с берега ветер, пахнущий дымом, непролившимся дождем, осенью. Островки, поросшие сосняком, проплывали по обоим бортам.
Мы шли финскими шхерами: тральщик БТЩ с финном лоцманом во главе колонны, а за ним наша «щука» и еще две. Я стоял на мостике и, можно сказать, впитывал в себя морскую дорогу в Хельсинки. Вглядывался в вехи на извилистом фарватере, отмечал в блокноте градусы поворотов и время по хронометру.
И было странное ощущение чего-то нереального. Как будто залетели ненароком в другое время, населенное невоюющими людьми, — они живут на зеленых островах, у них много еды, и не нужно никого подстерегать и убивать. Время без войны — какая странная фантазия…
День клонился к вечеру, когда мы вошли в залив, в глубине которого стоял город Хельсинки. Слева тянулся остров с длинным приземистым строением, это был Свеаборг, когда-то грозная шведская крепость, а теперь просто историческое место давних столкновений. Плыли слева и справа островки, мигали белые и красные огни, — и вот открылась перед нами слитная красно-серая масса домов, тут и там проткнутая острыми шпилями церквей.
По тихой воде, под взошедшей полной луной мы подошли к гранитной стенке гавани и ошвартовались за кормой «Иртыша», нашей старой доброй плавбазы, которая причапала сюда несколькими днями раньше.
На «Иртыше» мы и поселились и начали подготовку к боевому походу. Уже ушли отсюда и действовали в открытом море три лодки. Кончилась затянувшаяся оперативная пауза.
Но мы же стояли не где-нибудь в месте, забытом богом, а в столице зарубежного государства. Заграница! Надо бы посмотреть на нее, верно? Какая она? И вот мы с Мещерским отправились посмотреть на эту заграницу. Из Южной гавани вышли на Эспланаду — улицу, посредине которой узкой зеленой полосой тянулся парк. В парке стоял в полный рост памятник пожилому грустному человеку, его фамилия Рунеберг нам ничего не говорила. Две женщины в форменной синей одежде подметали аллею, засыпанную опавшими листьями. Они замерли со своими метлами, уставившись на нас. Да и прохожие пялились, — они же никогда не видели советских морских офицеров. Разглядывали нас с таким удивлением, будто из наших ушей валил дым.
Мы вышли из парка на ту сторону улицы, вдоль которой сияли чистым стеклом витрины магазинов. Чего только не было в этих витринах. Стояли манекены женских и мужских фигур в красивых платьях, костюмах, — вообще всякой одежды было столько, сколько нужно для того, чтобы одеть с головы до ног не только маленькую Финляндию, но и наш большой Советский Союз, — такая странная и даже крамольная мысль залетела в голову.
Сидящий женский манекен натягивал на длинную ногу чулок необычайно тонкий, словно сшитый из облака. Вот бы Маше подарить такие чулки, подумал я. Часть жалованья теперь нам будут платить финскими марками, но пока мы не получили, у нас ни копейки не было, вернее — ни пенни.
Остановились закурить у витрин огромного дома, накрытого кровлей из позеленевшей меди. «Stockmann» — значилось имя этого универмага на вывеске.
— Посмотри, — говорю, — какие тут роскошные блокноты.
— Не туда смотришь, Вадим, — говорит Мещерский. — Погляди на эту машину.
Небольшой зеленый грузовичок с открытым кузовом, подъехавший к дверям универмага, и впрямь выглядел удивительно: на крыше его кабины лежала, схваченная ремнями крест-накрест, большая вязанка дров. Аккуратно напиленные дрова. Странно! Двое юнцов выгружали из кузова и таскали в дверь универмага картонные коробки с каким-то товаром. За ними присматривал шофер — скуластый человек лет под пятьдесят, в черном берете, из-под которого спускались на щеки седые бакенбарды. На нем был серый пуловер грубой вязки. Сквозь очки в черной оправе шофер посматривал на нас.
— У него что, печка в автомашине? — говорю. — Зачем ему дрова?
— Ну как же, — говорит Мещерский. — В Финляндии полно лесов, некуда дрова девать.
— Верно сказали, господин офицер, — говорит вдруг шофер в черном берете на чистом русском языке. — Много дров, а бензина нету.
Голос у него гулкий, как из пустой бочки.
— Вы русский? — спрашиваю.
— Да, — отвечает он. — Газогенераторы у нас на автомобилях. Не бензин, а дрова жгём.
— Жжём, — поправляю. — Так у вас паровые машины, что ли, вместо моторов?
— Почему паровые? — усмехается шофер. — Двигатели внутреннего сгорания, только газовые.
— А много русских живет в Финляндии?
— Немного. Но есть.
— Маннергейм, когда войну начал, вас здорово прижал?
Он смотрит на меня сквозь очки. Переспрашивает:
— Кого прижал?
— Вас. Русских.
— Нет. Как жили, так и живем. Ну, конечно, карты.
— Карточки на продукты?
— Да. Хватает, не голодаем. Вот только с табаком плохо. Курить нечего. Кроме эрзацев, но это дрянь.
Я вытаскиваю из кармана пачку:
— Закуривайте.
— «Беломор», — читает он и осторожно вытягивает из пачки папиросу. — Премного благодарен, — говорит как-то старомодно.
Закурив, он отдает по-фински распоряжение юнцам-грузчикам и сопровождает нас до угла «Штокмана».
— Вот, — говорит, — Сенатская площадь. Кафедральный собор — мы его называем по-старому Святым Николаем. А вот — сенат, — кивает на желто-белое здание, похожее на Таврический дворец у нас в Питере. — А там — университет.
— Замечательно, — говорю. — Спасибо, что показали.
— А так, — показывает пальцем наш добровольный гид, — на Торговую выйдете площадь. Там ратуша, дворец президента, Успенский собор. — Он прикладывает ладонь к седому виску. — Желаю здравствовать, господа офицеры.
Мы с Мещерским, не торопясь, идем по Хельсинки. Торговая площадь не так красива, как Сенатская, но тоже хороша. Чистый прибранный город.
— Он похож на Питер, — говорю, — ты не находишь?
— Чем-то похож, — отвечает Мещерский, — а чем-то нет. В Питере не спотыкаешься о скалы.
Да, верно. Улица, по которой мы идем, застроенная трехэтажными домами, вдруг упирается в огромную серую скалу. Мы идем по чистому городу, выросшему в давнее время между морем и гранитными скалами. Тренькают трамваи, плещется чужая речь, названия улиц прочитываются с трудом. Вот на углу Александринкату и, кажется, Генрихинкату скульптурная группа — три кузнеца, работают, бьют молотами. Но почему они голые? Хотя бы передники надел на них скульптор. Вряд ли какой кузнец займется своим горячим делом, не прикрывшись спереди.
Мы посмеиваемся. Группка девушек, идущих мимо, посматривают и улыбаются нам. Они все — хорошенькие, тараторят по-своему. Мой друг Леонид Мещерский мигом оживляется и машет им рукой.
Два морских охотника сопровождали нас, на одном из них шел финский лоцман. Наша «щука», выйдя из Хельсинки, из тесноты шхер, оказалась по ту сторону сетей, минных заграждений, — о таком плавании и мечтать не смели в прежних кампаниях.
Командир Кожухов имел приказ занять позицию у порта Виндава. Огромная немецкая группировка была окружена на Курляндском полуострове, прижата к морю, ее снабжение осуществлялось через порты Либава и Виндава. Нам, бригаде подлодок, а также авиации флота и торпедным катерам, командование поставило задачу — сорвать морские перевозки противника, блокировать с моря курляндскую группировку.
Без проблем мы подошли к рейду Виндавы и всплыли под перископ. Кожухов, припав к окуляру, развернул трубу. Мне показалось, что у него возник хищный оскал… да нет, не хищный… просто увидел нечто, достойное внимания…
А увидел Кожухов три транспорта, стоявших на якоре, и было охранение — два сторожевых корабля, и сквозь дымку проглядывали очертания, возможно, третьего.
Мое дело было — предупредить командира о малых глубинах: всего восемнадцать метров. Кожухов коротко отмахнулся — знаю, мол. И малым ходом вошел на рейд.
Наверное, не каждый командир решился бы. Но Кожухов повел «щуку» на охраняемый мелководный рейд и произвел четырехторпедный залп веером.
Мы услышали раскаты взрывов и вой сирен. Два транспорта пошли ко дну, а третий, в облаке черного дыма, остался на плаву, но был поврежден.
На выходе с виндавского рейда началось преследование. Катера-охотники долбили море глубинными бомбами с понятным остервенением. Кожухов маневрировал, уходя мористее и погружаясь все больше. Бомбометание стихало, возобновлялось, — лишь на вторые сутки нашей терпеливой «щуке» удалось оторваться от охотников.
И тут боцман доложил, что не может удерживать заданную глубину, что-то случилось с горизонтальными рулями. Повреждение, видимо, произошло в кормовой балластной цистерне. Как только стемнело, лодка всплыла. Кожухов вызвал добровольцев для ремонта рулей и честно предупредил, что в случае появления противника придется срочно погрузиться, — не будет времени дождаться возвращения работающих людей на мостик, они погибнут в цистерне. Добровольцев, готовых пойти на смертельно опасное дело, оказалось больше, чем нужно. Кожухов выбрал троих, в том числе трюмного Горшенина, первого силача у нас в экипаже. В легководолазном снаряжении, обвязавшись, они прошли по заливаемой верхней палубе в корму, вскрыли горловину и около четырех часов работали в цистерне. Их обдавали накаты холодной воды. Коченели руки. Они сумели исправить поврежденное рулевое устройство. Я видел с мостика, как трое шли обратно, еле волоча ноги по палубе, через которую перекатывались волны, — в пристальном свете луны было видно, что они смертельно устали. Горшенин шел последним, мне показалось, что он улыбался.
Лодка продолжала поход. Кожухов выследил конвой, шедший в Либаву, и на подходе к либавскому аванпорту потопил крупный, тяжелогружёный транспорт. Опять нас долго преследовали, но не достали. Последние две торпеды Кожухов влепил в сторожевой корабль, пытавшийся нас таранить.
Двадцатичетырехсуточный поход завершился благополучно. Утром 3 ноября наша «щука» возвратилась в Хельсинки и ошвартовалась у стенки Южной гавани.
В походе штурману не до сна, спишь урывками, по 15–20 минут. А тут, на «Иртыше», я добрался до своей каюты и провалился в глубокий, как бездонная впадина, сон в ту самую минуту, как голова коснулась подушки. Меня будили обедать, я не смог подняться с койки, промычал, чтобы оставили в покое. Но на ужин меня все же растолкали. Мещерский прокричал в ухо, что я обязан быть на торжественном ужине.
И я стряхнул с себя сонную одурь. Вспомнил: подъем флага! Десять лет назад построили нашу «щуку», на ней подняли военно-морской флаг, что и означало вступление в строй.
Десять лет для подводной лодки — срок службы немалый. В сущности, старушка она, наша «щука».
Годовщину отметили славно. Вся команда получила по стакану крепкого кагора, а привычные макароны, политые каким-то особым соусом, неожиданно приобрели новый вкус. Командир дивизиона, поздравивший нас, сказал, что представит экипаж к орденам.
С утра следующего дня шел снег, не сильный, ленивый. На лодке проворачивали механизмы, уточняли повреждения. Механик Круговых, наш Юрий Долгорукий, за чаем объявил, что без дока не обойтись, текут заклепки там-то и там-то, и требуется ремонт рулей — и вертикального, и горизонтальных. Командир Кожухов покрутил двумя пальцами нос и сказал:
— Ясно, Юрий Васильич. Подготовьте дефектную ведомость.
Попивая крепко заваренный чай, он послушал, как замполит Ройтберг объяснял сложное внутриполитическое положение в Финляндии, но, не дослушав до конца, сказал басом:
— Да, положение, конечно, говенное. Но валюта у них есть. По моим сведениям, сегодня начфин начнет ее выдавать.
Вот это да! Настоящий подарок к празднику.
Финские марки были не очень похожи на деньги. Скорее — на небольшие бледные репродукции каких-то картин. Может, иллюстрации к «Калевале». Этот финский эпос я не читал, но слышал о нем.
Ну да ладно. Что бы на финских марках ни было нарисовано, мне хотелось поскорее их потратить на подарки. И пятого числа, после обеда, мы с Мещерским отправились знакомой дорогой в универмаг «Штокман». На Эспланаде было малолюдно, — холодным ветром будто сдуло гуляющих. С облачного неба то сыпалась, то переставала снежная крупа.
В универмаге, ярко освещенном и просторном, мы довольно быстро нашли нужные отделы. Я купил шелковые чулки Маше и пестренькую, тоже шелковую, кофточку Капитолине Федоровне, а Валентине — дивную куклу, умеющую закрывать и открывать глаза. Редкозубову купил опасную бритву знаменитой фирмы «Золинген» (у деда старая бритва, как он выражался, «не брила, а выдирала»). А себе — пару роскошных больших блокнотов с золочеными гербами и бумагой белее снега, — на такой бумаге только любовные письма писать.
В этом отделе одна продавщица — миловидная, с прекрасной фигурой — говорила по-русски с забавным акцентом. Мы поболтали, пошутили, и я вижу, что мой Леонид Петрович возымел, так сказать, и иные намерения (кроме шуток). Он продолжал трепаться со смеющейся фрёкен (нет, по-фински девушка — как-то иначе), а я вышел из универмага и закурил. Подожду Мещерского, пока не выкурю папиросу. А не появится — черт с ним. Пойду домой, на «Иртыш».
И вот я стою, курю, весь такой благоудовлетворенный. Ну как же: всем подарки куплены. Похоже, без ремонта нам не обойтись, и после праздников «щука», старушка наша, уйдет в Кронштадт. И уж я постараюсь, чтобы вручение подарков прошло весело. Ха, лучшее время для подарков — это, известное дело, война.
Тут подъезжает зеленый грузовичок с дровами вместо бензина. Двое юнцов начинают его разгружать, а из кабины вылезает тот самый шофер в очках и черном берете, русский финн (или финский русский?). Он подходит ко мне:
— Здравия желаю, господин офицер.
— Здравствуйте, — отвечаю. И предлагаю ему закурить. У них же трудности с табаком.
Он вытягивает папиросу из пачки «Беломора», сдержанно благодарит. Я докуриваю свою, а Мещерского все нет, ну не буду ждать этого ловеласа, пойду.
Но что-то меня удерживает. Сам не понимаю, почему.
— Как вас зовут? — спрашиваю шофера.
— Терентий.
Заплевав по нашей привычке окурок, кидаю его в урну и кивком прощаюсь с этим Терентием, но тут он говорит:
— Знаете, господин офицер, я служил на русском флоте.
— На каком корабле? — спрашиваю.
— На линкоре «Петропавловск».
— Он теперь называется «Марат».
— Знаю.
— И кем вы там служили?
— Гальванёром. В первой башне.
— Вот как. А… в какие годы вы служили на «Петропавловске»?
— В двадцатом и двадцать первом.
Он смотрит на меня сквозь очки немигающим взглядом, и, знаете, мне становится не по себе. Я начинаю понимать…
— Вы, наверно, слыхали о восстании в Кронштадте? — говорит он гулким голосом.
— Конечно, — отвечаю. — Кронштадтский мятеж. Вы… вы участвовали в нем?
— Да.
Ни к чему продолжать разговор с бывшим мятежником. С беглым, вероятно, матросом. Ну его на хрен. Если наши узнают, неприятностей не оберешься…
— Послушайте, Терентий, — говорю, понизив голос, — я строевой офицер, политика меня не касается. Но вы… э-э… вам надо знать, что Кронштадтский мятеж… ну, у нас к нему отношение отрицательное. Малограмотная матросская масса пошла на поводу у белогвардейского генерала, связанного с Антантой…
— Да откуда? Всё не так, господин офицер. Если матросы и шли на поводу, то — у нужды, у плохой жизни…
— Плохая жизнь! — говорю раздраженно. — А какая она могла быть после Гражданской войны, когда разруха и…
— Да кончилась же война, а крестьян продолжали давить, отнимали посевы… у меня, то есть у матери моей лошадь увели…
— Не собираюсь с вами спорить. Был антисоветский мятеж в Кронштадте, вам удалось бежать в Финляндию…
— Не было антисоветского мятежа в Кронштадте, — говорит этот тип, выпятив упрямый костистый подбородок. — Было восстание, потому что большевики всю власть у советов захватили… всё только себе… А мы как раз советскую власть хотели восстановить, переизбрать в Кронштадте совет…
— Это ваши отговорки. Только слова.
— Нет, не только слова. Есть доку́менты.
— Да какие докуме́нты? Если и есть, то они засекречены.
— Я сохранил доку́менты ревкома. Могу показать. Если пожелаете.
— Нет. Не желаю.
— Никогда, — шофер отводит взгляд в сторону. — Никогда люди не хотят знать правду.
Я уже повернулся уходить, какого черта… но эти его слова зацепили меня… «Знать правду»! Да именно этого я и хочу… всегда хотел…
— Послушайте, — говорю Терентию, шагнувшему к своему грузовичку, — ну и где ваша правда? Где документы?
Он смотрит, не мигая, сквозь очки.
— Я живу, — говорит, — тут недалеко. Пятнадцать минут езды. За полчаса всё прочтете, и я отвезу вас обратно, куда скажете.
Знаю, нельзя было ехать. Нас предупреждали: никакого общения с местным населением. Да и без указаний ясно: страна воевала против нас, здесь полно врагов, очень возможны провокации, держи ухо востро, старлей Плещеев.
Но этот Терентий не похож на врага… черт бы его побрал, беглого мятежника… с его «доку́ментами»…
Но ведь интересно взглянуть…
Нельзя ехать! Но я совершаю безрассудный поступок — иду к кабине грузовичка, залезаю и кладу на колени портфель, набитый подарками, и коробку с куклой. Уж она-то, думаю, закрыла глаза, чтобы не видеть мою глупость…
Терентий отпускает мальчишек, закончивших разгрузку, и заводит мотор. Двигатель тарахтит, в кабине пахнет как в натопленной комнате. Едем по широкому проспекту, сворачиваем на тихую улицу с редкими прохожими, вот небольшая площадь со стаей голубей, еще поворот — останавливаемся у трехэтажного дома, на его углу читаю на синей табличке название улицы: LЖnnrotinkatu.
Входим в подъезд, очень чистый, не пахнущий кошками, и на третьем этаже Терентий отпирает дверь своей квартиры:
— Пожалуйте, господин офицер.
Он вешает мою шинель, кладет на подзеркальник мою поклажу и, пригласив в комнату, зовет:
— Аннели!
Из кухни выходит женщина средних лет, худощавая, в темно-красном платье, с валиком белокурых волос над выпуклым лбом. Она удивленно таращит бледные глаза, Терентий что-то говорит ей по-фински, и она улыбается мне:
— Здарасьте.
— Здравствуйте, — отвечаю.
И тут бросается в глаза столик желтого дерева у окна, а на нем большая фотография на картонной подставке: сидит скуластый матрос в бескозырке с надписью на ленте «Петропавловскъ», с суровым лицом, с закрученными кверху усами, а рядом, положив ему на плечо руку, стоит улыбающаяся девушка в длинном темном платье с белым поясом на тонкой талии.
Глава девятнадцатая
КРОНШТАДТСКИЙ ЛЁД
С парохода, прибывшего из Ораниенбаума, Федор Редкозубов сошел в хорошем расположении духа. А чего? Удачно съездил, навестил Сашку Семенцова, друга и соседа, — Сашка, моторист гидроотряда дивизиона, записку прислал с оказией, приезжай, мол, дело есть. Вот он, Федор, и поехал к нему в Ораниенбаум. А дело было не просто хорошее, а — лучше и не бывает. В гидроотряде получен спирт, давно обещали, наконец привезли и стали его делить по справедливости — сколько на уход за техникой, а сколько и кому на руки. Дележ спирта — важное дело, сами знаете.
Сашка ему, Федору, налил почти полную четверть. Ну, жизнь! Само собой, выпили они и поговорили. Про питерские волнения высказался Сашка, что правильно требуют на рабочих собраниях от власти, чтоб прекратила снижать выдачу хлеба, два с половиной фунта — это что, разве проживешь, не меньше трех фунтов должно быть. А он, Федор, подтвердил, что и в Кронштадте недоволен народ, война кончилась, а где же улучшение жизни, и на кораблях неспокойно, матросы на собраниях кроют Раскольникова, комфлота, — дескать, он со своим штабом и бабой своей обедают из трех блюд, а их вонючей воблой кормят, хотя хлеба дают и больше трех фунтов, но что ж хлеб, не одним же хлебом набивать отощавшее брюхо.
Но, между прочим, он, Федор, понимал, что Сашку Семенцова не столько выдача хлеба тревожит, сколько жена Ирина Игоревна, ближайшая соседка Редкозубовых. Эта Ирина, при заметной внешней фигуре, имела и хорошую должность — работала в кронштадтском совнархозе в буглах… то есть в бухла… ну, в тамошнем отделе, где деньги считают и выдают, кому сколько расписано. Имел Сашка подозрения, что Ирина (они не обвенчаны были, а так, жили вместе, пока Сашку не перебросили на службу в гидроотряд, в Рамбов)… в общем, подозревал он, что Ирка не только деньги считает, но и старшему булгахтеру выдает. Он так и спросил:
— Федя, ты мне друг?
— Ну а кто ж еще? — поднял Федор черные брови на большую высоту.
— Так скажи правду, ходит к Ирке кто-нибудь? Пузатый или просто так?
— Нет, Сашка, нет, — честно сказал Федор. — Не видал, чтоб ходили. Ни пузатый, ни просто так.
Значит, с рейсового парохода сошел он, Федор Редкозубов, в хорошем настроении и зашагал по родному Кронштадту домой. Стемнело уже, по вечернему времени Петровская улица была пустынна, а фонари уже который год не горели. Ну ладно. Федор, конечно, заметил, что из Летнего сада вышли две фигуры и стали молча его догонять. Он шаг ускорил, кошёлку с четвертью обеими руками прижимая к животу. И уже почти дошел до Княжеской (переименованной в Коммунистическую), которая была слабо освещена окнами домов, когда те двое с топотом набежали сзади и набросились, гады, с кулаками. Один бил Федора по ушам, по лицу, а второй вырывал кошёлку. Федор, хрипя и матерясь, вертелся вьюном, ногой достал одного по яйцам, но силы были неравны, и кошёлку с ценным продуктом у него, конечно, отняли бы, если б не случайная подмога.
Из-за угла Княжеской появился военмор, рослый мужик, и, вглядевшись, заорал:
— Эй, вы чего? Двое на одного!
И с криком «Полундра!» кинулся в драку. Одного с ходу двинул по роже так, что тот растянулся на булыжнике, со вторым бился напористо и обратил в бегство. Оба они, нападавшие лихие люди, побежали в темную глубь Петровской улицы. (Она тоже была переименована — в Октябрьскую.)
— Вставай, дядя, — сказал военмор Федору, скорчившемуся у стены. — Э, да тебе всю морду раскровянили.
— Спасибо, матрос, — прохрипел Федор и медленно поднялся, распрямился, а кошёлку намертво прижимал к животу.
— Дай-кось оботру тебе личность.
С этими словами военмор вытащил из кармана бушлата газету, быстро скомкал ее и принялся протирать мокрое от крови лицо Федора.
— «Петропавловскъ», — прочитал Федор на его бескозырке. — Эх, я ж на нем служил… Ладно, хватит тереть.
— Так я же Терентий, вот и тру. — Военмор отбросил газету на мостовую. — Ну что, дядя, ты идти смогёшь?
— Может, сопроводишь меня? Я недалеко тут живу, на Соборной. Или торопишься?
— Куда торопиться? Линкор без меня не уйдет. Пошли.
Так он, Терентий Кузнецов, случайным образом попал в редкозубовскую квартиру на Соборной, переименованной в улицу Карла Маркса.
Таисия Петровна, жена Федора, всполошилась, повела мужа в кухню, теплой водой обмыла ему разбитое лицо, кровоподтеки обтерла примочкой. Она, при полноте своей, легко двигалась. И что-то шептала — может, тихо молилась?
А военмор Кузнецов хотел было уйти, но Федор не пустил, крикнул ему, чтобы обождал. Ну ладно. Снял бескозырку и сел на диван. Тут из соседней комнаты выглянула девушка, очень молоденькая, с удивленными светло-карими глазами. Военмор встал, приглаживая волосы, и представился:
— Главный начальник всех морских сил рэ-сэ-фэ-сэ-рэ Терентий Кузнецов.
Девица прыснула, отчего привлекательность ее лица еще усилилась. Она вошла, с раскрытой книгой в руке, и, в тон военмору, провозгласила:
— А я главная заведующая Третьей трудовой школы Капитолина Джаваха.
— Как вы сказали? — заинтересовался военмор. — Джахаваха?
— Вот. — Она показала ему обложку книги, на ней значилась фамилия автора Лидия Чарская и название «Княжна Джаваха».
И, усевшись на диван, повели они полушутливый разговор — об этой княжне Джавахе с ее жизнью, бесконечно далекой от нынешней, и о других книжках, и Терентий очень нахваливал книгу «Овод», которую подарил ему двоюродный брат Сергей Елистратов, лекарский помощник санотдела сухопутных войск Кронштадтской крепости.
Тут вошел Федор Редкозубов, умытый, но с разноцветным от кровоподтеков лицом, с подбитым глазом, а за ним озабоченная жена.
— Вот, — провозгласил Федор, — что значит «Петропавловск», своих не дают в обиду. Как тебя? Ага, Терентий. Если б не Терентий, так меня, очень просто, значит, на тот свет…
— Что ты несешь, Федя! — Таисия Петровна мужа и себя перекрестила. — Спасибо вам, — улыбнулась она Терентию.
— Одним спасибом не обойдешься. Становь все, что есть, на стол.
С этими словами Федор принялся аккуратно наливать в графин спирт из спасенной четверти. Сели за стол, выпили, Федор пустился рассказывать, как в пятнадцатом году во время аварийных работ неуклюжий боцманмат Комлев уронил кувалду ему на руку, и он, комендор Редкозубов, лишившись двух пальцев, был списан с линкора в артмастерскую.
— А ты, значит, гальванёр? — впился он неповрежденным глазом в скуластое молодое лицо военмора. — А ну, ну, расскажи вот им, — кивнул на жену и дочь, — откуда ток в башне берется.
Ишь, проверяет, не вру ли, подумал Терентий Кузнецов. Тронув ладонью и подкручивая кверху недавно отращенные усы, он сказал:
— Известно, откуда. Уголь в топках горит, в котлах вода кипит, получается пар. Так? А пар крутит динамо-машину, получается ток. Ну, а я ток включаю в муфту Дженни. Так? И он гонит зарядники из погреба наверх. Подает к казенной части орудий снаряды и полузаряды с порохом. Так?
— Так! — крикнул Федор. — Свой человек!
Он добавил Терентию спирту в стакан и стал расспрашивать, кто из старых артиллеристов на «Петропавловске» продолжает служить. Оказалось: никто. Ну-тк, понятное дело, столько всяких событий произошло. Один, впрочем, из знакомых артиллеристов на линкоре остался — Бруль Зиновий Иванович, бывший кондуктор.
— Он у нас второй артиллерист, — сказал Терентий. — Заведует всей стодвадцатимиллиметровой. Умный мужик.
— Это точно, — подтвердил Федор. — У него и раньше понимание было.
И пошел за столом разговор о том, что́ на линкорах делается.
Как летом перевели их — «Петропавловск» и «Севастополь» — из Петрограда в Кронштадт, так и началась буза́. В Питере, известно, жизнь повеселее, и увольнялись матросы в город. А тут приказы пошли: отменяются отлучки с корабля и ночевки на берегу. И вот что еще возмущало: отпуска отменил Раскольников до особого распоряжения. Дисциплину он, вишь ты, подтягивает. Но время-то на дворе другое, офицеро́в с ихней привычкой к мордобою теперь нету, теперь все просто военморы. На общих собраниях выкрикивали недовольство, и комиссары довели это растущее недовольство до штаба флота, до Пубалта. И вот, приказ об отлучках с корабля перестали требовать, а главное — разрешили отпуска до двух процентов личного состава.
Отпуска — это ж святое дело. Почти все матросы были призваны служить в красный флот из деревень. Оттуда, из деревень, шли им письма: во первы́х строках приветы от родни, во вторых — жалобы на трудную жизнь. Продолжалась чертова отбираловка, — приезжают с ружьями, орут и угрожают, отбирают — у кого посев, у кого лошадь, а у кого вещи носильные. Вот ему, Терентию, мать написала, что увели кобылу, — как же теперь пахать, кто плуг потянет…
Он, Терентий, в отпуск просился, хоть на одну неделю, ему ж ехать недалеко, за полдня доберешься — до деревни Систопалкино, Копорской волости, Петергофского уезда. Хотел он, Терентий, в волостном совете пошуметь, — как они, мать их так, посмели лошадь увести из дома, где одни бабы — мама с двумя малолетними дочками, а он, единственный в семье мужик, — красный военмор и, между прочим, победитель Юденича.
Может, ближе к новому, двадцать первому, году и дадут ему, Терентию, недельный отпуск. Хотя вокруг неспокойно. В Питере на заводах, на рабочих собраниях требуют уже не только прекратить уменьшение выдачи хлеба, но и перевыборы в совет депутатов. Чтобы там не одни большевики верховодили.
Ну, про это и на «Петропавловске» в кубриках толкуют. Сигнальщик Штанюк, например, кричит: «Они чего — одни только за социализьм? А другие партии? Эс-эры чего — против социализьма? А они, большевики, всех отпихнули! Это чего — народовластье у них такое?» Ну, Штанюк — горлопан со своим «социализьмом». А вот Юхан Сильд, машинист, человек тихий, с плешью на белобрысой голове, потягивает табачок-самосад, присланный братом из Эстонии, и говорит спокойненько, но горько: «Обманщики они. Рабоче-крестьянская власть. А что они с крестьянами делают? Оптацию уявили… то есть объявили… Ну так отпустите меня в Эстонию. А Озолса и других латышей — в Латвию. Так не отпускивают… то есть не пускают». Юхан и табачком угостит, и поговорить с ним можно, — у них подвесные койки рядом. Яша (так Терентий Юхана называет) — матрос с лицом, как бы выдвинутым за нос вперед, парень что надо, умный, рассудительный.
Терентий на собраниях не кричал. Он слушал. Да, слушал — и ворочал услышанное в собственной голове. А выступать — нет, не выступал. Куда там ему! Вот корову пасти — это да. Или поле помочь отцу распахать. Вот, правда, имел он пристрастие — книжки читать. И, между прочим, по окончании церковно-приходской школы получил похвальный лист. А книжки брал в Копорье — ходил в тамошнюю библиотеку при земстве. Очень нравились ему сочинения Марлинского, а особенно книжка Короленко «Слепой музыкант».
Но тихое течение жизни вдруг оборвалось. Как гром с неба, грянула германская война. Отец по мобилизации пошел воевать — и не вернулся. Погиб за веру, царя и отечество, — так в полученной казенной бумаге было написано. От свояка Ивана Елистратова, ушедшего в той же маршевой роте, что и отец, и вернувшегося спустя полгода с одной рукой, узнали, что отца, Кузнецова Максима, разорвала германская граната где-то в Восточной Пруссии.
Время шло трудное. Солнце каждое утро, как и положено, восходило, и мелкая речка как текла, так и обтекала деревню Систопалкино, но во всем остальном жизнь сделалась перевернутая. Царя не стало, Учредилку разогнали, кто был ничем, тот станет всем. Новая власть была вроде бы своя, без погонов и мундиров, но вместо хамоватого урядника, коего побаивались, появились люди того же низкого сословия, что и они, крестьяне, но с ружьями, с наганами, — и стали командовать ходом жизни, отбирать выращенный урожай. Дескать, революция требует, в городах рабочий класс голодает. Отобьемся от буржуев, от белых генералов, — наступит хорошая жизнь. А пока что — вся-то наша жизнь есть борьба…
Как достиг он, Терентий, нужного революции возраста, так и мобилизовали его весной девятнадцатого года. Привезли в Кронштадт, остригли наголо, выдали матросскую одежду и — в учебный отряд, в электроминную школу. В красный, одним словом, флот. Но до конца не доучился Терентий, — сняли их, салажат, с учебы и, наскоро обучив стрелять из винтовки, двинули на фронт против Юденича. Воевали недолго, но в октябре очень были тяжелые бои на Пулковских высотах. Он, Терентий, уцелел под огнем, и в штыковой атаке не сковырнулся, — повезло ему.
Юденича от Петрограда отбили. А Терентия Кузнецова орготдел, или как там их звали, командиров жизни, определил на стоявший в Питере линкор «Петропавловскъ». И, поскольку Терентий обучался по части электричества, поставили его гальванёром. Он, головастый, быстро усвоил движение тока в проводах, понял, как его невидимая удивительная сила гоняет вверх-вниз тяжелые механизмы подачи, лотки со снарядами, поднимает и поворачивает двенадцатидюймовые орудийные стволы. Электричество — это же настоящее чудо!
Бруль, второй артиллерист, посмеивался:
— Гальванер, вруби рубильник, не то получишь подзатыльник.
— Ваши подзатыльники, — отвечал Терентий, — теперича отменены, Зиновий Иваныч.
— И зря отменили. Была служба — вот! — показал Бруль крепкий кулак. — А теперича, как ты, деревня, зюзюкаешь, вот! — поднес он к носу Терентия кукиш, пропахший махоркой.
Известно, он, Бруль, был на старом флоте кондуктСром. Артиллерийское дело знал как профессор. Но…
— Ты, Зиновий, монархист, — схватывался с ним в споре Петриченко, старший писарь на линкоре. — Старый режим с унижением трудящегося класса тебе важнее.
— Очумел ты, Степан! — возражал Бруль. — Какой я монархист? Мне важнее, чтоб порядок был, понятно, нет? А не анархия, чего захочу, то захвачу.
— Где ты анархию увидел?
— Кругом и вижу! Корабли до чего довели, приборку делать не заставишь. Трудящий класс — а трудиться не хотят.
— Приборка! Нашел об чем жалиться! Война же…
— Кончилась война! Врангеля уже в море скинули.
— С белыми да, закончили войну. А внутри страны что деется? Крестьянские хозяйства порушены разверстками. Деревни обезлошадили…
— Так это ж ты и порушил со своей партией!
— К твоему сведению, Зиновий, — прищурился Петриченко, тонкие губы поджимая после каждой фразы. — Не я командую разверстками. Партийные вожди приказывают. У них чрезвычайки, у них продотряды.
В кубрике, в котором шел этот разговор, было холодновато, грелки вдоль стальной переборки почти не давали тепла, уголь на линкоре экономили, — но не от холода ежился Терентий Кузнецов. От резких разговоров Петриченки и Бруля, от горьких слов Юхана, Яши, подирало холодком. Как же так? Прошлогодней осенью, когда Юденича от Питера прогнали, от радости заходились. От нее, от радости победы, объявили партийную неделю. То есть открытый прием в РКП(б). Вот и он, Терентий, той осенью поступил в большевицкую партию — вместе с массой красных бойцов. Такое время, всё бурлило, а какие слова выкрикивали на собраниях — «карающий меч пролетариата», «даешь мировую революцию!»
А нынешней осенью — переворачивалось по-другому. Что-то не так шла жизнь, как хотели… как ожидали…
Вскоре после знакомства с семьей Редкозубовых, в середине ноября, получил Терентий недельный отпуск. Он был везучий: через Ораниенбаум проходил по чугунке товарняк в сторону Копорья и Котлов, и Терентий как раз успел примоститься на тормозной площадке последнего вагона, так и доехал. От Копорья шел в свое Систопалкино пешком по знакомой дороге, раскисшей от осенних дождей. День был холодный и темный от туч по всему небу, — а он, Терентий, шел, дышал и радовался, узнавая то каменистый пригорок, то дуб с большим дуплом на повороте дороги. А уж речка! Терентий остановился, улыбаясь: вот на этом месте, под тремя плакучими ивами, они, пацаны деревенские, разувались и лезли в холодную текучую воду — ловили корзинами плотву и линей…
Мать, конечно, постарела, — жизнь, полная невзгод, врезала морщины в ее лицо. И седая она стала. Рассказывала тихим надтреснутым голосом, как Люльку, кобылу, уводили, а она не шла, головой мотала, и эти гады били ее без жалости прикладами.
А сестры, конечно, подросли. Терентий с ними копал в огороде картошку, шутил, сестры хихикали. И вспомнилась Терентию редкозубовская дочка, Капа, «княжна Джахаваха» (так уж называл он ее про себя). Как она смеялась, голову запрокидывая! Что-то часто стал он Капу вспоминать, — зацепила эта девочка военмора.
Мамина сестра, тетка Дарья, в августе овдовела: ее муж, однорукий Иван Елистратов, упал замертво у колодца, сердце остановилось. Их старший сын Сергей, окончив фельдшерские курсы в Ораниенбауме, служил лекпомом в Кронштадте, — счастливая случайность объединила Терентия с двоюродным братом. А тут, в деревне, в доме Елистратовых мужская работа пала на пятнадцатилетнего сына Ваню. Он, Ваня-младший, умело запряг жеребца (не отобранного пока!) в телегу и, подражая покойному отцу, покрикивая «Пошел, пошел, гнедышащий!», быстро довез дядю Терентия в Копорье.
В волостном совете сидели двое. Один, хмурый, молча читал какую-то бумагу. Второй, в мятой гимнастерке, вихрастый, выслушал Терентия — дескать, по какому такому праву увели со двора лошадь — и ответил, слегка заикаясь:
— П-по какому праву? П-по революционному.
— Революцию не для того делали, — строго сказал Терентий, — чтоб у крестьян отбирать.
— У б-бедняков не отбирают. А к-кулацкие хозяйства д-должны…
— Какие мы кулаки? — взъярился Терентий, сбив бескозырку со лба на затылок. — Все богатство — корова да кобыла, это что — нельзя?
— Т-ты тут не кричи, — повысил голос волостной начальник. — Ишь, разорался, к-клёшник.
— Я тебе не клешник, а красный военмор! Я с Юденичем воевал!
— Ну, м-мы тоже не в с-сарае сидели…
— Вот бы и сидел в сарае! Чем волость разорять!
Что-то еще они друг другу выкрикивали, но тут второй начальник оторвался от чтения бумаги и закрутил ручку телефонного аппарата.
— Трунова дай, — сказал в трубку. — Товарищ Трунов, это я, Костиков. У нас тут расшумелся один. Матрос. Ну да, клешник. Пришли своих людей.
Понял Терентий, что зря тут время теряет. С ними, неизвестно откуда взятыми во власть, не столкуешься, они тебя не слышат. У них — что в голове, что на языке — одна только «классовая борьба». Короче, не стал он дожидаться «людей Трунова», вышел из совета, хлопнув дверью и смачно плюнув на крыльцо, и поехал домой. «Гнедышащий» жеребец ходко бежал сквозь снежный заряд — тоже, наверное, торопился убраться подальше от классовой борьбы.
Последние два дня Терентий чинил избу — тот угол крыши, где подгнили стропила. Настал день отъезда. Мать и тетка Дарья собрали в мешок картошку, яблоки, кусок свиного сала. Терентий не хотел брать, с пропитанием тут, в деревне, теперь не просто, а его и Сергея, лекпома, все же кормят в Кронштадте казенным харчем. Но мать и Дарья настояли на своем: «Нас, как-никак, земля прокормит, а у вас с Сережкой, знамо дело, не сытно, — сам же говорил про воблу вонючую». Ну ладно, закинул Терентий нелегкий мешок в телегу и попрощался. Мать не плакала, нет, она уже все слезы выплакала. А сестры кинулись ему на шею и разревелись, дурочки.
Ваня-младший — вот же молодец, настоящий мужик подрастает. В лучшем виде он доставил Терентия на станцию — загодя, за час, а то и за два до прибытия поезда на Петергоф. Расписание на станции висело, но поезда не очень-то его придерживались, опаздывали, а то и вовсе не приходили.
Ваня посидел немного с Терентием, покалякали о том, о сем, интересовало Ваню, почему корабли, такие тяжелые, железные, не тонут в воде. Терентий, как умел, объяснил, а потом отпустил мальчика, — тот укатил на «гнедышащем».
День был холодный, в станционную «залу» набилось несколько десятков народу, почти все — бабы, но и мужики были, и один даже военмор, из какого-то отряда переходящих команд. Терентий угостил его махоркой, но разговора с этим «переходящим» не получилось: он сыпал скороговоркой о том, как переспал с девкой, которая сперва не давала, а потом… — ну и подробности выкладывал матрос, похохатывая. Пустой человек.
За полдень уже перевалило. Вдруг вошел на станцию вооруженный отряд, человек семь или восемь, в шлемах-буденовках, с «разговорами» на шинелях, и у дверей двое часовых встали. И пошла проверка, кто что везет. Если везли хлеб, муку и другие продукты, то отнимали. Бабы выли, цеплялись за мешки. Старший из отнимальщиков гудел хриплым басом:
— Заградотряд. Девствуем по декрету. Пр-р-родукты запрещено пр-ровозить. Пр-рошу без супротивлений!
Терентий осерчал, вступил с ним в спор:
— Не имеешь права отнимать у красного военмора. Я с Юденичем воевал!
— Ну и что? — гудел старший. — По декрету девствуем. Отдай по-хорошему.
— А не отдам — что, расстреляешь?
— Под трибунал пойдешь. Как супротивляющий мешочник.
Что тут будешь делать? Сила на ихней стороне. Только матом обложить. Хмуро смотрел Терентий, как его мешок кинули к другим отобранным мешкам…
Поздним вечером добрался он до Кронштадта, до «Петропавловска».
А там буза уже шла вовсю. Декрет о концессиях, принятый совнаркомом, горячо обсуждался.
— Ну и правильно, — слышался в кубрике рассудительный голос машиниста Сильда. — Страну разу… разорили, а теперь надо поднимать, а значит, капитал вложать… вкладывать… А где его взять? Ну где — за границей…
— Капитал! — криком оспаривал его сигнальщик Штанюк. — Буржуев прогнали, а теперь, значить, обратно к ним в лапы?
— Зачем в лапы? — слышались и другие голоса. — Деньги взять, а самих — не пускать!
— Да не бывает так, чудило! Кто тебе задарма деньги отвалит?
— Что вы несете хреновину? — вмешался в бурный разговор Терентий. — Консесии, конфесии — не нашего ума это дело.
— Почему не нашего? — кричали ему. — А что — нашего? Требовать заместо воблы жареного барашка?
Смех покатился по кубрику. Придумают тоже — барашка!
— Ха, ха-а! — передразнил Терентий. — Гогочете как гуси! По деревня?м эти шастают, с винтовками, отбирают скот. Выращенный урожай отнимают! На станциях — заградотряды. Кругом — отбираловка! Что за власть такая?
Первый раз Терентий высказался в спорах, которыми был линкор переполнен от погребов до топов мачт. Накипело у него на душе после недельного отпуска.
Степан Петриченко, старший писарь, зазвал его к себе, в каютку-канцелярию, угостил папиросой из настоящего табака, спросил:
— Ты Терентий, а как по отчеству?
— Максимыч.
— Ну, значит, мы два Максимыча, — усмехнулся Петриченко, прищурясь. — Ты в кубрике говорил про отбираловку в деревне. Давай-ка изложи подробно. Как там было.
Терентий изложил, ничего не упуская.
— Какой уезд? Петергофский? — Петриченко качнул головой. — Это под Питером! А что в глубинке деется! Из Питера приезжал человек, сказал, что в Тамбовской губернии большое восстание началось.
— А кто восстал? Крестьяне?
— Да. Слушай, Максимыч, давай-ка мы введем тебя в судовой комитет.
Терентий не возражал. Хотя имел понимание, что не его это дело — заседать в комитете. Ну да ладно, там военморы собрались не из тупых. Дальномерщик Маврин, например, — это ж голова! Полтора десятка тельняшек и синих воротников, полтора десятка крикливых глоток, а рассуждений о текущем моменте — не меньше, чем верст до луны.
Однажды, после вечернего чая, Терентий отправился к Редкозубовым. В гости не в гости (какие теперь гости?), а так — навестить по знакомству. Но, по правде, очень хотелось ему с Капой, «княжной Джахавахой», повидаться. Да был и подходящий предлог, — ведь обещал принести ей для прочтения хорошую книгу «Овод». Вот он подкрутил усы и пошел на Соборную, ныне носящую имя главного большевика Карла Маркса.
У Федора Редкозубова кровоподтеки почти сошли с лица. За столом, за выпивкой, он выразил опасения — выдачу продуктов опять сократили, в Питере неспокойно, а тут в артмастерской разговоры пошли, будто советская власть скоро кончится, к весне падет.
— Не кончится она, — высказал Терентий свое мнение. — Вот только надо перевыборы сделать. Чтоб народно… народовластие, — не сразу выговорил трудное слово, — а не власть одной только партии…
— Да ты сам кто? В какой партии состоишь?
— Ну, состою, — неохотно ответил Терентий. — Нас, которые Юденича не пустили в Питер, почти всех записали в большевики. А для них я никто…
— Для кого? — не понял Редкозубов.
— Ну, для вождей. У них — что хочу, то и ворочу. Я какие-никакие продукты вез из своей деревни, так на станции заградотряд всё отобрал.
— А вы, чем отдавать, взяли бы и съели, — сказала Капа.
Она тоже сидела за столом, слушала, что мужчины говорят. И на Терентия поглядывала с легкой улыбкой. В ее светло-карих глазах озорство было, игра… а может, просто любопытство к жизни.
— Что ты несешь? — строго сказала дочери Таисия Петровна.
А Терентий усмехнулся:
— Да и надо было схарчить, всего-то один мешок. А я не догадался.
Он Капе подыгрывал. Очень ему нравилось, как она хохочет, запрокидывая кверху голову, и русые ее кудри, казалось, тоже смеялись.
Еще перед тем как сели за стол, Терентий вручил ей хорошую книгу «Овод». Капа стала ее листать, а он сказал:
— Слушай, княжна Джахаваха…
— Джаваха! — поправила она.
— Пускай так. Ты граммофон послушать хочешь?
— Граммофон? — Капа вскинула на Терентия любопытствующий взгляд. — А у тебя есть?
— Откуда? У нас одна только музыка — дудки боцманов. А у моего брата есть. Он на Песочной живет.
Тут следует уточнить. Не было, конечно, у его двоюродного брата Сергея Елистратова никакого граммофона. Но уже полгода жил Сергей у одной вдовы, довольно еще молодой, хоть и старше его лет на десять, по имени Василиса Васильевна. Вот у нее, обладавшей крупным телосложением, хорошей работой в морской хлебопекарне и комнатой с отдельной кухней, был граммофон и несколько пластинок к нему. Этот редкостный предмет еще до германской войны привез из Петербурга муж Василисы, ныне покойный инженер из службы связи кронштадтского телеграфа.
— На Песочной? — Капа чуточку подумала, часто моргая. — Не знаю… Может, на полчасика…
— Полчасика — это мало. — Терентий явно видел, что ей хочется послушать граммофон. Да и кому не захочется. — На один час, никак не меньше.
— Не знаю… А в какое время?
Он назначил Капе встречу на четверг, в полвосьмого, знал, что у Василисы на работе по четвергам вечерняя смена. А Сергея, братца, попросил в этот вечер где-нибудь «прошляться» часа два и взял ключ от квартиры. «А-а, девахой обзавелся, — подмигнул ему Сергей, большой любитель женского пола. — Давно пора, Терёшка».
У Терентия по этой части опыт был незначительный: случайное знакомство в Питере с девицей-комсомолкой (она прислуживала в семье богатого домовладельца, в восемнадцатом владелец лишился своих домов и бежал куда-то на юг, а девица всей душой и телом устремилась в революцию). Она, бойкая и языкастая, нравилась Терентию, но их связь была недолгой, — как-то заявился он в неурочный час к своей Аглае на Малую Подьяческую и застал ее в постели с ихним секретарем ячейки. «А что такое? — сказала Аглая в ответ на матерный упрек Терентия. — Не старое время, свободная любовь теперь».
«Свободная любовь»! Он уже не раз это слышал. Чудно́ ему было от «теории стакана воды» — то есть от того, что вступить в половую связь так же просто, как выпить стакан воды. В деревне Систопалкино как-то было иначе.
Нет, не было у Терентия намерения затащить Капу в постель. Она ж еще такая молоденькая, семнадцать лет с половиной. Но, может, погуляем, — думалось ему. — Я подожду, Капа в будущем году школу окончит, а потом будет же и моя де-мо-билизация…
Неясность насчет будущего времени, конечно, имелась. Но, как солнце сквозь туман, просвечивало и что-то хорошее, без чего и жить не стоило.
Капа пришла в овчинном тулупчике, румяная с мороза и, как бы сказать, настороженная, что ли. От чая отказалась и, сняв тулуп, села у комода, на котором стоял граммофон — полированный ящик с большой (почти как у паровоза) трубой приятного золотистого цвета. Терентий завел его ручкой и опустил иглу на закрутившуюся пластинку.
«Не уходи, побудь со мною, — раздался из трубы женский низковатый голос. — Пылает страсть в моей груди…»
— Ой, это Вяльцева! — сказала Капа.
Подавшись юной фигурой к граммофону, она слушала со вниманием. «Снег пушистый, ночь морозная кругом», — пела знаменитая певица. «Опьянела я невольно… Сердцу больно…»
Так они и шли, песня за песней, и все жалостливые, хорошие, про страдающее женское сердце. Вдруг с четвертой пластинки раздался страстный мужской голос, тоже с жалобой: «Апре туА жё н'орИ плю д'амур…»
— На немецком, что ли, поет? — спросил Терентий.
— Не знаю. — Капа внимательно слушала. — Мы в школе немецкий проходим. Нет, не похоже.
— Амур — река такая есть в Сибири.
— А по-моему, амур — это любовь.
— Пускай будет по-твоему.
Терентий, когда эта песня закончилась, перевернул пластинку. Грянула звучная музыка без слов — ритмичная, будто зовущая к танцу. Капа, оттаявшая от обилия музыки, посмотрела на военмора:
— Ты танцевать умеешь?
— Нет, — сказал Терентий. — Откуда?
— Это не трудно, — сказала Капа, поднявшись. — Отодвинь стулья, я покажу.
Терентий осторожно обнял ее, и Капа, положив левую руку ему на плечо, стала учить танцевальному шагу.
— Не шаркай, ноги надо легко передвигать. И музыку слушай, надо в такт. А не как попало. Раз, два, третий в сторону…
Он послушно шагал, как она велит. И, знаете, уловил такт, дело пошло на лад. Напряжение отпустило Терентия, все легче передвигал он ноги.
— Вот видишь, это совсем не трудно, — сказала Капа.
Она улыбалась, снизу вверх поглядывая на него озорными светло-карими глазами.
— Джахаваха, — мягко сказал он.
И вдруг поцеловал ее розовые губы.
В следующий миг Капа, вспыхнув, оттолкнула его.
— Извиняюсь, — пробормотал Терентий. — Да ты подожди…
Но она, быстро надев тулупчик, ни слова не промолвив, убежала прочь. Граммофон продолжал орать, извергая из трубы танцевальные ритмы. Терентий, обругав себя последними словами, остановил музыку.
Наверное, вид у него был виноватый, когда в один из темных январских вечеров он заявился к Редкозубовым. Электричество в тот вечер не давали, черт знает почему. Федор Матвеич зажег керосиновую лампу. В ее неровном свете Терентий увидел, что Капа ему улыбнулась. Значит, не сердится?!
Он приободрился. Поддакивал ей, когда Капа пустилась осуждать кардинала Монтанелли:
— Ну, узнал он, что Овод его сын, так что же не спас сыночка?
— Да, да, — кивал Терентий. — Овода на расстрел повели, а он…
— Кого на расстрел? — не расслышал, о чем идет речь, Федор Матвеич. — А-а, в книжке. А я-то думал, опять пошли расстрелы в Кронштадте. Тоже мне, читатели. Ну, Терёха, чего там у вас на линкоре — кончилась буза?
— Да нет, не кончилась.
Буза, можно сказать, все более нарастала. В судовом комитете спорили, орали, к тому склонялись, чтобы всем партийным выйти из большевицкой партии. Но тут, в редкозубовской квартире, Терентий не стал об этом рассказывать. Тут был будто островок посреди шторма. А вместо маяка на островке — светились девичьи глаза. Очень — ну просто спасу нет — тянуло военмора к девчонке…
Она вышла проводить его в коридор.
— Может, придешь в четверг? — тихо сказал Терентий. — Там еще есть пластинки.
— Не зна-аю, — пропела Капа.
И захлопнула за ним дверь.
В четверг она пришла. Сняла шапку, скинула тулупчик Терентию на руки, гриву свою взбодрила и со словами: «Ну, заводи музыку» — уселась перед граммофоном. Терентий завел. И веселая мысль у него мелькнула: «Новый командир у меня появился».
— «Апре туа, — жаловался со сдержанной страстью мужской голос, — жё н'оре плю д'амур…»
— Я спросила у нашей учительницы, — сказала Капа, взглянув на Терентия, стоявшего, подобно часовому, у поющей трубы. — Это по-французски: «После тебя у меня не будет любви».
— Ишь ты, — усмехнулся Терентий, подкрутив ус. — Любви у него не будет…
— Ну и ничего тут смешного!
— Смешного нету, — поспешно согласился Терентий. — Да откуда он наперед знает, что больше ее не будет?
— Знает, потому что — настоящая любовь. Вот!
— Пускай будет по-твоему.
Про «настоящую» любовь он ничего не знал. Только в книгах бывало, что сильно любили. Например, как те же Артур и Джемма в «Оводе». Ну и что получилось у них? Ничего хорошего…
— Поставь ту, где танцы, — распорядилась Капа.
Опять она учила Терентия танцевать. Комната наполнилась такой ритмичной и звучной музыкой, что большой абажур из розовой складчатой материи начал раскачиваться над танцующими.
— Раз, два, третий в сторону. Раз, два, — учила девочка. — Теперь поворот.
На повороте она слегка прижалась, и Терентий обнял ее крепче. Капа остановилась, вскинула на него вопрошающий взгляд.
— Извиняюсь, — пробормотал он, медленно отпуская ее.
Боялся, что она опять рассердится, убежит. Но Капа не убежала. Закрыв глаза, потянулась к нему. Ее губы дрогнули от поцелуя.
— У тебя усы щекотные, — сказала она, не раскрывая глаз.
И потом не раскрыла, когда, нацеловавшись, они, разгоряченные, бурно дыша, оказались на кушетке. Старая, видавшая виды кушетка заскрипела под их молодыми телами. Капа застонала от боли. Граммофонная игла, дойдя до края музыки, зашипела, как рассерженный кот.
Не хотел Терентий ввязываться в политику. Не его это было дело. Он поддерживал в исправности электрочасть в первой башне — не потому только, что служба такая, но и потому, что нравилось ему электричество — в этой невидимой силе была непостижимая великая тайна.
Но другая — и тоже невидимая — сила накаляла страсти той зимой. На обоих линкорах, стоявших в гаванях Кронштадта, — «Петропавловске» и «Севастополе» — матросская «братва» криком выказывала недовольство. Комиссары — те же военморы, только с властными полномочиями — пытались охладить горячих, успокоить рассерженных. Ссылались на тех моряков, которые жизни не пожалели на фронтах Гражданской войны, — на красу и гордость революции. «Ну да, герои они, за советскую власть жизню свою положили! — кричали в ответ комиссарам. — А что вы с ней сделали? С советской властью? Где она?» «Как это — где? Она и есть в России…» — «Нету ее! Всю власть забрали вожди партийные! Даешь перевыборы советов!» — кричали военморы.
— Курат! — тихо ругался Юхан Сильд, лежа поздним вечером в подвесной койке рядом с койкой Терентия. — Обещают, а ничего не дают… не делают…
— Что такое «курат», Яша? — спросил Терентий.
— Это черт. Раскольников обещал оптацию — где она? Уехала вместе с ним.
Раскольников, верно, из Кронштадта в январе уехал, — перевели его на новую должность, — говорили, что отправили полпредом куда-то в далекую страну. Врид командующего Балтийским флотом стал начштаба Кукель (бывший старший лейтенант). Ну и что — Кукель? Не видно его и не слышно. Уж скорее, чем он, командует военмор Кузьмин, комиссар Балтфлота. Этот Кузьмин приходил на «Петропавловск», выступил на общем собрании, — мужик не глупый, не зря у него козырек на лбу. Хорошо всё объяснил про временные трудности пролетариата. «А крестьяне? — кричали ему. — Их-то зачем раком ставите?» — «Никто не ставит!» — возражал Кузьмин, его бледное лицо багровело, и он нёс дальше — про классовую солидарность и близость мировой революции.
Вот кого на линкоре больше слушали, чем даже командира Христофорова и комиссара Иванова, так это Степана Петриченко, старшего корабельного писаря. Он сам-то был родом из малоземельной крестьянской семьи и грамоте обучен, — его речи совпадали с настроениями экипажа. Его послушать и с «Севастополя» приходили. Он-то, Петриченко, и предложил отправить с обоих линкоров делегацию в Петроград — выяснить обстановку («что на заводах там деется»). В делегацию «Петропавловска» судовой комитет включил и Терентия Кузнецова.
Ему, Терентию, ехать в Питер не хотелось. Как раз на четверг назначили поездку, а у него по четвергам…
Ну, может, детство было хорошее, приятно же вспомнить прочитанные книжки, и как в речке плотву ловили в плетеные корзины. А в дальнейшей жизни никакой радости — случайно выжил в штыковой атаке, а потом — свист боцманской дудки в шесть утра — «команде вставать, койки вязать!» — и нарастающая буза́, крики, споры — какая власть нужна, а кого надо прогнать к… ну, известно куда… И одна, только одна отрада у Терентия — встречи по четвергам с Капой… Отдавшись, она лежит с закрытыми глазами в его объятии… тихонько мурлычет: «Это любовь?.. У нас любовь, Терёша, да?» — «Ну да, — отвечает он, — а чего ж еще?»
Вот, значит, и любовь, а он-то раньше не понимал, чтС это такое, и мучило Терентия, что не знал он слов для нее — для любви. Одно только повторял: «Джахаваха». «Джаваха»! — кричала Капа и смеялась, запрокинув голову. Глаза у нее светились озорством.
В Петрограде было холодно и очень неспокойно. Как в семнадцатом, по улицам ходили патрули. Прохожие опасливо посматривали на кронштадтских военморов, хотя они, в отличие от семнадцатого года, шли невооруженные.
Разошлись по нескольким заводам. Терентий и еще два петропавловца заявились на Балтийский завод, издавна дымивший на Васильевском острове. Не дымил завод, рабочие бастовали. Кронштадтцев не хотел пускать на завод караул курсантов, стоявший у закрытых ворот. Но рабочие, собравшиеся по ту сторону ворот, стали требовать пропустить делегацию. «Кто вас сюда поставил? — кричали курсантам. — Какой власти служите, вояки косопузые?» — «Сами вы косопузые! — сердились курсанты. — Работать надо! А не бастовать против советской власти!» — «Где она, советская власть? — кричали заводские. — Как не было, так и нету!» — «А ну, заткнись!» — «Сам заткнись! Хватит рты затыкать! Даешь народно… народовластье!»
Это слово, прежде незнакомое, народовластие, можно сказать, летало, кружилось над заводским двором, в облаке махорочного дыма, на виду у длинношеих кранов, застывших над опустевшими стапелями.
— Перевыборы советов хотим сделать, — объясняли петропавловцам столпившиеся вокруг рабочие люди.
— Да и мы это хотим в Кронштадте, — отвечали военморы.
— Вот! Требуйте, чтоб старый распустить на хрен, а новый выбрать. Чтоб не одни коммунисты там сидели.
— А кого посадить туда хотишь? — возразил кто-то простуженным басом. — Анархистов? Эсеров?
— А что эсеры — буржуи, что ли? Они тоже социалисты. За трудовой народ страдают.
— Трудовой народ на голодном пайке держат! — крикнул тощий парень с красными от мороза ушами. — Сколько можно? Свободную торговлю требуем!
— Снять заградотряды на дорогах!
— Прекратить аресты!
Перебивая друг друга, рассказали военморам, как на Трубочном заводе, тоже тут, на Васильевском острове, на рабочем собрании написали на бумаге и проголосовали револю… то есть ре-зо-люцию с требованием перехода к народовластию. А Петросовет — ну, его исполком — постановил: ах вот вы как? закрыть завод! пере-ре-ги-стрировать, кто на нем работает. Ну, на следующий день, позавчера это было, они, трубочники, вышли на улицу. И к нам человека прислали, и на завод Лаферма, — звали бросать работу и к ним, значит, идти. Мы и пошли на митинг, народу много собралось, под три тыщи, наверно. Шумели, конечно, за перевыборы советов. Ах, вы так? разогнать! А кого на разгон? А вот этих, кто у ворот… а они давай стрелять…
— Чего вы врете? — заволновались у ворот курсанты. — Не стреляли мы!
— Стреляли! — неслось в ответ. — Ну, правда, в воздух… Что теперь делать? Вчера военное положение объявили… Война-то кончилась, а в Питере военное положение… аресты идут… Вы, матросы, там в Кронштадте всем людя́м скажите — пусть нам поддержку сделают…
Переночевали кронштадтские делегаты на линкоре «Гангут», вмерзшем в лед на Неве. На «Гангуте» тоже было неспокойно. Тревожил слух, что петроградское начальство намерено отправить для продолжения службы на Черное море «ненадежных» матросов из экипажей стоящих в Питере кораблей.
— Мы — ненадежные? — кипятились гангутцы. — Это мы — нежелательный элемент?
И обкладывали начальство многоэтажным матом.
Следующим днем, 27 февраля, делегация возвратилась в Кронштадт. На общем собрании в коммунальной палубе «Петропавловска» доложили о событиях в Питере. Терентий потом признался Юхану Сильду: «Стою, передо мной тыща голов, надо языком молоть, а у меня уши трясутся». Но, хоть и «тряслись уши», а выступил, рассказал собранию, запинаясь с непривычки, как рабочие на Балтийском заводе бастуют, чего требуют и просят от Кронштадта поддержки.
Собрание забурлило, зашумело.
— Поддерживаем! — орали во всю глотку. — Даешь перевыборы в совет! Револю… резолюцию написать! Кто в большевиках — выйти из партии!.. Но-но, — слышались несогласные голоса, — как это выйти? Ты, что ли, нас принимал?..
— Вы что, братцы, с ума съехали? — кричал, сильно волнуясь, комиссар линкора. — Нельзя из партии! Это ж, выходит, предательство мировой революции!
— Это вы предатели! — неслось в ответ. — Обещали «мир хижинам», а чего делаете, крестьян давите! А мировая революция — на хрена она нам?
И вот — неслыханное дело: и впрямь стали партийные билеты класть. Споры по этому жгучему вопросу сотрясали линейный корабль. Петриченко сдачу партийных билетов поддержал. Он и сам объявил, что выходит из РКП(б). (Правда, некоторые военморы говорили, что Петриченку еще осенью двадцатого года из партии выгнали за «махновские» высказывания. А еще кто-то утверждал, что он, Петриченко, самый настоящий эсер, из левых.) Так вот, Терентий свой партбилет тоже сдал — принес к Петриченке в каюту-канцелярию и положил со словами: «Как все, так и я». А Зиновий Бруль, второй артиллерист, сидевший там у своего друга Степана, насмешливо на Терентия прищурился и сказал:
— Как же Ленин с Троцким теперь без тебя? Не жалеешь ты их.
— А чего их жалеть? — проворчал Терентий.
— Пусть они нас пожалеют, — сказал Петриченко.
Он всегда зрит в самый корень. Потому и прислушивались к нему петропавловцы.
Он и еще несколько головастых военморов выработали резолюцию из тринадцати пунктов, каковую следующим днем, 28 февраля, представили на общее корабельное собрание. Таких собраний еще не видывали стальные переборки «Петропавловска». Поджимая тонкие губы после каждой фразы, читал Петриченко пункт за пунктом. Разгорались споры, выкрикивали уточнения. Кто-то потребовал вставить в резолюцию созыв Учредительного собрания.
— Это не надо! — кричал Петриченко. — Мы за советскую власть, верно? Зачем учреждать другую? Зачем дразнить гусей? Переизбрать советы, чтоб народ был представлен! А не одна только партия.
И после уточнений — что-то выкинули, что-то добавили — резолюция была принята почти единогласно.
Она начиналась так:
«Заслушав доклад представителей команд, посылаемых общим собранием команд с кораблей в гор. Петроград для выяснения дел в Петрограде, постановили:
1) Ввиду того, что настоящие советы не выражают волю рабочих и крестьян, немедленно сделать перевыборы советов тайным голосованием, причем перед выборами провести свободную предварительную агитацию всех рабочих и крестьян».
Дальше шли пункты о свободе слова и печати для всех левых социалистических партий, о свободе собраний и профсоюзов, об освобождении политических заключенных, упразднении политотделов («так как ни одна партия не может пользоваться привилегиями для пропаганды своих идей…»), о немедленном снятии заградительных отрядов.
Был в резолюции очень важный 11-й пункт: «Дать полное право действия крестьянам над своею землею так, как им желательно, а также иметь скот, который содержать должен и управлять своими силами, т. е. не пользуясь наемным трудом».
В тот же день проголосовала за эту резолюцию и команда «Севастополя». В резолюцию добавили еще два пункта.
А первого марта началось на Якорной площади общее гарнизонное собрание. Не только военморы с бригады линкоров утоптали тут снежный покров, но и «братва» с других, помельче, кораблей, и красноармейцы из сухопутных частей Кронштадтской крепости, а также и многие жители города. Черные бушлаты и серые шинели вперемешку перекатывались, подобно волнам, от Морского собора до памятника Степану Макарову — словно спешили столпиться под вытянутой рукой этого удивительного адмирала, который, будучи тут главным командиром порта, заботился о «нижних чинах», как родной отец: ввел в казармах газовое освещение и снабжение кипяченой водой для питья, строго следил за качеством питания и даже издал приказ с инструкцией «О приготовлении щей». С постамента своего памятника адмирал, погибший на русско-японской, взывал: «Помни войну!» (А как же ее не помнить… хотя Степан Осипович имел в виду не гражданскую…).
Председатель Кронштадтского совета Васильев открыл собрание. В своей речи комиссар Балтфлота Кузьмин призвал матросов, красноармейцев и рабочих крепости отказаться от политических требований. Он говорил долго, ему кричали: «Хватит! Надоело! Три года это слышали, больше не хотим!»
Васильев, пытаясь перекричать неспокойную площадь, предоставил слово председателю ВЦИК республики товарищу Калинину, приехавшему «для ознакомления с нуждами флота и крепости». Калинин, невысокий мужичок с желтенькой бородкой клинышком, начал с добродушных слов — дескать, Россия не забудет вклад моряков Балтфлота в социалистическую революцию, в победу над белогвардейской сволочью и их хозяевами из Антанты. И пусть трепещет мировая буржуазия, которой скоро придет конец. А что касается перевыборов советов, то будут они сделаны, когда время подойдет. Сейчас еще не подошло, надо сперва с разрухой покончить. А партия большевиков лучше всех других партий понимает, какие интересы имеют пролетарии и трудовые крестьяне…
Тут будто шквал пронесся над Якорной площадью, — гул голосов, возмущенных выкриков прервал руководящую речь председателя ВЦИК. Калинин разволновался, рукой замахал, нет, не дали ему говорить. На трибуне появился военмор Петриченко — бушлат распахнут, тонкие губы плотно сжаты. Прищурясь от ветра, он оглядел бурлящую площадь. И площадь стала утихать — и утихла.
— Команды линкоров «Петропавловск» и «Севастополь» приняли резолюцию о текущем моменте! — выкрикнул Петриченко. — Мы предлагаем гарнизонному собранию выслушать. — И он, вытащив из кармана листок, стал читать: — «Ввиду того, что настоящие советы не выражают волю рабочих и крестьян…»
Он читал медленно, с расстановкой, чтобы ветром не унесло ни одного слова, чтобы успевали «переварить» в неспокойных головах каждый пункт резолюции. Площадь отвечала одобрительными выкриками: «Верно!», «Даёшь!» Одиннадцатый пункт — «дать полное право действия крестьянам» — встретили долгим битьем в ладоши.
И вот — лесом взметнувшихся рук ответила Якорная площадь на предложение голосовать. По сути, весь Кронштадт — моряки, гарнизон крепости и жители города — принял резолюцию восставших линкоров.
Не голосовали только убежденные коммунисты. Сразу после митинга состоялось экстренное заседание парткома крепости. Вопрос был один: о подавлении волнений в Кронштадте. Михаил Калинин потребовал немедленно арестовать зачинщиков. Сослался на постановление Политбюро ЦК РКП(б) о первоочередной задаче — подавить политическую оппозицию, прежде всего произвести изъятие меньшевиков и эсеров. Однако комиссары кораблей и частей гарнизона доложили, что достаточного количества надежных частей «для подавления ненадежных» в Кронштадте на данный момент нет. «Как это нет? — возмущался председатель ВЦИК. — Вы что тут — спали? Куда смотрели? Как допустили… упустили…» Он распорядился немедля сосредоточить надежные части в наиболее важных пунктах крепости. И пообещал, что по прибытии в Петроград примет все меры к сосредоточению сил на берегах у Ораниенбаума и Сестрорецка для «применения репрессивных мер извне».
На «Петропавловске» военморы, конечно, не знали об этом заседании парткома, но понимали, что «всероссийский староста» в Кронштадт приехал неспроста. Наиболее горячие головы требовали задержать Калинина как заложника. Да и караул петропавловцев у Петроградских ворот сделал такую попытку — задержал. Однако стараниями Кузьмина и решением судового комитета линкора товарищ Калинин был отпущен — и отбыл в Петроград.
События разворачивались ускоренно и неотвратимо.
Второго марта происходило делегатское собрание. Делегаты, выбранные на кораблях и в частях гарнизона, на Пароходном заводе и в прочих гражданских учреждениях Кронштадта, заполнили актовый зал бывшего Инженерного училища, ныне превращенного в Дом просвещения. Избрали президиум из пяти беспартийных, в их числе Степана Петриченко. Это был явный вызов партийной верхушке: что еще за самоуправство позволяет себе матросня?
Петриченко, избранный председателем собрания, был, похоже, настроен миролюбиво. Первое слово он предоставил комиссару Балтфлота Николаю Кузьмину. Повестка дня была одна — перевыборы Кронштадтского совета. Но Кузьмин, как и на вчерашнем митинге, повел речь по обычному «фарватеру» — о том, что народ России под руководством большевицкой партии сбросил гнет царизма и буржуазии… карающий меч советской власти сломил сопротивление… но свергнутые классы плетут заговоры… нужна большая бдительность… нет у партии ничего важнее, чем интересы освобожденного пролетариата и трудового крестьянства…
— Хватит! — раздались выкрики из зала. — Надоело!
— У вас главный интерес — свою власть держать!
Комиссар Кузьмин рассердился:
— Только несознательные люди могут обвинять большевиков! Ни одна партия не имеет столько жертв, столько пролитой крови…
— Столько расстрелов в подвалах Чека! — крикнул кто-то из глубины зала.
— Товарищи! — воззвал Петриченко из президиума. — Тихо! Прошу поспокойней!
А Кузьмин:
— Да, революция должна защищаться от контры! Мы не можем сидеть сложа руки и чаи попивать! Большевики не откажутся от власти! Любая попытка отстранить нас означает лишь одно — прольется кровь!
Тут зал будто взорвался от возмущенных криков:
— Сколько еще крови вам нужно?.. Россия кровью захлебнулась!.. Долой комиссародержавие!..
Кузьмин побагровел, закашлялся. Надвинув на густые брови фуражку, сошел со сцены и сел в первом ряду.
Председатель Кронсовета Васильев поддержал Кузьмина:
— Да вы что, братцы? Против кого кричите? Матросы завсегда были за советскую власть…
— Были и остались!
— Даешь перевыборы!
Васильев пытался договорить, обещал, что, как только позволит текущая обстановка, выборы совета будут…
Тут в зал вбежал матрос из вооруженной стражи и заорал сумасшедшим голосом:
— Полундра! На улице отряд с пулеметами! Вас арестовать идут! — и закончил яростным матюгом.
Делегаты бросились к окнам и увидели: верно! Шел по Июльской вооруженный отряд, серые шинели и буденовки, винтовки за плечами, у кого сапоги, а у кого обмотки.
— Бойцы Особого отдела! — узнал кто-то командира отряда.
Зал бушевал. Петриченко кричал, надсаживаясь, что у входа выставлена охрана, она не допустит…
— Разоружить Особотдел! — орали делегаты. — Отстранить комиссаров! Арестовать Кузьмина!
— Не имеете права! — кричал Кузьмин, вскочив, его бритое лицо пылало. — Я не вызывал особистов!
— Арестовать, арестовать!
— Тихо! Тихо, товарищи! — пытался Петриченко успокоить собрание. — Послушайте, есть предложение — выбрать революционный комитет! Передать ему власть! Кто за?
Взметнулись кверху руки. Так появился в Кронштадте Временный революционный комитет из пяти человек, — тут долго не думали, кто сидел в президиуме собрания, тех и избрали в ревком. А Степана Петриченко — председателем.
Кузьмина и Васильева арестовали.
Так получилось, что Терентия Кузнецова понесло в мощном потоке событий. Он был на делегатском собрании 2 марта и голосовал за передачу власти ревкому. Следующим днем Терентий и еще два военмора-петропавловца, по заданию ревкома, отправились на форт Тотлебен — знакомить артиллеристов с резолюцией, принятой гарнизоном крепости, а также с первыми распоряжениями ревкома. «Петроград нас поддержит!» — уверенно отвечали на вопросы.
Четвертого марта снова состоялось делегатское собрание. Петриченко доложил, что в Питере власть «сильно обозлилась» — арестовали парламентеров, отправленных, чтобы разъяснить Петроградскому совету и рабочим, «что деется в Кронштадте и чего мы хотим».
— Не хотят переговоров с нами, — сказал Петриченко. — Угрожают. По радио получили ульту… ультиматум за подписью Троцкого. Требуют сложить оружие и сдаться. Иначе будет разгром вооруженной рукой. Нас Троцкий обзывает «белогвардейскими мятежниками».
Тут зашумело собрание:
— Не сдаваться!.. У нас на кораблях и на фортах пушек много!.. Это почему «мятежники»?.. Почему «белогвардейцы»?..
— Тихо! — крикнул Петриченко. — Докладываю делегатам. Ввиду поступивших угроз мы решили обратиться в штаб крепости. Там военспецы, они могут, если потребуется, оказать нам помощь — организовать оборону Кронштадта. Как решим данный вопрос?
Опять зашумели.
— Чего их просить? — заорал небритый, квадратный в плечах, военмор. — Они ж бывшие офицера́! Мы чего — сами не сделаем оборону?
Терентий знал этого крикуна — матроса с «Севастополя», тоже, как и он, гальванера. Выпивали они однажды в кабаке на Сайдашной улице, матрос и там кричал — ругал Раскольникова, что он со своей бабой каждый день из трех блюд обедает, «жареного гуся шамают, а нам»… ну, известно что.
А Зиновий Бруль, сидевший рядом с Терентием, гаркнул:
— Оборону делать — знание надо иметь! А не трепать языком туда-сюда! Обратиться в штаб!
Его многие поддержали. Терентий — тоже. Ясное дело, крикуны с линкоров оборону не наладят. Надо штабных позвать. За это и проголосовало большинство делегатов.
А еще приняли решение о выдаче винтовок и патронов рабочим — для усиления обороны, если власть начнет угрозу выполнять.
Этот вопрос Терентий понимал плохо. Они чего — пошлют войска на лед? Лед, конечно, еще крепок, выдержит идущих людей — но не огонь. На наших двух линкорах двадцать четыре двенадцатидюймовки, да и пушки меньшего калибра. А форты? а береговые батареи?.. Кронштадт таким огнем ударит, что весь лед к чертовой бабушке… наступление водой захлебнется…
По предложению Петриченки в состав ревкома довыбрали еще десятерых. Теперь стало в ревкоме пятнадцать: шестеро матросов, пять рабочих, телефонист, лекпом и двое образованных — штурман дальнего плавания Кильгаст и учитель Орешин.
— Орешин! — воскликнула Капа, когда Терентий спросил, знает ли она этого учителя. — Он же заведующий нашей школой! Третьей трудовой! Такой умный дядька!
— Ну, если умники пошли в начальство, — сказал Терентий, — значит, порядок на Балтике.
— Ой, Терёша, я вчера к папе в артмастерскую ходила, обед ему принесла, кашу-перловку, а там собрание, я сама слышала, кричали — долой коммуну, даешь советскую власть! Как это, Терёша? Я не понимаю…
— Чего тут не понять? Коммунисты свою партию поставили над народом, а если кто не согласен, обругал плохую жизнь, так он враг, расстрелять его. Ну, надоело, вот и всё.
Они, Терентий и Капа, встретились, как накануне уговорились, на Нарвской площади и теперь шли по Николаевской улице к Гостиному двору. Там, в каком-то закоулке, делал фотографические снимки один тихий человек, отец Капиной школьной подруги, и вот взбрело Капе в шальную голову, что надо ей с Терентием сняться. Терентию, понятно, было ни к чему, никогда он не подставлял рожу этому, как его… раньше называли дагеро… тьфу, не выговоришь… ну, ящику со стеклянным глазом. Но если Капа чего хотела, так он не перечил. Сам себе удивлялся, но…
Вот идут они по Николаевской, давят ботинками лужи от растаявшего снега, а навстречу патруль, трое военморов с «Севастополя», и они, патрульные, ухмыляются и подмигивают военмору с «Петропавловска» — дескать, ну и молодуху ты отхватил, браток…
Гостиный двор пустует. Торговли нет никакой, только в двух-трех местах стоят очереди за пайком. Терентий с Капой почти весь Гостиный обошли, пока не наткнулись на закуток с небольшой витриной, на которой были выставлены в два ряда фотографические снимки.
Тихий человек с большой остренькой лысиной глядит на них сквозь очки и произносит немного в нос:
— Да-да-да, мне Леночка говорила. Садитесь, молодые люди.
В закутке тесно. Капа сидеть не пожелала. Обтянула длинное платье, поправила белый поясок, сказала:
— Пусть Терентий сядет, а я рядом встану.
— Прекрасно, прекрасно, — одобрил фотограф в нос.
Придвигает этажерку с вазой, наполненной бумажными цветами (для красоты обстановки), нацеливает на парочку фотографический аппарат и прирастает к нему, накрывшись черным полотнищем. Ну а затем — «Внимание! Снимаю!» — рука снимает крышечку с объектива — яркая вспышка — «Готово, благодарю вас».
Протянутые Терентием бумажки — денежные совзнаки — тихий фотограф отказывается взять.
— Вы же друзья моей Леночки. — Взглядывает, часто моргая, на Терентия: — Что же будет, товарищ матрос? Какая теперь у нас власть?
— Власть — какую хотели, такую и сделали.
— Какую хотели, — кивает тихий человек. — Да-да-да.
Юхан Сильд сказал:
— Ты не спишь, Терентий?
— Нет. Что-то не спится.
— Мне тоже.
Они лежали в своих подвесных койках. В кубрике было холодно: почти не топили, угля на линкоре осталось очень мало. А подвоза не было вовсе: власти в Питере перекрыли даже и то плохонькое снабжение, которое как-то поддерживало Кронштадт. Ни топлива, ни продовольствия не поступало, даже и письма перестали доставлять. А свои запасы на складах крепости подходили к концу.
Не спится Терентию. В кубрике полутемно, и привычный храп слева и справа, и сигнальщик Штанюк страстно подвывает во сне, ему всегда один сон снится — как он с бабой, значит.
— Мне тоже, — говорит Юхан Сильд, машинист. — Что же будет, Терентий? Мы встали… то есть восстали. Мы третью революцию сделали, так ревком сказал. Да?
— Ну да, — не сразу отвечает Терентий. — Свобода нужна… Как в феврале… А не отбираловка и расстрелы… Ох-хо-хо-о… — Он зевает. Все же клонит в сон.
— Они свободу не дадут, — говорит Сильд, тоже, за компанию, зевнув. — Если в Питере нас не поддержат, то…
— Поддержат, — говорит Терентий.
Но полной уверенности у него нет.
Поддержкой питерских рабочих, а также военморов на линкорах «Гангут» и «Полтава», стоявших на Неве, ревком был очень озабочен. В своих воззваниях, напечатанных в листовках и в газете «Известия ВРК», он извещал всех рабочих, крестьян и красноармейцев, что волею широких масс власть в Кронштадте «от коммунистов перешла без единого выстрела в руки Временного Революционного Комитета… В городе создан образцовый порядок… Мы знаем, что питерские рабочие измучены голодом и холодом. Вывести страну из разрухи сможете только Вы… Коммунистическая партия оставалась глухой к Вашим справедливым, идущим из глубины души требованиям. Временный Революционный Комитет убежден, что Вы, товарищи, поддержите Кронштадт».
И далее: «Не поддавайтесь нелепым слухам, что будет в Кронштадте власть в руках генералов и белых. Это неправда. Она выполняет только волю всего трудового народа».
Но Питер, в котором, собственно, и «заварилась каша», молчал. Не сбылась надежда Кронштадта на его поддержку, Петроград не восстал. Его захлестнула волна арестов: в «Кресты» были брошены не только меньшевики и эсеры, значившиеся в списках Губчека, но и «зачинщики» заводских волнений, то есть активные рабочие. «Что ж вы делаете? — раздавались возмущенные голоса. — Объявили диктатуру пролетариата, а хватаете пролетариев!» Рты затыкали не одними репрессиями. Дошли до Кронштадта слухи о подачках, коими власть пыталась успокоить заводской люд Петрограда. «Вот! — возмущались кронштадтцы. — Питерские рабочие за пару сапог и три аршина мануфактуры продали нас!»
А еще прошел слух, что во всей Петроградской губернии сняты с дорог и вокзалов заградительные отряды.
Власть явно боялась, что восстание в Кронштадте перекинется на весь Балтийский флот. Черт знает, чего еще ожидать от своевольной матросни. И вот что решили: отправить «ненадежных» (по спискам, составленным комиссарами) к черту на кулички, на Азовское море и на Каспийское, в Ленкорань какую-то для прохождения службы там, подальше от Кронштадта. Шестью эшелонами были вывезены более четырех тысяч моряков с линкоров «Гангут» и «Полтава», с других кораблей, стоявших в Питере, из минной дивизии, из береговых частей.
Не теряя времени, стягивали на северный берег, к Сестрорецку, и на южный, к Ораниенбауму, войска и артиллерию. Командующему срочно восстановленной 7-й армией Тухачевскому было предписано «в кратчайший срок подавить восстание». Над Кронштадтом пролетели аэропланы, сбросили листовки, а на этих шершавых бумагах — угрозы, требование сложить оружие и сдаться, перестать подчиняться белогвардейскому генералу Козловскому. А также извещали листовки, что в Петрограде арестованы семьи мятежников, и все эти арестованные объявлены «заложниками за тех товарищей, которые задержаны мятежниками в Кронштадте, в особенности за комиссара Балтфлота Н.Н. Кузьмина, за председателя Кронштадтского совета т. Васильева и других коммунистов. Если хоть один волос упадет с головы задержанных товарищей, за это ответят головой названные заложники».
На эти угрозы Кронштадтский ревком ответил в своих «Известиях» статьей «Злоба бессильных». В ней сказано так:
«Три дня, как граждане Кронштадта свободно вздохнули от диктатуры партии.
«Вожди» кронштадтских коммунистов позорно, как провинившиеся мальчишки, бежали, спасая свою собственную шкуру, из опасения, что Временный Революционный Комитет прибегнет к излюбленному методу чрезвычаек — расстрелу.
Напрасные страхи.
Временный Революционный Комитет не мстит, никому не угрожает. Все кронштадтские коммунисты на свободе, и им не угрожает никакая опасность. Задержаны только те, кто пытался бежать и был перехвачен патрулями. Но и они находятся в полной безопасности…»
Так оно и было. Многие коммунисты бежали.
Нет, Кузьмин и Васильев не покинули Кронштадт — были арестованы на делегатском собрании. Вместе с комиссаром бригады линкоров Зосимовым и еще несколькими комиссарами они сидели в следственной тюрьме, не потеряв ни одного волоса с головы.
Дел на ревком навалилось — выше крыши. Ну да, одно дело — кричать на собраниях, а совсем другое — когда взял власть. Главные заботы были — продовольствие, топливо и оборона.
Уточнили, что имеется на складах. Муки и мяса было на несколько дней, сахару — на десять, лучше обстояло с консервами и галетами. Посчитали: если суточную норму снизить до банки консервов и до фунта овса, то на полмесяца хватит. А потом? Зиновьев из Петрограда не пришлет. Обратиться за продовольственной помощью к Финляндии? Большинством голосов ревком эту неприятную мысль отверг. Вопрос остался открытым.
С топливом дело обстояло не лучше. Чтобы кронштадтцы не замерзли, ревком распорядился: пустить на слом старые деревянные дома в северной части города. Топить печки дров хватит, а там уж и весна не за горами. Хуже обстояло с углем для корабельных котлов. На линкорах уголь был на исходе. Где его взять? С фортов вывезти? Заменить жидким топливом? Обратиться — опять-таки раздавались голоса — за помощью в Финляндию?
И, конечно, самое главное — оборона.
Без военспецов тут было не обойтись. Оперативная тройка ревкома заявилась в штаб крепости. Неизвестно (но можно себе представить), что подумал начальник штаба Соловьянов, бывший подполковник, увидев в своем кабинете трех матросов — писаря Петриченко, машиниста Ососова и телефониста Яковенко. Однако прекрасно понимал, что они — реальная власть в Кронштадте, восставшем против большевицкой диктатуры. Соловьянов вызвал начальника оперативного отдела штаба Арканникова, тоже бывшего подполковника, и начальника артиллерии крепости, бывшего генерал-майора Козловского. Совещание было недолгим. Штабные приняли предложение ревкома организовать оборону.
Этот штаб привыкли видеть сонливым, вялым. А тут его будто подменили, — на корабли и в сухопутные части посыпались его строгие распоряжения. Да что ж, угроза Кронштадту нарастала с каждым днем, разведка докладывала о прибытии на северный и южный берега войсковых частей, шло явное сосредоточение сил для штурма, и лед был еще крепок. Нельзя было медлить. Штаб разработал план обороны, предписывающий расположить по всей береговой линии острова Котлин пехотные и морские части — за исключением команд обоих линкоров, им надлежало остаться на кораблях и готовиться к артиллерийскому отражению атак. Особой заботой штаба была организация стрельб с фортов, линкоров и береговых батарей, связь артогня с действиями пехоты и тому подобные специальные вопросы.
А еще штаб крепости вот что предложил: не дожидаясь штурма, перейти в наступление — занять Сестрорецк и Лисий Нос на северном берегу, расширить таким образом базу восстания; этот захват мог бы осуществить 560-й полк, расквартированный в Кронштадте. Однако ревком ответил штабу решительным отказом: первыми начать военные действия не хотел ни в коем случае. Вообще, все действия штаба ревком держал под контролем.
Начальником обороны был назначен Соловьянов. Но власти в Питере и Москве, узнав, что среди военспецов, примкнувших к мятежу, есть бывший генерал, сразу прицепились к Козловскому.
«Теперь всякому ясно, что готовили Красному Питеру его враги, — писали петроградские газеты. — Эс-эры и меньшевики должны были открыть дорогу мятежному белому генералу… Теперь новый козырь в руках Антанты — бывший генерал Козловский… Но тщетны все усилия белогвардейщины. Мощь рабочего красного города дала отпор Краснову, смяла Юденича, она сметет со своей дороги и нового монархического последыша Козловского… Карающий меч пролетариата отрубит последнюю голову ядовитой монархической гидре…»
Александр Николаевич Козловский, бывший генерал-майор, с восемнадцатого года служил в Красной армии. «Ядовитая гидра…» Нет, к этой риторике Козловский, суховатый 60-летний офицер с короткой седой бородкой, отнесся с презрительным прищуром. Но вот аресты…
В Петрограде Губчека арестовала всю семью Козловского — жену Наталью Константиновну с дочерью-школьницей и четырех сыновей: 22-летнего Николая, коммуниста, слушателя артиллерийской академии, 19-летнего Константина и 18-летнего Дмитрия, курсантов училища комсостава флота, и 16-летнего Павла, школьника. Все они были объявлены заложниками. Арестовали и сослали в Архангельскую губернию и всех питерских родственников Козловских. А в Гомельской губернии нашли 60-летнего крестьянина Петриченко, — его с двумя сыновьями привезли в Москву, на Лубянку, усердно допрашивали, но — выяснили, что никакого отношения к вожаку кронштадтского мятежа гомельские Петриченки не имели.
На весь мир прокричало московское радио и разнесли центральные газеты: в Кронштадте белогвардейский антисоветский мятеж! Во главе мятежных матросов бывший генерал Козловский — «монархический последыш», «ядовитая гидра»…
Замкнутый, немногословный начальник артиллерии Кронштадтской крепости Козловский не выказывал недоумения по поводу шума, поднятого вокруг его личности. Разве что в разговоре с Соловьяновым.
— Присаживайтесь, Александр Николаевич. — Соловьянов придвинул к Козловскому пепельницу, предложил папиросы. — Последние сведения: к Ораниенбауму гонят бронепоезда, не менее двух. На подходе к станции Лигово — эшелоны с частями 27-й дивизии, ну вы знаете, их перебрасывают с Западного фронта.
— Да, — кивнул Козловский, закурив. — Западный фронт отброшен от Варшавы, Тухачевский побит, теперь он, по-видимому, жаждет отыграться на Кронштадте.
— Да уж, Троцкий не даст ему передышки. Меня, Александр Николаевич, тревожит Красная Горка. Единственный форт, неподконтрольный ревкому, с тяжелой артиллерией.
— Красная Горка подавить огонь Кронштадта не сумеет. У них восемь двенадцатидюймовых орудий, четыре восьмидюймовых. А у нас на линкорах, вы же знаете, двадцать четыре двенадцатидюймовых и…
— И тяжелые орудия на Тотлебене и других фортах. Конечно. Но обстрел Кронштадта может вызвать панику. В городе довольно много коммунистов, которые, вопреки нашим строгим приказам, не сдали оружие. Начнут стрелять в спину.
— Значит, надо усилить патрули. Главную опасность, Евгений Николаевич, я вижу в том, что власти готовят штурм.
— Да, штурм. Трудно представить, что выведут массу людей на лед… на открытое ледовое поле… под сильнейший артогонь… Но ведь они не считаются ни с какими потерями… Каковы ваши прогнозы, Александр Николаевич?
Козловский встал, подошел к окну. Там сыпался с серого неба негустой и как бы ленивый снег. Вернулся к столу, на котором была расстелена оперативная карта. Сухо сказал:
— Вы сами, Евгений Николаевич, ответили на свой вопрос. Большевики с потерями в живой силе не считаются. Мы, конечно, отобьем атаки. Первую, вторую… десятую… Но, как бы ни был силен наш огонь, проломить весь лед вокруг Котлина, — Козловский обвел рукой очертание острова на карте, — мы не сможем. А они не остановятся, будут бросать на лед цепь за цепью. — Помолчал, постучал пальцем по карте. — У нас мало активных штыков. Не безграничен запас снарядов. А что будем, извините, жрать? Вы ежедневно совещаетесь с Петриченко — потребуйте немедленного обращения к Финляндии за продовольственной помощью.
— У нас был разговор об этом. В ревкоме нет согласия. Там не одни только умники.
— Да-да. Умников вообще на свете немного. Евгений Николаевич, а что в Европе? Понимают они смысл нашего восстания?
— Думаю, что понимают, — сказал Соловьянов. Невысокий, рано лысеющий в свои сорок лет, он тоже поднялся, расправил под ремнем гимнастерку. — Сведений немного. Радиопередачи из Парижа наши радисты не понимают, не знают языка. Но я дважды слушал, сидел с наушниками. Слышимость плохая, трески, затухания, но вот что я все же ухватил. Большую активность проявляет Врангель. Предлагает перебросить в Кронштадт свою армию — ну, части, находящиеся в Галиполи и…
— Кому предлагает?
— Правительству Франции. Переброску войск предполагает на кораблях французской эскадры, либо бывших кораблях нашего Черноморского флота, стоящих в Бизерте.
— Интересная идея. И что же правительство Франции?
— Выжидает. Выясняет вашу личность, Александр Николаевич. Женераль Козлёвски переполняет эфир.
Козловский поморщился:
— Вольно́ же им прислушиваться к вранью большевиков. Неужели не способны понять, что в меня только потому ткнули пальцем, что я тут единственный генерал? Ублюдки! — Козловский снова закурил, нервно чиркая спичками. — Я не им согласился служить — не смутьянам, примчавшимся из эмиграции захватить власть… не уголовникам, выпущенным в феврале из тюрем… Служить несчастной истерзанной России я согласился…
— Александр Николаевич, присядьте, успокойтесь, прошу вас. — Соловьянов впервые видел обычно сдержанного начальника артиллерии таким возбужденным. — Я полностью разделяю ваше негодование. Мы с вами оказались в таком положении, в таком тяжелом, неопределенном…
— Неопределенность, — прервал его Козловский, — в том, как долго мы сможем продержаться без внешней помощи.
— Это верно… Но полагаться на помощь Антанты… нет, я бы не стал… Другое дело — внутренние волнения. Есть слух о крупном крестьянском восстании на Тамбовщине.
— Вы считаете, что этот бунт поможет нам продержаться?
— Не знаю. Многое зависит от масштаба крестьянских волнений.
— Восстание в Петрограде — вот что могло бы нам помочь. Но его нет, — сказал Козловский и ткнул окурок в пепельницу.
Они стояли, глядя друг на друга, над оперативной картой. Из соседней комнаты доносился стрекот пишущей машинки.
— Евгений Николаевич, — спросил Козловский, — что вы намерены делать, если потерпим поражение?
— Вопрос прямой. — Соловьянов полуприкрыл глаза. — И ответ будет прямой: уйду в Финляндию. А вы?
— У меня в Питере семья объявлена заложниками, — сухо сказал Козловский и направился к двери.
Штурм начался с перестрелки.
Вечером седьмого марта, в 18 часов 35 минут, громыхнул первый выстрел: батареи, установленные в Сестрорецке и на Лисьем Носу, начали обстрел Кронштадта. В Средней гавани, в Военной гавани, где стояли линкоры, взметнулись фонтаны разрывов.
Звонки боевой тревоги ударили в огромное стальное тело «Петропавловска». Загрохотали по палубам и трапам башмаки матросов, разбегающихся по боевым постам. В первой башне комендоры заняли свои места. Гальванер Терентий Кузнецов плавно, как учили, вдвинул тяжелый рубильник и уставился на датчики приборов. Ну, порядок, муфта Дженни не подвела после долгого бездействия — объяла током механизмы управления и подачи снарядов. Ровно, без одышки, зарокотали моторы.
Томительно текло время. Черт знает, что делалось там, в гавани, в городе, — башня линкора глухое место, непроницаемое для наружных звуков.
Что же это, всполошенно думал Терентий, они огонь открыли, — значит, опять война? Опять убивать друг друга… Мама, ты зачем меня родила на свет божий?.. А бога-то, говорят, нет… раньше был, а теперь не стало… О-хо-хо-о-о…
Командир башни, военмор Лесников, бывший мичман, сдвинув на затылок фуражку, посматривал в башенный перископ, но помалкивал, он и вообще-то молчун, ни в каких разговорах — ни в какой бузе — не участвует. Наводчик левого орудия Жорка Осокин, по кличке Обжора, сидел, сутулясь и покашливая, у замка — массивной казенной части орудия. Его лицо, с детства побитое оспой, влажно блестело. Он-то, Осокин, как раз не молчун — крикун известный, на собраниях выкрикивал разную ерунду, особенно часто, что, дескать, самоуправляться надо, а что это такое — и сам объяснить не мог.
Тихо в башне, только моторы жужжат, как стая мух. Стоят и сидят на своих местах комендоры в боевом отделении, в перегрузочном и в самом низу — погребе.
Ждут.
Резким ударом по натянутым нервам ворвался в башню телефонный звонок. Лесников выхватил трубку из зажимов. С командного пункта старший артиллерист продиктовал целеуказание. Лесников, репетуя, выкрикивал цифры отсчетов, — установщики прицелов, в свою очередь отрепетовав, работали у приборов, наводчики погнали орудия на нужный разворот и высоту — на цель, невидимую отсюда. Тем временем в погребе со стеллажей перевалили на лотки три снаряда, каждый весом в тридцать пудов, и полузаряды — холщовые мешочки с порохом. Зарядники, движимые током, заверещали, подняли лотки в перегрузочное отделение, там снаряды и полузаряды перевалили на верхние зарядники, и нижние пошли обратно в погреб на следующую загрузку. А верхние поднялись в боевое отделение, прильнули к замкам орудий и с лязгом и звоном затолкали снаряды и полузаряды в раскрытые пасти каналов стволов.
Башня на наводке.
— Залп! — скомандовал Лесников.
Одновременно три наводчика нажали на педали. Одновременно три двенадцатидюймовых ствола, в желтом пламени пороховых газов, с громоподобным грохотом выбросили снаряды, и те, бешено вращаясь, буравя воздух, понеслись к целям.
Из башни не видно и не слышно. Грохот залпов почти не ощутим — только толчки воздуха при каждом выстреле и откате пушек. А бил «Петропавловск» по Красной Горке.
Так оно началось — десятисуточное сражение.
Обстрел Кронштадта начали батареи с северного берега. Вскоре к ним присоединилась, ударила с южного берега Красная Горка (переименованная в форт Краснофлотский). Какое-то время Кронштадт не отвечал. На его улицах и в гаванях гремели разрывы снарядов. А телефонные линии клокотали возбужденными голосами. Начальник обороны требовал согласия ревкома на ответный огонь, в ревкоме совещались, орали, наконец Петриченко прокричал Соловьянову согласие, и тот немедленно позвонил начальнику артиллерии Козловскому: «Начинайте!» А у помощников Козловского — Бурксера и других профессиональных артиллеристов — на планшетах обозначены все возможные цели, и полетели по проводам на корабли и форты приказы открыть огонь и целеуказания.
«Петропавловск» и «Севастополь» ударили башенной артиллерией по Красной Горке. Форты Тотлебен и северные номерные — по Лисьему Носу и Сестрорецку. До поздней ночи грохотала канонада, грозными вспышками огня озарялось небо над Кронштадтом. Потом наступило затишье — надо же и орудиям, раскалившимся от стрельбы, дать отдохнуть. Уж не говоря об артиллеристах.
В башнях «Петропавловска» прозвучала команда:
— Дробь! Орудия и приборы на ноль!
Выполнив этот приятный душе артиллериста приказ, комендоры вылезли из башен. Ночь была холодная и мокрая, с погасшего неба сеялся не то снег, не то дождь. Дрянная была погода, но все равно тут, на ветру, легко дышалось. Не то что в башне, где тебя бьют по ушам, по нервам толчки воздуха, отравленного пороховыми газами.
Закуривали, неторопливо шли по верхней палубе к люкам своих кубриков. Набирали в стесненную грудь побольше воздуху.
— Повоевали — и будя, — возгласил наводчик Осокин, свернув длинную «козью ножку». — Дай прикурить, Терёха. — Он пыхнул махорочным духом. — Ты как считаешь, достали мы по Тухачу? Ну, чего молчишь?
— Отвяжись, Жорка, — сказал Терентий.
Осокину лишь бы потрепаться. А у Терентия на душе смутно. Сплошные вопросы: значит, война? Опять свои против своих? Целую армию, говорят, на Кронштадт бросают, во главе с Тухачом, то есть Тухачевским, да неужто по льду пойдут? А в Москве, говорят, съезд партии открывается, — так они хотят к съезду нас подавить. Да что за хрень? За что давить? За то, что хотим советы переизбрать?..
А сквозь тревожные мысли просвечивало, будто луной освещенное, девичье лицо. Капа улыбалась ему… стонала тихонько, закрыв глаза… мурлыкала: «У нас любовь, Терёша, да?..» Когда же теперь увижу тебя, княжна Джахаваха?..
Подвесная койка закачалась под Терентием, он накрылся с головой одеялом, глубоко вздохнул. И, уже засыпая, вдруг увидел, будто наяву, старый дуб на дороге в Систопалкино — дуб с большим дуплом, поросшим мохом. В это дупло и провалился, заснув.
Но спал недолго. В пятом часу ночи опять ударили колокола громкого боя — прозвенели звонки боевой тревоги.
Лед был крепок, но почти на четверть аршина покрыт водой. Идти по нему было тяжело. Красноармейцы шлепали сапогами по воде, матерились не только мысленно, но и вслух. С севера шли из Сестрорецка несколько войсковых частей, курсанты военных училищ, — двигались к форту Тотлебен и крайнему из номерных фортов — седьмому.
Одновременно начала наступление Южная группа, вышедшая на лед из Ораниенбаума. Тут была кратчайшая дорога на Кронштадт, десяток верст, — но стерегли эту дорогу южные форты. Шли в обход этих фортов 561-й и сводный полки.
Шли в белых маскхалатах, хлюпала под сапогами ледяная вода, мокрые полы халатов неприятно липли к ногам. Материли мятежников, дурную погоду, своих командиров, погнавших на лед.
Наблюдательные посты увидели: идут! Заметались прожекторные лучи, выхватывая из тьмы и непогоды цепи, шагающие по льду. Ночь взорвалась артогнем.
Тяжелые орудия форта Тотлебен остановили наступление с севера. Разрывы снарядов крошили, ломали лед, разверзая под ногами пехоты черные полыньи, пехота попятилась, теряя бойцов. Но рота курсантов сумела прорваться на островок Седьмого форта и после короткого боя закрепилась там.
Тем временем Южная группа кратчайшей дорогой шла к Кронштадту. Но дороги-то не было. Был лед, покрытый водой. И — откуда ни возьмись — снежный заряд, а сквозь летящий ненужный снег — прожекторные лучи с Котлина, пробежавшие по лицам красноармейцев.
Ударили форты Милютин и Константин, вздымая фонтаны огня, льда и воды. 561-й полк, не пройдя и полдороги, остановился. Раздались голоса: «Дальше не пойдем!.. Подыхать на льду… Назад, братцы!» Матерились. Орали комполка и комиссар, угрожали трибуналом, их голоса покрывал грохот обстрела.
Часть двинулась обратно, к ораниенбаумскому берегу. Но и назад дороги не было, — цепь заградотряда хлестнула пулеметным огнем.
Ну, куда деваться?!
— Вперед! — орали командиры и комиссары. — Вперед!
Пошли, побежали меж столбов разрывов, под пульсирующим багровым небом, к кронштадтскому берегу. И были встречены пулеметами мятежного 560-го полка. Первый зацепившийся за берег батальон красноармейцев выкинул белый флаг — маскхалат, надетый на штык. «Братцы, не стреляйте! — кричали отчаянно. — Мы с вами!..»
Так получилось, что один батальон 561-го полка, полтыщи бойцов, уцелевших от огня и воды, перекинулся на сторону мятежников. Другие два батальона получили команду отступать и врассыпную, обходя черные полыньи, побрели по льду обратно к Ораниенбауму.
Что до сводного полка, то передовой его батальон прорвался в Кронштадт. У Петроградских ворот возникла яростная перестрелка. Брезжил неясный трудный рассвет, когда кронштадтцы кинулись в штыковую атаку и отбросили этот батальон на лед. Две роты, около двухсот пятидесяти красноармейцев, были взяты в плен.
Атака была отбита.
Около полудня 8 марта на Кронштадт налетели аэропланы. Шестерка аппаратов «Ньюпора» со шмелиным жужжанием сделала круг над городом, высматривая цели и разбрасывая листовки (их подхватил ветер и, похоже, понес обратно в Ораниенбаум, откуда аэропланы и взлетели). Три «Ньюпора» пошли на линкор «Петропавловск».
— Этажерки летят! — заорал сигнальщик Штанюк. — Полундра!
Десятка два матросов, назначенных в уличные патрули, шли по верхней палубе к трапу. Услыхав выкрик сигнальщика, остановились. Увидели приближающиеся аэропланы. Несколько военморов вскинули винтовки и стали в них стрелять. Им крикнул Зиновий Бруль, артиллерист:
— А ну, прекратить стрельбу, дурачье!
И верно, зачем патроны зря тратить. Разве достанешь их, летунов?
Один за другим прошли Ньюпоры над линкором и сбросили бомбы. Два взрыва вскинули столбы льда и воды с правого борта, а третий рванул в опасной близости к корме, побил стенку причала и ранил осколками двух матросов и мастерового, пришедшего по каким-то ремонтным делам. Раненых отвели-унесли в лазарет линкора.
Аэропланы сбросили бомбы и на «Севастополь», но не попали. Бомбили другие суда у стенок Пароходного завода и улицы близ гаваней. По отчету воздухоплавательного отряда в этот день было сброшено 19 бомб весом в 4 пуда 5 фунтов каждая.
Весь день, то усиливаясь, то ослабевая, обстреливали Кронштадт батареи северного и южного берегов. Появились жертвы, возникли пожары. Кронштадт отвечал. Форт Тотлебен бил по Сестрорецку и Лисьему Носу, — там тоже вспыхнули пожары. «Петропавловск» из своих 12-дюймовок обрушил огонь на Седьмой форт, занятый курсантами, — с наступлением темноты уцелевшие курсанты покинули форт, отступили на исходные позиции.
Ожидали ночью на 9 марта повторения штурма. Но штурма не было, — зря елозили прожекторные лучи по ледовым полям. К утру поутих и артогонь с обеих сторон. На «Петропавловске» отпустили комендоров — наконец-то дали отдохнуть после почти непрерывных полуторасуточных стрельб.
Терентий Кузнецов скинул ботинки, снял робу и забрался в подвесную койку. Протяжно зевнул. Смежил усталые веки.
— Навоевался? — спросил Юхан Сильд, сосед.
— Ага. Ты чего не спишь, Яша?
— Не спится.
Сильду что — он машинист, не у пушек стоит, у него вахта у парового котла, ну и еще — в аварийной команде он. Ему спину не ломит, и не отравленным воздухом дышит. Чего ему не спится?
— На «Севастополе», говорят, было прямое попадание, — сказал Сильд. — Тяжелый снаряд шарухнул.
— Шарахнул, — поправил Терентий.
— Да. С Красной Горки били. Два матроса погибли.
— Мы ее раздолбаем, Красную Горку.
— А потом?
— Что потом?
— Что будет в Кронштадте после «раздолбаем Красную Горку»?
— Что будет, то и будет. В Кронштадте артиллерия — сам знаешь какая. Отобьемся.
— Это я знаю. А что кушать будем?
— Давай-ка, Яша, поспим, — сонным голосом сказал Терентий.
Вечером 9 марта из тумана, накрывшего Финский залив, вынырнула к острову Котлин пара запаленных лошадей, запряженных в крытую повозку. Разбрызгивая воду поверх ледового припая, этот незваный экипаж въехал на пляж неподалеку от форта Риф, расположенного на западной оконечности Котлина.
— Эй! Стой! — На подъезде к казармам форта пароконную повозку остановил часовой. — Кто такие?
Из повозки вылезли трое в меховых пальто и добротных шапках.
— Опусти штык, молодец, — сказал один из них, полнощекий, с закрученными усами, по виду непростой человек, из господ. — Мы не шпионы. Мы представляем Русский Красный Крест.
— Чего? — не понял часовой.
— Проводи нас к своему командиру.
Командир форта, артиллерист из бывших унтер-офицеров, повертел в руках лист плотной бумаги, предъявленный усатым господином.
— Тут не по-русски написано, — прохрипел он прокуренным голосом.
— Да, по-английски. Видите? — Усатый ткнул пальцем в красный крестик в верхнем углу листа. — Мы уполномоченные Красного Креста в Финляндии. Прибыли с предложением продовольственной помощи.
Командир форта, конечно, смекнул, что дело тут серьезное. Он крутанул ручку полевого телефона, вызвал штаб крепости и доложил дежурному о пришельцах. Вскоре из штаба прислали на Риф автомобиль. Ну да, понятно, дело срочное. Отъезжая, усатый господин попросил командира форта накормить возницу и напоить лошадей, дать им отдохнуть в тепле. Корм для них, торбы с овсом, в повозке имелся.
Пришельцев из Финляндии в штабе встретили как желанных гостей. Главного из них, дородного господина с закрученными седоватыми усами, к тому же и знали: это был барон Вилькен, бывший командир линкора «Севастополь». В отличие от Соловьянова и Козловского, Вилькен не принял советскую власть, не пошел в «военспецы» — в восемнадцатом году остался в Гельсингфорсе и вот теперь намеревался помочь восставшему Кронштадту.
Строго говоря, не Русский Красный Крест представлял он, а Американский. Объяснил штабным: когда Юденич пошел на Петроград, из Соединенных Штатов отправили ему в помощь груз продовольствия и медикаментов. Все это было закуплено их Красным Крестом и доставлено на пароходе в Финляндию. Но Юденич потерпел поражение и убрался в Эстонию. А тот груз так и остался лежать на финских складах.
Теперь зависело от ревкома — принять помощь от буржуев или сказать твердое пролетарское «нет».
В одной из комнат ревкома, занимавшего помещение на Николаевской улице, Петриченко и несколько других ревкомовцев выслушали Вилькена.
— Мы сочувствуем вашей борьбе, — говорил барон. — Красный Крест готов предоставить Кронштадту помощь продовольствием и медикаментами. Готовы отправить груз конным обозом по льду из Териок и Келломяги.
— Спасибо. — Петриченко, прищурясь, глядел на холеное лицо неожиданного пришельца оттуда. — Помощь нам, конечно, очень даже нужна. Только… Знаете, господин Вилькен, мы не можем платить…
— Это бесплатная помощь.
— Не деньги имею в виду. Если шум поднимут на весь мир, что мы… ну, пошли на сговор с международным капиталом…
— Красный Крест — не международный капитал. Это организация помощи тем, кто голодает и болеет.
— Я понимаю. Конечно, помощь… Нам надо посоветоваться в ревкоме. Обсудить с командами кораблей…
Тут распахнулась дверь, вошел коренастый усатый матрос, возгласил с порога:
— Степан! Опять не дошли ребята, кого я в Ораниенбаум послал с листовками, всех похватали!
Вдруг матрос увидел барона Вилькена. Его небритое лицо выразило крайнее изумление, брови взметнулись к околышу бескозырки. С языка едва не сорвалось привычное в дореволюционное время обращение «вашскородь»…
— Вижу, — кивнул ему Вилькен. — Вижу, что ты с «Севастополя». Старослужащий?
— Так точно. Гальванер Перепелкин Петр.
— Член Революционного комитета, — добавил Петриченко официальным тоном. — Мы обсудим ваше предложение, господин Вилькен, и дадим ответ.
— Прошу не затягивать, господин Петриченко, время дорого. Имейте в виду, что у нас нет разрешения правительства Финляндии. Премьер-министр Столберг не хочет нарушать мирный договор с Россией, подписанный в прошлом октябре, и поддерживать ваше восстание не будет. Но имущество Красного Креста есть имущество Красного Креста, и на его по сути контрабандный вывоз правительство Финляндии посмотрит сквозь пальцы.
— Понятно, — сказал Петриченко. — Ответ вам дадим завтра к вечеру. Теперь о вашем размещении: как в штабе этот вопрос…
— Нам предложили ночлег в одной из комнат штаба. Но я бы хотел… — Вилькен взглянул на Перепелкина: — Кто теперь командир «Севастополя»?
— Врид командира — военмор Карпинский.
— Карпинский… Да, был такой лейтенант — кажется, плутонговый командир?
— Так точно. — Перепелкин кашлянул в кулак. — Если хотите у нас на линкоре ночевать, так я могу это дело в судовом комитете…
Весь день 10 марта обстреливала Кронштадт тяжелая артиллерия, с южного берега били прибывшие в Ораниенбаум два бронепоезда. Кронштадт отвечал башенными 12-дюймовками линкоров, тяжелыми пушками фортов. Грохотом, дымом, гарью наполнились улицы. Пожарные команды поливали загоревшиеся дома водой из брандспойтов.
А в ревкоме шли споры, потом и на делегатском собрании, которое удалось, хотя и не полностью, созвать. Наконец, при неутихающей канонаде, санкционировали решение ревкома: помощь Красного Креста принять, но без политических обязательств. Барону Вилькену так и сказали Петриченко и Орешин: никаких политических обязательств и желательно, чтобы доставка продовольствия производилась по возможности скрытно. И лишь одно условие выдвинул Вилькен: чтобы разрешили ему присутствовать при распределении продуктов населению и гарнизону. Его спутники в тот же вечер отправились обратно в Териоки, а он, Вилькен, остался.
В следующие три дня, а вернее ночи, конные обозы доставили в Кронштадт 400 пудов продовольствия — муку, масло, консервы и прочие продукты, а также ящик папирос.
Тухачевский нервничал. Только что командующий Южной группой Седякин доложил, что войска группы не готовы выполнить приказ о сегодняшнем — в ночь с 14 на 15 марта — штурме Кронштадта.
— Как это — не готовы? — крикнул Тухачевский в трубку. — Что там у вас творится, черт бы вас побрал?!
— В трех полках двадцать седьмой дивизии неспокойно, — сыпал скороговоркой Седякин. — Отказываются идти на лед…
— В каких полках?
— В Минском, Невельском и Оршанском.
— Не может быть! Я с этими полками брал Омск, наступал на Варшаву!
— Но это так, Михаил Николаич. Полки не хотят идти на лед. Тут начособотдела, он считает, что в полках действуют агитаторы, шептуны…
— Немедленно примите самые решительные меры, Александр Игнатьевич! Вплоть до разоружения полков! Агитаторов выловить и расстрелять! Вы отвечаете головой за скорейшее усмирение — ясно вам?
Тухачевский бросил трубку на рычаг телефонного аппарата. Наштарм Перемытов, сидевший рядом, вопрошающе взглянул на командарма, чье красивое лицо искажала злая гримаса.
— Отмените приказ о сегодняшнем штурме, Алексей Макарович, — сказал Тухачевский. — Тяжелым артдивизионам усилить обстрел Кронштадта. И какого черта, — добавил раздраженно, — спят воздухоплаватели? Прикажите им работать! Бомбить эти проклятые броненосцы!
— Нелетная погода, командарм, — сказал Перемытов.
Тухачевский пробормотал невнятное ругательство (от чего обычно воздерживался) и, закурив папиросу, вышел из штаба.
Ангел с крестом отрешенно плыл над Дворцовой площадью… нет, плыли беспросветные темно-серые, бурые, синие тучи над Петроградом…
Площадь была пустая. Только катила, грохоча колесами по обледеневшим торцам, телега с чем-то, накрытым брезентом. Возница, красноармеец в буденовке, взглянул на Тухачевского, стоявшего под аркой, и стеганул кнутом каурого конягу, — тот мотнул головой, но не потянул быстрее.
Тухачевский курил нервными затяжками.
Нелетная погода, нелепая война…
Не хотелось думать о вчерашнем разговоре с Троцким, но мысли то и дело к нему возвращались. Он приехал вчера на Николаевский вокзал, где на укромной ветке стоял поезд Троцкого, прошел охрану, поднялся в вагон. Там уже сидели главком Каменев и, конечно, главный начальник Петрограда Зиновьев, и еще сидел в уголке молодой человек в морской форме… как его… да, Кожанов, только что назначенный командующим Балтфлотом. Он, Тухачевский, развернул на столе карту, стал докладывать обстановку: в Ораниенбаум прибывают части 79-й бригады 27-й дивизии… 80-я бригада развернута… Бронепоезда и форт Краснофлотский держат мятежников под огнем… С аппаратов вчера сброшено на Кронштадт тысяча восемьдесят пять фунтов бомб…
— Михаил Николаевич, — прервал его Троцкий, — вы недопустимо затянули штурм. Оттепель… м-м… съедает лед. Мы сделали все, чтобы создать на обоих берегах кулак, способный обрушиться на мятежников со всей мощью Красной армии. Мы не можем допустить, чтобы таяние льда вокруг Кронштадта остановило расправу.
— Я это понимаю, Лев Давыдыч, — ответил Тухачевский, держа обе руки на оперативной карте, будто зажимая остров Котлин мертвой хваткой. — И докладываю: штурм назначен на завтрашнюю ночь.
— На завтрашнюю ночь, — повторил Троцкий. Он прошелся по вагону, стуча каблуками, и остановился перед командармом, вскинул на него проницательный взгляд из-за стекол пенсне. — Так. Хорошо. Остается надеяться, что у вас не повторится конфуз ночи восьмого марта.
— Я тоже надеюсь, — сказал Тухачевский, складывая карту. И счел нужным добавить как бы в оправдание конфуза той ночи: — Хотя мы имеем дело с первоклассной крепостью, оснащенной…
— Первоклассная крепость! Ну и что? Прошлой осенью нам уши прожужжали: «Не пройдете через неприступные твердыни Перекопского перешейка!» Так прошли же! Хотя вы были на другом фронте…
Вот же змей подколодный, подумал Тухачевский. Не может не ужалить… А где ты был, когда я там, под Варшавой, требовал переброски подкреплений с Юго-Западного ко мне на Западный фронт? Они — Егоров со Сталиным — увязли под Львовом, а я-то был на направлении главного удара. Да-да, я бы взял Варшаву, если б получил подкрепления! И вы, Сергей Сергеич, это понимали, — мысленно обратился он к главкому Каменеву, — вы же отправили на Югозап директиву о передислокации войск, а они вашу директиву не выполнили… А Пилсудский не дурак — снял с-подо Львова крупные силы и ударил мне в тыл…
Главком Каменев сидел — вот уж точная фамилия! — с каменным лицом, глядя в окно вагона. Побаивается председателя Реввоенсовета, — думал Тухачевский. — Боевой офицер, полком командовал в мировую войну. А перед этим оратором… крикуном… помалкивает. Н-да…
— Пройти по открытому ледовому полю под ураганным огнем, — сказал он сдержанно, — не легче, чем форсировать Сиваш. Но мы пройдем. Кронштадт будет взят.
— Будет взят завтрашней ночью, — отчеканил Троцкий. — Хорошо. Я передам эти ваши слова Владимиру Ильичу.
Снаружи донесся вскрик маневрового паровоза. Словно точку поставил.
— Есть сведения, — заговорил в своей быстрой манере Зиновьев, — что в Кронштадте у мятежников усилились раздоры. Я получил воззвание группы анархистов — предлагают вступить с Кронштадтом в переговоры…
— Никаких переговоров! — воскликнул Троцкий.
— Конечно. Я ответил отказом. Пресечены все попытки мятежников связаться со своими сторонниками в Петрограде. Но обстановка в Питере все еще плохая. Губчека раскрыла контрреволюционный заговор — большая группа бывших офицеров, во главе профессор из университета…
Разговор пошел о текущем моменте, о необходимости изъятий, о том, что скорейшее подавление кронштадтского мятежа несомненно отобьет у этой публики охоту бунтовать…
Троцкий вызвал служивого человека, велел подать чай. Но Тухачевский сослался на неотложные дела, откозырял и, выйдя из вагона, направился к своему автомобилю. Не до чаю ему было.
Теперь, стоя под аркой штаба, он курил папиросу за папиросой, с мыслями собирался. А они, мысли, возвращались к вчерашнему неприятному разговору. «Недопустимо затянули штурм…» Прекратите меня подгонять, товарищ Троцкий! Вот так надо было ответить… Хватит! В прошлом августе подгоняли — давай, давай, быстрее бери Варшаву! А результат? Растянутый фронт, недопустимое — да-да, вот что действительно недопустимо! — промедление с переброской подкреплений… обидное поражение… А теперь? Опять — давай быстрее, Тухачевский! А быстрота — верно сказано — при ловле блох она нужна…
Штурм, назначенный на сегодняшнюю ночь, отменен. Перенесем его на двое суток. Двух суток достаточно, чтобы навести порядок в полках 27-й дивизии. Особисты выловят агитаторов, расстреляют два-три десятка, — остальные, как миленькие, пойдут на лед. Седякин и Дыбенко наведут порядок. Итак, штурм — в ночь на семнадцатое.
Вы упомянули твердыни Перекопа, Лев Давидович? К вашему сведению: лед Финского залива еще твердее! Но я пройду. Я возьму Кронштадт!
Щелчком отбросив окурок, Тухачевский быстрым шагом отправился к себе в штаб.
Григорий Хаханьян, двадцатипятилетний командир 79-й бригады, ранним утром брился в штабной комнате. Он, держа себя за нос, смотрел в круглое зеркальце, прислоненное к жестяной кружке, и вел скрипучее лезвие бритвы по намыленной худой щеке. Зеркало отражало беспокойный немигающий взгляд комбрига.
С того февральского дня, когда эшелоны с частями 79-й бригады, входящей в 27-ю дивизию, начали выгружаться на станции Лигово, беспокойство Хаханьяна нарастало все больше. Во всех трех полках — Минском, Невельском и Оршанском — раздавались недовольные голоса. Мол, идти по льду на Кронштадт — это ж все равно, что на верную смерть… задача невыполнимая… Он, Хаханьян, и командиры и комиссары полков работали с людьми — говорили красноармейцам на общих собраниях, что лед крепок, опасности не больше, чем в обычном полевом наступлении, и вообще — вам ли не знать, славным бойцам, что нету для Красной армии невыполнимых боевых задач… Но эти правильные слова — до всех ли бойцов доходили?
Да к тому же — и размещение. Привезли вчера бригаду сюда, в Ораниенбаум, распихали по казармам, а там, в казармах, грязно и холодно, — с дровами плохо, служба тыла — ни к черту, даже кипятку вчера не было…
Только приступил Хаханьян ко второй щеке (тупая бритва плохо шла, со скрежетом), как в дверь стукнули, вошел Иван Тюленев, командир Минского полка. И — с порога:
— Григорий! Мой полк бунтует!
Хаханьян живо утер полотенцем недобритую щеку, натянул гимнастерку, шинель, а Тюленев тем временем бросал отрывисто:
— Со Смирновым мы их уговаривали… там крикуны… Мохов орет — «Нас сюда привезли, чтоб утопить!..» Я ему, гаду конопатому, — «Заткнись! Не лепи провокацию!..» Орут, винтовки расхватали… Мы с Василием, да и ротные политруки, — останавливать их… Кто остановился, а другие…
Хаханьян затянул ремень с маузером на боку:
— Пошли!
Выбежали из здания старой офицерской школы на Александровскую улицу. Длинноногий Тюленев широко шагал, Хаханьян, ростом невысокий, поспевал вприпрыжку. До Военного переулка добрались быстро. А там, у казарм, творилось неладное. Толпились красноармейцы всех трех полков, гомонили, кто-то голосистый орал: «Не пойдем на лед!» И еще были слышны истошные крики: «Утопить хотят, как котят!» — «Братцы, айда в Петергоф! В Мартышкино! Восьмидесятую подымем!» — «Рассыпемся по деревням!»
Опрометью кинулся Хаханьян за угол, в дом наробраза, где разместился штаб Оршанского полка, — к полевому телефону. Оттолкнул дежурного, крутанул ручку, вызвал командующего Южной группой. Седякин ответил резко:
— Мне уже доложили особисты. Как вы допустили такое разложение, комбриг? Немедленно построить полки! Мы с Дыбенко к вам выезжаем. Выполняйте!
Легко сказать — «построить». А как? Уже двинулись толпой за крикунами — неужели и впрямь поперли в Мартышкино, где стояли части 80-й бригады? Тюленев и военком его полка Василий Смирнов — делегат, между прочим, десятого съезда — пытались остановить, орали… и другие командиры и политруки надсаживались… кто к сознательности взывал, а кто угрожал… Хаханьян руки раскинул, будто мог удержать от движения огромную толпу, и кричал, срывая голос:
— Красноармейцы, стойте! Командующий приказал построиться! Он едет сюда! Чтоб выслушать вас… ваши претензии! Остановитесь, бойцы!
Его лицо со впалыми щеками (одна недобрита) было красное от сильного волнения, — ну еще бы! не поздоровится ему за бунт в бригаде…
— Стойте! — орал он что было мочи. — Построиться на смотр!!
Но, конечно, остановить поток вооруженных людей, выкрикивающих черт знает что, комбриг Хаханьян не мог. Он пятился под напором толпы, выхватил из кобуры маузер. Неизвестно, что бы тут еще произошло, но — вдруг раздался тяжкий топот по булыжнику — из-за угла вытянулась тесная цепь с винтовками наизготовку — перегородили улицу — их командир, с прямоугольным, как скворечник, лицом, с наганом в руке, крикнул басом:
— Назад! Вернуться в казармы!
Гомон поутих. Умолкли крикуны. С полминуты стояли, с неприязнью глядя на цепь, загородившую дорогу — дорогу куда?..
Опять прокричал Хаханьян приказ построиться перед казармами. «Ладно, пошли, братцы, — раздались голоса. — Не ломиться же через них… Командующий приедет, ему скажем…» Медленно, ворча и ругаясь, потекли назад. Захлопотали командиры полков, требуя построиться.
Строй получился неровный, не такой, как бывало перед смотром. Курили, переходили с места на место, — и тут подъехал автомобиль. Вылезли из него командующий Южной группой Седякин в огромной белой папахе, чернобородый начальник сводной дивизии Дыбенко во флотской шинели и начполитотдела Южгруппы Милейковский — очень молодой, почти юноша с виду, со строго насупленными бровями. С ними приехал и еще один — мужичок среднего роста с неприметным, как круглая лужица талого снега, бритым лицом. Шинель на его плотной фигуре была туго перетянута ремнями.
Быстро подойдя к строю, Седякин выкрикнул:
— Здравствуйте, красноармейцы!
Ответило ему не мощное, как положено, «здрасть!», а несколько, ну десятка два, голосов. Все тут шло не по правилам, наперекосяк. Нахмурился Седякин. Дыбенко шагнул к строю, тронул усы и вдруг закричал, задрав бороду:
— Бойцы! Как же вы можете? В Кронштадте белогвардейский мятеж, рабочие и крестьяне всего мира смотрят на нас, ждут, когда мы ударим! Когда шею свернем предателям мирового пролетарского дела! А вы — как же вы, красные бойцы, испугались? Где ваш революционный долг? Где совесть…
— Хватит! — прервал его голосистый долговязый армеец с юным лицом, обсыпанным веснушками. — Наслушались ваших речей! Надоело!
И сразу — взрыв голосов:
— Чего совестишь?.. Какие предатели?.. Там, в Кронштадте, наши братья!.. Не пойдем на лед!.. Горячей пищи второй день не даете!.. Вы с ними, кто в Кронштадте, разговаривайте, а нас под снаряды не кидайте!.. Не пойдем, чтоб утонуть!..
— Не слушайте провокаторов! — закричал Дыбенко далеко слышным голосом.
А Седякин — тоже в полную силу:
— Минский, Невельский, Оршанский! Приказываю сложить оружие! Разоружить!
Последнее приказание было отдано батальону курсантов, который загородил дорогу бунтовщикам. Цепь, тесно сомкнутая, угрожающе надвинулась…
Нет, не сопротивлялись те полки. Благоразумно, без единого выстрела, подчинились. Побросали винтовки и подсумки. Вот и всё… будь что будет…
А мужичок с неприметным лицом — срочно назначенный председатель Чрезвычайной революционной тройки Александр Николаев — приступил к действиям немедленным и устрашающим. В казармах появились его люди — быстроглазые немногословные сотрудники Особого отдела охраны финляндской границы республики. И стали изымать. То есть арестовывать тех, кто громче других кричали «не пойдем на лед!», кто, можно сказать, взбаламутил полки 79-й бригады. На них указали сознательные, партийные красноармейцы, ну и, само собой, политруки рот. Их обозвали «провокаторами», «шкурниками» и даже «наймитами белогвардейского генерала Козловского».
Одним из первых арестовали долговязого красноармейца, на бледном лице которого вдруг ярче прежнего проступили веснушки — будто шляпки гвоздей. Когда парня уводили из казармы, он сбил армейскую папаху к тощему затылку и крикнул:
— Прощайте, братцы! Эх, напишите Моховой Катерине Васильевне — деревня Рябово Гдовского уезда, — напишите, что ее сыночек Костя погиб за то, что…
— А ну заткнись, длинный! — Один из конвоиров ткнул его прикладом в спину.
— За то, что правду хотел! — докричал уводимый Костя Мохов.
Аресты в Минском и Невельском полках, отчасти и в Оршанском, шли весь день 14-го марта. В два часа пополудни приехали полевые кухни, и был, значит, выдан горячий обед. И, между прочим, откуда-то привезли дрова, натопили печи в казармах. Комиссары объясняли на собраниях положение в республике и вред от белогвардейского мятежа в Кронштадте, — красноармейцы хмуро слушали, поглядывали в окна, за которыми, надо же, зашумел дождь (весна все-таки подступала, хоть и медленно). А батальон курсантов, торчавший у казарм, увели. Только в памяти осталось — как они, красные курсанты, шли тесной цепью с наставленными винтовками.
К полудню 15-го марта кончились аресты.
Председатель Чрезвычайной тройки Николаев докладывал в рапорте своему начальству:
«В силу того, что воинские части, предназначенные для наступления на Кронштадт, разлагались с чрезвычайной быстротой, причины к этому являлись: агитация против «комиссародержавия», материально-продовольственное положение, «страсти» о наступлении на Кронштадт, что крепость неприступная не только потому, что она хорошо вооружена, но и потому, что кругом ея обломан лед и пешим туда идти нельзя — все равно утонут и т. д… Удержаться от применения репрессивных воздействий было невозможно, к чему и было приступлено. Восставшие полки были силой оружия и отчасти увещеванием о том, что все будет прощено, обезоружены курсантами, после чего благодаря своевременному пребыванию сотрудников Особого Отдела, в момент восстания работавших в среде восставших как «свои», удалось выхватить зачинщиков в количестве ста с небольшим человек, из которых 74 человека расстреляно Тройкой; остальные освобождены… После прочтения приговора и учтя его действия на команды, в положительном смысле для наступления, разоруженные полки были вновь вооружены и поклялись искупить свою вину взятием Кронштадта…»
Приказ командующего войсками 7-й армии ТухачевскогоКомандующий 7-й Армией М. Тухачевский
N 11/015Наштарм А. Перемытов
Петроград, 15 марта 1921 года.
Тяжелое впечатление произвело на меня вчерашнее преступное митингование Славных и Победоносных Минского и Невельского полков.
Советская власть разоружением и арестом этих полков показала, что в Красной Армии она не допустит ни отсутствия дисциплины, ни измены.
Все провокаторы и шептуны жестоко поплатились за свою контрреволюционную деятельность.
Теперь, когда обманутые ими герои просят дать им возможность взятием Кронштадта искупить свою вину перед рабочими и крестьянами Советской России, приказываю:
Возвратить Минскому и Невельскому полкам их оружие и Революционные знамена.
Я уверен и надеюсь, что вновь увижу героями своих старых боевых друзей, с которыми вместе мы брали Челябинск и Омск и с которыми вместе наступали на Варшаву.
Вперед! На штурм изменников Кронштадта!
РадиограммаВременный Революционный Комитет Кронштадта.
Временного Революционного Комитета Кронштадта
Петроградскому Совету
16 марта Ораниенбаум начал обстреливать мирное население Кронштадта.
Несколько снарядов упало в районе госпиталя и контузило служащую в нем Елизавету Михайлову, убит гражданин Иван Ошанин и ранен рабочий Петр Теренков.
В ответ на это наше командование отдало приказ открыть огонь из тяжелых орудий по Ораниенбаумскому берегу.
Результаты нашего обстрела хорошо известны Петросовету: сожжен Ольгинский лесопильный завод, возникли большие пожары в Ижоре и Ораниенбауме, взорвана спасательная станция, подбит бронепоезд и пр.
Временный Революционный Комитет Кронштадта предупреждает Петросовет, что варварским расстрелом мирного населения — детей, женщин и рабочих — он не добьется никаких уступок, и если еще один только снаряд разорвется в городе, — Кронштадт снимает с себя ответственность за последствия, сумеет показать свою мощь в полной мере.
Настоящее радио просим огласить на общем собрании Петросовета.
С двух часов дня 16 марта артобстрел Кронштадта резко усилился. С северного и южного берегов били батареи и бронепоезда, посылал тяжелые снаряды форт Краснофлотский (он же — Красная Горка). Пошел на десятки счет убитых жителей, а раненых — может, на сотни. Тут и там горело, дымило, лошади пожарных команд пугались, не шли в задымленные улицы, возницы в касках материли и нахлестывали их.
Линкоры и форты отвечали огнем тяжелых орудий. В воспаленном небе свистели и рокотали несущиеся в противоположных направлениях снаряды. Суша и море содрогались от грохота взрывов. Люди и звери попрятались в укрытия. Даже и птицы исчезли, не видно было чаек, вечно круживших над Маркизовой лужей в поисках корма.
Никак не могла остановиться, разгулялась по измученной России война.
— А я что слышал, братцы, — говорит наводчик Осокин по прозвищу Обжора, ссутулившийся у замка левого орудия. — В Москве партейный съезд продотряды отменил. Значить, у крестьянина отбирать зерно не будут, только налог плати, а если хлеб или что там остало́сь, так вези в город на базар и продавай.
— Ты бы помолчал, Осокин, — бросает командир башни Лесников, сидящий у перископа.
У них передышка. Час десять минут башня работала, била по целям, даваемым старшим артиллеристом линкора (а тот получал целеуказания из штаба крепости). Теперь, значит, передышка. Батареи противника продолжали обстрел, и несколько снарядов рванули в опасной близости у бортов «Петропавловска». Но башенные орудия линкора раскалились от долгой работы, надо дать им остыть. И отдохнуть — комендорам.
Душно в башне. Замки орудий, горячие от воспламенений пороха, источают жар. Гальванер Терентий Кузнецов уселся на металлическую палубу, спиной к стенке, ноги вытянул. Покурить бы! Но в башне курить нельзя. А отбоя боевой тревоги — нет.
— Да я бы помолчал, командир, — говорит Осокин своим бабьим голосом, — если бы не текучий момент.
— Текущий, — хмурится Лесников.
— Мы чего хотели? — Лицо Осокина, побитое оспой, влажно блестит в желтой духоте башни. — Чтоб у крестьян не отнимали, так? Чтоб заградотряды убрали. Ну-тк убрали же. И отнимать хлеб не будут. Что ж тогда палить — они в нас, мы в них?
— Будут отнимать или нет — неизвестно. — Лесников морщится то ли от этой неизвестности, то ли от духоты. — Так что помолчи.
Но Осокин разве умеет помалкивать?
— Что я слышал, братцы, — продолжает он молоть. — Наши снаряды не все разрываются. Которые разрываются, а которые только лед пробивают и утупают…
— Утупают! — передразнивает Лесников. — Заткнись, Осокин.
Эти разговоры о партийном съезде, отменившем продразверстку, Терентий уже слышал. Машинист Воронков, Кондрашов из боцманской команды, да и не только они, шуршат по кубрикам: съезд, съезд… кончили разверстку… облегчение объявили… пора и нам кончать бузу… А как ее кончишь, коли не идут большевики на разговор… Они, Воронков с Кондрашовым и их дружки, известно, коммунисты… А Осокин — ему лишь бы языком потрепать…
Терентий закрывает глаза. Вот бы приспнуть минут шестьдесят… и увидеть в сладком сне девочку Капу… княжну Джахаваху… как она, прильнув к нему, мурлычет про любовь…
Лишь поздним вечером сыграли на линкоре отбой тревоги. Умолкли пушки с обеих сторон. Комендоры высыпали из башен в темную и сырую, туманом подернутую ночь. Воздух наконец-то вдохнули в стесненную грудь. В кубриках на столах чайники вскипяченные их ожидали — напились комендоры чаю с рафинадом, — спасибо, значит, судовому комитету за полночную заботу.
Теперь — ну что теперь — поспать бы до утра.
Но не вышло.
В середине ночи, в четвертом часу, колокола громкого боя опять подняли на ноги экипаж «Петропавловска».
Штурм начался в 2 часа 45 минут, когда части Северной группы пошли в наступление на форты. Шли трудно, в иных местах чуть не по колено проваливаясь в ледяную воду. Туман прикрывал их медленное движение. Хоть бы не рассеялся…
В три часа ночи сошла на лед и двинулась к Котлину Южная группа. В белых маскхалатах шли, хлюпая по воде, и была надежда, что туман поможет, не даст противнику разглядеть их на открытом ледовом поле.
Но прожекторы с фортов и с котлинского берега шарили по льду и не то чтобы прожгли туманную завесу, а словно споткнулись об нее: их длинные бледные лучи задрожали и стали останавливаться на тяжело идущих цепях. Прожектористы вглядывались.
Громом артиллерии, свистом летящих снарядов наполнилась ночь.
Огонь обрушился с перелетом. Туман, наверное, искажал панораму. Разрывы грохотали, рвали лед за последними шеренгами 32-й и 187-й бригад, движущихся к кронштадтской Военной гавани, к Петроградским воротам. Чуть ли не до цепей заградительного отряда, вытянутых на льду, доставал огонь. Но вот снаряды стали разрываться в гуще штурмующих войск. Цепи рассыпались, движение замедлилось — падали убитые, стонали и корчились на льду раненые — кричали командиры и комиссары: «Вперед! Вперед!»
Кровью, туманом, огнем, ледяной водой захлебывалось наступление. Командарм Тухачевский кричал в телефонную трубку Седякину: «Не ослаблять натиск! Вводи сто шестьдесят седьмую!» И шла на лед, на помощь редеющим частям 167-я бригада.
Огонь линкоров очень мешал продвигаться и Южной, и Северной группам. Разъяренный Тухачевский прокричал приказ инспектарму артиллерии: приготовиться атаковать линкоры «Петропавловск» и «Севастополь» удушливыми газами!
79-я бригада наступала левее 32-й бригады — имела боевой задачей захват южных фортов. Ее провинившиеся «преступным митингованием» полки искупали вину кровью. Неся большие потери, 79-я взяла 1-й и 2-й южные форты. Комбриг Хаханьян, охрипший, продрогший, жаждущий боевого успеха, повел поредевшие полки дальше — на форт Милютин.
Вспышки огня, обвальный грохот, черные дыры в полосах тумана, черные полыньи на пробитом снарядами льду. Стоны многочисленных раненых. Яростные крики командиров: «Вперед! Не отставать! Вперед!»
В шесть утра с минутами уцелевшие на льду части 32-й и 187-й бригад ворвались в Кронштадт. Встреченные пулеметным и артогнем, залегли. Завязался долгий бой у Петроградских ворот, на восточных улицах города.
Тем временем части Северной группы заняли форт номер семь, а к 8 часам утра — и номер шестой. Отдельный батальон двинулся, в обход фортов, к Котлину, к северным улицам Кронштадта, а остальная часть группы направилась к фортам пять и четыре. Продвижение шло медленно, тяжелые батареи Тотлебена и Обручева (форт Красноармейский) крушили лед, опустошали наступающие цепи. Из резерва был направлен на помощь Севгруппе курсантский полк. Наконец, к двум часам дня группа, ценой больших потерь, овладела северными номерными фортами. Их орудия — те, что оказались исправны, — были развернуты и открыли огонь по фортам Красноармейскому и Тотлебен.
Командарм Тухачевский приказывал «решительно развить первоначальный успех штурма… сегодня же окончательно завладеть городом и ввести в нем железный порядок…»
Но «завладение» Кронштадтом шло чрезвычайно тяжело. Сводные команды матросов с кораблей, из школ учебного отряда и сухопутные части крепости сопротивлялись натиску «Тухача» изо всех сил — отступать-то было некуда. У Петроградских ворот, в восточной части Петровской улицы, на Богоявленской, Песочной, Большой Екатерининской продвижение штурмующих полков было надолго остановлено. Били пулеметы, вели винтовочный огонь чуть ли не из всех дворов, из окон. Из резерва Седякин бросил в бой 80-ю бригаду и кавалерийский полк.
Заволокло дымом, оглушило грохотом оружия мятежный город Кронштадт.
Потери были огромные. Военком 79-й бригады доносил, что полки бригады проявили выдающийся героизм, что «в строю осталось ½ состава штыков. Выбыло 4/5 комсостава,? комиссарского состава»…
Из Ораниенбаума на обозных лошадях, на подводах доставляли штурмующим полкам боеприпасы и продовольствие — хлеб, консервы, остывший чай в котелках. На обратном пути обозные подбирали со льда раненых и убитых. Но разве подберешь всех, кого огонь разбросал на смертных верстах?
А день клонился к вечеру, и все яснее становилось штабу обороны, что положение — катастрофическое. Переутомленность защитников крепости в непрерывных боях явно нарастает, резервы исчерпаны, идут доклады о порче многих орудий от огромного числа выстрелов. Конечно, переутомлены и штурмующие войска, но к ним прибывают свежие силы, их численный перевес очевиден.
Кронштадт — не удержать…
Что же делать? Сражаться до последнего патрона и пасть в уличном бою к ногам красноармейцев? Быть захваченным в плен, что означает неминуемый расстрел и гниение в яме общей могилы?
Нет. Штаб принимает труднейшее решение: всем составом бойцов, обороняющих Кронштадт, интернироваться в Финляндию.
— Я не приму участие в бегстве, — сказал Козловский.
— Это не бегство, Александр Николаевич, — возразил Соловьянов, дымя папиросой. — Это отступление.
— И вы думаете, финны встретят массу беженцев с улыбкой?
— Улыбок не будет. Интернирование — это трудная жизнь по законам военного времени. Но — жизнь. Мы предъявим финнам официальное обращение к коменданту Карельского военного сектора. С изложением мотивов, вынудивших нас к переходу границы. Это обращение подпишете вы.
— Я всего лишь начальник артиллерии Кронштадта.
— Нет, Александр Николаевич. Так получилось, что вы объявлены вождем восстания…
— Нет никакого вождя! — резко сказал Козловский. — Есть самозваный ревком во главе с матросом Петриченко. А мы согласились с ним сотрудничать, потому что…
— Перестаньте! — Соловьянов ткнул в пепельницу недокуренную папиросу. — Восстание связано с вашим именем. Да, указали на вас большевики, но так получилось, что во всем мире… Ну, сами знаете! — сказал он раздраженно. — Так сложилась у вас судьба.
— Судьба… — Козловский отвернулся к окну, за которым угасал расстрелянный день. Отчетливо доносились снаружи пулеметные строчки. — Не надо про судьбу… Есть давно известное средство против любой судьбы…
— Не имеете права! — выкрикнул Соловьянов. И после недолгой паузы: — Александр Николаевич, вы не можете уйти от своей ответственности. Тысячи людей перейдут границу. Финские власти не захотят вести переговоры с матросами. А с вами — будут. Именно с вами.
Козловский потер глаза, красные от затяжного недосыпания. Потеребил седую бородку.
— Вот что, — сказал негромко. — Вы не должны думать, что напомнили мне об ответственности.
— Конечно! Я вовсе не…
— Давайте о деталях. Движение надо начать, когда стемнеет. Ехать к форту Риф… Как у нас с лошадьми?
— Транспортный обоз крепости может дать триста лошадей с повозками.
— Вы думаете, Евгений Николаевич, этого хватит?
— Невозможно предусмотреть, сколько будет беженцев. Скорее всего, не хватит. Кто-то пойдет пешком.
— От форта Риф по льду до Териоки — тридцать с чем-то верст.
— Да, но что же делать? От Рифа до форта Обручев ледовая дорога накатанная. А дальше, к финскому берегу, придется по торосам, по сугробам. Иного пути исхода нет.
— Исход, — сказал Козловский. Постучал пальцем по карте, расстеленной на столе. — Да, это лучше звучит, чем бегство. С ревкомом вы его… исход… согласовали?
— Они согласились. Понимают, что другого выхода нет. Александр Николаевич, дайте команду артиллерии прекратить работу в течение двух часов. Не позднее девятнадцати прикажите взорвать замки башенных орудий на линкорах. В двадцать ноль-ноль начнем движение с Нарвской площади, туда будут поданы повозки.
Удушливые газы, которыми командарм Тухачевский хотел атаковать мятежные линкоры, не понадобились.
Все четыре башни «Петропавловска» умолкли. Длинные стволы двенадцатидюймовок остывали в сгущающейся темноте вечера. Они сделали свое дело — надолго задержали штурмующие части на восточной оконечности Кронштадта. И, похоже, больше не были нужны.
Командир первой башни Лесников, выслушав последнее приказание старшарта, медленно вдвинул телефонную трубку в зажимы. Он был озадачен… поражен страшным приказом… Зачем-то опустил ремешок фуражки под узкий подбородок, поросший мягкой белокурой бородкой.
— Ну, что будем делать, командир? — спросил Терентий Кузнецов.
Лесников обвел взглядом комендоров. Тут, в тесном боевом отделении, вся башня собралась, — из перегрузочного, из погреба поднялись сюда военморы. Глаза у всех разные, но во всех — беспокойство.
— Приказано… — Лесников прокашлялся. — Приказано взорвать замки орудий…
— Это как?! — ахнули, присвистнули, заговорили разом. — Как это — взорвать?.. Линкор не телега, чтоб его раскурочить… Ну правильно — чтоб большевикам не достался… Чего, чего правильно?!
Наводчик Осокин вопил бабьим голосом:
— Нельзя взрывать! Линкор — народное имущество!
— Да не ори, Осокин, — морщился, как от зубной боли, Лесников. — Я приказ не досказал. Взорвать замки и уходить. Покинуть корабль.
— Куда уходить?!
— К форту Риф. А оттуда по льду — в Финляндию.
Чуть не сотряс башню общий выкрик:
— Чиво-о-о?!
Маврина, Маврина найти! С этой мыслью, бьющейся в висках, бежал-бродил Терентий по холодным помещениям линкора. Этот Маврин Павел, дальномерщик, в судовом комитете был самой умной головой. Вот как он, Маврин, скажет, так тому и быть — остаться на корабле и ждать — что будет, то и будет, — или бежать…
Куда бежать — в Финляндию?.. Чужая страна, чужой язык — как там жить? Кому ты там нужен, беглый русский матрос?..
Нету Маврина в его кубрике. Куда подевался? Терентий выскочил на верхнюю палубу. А там — между фок-мачтой и второй башней — толпятся, кричат, да чуть не драка. Подбежал Терентий, увидел: сцепились Зиновий Бруль и машинист Воронков. Бруль, второй артиллерист линкора, ухватил ручищами Воронкова за ворот бушлата, а тот, маленький и юркий, вырывался и орал простуженным голосом:
— Ты рук не распускай! Твой дружок Петриченко сбежал, так его мать, а тебя мы не пустим! Не уйдешь от трибунала!
— Нас… я на твой трибунал! — гремел Бруль. — Да кто ты такой, штоб на корабле командовать?
— А вот и командую! — Воронков напрягся, отбросил руки Бруля. — Командир линкора сбежал, старпом и старшарт смылись, а вас, которые по Красной армии стреляли, мы — под арест берем!
И подступили к Брулю несколько военморов, в их числе и Кондрашов из боцманской команды, ростом с оглоблю, — ну, понятно, коммунисты корабельные тихо сидели, когда восстал Кронштадт, а теперь…
— Но, но! — неслось из свалки, вперемешку с матюгами. — Руки!.. По морде получишь, новый комиссар!.. А пулю в лоб не хошь?!. Убери руки, гад!.. Всех вас, стреляльщиков, — к стенке!.. Вон еще один стоит, из судового комитета!..
Это уже к нему, Терентию, относилось. Он не стал ждать, когда за ворот схватят, — быстро отступил в тень башни и — бегом в свой кубрик.
В висках у него колотилось тревожно. Маврина нет, сбежал, наверно, Маврин… Весь судовой комитет съехал, один он, Терентий, застрял на корабле… ну и Бруль еще, тоже член комитета… Бруль малой артиллерией командовал, палил в Красную армию из стодвадцатимиллиметровых пушек. А он-то, Терентий, какой стреляльщик?.. Ну, ток подавал к моторам… к орудиям, к зарядникам, — за это к стенке?!.
Вниз по трапу в полутемный кубрик, а навстречу — Юхан Сильд с парусиновым чемоданом в руке.
— Яша! — обрадовался Терентий. — Ты уходишь? Обожди пять минут, вместе пойдем!
— Ну, давай быстро. — У Сильда под надвинутой на брови шапкой глаза будто белым огнем горели. Он на себя был не похож.
У Терентия чемодана из парусины нет. Быстро покидал в вещмешок скудное свое имущество — фланелевку и брюки первого срока, тельники, трусы, носки, пачку газет «Известия ВРК» сунул — и к трапу. Прощай, кубрик, дорогуша-кубарь с вечным твоим шумом, гамом, храпом, с подвесными койками, с твоими беспокойными снами. Прости-прощай, линейный корабль «Петропавловск»!
Быстро зашагали к сходне.
— Ваш Воронков, он же, как ты, машинист, вот он объявил себя комиссаром, — сказал Терентий.
Сильд не ответил.
— Хочет сдать линкор большевикам.
Сильд буркнул неразборчиво — ругнулся, наверное, по-эстонски.
У сходни заминка. Десятка полтора военморов тут столпились, — вооруженная вахта загородила им дорогу, не пускала на трап. Препирались, матерились, вахтенные орали, что не велено сходить на берег. Угрожали:
— Стрелять будем!
Но обошлось без стрельбы, — вахтенных отпихнули, сбили с ног, и загрохотали по сходне башмаки-говнодавы.
Скорым шагом — к Нарвской площади. Со стороны Петроградских ворот несется стрельба, тяжелый разговор пулеметов. Уже и в Военной гавани, во дворах Пароходного завода идет бой.
Где-то Сережка Елистратов? — влетела Терентию в голову беспокойная мысль. Брательник, живой ты? Лекпом не стреляет, лекпом раненых перевязывает… но когда вокруг стрельба, то…
Туман опускается на Кронштадт, но, похоже, бой не дает туману сгуститься в улицах, в гаванях… огонь нескончаемого боя рвет туманное одеяло на полосы… Пульсирует огнем расстрелянное небо…
— Яша, ты ж не артиллерист… Тебя не тронут… Почему уходишь в Финляндию?
Юхан Сильд бросает на Терентия быстрый взгляд.
— Почему, почему… Они что, спрашивать будут?.. Кого поймают, того… А финны к нам, эстонцам, рСдники…
— Родственники?
— Да… Зачем ты… почему стоишь?
Терентий, перейдя канал, остановился на углу Соборной, то есть Карла Маркса. Нарвская площадь — вот она, в десяти шагах, там черная толпа, колыхание в тумане, лошади, повозки. Но Терентий протягивает Сильду руку:
— Ты иди, Яша. Я потом… мне зайти надо… Счастливо, Яша! Будь жив!
К Редкозубовым ночью, под утро, чуть не влетел в окно снаряд. Рвануло в канале, и еще, и на улице под самым окном — шальной осколок ударил в стекло одной из рам — оно со звоном разлетелось по комнате — ладно хоть, что никого не порезало. Капа с визгом кинулась в дальний угол комнаты, села на пол, съежилась, босая, в длинной ночной рубашке. Таисия Петровна, тоже в ночном платье, крестилась, бормотала молитву. Федор Матвеевич, в трусах по колено, стоял твердо перед разбитым окном, матерился сквозь зубы, соображал, где взять стекло, или, может, просто досками заколотить…
А канонада нарастала, вот и линкоры ударили, а когда бьют их двенадцатидюймовки, в Кронштадте сильное сотрясение воздуха и земли. И воют от страха собаки.
По работе артиллерии Редкозубов пытался понять, что происходит. Ясно было: Ленин с Троцким хотят вконец подавить восставших матросов, по Кронштадту садит тяжелыми Красная Горка, а калибром поменьше бьют батареи из Сестрорецка и Рамбова, бронепоезда тож. А по ним лупят в ответ форты и линкоры. Ну, охренели все! Чего не поделили — власть? Да подавитесь вы своей властью! Людям от вашей драки кушать нечего — понятно, нет? Вчера он, Федор Матвеевич, пошел паек получить, под обстрел попал, лежал, прижавшись боком к стене Гостиного двора; ну, обошлось, встал, отряхнулся, сунулся к пункту выдачи, — а он закрыт!
Хорошо, что у Таси в загашнике перловая сечка, — ею и питались вчера. И сегодня тоже — сечка и чай. И привет от Тухачевского. Сплошная, в общем, тухасечка.
С ночи как начали (вон, стекло разбито, Капка напугана, скулит в углу), так и идет, значит, штурм. Пушки не умолкают. Он, Редкозубов, различил даже: в южной стороне работают «канэ» — шестидюймовки, которые он в начале германской войны поставил на форту Милютин. Хорошие пушки, шесть штук.
Утром хотел сходить к Гостиному двору — может, начали паек выдавать, — но Таисия Петровна умолила не вылезать из дому. Какой паек?! Стрельба уже в городе, — к Петроградским воротам, наверно, со льда прорвались.
Сиди и жуй опостылевшую перловку.
Капа места себе не находила. Бродила по комнатам, ладонями уши закрывала от грома пушек линкоров. Воображала, как Терентий, Терёша, заряжает эти пушки (знала, что он артиллерист, но не представляла подробностей его работы). Давно они не виделись, — как началась стрельба, так и перестали отпускать военморов с кораблей в город. А ей, Капе, очень хотелось Терёшу увидеть. Да и не только увидеть — было о чем поговорить.
С мамой повести разговор о том, что ее вот уж неделю тревожило, Капа не решалась. Видела, как мать обеспокоена. Как она бормочет молитвы и крестится, уставясь на угол, в котором раньше висела икона. Эту потемневшую от времени икону отец снял года два назад… или три уже?.. ну, когда объявили, что бога нет, а религия — опиум, придуманный эк… плук… ну, угнетателями народа… Что такое опиум, Капа не знала. Но очень было жалко маму, как она плакала, когда отец собственноручно снял икону из угла, в котором она сто лет висела. Вон, обои на стенах кругом выцвели, а под бывшей иконой они как новенькие… такой коричневый квадрат… «Что поделаешь? — сказал тогда отец. — Не плачь, Тася. Надо сполнять, что власть приказывает».
Власть — она всегда со стрельбой. За нее всегда дерутся — разве не так? Вон — захотели в Кронштадте власть поменять, «третью революцию» сделали, как Терёша говорил, чтобы в совете не одни только коммунисты сидели. Так нельзя! Целая армия, говорят, по льду пошла на Кронштадт, — и вот стрельба…
Весь день стрельба не умолкала. К вечеру усилилась и вроде приблизилась. Сквозь разбитое окно в комнату втекал холод. Федор Матвеевич завесил окно старым одеялом, но все равно было холодно. И электричества не давали.
Зажгли керосиновую лампу. Света от нее было, казалось, меньше, чем теней. Редкозубов ватную куртку надел, а женщины закутались в шерстяные кофты. Сидели в полутьме, слушали стук пулеметов. Ждали… а чего ждали?
— Что же будет, Федя? — спросила Таисия Петровна.
— Не знаю. — Он подумал и добавил: — Что будет, то и будет.
Молчали. Слушали.
— Летом Клава звала к ним в Шую, — сказала Таисия Петровна. — Вот и надо было поехать. — Она вздохнула.
— Ну и что там в Шуе? Пироги с капустой? Голь перекатная… У них Шуя, а нам… — Редкозубов удержался от окончания фразы.
Капа подумала: да, жалко, что не поехали. Тетя Клава, мамина сестра, добрая… своих детей нету, так она к ней, Капе, как к дочери… Ездили в Шую однажды, она, Капа, совсем маленькая была. Тети-Клавин муж, машинист, как-то раз привел ее на станцию и поднял в паровоз, показал там все, она потрогала блестящие ручки — интересно!
Только Капа вспомнила шуйский паровоз, как раздался стук в дверь. Кто-то стучался с улицы. Федор Матвеевич встал, пошел было открывать, но Таисия вскрикнула:
— Нет! Не ходи, Федя! Мало ли кто там…
А стук усилился, — кулаком, что ли, бухали в дверь.
Капе вдруг в голову будто стукнуло — сорвалась, бросилась из комнаты, мать не успела удержать. Темным коридором пробежала Капа, ключ повернула, засов отодвинула, распахнула дверь — и кинулась с криком «Терёша!» в его объятия.
Терентий целовал ее, целовал. Крепко держал — словно в спасательный круг вцепился.
Редкозубов с лампой в руке выбежал в коридор, а за ним Таисия.
— Вот какой гость! А ну, зайди! — крикнул Федор Матвеевич. — Хватит целоваться!
Вошли в комнату. Терентий огляделся, будто опасаясь чего-то.
— Ну? — Федор Матвеевич поставил лампу на стол. — Чего дышишь? Гнались, что ли, за тобой?
— Никто не гнался…
Терентий только на Капу смотрел, только ее видел. А Капу мать за плечи обхватила — обороняла своенравную девочку от неясных угроз — от войны, от стрельбы за окном, да и от военмора этого, с непозволительными его поцелуями…
— Кончилась ваша буза? — вопросил Редкозубов. — А? Побунтовали, коммуну прогнали. А она со льда пришла и хвать вас за жопу! А? Чего молчишь?
Терентий выпрямил позвоночник и, пройдясь мрачным взглядом по Редкозубову, сказал, будто выталкивая из горла трудные слова:
— Где вы коммуну видели? Расстрелы только… отбираловка… вобла вонючая… Не буза была, — хотели, чтоб жизнь по правде… Они с нами говорить не схотели… Лед кровью залили…
Помолчали немного. Неутомимо стучали за окном пулеметы. Редкозубов трехпалой десницей потеребил волосы на макушке.
— Ну? — спросил тихо. — Что ж теперь будет?
— А то и будет, что было. — Терентий опять на Капу уставился. — Расстреливать будут. А я… ну не хочу к стенке… Ухожу… Вот, проститься пришел…
— Куда уходишь?
— В Финляндию… больше некуда…
— Терё-о-оша! — вскрикнула Капа.
Вырвалась из рук матери, бросилась к Терентию. Со всей нежностью, на какую был способен, он целовал ее, плачущую.
Родители смотрели, оцепенев.
— Прости, — проговорил Терентий сдавленным от горя голосом. — И вы простите… Счастливо оставаться…
Поправил вещмешок за плечами, шагнул к двери.
— Обожди! — крикнула Капа.
Метнулась в смежную комнату, принесла оттуда фотокарточку на твердом картоне.
— Вот… возьми… на память, — сказала сквозь слезы.
Надвигалась ночь. Уже почти сутки шел штурм Кронштадтской крепости. Переутомленность обеих сторон была страшная. Бой то затихал, захлебывались пулеметы на углах улиц, то вспыхивал вновь. Ожесточение рвалось огнем из раскаленных пулеметных стволов. Ненависть обрушивалась осколками снарядов и ручных гранат.
Никак не могла остановиться разгулявшаяся по России война своих против своих.
Но силы — количество штыков и стволов — были неравны. Штурмующие медленно продвигались, выбивая, вытесняя оборону с улиц, простреленных насквозь. В десятом часу вечера мятежные пехотинцы и матросы сводных команд бросились в отчаянную контратаку, — на Угольной площадке начался смертный бой. Последний бой восставшего Кронштадта против беспощадного к нему государства.
А в это самое время выезжали из Кронштадтских ворот и, трясясь на ухабах и наплывах льда грунтовой дороги, ехали к форту Риф, что на западной оконечности Котлина, подводы с беженцами. Уезжали главные люди восстания — члены Революционного комитета, командиры из штаба крепости, военморы с «Петропавловска» (немногие) и «Севастополя» (еще меньше), из береговых частей, артиллеристы, бежавшие с захваченных фортов, а также многие «простые» люди — жители города, по разным причинам опасавшиеся репрессий. На подводах далеко не всем хватило мест, — тянулась к Рифу длинная вереница пеших беженцев. И уже близ форта съезжали на лед конные повозки, наполненные мрачными молчаливыми людьми в бушлатах, серых шинелях, «гражданских» пальто. Были среди них и женщины, и дети.
Тысячи людей из Кронштадта уходили по льду в неизвестность, в другую жизнь.
А на Угольной площадке гремел смертный бой. Красные бойцы выдержали атаку и, получив подкрепление, стали теснить мятежников. А те, огрызаясь огнем, отходили, отдавали улицу за улицей, — но потери были большие, и кончались патроны, не стало подносчиков боеприпаса. Укрывались в домах, из окон стреляли в перебегающие фигуры красноармейцев. У Гостиного двора задержали «Тухача». Отходили на Павловскую, на Луговую улицу, к Кронштадтским воротам, а дальше — ну что ж дальше, боеприпаса нет, да и сил нету, чтобы кинуться в штыковую… РассыпАлись, растекались по домам, по дворам, а иные вышли на дорогу, направляясь к форту Риф…
Около трех часов ночи восемнадцатого марта утихла стрельба. Еще слышались отдельные выстрелы, но — штурм был закончен. Крепость Кронштадт пала.
В пять утра части Северной группы взяли форты Тотлебен и Обручев. Заняли без боя: артиллеристы мятежных фортов ушли в Финляндию.
К девяти часам утра части 79-й и 80-й бригад, кровью искупившие «преступное митингование», окончательно очистили от мятежников город Кронштадт.
К одиннадцати утра бойцы Южной группы заняли форты Риф, Милютин и Константин.
Всё было кончено.
Сразу началась расправа.
По особому приказу тех, кто был захвачен с оружием в руках, расстреливали на месте. Все остальные военнослужащие прошли через трибунал. Особисты, чекисты не утруждали себя долгим следствием. Требовали ответа на два вопроса: где был во время восстания и кто твои «сообщники». Голосовал 2-го марта за «линкоровскую» резолюцию? К стенке! Принес в свою часть листовку или «Известия ВРК»? К стенке! Само пребывание в крепости в дни мятежа выглядело преступлением.
Особенно жестокой была расправа с моряками линкоров. Накануне, вечером 17-го, лишь небольшая часть экипажа «Петропавловска» успела скрыться: командир линкора Христофоров, старпом, старший артиллерист и десятка два военморов (члены судового комитета, башенные комендоры) ушли по льду в Финляндию. С «Севастополя» ушло и того меньше, — военморы-коммунисты воспользовались замешательством комсостава и задержали, арестовали врид командира линкора, старпома, артиллерийских начальников, штурмана, членов судового комитета. Все они по приговору реввоентрибунала 20 марта были расстреляны.
В тот же день, 20-го, заседала на «Петропавловске» чрезвычайная тройка — слушали «дело» по обвинению 167 военморов. Заседали недолго, — всех приговорили к расстрелу, в том числе и артиллериста Зиновия Бруля. Расстрелы продолжались и в следующие дни. 1–2 апреля судили еще 64 военморов с восставших линкоров. 20 апреля на заседании президиума Петроградской губчека приговорено — главным образом, к расстрелу — огромное количество кронштадтцев, не только с кораблей, но и из береговых частей. Приговоры все были окончательные и обжалованию не подлежали. Исполнялись в тот же день.
По всему Кронштадту неутомимо работали чекисты, — шел поголовный обыск. По доносам осведомителей хватали и тех, кто не был причастен к мятежу, а просто родственников или знакомых «кронмятежников». Применялись, как докладывал один из следователей, «наказания в целях устрашения обывательской антисоветской массы».
— Ну, всё, — сказал Редкозубов, прийдя домой из артмастерской. — Был «Севастополь», а теперь нету.
— Как это? — удивилась Таисия Петровна, ставя на стол кастрюлю с дымящейся перловой кашей. — Куда ж он подевался?
— Да он-то как стоял, так и стоит. Ему имя дали другое — «Парижская коммуна».
— Зачем? Почему «Парижская»?
— Хватит накладывать. — Федор Матвеевич придвинул к себе тарелку с кашей, взял ложку. — Потому что восемнадцатое — день Парижской коммуны. Когда мятеж уби… ухлопали. Соль подай. — Он принялся за еду. — А «Петропавловск» мой — тоже, говорят, пере… ну, другое дали имя — «Марат».
— А что это такое?
— Может, какого большевика фамилия. — Редкозубов взглянул на дочь, сидевшую у окна. — Капа, кто это — Марат? Вам в школе говорили?
— Нет. Не знаю, папа.
— Никто не знает. — Федор Матвеевич покрутил черноволосой своей головой. — Ну, дела! А чего не садитесь за стол?
— Мы поужинали, Федя, — сказала жена, подперев ладонью щеку. (У нее щеки были раньше круглые, тугие, а теперь, за последние года два, похудели заметно.) Ты ешь, ешь. Как там в мастерской у вас? Пошла работа?
— Да какая работа, — неохотно ответил Редкозубов. — Ходят, проверяют… допросы… где был… за кого голосовал… А чего вы такие смурны́е? — оглядел он жену и дочь. — Случилось что-нибудь?
— Ничего не случилось. Ешь, Федя. Чай подать?
Не сказала Таисия Петровна мужу, отчего она «смурная». Знала: скажи ему, что́ случилось, так он взорвется… закричит страшным криком, а то и рукам даст волю…
А случилось вот что.
Как пошла стрельба на льду, да и в самом городе, так Капа дома сидела, в окно глядела, странно притихшая. А сегодня, когда Федор Матвеевич ушел на работу, она решилась наконец открыть матери, что́ ее уже полторы недели тревожит: месячных в марте не было.
— Ну, может, задержка, — сказала мама, подметавшая в углу, возле затопленной печки. — Это бывает.
Капа помолчала, глядя в окно. А потом досказала свое опасение до конца — о том, что́ у нее в феврале было с Терентием.
Таисия Петровна выпрямилась, отбросив веник. Уставилась на дочку. (У них глаза были очень похожие.)
— Ты что? Да как посмела? Грех какой…
Капа опустила голову. Грех… а почему?.. разве любить грешно?.. Мама же сама не раз говорила, что Господь про любовь проповедовал.
Молча выслушала упреки и причитания матери и всё глядела в окно — в ту его половину, что уцелела при обстреле (разбитую раму отец заколотил фанерой). Словно ожидала, что там, вместо старой баржи, стоявшей в канале неизвестно с какого века, появится что-то другое — хорошее, золотое.
Вдруг вскинула голову, уперла в маму потемневший от грустных мыслей взгляд и сказала:
— А если это… ну, беременность… так можно выкинуть?
Таисия Петровна перекрестила Капу.
— Да уж придется… что ж поделаешь, коли ты… но рано еще… месяца через два только… — Вздохнула с долгим стоном и, подавшись к непутевой дочке, обняла ее: — Как же ты, а? Глупая, глупая девочка!
И тут они, обнявшись, поплакали.
Отцу решили пока не говорить.
Федор Матвеевич наелся каши, чаю попил с куском рафинада и, закурив махорочную самокрутку, пустился рассказывать про текущий момент.
— У Козловского в Питере жена осталась и десять детей, все в тюрьме, как заложники, а он убежал в Финляндию.
— Ну уж десять детей, — усомнилась Таисия Петровна.
— Так этот сказал, ну, который ходит проверяет у нас. Козловский, говорит, с Врангелем снюхался, царя опять хотели нам на шею. А Петриченко, говорит, был эсер. Он с Черновым снюхался, ну, с главным эсером, который ему помощь обещал… А Кронштадт он хотел спалить… нет, не спалить, а взорвать…
Так он, Федор Матвеевич, отдыхая после трудного дня, излагал текущий момент.
Тут раздались звонки. Электричество в тот вечер давали, и звонки были сильные, частые. Федор Матвеевич, запнувшись на полуслове, поднялся, побледневший, уязвленный мыслью, что вот, значит, за ним пришли. В коридоре затопали, распахнули дверь, в ее проеме мелькнуло испуганное лицо соседки, Игоревны.
В комнату вошли двое.
Один был невысок, но широк в плечах, в кожаной куртке, рыжеусый, со строго сдвинутыми бровями, тоже рыжими. Второй, голубоглазый, в армейской шинели, был ростом повыше, он часто шмыгал носом и морщился — может, от простуды. Оба, конечно, были при оружии, с револьверами в потертых кобурах.
Рыжеусый, оглядев комнату, вытянул из-за пазухи бумагу и, развернув ее, показал Федору Матвеевичу со словами:
— Второе особотделение.
Тот кивнул, предложил:
— Вы присядьте…
Рыжеусый, понятно, садиться не стал. Вычитал из бумаги, содержавшей целый список:
— Редкозубова Капитолина кто будет?
Вскинул бровь, когда Капа чуть слышно откликнулась:
— Я…
— Вы? — Особист, похоже, был удивлен. Вынул из-за пазухи фотографический снимок, вгляделся. — Тут вы постарше. — Он протянул снимок Капе. — Это вы снялись с матросом?
— Да…
— Он вам кто? Муж?
Капа, страшно испуганная, помотала головой — слова у нее не шли, застряли в горле.
— Да какой муж, товарищ командир? — сказал Редкозубов, в полном недоумении разведя руки. — Она ж девочка, в трудовой школе учится…
— Девочка, а шляется с кронмятежником! — повысил голос особист. — Мы выяснили, этот Кузнецов — один из главарей! В судовом комитете «Петропавловска» гнул антисоветскую линию! Из башни вел огонь по красным войскам!
И еще из обличительных слов рыжеусого человека в кожаной одежде выяснилось, как шло дознание. Сотрудники особого отдела вели обыск в Гостином дворе, увидели витрину с фотографиями, и на витрине снимок — вот этот, матрос с «Петропавловска», и девица. Снимок забрали, на «Петропавловске» сразу узнали: это Кузнецов Терентий, член судового комитета, артиллерист с первой башни, вел огонь по героям штурма, а потом, спасая свою шкуру, трусливо убрался в Финляндию.
— Ну а девица, — взглянул рыжеусый на Капу, — ее опознал фотограф Глазов Ди-о-дор, такое, значит, у него имя. Дочка этого Диодора, Елена, учится в одной группе с Капи-то-линой, — произнес он по слогам, не спуская пристального взгляда с Капы. — Верно говорю?
— Давай быстрее, Семен, — сказал его напарник, простуженно шмыгая носом. — Работы много.
— Одевайся, Капитолина, — велел рыжеусый особист. — Вы арестованы.
— Да вы что? — Федор Матвеевич дочку заслонил своей крупной фигурой. — Она ж девочка… школьница…
А Таисия Петровна, сама не своя, обхватив Капу за плечи, бормотала:
— Свят, свят, свят…
— Не сопротивляться! — крикнул рыжеусый. — А ну, отойди, папаша!
В следующий миг он отшатнулся от удара в кожаную грудь.
— Ты как смеешь! — заорал голубоглазый. Выхватив из кобуры наган, он подскочил к Редкозубову, приставил дуло к его горлу.
— Не стреляй! — остановил напарника рыжеусый. Впился взглядом в Федора Матвеевича. — Мы тобой займемся. А ты одевайся! — велел Капе. — Ну, живо!
Таисия Петровна выбежала на улицу, перекрестила уводимую плачущую Капу и вдруг, потеряв силы, упала на выщербленный обстрелом тротуар. Редкозубов поднял жену, увел в дом.
Все, связанные с кронмятежниками родственными узами, или даже дружившие с ними, были, как заложники, приговорены к различным срокам. К Капе, ввиду ее возраста, снизошли: всего один год получила она.
В составе огромной группы осужденных ее увезли в Архангельскую губернию, в Холмогорский лагерь принудительных работ.
Глава двадцатая
ДОЧЬ МЯТЕЖНИКА
Не веря своим глазам, я уставился на фотографию.
Будто мостик подлодки качнулся, и меня накрыла штормовая волна. Я ухватился за спинку стула.
— Что с вами, господин офицер?
Я перевел потрясенный взгляд на Терентия. Лысоватый, скуластый, с седыми бакенбардами, он стоял передо мной — вынырнул черт знает откуда…
— Это вы? — Я ткнул пальцем в матроса на фото.
— Кто ж еще? — Он пожал плечами, вгляделся в меня. — Аннели, принеси воды господину офицеру!
— Не надо, — сказал я. — Ее дочь… дочка Капитолины Федоровны, — с усилием выговорил я, — знает… считает, что ее отец погиб при штурме Перекопа.
— Да вы что?! — Терентий отпрянул от меня, глаза у него странно перекосились за очками. — Дочка Капы?.. Ты знаешь Капу?! — заорал он страшным голосом.
— Маша — ее дочь! — крикнул и я. — Маша моя жена!
Плохо помню наш сумбурный разговор.
Мы перебивали друг друга, а Капитолина Федоровна… Капа… радостно улыбалась с фотографии. Как же ей не радоваться: зять с тестем встретился…
Черт! Черт! ЧЕРТ!
Беглый мятежник — мой тесть!!!
Помню, Аннели поставила на стол пару бутылок пива. Наклейки на них были синие, с надписью «Sinebrüchoff». Какой-то еще Синебрюхов встрял в эту чертовщину…
Терентий снял очки. Стал более похож на того матроса на фото. Он говорил, говорил… вдруг тяжело закашлялся… Жена дала ему выпить ложку коричневой жидкости из флакона, что-то строго сказала по-фински. Терентий отдышался, опять заговорил, не сводя с меня немигающего взгляда.
Я слушал и не слушал. Как никогда в прежней жизни, мне было не по себе. Будто неосторожно ступил и провалился в яму… в узилище… Слабенькое синебрюховское пиво не очень-то помогало…
Все же что-то доходило до слуха, до потрясенного сознания.
Я понял, что беженцам-кронштадтцам в Финляндии жилось плохо. Их было много, восемь тысяч, никому они не были нужны, финские власти разместили их в поселках Териоки, Келломяги, на форту Ино. Нет, не морили голодом, американский Красный Крест кормил их со своих складов. Но объявили карантин. Вообще, отношение было плохое. Несочувственное. Ну, понять можно: нахлынула толпа чужаков, не знающих языка, местное население глядело на них, смутьянов, хмуро. Но — чего-то просил у финских властей Козловский. И стали выпускать беженцев из карантина, — ходили по ближним поселкам, ни от какой работы не отказывались.
Он, Терентий, устроился на лесопильный завод чернорабочим, угол снимал в дровяном сарае, мерз как бездомная собака…
Я не испытывал сочувствия к нему. Ну, трудная судьба, так ведь беженец и не может рассчитывать на легкую жизнь. Бунтовать не надо, вот что… Мы же проходили по курсу истории: матросы в Кронштадте несознательной массой пошли на поводу у белогвардейского генерала…
— Что вы сказали? — спохватился, что не слушаю.
— Спрашиваю, как правильно: цалулаз или целулаз?
— Целлюлоза, что ли?
— Да! На фабрике, где ее делали, это возле Котки…
И дальше: как ему повезло на этой фабрике, так-то ничего, работа и работа, но однажды…
— В каком же году… в двадцать пятом, аккурат на Иванов день, они же отмечают Иванов день, пошел я на речку искупаться, вдруг — ветер. Такой шквал, тучи, волны, и вижу: один пойка захлебнулся…
— Пойка?
— Ну мальчик. Посерёд речки его захлестнуло, значит, и… ну, тонет. А я неподалеку плыл. Вытащил пойку на берег. Там люди дыхание стали ему делать. Я сам отдышался, пошел домой. Мы с Павлом, тоже из беженцев, комнату сымали близ фабрики. Лег я, заснул, значит, вдруг Пашка толкает в бок, вставай, говорит, до тебя пришли. Встал я, смотрю — люди, и сам Хилтунен вошедши. Управитель фабрики. Мне руки жмет, — ты, говорит, моего сына спас. Какую, говорит, сделать тебе помощь? А я говорю, ничего не надо… одно только — на шо́фера бы выучиться… У Хилтунена младший брат в Котке имел свое дело по мебельной части. И два имел грузовых авто. Вот я, значит…
Опять закашлялся Терентий. Я поставил стакан с недопитым пивом на стол. В голове прошумела мысль, будто это не вправду, а в странном сне явился беглый матрос, назвался отцом моей Маши, — ну не может такого быть — ее отец погиб при Перекопе…
Но с фотографии сурово смотрел на меня этот Терентий с закрученными усами и улыбалась молоденькая Капа, — уж она точно была Машиной мамой, у них полная схожесть лиц. И, значит, не было Перекопа…
Опять, откашлявшись, повел Терентий рассказ о том, как выучился водить автомобиль…
Нет, иначе шел этот головокружительный разговор. О Маше расспрашивал Терентий: как выглядит, где учится («Аа-а, токарем на артзаводе!»), и как мы поженились… и есть ли дети… («А-а, дочка от первого брака! С первым мужем разошлась?.. а-а, погиб он… а-а, подводник…»)
Уперев в меня немигающий взгляд, Терентий расспрашивал с жадным интересом о Капитолине Федоровне. Я отвечал коротко, я и знал-то о теще своей не много. Медсестрой в Морском госпитале работает. Нет, замужем не состоит, да и, кажется, не была ни разу. Был у нее друг, хирург, — в сорок первом погиб при бомбежке. А ее, Капу, контузило. Ну и блокада, конечно, голод… Постарела? Я бы не сказал. Не молода, конечно, но старой не назовешь. Красивая женщина… Друг у нее есть, интендант…
— Что? Что вы сказали? — насторожился я. — Какой лагерь?
Сбивчиво, волнуясь, рассказывал Терентий, как пытался связаться с матерью и сестрами. Многие беженцы обращались в советское консульство в Гельсингфорсе — просились обратно в Россию. Нет, не бывшие матросы, — их разве простили бы? Пехотинцы обращались, да и гражданские. Кому-то и разрешали вернуться, и он, Терентий, нескольких возвращенцев просил черкнуть письмо в свою деревню, Свистопалку, что ли, в Петроградской губернии, что, мол, жив он. Просил и свой адрес в Котке запомнить, пусть, дескать, напишет ему мать, — может, и дойдет письмо. Хотя надежды на это мало. Люди обещали, уезжали, — и всё. Никаких вестей. Но вдруг, в двадцать седьмом году, пришло ему, Терентию, письмо. Можно сказать, чудо случилось. Один возвращенец, бывший учитель, выполнил обещание, написал в эту Свистопалку, что жив Терентий, и адрес его дал. Почта сработала, и пришло в финский город Котку письмо, — но не от матери, а от двоюродного брата Сергея Елистратова. Написал он, что мама Терентия уже два года, как умерла «от паралича конечностей». Одна из сестер «тут на хозяйстве сводит концы», а вторая вышла замуж за милицейского и живет в Копорье. Его, Сергея, младший брат Иван призван на военную службу и учится на артиллериста («Всюду у нас в роду артиллерия», чертыхнулся Терентий). А сам он, Сергей, хотя «в драке не участвовал, только перевязывал раны, а все равно посчитался участником». Дали ему пять лет принудработ. В Холмогорском лагере этот Сергей работал по своей специальности — фельдшером в санчасти. Была в том году эпидемия сыпняка, больных много. И помогала лагерной медицине одна девица, тоже из заключенных, в качестве санитарки. Он, Сергей, разговорился с девицей и опознал в ней ту самую Капу, с которой «ты, брательник, дело имел в квартире моей подруги Василисы. Она, Капа, была беременная и, когда срок подошел, родила девочку»…
Я потянулся к пиву, неловко опрокинул стакан, залил скатерть. Обхватив руками голову, локтями упершись в стол, сидел, скованный ужасом.
В Хельсинки третий день мело. Заносило снегом гавань, Эспланаду, гранитные скалы, в которые тут и там упирались улицы. Снег прикрыл белым саваном наготу бегущего бронзового человека — памятник бегуну Пааво Нурми, обладателю двадцати двух мировых рекордов.
— Где вы были, штурман? — спросил замполит Ройтберг, когда я, облепленный снегом, вернулся на «Иртыш».
— Ходил в магазин, — сказал я.
Ройтберг посмотрел на мои руки, не отягощенные покупками.
— Надеюсь, вы помните, Вадим Львович, что общение с местным населением нежелательно.
А что такое? Сегодня выходной день, восьмое ноября, — почему бы не сходить в магазин, нам же выдали часть оклада финскими марками. А то, что я сегодня ничего не купил, никого не касается.
Но вслух я только сказал:
— Конечно, помню.
У себя в каюте завалился на койку лицом к переборке. Никого не касалось, что я после праздничного обеда ушел и шлялся под снегопадом по Хельсинки. Пааво Нурми! Тебе одному могу признаться, какая беда обрушилась на меня…
Отец моей жены — беглый мятежник… Она родилась в концлагере… Что мне делать, люди добрые? Могу ли я по возвращении в Кронштадт сказать об этом Маше… глядя в ее светло-карие глаза, так похожие на глаза Капитолины Федоровны… Капы?..
НЕ-ВОЗ-МОЖ-НО!
Да и если бы только это…
Пожелтевшие, обтрепанные по краям газетные листы положил передо мной Терентий — «Известия Временного Революционного Комитета», издававшиеся мятежниками. Бросились в глаза поблекшие от времени, но жгучие, невозможные слова…
«Требуем восстановления свобод и народовластия!» — кричали заголовки. — «Покончить с комиссародержавием!»
Резолюция восставших линкоров, с которой, как видно, все и началось, требовала:
«Ввиду того, что настоящие советы не выражают волю рабочих и крестьян, немедленно сделать перевыборы советов тайным голосованием…»
«Немедленно снять заградительные отряды… покончить с разверстками и реквизициями… упразднить политотделы… дать полное право действия крестьянам над своею землею так, как им желательно…»
«Волею широких масс, — извещали «Известия ВРК», — власть в Кронштадте от коммунистов перешла без единого выстрела в руки Временного Революционного Комитета. В городе создан образцовый порядок…»
«Три дня, как граждане Кронштадта свободно вздохнули от диктатуры партии… Временный Революционный Комитет не мстит, никому не угрожает…»
«Не поддавайтесь нелепым слухам, что будет в Кронштадте власть в руках генералов и белых. Это неправда. Она выполняет только волю всего трудового народа…»
А стихи какие! Вот пишет моряк К. Колодочкин:
Где же тут белогвардейский мятеж?!!
Невозможно читать эти газеты.
Народовластия они хотели… Свободно вздохнули от диктатуры — вы такое слыхали?! — от диктатуры партии!
Я не политработник. Я строевой офицер, мое дело — подводное плавание. Но мы живем в государстве, которым руководит партия, ВКП(б). Партия — наш рулевой. Мы знаем это с детства, это привычно, как таблица умножения. Лучшие люди — все партийные, разве не так?
Вот и мне замполит Ройтберг предложил вступить в партию. Понимаю, это большая честь. Перед последним походом я написал заявление: «Прошу принять меня в ряды…» Ройтберг сказал, что может быть прием по боевой характеристике, и велел ознакомиться с Уставом партии. Ну да, конечно, демократический централизм и все такое. Я ознакомился. Но пока что не позвали меня на прием, хотя знаю (от Мещерского), что командир лодки написал боевую характеристику. Мне кажется, что замполит… как бы сказать… ну, присматривается ко мне.
И надо же свалиться на мою несчастную голову этому чертову Терентию!
Лодка пришла в Кронштадт вечером 10 ноября. Весь следующий день готовились к постановке в док. Проверка матчасти, возня с документами, — ну, как обычно, привычно. Выяснилось, что док будет не раньше, чем через три дня.
И вот вечером 12 ноября я отправился домой, на Карла Маркса. Было тихо. Иссиня-серые тучи повисли недвижимо на мачтах кораблей. Перезвон склянок напоминал о времени. Казалось, что оно, время, тоже зависло, остановилось.
Я шел вдоль темного, как мое настроение, канала. Шел — и пришел. Своим ключом отворил входную дверь. В темноватом коридоре, как всегда, пахло стиркой. Из нашей комнаты доносились голоса: Маша о чем-то спорила с матерью.
— Ой, Вадя! — воскликнула она и бросилась в мои объятия.
Вот оно, мое сокровище. Никому не отдам, никаким Хельсинки. Я целовал теплые улыбающиеся губы.
— У тебя усы стали совсем густые, — сказала Маша. — Ты надолго приехал… пришел в Кронштадт?
— Недели три простоим в доке. Здрасьте, Капитолина Федоровна.
Поцеловался с тещей. Бросилось в глаза: она заметно поседела. Но лицо было по-прежнему красиво. Зубы, открытые в улыбке, были ровненькие, не испорченные ни возрастом, ни блокадой.
— А мы с Машей, — сказала она, — обсуждали насчет ее учебы. Я считаю…
— Перестань, мама, — сказала Маша. — Мы с Вадимом обсудим это.
Ко мне подбежала Валентина в полосатом платьице (перешитом из моей тельняшки), с бумажным листком в руке. Я поцеловал ее в белобрысую головку:
— Ну, что ты нарисовала?
Она ведь у нас художница, обожает водить цветными карандашами по бумаге. Вот только с бумагой плохо, негде ее взять. Маша дает дочке листки, вырванные из школьного учебника по географии, и та испещряет каракулями сведения о климате Норвегии и о полезных ископаемых Южноафриканского Союза.
— А где Федор Матвеич? — спросил я.
Оказалось, дед в госпитале.
— У него давно уже боли в животе, — сказала Капитолина Федоровна, — думали, что гастрит, но лечение не помогало. Вдруг стало ему живот раздувать. И желтый он стал лицом. Я его уговорила — в госпиталь. Водянка! Позавчера положили, воду спустили. Врач говорит: цирроз печени.
Я про эту болезнь не слыхал, но понимал, что с печенью бывает плохо, если сильно пьют. А уж он-то, Федор Матвеич…
Однако следовало начать выдачу подарков. Я раскрыл свой парусиновый чемодан и достал коробку с куклой.
— Это тебе, Валентина.
Они, все трое, изумленно уставились на неземное существо в небесно-воздушном платье, спавшее в белых шелках. Когда Маша вынула куклу и та проснулась, открыв огромные голубые глаза, Валентина громко заплакала. Чудеса на то и чудеса, чтобы вызывать сильные эмоции. С опаской девочка взяла куклу, и стало ясно: теперь она не выпустит ее из рук.
Благосклонно были приняты шелковые чулки для Маши и кофточка для Капитолины Федоровны.
Но это еще было не все.
Понимал ли я, что разразится буря? Еще как понимал. Но что же было делать? С той минуты, когда я на чужом столе увидел хорошо знакомую фотографию, словно чья-то властная рука перевела стрелку с одного пути моей жизни на другой. Скрыть то, что произошло? Закрыть глаза? Нет, невозможно. Я же не кукла…
Итак, я вынул из чемодана два больших пакета и сказал:
— А это вам от Терентия Кузнецова.
— От кого?! — Капитолина Федоровна отшатнулась от меня на заскрипевшем стуле. — С чего ты взял?! Не знаю никакого Терентия!!! Не знаю, не знаю!!!
Маша, ничего не понимая, поднесла матери чашку воды, но та резко оттолкнула, вода пролилась на стол.
— Никакого Терентия знать не знаю! — криком кричала Капа.
Тут я вспомнил: Терентий говорил, что если она не захочет вспомнить, то — «одно только слово ей скажите…».
И я сказал негромко:
— Джахаваха…
Мигом оборвалась истерика. Капитолина Федоровна как-то сразу поникла. Кутая плечи в старый шерстяной платок, уставилась на меня влажными глазами.
— Ты… ты видел его?
Я начал было рассказывать, как случайно у дверей универмага в Хельсинки разговорился… — но умолк. Теперь хлынули слезы…
Ну и плач это был — долгий, безутешный. Упав головой на руки, скрещенные на столе, Капа содрогалась всем телом.
Мы с Машей были растеряны. Однако нельзя же так… Капа захлебывалась, хрипела, что-то невнятно бормотала. Мы подняли ее со стула, перенесли на диван, заставили выпить воды. Маша нашла пузырек с валерианкой в домашней аптечке, накапала в стаканчик с водой. Руки у нее дрожали…
Опять приснился возвратный сон — как мы с Оськой притащили в школьный двор старую автомобильную покрышку и пытались ее поджечь, и вдруг Артемий Иванович, наш директор, возник перед нами, в своей вечной серой толстовке, и пробасил: «Сюшьте, что вы делаете? Ведь вонять же будет».
В прежней реальной жизни, положим, так оно и было. Зачем же тащить эту покрышку в сны? Людям обычно приятное снится, ну или страшное. А не дурацкая покрышка — тьфу!
Док еще на двое суток отодвинули.
Я шел домой сквозь снежный заряд. Зима наконец и до Кронштадта добралась, клала первые белые мазки на его промокшие от дождей темные улицы, на воронки от артобстрелов. Настроение было, должен признаться, смутное. Я опасался, что Капитолина Федоровна, если она здесь, на Карла Маркса, опять впадет в истерику. Пусть бы она сидела у своего капитана Гриши, в его комнате на Козьем Болоте.
Но Капитолина была тут. Ничто не напоминало в ней женщину, бившуюся в истерике два дня назад. Гладко причесанная, в темно-зеленом платье, обтягивающем статную фигуру, она сидела за столом и, выкладывая из пакета в вазу бледные желтые пирожки, говорила Маше что-то о том, как она исхитрилась их испечь при отсутствии нужных «инградиентов». Она блеснула в мою сторону очками и сухо сказала:
— А, здравствуй. Я знала, что ты сегодня придешь.
— Откуда вы знали? — удивился я. — Даже мой командир еще полчаса назад не знал, что я попрошусь…
— А я знала.
Капитан Гриша (он колол у печки лучину для растопки, негромко тюкал топором) обратил ко мне улыбающееся лицо и сказал:
— Привет, Вадим. Ты разве не слыхал, что Капа всё знает раньше всех?
Он, капитан Гриша, был добрым, или, точнее, добродушным, мужичком. Слава богу, подумал я, обстановка спокойная. Женщины готовят ужин (с пирожками!), печка будет натоплена, Валентина укладывает спать свою чудо-куклу, и та послушно закрывает голубые, как небо в хороший летний день, глаза.
Порядок на Балтике.
Сели пить чай. Пирожки, хоть и не сладкие в довоенном смысле, были, в общем, съедобные — ну, кисловатые слегка. Гриша, крупный знаток происходящих событий, пустился рассуждать о недавнем жестоком разгроме немцами варшавского восстания. Он осуждал польское эмигрантское правительство в Лондоне, затеявшее это восстание без согласования с советским командованием:
— Наши уже подходили к Висле, а эти, лондонские, решили показать, что могут сами выбить немчуру из Варшавы. Верно я говорю, Вадим?
— Не знаю. — Я вытянул из вазы второй пирожок. — Может, и верно. Польские дела такие запутанные.
— Точно! — подтвердил Гриша. — Факт, что Миколайчик не смог договориться с этими… ну которые в Люблине…
— С комитетом национального освобождения.
— Во, во! Миколайчик и не хотел договориться…
Капитолина Федоровна вдруг прервала наш стратегически исключительно важный разговор.
— Да заткнитесь со своим Миколайчиком, — не очень вежливо потребовала она. — Я решила сказать — и скажу. Всё, как было. Надоело врать. Терентий Кузнецов — он и есть твой отец, — объявила Капитолина Федоровна Маше. — Он на линкоре «Петропавловск» служил. А я в школе училась, в третьей трудовой. Мне еще год оставался до конца. Терентий меня позвал граммофон послушать…
У Капитолины дыхание оборвалось на этой фразе. Судорожно вздохнула, очки поправила мизинцем и продолжила:
— Дурочкой была, конечно. Не устояла. Да и он, Терентий, не должен был… Но так уж получилось… Что тут особенного? Нас, баб и мужиков, всегда тянет друг к другу… — Она отпила из чашки чай. — Ну, а мятеж… разве я понимала, почему матросы взбунтовались? Терентий, правда, говорил, что… ну, как-то не так пошла революция… но я… — Со вздохом Капитолина махнула рукой. — Мне это нужно было — революция, бунты? Нет! Я одно только хотела — любви!
Тут Валентина запищала:
— Ма-а! Пи-пи-и!
— Иди в уборную, я свет тебе зажгу, — сказала Маша и вышла вслед за дочкой в коридор. Вернулась, села, снова устремила на Капитолину взгляд, будто затянутый чем-то темным.
— Ну да, я знала, что Терентий ушел в Финляндию. Его бы расстреляли, если б остался, на линкорах чуть не всех постреляли… А он ушел. И значит, жив остался. А кто с ними дружил, с мятежниками… или просто был знаком — всех арестовали. Меня они по карточке нашли — особисты… Я сама виновата, дурочка же была, уговорила Терентия сняться в фотографии, а они всюду рыскали и карточку увидели. По карточке и пришли сюда — меня арестовали — а за что? — гуляла с кронмятежником… Вот и нагуляла год принудработ…
Голос у Капитолины дрогнул, из-под очков потекли слезы. Гриша тихо сказал:
— Не надо, Капа. Зачем ты… Что было, то прошло…
— Нет! — Она вытерла щеки платочком. — Надо! Столько лет врала — надоело! В Холмогорском лагере принудработ холодина ужасная, снег по колено, суп из гнилой рыбы… Два с половиной месяца стирала в прачечной белье вохры. Потом взяли меня в санчасть помогать доктору. А фельдшером там был брат Терентия, тоже заключенный. Эпидемия сыпняка была в лагере, две медсестры там работали, — они с ног сбивались. Меня им в помощь взяли — ну, прислугой… горшки выносить… полы мыть… подносить больному суп, — а он не дышит… помер… и такое было…
Ровно звучал ее голос. Тихий был вечер, войну отбросили от Питера, от Кронштадта, — вот и тишина, значит, объяла эти, отвыкшие от нее, места. Только взрыкивали заводимые где-то в Средней гавани моторы.
— У Кобякова лицо было, как у разбойника. Глазищи черные, нос сворочен набок. Я как первый раз его увидела, так испугалась. А он меня спас. Двое конвойных за дровяным сараем меня снасильничать хотели, я отбивалась, орала, — Кобяков услышал, прибежал. Обоим морду намял. Меня поднял и говорит: «Я на тебя загляделся, еще когда ты подштанники наши стирала. Я, — говорит, — беру тебя в самодеятельность. Мы монтаж делаем про будущую хорошую жизнь, а ты, — говорит, — петь умеешь?» Кобяков был там, в лагере, начальник культпросвета. Ну вот. Я и пошла петь. Про хорошую жизнь. А время шло. Ты у меня сильно зашевелилась… да… ну и, значит, в ноябре я тебя родила.
Капитолина медленными глотка́ми допила остывший чай. Я поглядел на Машу и поразился. В ней будто свет погас. Куда подевался золотой огонек в правом глазу? Молча смотрела она на мать с незнакомым темным прищуром.
— Если б не он, Кобяков, то не знаю… смогла бы я управиться… Мне и восемнадцати еще не было… Он добрый был, добрый. Взял меня в свою комнату, — как ему это разрешили, я не знаю. Очень с питанием помог. Короче: в ту зиму он нас с тобой спас.
— Ты поешь. — Гриша положил Капитолине пирожок на блюдце. — А то что же… сама испекла, и сама не кушаешь. Маша, ты чаю еще согрей.
Маша молча взяла чайник и пошла на кухню. Она и потом, когда чай пили, ни слова не вымолвила. Хотя Капитолина именно к ней обращалась.
— Бабы в лагере, в женском отделении, были кто? Воровки, проститутки… ну и такие, как я… «враги советской власти», так нас называли… Они тебя обожали. Там Ядвига была, воровка известная, питерская налётчица, так она свой сарафан дала тебе на пеленки. Шелковый, весь в красных цветах. У меня же ничего не было… да и не умела я ничего… Они, бабы, справили и первые твои распашонки…
Меня Маша тревожила — молчанием своим, потемневшим ликом. Я сказал:
— Да, выпало вам, Капитолина Федоровна. Но, слава богу, все это позади.
На мою попытку закончить трудный разговор Капитолина не обратила внимания.
— В апреле меня освободили, — продолжала она. — Хотела вернуться в Кронштадт. Но Кобяков не пустил. Говорил, там, после мятежа, все еще опасно. Да… У него с лагерным начальством ссора вышла. Из-за чего — он мне не сказал, но я думаю — из-за меня. Связался с преступницей… а ведь он был начальник культпросвета… Уволился Кобяков из лагеря и уехал в Череповец, он же оттуда на свет появился… Я освободилась, написала ему, так он сразу приехал в Холмогоры и увез нас. Два года прожили мы в Череповце, на Социалистической сто десять. Ужасно длинная улица… Он, Павел Игнатьич, там работал в угрозыске. Я на курсах медсестер училась. Может, так бы жизнь и пошла. Но в двадцать четвертом, в августе, убили Кобякова. В ночной операции брали они бандитов. Вот он и попал под бандитскую пулю. Паша мой.
Тут Валентина заплакала. Вряд ли, конечно, оттого что услышала про гибель Кобякова. Просто ей, плаксе, спать хотелось. Маша отвела девочку в смежную комнату, уложила и вернулась. Села, обеими руками раздвинула свою гриву на лбу — белом треугольнике над потухшими глазами.
— В Кронштадт мы ехали долго, — продолжала Капитолина. — В Волхове была жуткая пересадка, нас чуть под колеса не спихнули. Ну вот, приехали, ты простуженная, с кашлем, а я… Кто я? Преступница, отсидевшая срок. Меня на работу нигде не брали. В швейной мастерской только не испугались, взяли уборщицей. Мама устроила по знакомству. Мама меня жалела. А отец… твой дед тебя обожал, а на меня был вечно сердит… что я такая непутёвая… Постепенно жизнь как-то наладилась. Ты подрастала, и решили мы… ты ведь спрашивала уже, где твой папа… Да, мы решили тебе сказать, что твой отец был революционный матрос и погиб при штурме Перекопа. По датам это не сходилось, так мы передвинули дату твоего рождения. Для твоей анкеты при дальнейшей жизни. Погиб при Перекопе, — значит, у тебя порядок с этим… как оно называется…
— С соцпроисхождением, — подсказал я.
— Да. Вот и все. Теперь ты знаешь правду.
— Теперь знаю, — сказала Маша, слегка кивнув. — Спасибо. За пирожки, — тихо добавила она.
Капитолина с капитаном Гришей вскоре ушли. Маша принялась убирать со стола посуду. Я обнял ее и говорю:
— Понимаю, как неожиданно все это… как трудно тебе…
Она высвободилась гибким движением и взглянула на меня с тем же темным прищуром.
— Зачем ты это сделал?
— Что сделал?
— Зачем сошелся с этим Терентием?
— Я не сошелся. Я же рассказал, мы случайно разговорились возле универмага…
— В Хельсинки население — сотни тысяч, а ты случайно находишь беглого матроса, бунтовщика против советской власти.
— Он бунтовал скорее за советскую власть.
— Преступник! Трусливо сбежал, когда мятеж подавили!
— Маша, он твой отец…
— Не хочу! Не хочу такого отца! — Она с громким стуком поставила чайник на стол. Гримаса боли, не знакомая мне, исказила ее лицо. Рот был оскален, — я не узнавал губы, которые так любил… — Мой отец не был мятежником! Он воевал за советскую власть и погиб при Перекопе!
— Но ведь это неправда…
— Это моя правда! Я с ней живу всю жизнь!
— Маша, сядь, успокойся, прошу… Я понимаю тебя. Я ведь тоже считал преступлением мятеж в Кронштадте. Ну, как нас учили…
— Нас учили правильно! И нечего оправдывать бунтовщиков!
— Да я не оправдываю. Но на самом деле было не так… не совсем так, как нас учили. Там не было белогвардейского мятежа. Они протестовали против расстрелов… против притеснений крестьян. Против разверстки и отбираловки. Матросы почти все были призваны из деревень, им в письмах писали, что отнимают посевы, лошадей…
— Шла гражданская война! Это были вынужденные меры.
— Да, конечно…
Не имело смысла спорить. Я знал все, что скажет Маша. Нас учили правильно… Кто бы посмел усомниться?.. Я и сам так думал, пока не прочел у Терентия пожелтевшие газеты, черт бы их побрал… эти невозможные слова о комиссародержавии… о диктатуре партии, захватившей власть… Нельзя читать такое… эти отголоски когдатошней борьбы… Надо было просто послать Терентия Кузнецова подальше…
— Ты права, — сказал я, опустив повинную голову. — Я не должен был… Понимаешь, когда я увидел у него эту фотографию, у меня в голове… ну мозга за мозгу́ заскочила…
— Ты не должен был. — Маша села против меня, глядя исподлобья. — Да. Не должен был жениться на мне. Я порченая. Родилась в лагере… Моими пеленками был сарафан питерской воровки…
— Перестань, — сказал я.
— Шелковый… в красных цветах… — Она заплакала, закрыв лицо ладонями. — В во-ро-вском сарафа-ане жизнь начала! — прокричала сквозь плач.
— Маша, перестань! Кто где родился, в каких пеленках лежал, — это что, имеет значение? Никакого! Ты родилась — вот самое главное! А я тебя люблю!
В том ноябре, может, самом страшном в моей жизни, на Кронштадт набросилась ранняя метель. Она завывала, хлестала снежными плетьми по лицу, когда я шел в Морской госпиталь.
А шел я навестить Федора Матвеевича.
Отряхнул от снега и сдал в гардероб шинель и шапку, накинул на плечи белый халат и заглянул в комнату медсестер. С Капитолиной мы договорились по телефону, она ждала меня.
— Здравствуй, Вадим, — кивнула она и, дописав что-то в журнале, поднялась из-за стола.
Мы шли тускло освещенным коридором, много повидавшим на долгом своем веку.
— Отец, наверно, спит, — сказала Капитолина. — Он много спит теперь.
— Так, может, не будем его будить?
— Нет, разбудим. Ему общаться надо. А то лежит и молчит, молчит.
В палате трое лежали и спали, а один, с забинтованной головой, сидел на койке и ел что-то из консервной банки, доставая ложкой.
Федор Редкозубов спал, лежа на спине. Его узнать было трудно: желтое одутловатое лицо, обросшее многодневной седой щетиной, и разросшиеся усы, а брови, еще недавно угольно-черные, теперь тоже были седые.
Капитолина тронула его за плечо. Федор Матвеевич открыл глаза, мутно взглянул на меня и спросил хрипло:
— Принес?
— Что принес? — удивился я.
— Ну что. Плоскогубцы взял, а обратно…
— Федор Матвеич, вы меня не узнаете?
Он помигал, его глаза прояснились.
— А-а, Вадим… Я подумал, это Сыч.
— Что еще за сыч?
— Мишка Сыч, слесарь мой, монтажник. Как взял мои плоскогубцы на этом… на форту… Ну ладно. Ты чего? Ты же в море ушел.
— Был в море, а теперь пришли в Кронштадт, — моя лодка в доке.
— А-а, в доке. — Редкозубов с хриплым стоном сел на постели, согнув колени под одеялом. — А Маша где?
— Маша на работе, папа, — сказала Капитолина. — Я тебе на тумбочку утром кисель поставила в банке. Почему не пьешь?
— Попью.
— Ну хорошо. Вы поговорите, а у меня дела.
Она вышла из палаты.
— Федор Матвеевич, я вам из Хельсинки подарок привез. — Я достал из кармана узкий кожаный футляр. — Вот.
Он взял, осторожно раскрыл и вынул из футляра бритву.
— Это «Золинген», — сказал я. — Самая лучшая фирма.
Редкозубов медленно провел блестящим лезвием опасной бритвы по ногтю большого пальца левой руки. Ноготь был железного цвета да и, наверное, такой же твердости.
— Ух ты-ы, — качнул он головой. — «Золингу» раньше в Питере продавали. До революции. Где ты ее взял?
— Я ж говорю: в Хельсинки. Наши лодки теперь базируются в Финляндии — в Хельсинки, в Турку. Там в магазинах всё, что хотите, продают.
— А-а, в Финляндии. Ну спасибо тебе. А то бриться нечем. — Он улегся, закрыл глаза и надолго замолчал.
Я решил, что Федор Матвеевич заснул, и собрался уходить, но тут он сказал, не раскрывая глаз:
— Мне Таисия снится. Вчерашней ночью сели чай пить, а она говорит: «Ты зачем ее снял?»
— Что снял? — не понял я.
— Ну что — икону. Я ей говорю, раз велели снимать, значит, надо. А она: «Бог не простит, что иконы снимают, храмы разоряют». Я ей: «Бога-то нету». А Таисия как закричит: «Есть Бог!» И крестится, крестится… Тут я проснулся. А ты как думаешь? — спросил он, покашляв. — Раньше-то люди всегда Богу молились… Так есть он или нет?
— Я в бога не верю, — ответил я, как подобает комсомольцу, хоть и выбывшему по возрасту. — А если кто верит, так не надо им мешать.
— А-а, мешать не надо… А ломать надо? Андреевский собор зачем сломали? В котором отец Иоанн служил? От него что — вред был?
— Не знаю, что вам сказать, Федор Матвеич.
Опять он замолчал надолго. О чем думал старый артиллерийский мастер? Вспоминал свою трудную жизнь?
Когда Редкозубов стал похрапывать, я мысленно простился с ним и вышел из палаты.
В конце коридора несколько мужиков в серых больничных халатах курили, шумно разговаривали, смеялись. Насколько я уловил, проходя мимо, разговор шел о бабах. Ну как же, о чем еще говорить, коли жив остался в боях?
Вдруг я услышал:
— Эй, постой! Плещеев, что ли?
Из их группки вышел один на костылях, держа на весу правую ногу в толстом чулке обвязки. Светлые глаза навыкате, толстогубая усмешка, — да это же Лысенков!
— Здорово, Паша!
— Привет, Вадим. Чего тут делаешь?
— Навестил деда. А ты? Где тебя прихватило?
— На Вормси! Слыхал про такой остров?
Я знал, конечно: Вормси торчит между материковым побережьем Эстонии и островом Даго и прикрывает с севера вход в Моонзунд.
Лысенков, стуча костылями, направился к деревянному дивану у стены коридора. Мы сели, закурили. Паша пустился рассказывать, как их батальон морпехоты в порту Палдиски посадили на торпедные катера, и — с ветром наперегонки — помчались они к острову Вормси.
— При свете дня! Дневной десант, ты понял? — Он хохотнул. — Такое нахальство! Высадились быстро, там у берега мелко, и пошли, пошли на пригорок. Тут фрицы рюхнулись, огонь открыли. А мы прём, слева мельница, я со своей ротой жму к этому ветряку. Перебежками, сквозь кустарник! Тут и прихватило меня. Осколками выше сапога. Как раз новые сапоги я получил! — Опять он хохотнул. — Лежу, значит, и думаю: ну всё, пропала нога. А десант прет, пальба страшная. Мои ребята, двое, потащили меня на плащ-палатке к урезу, перенесли на катер. Ну, за два часа управились, фрицы с Вормси сбежали на своих шаландах, — на Даго переправились. Ты понял?
— Вы, морпехи, молодцы.
— Ага. Ну, а нас, раненых, и убитых тоже, торпедники — полным ходом обратно в Палдиски. А там что? Войска прошли, только комендатура осталась, семь с половиной человек, медицины никакой. Сунулись в эстонскую больницу, там пусто, врачи куда-то подевались. Хорошо, что фельдшер, старичок-эстонец, на месте оказался. Он мне на ногу — шину. И другим раненым сделал перевязки. Мы ему деньги — нет, не берет, головой качает. Не в ходу у них советские деньги. Так мы ему весь свой табачный запас! У меня трубка была, красивая, я ее тоже отдал. Он же ногу мне спас, понятно?
— Понятно. — Я посмотрел на своего «Павла Буре».
— Торопишься? — сказал Лысенков. — Ну, короче, шел в Кронштадт катерный тральщик, нас на нем и отправили. А с ногой было тут плохо. Кости здорово раздробило осколками. Говорили врачи, что не срастется, что придется отрезать. Ну я — на дыбы! Не дам резать! Шум на весь госпиталь. Что ты! Мой отец приходил, просил, чтоб без ампутации. Значит, стали хирурги обтачивать, подгонять кости — ювелирная работа! Останется у меня нога, ты понял? Ну, будет короче, чем левая.
Лысенков глубоко затянулся, выпустил длинное облачко дыма.
Я пожелал ему твердо стать на ноги. Мы простились, я направился к выходу.
— Вадим! — вдруг окликнул Лысенков и, стуча костылями, подошел ко мне. — Чуть не забыл. Твой дружок, Травников, жив!
— Да ты что? Его лодка погибла в сорок втором… С чего ты взял?..
— Отец сказал. Они же получили списки моряков, которые у финнов были в плену. Отец увидел в списке: Травников Валентин. По перемирию финны пленных передали обратно советским властям.
Я ошалело смотрел на улыбающегося Лысенкова.
— Где же он сейчас? — спросил я.
— Откуда я знаю? — сказал Лысенков. — Пленных проверять будут, это долгая история.
Валька Травников, ты уцелел при гибели лодки, при взрыве — как это возможно?
Да, да, я помню, ты говорил, посмеиваясь, что вода тебя не берет. И огонь, значит, тоже?
Валька, я рад, рад, рад, что ты жив.
Но как же теперь я… мы с Машей?..
Япона мать! Это ведь твое выражение, верно?
Проверка военнопленных — долгая история, знаю. Сразу их не выпускают, держат в каких-то особых лагерях. Но выпустят же в конце концов. И ты бросишься сюда, в Кронштадт — к Маше…
А ты, Маша? Будешь ожидать его возвращения?
Ну нет! Вот что вам скажу, мои дорогие: я Машу не отдам! Она моя жена! Жена где должна находиться? При муже! Вот и всё!
Я не проверяльщик. Конечно, не стану, Валька, проверять, каким образом ты попал к финнам в плен и что делал там, в плену. Но мы же оба понимаем, что плен бросил некую тень на тебя… Наверное, и Маша это поймет…
О-ох! Ужасная, неприятная мысль влетела в голову. Что это я… Никакой тени нет — и не может быть! — на Травникове. Он безусловно не виноват в плене.
Но — все равно, я Машу ему не отдам.
Я не скажу ей о том, что узнал от Лысенкова. Мы же с ним встретились в госпитале случайно. Могли бы не встретиться, и я бы не узнал ничего… Ничего… Случайная встреча не обязывает меня…
Не скажу Маше, что Валька жив.
Вот и всё, япона мать.