Декабрь в Хельсинки был мягкий — с обильным снегом, но небольшими, не трескучими морозами.
Наша «щука» готовилась к очередному походу. Новый — сорок пятый — год мы, наверное, встретим в море. Вдруг оказалось, что встретим… что встретят без меня.
В хельсинкском небе было прямо-таки разлито нечто враждебное мне.
Нет, мне вовсе не хотелось искать новой встречи со своим неожиданным тестем. Но дело в том, что Маша отказалась принять его подарок — костюм из чистой шерсти. Нужно было, значит, вернуть его Терентию, — не выбрасывать же за борт такую дорогую вещь. Капитолина — ей Терентий тоже послал костюм — приняла подарок, велела передать бывшему своему… не знаю, как обозначить… передать ему спасибо и, конечно, привет.
Ну вот, в один из декабрьских вечеров отправился я к универмагу «Штокман». И, представьте себе, стоял там знакомый зеленый грузовичок с вязанкой дров на крыше кабины. Двое юнцов разгружали, носили коробки с товаром. А Терентия не было. Вместо него сидел в кабине молодой финн в синей фуражке со спущенными ушами. Я постучал ему в стекло, он открыл дверцу и на мой вопрос ответил на ломаном русском, что Терентий болеет, а он его «заменивает».
— Я сын, — сказал парень с приветливой улыбкой. — Вы хочете ему смотрить?
Надо было просто достать из портфеля и отдать ему пакет с костюмом. Но — дурацкая мелькнула мысль: не обманывает ли парень? (Я еще не знал тогда о пресловутой честности финнов.) И сказал, что в субботу, в это же время, приду сюда, и если Терентий сможет, то пусть…
Терентий смог. В субботу, подойдя к «Штокману», я увидел его, стоящего у кабины грузовичка. На нем были лохматая шапка, короткое пальто стального цвета. Издали он мне показался закованным в латы.
— Здравия желаю, Вадим Львович, — сказал он гулким голосом, пристально глядя сквозь очки. — С возвращением в Хельсинки.
— Спасибо, Терентий. Вы что, болеете?
— Ничего, я на ногах. Ну как там в Кронштадте?
Он, конечно, жаждал услышать о Капитолине, о Капе своей. И я передал ему привет от нее и благодарность за подарок. Его глаза вспыхнули. Он, я видел, хотел высказать радость оттого, что Капа его не забыла, но — не находил слов. Я раскрыл портфель и вручил Терентию ответный подарок Капы — пять пачек «Беломора», завернутых в газету «Рабочий Кронштадт». Он принял сверток, как мне показалось, с запотевшими очками. Этот беглый матрос прослезился!
— Спасибо, спасибо, — бормотал он. — Большое спасибо… Ей костюм подошел? Ну, как сказать… не жмёт?
— Нет, нигде не жмет. Как раз впору.
— А, хорошо! Я очень… ну, очень радуюсь. А дочка? Ей тоже подошло?
— Терентий, вот какое дело. Она отказалась принять ваш подарок. Вы понимаете, Маше еще в детстве сказали, что ее отец погиб при Перекопе…
— Понимаю, — кивнул Терентий. Сузил глаза, словно всматривался в какую-то даль. — Ей такой отец не нужен. Как я.
— Вот. — Я достал из портфеля и отдал ему пакет с отвергнутым костюмом. — Не обижайтесь на Машу, Терентий. Дадим ей время. Через какое-то время она привыкнет, что ее отец жив…
— Время! — перебил меня Терентий. — Никакое время не помогает, — заговорил он горячо. — Ни одного дня!.. Двадцать лет, больше, двадцать четыре живу в Финляндии… Ни одного дня, чтоб не вспомнил Россию… Деревню, маму, сестер… Первую башню на «Петропавловске»… Каждую улицу в Кронштадте… Финны хорошо живут. И мне с ними… А если б меня простили… разрешили домой, в Россию, то я… — Он махнул рукой и умолк, отвернувшись.
Я смотрел на него с сочувствием. Понимаю, сказал бы я ему, но не советую возвращаться, — тебя, может, не посадят, простят, но будут подозревать, не доверять… Нет, я не сказал ему это. Да он, конечно, и сам понимал. Из своей судьбы не выпрыгнешь.
— Вадим Львович, хочу вам подарок сделать. — Терентий достал из кабины и протянул мне большую книгу в твердом темно-синем переплете. — Это «Калевала». Главная у финнов книга, тут ихние сказки, старинные песни…
— Знаю, Терентий. Я слышал о «Калевале».
— Да. А записал их такой писатель Лённрот. Уважаемый человек. Я и живу на улице его имени.
Я поблагодарил Терентия, мы простились, пожали друг другу руки. И я направился восвояси. В свете штокманских витрин увидел группку краснофлотцев, шедших передо мной. Должно быть, вышли из универмага — тоже ведь получали они теперь валюту, хоть и очень мало, но что-то можно было на нее купить. Громко разговаривая, они топали в сторону Южной гавани. Туда же — к родному «Иртышу» — пошел и я с «Калевалой» в портфеле. Настроение у меня было странное. Неопределенное, что ли.
Верно подмечено каким-то мудрецом: пришла беда — отворяй ворота.
Вечером следующего дня, вскоре после ужина, только успел я выкурить папиросу, вызвал меня в свою каюту на «Иртыше» замполит Ройтберг.
Предложил сесть и сам сел, всмотрелся в меня бдительным взглядом. Его коротко стриженная прическа острым черным мысом спускалась на лоб. Китель с начищенными до блеска пуговицами обтягивал худенькую сутуловатую фигуру.
— С кем вы вчерашним вечером общались возле универмага? — спросил он.
— Вчера вечером? — Я прокашлялся, у меня в горле пересохло. — Это местный русский житель… Мы случайно разговорились, вот и всё…
— Нет, не все. Вы что-то передали ему. А он что-то дал вам.
Я мысленно выматерил того, кто настучал на меня, — конечно, это был кто-то из матросов, вышедших из «Штокмана».
Ну что тут делать? Без вранья не обойтись. И я, со стеснением в груди, стал врать, придерживаясь, насколько возможно, правды. Дескать, хотелось мне купить хороший костюм для жены, высматривал в универмаге, но очень дороги хорошие костюмы, а этот, местный русский, услышал разговор с продавщицей, понял мои затруднения и предложил помощь. Ну, почему нет? По более дешевой цене он достал костюм, и мы снова встретились у универмага, я расплатился, через день мы ушли в Кронштадт. Костюм, очень хороший, не подошел, к сожалению, по размеру. Ну вот, пришлось вчера отдать его обратно. А он, местный русский, вернул деньги и подарил книгу — «Калевалу». Это финский эпос… на русском языке…
— Я знаю, что такое «Калевала», — сказал Ройтберг, не сводя с меня внимательного взгляда. — Националистическое произведение, написанное по заказу финской буржуазии.
— Да нет там никакого национализма, Яков Наумович. Это фольклор… старинные народные сказки…
— Ошибаетесь, товарищ Плещеев. Удивляюсь вашему легкомыслию. Финляндия воевала с нами, тут полно всяческого враждебного элемента. Я вас лично предупреждал: никакого общения. А вы… Кто этот «местный русский»? Как зовут, чем он занимается?
— Этого я не знаю. Но он наверняка не враждебный элемент.
— Наверняка! Что за ротозейство у вас? А если я другое дам определение: он ищет знакомства с советскими офицерами, чтобы узнавать о выходах в море подлодок. Вот это — действительно «наверняка»!
Я озлился:
— Ротозейство, легкомыслие. Что еще пришпилите?
— «Пришпилите»! — повысил голос Ройтберг. — Как смеете, Плещеев, так грубо разговаривать?
— А вы — так… м-м… так беспочвенно обвинять?
— Я пока не обвиняю! Но предупреждаю: ваше поведение не соответствует. Не соответствует, — повторил он, поднявшись и одергивая китель. — Я вынужден доложить командованию, что ваше общение с местным населением должно быть проверено. И что я возражаю против вашего участия в будущем походе.
Я вскочил со стула и, не спросив разрешения, вышел из каюты замполита.
У себя в каюте я бросился на койку и стал обдумывать разговор с замполитом — каждое его и мое слово.
Чертов пономарь! (Так в своем кругу строевые офицеры называли политработников.) Ну чего, чего вам надо? Что вы лезете со своей подозрительностью в мою жизнь? Я видел, у вас на столе лежит книжка «Государство и революция». Ее, знаю, Ленин написал, мы проходили по основам марксизма-ленинизма, а вы в каком-то институте преподавали эти основы, так? Вот бы и читали свои лекции, товарищ пономарь, чем крутить мозги подводникам!
Я понимал, конечно, что положение мое опасно. «Общение с местным населением должно быть проверено»… Такими проверками занимается особый отдел. Если их проверяльщики выйдут на Терентия, то моей службе на подплаве конец. Да и вообще… связь с бывшим кронштадтским мятежником!.. Вот это запросто могут пришпилить. Штрафбатом сильно запахло, штурман Плещеев…
Я закурил. Лежал, дымил, думал: что же делать? Как избежать надвигающейся грозы? Возникла мысль об отце. У него серьезные связи — не только литературные… Но как дать знать отцу об угрозе, которая может уже в ближайшие дни превратиться в грозу? Написать ему письмо, — но письма идут долго, да и военная цензура их читает…
Стук в дверь. Вошел капитан-лейтенант Мещерский и возгласил с порога, то есть комингса:
— Станция Хацепетовка! Выходите, гражданин! Приехали!
— Что это ты такой веселый, Леня? — проворчал я, садясь на койке.
— Ну как же, такое событие произошло, а ты не в курсе?
— Какое событие?
— Пришел приказ. — Мещерский вскинул красивую голову и досказал с торжественной интонацией: — За октябрьский поход экипаж награжден. Командиру и комиссару — ордена Ленина, другим офицерам — Красное Знамя.
— Орден Красного Знамени? — переспросил я, хлопая глазами. — Мне тоже?
— А ты разве не член экипажа? — рассмеялся Мещерский. — Вижу, вижу, господин штурман изволил поглупеть от радости. «Мне тоже»! — передразнил он, усаживаясь за столик и закуривая папиросу.
Я смотрел на него, и, знаете, тревожная оторопь сползала с меня, как сползает поутру туман, открывая башенку маяка. Вот человек, с которым мне легко. Мы оба «стулисты», ильф-петровцы, так сказать. Нам есть о чем поговорить. Что может быть приятнее, чем вспоминать прочитанные книги? Удачливый, породистый, веселый — ты очень мне по душе, Леонид Мещерский. А какой женолюб! Знаю, у тебя и здесь, в Хельсинки, есть женщина — хорошенькая продавщица из «Штокмана». Ты посещаешь ее, но наш бдительный Ройтберг не пришпиливает тебе связь с непроверенным населением. Вряд ли, впрочем, он знает о твоих хождениях.
Мещерский меж тем листал «Калевалу», лежавшую у меня на столике.
— Ха, Вяйнемяйнен! — воскликнул он. — Это, оказывается, герой «Калевалы»?
— Да, главный герой, — подтвердил я. — Певец, волшебник. Похитил у злой старухи, хозяйки севера, мельницу-самомолку…
Мы-то знали, что у финнов есть броненосец береговой обороны «Вяйнемяйнен», у нас его прозвали «Ваня-Маня», прошлым летом было сообщение, что «Ваню-Маню» потопили в Котке наши бомбардировщики. Но потом выяснилось, что это ошибка: за «Вяйнемяйнена» приняли другой корабль.
— Тут полно фантастики, — говорил я. — Вяйнемяйнен превращает лошадь противника в скалу…
— Ишь, ловкач! Откуда у тебя «Калевала»?
Я помедлил с ответом.
Да какого черта! Мы же друзья, так почему не поделиться с другом…
— Леня, — сказал я, — помнишь, мы возле «Штокмана» разговорились с шофером, местным русским…
— Ну да, помню. Он дровами топил свой драндулет. Ну и что?
И я рассказал Мещерскому. Нет, конечно, ни единым словом не обмолвился о том, что Терентий беглый мятежник, отец моей жены. Об этом нельзя никому… только Пааво Нурми можно, он промолчит, он занят своим делом, он бежит, бежит…
Рассказал про костюм, который пришлось вернуть, о подарке шофера — «Калевале» и об угрозе Ройтберга.
— Он хочет отставить тебя от похода? — Мещерский уставился на меня посерьезневшим взглядом.
— Да.
— Вот же дуболом… пуританин… святоша… — Он ткнул окурок в пепельницу, помахал рукой, разгоняя дым. — Фу, накурили мы… Слушай, Вадим, не опускай хвост. Я поговорю с батей. А ты… ну не встречайся больше с этим шоферюгой.
Двадцать восьмого декабря наша «щука» вышла из хельсинкского порта и, ведомая финским ледоколом до чистой воды, свободной от льда, отправилась в боевой поход.
За штурманским столиком, над картой Балтийского моря, сидел неустрашимый штурман — то есть я.
Все береговые заботы и неприятности улетучились, как только я взял измеритель и «прошагал» по линии предварительной прокладки первые мили. Да, улетучились к чертовой бабушке… к злой старухе Лоухи из «Калевалы»… к нечистой силе, отброшенной бодрым грохотом наших дизелей…
Конечно, я знал, что Мещерский переговорил с батей — так на лодке называли командира Кожухова — о моем конфликте с замполитом. И то, что меня не отставили от похода, означало, что у Кожухова был разговор с Ройтбергом. Можно себе представить, как настаивал на своем наш бдительный замполит; но с батей не очень-то поспоришь, он с девятнадцатого года ведет счет торпедным атакам, это человек-скала… человек-легенда. Его не проймешь цитатами из «Краткого курса». Наверное, он сказал своим непререкаемым голосом что-то вроде: «Вы это бросьте, Яков Наумович. Я своих офицеров знаю. Отвяжитесь от Плещеева. Ну, сделал неудачную покупку. А вы для своей семьи всё покупаете удачно?»
Может, так, а может, иначе шел у них разговор, но вот его результат: я иду в поход.
Зимняя Балтика — не лучшее место для мореплавания. Почти беспрерывно штормит. Плохая видимость, небо без звезд — всю дорогу идешь по счислению, не имея возможности астрономического определения. Давай, давай, штурман, не клюй носом, отоспишься потом, в раю…
Ну ничего, я управился. В новогоднюю ночь «щука» заняла позицию в назначенном районе напротив Либавы.
Мы встретили Новый год, скажем так, своеобразно. В двадцать три тридцать всплыли в надводное положение и приступили к зарядке батареи. Кожухов велел выдать всем по полстакана вина и без пяти двенадцать, встав у раструба переговорной трубы, обратился к экипажу:
— В носу! В корме! Товарищи подводники! Наступает Новый год, а мы снова приступаем к боевой работе. Давайте сделаем ее наилучшим образом. Почистим Балтику от фашистского судоходства. В море много целей, а главная наша задача — победа! Поздравляю вас, дорогие мои…
Тут с мостика крикнул помощник Мещерский:
— В центральном! Прошу командира на мостик. Вижу силуэты кораблей!
Прервав поздравительную речь, наш батя объявил боевую тревогу и полез наверх. Для торпедной атаки условия были скверные: шторм раскачивал лодку, налетали снежные заряды. Но Кожухов, как вы знаете, если видел цель, то шел к ней немедленно. Даже если цель видна плохо. Шторм и акустикам мешал уточнить элементы движения цели, но все же они держали контакт с шумом винтов двух транспортных судов и определили их пеленги.
Из Либавы шел конвой. Мы знали, что немцы вывозят какие-то части из окруженной курляндской группировки, да и снабжение ее шло морем, — на эти перевозки и был нацелен наш подплав.
Полным надводным ходом спешила «щука» сблизиться с конвоем. С расстояния девять кабельтовых Кожухов выстрелил двумя торпедами в концевой транспорт, но обе прошли мимо. Конвой уходил, это для нашего командира было нестерпимо. Он приказал форсировать работу дизелей. Началась сумасшедшая погоня, оба дизеля грохотали, отсеки наполнились дымом выхлопов, лодку страшно трясло. Кожухов догнал конвой, вышел на выгодный курсовой угол и двухторпедным залпом отправил на дно крупный, тяжело груженный транспорт. Корабли охранения, с опозданием обнаружившие лодку, накинулись на нас, около трех часов Кожухов маневрировал, уходя от разрывов глубинных бомб на все бóльшую глубину.
Лишь под утро ушли от преследования. Всплыли, начали зарядку батареи. Батя, сняв шапку, вытер огромным платком бритую голову и, как ни в чем ни бывало, закончил новогоднюю речь.
— Ну вот, — прохрипел он в раструб переговорной трубы, — мы потопили транспорт, крупный. Спасибо, мои дорогие, за хорошую работу. Что бы я делал без вас? С Новым, значит, годом!
Холодные дни и ночи января 45-го, я не забуду вас. Нашу «щуку» качали штормы у побережья между Либавой и Виндавой. Мы выслеживали корабли противника, затаясь на перископной глубине, но днем море обычно пустовало, — движение немецких конвоев начиналось ночью. Мы потопили, кроме новогоднего транспорта, еще два судна. В одно из них, большое, не менее семи тысяч тонн, Кожухов произвел трехторпедный залп, две торпеды попали, транспорт жутко пылал, вертикально задирая корму, мы видели, как с этой кормы сыпались в воду люди. Они были солдатами Гитлера, — повинуясь ему, ворвались в нашу страну как безжалостные захватчики. Нет, они не заслуживали жалости, но все же… впервые явилась мысль, что они, немецкие солдаты, все же люди… им объявили, что у них, расово полноценных, особая миссия, и погнали на войну в чужие пределы, а им что — была нужна эта война? Им хотелось геройски умереть, выполняя особую миссию нордической расы?.. Вдруг явилась эта мысль, но я ее прогнал за ненужностью. Захватчики получили свое — гибель в стылой балтийской воде, вот и всё.
Последние две торпеды Кожухов влепил в сторожевой корабль, шедший в охранении крупного конвоя. Это было в ночь на 23 января, при сравнительно тихой погоде. На перископной глубине «щука» заняла хорошую позицию в темной части горизонта, готовясь атаковать транспорт, но на визир прицела вышел сторожевик, и Кожухов немедленно скомандовал «пли!». Сторожевой корабль быстро затонул.
Катера-охотники преследовали нас долго, долго. «Щука» лежала на грунте — дышать было все труднее — охотники избивали море глубинными бомбами — взрывы приближались, удалялись — вот же вцепились — уже нечем было дышать…
Командир прохрипел команду всплывать. Артрасчеты вслед за ним поднялись на мостик, бросились к пушкам, началась пальба, — но предутренний туман разворачивал над водой клубящиеся полотнища… охотников заволокло туманом… полным надводным ходом мы ушли… унесли свои жизни…
26-го пришли в Хельсинки.
Тут, на «Иртыше», меня ожидало письмо от Маши.
«Дорогой Вадя! — писала она своим круглым крупным почерком. — Твое письмо пришло позавчера утром, а вечером того же дня умер дед. Накануне у него начались боли, их снимали, он все больше слабел, не хотел ничего есть, только пил чай. Вдруг попросил полстакана спирта. Ему, конечно, не дали, нельзя, он расстроился, сказал, что «у людей нет жалости, и бог их за это накажет». Потом сказал, чтобы маму позвали. И дед попросил у нее прощения. Мама спросила: «За что?» Он сказал: «За всё». Это были его последние слова. Вадя, мне деда очень, очень жалко…»
Да и мне жалко Федора Матвеевича, кронштадтца в третьем поколении. Ну да, выпивал сильно (Капитолина, помню, сказала, что он загубил алкоголем печень), но ведь никому не причинил зла. А уж мастером по артиллерии он был, может, лучшим в Кронштадте. Сколько пушек, самых разных артсистем, он отремонтировал, поставил, отстрелял! («Ну сколько? — говорил он. — Разве я считал? Много».) Умер он на 65-м году, это, конечно, не мало, но некоторые люди живут значительно дольше. Жалко мне вас, Федор Матвеич. Прощайте…
Еще писала Маша, как ей трудно учиться на заочном отделении. «Слишком много чтения, я не успеваю все прочесть и очень боюсь зимней сессии. Набираю в фундаменталке кучу книг, тащу их в Кронштадт, читаю после работы до поздней ночи. Не высыпаюсь. Вадя, ты читал „Воспитание чувств“ Флобера? Какая чудная книга!..»
Нет, не читал я «Воспитание чувств». Поэтому и не знаю, как их надо воспитывать. И надо ли вообще. Чувства — они и есть чувства. А у кого их нет, то — как их воспитаешь? Но я не собираюсь спорить с Флобером. Он великий писатель. А я кто? Штурман подводной лодки, с вашего позволения. А чувства у меня — беспокойные. Часто думаю о Травникове. Нет, я не сказал Маше, что он жив. И беспокоюсь, беспокоюсь…
Последний боевой поход был у нас в марте-апреле. Накануне выхода произошло событие — может, небольшое, но для меня важное: от нас ушел Ройтберг. Он получил назначение в Политуправление флота — в отдел пропаганды, в лекторскую группу, что ли. Ну и правильно, он и был прирожденным лектором. Мы — экипаж «щуки» — проводили замполита по-хорошему, выпили дозволенное количество красного вина, и были сказаны соответствующие слова. Да что ж, он делил с нами тяжкие превратности боевых походов, исправно выполнял комиссарскую работу — подбодрял, наставлял, направлял ход мыслей в правильном направлении…
Но я, не скрою, испытал облегчение от ухода Ройтберга. Он и мне пожал руку на прощанье, внимательно всмотрелся и сказал:
— Всего хорошего, штурман. Смотрите, ведите себя как положено.
Да, да, конечно. Я так и веду себя — как положено.
Значит, вышли мы в море без замполита. Ну ничего. Его обязанности вообще-то выполнял секретарь парторганизации «щуки» — инженер-механик Круговых.
Мы действовали в Южной Балтике. На подходах к порту Пиллау потопили трехторпедным залпом огромный транспорт, по-видимому, вывозивший из Кенигсберга крупную воинскую часть. Кожухов видел в перископ, как транспорт, выбросив столб огня и черного дыма, переломился пополам и за несколько минут затонул.
— Вот и всё, — сказал Кожухов и, нажав на кнопку, отправил перископ вниз. — Боцман, ныряй!
Лодка стала погружаться, но тут же было мелководье, я крикнул:
— Десять метров под килем!
Боцман удержал лодку горизонтальными рулями, командир разворачивал ее мористее, но все же «щука» коснулась килем грунта. Тут началось преследование. Глубинные бомбы рвались так близко, что их удары слились в сплошной рёв. Мне было страшно. Казалось, лодка не выдержит, и хлынет в отсеки вода…
Выдержала. Крепко была скроена наша «старушка». Недаром «щуки» пользовались безусловным уважением подводников.
Подходило к концу огромное сражение под Кенигсбергом. Шли немецкие конвои с вывозимыми войсками и боевой техникой. Мы потопили еще одно судно — двухтрубный лайнер. Другая лодка из нашей бригады, действовавшая в этом же районе, тоже потопила два транспорта.
Девятого апреля Кенигсберг был взят, а вскоре и Пиллау, военно-морская база противника. Война шла к победному концу, развертывалось наступление на Берлин. Для усиления обороны Берлина германское командование перебрасывало войска из окруженной курляндской группировки, из района Данцига. Конвои шли с сильным охранением, но многие попадали под удары подводных лодок, торпедных катеров и авиации Балтфлота. В Южной Балтике гремели взрывы торпед и бомб, раскаты артиллерии сотрясали море и небо.
Наша «щука» получила приказ о передислокации. Мы вошли в Померанскую бухту, заняли позицию на подходах к Кольбергу, к Свинемюнде. Тут, западнее крупной банки Штольпе, мы выслеживали конвои противника.
Банка Штольпе — вот она обозначена тонкой ломаной линией на карте. Я помню: отец рассказывал, как подводный минзаг «Ленинец», на котором он совершил поход в сорок втором, тут, у банки Штольпе, четырехторпедным залпом потопил два транспорта. Он видел в перископ, как суда буквально на куски разлетелись («Апофеоз войны!» — выкрикнул отец, и глаза его за очками грозно пылали). Конечно, он написал о походе документальную повесть, она вышла в Военмориздате, — нетолстая книжка, бумага неважная, но написана была здорово, в лучшем стиле отца. Называлась книжка — «Девятьсот миль под водой».
От отца изредка приходили короткие письма. В последнем он сообщил, что вместе с войсками Ленфронта вошел в Курессааре — город на эстонском острове Эзель. Это было минувшей осенью. Где отец теперь, в апреле, я не знал. Я бы не удивился, если б он оказался на подступах к Берлину.
Так вот: к западу от банки Штольпе ночное небо дважды озарялось багровым огнем от взрывов наших торпед, и два транспорта с солдатами Гитлера пошли ко дну.
На обратном пути «щука» была атакована немецкими торпедными катерами и чудом уцелела: Кожухов успел отвернуть от идущих торпед (одна из них прошла чуть не в трех сантиметрах от корпуса лодки) и скомандовал срочное погружение.
Израсходовав весь боезапас, мы 26 апреля возвратились в Хельсинки.
День был на редкость удачным: солнце светило ясно и предвещало хорошую жизнь после войны. Война-то шла к концу: наши штурмовали Берлин!
Мы отмылись в душевых «Иртыша». Пообедали — неизбежные макароны, не приправленные качкой и тревогами, были вкуснее, чем там, западнее банки Штольпе. Только я улегся на свою койку, чтобы предаться законному послеобеденному сну, как в каюту постучался Вася Коронец. Он вел обширную переписку почти со всеми девушками Советского Союза и был не только главным получателем писем у нас на «щуке», но и письмоносцем.
— Вам письмо, товарищ старший лейтенант!
— А-а, спасибо, Вася.
Я сел на койке и раскрыл письмо от Маши.
«Вадя!
Я потрясена. Телеграмма от Вали! Он жив! Из какой-то Губахи телеграфирует, что, возможно, в мае будет в Ленинграде. Вадя, я не знаю, не знаю, не знаю, что мне делать…»
Глава двадцать первая
ТИХАЯ СУОМИ
Ночь взорвалась слепящим огнем.
Долгий грохот… вопль разрываемой стали… кружение черной воды над гибнущей субмариной…
Травников, мощной взрывной волной сброшенный с мостика, оглушенный, попытался ухватиться за нож сетепрорезателя на носу лодки, но тот уходил из рук… погружался… скрылся под водой…
А вода резала холодом. Капковый бушлат держал Травникова на поверхности, но понимал Травников потрясенным сознанием, что долго не продержится. Ну полчаса… Вот и всё, япона мать… Поплыл, чтоб водоворот на месте погибшей лодки не поволок его следом за ней… Но плыть-то некуда… разве что к маяку, к этому Утэ чертову… но разве доплывешь?.. Уже окоченел… почти обледенел…
Почудилось, будто крик раздался. Слух возвращался к Травникову, и все отчетливее он слышал: кто-то кричал. Поплыл в сторону крика.
Сквозь посвист ветра, сквозь плеск черной воды, сквозь безнадежность — отчаянный голос:
— Ау-у-у! Есть кто живой?.. Э-эй, кто плывет?
— Травников! — крикнул Валентин, подплывая. — Это ты, Лукошков?
— Я, товарищ лейтенант! — откликнулся сигнальщик, чья голова в шапке то появлялась, то уходила в воду. — Командира тоже… — Лукошков захлебнулся.
— Что — тоже? — Травников подплыл, схватил его за руку. — Что командир?
— Тоже сбросило с мостика… видел его в воде… меня унесло…
Опять голова сигнальщика ушла в воду.
— Лукошков! — Травников схватил его за воротник бушлата. — Держись, Лукошков!
— Да что ж, — ответил тот, слабо шевеля руками. — Капóк держит…
Капковые бушлаты — стеганые куртки из прочной ткани, с подкладкой из волокон тропического растения — и верно, держали их на воде. Но дышать становилось все труднее, холод вползал в тело и в душу.
— Где ты видел командира? В какой стороне? — Травников еле ворочал языком.
— Там… — Лукошков неуверенно повел рукой.
Поплыли в ту сторону. Но силы убывали. Волны качали вверх-вниз, вверх-вниз. Не было уже сил. Вверх-вниз…
— Товарищ лейтенант… разрешите поцеловать… перед смертью…
Холодные губы к холодным губам — поцеловались.
Вот и всё. Кончен бал. Кажется, я засыпаю, медленно думал Травников, качаясь на волнах. Замерзаю, засыпаю… вот и хорошо… перестану мерзнуть…
Вспышка белого света ударила по глазам… по нервам…
— Подводная лодка! — сдавленный голос Лукошкова.
Травников перевернулся со спины на живот. Распластавшись, посмотрел на нечто черное, большое, приближающееся. Оттуда бил прожектор — его луч прошелся по зубцам волн, по двум головам на воде, — прошелся и вернулся, задрожал, остановился, — кто-то всматривался. Травников зажмурился от невозможно яркого, после огромной черноты, света.
А когда раскрыл глаза, то увидел черную рубку подводной лодки, — она и вглядывалась в ночь нестерпимым прожектором. И медленно приближалась. Видимо, по инерции: не слышно рокота электромоторов. Теперь были видны на верхней палубе несколько темных фигур. Они протянули багры. Травников сделал попытку отплыть, но сил-то не было. Багор вцепился в его куртку и потащил, чьи-то руки вытянули на палубу лодки. Лукошкова тоже вытащили из воды.
— Вы кто? — крикнул Лукошков темным фигурам.
Тут же, получив удар кулаком в зубы, он простонал и умолк.
Их обоих спустили по крутому трапу в отсек и, мокрых, продрогших, бросили на железный настил. Слышалась чужая речь — нет, не немецкая. Финны, подумал Травников. Значит, финская лодка нас потопила… попал я к финнам в плен… Япона мать…
Ходили по отсеку подводники в черных комбинезонах и картузах.
Взревели дизеля. Куда направилась финская лодка? Что еще предстоит увидеть? С этой грустной мыслью Травников закрыл глаза.
Вдруг оборвался дизельный гул. С мостика что-то крикнули, из центрального отсека ответили. Голоса, голоса, чужая речь, — что-то происходило.
Через полчаса сверху, с мостика, спустили человека без шапки, в капковом бушлате, — как показалось Травникову, безжизненного. Бросили на палубу отсека. С него стекала вода, мокрые черные волосы прилипли ко лбу. Один из финнов, нагнувшись, снял с его груди, стащил через голову бинокль, висевший на ремешке.
Травников подполз к безжизненному телу, потеребил за плечо, тихо позвал:
— Товарищ командир… Михаил Антоныч!..
Командир «эски» Сергеев приоткрыл затуманенные глаза, хрипло вздохнул, пробормотал чуть слышно:
— Травни… где мы?.. на том све?..
Мариехамн — главный город Аландских островов, куда пришла финская подводная лодка, — в памяти Травникова не остался. Вот только белые домики под красными островерхими крышами видел он, когда их, взятых в плен, везли из гавани куда-то. А может, приснились ему белые домики. Единственной реальностью был кашель. Дикий кашель разрывал Травникову грудь. И невозможность согреться. Жизнь в полусне души, в мучительных содроганиях тела. Узкая комната без окон, да и не комната, а подвал, что ли. Пожилой солдат приносил еду — хлеб и миску водянистого супа, вечером еще и кружку напитка, отдаленно напоминающего кофе. Скорчившись на топчане под жидким одеялом, после очередного приступа кашля, Травников думал: «Загибаюсь… погибаю, мама… а ты, Маша, как же ты… не забывай…»
Сколько дней и ночей прошло тут — он не знал, потерял счет. Не меньше недели, наверное. Вдруг вместе с солдатом вошла в камеру женщина, тоже пожилая, тоже в армейской одежде, в хаки. И поставила на табурет миску молока. Сделала Травникову приглашающий жест — пей, мол. Травников взял миску, отпил. Вот же чудо — теплое молоко!
— Спасибо, — пробормотал он.
Женщина смотрела сурово. Ни слова не сказав, вышла вслед за солдатом.
Теплое молоко — глоток за глотком — вливало жизнь в умирающее тело. Допив до конца, Травников, ладонью вытирая губы, сказал себе решительно: буду жить!
И вот же продолжение чуда: кашель пошел на убыль.
Ранним утром его разбудили, вывели во двор (было еще темно, моросил дождь) и посадили в крытый грузовичок. А там сидела неподвижно и, похоже, дремала темная фигура. Вдруг она зашевелилась, Травников услышал знакомый голос:
— Товарищ лейтенант? Это вы?
— Да! Привет, Лукошков.
Обрадованные, что снова оказались вместе, они, трясясь в грузовике, говорили — о том, что не знают, где командир лодки, да и жив ли, он ведь был полумертвый, когда из воды вытащили. Жаловался Лукошков, что от голода и холода всё болит, особенно спина, позвоночник согнуло, без боли не разгибается, а у него и раньше, до службы, болел хребет от того, что он с лошади упал, когда однажды колхозных лошадей в ночное гнали.
Еще не рассвело, когда приехали в гавань. Но можно было различить стоящие у пирсов суда, — качались их мачты, тут и там рокотали моторы. В трюм небольшого судна, похожего на наши буксиры, втолкнули Травникова и Лукошкова. Сверху доносились голоса, топот ног. Потом за переборкой застучал, набирая обороты, двигатель. Ну и усилившаяся качка подтвердила, что вышли в море. Валентин и Лукошков растянулись на соломе, устилавшей палубу. Впервые за дни плена им было тепло: согревала переборка, за которой работала машина.
Но долго, долгие часы, не приносили еду. Да и пить очень хотелось. «Вот же гады», — бормотал Лукошков. Наконец приоткрылся люк, сверху солдат свистнул. Поднявшись по невысокому трапу, Валентин принял из его рук две миски с каким-то варевом, а потом чайник с горячей водой. Спросил по-немецки:
— Wohin gehen wir?
Солдат, поняв вопрос, хмуро бросил:
— Турку.
И с грохотом задвинул лючину.
В тюрьме на окраине города Турку продержали несколько суток. Травникова водили на допрос. Лысоватый финн в штатском, но с военной выправкой, оглядел его сквозь очки и, не предложив сесть, спросил на приличном русском:
— Вы есть офицер подводной лодки?
— Был, — сказал Травников.
— Так. Сколько ваших лодок сейчас в действии в море?
— Я военный человек и нахожусь под присягой. Поэтому не могу ответить на ваш вопрос.
— Вы есть не под присягой, а в плену. Отвечайте.
— Не могу, — повторил Травников.
— Не можете. — Финн смотрел на него без злости, но холодно. — Так. Вам будет барак не офицеров.
Надзиратель повел Травникова в камеру. Шли длинным коридором, тут приступ кашля остановил Травникова. Он согнулся, прижав руки к содрогающейся груди.
Вдруг услышал:
— Валентин Ефимыч, что с тобой?
Вскинул взгляд на Сергеева, которого вели навстречу — тоже, наверное, на допрос. Он, Сергеев, оброс черной бородкой и заметно похудел, китель на нем висел, как на вешалке, — но был жив! Он остановился, подойдя к Травникову. Надзиратель, который вел его, что-то гаркнул по-фински и подтолкнул в спину, но все же они успели перекинуться несколькими словами. Сергеев сказал, что на него сильно давят и даже грозятся увезти в Германию.
— Держитесь, ребята! — крикнул он, уводимый надзирателем.
— И вы, Михал Антоныч, держитесь! — прокричал сквозь кашель Травников.
Ясные ночи над Кеми были полны звезд. Травников, выйдя из барака, по дороге в дощатый гальюн останавливался и задирал голову. Большая Медведица пылала во всю свою звездную мощь и знать ничего не хотела о непотребствах, творящихся на мелком, вообще-то, космическом островке по имени Земля. От ее ковша Травников вёл линию к Малой Медведице и упирался взглядом в Полярную звезду — невзрачную, неяркую, но как бы исполненную чувства собственного достоинства: ну как же — маячок, указывающий на север.
Север, север… Ухожу все дальше на север, думал Травников, задрав к звездам голову. Все дальше от тебя, дорогая… К северу от Турку, в тюремном лагере Пори, от голода, от пеллагры ежедневно умирали пленные. Было голодно: триста граммов серого хлеба, миска супа, кружка теплой воды. Гоняли на работу, — рыли колодец, а когда вырыли, велели его засыпать, — издевательство, а не работа. Лукошков не смог подняться с нар, спина болела, — охранник поднял его кулаками и, избитого, согнувшегося, выгнал из барака, сунул в руки лопату: копай, сáтана пéрккала!
В начале зимы их, Травникова и Лукошкова, в составе группы военнопленных увезли в Кеми — город на крайнем севере Ботнического залива. Тут, в окрестности Кеми, был пересыльный лагерь — десяток бараков в поле, огороженном колючей проволокой. А за ограждением темнел лес.
В шесть утра лагерь подняли и выгнали в темень, в мороз — очищать территорию от снега. С четырех углов вспыхнули прожектора, и пошла работа. Лопатами насыпáли снег в большие тележки с оглоблями, тянули за эти оглобли к воротам и там, за ограждением, вываливали снег.
Мороз здорово прихватывал. Хорошо хоть, что перед отъездом из Пори выдали теплые куртки — говорили, что эти куртки хаки купили в Англии в начале той, «зимней» войны, а теперь, спустя три года, они стали «б/у», то есть «бывшими в употреблении». Ну, английские они или нет, не важно — главное, что теплые. На их спине была намалевана масляной краской крупная буква «V», то есть «vankki» — пленный.
В восемь звуки гонга возвестили перерыв на завтрак. Выдали кусок хлеба граммов около трехсот — столько выдавали в Пори на весь день, а тут на завтрак. И кружку горячей воды с легким, если принюхаться, запахом кофе.
После завтрака к Травникову подошел, прихрамывая и сутулясь, один из пленных.
— Ты мичман Травников? — Голос у него был — будто клокотало в груди.
— Лейтенант Травников.
— А-а, лейтена-а… А меня не узнаешь?
Травников всмотрелся: лицо, обросшее темно-рыжей, неровно подстриженной бородой, было незнакомо. Вот только глаза, темные, полуприкрытые веками (отчего казалось, что взирают высокомерно), — да, похоже, что где-то видел Травников эти глаза.
— Я был в твоем взводе на Свири. В третьей бригаде морпехоты.
— Савкин! — вспыхнуло у Травникова в памяти. — Так ты живой! Считали, что ты погиб тогда… в марте…
— Бросили меня, раненого, в лесу, — клокотал голос пленного, и угрюмо смотрели глаза.
— Да нет же… Вспомни обстановку… Сахацкий дал сигнал отходить на лед… А обойти всех бойцов по укрытиям — ну не было возможности… под огнем…
— Меня пулями изрешетили. Я кричал, никто ко мне…
— Савкин, тебя не слышали, огонь же… — Травников разволновался. — Не должен думать, что бросили тебя… Отходили по сигналу, по ракете… Меня тоже ранили, уже на льду…
— Курево есть у тебя? — оборвал Савкин трудный разговор.
— Откуда? Не выдают финны… два месяца без курева…
— Вот. — Савкин вытащил из кармана куртки жестяную коробку и раскрыл ее. — Закуривай.
— Ох, спасибо!
Отвыкшими пальцами Травников насыпал на клочок финской газеты табачную крошку, свернул и склеил слюной самокрутку. У Савкина и спички нашлись.
Вкус у табака был — ну не табачный, кисло-горький. Но все же вдохнуть дым в изголодавшееся горло — это, знаете, знаете…
— Сосновую кору натираем, — говорил меж тем Савкин, тоже закурив. — А еще есть у нас умельцы, вырезают из еловых веток такие, знаешь, фигурки — собачек, черта лысого, — финнам нравятся, дают за них табака немного. Добавляем его, значит, в кору…
Валили лес. Еловые стволы распиливали на двухметровые бревна (говорили, ель шла на выделку фанеры). Заснеженный лес стоял тихий, будто завороженный, ну а как иначе, недаром же называли Финляндию тихой Суоми.
Однажды высмотрели неподалеку от делянки оленьи следы. Олень! Это ведь гора свежего мяса! Савкин и еще двое-трое «старых» военнопленных деловито соображали, как оленя, ходившего тут по лесу, взять.
Лучковых пил в лагере много. С нескольких сняли веревку, понаделали петель, разложили на оленьих тропах, меж сосен подвесили. Но день проходил за днем, а никто в те петли не влез.
— Олень не дурак, — хрипел Карпов, сорокалетний «старичок», сидевший в плену с осени сорок первого. — Чего он в петлю полезет? Подстеречь его надо и — топорами.
— Тебя что — охрана пустит ночью оленя подстерегать? — заклокотал Савкин.
— Чего, чего ночью? Олень и днем ходит. Ему жрать надо, он под снегом ищет мох или чего там… ягель…
— Жрать всем надо, — объявил Савкин.
— Глубокая мысль, — усмехнулся Травников. — Ты, Владлен, философ прямо.
— Прямо! Прямо ничего не бывает. Всегда криво.
— Ну уж всегда.
— Ты прямо жил, так? А чего же тебя вкривь занесло, в плен?
— Так же, как и тебя. Нам не повезло.
— Очень даже повезло. Твоя лодка погибла, а ты жив. Меня изрешетили там, за Свирью, а я живой. Кривая жизнь, но жизнь.
Травников отвернулся. Владлена Савкина не переспоришь: упрям, как закавказский осел. А насчет везения — может, он и прав. Десяток пулевых ранений — истекал кровью, но финны подобрали и, вместо того чтобы пристрелить умирающего, перевязали, на волокуше привезли в барак, где и их раненые лежали… («Ну что, — клокотал Савкин, вспоминая о своем везении, — финны, они разные. Если шюцкоровец, то разорвет тебя на куски. А обычный солдат пленного не тронет. Кусок хлеба даст. Да вот и охрана тут — разные они, это ж видно…») Но понимал Травников, что главное в савкинском везении — отчаянная, яростная жажда выжить. На самом крайнем краю жизни удержаться.
День за днем, день за днем. Визжали пилы в лесу, падали, прошумев кронами, сосны и ели. Тюкали топоры, обрубая ветки. Но однажды…
— Тихо, братцы! — крикнул Лукошков. — Да тихо же!
Приумолкли пилы, люди на делянке стали прислушиваться.
— Во, во, мычит! — указал Карпов в ту сторону, откуда, и верно, доносилось вроде бы негромкое мычание.
По глубокому снегу поперли туда. И увидели: рогами запутавшись в петле, бьется олень, пытается высвободиться, но еще больше запутывается в веревках. Увидел ломившихся к нему людей, жалобно замычал — словно помощи просил. Травников ужаснулся, когда, упав под ударами топоров, олень дернулся последний раз и из его огромных выпуклых глаз выкатились слезы.
Пленные гомонили, радовались — шутка ли, столько мяса привалило. Поволокли большую тушу в лагерь, оставляя на снегу кровавый след. Охрана — несколько солдат с автоматами «Суоми» — смотрела сквозь пальцы.
Кухня оленя приняла охотно. Повара и сами были не прочь полакомиться олениной. Но и пленным перепало. Два дня получали на обед по куску вареного мяса.
Зима шла к концу. Врывались метели, в их завываниях чудилось издевательское: «А-а-а-а, еще не насиделись, ну посидите ещё-о-о-о…»
Савкин подобрал выброшенную кем-то из охраны газету и — вот же дотошный малый! — сумел не то чтобы прочесть, а догадаться, что в газете сообщалось о крупном поражении «tyska trupper», то есть немецких войск под Сталинградом.
Обычно по вечерам, после изнуряющей работы в лесу, после тощего ужина валились на нары. День пережит, жив остался, ну и слава богу, теперь набраться бы сил, чтоб и завтрашний день пережить. А тут — столпились вокруг Савкина: где, где про Сталинград?!
— Да ты правильно прочел? Может, там наоборот, что взяли они Сталинград.
— Нет! Отбили их!
— Где Травников? Он языки знает, дай ему газету!
— Я финского не знаю. — Травников взял мятую газету. — Где про Сталинград? — Он вчитался, бормоча незнакомые слова. — Да и не финский это язык, скорее, шведский… — Почесал желтую свою бородку в раздумье.
— Ну чего обрадовались, коли ни хера не понятно, — сказал рассудительный Карпов. — Как гуси, га-а, га-а!
— Вот некоторые слова… — размышлял меж тем Травников. — Вот — похоже на немецкое «gekesselt»… то есть попасть в котел… А знаете, Савкин верно догадался, немцев под Сталинградом наши побили.
В тот вечер долго не утихали разговоры о том, что же теперь будет. «Наступление» — это прекрасное слово, как мяч, перекатывалось по бараку. Может, теперь и Ленфронт перейдет в наступление и разобьет финскую армию, и тогда… А что тогда?..
— Дожить бы… — со вздохом сказал Лукошков, лежавший на нарах рядом с Травниковым. — Вот бы хорошо, да, Ефимыч? До конца войны дожить…
— Доживем, Ваня, — сказал Травников. — Непременно доживем.
— Не-е… Разве Ялый даст дожить?
Ялый — так называли пленные капрала Ялонена — был бешеный. В зимней войне 39–40 годов под Выборгом горячий осколок проехался по лицу Ялонена, выбил глаз, распорол щеку. С обезображенной физиономией, с черной повязкой на глазу, он остался в армии на нестроевой службе. Свою ненависть к Советам Ялонен вымещал на военнопленных тут, в Кеми. Не упускал случая, чтобы огреть по спине дубинкой, с которой не расставался. Если б не начальник лагеря, флегматичный капитан (или как там назывался по-фински его чин), то Ялый, вполне возможно, покалечил бы всех пленных. Ну, бешеный.
Особенно Лукошкову от него доставалось. У Лукошкова, бывало, спину, поясницу так ломило, что шагу сделать не мог, но Ялый не верил, считал его симулянтом, побоями выгонял из барака.
Он, Лукошков, был по-крестьянски терпеливый. Но иногда сильно падал духом.
— Маманя писала, что Гришка, старший мой брат, пропал без вести, — жаловался он Травникову. — А теперь, значить, и я пропал…
— Не пропадешь, Ваня, — утешал Травников. — Кончится война, поедешь домой. К мамане.
— Не-е. Ялый не даст дожить… Да и когда она кончится… не видно…
В полутьме барака Травников всматривался в лицо Лукошкова, прежде улыбчивое, с чертами правильными и приятными, а ныне исхудавшее, с провалившимися в глубокую тень глазами. В прежней — до плена — жизни хвастал Лукошков, что сам Чапаев Василий Иванович приходится ему земляком — из соседнего, значить, села. А теперешние воспоминания у него приправлены горечью. «Да ну, трудодни, — говорил, бывало, — от них сытыми не были. Одной картохой с огорода брюхо набивали». Травников к этому бесхитростному парню душевно расположился. Пытался помочь: растирал ему поясницу, убеждал, что немцы, а с ними и финны, непременно будут разгромлены, потому что на нашей стороне постоянно действующие факторы.
А в марте группу пленных перевели на новые делянки. Ничем они от прежних не отличались, всё те же сосны да ели. Но вечером в бараке к Травникову на нары подсел Савкин и — горячим шепотом:
— Валя, слушай, что скажу. Эти делянки, где сегодня пилили, недалеко от шведской границы. Километров тридцать. Ты понял?
— Что хочешь сказать? — Травников взглянул на лицо Савкина, густо обросшее темно-рыжей бородой.
— На закат солнца пойдем. — Савкин еще понизил голос. — Когда начнет темнеть, за час до конца работы. Пока охрана считать-пересчитывать будет, они ж не торопятся, — мы по лесу далеко уйдем. Ну?
— Шведская граница, кажется, проходит по реке.
— Да! Торнио-йоки. Так она же замерзшая, лед еще крепкий. Валя, суши сухари!
— Если до шведов дойдем, ты уверен, что они нас финнам не выдадут?
— Ну… Швеция ведь нейтральная. Есть же правила международные. Попросим, чтоб нас интернировали.
— Интернировали… — Травников с сомнением покачал головой.
Но мысль о побеге билась в мозгу, как пойманная птица. Тут, в лагере, не жизнь. Истощение сил, кашель душит, медленная гибель. А там, если удастся перейти эту Торнио-йоки, то шведы, может, и впрямь… по правилам…
А Савкин наседал, клокотал: не тяни, решайся, ты ж боевой офицер… дни становятся длиннее, трудней будет скрыться в лесу…
Всё решил Лукошков!
Травников ему, конечно, рассказал о савкинском плане побега. И Лукошков вдруг всполошился:
— Ефимыч, я пойду с тобой!
— Тихо, тихо. — Травников огляделся, хотя возле будки сортира никого не было. Новорожденный лунный серп, вынырнув из плывущих облаков, тихо коснулся их лиц неярким светом. — Ваня, я и сам еще не решил. Тридцать километров по лесу — а какие мы ходоки? Сил разве хватит?
— Хватит, Ефимыч! На такое дело — хватит!
— Если и дойдем, то неизвестно, как шведы нас встретят.
— Ну не убьют же! Зачем? — Лукошков был очень возбужден. — Хуже, чем тут, не будет!
— Это верно… Хуже не будет…
Сгущался сумрак в лесной чащобе, но в западной стороне слабо догорал закат. Туда и шли трое. Им удалось уйти с делянки, бросив пилы, — уйти не замеченными охраной. Да и не могла охрана уследить за всеми пленными, работавшими врассыпную в лесу. Только в семь вечера, когда рожок возвещал окончание работы, охрана обходила делянки, поторапливала пленных строиться в колонну, а те, усталые, не торопились…
К тому времени, когда шло построение, трое ушли довольно далеко. Да, ходоки они были плохие, — все прихрамывали, и дыхание у всех рваное, со свистом. Но когда решаешься на такое дело — известно! — организм мобилизуется — и очень прибавляется сил.
Уже погасла желтая полоска заката, и стемнело дочерна, когда трое вышли к реке. Река, отсвечивая синеватым льдом, сохраняла немного света ушедшего дня. Она показалась широкой. Савкин знал, что с финской стороны пограничная Торнио-йоки не охраняется.
На заснеженном берегу нашли скалистую проплешину, не заваленную снегом, и сели — дать отдых натруженным ногам и перевести дыхание, которое рвалось хрипло и часто, как удары молота. Были у них в карманах курток и сухари, насушенные за несколько дней до побега. Ветер, пахнувший оттепелью, прошелся над их головами.
Реку переходили осторожно: лед был не гладок, с торосами и застругами. Савкин, проехавшись по скользкой дорожке, грохнулся, отбил себе зад и, матюгнувшись, захромал еще пуще.
Шведская сторона реки мирно спала под снежным одеялом. Беглецы, давлением своих тел прокладывая дорогу, поднялись на высокий берег и остановились.
— Ну вот, — сказал Травников, учащенно дыша. — Привет, Швеция!
— Свобода! — сказал Савкин, потирая зад.
Лукошков ничего не сказал. Просто улыбался. И оглядывал местность. Он же был сигнальщиком на подлодке, — он умел смотреть. И углядел в левой стороне слабый-слабый желтый огонек.
Туда и пошли — к властям нейтральной, не воюющей с Советским Союзом страны.
Поселок был небольшой, зажатый между рекой и лесом. Несколько фонарей горели на единственной улице. Домики почти все были двухэтажные, из труб на их крышах валил белесый дым.
Беглецы постучались в крайний домик поселка. Открыл пожилой швед с седым обрамлением обширной лысины, в пестром свитере. Оглядел незваных гостей, в дом не впустил, молча выслушал сбивчивую речь Травникова на немецком. Сказал что-то по-шведски, покачал головой — и закрыл дверь.
Трое спустились с крыльца. Что же делать? Стучаться в дома — нет смысла. Не поймут, не впустят…
Вдруг дверь снова открылась, тот же швед вышел, в огромной шапке, в меховом пальто, и сделал знак идти за ним. Привел он их к дому, такому же, как и другие дома поселка, но с какой-то вывеской на крыльце. То ли это было управление погранохраны, то ли просто полиция — ну, не важно. Умный швед привел беглецов куда надо. Он указал на дверь рядом с вывеской, кивнул на прощанье и пошел к себе, поскрипывая сапогами по снегу.
В жарко натопленной комнате двое в темно-синих мундирах играли в карты. Они непонимающе уставились на беглецов, которых впустила в дом женщина не молодая, но красивая, синеглазая. Она жестом попросила Травникова повернуться спиной к игрокам. И те, увидев крупную букву «V» на его куртке, всё, конечно, поняли. Один из них, то ли офицер, то ли сержант, немного говорил по-немецки.
— Was wollen sie? — спросил он, прищурив светлые глаза с черными точками зрачков.
Травников, волнуясь, путаясь в немецких словах, изложил просьбу об интернировании, поскольку Швеция с Советским Союзом не воюет. «Kein Krieg zwischen uns», — повторял он настойчиво, эта объективная данность ведь была единственной надеждой на спасение.
Светлоглазый швед коротко взмахнул рукой — замолчи, мол, — и заговорил с напарником. У напарника, тощего дылды, был скрипучий неприятный голос. Травников вслушивался, но шведская речь была непонятна. Ему казалось, что дылда настроен против них, в его речи дважды мелькнуло «Кеми». Светлоглазый позвонил куда-то и довольно долго говорил и слушал. Телефон был старый, эриксоновский, висел на стене рядом с географической картой. Беглецы стояли посредине комнаты, безмерно уставшие, страшно напряженные, — в шведских разговорах решалась их участь.
Наконец светлоглазый офицер обратился к Травникову:
— Also, hören sie. Den Kriegsgefangenen — keine Internierung.
— Warum? — вскричал Травников. — Es ist kein Krieg zwischen…
— Keine Internierung, — повторил офицер.
Тощий сержант отвел беглецов на второй этаж, тут была большая комната, посредине стол, у стен четыре койки, чисто заправленные, вообще все очень чисто, никакая не камера, два окна без решеток. Дылда приоткрыл дверь, показал — тут, мол, туалет. Потом предложил сесть за стол. Горстью у рта изобразил еду. И верно, синеглазая женщина внесла поднос с большой желтой кастрюлей и тарелками. Сняла крышку. От духовитого тушеного мяса с картошкой, политой острым соусом, у беглецов голова закружилась. Ели самозабвенно. Такая еда! «Вот же живут люди!» — простонал Лукошков, хлебной корочкой очищая тарелку. Тощий сержант смотрел на них с улыбкой и, когда неслыханное пиршество подошло к концу, положил на стол пачку папирос с изображением корабля викингов. О-о, еще и настоящие папиросы!
Когда женщина унесла посуду и вышел сержант, затворив дверь ключом, Травников сказал:
— Ребята, интен… иртен-рирования не будет. — Язык у него заплетался, от непривычной сытости страшно клонило в сон. — Надо бежать, ребята…
— Куда бежать? — проклокотал Савкин, снимая башмаки и валясь на койку.
— Не знаю, куда… Из окна выпрыгнуть можно… невысоко…
— А дальше? — Савкин протяжно зевнул. — Куда бежать?
Бежать было некуда.
Еще было далеко до рассвета, когда в доме раздались стуки, голоса, тяжелые шаги. Дверь в комнату, в которой мертвым сном спали трое беглецов, отворилась, вспыхнул электрический свет.
Первый, кого увидел, вскочив, Травников, был капрал Ялонен. Под его высокой шапкой косая повязка черной кляксой закрывала выбитый глаз. Но уцелевший горел хищным охотничьим огнем.
— Ну, копец, — потерянно вздохнул Лукошков, влезая в брюки. — Пропали мы…
— Заткнись, — проклокотал Савкин, сидя на койке.
Непокорным своим видом, в дырявом нижнем белье, он как бы выказывал пренебрежение к опасности. Ялый, дернув обезображенной щекой, проорал ему длинную фразу-угрозу. Но одевался Савкин вызывающе неторопливо. Ялый поигрывал пальцами по стволу автомата, висевшего на шее, бормотал ругательства, но ускорить одевание не мог. Солдат, приехавший с ним, тоже с автоматом, спокойно стоял у двери, ни на кого не глядя.
Шведский дылда сержант и синеглазая женщина вышли на крыльцо проводить уводимых беглецов. Сержант взмахнул рукой на прощанье.
— Спасибо нейтральной Швеции! — крикнул им Травников, залезая в машину.
Машина — темно-зеленый крытый грузовик — рванула с места и затряслась на заснеженной дороге. Беглецы закурили шведские папиросы, Травников и солдату-охраннику, сидевшему у двери, предложил, но тот молча покачал головой. Реку переезжали медленно, неровный лед сотрясал машину. Потом началась, тоже нелегкая, дорога через лес. Уже рассвело, когда въехали в лагерь Кеми.
Наказание за побег — пятнадцать палок — было назначено в тот же день. В небольшом спортзале, где шведская стенка и несколько снарядов служили для упражнений охраны, стояли два стола для пинг-понга. С них сняли сетки. Беглецам велели раздеться по пояс. Травникова и Савкина уложили ничком на столы. Начальник лагеря, пожилой капитан, сделал знак начинать. Травников содрогнулся от первого удара палкой. Бил его капрал по прозвищу Косопузый, не замеченный в особой жестокости. Может, он и бил-то не в полную силу, но Травников скрипел зубами от боли. И удары считал. Последние пять или шесть были, как бы сказать, помягче. Затем Косопузый обтер ему спину мокрой холодной тряпкой и велел встать. Травников, пошатываясь, шагнул к длинной скамье вдоль стены и повалился на нее ничком, хрипло дыша.
Савкина бил Ялонен. Он-то не давал пощады — размахивался и лупил. Савкин сносил экзекуцию молча. Но подняться после ее окончания не смог. Ялый и один из солдат подняли его и, обтерев кровоподтеки на спине, уложили на скамью возле Травникова.
Затем на стол положили Лукошкова, и неутомимый Ялый снова взял палку.
Лукошков вскрикивал после каждого удара. Вдруг — после сильного удара по пояснице страшно простонал (как показалось Травникову: «Ой, мама!») и умолк.
— Прекратите! — заорал Травников, пытаясь подняться. — Не убивайте!
Но уже и капитан дал Ялонену команду остановить экзекуцию. Лукошкова повернули на бок. Глаза его были закрыты. Губы сомкнуты в застывшей гримасе боли. Капитан нащупал его сонную артерию.
Все было кончено. Ваня Лукошков умер от болевого шока.
Летом сорок третьего чистили лес от старых деревьев где-то близ Рованиеми.
Не спалось Травникову белыми ночами, когда (всплывало в памяти) одна заря сменить другую спешит… В деревянном сарае, превращенном в барак для пленных, лежал он среди тяжелого храпа с обеих сторон и глядел в оконце, за которым начинался новый день, томительный и безнадежный.
Нет, нет, надежда все-таки была. На днях ранним утром, когда строили колонну для отправки в лес, подъехала грузовая машина (продовольствие привезла), из ее кабины высунулся пожилой шофер и крикнул по-русски:
— Эй! Ваши забрали Орел! И Белый Город!
Ага-а, значит, шло наступление! Значит, уже и летом наши наступают… Орел и Белгород взяли! И, по слухам, прорвали в январе немецкую осаду Ленинграда. А значит, и Кронштадта. Маша, тебе полегче стало? — беззвучно кричал он в белую ночь, плывущую за решетчатым оконцем сарая. Маша! — звал он мысленно. — Ты была в моей жизни?..
А зимовали опять в Кеми.
В декабре похоронили самого старого военнопленного — Карпова, у него ночью остановилось сердце. За третьим бараком был ров, в нем хоронили умерших бедолаг. Карпов, уроженец города Мурома на Оке, лег рядом с Ванечкой Лукошковым, земляком самого Чапаева, сигнальщиком подводной лодки-«эски», кавалером ордена Красной Звезды.
Эта зима тянулась особенно долго.
Работали не только в лесу, но и в городе Кеми. Расчищали от снега обширный двор лесопильного завода, шваркали деревянными лопатами. Из здания заводской конторы вдруг высыпала стайка девушек, побежала по расчищенной дорожке — может, в столовую на обед? Звонкие голоса, смех, шапочки с помпонами. «Vankki», пленные, загляделись на девиц. Так давно не видели… Савкин, мимо которого они плыли, широко распахнул глаза, обычно полуприкрытые веками, и выронил из рук лопату. Девицы засмеялись, что-то ему крикнули… щебеча побежали дальше, скрылись за дверью противоположного корпуса. Были — и сплыли…
Вечером в бараке Савкин подсел к Травникову на нары.
— Валя, — проклокотал он, — ты в Русском музее бывал?
— Да, был.
— Помнишь там большую картину, называется «Фрина на празднике Посейдона»? Художника Семипадского.
— Может, Семирадского?
— Да, Семирадского.
— Помню. Ну и что?
— Я много раз бегал в музей — смотреть ее.
— Понимаю. Красивая женщина, стоит голая, на нее восторженно глазеет толпа. Древние греки, кажется.
— Сегодня на лесопилке, когда девки бежали… мимо меня одна — ну в точь эта Фрина…
— То-то ты лопату уронил.
Савкин, понуро сгорбившись, помолчал; должно быть, всматривался мысленным взглядом в ту картину.
— Владик, — тихо позвал Травников, — у тебя с женщинами ничего не было, да?
— Не твое дело, — отрезал Савкин.
Встал, заковылял к своим нарам.
Весна сорок четвертого началась с крупного для лагерного люда события: в обед стали давать в дополнение к супу кусок вареной рыбы. С чего бы этот приварок? А хрен его знает. Что-то происходило, — а хорошее или плохое вызревало в тумане будущего, было, как всегда, неизвестно.
В апреле большую группу пленных посадили — по сорок голов — в теплушки, и поезд повез их на юг от Кеми. О южном направлении свидетельствовала местность, от станции к станции освобождающаяся от снега.
И началось неожиданное. На какой-то станции состав загнали на тупиковую ветку, возле которой вперемешку стояли конные повозки и автомашины. Одну из теплушек выгрузили — пленные вылезли из вагона, — их построили и стали передавать невоенным финнам. Долго записывали что-то в толстых тетрадях, а потом рассадили пленных в повозки и машины, и невоенные хозяева куда-то их повезли.
Ну и ну, прямо работорговля!
На следующей большой станции выгрузили вторую теплушку, и повторилась раздача пленных финским хозяевам — может, окрестным фермерам.
Третья остановка была на станции Паркано. Здесь среди аккуратных клумб с подснежниками тоже стояли повозки и несколько машин, и тут разгрузили третью, последнюю теплушку.
Травников вылез из вагона. Свежий ветер ударил в лицо, сорвал и покатил по сырой земле шапку. Травников побежал за ней, но кашель остановил его. Здоровенный финн, ростом метра два, из группы ожидающих хозяев, подхватил шапку и протянул Травникову. Тот сквозь кашель пробормотал «спасибо». Рослый финн не ответил. Его обветренное лицо с бледными глазами и выдвинутой нижней челюстью было словно замкнуто на всю жизнь.
И когда подошла очередь Травникова, он достался именно этому суровому дяденьке.
Заполучив таким образом бесплатного работника, по сути — раба, двухметровый финн молча расписался в тетради и усадил Травникова в двуколку — на облучок рядом с собой. Взял поводья, дернул, басовито выкрикнул «харра!», и белый, как финская бумага, жеребец-альбинос помчал коляску по красноватой грунтовой дороге куда-то в глубь Финляндии. Лесной опушкой выехали к озеру, оно долго тянулось справа, над ним, уже свободным от льда, носилась стая крикливых чаек. Потом по обе стороны дороги простерлись поля. Ветер бил Травникову в лицо, опять он зашелся в кашле.
Его хозяин всю дорогу молчал.
Проехали поселок и на его краю подъехали к двухэтажному краснокирпичному дому. Его окружали хозяйственные пристройки. Было слышно овечье меканье.
Из дома выскочил подросток лет десяти, соломенноволосый, в малиновой фуфайке, крикнул Травникову: «Хюве пяйве!» Хозяин отдал упряжь мальчику, и тот повел жеребца в конюшню, громко цокая языком.
Травникова хозяин привел в кухню, просторную и теплую. Тут у горящей плиты хлопотала женщина крупного телосложения, в старомодном чепце, в фартуке с изображением играющих котят. А и живая кошка была в кухне, белая, в желтых пятнах, — лежала на подоконнике и неодобрительно смотрела на вошедшего незнакомца.
Травников поздоровался с женщиной. Та кивнула, оглядела его с головы до ног и что-то сказала мужу. Они поговорили, потом женщина указала Травникову сесть за стол.
Все тут было крупное, прочное, вроде бы сколоченное из чистых досок. Хозяин тоже сел за стол. Женщина поставила перед ними большие тарелки с овсяной кашей, масло в квадратной масленке, положила круглый хлеб с дыркой посередине. За едой хозяин вдруг обратился к Травникову на ломаном русском:
— Как тебья завьют?
— Валентин. Валя.
— Валья. Почему ты… а-а… — Не найдя нужного слова, хозяин кашлянул несколько раз.
Травников сказал, что корабль, на котором он плавал, подорвался, и он, сброшенный взрывом, оказался в холодной воде — с тех пор и кашляет.
— Ты морьяк? — спросил хозяин.
— Да, моряк.
— Комюнист?
— Нет.
На этом Алвар Савалайнен — так звали фермера — закончил застольный разговор, выпил большую кружку чая с молоком и вышел из кухни. Кристина, его жена, до краев наполнила кружку, тоже большую, молоком и поставила перед Травниковым.
И началась у него совсем другая жизнь. Спал он теперь не на нарах, а на кровати с тугой сеткой, на чистой простыне. Его обветшавшую одежду и прохудившиеся сапоги выбросили. Дали новое белье и верхнее облачение — фуфайку, куртку, штаны из прочной, как парусина, ткани и высокие ботинки со шнурками на крючках. Ботинки были великоваты, но если в их носки запихнуть комки из газет, то ничего.
Впервые в жизни Травников, человек из коммуналок и общежитий, жил теперь в отдельной комнате.
Но вкалывал он — ну если не как раб, то уж точно как батрак. Вставал в шесть утра и отправлялся чистить хлев и свинарник. Задавал корм лошадям, таскал из траншеи силос коровам (их, дойных, было пятнадцать), бычкам и телятам, потом кормил свиней, обступавших, толкаясь, корыто с варевом. Еще были в хозяйстве овцы, Травников не смог сосчитать, сколько их — не меньше полусотни, наверное. Таскать для овец силос помогала ему Бригита, младшая дочь фермера, двадцатидвухлетняя блондиночка с кофейными глазками и ямочками — от постоянных улыбок — на розовых щечках. Она, Бригита, еще и кошек кормила, их было в доме много. Травникова она учила финскому языку, да он и сам, постоянно его слыша, уже стал не только понимать, но и произносить целые фразы.
А старшая дочь фермера, двадцатисемилетняя Хильда, на Травникова смотрела холодно, чтобы не сказать — сурово. От Бригиты он узнал, что муж Хильды в сорок втором году погиб на фронте, на реке Севири. Не сразу дошло до Травникова, но когда понял, что имеется в виду река Свирь, он оторопел. Вот же военная судьба — занесла в дом финского солдата, в которого он стрелял там, на Свири, и который палил в него… Вспыхнул в памяти лыжный рейд… бой в лесу… ладожский лед, на который он рухнул, сраженный осколком финской мины… Не был ли муж Хильды минометчиком?.. А может, тебя свалила моя пуля? — смятенно думал Травников. — А теперь я в твоем доме… ношу твою одежду… твои ботинки… Япона мать!..
Коров доили Хильда и Бригита, им помогал десятилетний сын Хильды Вейкко. Надои были большие, часть шла на стол для каждодневного питания, и очень хорошая получалась у Кристины простокваша, также и сливки (по утрам Кристина давала Травникову выпить стакан сливок, и, может, поэтому перестал его мучить кашель). Но бóльшая часть надоев выставлялась в бидонах на обочину дороги, и стояли там бидоны без всякого присмотра, пока их не забирал на телегу кто-либо из соседних фермеров (или сам Алвар, если подходила его очередь) и отвозил в город на молокозавод.
Вообще, все огромное хозяйство было нацелено на продажу. Кроме молока, продавались свинина, картофель, баранина и овечья шерсть, также и урожай пшеницы, выращиваемой на обширных угодьях, — не менее пятидесяти гектаров пахотной земли имел Савалайнен.
Марксистские учебники, по которым Травников учился понимать жизнь, показывали, что Алвар был типичным капиталистом — такой собственностью владел! Но смущало Валентина то, что Алвар не пользовался наемным трудом — не эксплуатировал никого с целью извлечения, как указывали учебники, прибыли в виде прибавочной стоимости. Какой-то он был нетипичный.
Правда, приходил через день некто Олави, сорокалетний крестьянин из соседней деревни. Ага-а, подумал Валентин не без злорадства: все-таки есть у тебя, господин Алвар, батрак, которого ты эксплуатируешь. Но и батрак был не совсем типичный. Он имел дом с огородом и садом, но своей земли у него не было, и поэтому этот Олави арендовал у Алвара две сотки под картофель и что-то еще. За аренду безземельный Олави расплачивался своим трудом — работал трактористом да и стригалем, когда приходило время стрижки овец.
Теперь, в майские дни, когда по-северному медленно шел поворот к теплу, а значит — к полевым работам, Олави готовил к пахоте трактор, менял топливный фильтр, ворчал, что карбюратор никуда не годится. Травников слышал, как Олави настаивал, чтобы хозяин купил новый трактор, непременно дизельный, для которого и топливо еще есть в продаже, а для карбюраторного двигателя где теперь купишь бензин. Алвар сердился, утверждал, что трактор еще хорош и бензина на этот год хватит. Он отменил все поездки на автомобилях — грузовом и легковом, ездил на лошадях, жестко экономил бензин для трактора.
Обедать садились всей семьей, и Травников тоже. Еда была простая, но — сытная. Супов Кристина не варила. Но всегда был большой кусок тушеного мяса, свинина или баранина, с картофелем или овощами. И кружка парного молока на десерт. Алкоголя — никакого. Алвар не пил и другим не давал пить за столом. Только когда Тойво приехал, он закрывал глаза на бутылку синебрюховского пива, без которой сын, привыкший на фронте к выпивке, не садился за стол.
Травникова удивляло, что дом не запирается. Даже и по воскресеньям, когда Савалайнены уезжали в город, в кирху, послушать проповедь пастора, двери в доме не запирались. Только двери сараев, где жил скот, закрывались снаружи щеколдой, — чтобы какая-нибудь любознательная свинья или овца не выскочила посмотреть на окружающую жизнь.
Воскресными вечерами собирались в гостиной — большой комнате на втором этаже. Тут был удивительный музыкальный инструмент, неизвестно в каком веке сделанный, — фисгармония. Кристина, принарядившаяся, в шелковом розовом чепце, ставила на стол поднос с кофейником, молочником и чашками. Хильда, в темном, как всегда, платье с кружевным воротником, прямая и строгая, садилась за фисгармонию — руки на клавиатуре, ноги на педалях. Звук был своеобразный, не похожий на фортепианный, — как будто со вздохами, с жалобой. Пели псалом. Алвар, глядя в книжку молитвенника, сдержанно гудел, как паровоз. Женщины пели ладно, созвучно, а у Бригиты голосок взлетал до небес. После псалмов пели песни нецерковные. Некоторые слова Травников улавливал, — похоже, что были эти песни о красоте природы и о любви.
Песнопения завершались кофепитием, и казалось Валентину, что еще долго звучит фисгармония, — возможно, из какого-то регистра запоздало выходил воздух, нагнетенный мехами, ножными педалями.
Кофе был скверный, не настоящий, а эрзац. Да где теперь взять настоящий кофе? Война…
А война — после прошлогодней победы на Курском выступе — решительно переломилась в нашу сторону. Теперь Травников знал, как она идет. В гостиной, на шкафчике рядом с фисгармонией, стоял радиоприемник — солидный лакированный ящик. Он был постоянно настроен на Хельсинки. Но по воскресеньям, когда Савалайнены уезжали в город, Валентин поднимался в гостиную и настраивал приемник на Москву или Ленинград — ловил сводки Совинформбюро. Наступление продолжалось! Почти всю правобережную Украину очистили, взяли Одессу, прорвались в Крым!
В то воскресенье утром прогремела гроза и лил дождь. Кристина предложила не ехать в город, но Алвар все же решил: поедем в крытой повозке, а лошади не промокнут. Не такой он был человек, чтобы остаться без воскресной проповеди.
Как только Савалайнены уехали, Травников поднялся в гостиную и настроил приемник на Ленинград. Передавали репортаж об открытии в Соляном парке выставки, посвященной героической обороне Ленинграда. «Мы наконец-то увидели, — не без пафоса вещала женщина диктор, — из каких чудовищных пушек били фашисты по нашему городу. Вот оно стоит у входа на выставку — осадное четыресташестимиллиметровое орудие. Оно умолкло навсегда. Враг отброшен от Ленинграда, девятисотдневная блокада окончательно снята. Но разве мы сможем забыть ее ужас, пережитые муки? На выставке шестьдесят тысяч экспонатов хранят память о ней. Вот, к примеру, макет блокадной булочной. Обледенелое окошко, весы, на одной их чаше четыре маленькие гирьки, на другой — сто двадцать пять граммов хлеба…»
Репортаж был хорош. Но печалью отозвался в душе Травникова. Разве не он и братья морпехи в тяжелых боях у Лигова остановили немцев на пороге Ленинграда? Разве не он и братья морпехи остановили на Свири финнов, не дали им соединиться с немцами, сомкнуть за Ладогой второе блокадное кольцо? Не он, Травников, пролил кровь на ладожский лед? Не он, в составе экипажа подлодки-«эски», топил на Балтике корабли противника? Разве не он, как в песнях поют, свою жизнь положил, чтобы защитить Ленинград?.. Чтобы стала возможной эта выставка в Соляном парке?..
Теперь передавали сводку Совинформбюро: наши взяли Севастополь! Здóрово, братцы, здóрово! Немцы пытаются уйти морем, но наша штурмовая авиация топит их корабли… большими группами фашисты сдаются в плен…
Плен… плен…
«А мой-то плен когда кончится?!!»
Скрипнула приоткрытая дверь. Кошка, наверное, вошла, много их в доме. Валентин не обернулся. Продолжал слушать сводку.
— Валья, — вдруг услышал он знакомый высокий голос и вскочил, уставившись на вошедшую Бригиту.
— Почему ты дома? — спросил по-фински.
Из ответа Бригиты он понял, что у нее болит голова и поэтому она не сможет воспринять проповедь.
— Валья, ты не рад, что я осталась дома?
Он и раньше замечал, как ласково посматривают на него ее улыбчивые глазки. Знаки ее внимания были Валентину приятны, — но и тревожили. Бригита подстригла ему давно не стриженную бороду и усы. «Валья, ты похож на Алексиса Киви», — сказала она. «А кто это?» — спросил Травников. «О, ты не знаешь? — улыбалась Бригита, на ее розовых щеках возникли ямочки. — Это наш писатель. Мы в школе учили его стихи». Теперь, с наступлением теплой погоды, Травников с помощью шустрого Вейкко выгонял поутру овец на луг у лесной опушки, там уже пошла в рост трава. В полдень Бригита приходила на луг, приносила бутерброды и молоко в термосе. Кудрявое овечье стадо на зеленом лугу, молодой пастух пьет молоко, рядом улыбающаяся юная пастушка, — как называлась прежде такая умилительная картина? А-а, пастораль, вот как она называлась, — иронизировал про себя Валентин…
— Валья, ты не рад, что я дома? — спросила Бригита. На руках у нее был котенок, белый, в желтых пятнах.
— Почему не рад, — пробормотал Травников, выключив радио и переводя настройку на Хельсинки.
— Смотри, какой красивый котенок.
Бригита подошла к Валентину. Синее платье с короткими рукавами обтягивало ее стройную фигуру; белокурые волосы, обычно заколотые, были рассыпаны по плечам.
— Да… — Валентин погладил котенка. — Очень красивый…
Бригита еще придвинулась, почти вплотную.
— У тебя борода желтая, а глаза зеленые. — Она засмеялась.
Котенок ухватил беззубым ртом палец Валентина.
— Ты чего кусаешься? — сказал Валентин по-русски. — Кто тебе разрешил?
Ему не по себе было.
Бригита вдруг бросила котенка на пол. В следующий миг она закинула руки Валентину за шею и легко коснулась губами его губ.
Ох, как приятно… как давно не было женщины в его жизни… Он обнял Бригиту, прижал, ответил долгим поцелуем. Ее глаза затуманились. Она взяла его за руку:
— Пойдем ко мне.
Они направились к двери, — тут Валентин опомнился, остановился:
— Нет, Бригита, нет. Извини… Нельзя…
— Нельзя? — Она вскинула на него удивленный взгляд.
И, засмеявшись, пошла к двери.
Котенок, обнюхивавший педаль фисгармонии, бросил это пустое занятие и мелкими скачками устремился за ней.
Теперь Бригита, принося на пастбище бутерброды и молоко, не улыбалась Травникову. Не оставалась поболтать с ним.
Кончилась пастораль.
Вот такие дела. Он был теперь сытым, и спал не на нарах, а на кровати в отдельной комнате, но душа у него была не на месте.
Да, его потянуло к этой милой улыбчивой девушке. Но если б естественное влечение переросло в физическую близость, то это не осталось бы незамеченным в доме, где столько зорких глаз (разве укроешься, скажем, от Вейкко?). И тогда грянет гром. Алвар не станет церемониться, — позвонит в полицию. А оттуда сообщат в военное ведомство, и приедут на ферму вооруженные люди и сцапают донжуана, забывшего, что он бесправный военнопленный, и отвезут его обратно в лагерь, в Кеми. Опять под палку капрала Ялонена?! Нет!!!
А еще жгло душу воспоминание о Маше. Ей, разумеется, сообщили из штаба бригады о гибели подлодки, уже больше полутора лет прошло. Маша, конечно, его, погибшего, не ждет. Может быть, вышла замуж за кого-то… за более удачливого, чем он…
Тойво, двадцатипятилетний сын Алвара и Кристины, приехал в двухнедельный отпуск в конце мая. Рослый, похожий на отца, с такой же выдвинутой нижней челюстью, он сразу заполнил собой дом: топал солдатскими сапогами по чистым доскам пола, излишне громко (как казалось Травникову) смеялся, отпускал грубоватые шутки. Бригиту, хлопнув по заднице, допрашивал, почему она не вышла замуж за Карла, сына бакалейщика Скугберга, — ведь он сделал ей предложение. «У твоего дружка Карла, — вскричала Бригита, — пахнет изо рта!»
На Травникова Тойво смотрел не то чтобы враждебно, но с холодным прищуром. Однажды за обедом, осушив стакан пива, Тойво искоса взглянул на Валентина, положившего себе на тарелку кусок свинины, и спросил:
— Ванья, вкусное мясо?
— Меня зовут не Ваня, а Валя, — спокойно ответил Валентин. — Да, вкусное.
— Ты плавал на корабле? Там давали кушать мясо?
— Давали.
— Ты врешь, Ванья. В Пиéтари голод. Люди кушают людей.
— Я не вру. — Травников хмуро посмотрел на Тойво, наливающего из бутылки пиво в стакан. — Голод в Ленинграде потому, что немцы и ваша армия… — Валентин запнулся, не зная, как сказать по-фински «окружили». — На корабле еда была нормальная, — сдержанно закончил он.
— Нет! — Тойво со стуком поставил бутылку. — Ты врешь! В Пиетари скоро все умрут…
— Замолчи, — строго сказал ему Алвар и добавил еще что-то, чего Травников не понял.
И Тойво замолчал с недовольным видом. Ослушаться отца он не смел.
В те дни началась пахота. Олави вывел на поле трактор с навесным четырехкорпусным плугом, и первые борозды врезались в отдохнувшую под зимними снегами землю. Они чередовались: день пахал Олави, день — Тойво. За работой у Тойво исчезала нагловатая усмешка; его взгляд, устремленный на плывущую под колеса землю, делался серьезным. В белой майке и черных финках сидел за рулем трактора как бы другой человек. Проще говоря, Тойво становился тем, кем и был от рождения, — крестьянином, человеком земли. Только солдатский картуз на его белобрысой голове напоминал о том, что Финляндия воюет.
Пахали с очень раннего утра до девяти вечера. Дни стояли длинные, медленно перетекающие в белые ночи.
Начали сев. Алвар велел Травникову сесть на сеялку. Работа была не трудная. Трактор волочил сеялку, и Травников, сидя на ее раме, должен был следить, чтобы сошники исправно укладывали семена в борозды. Ну и знать надо, как регулировать количество высеваемого материала. Нетрудно, да. Вот только жара и пыль, пыль…
Непыльную работу — пастьбу овец — он передал Бригите. Да вообще-то и Вейкко с ней управлялся, непоседливый пастушок.
В полдень на поле появился Алвар — принес пуллу (белую булку) и бидончик с холодным молоком из погреба. Тойво остановил трактор и, соскочив с сиденья, заговорил с отцом. Были они необычно разговорчивы, чем-то явно озабочены. Травников слез с рамы сеялки и, вытирая обрывком ветоши потный лоб, подошел к ним, спросил:
— Что случилось?
Тойво отвернулся, молча поставил бидон на сиденье трактора. Его округлые плечи влажно блестели на солнце. Алвар, в длинной белой рубахе навыпуск и белых штанах, мрачновато взглянул на Травникова и проворчал:
— Ваши начали наступать на Виипури.
И, надвинув на брови козырек голубого картуза, пошел прочь по вспаханной мягкой земле.
Жаркий был день. Но еще жарче стало Валентину от внезапного прилива радости. Наступление на Выборг! Наконец-то взялись за Финляндию! Эй, эй, вперед, ребята! — захотелось крикнуть из финской глубины, — мы заждались вас…
— Эй! — крикнул Тойво. — Кушать не будешь?
— Буду.
Травников налил молока в свою кружку, откусил от пуллы.
— Что, обрадовался, Ванья? — прищурился на него Тойво. — Ну, почему молчишь? Обрадовался?
— Да! — кивнул Валентин.
— Не радуйся, сатана перккала! Мы не отдадим вам Виипури. Это всегда был наш город.
— Не всегда. — Валентин припомнил слышанную в училище лекцию. — На месте Выборга первое поселение сделали новгородцы.
— Кто?
— Люди из древнего русского города Новгорода. В двенадцатом веке.
— Нет! Крепость Виипури построили свеи.
— Кто?
— Люди из Сведен.
— А-а, шведы. Ну да, крепость они построили. Но первые были там новгородцы…
— Врешь, Ванья!
Угрожающе выпятив нижнюю челюсть, Тойво шагнул к Валентину и схватил его за ворот рубахи. Валентин резким взмахом отбросил руку Тойво. Несколько секунд они стояли лицом к лицу, схлестнувшись взглядами. Потом Тойво усмехнулся и сказал что-то, чего Травников не понял.
Молча они доели пуллу, допили молоко и сели на свои места. Снова взревел трактор и поволок сеялку, снова пошли семена в борозды, снова пыль, пыль…
Вечером приняли душ, поужинали, и Тойво, как обычно, отправился в поселок, — там была у него зазноба. Травников в своей комнате повалился на койку. В раскрытое окно вливался запах пионов из сада. Сирень уже отцвела, теперь пионы были в цвету — вспышки пламени среди зеленых кустов.
Что же теперь будет? — думал Травников, закинув руки за голову. Знать бы, сколько дивизий наступают на Выборг. И что же дальше? Наступление на Хельсинки? А что немцы — смогут они помочь финнам, перебросить в Финляндию хотя бы несколько дивизий? Вряд ли… у них свои заботы… сдержать наше наступление на юге и в центре… Да и, судя по обрывкам разговоров Алвара с сыном, союзники на днях высадились во Франции, — второй фронт наконец-то…
У Тойво оставались еще три дня отпуска, но он решил, что должен срочно возвратиться в свою часть, на фронт. Проводы были спокойные, без сантиментов. Тойво всем сказал «до свиданья», надел на спину ранец и сел на облучок пролетки. Отвезти его на станцию Алвар поручил Травникову.
Жеребец-альбинос резво бежал по красноватой грунтовке. Двое сидели рядком на облучке, издали на них взглянешь — два друга сидят, огорченные предстоящей разлукой. Какое там! Всю дорогу молчали они, враги непримиримые. Но на станции, соскочив с облучка, Тойво взглянул на Травникова с такой, что ли, полуулыбкой и сказал:
— Ванья, ты советский, и я тебя не люблю. И ты меня не любишь. Но мы вместе работали. Как два человека. Верно?
— Верно, — кивнул Валентин.
— Ты не хочешь плохого для нас. Для Суоми. Да?
— И это верно. Не хочу плохого.
— Я тоже не хочу тебе плохого. Прощай.
Он протянул Валентину руку.
— Желаю тебе, Тойво, вернуться живым и жить дальше, — сказал Валентин.
И они, непримиримые, пожали друг другу руки.
Тойво пошел к зданию станции. Обернулся, крикнул:
— А Виипури мы вам не отдадим!
Выборгом войска Ленфронта овладели 20 июня — на одиннадцатый день наступления.
В доме Савалайненов внешне ничего не изменилось. Посевная работа как шла, так и продолжалась, только теперь управлял трактором, чередуясь с Олави, сам Алвар. А Травников сидел на сеялке, следил за укладкой семян, глотал пыль. Как и прежде, чистил хлев и свинарник. По воскресным вечерам, как обычно, Савалайнены пели в гостиной псалмы.
Но — ощущал Валентин в устойчивом быте фермы некую тревогу. Скорее затаенную, чем явную. Алвар и его семья опасались, что после падения Виипури-Выборга советская армия пойдет на Хельсинки. Оккупации Финляндии опасались.
В воскресенье, когда пели псалом, Хильда вдруг прервала игру, — фисгармония словно дух испустила.
— Что такое? — спросил Алвар. — Что с тобой?
Хильда на крутящемся табурете отвернулась к окну и — будто не отцу, а заоконному голубому вечеру сообщила:
— Если русские придут, я буду в них стрелять.
Алвар сердито сказал ей что-то, чего Травников не понял. Хильда провела рукой по рыжеватым кудрям, медленно повернулась и возобновила игру. Псалом был допет до конца.
А что же Травников? Понятное дело: он томился от нетерпеливого ожидания. Выборг взят — а дальше? Почему Совинформбюро (сводки Валентин ловил по воскресеньям, когда Савалайнены уезжали слушать проповедь) не сообщает о боях в Финляндии? Ну да, развернулось огромное наступление в Белоруссии, это замечательно, но почему исчез из сводок финский фронт? Почему наши не продвигаются к Хельсинки?
Томительный июль был полон важнейших событий. Вот взят Минск, взят Вильнюс, вот вошли в Польшу, взяли Люблин. Покушение на Гитлера! Трудно понять, кто покушался, и ужасно жалко, япона мать, что не удалось этого гада укокошить. А вот взяли Брест, и вся Белоруссия теперь очищена от немцев. Здóрово!
В начале августа Травников из разговоров болтливой Бригиты с Хильдой понял, что ушел в отставку финский президент Рюти. Что это означало? Рюти был, как знал Валентин, верным сторонником Гитлера. Президентскую должность парламент возложил на Маннергейма. А это что значило? Маннергейма в Советском Союзе не любили, ругали за измену России, — был при дворе Николая II, а стал главнокомандующим враждебной армией…
Что происходило? Травников терялся в догадках.
Перемирие было подписано 19 сентября. И уже через несколько дней на ферме Савалайнена раздался телефонный звонок: двадцать седьмого числа доставить русского военнопленного Травникова на станцию к полудню, к приходу поезда.
В наземной траншее, чьи стенки были облицованы красным кирпичом, Травников и Олави занимались закладкой силоса. Тарахтела машина-трамбовщик, уплотняя измельченную зеленую массу из кукурузы и бобовых трав, источая приятный запах свежести. Вдруг в траншею просунулась голова Алвара в неизменном голубом картузе.
— Валья! — позвал он. — Послезавтра поедешь на станцию.
— Зачем? — Валентин напрягся в ожидании важной новости.
— Не знаю, куда тебя повезут. Сегодня будешь работать. И завтра утром. — Алвар прищурил бесцветные глаза, вгляделся в силосную зеленую массу. — Плотнее трамбуйте, — велел он и отодвинулся от траншеи, ушел.
— Ха-а, он не знает, куда повезут! — усмехнулся Олави, растянув глубокие складки на лице, коричневом от летнего загара. — Кончилась война, домой поедешь, Валья.
— У вас кончилась, у нас еще не кончилась.
Они подали в машину новую порцию зеленой массы с транспортера. У Валентина душа трепетала от радости. Кончается плен — снова свобода! — снова Кронштадт, бригада подплава…
Маша, я возвращаюсь! — кричала его душа. — Машенька, милая!..
Прощание было недолгим. Травников уже знал, что у Савалайненов (а может, и у финнов вообще) не приняты прощальные сантименты. Он просто сказал:
— Спасибо за хорошее отношение.
Алвар кивнул. И Хильда, гордая и строгая, слегка кивнула. Бригита улыбалась, ее кофейные глазки смотрели на Валентина, можно сказать, с затаенным сожалением. Кристина, с улыбкой на круглом лице, увенчанном старомодным чепцом, вручила Валентину коробку с несколькими бутербродами и двумя яблоками. И только Вейкко, резвый пастушок, подскочил и дурашливо потряс ему руку, выкрикнув: «Валья, приезжай к нам еще!» Валентин засмеялся, потрепал мальчика по белобрысой голове.
На станцию его повез Алвар, — он был обязан лично сдать военнопленного, под расписку. Моросил мелкий дождь, но вскоре перестал. Жеребец-альбинос бежал, не нуждаясь в подхлестываниях. Травников, сидя рядом с Алваром, глядел на зеленые поля, на лес, тихо смотревший в синее озеро на свое отражение. Не в первый раз ехал Травников этой дорогой, но, кажется, впервые залюбовался природой. Мысленно прощался с проклятой, прекрасной страной — с тихой Суоми.
— Ты опять будешь плавать на корабле? — спросил Алвар после долгого молчания.
— Да.
— И топить наши корабли?
— Ваши — нет. У нас с вами теперь мир.
— Плохой мир. Придется платить вам большую… как это называется…
— Репарации.
— Да. Триста миллионов долларов. Это очень много.
— Ну, в рассрочку же.
— Все равно много. Правительство где возьмет? У нас возьмет — повысит налоги.
Травников промолчал. Его это не касалось. Репарации всегда платит страна, проигравшая войну. А за то, что в плену нас голодом морили… за умерших от пеллагры… за Ваню Лукошкова, забитого зверем-капралом… За это платить не хотите?.. Нет, Алвар, этот вопрос не к тебе. Ты хорошо ко мне относился. Ну и я… Разве плохо я, бессловесный раб, чистил твой хлев и свинарник? Нет, нет, ты не виноват, в голове у тебя только ферма, хозяйство, я понимаю твое беспокойство о налогах. А кто виноват?
Япона мать, как сложно все переплетено…
Ну, вот и станция. На ухоженных клумбах перед ее зданием покачивались на ветру пестрые цветы. У входа сидели за столом военные чиновники, к ним и направились Алвар и Травников. Один из чиновников полистал толстую тетрадь, нашел нужную запись и предложил Алвару расписаться. Тот взял ручку и неторопливо вывел свою подпись.
Эта процедура, занявшая минут десять, означала конец двухлетнего плена.
— Прощай, Валья. — Кивнув, Алвар пошел было к своей двуколке, но Травников окликнул, остановил его.
— Алвар… — Прощальные слова теснились у Валентина в горле, но, зная финскую простоту и хладнокровие, он сдерживал себя. — Алвар, хочу вам сказать… В общем, спасибо за хорошее…
— Ты это уже сказал. — Алвар смотрел удивленно.
— Хочу еще раз… Я не забуду. Всего вам доброго.
— Ладно. Тебе тоже.
Задумчиво глядел Валентин, как Алвар Савалайнен, двухметровый фермер, уселся на сиденье двуколки, дернул поводья и покатил на ферму — к своим домочадцам — к своим коровам и овцам — как раз сегодня он был намерен начать стрижку овец…
Прибывали на конных повозках, а иные и на автомашинах, военнопленные (уже бывшие!) со своими хозяевами. Толпились на перроне в ожидании поезда. Были тут люди, памятные по лагерю Кеми. Была, конечно, и охрана — солдаты с автоматами.
Вдруг Валентин услышал знакомый клокочущий голос. Пробрался сквозь толпу — и не сразу узнал Савкина. Он, Владлен хромоногий, был гладко выбрит, опрятно одет. С ним рядом стояла женщина, немолодая, но статная, с хорошей фигурой, в широкополой шляпе, в облегающем костюме терракотового цвета.
— Валя, привет! — Савкин заулыбался, хотя в его темных глазах, полуприкрытых веками, как и прежде, гнездилась грусть. — Сельма, — обратился он к женщине, — это моряк, о котором я вам рассказывал, — лейтенант Травников.
— Здрасуте, лёйтнант, — сказала женщина.
— Здравствуйте, сударыня, — вдруг всплыло в памяти Валентина старинное слово.
— Сельма — королева яблок, — объявил Савкин.
— Что это значит?
Ответить Савкин не успел: на станцию, отдуваясь паром, вкатился паровоз, притащивший не теплушки, а поезд из пассажирских вагонов с сидячими местами. Вот странность: военнопленные не в теплушки набились, как им положено, а, как люди, расселись в вагонных купе.
Савкин перед посадкой расцеловался с терракотовой дамой — тоже странное дело. Он занял место у окна и махал даме рукой, пока поезд не тронулся. Травников, сидевший рядом, спросил:
— Это твоя хозяйка? Она что, фермерша?
— Да. — Савкин снял со спины рюкзак и достал из него пару крупных красновато-желтых яблок. Одно протянул Валентину. — На, ешь.
— У меня тоже есть яблоки.
— Таких, как эти, у тебя быть не может.
— Почему?
— Потому что у Сельмы Янсон самые лучшие в Финляндии. И вообще в Солнечной системе.
Хохотнув, Савкин принялся с хрустом жевать яблоко. Валентин тоже откусил. Да, верно, вкус был приятный.
Необычно оживленный, Савкин рассказывал под стук колес:
— Сельма и ее муж Карл Янсон жили в Тампере. Он был нотариус. Хорошо зарабатывал. А детей у них не было, не знаю почему. Вот он, Янсон, и полез в политику. Он был левый. Ну, социал-демократ. Ты слушаешь?
— Конечно.
— А то у тебя глаза закрыты. У финнов в политике неспокойно было, лаялись — левые на правых, правые на левых. Этот Янсон тоже — писал статьи в какую-то газету, ругал правых. А в тридцатом году его застрелили возле дома. Ну, беда, Сельма жить не хотела, утопилась в озере…
— То есть как утопилась? — Валентин воззрился на Савкина.
— В Тампере кругом озера, она и бросилась в одно. С мостков. А там сауна, из нее кто-то вышел на мостки. И увидел: женщина кинулась в воду и не выплывает. Он нырнул и вытащил Сельму.
— Ну и ну! — качнул головой Травников. — Вот так тихая Суоми.
— Не такая уж она тихая. Сельма долго болела. И уехала из Тампере на ферму своих родителей. Стала в сельской школе преподавать что-то вроде домоводства. Потом, когда родители умерли, пришлось ей заняться хозяйством. А там огромный сад, яблонь чуть не сотня. Вот она и увлеклась садоводством. Три новых сорта яблок вывела.
— Прямо финский Мичурин.
— Ты не иронизируй! Яблоки лучше всего действуют, понял?
— Действуют на что?
— На организм! Ее яблоки закупает крупная компания, она делает джемы, соки, варенья для всей Финляндии.
— А как твоя Сельма собирает яблоки с сотни яблонь?
— Очень просто. Ее управляющий зовет сезонных рабочих, они и собирают. У Сельмы интерес к нашей стране. Она расспрашивала, как у нас жизнь устроена. Я ее учил русскому языку. И вообще…
Вообще он, Савкин, был не похож на себя прежнего — хмурого, удрученного неудачей своей жизни человека из лагеря Кеми. Ну да, освобождение из плена, возвращение домой, в Питер родной. Но, казалось Травникову, что-то еще вызывало необычное оживление Савкина, — наверное, связь с этой Сельмой, «королевой яблок».
Что ж, это правильно, думал Валентин, нельзя же, чтобы у человека было сплошное несчастье… Она его за раны полюбила, а он ее — за состраданье к ним… или так: за яблок новый сорт…
На пограничную станцию поезд прибыл ранним утром. Еще только начинался рассвет. Еще не проснулся наполненный ночной мглой лес на финской стороне границы. Но день обещал быть хорошим, не пасмурным, — да и как же иначе, такой прекрасный день, долгожданное возвращение на родину!
Неподалеку от станции их, возвращающихся из плена, построили в две длинные шеренги на плацу. Выплывшее из-за леса неяркое солнце осветило необычный строй, как бы вгляделось в лица этих людей — худые, бородатые и бритые, оживленные, но с отпечатком пережитых мучений.
Стояли долго. Курили, переговаривались, смеялись, вспоминая смешное, ну а как же без смехаечков, — не хотелось вспоминать голод, побои, изнурительные работы. Выжили, вот и ладно, будем жить дальше. А если отправят на фронт, ну что ж, будем довоевывать, война-то идет к концу, к победе.
К полудню шло, когда с протяжным гудком прикатил на станцию поезд с той, советской, стороны границы. Сошли с него несколько офицеров — гляньте-ка, на плечах золотые погоны! Как в царской армии, надо же… Сопровождаемые группой солдат (тоже с погонами на плечах, но не золотыми, конечно), они, приемная комиссия, сошлись с финскими офицерами, козырнули друг другу, принялись рассматривать бумаги, что-то подписывали. Затем началась процедура передачи — пленных выкликали по списку, и каждый вызванный переходил в шеренгу, выстраиваемую напротив. Длилась процедура долго, долго.
Но все кончается, кончилась и она. К строю утомленных долгим стоянием людей обратился один из советских офицеров — невысокого роста полнощекий человек с густыми буденновскими усами.
— Здравствуйте, товарищи! — выкрикнул он.
— Здра-жлай-варищ-командир! — вразнобой ответили люди, еще не разобравшиеся в звездах и просветах на погонах.
— Поздравляю вас с возвращением на родину!
Ответили таким громким протяжным «ура!», что в ближнем лесочке испуганно загомонили птицы.
— Па-а вагонам! — скомандовал тот офицер.
Набились в теплушки, у их приоткрытых дверей стали — двое в каждом вагоне — солдаты с автоматами.
И поехали, поехали. Прощально вскинул длинную шею полосатый шлагбаум. Вот, значит, и кончилась она, финская сторона. Прощай, тихая (хотя и не очень) Суоми!
Травников торчал у двери, глядел на проплывающие мимо перелески — точно такие, как и на той стороне. Природа — она и есть природа, думал он, ей границы не нужны, — это только на географических картах обозначают пунктиром границы государств, а на самом деле — на местности — никакого пунктира нет…
— Что, солдатик, елки считаешь? — спросил молодой курносый красноармеец, стоявший у двери теплушки.
— Ага, — кивнул Травников. — Только я не солдат, а моряк.
— Как же ты в плен-то попал на воде?
— Взрывом сбросило с корабля в воду. Так и попал.
— Ух ты! — сказал красноармеец и шмыгнул носом.
Глава двадцать вторая
ЕЩЕ ОДИН ЛАГЕРЬ
Опять лагерь, обнесенный колючей проволокой. Расположился он со своими бараками на окраине Выборга. Над его воротами висело кумачовое полотнище: «С возвращением на Родину!».
Но тянулись, тянулись пустые дни и ночи, — и радость возвращения стала постепенно угасать. Ни на какие работы не посылали, кормили, в общем, неплохо, почти дóсыта. Но томила, как знобкий сгущающийся туман, неопределенность.
Шли допросы.
Травникова вызвали на пятый день. Гладко причесанный старший лейтенант с двумя медалями на чистенькой гимнастерке предложил ему сесть и некоторое время листал бумаги на столе. Затем окинул Травникова цепким взглядом и, обмакнув перо в чернильницу, приступил к допросу.
Травников отвечал подробно и точно, но почему-то ему казалось по ходу допроса, что старлею его ответы вовсе не интересны и, более того, не нужны.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал он, — я офицер-подводник. Хотел бы поскорее вернуться в бригаду подводных лодок.
— Понимаю, Травников, — слегка кивнул старлей. — По закону военнопленные должны пройти проверку. Вернетесь в свою бригаду не раньше, чем ее пройдете.
— Тут рядом Кронштадт, там штаб бригады. Прошу вас запросить…
— Непременно запросим. — Старлей полистал бумаги. — Тут в финской картотеке значится, что вы совершили побег на территорию Швеции. Вы подтверждаете это?
— Да, подтверждаю. Мы бежали…
— С кем вы совершили побег?
— С Лукошковым и Савкиным. Нас избили палками, Лукошков, матрос с нашей подлодки, умер от побоев…
— Почему вы бежали на территорию Швеции?
— Мы работали на лесоповале, шведская граница была в тридцати километрах…
— Если бегут из плена, то обычно бегут к советской границе, а вы…
— Товарищ старший лейтенант, — разволновался, чуть не до крика, Травников, — посмотрите на карту, от Кеми до советской границы триста километров, разве мы смогли бы…
— Мне незачем смотреть на карту, — повысил голос и проверяльщик. — Что вы делали на шведской территории, с кем встречались?
— Мы считали, что Швеция… Ну, она нейтральная, не воюет с нами… Думали, что нас шведы интернируют… Вы поймите, мы были истощенные, погибали от голода, от непосильной…
— Отвечайте на вопрос, Травников.
— Какой вопрос? Что делали на шведской?.. Ничего не делали, только в их погранохране попросили об интернировании… Нам отказали… накормили и заперли… мы заснули, а рано утром приехали за нами финны из лагерной охраны и увезли обратно в Кеми. Нас наказали, избили палками…
— С кем вы еще встретились на шведской территории?
— Ни с кем. Только с двумя пограничниками. — Травников разозлился, сдержанно заметил: — Странно разговариваете, старший лейтенант.
— Что — странно? Как смеете пререкаться?
— Вы задаете странные вопросы… Я случайно уцелел, когда погибла моя лодка… меня полумертвого вытащили из воды… Плен был моим несчастьем… Мы бежали, чтобы спастись от голодной гибели… от унижений… А вы задаете унизительные вопросы… о каких-то встречах в Швеции…
Что-то еще говорил Травников, волнуясь, торопясь высказать свою горечь, свою беду.
Старший лейтенант, прищурясь, смотрел на него, как на зловредное насекомое. Вдруг он встал, указал пальцем на дверь, резко сказал:
— Уходите!
Травников вышел из административного корпуса и вынул из кармана пачку папирос «Ракета». Руки у него дрожали, волнение не отпускало. Явилась и билась в висках упрямая мысль: письмо в штаб бригады! Кронштадт недалеко от Выборга, письмо дойдет быстро, на подплаве меня знают, несомненно помнят — затребуют из лагеря… из этого сумасшедшего дурного сна…
Да, письмо!
У кого бы попросить бумагу? Черт, не догадался взять хотя бы блокнотный листок у Савалайненов… не думал, что понадобится, ведь уезжал домой… а угодил в лагерь… опять в лагерь…
Савкин! У него, может, найдется листок. Он ведь запасливый, дальновидный…
По двору между бараков слонялись пленные, то есть возвращенцы. Несколько парней гоняли мяч не мяч, связанный веревкой шар из тряпья, — в футбол играли. Травников вошел в барак, в котором обретался Савкин. Тут, как и в его бараке, в два ряда тесно стояли койки, никто на них не лежал, днем это было запрещено. На нескольких койках сидели, болтали, что-то ели, но Савкина среди них не было. За столом забивали «козла», там тоже не видно его. Куда подевался?
— Эй, длинный! — отнесся к Травникову один из игроков. — Ты кого ищешь?
— Савкина.
— Хромого, рыжего? Не ищи. На губе он.
— Как на губе? — удивился Травников. — Тут нет гауптвахты.
— Ну, может, не губа, а этот… ну карцер. Твоего дружка вчера туда посадили.
— За что?
— А хрен его знает. — Со стуком игрок поставил камень в черную доминошную фигуру. И воскликнул: — Считайте «рыбу»!
Бумаги, если не считать газетных клочков для свертывания самокруток, не было ни у кого. Все же Травников выпросил листок у писаря из лагерной канцелярии. Правда, этот невредный малый, уважавший подводное плавание, предупредил Валентина, что почты в лагере нет и вообще переписка военнопленным — до окончания спецпроверки — запрещена.
Травников написал все же короткое заявление в штаб бригады подлодок и, сложив его треугольником, упросил писаря бросить письмо в почтовый ящик где-либо в Выборге.
Ответа он не дождался. Дней через десять их всех — длинную колонну — привели на станцию, посадили в теплушки, и эшелон отправился из Выборга — куда? — этого никто не знал.
Ленинград миновали по окружной дороге, часа полтора простояли на какой-то станции, товарной или сортировочной, черт ее знает. Дверь теплушки открыли, охрана крикнула, чтобы кто-нибудь вылез и сходил за кипятком. Савкин живо сунулся к двери, но его придержал коренастый малый по кличке Дважды Степан (он, Степан Степанов, попал в плен, когда подорвался на минном поле в Финском заливе транспорт «Иосиф Сталин», вывозивший с полуострова Ханко последнюю группу его защитников).
— Ты, хромой, сиди, не рыпайся, — с этими словами Дважды Степан соскочил на перрон.
Савкин окинул хмурым взглядом безрадостный железнодорожный пейзаж, матюгнулся и улегся на нары. Травников растолкал его, когда Дважды Степан притащил ведро с дымящимся кипятком.
— Вставай, Владик, вставай. Попить горячее надо. Ну!
Неохотно Савкин слез с нар. Набрали в кружки кипятку, запили сухой паек, выданный перед отъездом, — рыбные консервы и черняшку. После каждого глотка Савкин обкладывал матом начальство, не давшее возможность даже взглянуть на Питер.
Он, Савкин, крупно не поладил с начальством в Выборгском лагере. Когда его вызвали на допрос, он, назвав свои ФИО, попросил, чтобы дали знать отцу — полковнику штаба Ленфронта, — что он, его сын, жив и вернулся из плена. Проверяльщик (наверное, тот старлей, который потом допрашивал Травникова) ответил, что отцу, конечно, сообщат, но спецпроверку Савкин обязан пройти. В ходе допроса Савкин все более мрачнел и накалялся. А когда проверяльщик задал вопрос, что он делал и с кем встречался во время побега в Швецию, Савкин прикрыл веками тоскующие глаза и проклокотал, что выдал шведам важный секрет. «Какой секрет?» — насторожился старлей. И получил ответ: «Я им сказал, у кого хер длиннее в нашем государстве». Старлей закричал, угрожая трибуналом. А Савкин схватил чернильницу и трахнул ею об стол, залив протокол допроса. Проверяльщик выбежал из комнаты и вскоре вернулся с начальником лагеря, майором, и тот, шевеля длинными усами, заявил, что Савкин за грубое нарушение воинской дисциплины будет отправлен в штрафбат. Пять суток строптивец отсидел в карцере — холодном подвале — на хлебе и воде, складывая в уме, рвущемся на волю, обвинительную речь в грядущем трибунале. Однако не было трибунала. Может, лагерное начальство не пожелало трепать нервы в объяснениях со штабом Ленфронта, — шут его знает, кем там служит папа этого грубияна-хулигана. Ну и плюнули на дерзкие его слова, на чернила, залившие важный документ, и отправили Савкина вместе с другими бывшими пленными подальше — в лагерь спецпроверки — честным трудом искупать вину перед государством.
Эшелон ехал долго. Раздумчиво стоял на станциях, набирал воду для ее превращения в пар; разносили по теплушкам ведра с кипятком, коим запивали сухой паек, выдаваемый для еды.
С вечера третьего дня Травников, прежде безразличный к мельканию станций, стал всматриваться в их названия. Верещагино, Краснокамск… А вот и Молотов, бывшая Пермь… Вот и Кама — грохочет поезд по мосту над великой рекой… Когда на узловой станции Чусовой эшелон повернул на север, Валентин Травников услыхал в паровозном гудке хриплый голос своей судьбы. Вот только не понял — не насмешку ли протрубил паровоз, приближаясь к Губахе? Или, может, выкрикнул сочувствие к нему, привезенному в родной город в телячьем вагоне, под охраной, как арестант, непонятно в чем виноватый?..
В Губахе поезд стоял недолго. Валентин из теплушки глядел на серое станционное здание, на лужи от дождя на неровностях перрона, на тощую дворнягу, бежавшую по своим собачьим делам. Влажными глазами всматривался в детство, прошумевшее за этой станцией. Если обогнуть ее слева, то за третьим углом упрешься в старый купеческий дом с двумя обшарпанными колоннами, когда-то принадлежавший его деду, а после революции разгороженный на коммуналки, — в одной из них он, Валентин, и родился. А вправо от станции — выйдешь к клубу химзавода, там киношка, там он, Валя восьмилетний, смотрел первый в своей жизни фильм «Пат и Паташон в открытом море» — и удивлялся, как это за экраном появилось море, которого там нету, — и спросил отца, сидевшего рядом: «А что такое море?» — «Это когда очень много воды», — ответил отец. Ну а дальше пойдешь — выйдешь к Косьве, она темно-зеленая, течет не быстро, в ней он, Валентин, научился плавать. Летом по Косьве плыли бревна — молевой сплав, — и они, подростки губахинские, затевали игру — ныряли под плывущие бревна, и однажды он, Валентин, нырнул, а выплыть не мог, шли над головой бревна сплошняком, и уже дышать было нечем, — страшным, отчаянным усилием он раздвинул бревна и вынырнул. Не взяла его вода…
Губаха, Губаха…
Поезд стоял тут недолго. С грохотом задвинули дверь теплушки, состав дернулся и покатил дальше на север. Километров через двадцать он прибыл на станцию Половинка, и, в соответствии с ее названием, эшелон располовинили: часть оставили здесь, а другая поехала дальше, к Кизелу, к Березникам.
Половинка — небольшой город в предгорье Среднего Урала — была составной частью Кизеловского угольного бассейна. Ее жители занимались добычей угля. Но за годы войны мужская половина Половинки заметно поредела, — и вот отправили на помощь местным шахтерам группу бывших военнопленных. Угольные шахты, видимо, вполне годились для спецпроверки.
Вот, значит, так: по морю плавал Травников, в лесах валил деревья, по полям ездил на сеялке — теперь под землю спустился.
— Мы с тобой знаешь кто? — сказал он однажды вечером Савкину. — Морлоки.
— А кто это? Морские локаторы?
— Ты что, не читал «Машину времени» Уэллса? Морлоки — подземные жители из будущего, которые…
— Я «Человека-невидимку» читал у Уэллса. И кино видел. Хороший был фильм. Ну и что — морлаки?
— Морлоки, — поправил Травников. — Паукообразные, белесые… Нехорошие люди…
Он не стал углубляться в сюжет, умолчал о том, что морлоки не только жили в подземелье, вырабатывая все необходимое для жизни элоев, высшей расы, наземных жителей, но и питались ими, элоями. Да ну ее к черту — мрачную фантазию Уэллса.
Работа в лавах была, так сказать, взрывная. В угольном пласте, почти вертикальном, бурили шпуры метровой длины. В них закладывали взрывчатку, из лавы все поднимались наверх, и заряды подрывали. Через вертикальные отверстия — сбойки — раздробленный уголь сыпался в нижний штрек. Тут-то и требовалась подсобная рабочая сила. Бывшие военнопленные лопатами разгребали сыплющийся уголь, нагружали вагонетки, и электровоз по рельсам тащил их к стволу для подъема на поверхность.
Так она, значит, и шла — спецпроверка.
Дважды вызывали на допросы. Спрашивали всё то же, что и в Выборгском лагере: как попал в плен и как с ними финны обращались, не вербовали ли к себе на службу. О побеге на шведскую территорию Травникова тоже спросили, но как-то вскользь. Допросы были, скорее, формальными, никаких новых сведений проверяльщики не получали да и, похоже, в них не нуждались. Бесплатная рабсила на угледобыче — это да. В этом нужда была.
На втором допросе Травников спросил:
— Мы что — заключенные?
— Конечно нет, — ответил проверяльщик, капитан очень средних лет.
— Так почему вы держите нас за колючкой? Когда кончится эта проверка? Третий месяц вкалываем в шахтах!
— Скоро кончится. — Капитан был не злой, с мягким, будто бабьим, лицом. — Поимейте терпение, Травников.
Он-то, Валентин, терпение имел. Но не безграничное. Где-то кончалась сильная привычка к военной дисциплине и начиналось — что? Отчаяние от проклятой спецпроверки? Тяжелое размышление об изломанной жизни… о несправедливом ходе судьбы?..
Савкин-то, в отличие от Травникова, с дисциплиной был не в ладу. Он замыслил бегство из лагеря, звал и Травникова, изложил план побега — поездами, зайцами в товарных вагонах, добраться до Питера, а там — ну, ясное дело, там папа-полковник поможет отмыться от спецдерьма этого. Валентин отговаривал Савкина от безрассудного поступка:
— Из-под земли, из лавы не убежишь. Из лагеря тоже, — быстро сцапают тебя, хромоногого, и тогда пощады не будет.
— Ну и вкалывай в лаве, раз боишься, — мрачно возражал Савкин. — А я все равно убегу. Под Новый год уйду, когда вохра перепьется вусмерть.
— Владлен, заткнись. Вохра от водки не помрет, а озвереет. Слушай. Я разговорился с одним бурильщиком. Он, Тюрин, мужик правильный, до войны на флоте служил. К нам относится с сочувствием.
— Ну и что?
— Он бумагу принесет, целую тетрадку, и будет наши письма отправлять.
— Мне писать некому. Отец на фронте, а мама в сороковом умерла. Полевую почту отца не помню, да и, наверно, поменялся ее номер. За столько лет, что я в плену…
— Надо писать, Владик. Есть же в Ленинграде родственники? Всем пиши, кто знает отца.
Сам-то он, Травников, опять написал письмо в Кронштадт, в штаб бригады подплава. Верил: если оно дойдет, то командование примет меры, чтобы вытащить его, справного офицера, из этой, япона мать, сволочной спецпроверки. Очень хотелось ему еще одно письмо в Кронштадт отправить, но — сдерживал порыв. Не мог он объявиться… не мог предстать перед Машей в таком жалком положении — униженным, бесправным, вопиющим из-за колючей проволоки… Ну невозможно такое возвращение из небытия…
А матери и сестрам в Москву — письмо написал. Коротко — обо всем, что с ним случилось, начиная с октябрьской ночи сорок второго года, когда взрыв сбросил его с мостика тонущего корабля. Без подробностей — о двухлетнем плене. О странном повороте судьбы, приведшей его в родные места, где прошло детство, близ Губахи. «Тут, — писал он, — в Половинке прохожу проверку, работаю в шахте». Обратный адрес на конверте Травников указал, конечно, не лагерный, а домашний бурильщика Тюрина. В такой конверт, полагал он, военная цензура не сунет нос.
С Тюриным, Сергеем Сергеичем, ему здорово повезло. Дело в том, что начальство шахты разглядело в Травникове человека с образованием, знающего электричество, и предложило ему должность горного электрослесаря. Теперь он не лопатой махал, нагружая углем вагонетку, а обеспечивал нормальную работу электродрелей, которыми бурильщики — кадровые здешние шахтеры — бурили шпуры для закладки взрывчатки. Однажды он в верхнем штреке замешкался с подводкой и подключением кабеля к очередной электродрели, и бурильщик, ожидавший внизу спуска баранá (так их, дрели тяжелые, называли), обложил его таким многофигурным матом, какой Травникову доводилось слышать только у старослужащих боцманов. Позже он разговорился с этим бурильщиком, Тюриным, и спросил, не служил ли тот на флоте.
— Как же не служил! — выкрикнул Тюрин, краснолицый мужичок с растрепанными черными усами. — Как не служил, когда у меня вся жопа в ракушках!
Он оказался бывшим катерником, плавал на малых охотниках за подводными лодками (на «мошках»), правда, не боцманом, а мотористом, — и отплавал срок службы как раз перед началом зимней войны с Финляндией.
— Я им говорю: «Нате ваши ленты, отдайте мои документы!» — прокричал Тюрин. Он тихо говорить не умел и каждую фразу завершал матерной концовкой (впрочем, такой способ общения главенствовал на шахте). — А они говорят: «Не дадим! Потому как война! Демобилизация задерживается, мать ее…» Ну и что? Всю финскую простояли в Кронштадте. Потому как во льдах «мошки» ходить не могут. Они ж деревянные, тра-та-та-та! Потом отпустили, я домой поехал. А как началась Отечественная, я в военкомат, так его растак, берите, говорю, меня на войну, на Балтийский, обратно, флот. А они — нет, уголь будешь рубать, вот тебе бронь…ее мать! А ты, значит, подводник? Брам-бам-бам!
Подводника Травникова Сергей Сергеич о-очень зауважал.
— Все, что хошь, для тебя сделаю, — прокричал он сквозь гул работающих в лаве электродрелей. — Письма? Давай пиши хоть Калинину, я отправлю. Обратный адрес? Да я свой поставлю, тра-та-та. Не боись, моряк!
Письма ушли.
А зима раскручивалась суровая, в январе морозы ударили под тридцать градусов. Небо над Половинкой заволокло дымом из труб усиленно топящихся печей, — угля-то хватало, чтобы не замерзнуть.
Дорога от бараков до шахты недлинная, около двух километров. Так-то ничего, выданные ватники и ватные же штаны защищали от мороза, вот только ноги у Травникова мерзли в финских ботинках, да и — главное! — трудно ему дышалось. Возобновились приступы кашля. Врач в лагерной санчасти ему сказал: «С легкими у тебя непорядок. Эмфизема. Беречься надо от пневмонии». Беречься! А как убережешься? Стакан теплого молока или сливок утром никто не поднесет.
Вот Тюрину спасибо: услышал в лаве, как Валентин от кашля захлебывается, и следующим днем принес ему шерстяной шарф — хоть и поношенный, но теплый. Теперь на улице, шагая в колонне, Травников утыкал нос в этот шарф, пахнущий старой жизнью.
А в конце января ослабление мороза совпало с крупным событием: первая группа военнопленных, пятнадцать человек, была расконвоирована. Травников, попавший в эту группу, сразу заявил лагерному начальству просьбу отправить на фронт. Но у начальства иные были планы. Расконвоированным выдали справки о прохождении спецпроверки и предложили послужить охранниками в лагере немецких военнопленных (где-то поблизости) либо остаться на прежней работе в шахте — теперь уже не за так, а с зарплатой. В охранники (еще чего?) никто, конечно, не пошел, все как работали в шахте, так и продолжали работать. Но — распрощались с бараком, получили места в общежитии.
Пусть ограниченная, с запретом выезжать за пределы района, но все-таки воля. По вечерам ты сам себе хозяин, можешь и в кино, и в забегаловку, вот и карточки выдали — в столовой питайся, а талоны, сколько ты скушаешь, выстригут. Воля!
А потом наступил февраль.
Третьего числа Владлену Савкину, работавшему в нижнем штреке у вагонеток, прокричали, чтобы срочно явился к директору шахты. Савкин бросил лопату, пошел к стволу и с первым подъемом клети выбрался наверх. В сопровождении узкоглазого вохровца он протопал по грязноватому снегу шахтного двора к административному зданию. Секретарша велела ему вытереть ноги о махровый половик и кивком разрешила войти в директорский кабинет.
Савкин вошел и — растерянно застыл столбом от блеска орденов и золотых погон. Рыжеватый, лысоватый, плотного сложения полковник, топая огромными сапогами, подошел к сыну, схватил его за плечи:
— Ну, здравствуй, Влад.
— Агх… м-м… — Владлен прокашлялся. — Привет…
Они молча глядели друг на друга. Полковник достал из обширных галифе носовой платок и осторожно протер уголок глаза сына.
— Не дергайся, — сказал начальственным басом. — Угольную пыль уберу.
Владлен вдруг прильнул к отцу. К орденам на его кителе. Несколько секунд они стояли, крепко обнявшись. Директор шахты, пожилой дважды орденоносец с побитым оспой лицом, названивал по телефону, с кем-то негромко говорил.
— Не чаял, не чаял. — Полковник Савкин легонько оттолкнул Владлена. — Не чаял увидеть… на этом свете… Бороду зачем отпустил?.. Не надо… Ну что? — повернулся он к директору.
— Гостиница на ремонте, — сказал тот. — Уже не первый год, никак не закончат. Могут дать вам комнату в Доме колхозника, товарищ полковник. Если не побрезгуете…
— Чего я буду брезговать? Согласен. Надеюсь, долго тут не продержат меня.
Но продержали целых одиннадцать дней. Расконвоировали младшего Савкина без задержки, а вот разрешение на выезд принималось не скоро и не здесь, в Половинке, а в более высоких сферах, где не принято торопиться. Да и если бы полковник не звонил куда-то и не разговаривал басом, то дело могло и дольше затянуться.
Перед отъездом Савкины позвали Травникова в ресторан — единственное в городке место, где можно было поесть и выпить просто за деньги, такое вот странное коммерческое заведение. Тут радиола играла «Утомленное солнце», «Отвори, отвори поскорее калитку» и другую довоенную музыку, а котлеты имели не фанерный, а настоящий мясной вкус. Да и водка была вроде бы настоящая в бутылке с крупной надписью на наклейке: «Водка».
У полковника непроницаемо темные глаза были, как и у сына, наполовину прикрыты веками. Он расспросил Травникова — где воевал да как в плен попал, ну и все такое. О себе коротко изложил: в Прибалтике Ленфронт, выбив противника из Эстонии, боевую задачу выполнил, по приказу Ставки передал свои войска 2-му Прибалтийскому фронту. Ну а его, полковника-инженера Савкина, затребовал в Ленинград Попков, председатель горисполкома, — восстанавливать разрушенное бомбежками и артобстрелами городское хозяйство. Вот он, значит, приехал в Питер, и тут соседка Нинель Васильевна, единственный в квартире выживший человек, бывшая актриса комедийного жанра, заковыляла по коридору, стуча палкой, и крикнула: «Борис Сергеич, вас ожидает письмо!» На конверте фамилия отправителя — Тюрин — была полковнику незнакома. Он вытащил сложенный тетрадный листок и…
— Хорошо, в коридоре сундук сто лет стоит, я на него и сел с размаху. А то бы на пол… А Нинель — кожа да кости, разве она подняла бы меня?.. Письмо с того света… Вот я и бросился в Половинку… Ты почему раньше не дал мне знать? — взглянул полковник на сына. — Финны в октябре военнопленных отпустили, а ты только в январе написал.
— А куда было писать? На деревню дедушке? — вскинулся Владлен. Он, уже подогретый водкой, сидел в новом, купленном отцом пиджаке, бритый, без бороды, с сумасшедшим блеском в глазах. — Ты ж был на фронте, я номер полевой почты забыл, и вообще… Спецпроверка! Ее кто придумал? Ты выжил в финском лагере, молодец, теперь давай в наш советский лагерь! Это что — спасибо такое? Проверяльщики! Как в плен попал? Письма? Родственникам сообщить, что ты живой? Нельзя! Вашу мать!
— Перестань, — пробасил полковник.
Но Савкин-младший продолжал клокотать:
— Покалечен в бою — не считается! Тебя, как скотину, посадят в телячий вагон и повезут к едрене фене — спецпроверка! Бери лопату, кидай уголь в вагонетки!
— Успокойся, Влад!
— Ты был в морской пехоте? Неважно! Теперь ты морлок!
— Что за морлок? — хмурился полковник.
— Вон, у Валентина спроси! — Владлен схватил бутылку, плеснул себе в стопку.
— Это из книги, — сказал Травников. — Из романа Уэллса, подземные жители… Владлен раскричался, но вообще-то он прав, товарищ полковник. Спецпровека бывших военнопленных — унизительна. Допрашивают как преступников. Нельзя же так… Что за подозрительность? Жестокость к людям, которые в плену замучены… Разве мы виноваты…
— Послушайте, Валентин, — прервал его полковник, закурив папиросу. — Вот насчет вины. Да, вы и Владлен не виноваты. Израненных захватили в плен. Оглушенных взрывом. Понятно. Но были и другие. В сорок первом была масса случаев сдачи в плен. Со страху от германского натиска. А еще — недовольные.
— Что за недовольные?
— Люди из деревень, так сказать, ущемленные коллективизацией. Они затаили обиду на советскую власть. И когда их мобилизовали, они стали сдаваться в плен. Потому и проверка. Добровольно сдавшихся в плен власть не может по головке погладить. Как ни в чем не виноватых.
— У нас, в бригадах морпехоты, полно было парней, призванных из колхозов, но что-то я ни разу не видел, чтобы они…
— У вас не было, а на других фронтах были. В дивизиях, попавших в окружение. Понятно?
— Не совсем, товарищ полковник. Почему сделали виноватыми всех без разбору? Разве это справедливо?
— Так. Насчет справедливости. — Старший Савкин еще больше нахмурился, закурил, чиркнув зажигалкой, новую папиросу. — Вам в училище преподавали курс истории войн?
— Преподавали! — выкрикнул младший Савкин. — Нас учили, как вешать на реях захваченных в плен!
— Что за чушь несешь. Хватит пить. — Полковник отодвинул от сына бутылку. — Доешь котлету и винегрет. — Он повел мрачноватый взгляд на Травникова. — Мы ведем справедливую войну. На нас напал очень сильный враг. Мы выстояли и переломили войну. Но потребовалось много пролить крови. Огромное напряжение всех сил, какие есть в стране. И поэтому тех, кто уклонился от борьбы…
— Понятно, товарищ полковник.
— Я Борис Сергеевич. Все войны всегда несли в общество ожесточение. Даже и справедливые войны, как эта, не могли обойтись без того, что ты называешь жестокостью. Да, в сорок первом был приказ о военнопленных. Суровый приказ. Сдачу в плен приравнивал к предательству. Но надо же понимать обстановку.
— Я обстановку понимаю, Борис Сергеевич. Но считать предателями всех попавших в плен… Нет, не могу.
— Валентин, — сказал полковник, помолчав, — не надо обижаться на государство.
Травников пожал плечами. Изогнув бровь, посмотрел в окно, за которым мотали на ветру голыми ветками несколько озябших деревьев.
И почудился вдруг ему посвист ветра в туго натянутых леерах и антеннах.
Расконвоированному человеку — не житьё, а благодать. По окончании работы не надо строем идти в опостылевший барак. Ты сам себе хозяин — кум королю и сват министру.
Вечером Травников после работы в шахте наскоро поужинал в столовке (макароны запил стаканом чая) и отправился к себе в общагу. Дважды Степан, сосед по комнате, звал его на второй этаж, в девятнадцатую — там его дружки по Ханко жили, играли в картишки, по мелкому, насколько позволяла плюгавая зарплата. Конечно, и выпивали они, ханковцы. Травников бывал у них в девятнадцатой — играл в «очко», оба раза проиграл, ну и выпивал с этими шумными парнями, бывшими десантниками. Но сегодня не пошел, отказался. Он в городской библиотеке, куда на днях записался, высмотрел книжку «Во льды на подводной лодке» Харальда Свердрупа. Конечно, Валентин знал об Отто Свердрупе — друге и спутнике Нансена, капитане «Фрама» в знаменитом дрейфе через центральный полярный бассейн. Слышал и о Харальде Свердрупе, норвежском ученом-океанографе, участнике дрейфа Амундсена на судне «Мод». Но не знал, что оный Харальд (не сын ли Отто?) в 1931 году отплыл в Арктику на подводной лодке «Наутилус».
И теперь, растянувшись на койке и покуривая «беломорину», Травников с удовольствием читал, как неистовый полярник Губерт Уилкинс, убежденный, что Северного полюса можно достичь, пройдя подо льдом на подводной лодке, сумел уговорить морское ведомство Соединенных Штатов отдать в аренду отслужившую свой срок субмарину О-12. Ее и переименовали в «Наутилус». Вообще-то Наутилус — это просто название одного из видов каракатиц, но, пишет Свердруп, «в нашем случае имя было заимствовано из романа Жюля Верна «20 000 лье под водой», и внук Жюля Верна присутствовал при торжестве переименования судна».
Харальд Свердруп, приглашенный Уилкинсом возглавить научные работы экспедиции, писал живо. Кому-то это показалось бы скучным, но для Травникова — лучше такого чтения просто не бывает. Он прямо-таки получал удовольствие, читая о погрузке на «Наутилус» ящиков с научными приборами и провианта. «…За два-три хлопотливых дня провиант и полярное снаряжение были погружены на борт судна и уложены в самых невероятных местах: между батареями, под койками и на полках под потолком, между прочим даже в старых минных пушках, которые мы набили пеммиканом и шоколадом…» Пеммикан! Слово какое звонкое! От него веяло ветрами Арктики и Антарктики… холодом полярных льдов… собачьими упряжками Амундсена и Пири… последними дневниковыми записями несчастного капитана Скотта… А вот интересно, чтó имел в виду Харальд Свердруп, упоминая «минные пушки», — трубы для постановки мин, или, скорее, торпедные аппараты?
Поход «Наутилуса», не приспособленного для арктического плавания, был неудачным. Страшная теснота (есть приходилось стоя на камбузе), вечно мокрая палуба, постоянная сырость. «Питьевая вода, которой мы пользовались во время своего плавания к северу, была ужасна…»
Были проблемы с «заряжанием» батарей и «сгущением» воздуха. «Постоянно ломалось то что-нибудь одно, то что-нибудь другое, или, как говорил Шоу: «Если что-нибудь ломается, так уж не одно, а сразу три». Несмотря на это, никто не терял бодрости духа».
Самое неприятное случилось, когда «Наутилус» вошел во льды: каким-то образом был потерян «руль глубины». Ничего себе! Прочитав, что капитан «Наутилуса» счел возможным «наполнить передние цистерны и погрузить подводную лодку под какую-нибудь льдину», Травников изумленно покусал согнутый палец. Без горизонтальных рулей погрузиться можно, но — лодку не удифферентуешь и не сможешь идти подводным ходом!
Закурил очередную папиросу. Попытался представить себе устройство «руля глубины» на «Наутилусе». Вот бы очутиться на этой подлодке, протиснуться в тесноте, по мокрому настилу, в носовой отсек, вдохнуть особый запах подводной жизни…
Но разве дадут тебе помечтать всласть?
В дверь стукнули, и вошел в комнату, да не вошел, а ворвался Серега Тюрин — на голове вязаная шапочка с гребнем, похожим на петушиный, один ус загнут вверх, второй смотрит вниз.
— Валюн, пляши! — потребовал он, потрясая руками. В каждой было по письму. — Давай, давай! Ну?
Пришлось Валентину подбочениться и несколько раз присесть с усмешкой.
— Эх, яблочко! — давал «музыку» Тюрин. — Да куда котишься?! Ко мне в рот попадешь — не воротишься!!!
Лена, младшая сестра, писала из Москвы:
«Валька, я глазам не поверила, когда пришло твое письмо. Ведь в 42-м получили официальную бумагу, что ты погиб в боевом походе. Валечка, а ты живой! Какое счастье! Валя, я дома не живу, я же в армии, мл. сержант, на казарменном положении, а сегодня поехала домой, кое-что из белья взять, а в почт. ящике лежало письмо от Тюрина, я раскрыла и давай плакать и кричать от радости. Валька! Ты живой! Я побежала на почту дать телеграмму маме. Она в 41 уехала с Дусей и ее сыном в Бугуруслан. Туда завод, где Дуська работала, по приборам каким-то, эвакуировали, она и маму туда забрала, а Боря, Дуськин муж, в 42-м погиб в Сталинграде. 42 был ужасным годом, сразу про твою и Борину гибель узнали. У мамы ноги отнялись, еле ходит, и плакать уже нет сил, сидит и молча смотрит, смотрит куда-то. Это Дуся мне написала. Я побежала, телеграмму дала, что ты живой. Валечка, ты пишешь, что проверку проходишь возле Губахи, я знаешь, что надумала? Ты дядю Мишу помнишь, папиного дв. брата? Который женился много раз (3 или 4). У него дочка была, Рита, ты вряд ли помнишь, мы маленькие были, когда из Губахи в Москву переехали, а она была старше нас. Но все равно сестра (3-юродная). Вот я вспомнила, мама говорила, что Рита там, в Губахе, на коксохимзаводе работает, не знаю кем, но я подумала, может она заберет тебя из Половинки? Валечка, я Рите написала, где ты, и адрес твоего Тюрина дала. Все-таки родная душа, ну не знаю…»
А второе письмо было из Губахи.
«Валентин! Лена мне написала про твой плен и проверку. Попросила помочь, т. к. мы родственники. Сразу отвечаю. Знаю, что ты воевал в морской пехоте и на подводной лодке. Если проверка закончена и нет нареканий, то тебя должны отпустить. В случае желания работать у нас на к. — химзаводе попробую тебе помочь. Для этого ты должен прислать мне заверенную копию документа о прохождении проверки, заявление о приеме на работу и если есть справка об образовании, а если нет, то согласие на работу разнорабочим. Привет. Маргарита Трофимова».
Ну, деловая женщина! Ни одного лишнего слова.
Да нету, нету «нареканий», товарищ Маргарита! И есть справка о прохождении спецпроверки. А вот диплома об окончании военно-морского училища (высшее образование, между прочим!) — нет. Остался диплом, как и другие документы, как и орден Красного Знамени, на береговой базе подплава в Кронштадте. Сохранились ли? Сданы в архив, если есть таковой на бригаде? Ну не выбросили же в залив, япона мать… Бригада молчит, на письма не отвечает, но это же не значит, что его документы и орден вышвырнули в набежавшую волну…
Горькая была эта мысль. Но что же поделаешь… при таком страшном ходе его, Валентина, судьбы…
И он решился: ладно, пусть будет Губаха.
Отправил документы и стал ждать. В Губахе, на коксохимзаводе, не торопились; Рита помалкивала. Ну как же, иронизировал по привычке Травников, такой трудный случай, возьмешь на работу бывшего военнопленного, а он, мерзавец, взорвет эти, как они называются, коксовые печи.
Но вот наконец решился вопрос. Рита прислала обширную анкету, а потом пришел вызов на работу на коксохимзаводе, и Травников уехал в Губаху. Его провожали Тюрин, Дважды Степан и десантники из девятнадцатой. Они выпили в станционном буфете, спели «Прощай, любимый город», но до конца допеть им не дал дежурный в красной фуражке, — всегда ведь найдется запрещающий человек.
Весна в Губахе была, как определил Валентин, наполнена ветрами всех румбов. Ветры рвали в бурые клочья дымы печей, в которых круглые сутки шел выжиг каменного угля, привезенного из Половинки и других шахт бассейна, — превращение этого угля в твердый пористый кокс, нужный для доменного производства.
В цехе, в котором охлаждались коксовый газ и другие летучие продукты для нужд химической промышленности, стал работать электриком Валентин Травников. Много было возни с вентиляционными устройствами, достигшими почтенного возраста, да и вообще со старой электропроводкой. И тем более возросло напряжение, что Валентин захлопотал о получении документов, прежде всего паспорта, утверждающего его возвращение в нелагерную жизнь.
Надо сказать, что очень помогла ему Рита, троюродная сестра. У нее, замзава отдела кадров завода, были служебные связи в губахинской милиции и военкомате, — они, налаженные связи, и сократили время, затраченное на беготню по инстанциям. Уже в апреле Травников стал обладателем паспорта и военного билета.
Кончилась долгая неволя. Дежурная в общежитии, нестарая крикливая женщина, относившаяся к нему благосклонно, испекла по его просьбе торт, и он, свободный человек, принес это произведение искусства к Маргарите домой.
— Ой! — воскликнула она. — Где ты достал такой огромный торт?
— Союзники прислали по лендлизу, — сказал Валентин, приглаживая волосы в передней.
— Тоже мне, остряк!
Рита жила в отдельной двухкомнатной квартире с мамой (бывшей женой дяди Миши) и дочкой, пятнадцатилетней Ксенией. Крупная, коротко стриженная брюнетка с басовитым голосом, Рита твердой рукой управляла жизнью бабьего трио. На мать, райкомовскую машинистку, правда, покрикивала редко, а вот дочку держала в строгости и непререкаемости, требовала отличных отметок в школе, и чтобы никаких «танцев-шманцев». К ним, танцевальным вечерам, изредка, по праздникам, устраиваемым в мужской школе, Ксюша имела явное пристрастие, а вот химию, главную науку в Губахе, не любила. Рита подозревала, что Ксения заполучила нездоровую наследственность от деда, то есть от ее, Риты, отца — Михаила Трофимова, гуляки и картежника, ныне дующего в большую трубу в музыкантской команде какого-то фронта. А Ксения, Ксюша, была девочкой себе на уме, это-то и тревожило ее властную маму.
Пили чай с принесенным Валентином тортом. Разговор шел, понятно, о крупнейшем событии — о начавшемся штурме Берлина. Валентин пересказывал содержание сводок Совинформбюро, три пары очкастых глаз (все три женщины носили очки) внимательно смотрели на него, человека военного, хоть и бывшего. А Ксения, щуря голубоватые глазки за стеклами, сказала невпопад:
— У нас в классе у одной девочки отец пропал без вести, так в бумаге было написано. Ее мама вышла за другого. За техника с химзавода. Вдруг ее папу привезли, без обоих… без обеих ног…
— К чему ты это? — прервала Рита дочку. — Инвалида не оставят без помощи.
— А что жена? — поинтересовался Травников. — Она к нему вернулась?
Ксения отрицательно покачала головой.
Шли письма из Ленинграда. Владлен Савкин писал в отрывистой манере: «Приняли в ЛЭТИ. Знаешь этот институт? Электротехнический. Без экзаменов. Математику подзабыл, учу снова. Совсем другая жизнь. Приезжай в Питер. Пожить можешь у нас».
А в следующем письме: «Валя, ты паспорт получил? Давай плюнь на Губаху, вали в Питер. Отцу дают новую квартиру…»
А следом за этим письмом — телеграмма:
«Новой квартире три комнаты одна будет твоя не будь дураком приезжай тчк Владлен». Ниже было наклеено уточнение: «дураком верно».
Телеграмма повергла Травникова в смятение. Даже голова разболелась, и в груди будто обручем сжало. Он хватил двести граммов в забегаловке — вопреки своему правилу не пить в одиночестве. И решил: судьба позвала.
Позвала не быть дураком…
Рита отговаривала:
— Думаешь, тебя в Ленинграде пропишут? На каком основании? Друг позвал, такой же бывший военнопленный? Не смеши меня!
— У него отец на крупной должности в исполкоме, — стоял на своем Валентин.
— На какой? Председатель исполкома? Зам? А-а, по инженерной части. Ну так в милиции на него не гаркнут, а дадут вежливый отказ. За кого, скажут, вы хлопочете, товарищ инженер?
— Не пропишут, так вернусь в Губаху.
— А-а, вернешься! А твое место будет занято. Пойдешь грузчиком в универмаг? Не глупи, Валентин. Твоя перспектива — здесь. Ты работящий, толковый. Продвинем тебя, станешь мастером в цехе. Окончишь курсы, получишь инженерную должность. Женим на хорошей женщине с квартирой. Ты понял? Не гоняйся за журавлем в небе, Валентин.
Да, он понимал, понимал. «Не глупи! Твое место здесь», — взывала практичная Губаха. «Не будь дураком, приезжай!» — клокотал из подоблачной дали центростремительный Ленинград.
Женщина с прекрасным лицом раздвигала знакомым — о, каким знакомым! — движением рук густые русые волосы на белом лбу…
Прописка? Ха!
Перспектива? Ха! Ха!
Валентин решился. С почты отправил Савкину в Питер телеграмму: «Приеду в мае».
И, с сильно забившимся сердцем, дал телеграмму в Кронштадт: «Дорогая Маша я жив возможно в мае приеду Ленинград тчк Валентин».
Глава двадцать третья
«НЕВОЗМОЖНО ЖИТЬ С РАЗДВОЕННОЙ ДУШОЙ»
Восьмого ждали с утра Главное Сообщение. Но радио молчало. То есть, конечно, оно говорило, как всегда, о военных и невоенных достижениях, сопровождая бодрое вещание музыкой, тоже бодрящей. Но — ни слова о главном. О конце войны! Он был очевиден: Берлин взят, сопротивление немцев сломлено. Или, может, где-то в поверженной Германии оно продолжается?
Радио молчало.
За обедом выпили по положенному стакану красного вина. А перед ужином мы с Мещерским в его каюте хватили по полстакана неположенного спирта (разбавленного, но не сильно).
— За победу! — сказал он.
— За победу! — сказал я.
Закусили тем, что бог послал (а послал он лендлизовскую тушенку). Поговорили о текущем моменте, о возвращении флота в довоенные базы.
— Ты не знаешь, — спросил я, — долго мы еще простоим в Хельсинки? Когда вернемся в Кронштадт?
— Думаю, в Кронштадт вряд ли вернемся. Бригада перебазируется, это точно. Я слышал, батя вякнул о Либаве. В разговоре с флагмехом спросил, уцелел ли там судоремонтный завод.
— Либава? — Я закурил, пустил в раскрытый иллюминатор облачко дыма. — Ну да, Либава… куда же еще…
— Летом отпуск возьмешь и поедешь. К своей Маше. — Мещерский подмигнул мне.
Отпуск! Слово какое-то забытое…
После ужина мы с Мещерским отправились прогуляться по Хельсинки. Вернее, Леонид Петрович заторопился к Марте, хорошенькой продавщице из «Штокмана». Ну а я — вот именно прогуляться пошел. Вторую неделю — после Машиного письма — бушевало во мне беспокойство, не сиделось по вечерам в каюте на «Иртыше», не хотелось ни в шахматы сражаться с Юрием Долгоруким, ни козла забивать. Я отпрашивался у бати и шел в город.
Вечер был светлый, тихий, звоночки трамваев подчеркивали благостную тишину. Погруженный в беспокойные мысли, я и сам не заметил, как ноги привели к площади перед стадионом, где стоял памятник Пааво Нурми. Он нравился мне больше всех других памятников в Хельсинки. Воплощенный в бронзе знаменитый бегун лишь правой ступней касался гранитного постамента, левая нога широко откинута, висит в воздухе — он бежит, бежит, вот-вот оторвется от пьедестала, легко взлетит…
Только тебе, Пааво Нурми, могу сказать, какое гложет меня беспокойство… Я, знаешь ли, написал своей жене: «Дорогая Маша, это поразительно и радостно, что Валя уцелел при гибели лодки. Если он приедет в Питер, то мы должны встретить его как лучшего друга…»
Валька Травников действительно был моим лучшим другом. К твоему сведению, Пааво, лодку, на которой он плавал, осенью сорок второго потопили твои соотечественники. Да, да, теперь стало известно, что именно финская подлодка торпедировала «эску» капитана 3-го ранга Сергеева. Но Валя каким-то образом уцелел. Его, как он сам говорил, не берет вода. Финны, значит, вытащили его из воды, он оказался в плену… Я узнал об этом осенью сорок четвертого, когда Финляндия, выбитая из войны, вернула советских военнопленных. Узнал, что Валя вернулся, но — не сказал об этом своей жене… да, да, ты прав, Пааво, я должен был сказать ей, но… Пойми, пойми, дорогой, я боялся… боюсь ее потерять!..
Негромкий рокочущий звук донесся до моего слуха. Не с небес ли он шел? Я задрал голову. В синеватом вечереющем небе медленно плыл огромный дирижабль, снизу подсвеченный уже зашедшим солнцем. Да нет, это не дирижабль, а похожее на него облако — аккуратное небесное веретено. Его сопровождали облака поменьше, — в небе шел некий парад. Но рокот все-таки несся не с небес. Били барабаны, а вот и трубы вступили, а может, фаготы — не знаю.
Я пошел туда, откуда неслись звуки. И вскоре вышел на Вокзальную площадь. Высоченную башню над вокзалом обтекали облака. По бокам огромной арки фасада две пары огромных гранитных фигур с огромными фонарями-светильниками в руках высокомерно взирали на столпившихся на площади людей. Гул голосов, улыбки — что тут происходило? Мне улыбались женщины, их было много тут. Здоровенный финн в желтом пальто до пят крикнул мне:
— Гитлер капут!
Голубоглазая женщина в синем костюме, отороченном белым мехом, сказала по-русски:
— Поздравляю. Германия капитари… капитури…
— Капитулировала? — вскричал я. — Это ваше радио сообщило?
— Да. В Берлине подписали.
— Спасибо! — крикнул я. — Победа!
Хотелось расцеловать ее, голубоглазую. Но тут оркестр заиграл что-то легкое, быстрое, и толпа на площади вдруг — со смехом, подпевая — стала выстраиваться гуськом, каждый держался за талию впереди стоящего, — и образовался огромный круг. Я и удивиться не успел, как оказался в этом круге, держась за крутые бока голубоглазой вестницы, а за меня сзади ухватилась смеющаяся девица. И круг двинулся, приплясывая и что-то выкрикивая в такт музыке.
И я шел-приплясывал в этом круге, и плыла над нами, тоже, вероятно, кружась, подсвеченная зашедшим солнцем облачная процессия, и огромная, безмерная радость вливалась в душу.
Наше радио сообщило о капитуляции Германии ранним утром девятого мая.
Что тут было!
«Иртыш» содрогался от топота танцующих ног, от мощных выкриков: «Ура-а!», «Победа!». Взвились на мачты флаги расцвечивания.
Господи, победа!
Кончилась, кончилась огромная, казавшаяся бесконечной война! Вы можете себе представить незатемненный город… без воющих сирен воздушной тревоги… без орудийной пальбы… и плавание по спокойной воде без скрежета минрепов о корпус подлодки, от которого замирает душа… без разрывов глубинных бомб… и это какая же удача — кончилась война, и ты живой!
Неужели наступает мирное время?
А какое оно будет?
«Вадя, дорогой, ты прав, мы, конечно, должны встретить его как лучшего друга. Просто чудо, что Валя выжил, когда погибла его подводная лодка. Ты пишешь, что он оказался в плену в Финляндии. Так ты знал это? И если знал, то почему не сказал мне? У меня просто голова кружится. Столько вопросов! А тут еще сессия скоро, я не успеваю прочесть массу литературы, боюсь провалить экзамены.Приезжай! Целую. Маша».
Какое счастье, что кончилась война!
Капитана Гришу перевели на службу в Таллин, мама хотела с ним поехать, но осталась в Кр., чтобы помочь мне управиться с сессией, мне же придется, когда она начнется, уехать на две недели в Питер, буду жить в общежитии, а мама возьмет отпуск и будет с Валентиной.
А ты все еще в Х.? Когда вернешься в Кр.?
Вадя, у меня столько вопросов, я просто теряюсь…
Легко сказать: «Приезжай». А как приедешь, если отдан приказ о перебазировании бригады подводных лодок в Либаву?
Либава! Недавно, минувшей зимой, на подходах к этому незамерзающему порту наша «щука» выслеживала и атаковала немецкие конвои. Теперь она станет базой балтийского подплава. И ей, самодовольной Либаве, абсолютно наплевать на то, что мне позарез нужно в Кронштадт.
Лодки нашего дивизиона пришли в Либаву в последние дни мая. Малым ходом проплыли под разводным мостом, вошли в канал, повернули влево — в ковш Военной гавани. Тут уже стояла плавбаза «Смольный», пришедшая из Турку. Жаль, конечно, что не «Иртыш», привычный, как дом родной, наполненный нашими голосами, нашими сновидениями. Но, очень уж битый войной, «Иртыш» отслужил свою службу и был отведен в Кронштадт (кажется, его порежут на металлолом, но точно не знаю). «Смольный» тоже был потрепан войной, но все же сохранился получше для продолжения службы (шутники острили, что «рюматизмы еще не согнули его мачты и флагштоки»).
Да что «Смольный»! В дальнем конце гавани стояла другая плавбаза нашей бригады — «Полярная звезда». Вот уж ветеран из ветеранов — бывшая императорская яхта. Ее палубы и лакированные каюты, потемневшие от старости, помнили не только семью последнего царя, но и бурные митинги, яростных матросов Центробалта. Сама История клубилась над мачтами этого удивительного судна.
Итак, ошвартовалась наша «щука» в Военной гавани Либавы. Команда расположилась в кубриках «Смольного», офицеры — в каютах. Иллюминатор моей каюты смотрел круглым оком на другую сторону гавани, где стояли пережившие войну корпусá судоремонтного завода Тосмаре. И пошла жизнь непривычная, без сводок Совинформбюро, без затемнений и бомбежек. В семь утра смольнинский горнист играл побудку. После завтрака в кают-компании, согретые чаем, мы спешили на лодку. Ровно в восемь — подъем флага, и начинался очередной день государевой службы.
С каждым днем все более нарастало мое беспокойство.
И вот 16 июня, дождливым вечером, я получил первое на новом месте письмо.
«Дорогой Вадя!
Трудно, трудно писать это письмо. Но я должна быть честной перед тобой. Я встретилась в Л-де с Валей. Он разыскал меня на факультете, у меня же началась сессия. Он страшно похудел, виски седые, а в глазах — ну не знаю, весь ужас того, что он пережил. Когда я сказала, что мы с тобой женились, он как будто окаменел. Сказал, что все понимает. Поздравил. И исчез. На третий день я забеспокоилась, разыскала его по адресу. Он живет у своего друга, с которым был в плену, Валя говорит, что и ты его знаешь, — у Владлена Савкина. Живут они на пр. Кирова, квартира большая, отец Владлена крупный начальник на стройках, занят восстановлением города. Валя говорит, что писал письма в штаб вашей бригады, думал, что его позовут снова на подводные лодки, но не получил ответа. Пытается получить работу тут на вспомогательном флоте, но с пропиской очень трудно, и нет документа об образовании. Его диплом об окончании в.-м. училища остался в штабе бригады, м.б. ты узнаешь, уцелел ли он?
Вадя, дорогой, не знаю, как мне быть. Как жить дальше. Безумно жалко Валю. Он так беспощадно побит жизнью. Нет, он не жалуется, но ведь я вижу, как трудно дается ему жизнь.
А ты теперь долго будешь в Либаве? М.б., возьмешь отпуск и приедешь? Война кончилась, значит, начнут давать отпуска? Целую. Маша».
— Леня, — сказал я Мещерскому, — мне позарез нужно в Ленинград.
— Да что случилось?
— У меня рушится семья, — сказал я, отвернувшись, чтобы он не увидел моих тоскливых глаз.
— Чертовы женатики, — проворчал Мещерский, — хлопот с вами не оберешься.
«Не знаю, как жить дальше», — эти слова из Машиного письма жгли мне душу. Я никудышный психолог, не умею заглядывать в будущее больше чем на неделю, ну, может, на две. Но тут — передо мной, недальновидным, вдруг раскрылась долгая череда одиноких годов…
— Мне нужно срочно в Питер, — повторил я, как заклинание.
Наш батя болел (всю войну прекрасно держался, а когда она кончилась, слег с сердечным приступом). Мещерский его замещал, да и вообще ожидал приказа о назначении командиром лодки. Он и помог мне получить двухнедельный отпуск. Более того: с его помощью я разыскал документы Травникова. Они сохранились! Сухопарый мичман, ведающий штабным делопроизводством, извлек из глубин большого сейфа диплом Валентина и удостоверения о награждении орденом Красного Знамени и медалью «За оборону Ленинграда» (сам орден и медаль были куда-то сданы). Распоряжением начальника штаба я получил их под расписку для передачи владельцу документов. От всеведущего мичмана я узнал, что письма Травникова штаб получил и что по ним «развернулась целая диспуссия»: комбриг хотел Травникова, как отличного офицера, вернуть, но начальник политотдела, запросивший мнение Пубалта, получил совет — воздержаться. Дескать, негоже краснознаменной бригаде звать на службу бывшего военнопленного. И письма Валентина остались без ответа. Между прочим, узнал я, что и командир потопленной «эски» Михаил Сергеев выжил и тоже был в плену, и вопрос о его возвращении на флот решается «на высоких уровнях».
С Варшавского вокзала я поехал, пересаживаясь с трамвая на трамвай, на Васильевский остров — в университет. В деканате филфака народу много, — какое-то совещание, что ли, кончилось, шумно было тут, студенты шастали — ну ладно. Я обратился к пожилой даме, бегло печатавшей на пишмашинке:
— Извините. Я ищу студентку заочного отделения Редкозубову. Вы не знаете, где можно…
— Заочники, — прервала меня дама, — закончили сессию и разъезжаются.
Она передвинула каретку и вновь застучала. С типографского портрета, висевшего над ней, смотрел на меня, прищурясь, Ленин. Будто спрашивал: ну и что ты теперь будешь делать, золотопогонник? А что же делать? Поеду в Кронштадт, — раз сессия закончилась, значит, Маша отправилась домой, верно? А погоны, Владимир Ильич, мне выдал не Деникин, как вы, может, подумали, а продолжатель вашего дела.
Тут стоявшая рядом худенькая девица, с веснушками вокруг носа, сказала:
— Вы ищете Редкозубову? Я недавно ее видела, она пошла в фундаменталку книги сдавать.
Я поблагодарил девицу и, уточнив расположение фундаментальной библиотеки, скорым шагом туда отправился. Там тоже было многолюдно; студенты, похоже, сумели выжить в блокаду, ну, главным образом, студентки; рябило в глазах от разноцветья их платьев. Но и парни тут были, в гимнастерках с темными пятнами на месте споротых погон.
Я шел вдоль длинной говорливой очереди, высматривая Машу. Нету ее. Может, пойти в общежитие на Добролюбова, поискать там… как когда-то, тысячу лет назад, разыскал ее однажды зимним вечером…
Вдруг я увидел ее русую голову, повернутую к высокому парню, стоявшему за ней. Они о чем-то разговаривали. У Маши на руках было несколько книг. И парень держал книги, целую кипу. На нем был серый пиджак необычного покроя, с разрезом сзади.
Я подошел к ним:
— Привет, Маша.
В ее светло-карих глазах вспыхнула радость, а может, испуг.
— Ой, Вадя! — Она шагнула в мои объятия, мы поцеловались. У нее выпала из рук одна из книг.
Я поднял ее, это был «Обрыв» Гончарова.
— Здравствуй, Валя, — взглянул я на Травникова.
— Здравствуй, Вадим. Рад тебя видеть.
Я тоже, конечно, был рад. Но, честно говоря, не очень.
Страшно исхудавший, с седыми висками и ввалившимися щеками, Валентин Травников был и похож на себя прежнего, и не похож. Не стало в его зеленых глазах, как бы подернутых туманом, былого победоносного выражения. Быстрым взглядом он окинул мои погоны, ордена на груди.
— Валя помогает мне сдать книги, — сказала Маша. — Их столько накопилось, — думала, что никогда столько не прочту.
— Всё сдала на пятерки? — спросил я.
— Нет, одна четверка, по исторической грамматике. Ой, очень трудный предмет, если не прослушаешь курс…
Тут подошла ее очередь. Маша сдала книги, и мы вышли из библиотеки. В небе происходило большое передвижение облаков, — они сползли с солнечного диска, и сразу стало светло и просторно.
— Ну, пойду домой, — сказал Травников. — Счастливо оставаться.
— Погоди, — говорю. — Я тебе подарок привез.
Раскрыл портфель, достал его диплом и удостоверения о наградах. Травников ахнул, его замкнутое лицо прямо-таки просияло.
— Дим, как я тебе благодарен! — Он схватил мою руку и крепко сжал. — Ты даже не представляешь…
Он слов не находил, чтобы выразить всю силу своей радости.
Я рассказал о «диспуссии», которая произошла на бригаде по поводу его писем.
— Понятно, — кивнул он. — Само собой, нельзя подпускать к лодкам такого преступника, как я.
— Валя, ты должен обжаловать их отказ, — сказала Маша. — Ты боевой офицер, ты ни в чем не виноват…
— Для Пубалта я всего лишь бывший военнопленный.
— Надо жаловаться! — Маша твердо стояла на своем. — Разве нет никого выше Пубалта? Надо писать в наркомат. В Цэ-ка, в конце-то концов!
Мы вышли на набережную. Тут, у ворот университета и на трамвайной остановке, было многолюдно — как до войны! — и пестро от женских платьев. Женщины, подумалось мне, приоделись во все самое лучшее — как бы бросили вызов пережитой блокаде. Мы с Валей закурили, облокотившись на гранитную ограду, а Маша продолжала развивать свои мысли, несомненно верные.
По Неве шел, густо дымя черным дымом, буксирный пароходик, волоча длинную баржу, заставленную желтыми ящиками.
— Вот, — указал Травников на буксир, — вспомогательный флот. У них нехватка людей. Капитаны с образованием очень нужны. Хотят меня взять, даже с моим прегрешением. Но… — Он улыбнулся мне. — Но, может, теперь, с дипломом, будет полегче… А вот и моя «семерка». Счастливо!
Он кивнул и поспешил к трамваю.
— Разрез, — говорю. — Зачем это?
— Какой разрез? — спросила Маша.
— На пиджаке у него, на спине. Ну, неважно. Какие у тебя планы на сегодня?
Планы были. Через полчаса начнется в конференц-зале встреча с писателями-блокадниками, — Маша хотела их послушать, особенно Ольгу Берггольц, чей голос, звучавший по радио, так много значил для всех нас, помогая оставаться людьми в нечеловечески тяжкие дни и ночи блокады. Потом у Маши были какие-то бытовые дела перед отъездом, — завтра она уедет домой, в Кронштадт. Конечно, я поеду вместе с ней, а сегодня хотелось повидаться с отцом — с сорок второго года мы с ним не виделись.
Уговорились с Машей встретиться в шесть вечера в общежитии на Добролюбова. Из будки автомата я позвонил в родную квартиру на 4-й линии, но телефон молчал. Понятно, отец на работе, и его жена, Галина Вартанян, тоже. А их дочке, Люсе, моей сводной сестре, сколько, лет восемь или девять? Наверное, она в школе.
Вот что я сделаю: пойду к отцу, ведь его редакция фронтовой газеты, теперь газеты Ленвоенокруга, недалеко — в старом здании генштаба. Неторопливо шел я по Республиканскому мосту, и, знаете, как ни странно, вливался мне в растревоженную ходом жизни душу неожиданный покой. Невы державное теченье, возможно, влияло… вид Зимнего дворца… адмиралтейская игла, на которую наткнулось и повисло, как дирижабль у причальной мачты, белое, с золотыми краями, облако. Уж не из Хельсинки ли оно приплыло? Странная, конечно, мысль.
Ангел, вознесенный Александровой колонной, по-прежнему осенял крестом ленинградское небо. Все в порядке, ребята, думал я, пересекая Дворцовую площадь. Выдержали блокаду, победили в долгой, страшной войне — управимся и с мирным временем. Порядок на Балтике!
А отца в редакции не оказалось. В комнате, где он работал всю войну, его стол пустовал. За соседним столом сидел пожилой майор с лицом, изрезанным морщинами, и быстро писал авторучкой. Я знал его, это был поэт-сатирик, автор стихотворных фельетонов, разивших наповал Гитлера и его окружение. Я поздоровался, он взглянул водянистыми глазами и сказал тонким голосом:
— А-а, морской волк, сын Льва. А твой папочка уехал в Москву.
— В Москву? Зачем?
— Совещание писателей по военной литературе. Вчера и уехал. А может, сегодня уедет, не знаю.
Он опустил взгляд на рукопись, снова занес над ней сатирическое перо.
«Может, сегодня уедет…» Надо еще раз позвонить. Я спросил разрешения, сатирик кивнул: «Телефонируй».
Я сел за стол отца, набрал домашний номер. Сыпались безответные гудки. Черт, что же делать? А вот что: позвоню-ка Лизе. Может, она дома? Неловко, конечно: с сорок третьего года не писал ей, только в письмах к отцу передавал приветы. А теперь вдруг звоню: эй, соседка, где мой папочка?.. Некрасиво себя ведешь, старший лейтенант Плещеев, обругал я себя.
А какой номер у Лизы? Начальные цифры я помнил, а последние две… не то 29, не то 92… Черт дери, Плещеев, ну нельзя же так… Это же Лиза… не чужой тебе человек…
Затрепанная телефонная книга лежала на отцовском столе. Я взял ее, раскрыл на букве «з». Бросилась в глаза фамилия «Зайчик». Ха, Зайчик! Когда-то мы с Оськой для забавы звонили тебе. Жив ли ты? Вряд ли, конечно.
Ну вот — Зародова Елизавета Юрьевна. Ну да, последние цифры 92. Я набрал номер и услышал знакомое «алло».
— Здравствуй, Лиза!
— Здравствуй, Вадим. — Она сразу меня узнала.
— Как ты поживаешь, Лиза?
— Хорошо поживаю. А ты?
— Я тоже… Лиза, милая, извини, что я так долго…
— Ничего, — не дала она мне договорить извинение. — Лев Васильич передавал твои приветы. Спасибо, что не забыл.
— Ну что ты, как можно забыть… Лиза, отец дома?
— Он вчера уехал в Москву.
— Понятно. А его жена?
— Галя на работе. А Люся только что из школы пришла. Буду ее кормить. Хочешь поговорить с ней?
— Н-не знаю. Я ведь ее никогда не видел.
— Ну так поговори, она же твоя сестра. Люся, — позвала Лиза, — возьми трубку, это Вадим, твой старший брат.
Я услышал в трубке детский голос, очень бойкий:
— Здравствуй, Вадим.
— Привет, Люся.
— Ты приехал на подводной лодке?
— Да, конечно, — усмехнулся я, — на чем же еще?
— На воздушном шаре! — Она засмеялась звонко.
— Ты, я вижу, проказница.
— По телефону видеть нельзя! — объявила моя сводная сестра. — Ты знаешь, у нас в классе одна девочка умеет шевелить ушами!
— Здóрово! А ты тоже умеешь?
— Нет. Папа говорит, надо не ушами шевелить, а мозгами.
— Папа совершенно прав.
— Я тоже так думаю, — совсем по-взрослому сказала Люся. — Вадим, я сейчас покушаю, а ты через полчаса приходи.
— Ладно, приду.
Я положил трубку. И так живо представилась мысленному взору комната Лизы с печкой-буржуйкой в углу, а на печке кастрюля с блокадным супом, а из черной тарелки репродуктора — стук метронома: так-так-так-так…
Помотал головой, отгоняя видение.
Снова бросился в глаза Зайчик в телефонной книге. Майор-сатирик прилежно писал, не обращая внимания на мои телефонные разговоры. Эх, а вот возьму и позвоню.
Я набрал номер. Полминуты не было ответа. Потом я услышал кашель и голос… да, тот самый, довоенный, доисторический:
— Я слушаю.
— Зайчик, это ты?
— Да, я.
— Пиф-паф! — сказал я с нежностью.
— А-а, это ты, болван. Выжил, значит?
— Зайчик, как я рад, что ты живой!
— Да… ногу потерял, но живой… А как ты, кретин?
— Зайчик, я сейчас заплачу… Обзови меня еще как-нибудь, покрепче. Прошу!
— Ах ты, засра-анец, — мягко сказал он. И закашлялся.
У Лизы в комнате почти ничего не изменилось. Ну, не стало, конечно, буржуйки с коленом, упертым в форточку. Кровать была накрыта новым покрывалом, черным с голубыми полосами. А в углу появилась икона, — с ее темноватого фона пристально глядели Богоматерь и, у нее на руках, кудрявый младенец. Под иконой стояла на тумбочке ваза с красными цветами (возможно, геранью).
И Лиза не изменилась, разве что пополнела. Опять у нее, как до войны, была короткая стрижка. Мы поцеловались, и она, выскользнув из моих объятий, спросила, буду ли я кушать кабачковые оладьи и пить чай. Я, с утра ничего не евши, сказал:
— Конечно, буду. А то еще прихватит цинга.
Лиза не откликнулась на мою неуклюжую шутку. Сидя по другую сторону стола, она смотрела будто издалека. Будто не она вытаскивала меня из цинги весной сорок второго. Словно не было у нас ничего.
Я ел оладьи, очень вкусные. Пил чай и — не тревожил Лизу воспоминаниями. Только спросил — а как Покатиловы? Она коротко ответила: Клавдия Поликарповна умерла в январе, Покатилов жив и сильно пьет, а Ника вышла замуж за официанта какого-то ресторана, живет у него в Озерках, сюда приезжает дважды в неделю — готовит еду отцу и выпивает с ним. И слышно, как они орут друг на друга.
Еще я спросил Лизу, работает ли она по-прежнему в больнице. Да, там же, операционной сестрой, сутки на работе, двое суток дома, — и тут, взглянув на часы, она объявила, что должна пойти в храм. Именно так и сказала: «в храм», а не «в церковь». Я раньше не замечал ее религиозности, а вот теперь… ну ладно.
Мы прошли по коридору в плещеевские комнаты. В бывшем кабинете Ивана Теодоровича за его старинным столом (я остолбенел от неожиданности) торчали ноги — две маленькие ступни в малиновых носочках. Тотчас они исчезли, — появилась голова с черноволосыми косичками. Люся — прехорошенькая, с бойким выражением лица, — смеялась, глядя на меня синими глазами.
— Сколько раз тебе говорила: нельзя становиться на голову после еды, — сказала Лиза.
— Больше не буду! — ответила Люся, наверное, тоже не в первый раз, и подошла ко мне. — Это какой орден? — ткнула она пальчиком мне в грудь. — Красная Звезда? А это? Красного Знамени?
— Ну, я ухожу. Будь здоров, Вадим, — сказала Лиза, натягивая на голову черный берет.
Я подступил было к ней, чтобы обнять на прощанье, но она живо увернулась и вышла.
Что-то я совсем расстроился. Почему так не везет мне с женщинами? Я их люблю… да, люблю, сáтана пéрккала… Но моя жена пишет, что не знает, «как жить дальше»… А другая женщина… бывшая подруга… накормила меня кабачковыми оладьями и ушла молиться богу… Что же мне делать, люди добрые? С отцом бы посоветоваться, но он уехал в Москву решать проблемы военной литературы.
Между тем моя сводная сестра, бойкое существо, теребила меня. Я посмотрел ее рисунки. Часто повторялся один сюжет: домик с двускатной крышей, а над ним яркая радуга.
— У твоих радуг неправильно расположены цвета, — сказал я. — Дай карандаши, покажу, как надо.
Люся из ящика стола вынула коробочку с цветными карандашами, и я нарисовал правильную радугу.
— А по-моему зеленое надо перед желтым, — сказала Люся. — Я сколько раз видела!
— Ты ошибаешься.
— Нет, ты ошибаешься!
Я вспомнил чье-то известное высказывание, что с женщинами не спорят, и махнул рукой. Пускай зеленое будет перед желтым.
Потом Люся показала свой гербарий. Между страницами книги лежали высохшие веточки и цветочки, и моя сестра поведала, где они были сорваны и как называются. А книжка называлась «Дети с маяка».
— Ты прочитала ее?
— Конечно! А ты был на маяке?
— Нет. Но видел их много. Я же моряк.
— Расскажи, расскажи! Зачем они?
Я рассказал, для чего мореплавателям нужны маяки. Люся слушала, как мне показалось, с недоверчивым видом. Наверное, она принадлежала к той части человечества, которую на мякине не проведешь (на маякине тоже, пришло мне в голову).
А потом — знаете, я просто поразился, — потом Люся вытащила из того же ящика стола альбом с марками. Мой старый альбом! Я-то думал, что он не сохранился, исчез, сгорел в буржуйке, — а вот же он, целехонький. С чувством умиления я листал альбом, узнавал свои марки. Вот Либерия… Cabo Verde — это Острова Зеленого Мыса… Треуголка Ньясы с портретом Васко да Гамы…
— Кто это? — ткнула в него пальчиком Люся.
Я стал рассказывать о плавании знаменитого португальца, и тут послышались быстрые шаги, в комнату вошла королева Марго. Таким было мгновенное первое впечатление. В какой-то книге видел я портрет Маргариты Валуа — тонкие черты лица, усмешливые губы, высокий лоб, волнистые волосы, схваченные золотым (или жемчужным?) ожерельем. Нет, у Галины Вартанян не было ожерелья в волосах, и одета она была не по-королевски, без плоеного воротника. (Да и вообще не мешало бы мне умерить свои фантазии, не совмещающиеся с реальным ходом жизни.)
Жене моего отца было лет тридцать пять или немного больше, роста она была невысокого, с хорошей фигурой, обтянутой ярко-красным жакетом и синей юбкой.
— Здравствуйте, Вадим! — Она говорила очень быстро. — Наконец-то появился!
— Здравствуйте, Галина Кареновна. — Я пожал ее тонкую руку.
— Просто Галина. Можно — Галя! Вы в отпуск приехали? Как, уже завтра уедете? В Кронштадт? Очень, очень жаль! — тараторила она, слегка шепелявя. — Лев очень расстроится. Он уехал в Москву дней на пять, там совещание военных писателей… А, вы уже знаете! Он вас обожает! Читает мне ваши письма…
— Говорите мне «ты». Я же ваш пасынок.
— Пасынок! — Галина звонко рассмеялась. — Люся, ты пообедала? Что ты ищешь в столе? Знаешь, пасынок, нам очень помогает Елизавета. Мы со Львом на работе, я ведь тоже в газете, в отделе культуры… Знаешь? Ну вот, Лиза кормит Люсю, когда та из школы приходит. И вообще… Ну, добрая душа!
— Галина Каре… да-да, просто Галя. Могу я сегодня переночевать у вас?
— Ой, ну конечно! Ты же владелец, у себя дома тут. А мы, как разбомбленные, в очереди на получение квартиры. Лев хлопочет, чтобы ускорить. Пойди помой руки, будем обедать. В этой декаде выдали по карточкам рыбу. Ты ешь рыбные котлеты?
— Спасибо, Галя. Я ем всё, но я не голоден…
— Котлеты с тушеной капустой — пальчики оближешь! А, ты смотришь свой альбом с марками? Да, твоя мама сохранила…
— Вот, я нашла! — Люся вытащила из ящика стола тетрадку в выцветшей бледно-голубой обложке. — Папа говорил, что это самая дорогая вещь.
Знаете, у меня дух перехватило, когда я взял тетрадь маминой мамы, Полины Егоровны, раскрыл и увидел давно знакомые строки. Чернила сильно выцвели, но все же можно было различить:
Благоухая тушеной капустой, я спускался по лестнице, и стая «легких времирей» как бы сопровождала меня.
Время (времири!) позволяло сделать еще один визит. На втором этаже я увидел, что дверь квартиры Виленских раскрыта, и стояли здесь, на площадке, и курили два армейских капитана. Я козырнул им и спросил, что происходит и дома ли Раиса Михайловна.
— А где ж ей еще быть? — сказал один из них. — Тут она, на поминках.
Я вошел. В большой комнате за накрытым столом сидели человек десять, военные и штатские. Лысый майор в очках стоял с рюмкой в руке и произносил речь. Он запнулся, взглянув на меня. Рая, сидевшая с ним рядом, сказала таким тоном, словно ожидала моего прихода:
— Здравствуй, Вадим. — И пояснила: — Это наш сосед Плещеев. Подводник Балтийского флота.
— Так вот, — продолжил речь лысый майор. — Александра Дмитрича мы в отделе очень уважали. Можно сказать, он, не будучи военным, был образцом отличного выполнения воинского долга. Его превосходное знание языка помогало нам…
Розалия Абрамовна, седая, но с черными бровями домиком, подвинулась, усадила меня рядом, тихо сказала:
— Дима, очень рада тебя видеть. У нас беда, Саша умер позавчера. Инфаркт.
— Сколько ему было?
— Шестьдесят шесть. Сегодня вот похоронили на Волковом кладбище. — Она положила мне на тарелку винегрет.
Теперь говорил штатский, пожилой тощий дядечка с вытянутым аскетичным лицом и умными глазами.
— …по праву считался у нас лучшим германистом. Его работы о литературе периода «бури и натиска» несомненно можно назвать классическими. Александр Ярцев и прекрасно переводил. Он сумел сохранить в переводах изящество стиля и орнаментализм таких поэтов, как Виланд…
— Виланд был не из «бури и натиска», — заметил скрипучим голосом другой штатский человек, с седой бородой. — Он был поэтом немецкого рококо.
— Несомненно, — кивнул длиннолицый штатский. — Но вспомните о дружбе Виланда с Гете. О высокой оценке, которую дал Гете виландовскому «Оберону»…
Знаете, мне казалось, что я попал на другую планету. Положим, водка и винегрет были обычные, да и выглядели эти штатские не как инопланетяне, но разговоры, которые они вели… Из другого мира были они со своим Виландом… с «бурей и натиском»… с немецким рококо…
— Александр Дмитрич рассказывал мне о допросах пленных немцев, — сказала Рая. — Он, конечно, переводил. Но иногда и сам задавал вопросы. Одного офицера спросил, читал ли тот «Успех» Фейхтвангера. «Безобразную герцогиню». Офицер ответил, что никогда не слышал о таком писателе.
— Ну, естественно, — сказал длиннолицый штатский. — Фейхтвангер еврей, его книги нацисты бросали в костер. Это же была для них «дегенеративная литература».
— Да, но вот Лессинг не был евреем. Типичный немецкий классик. И тот пленный офицер о нем знал. Но — ни одной пьесы Лессинга не смог назвать.
— Тоже неудивительно, — проскрипел седой бородач. — У Саши… у Александра Дмитриевича были завышенные ожидания.
— Что значит — завышенные? — вопросил лысый майор. — Александр Дмитрич в своих статьях напоминал немецким солдатам, что у них за плечами великая культура. Что они, пойдя за Гитлером, унизили Германию в глазах всего мира…
— Ну и что? — скрипел бородач. — Хоть один солдат, прочтя умные статьи Ярцева, повернул штык против Гитлера? Высокая культура! Да ее отодвинули в сторонку, чтоб не мешала свихнувшимся политиканам, и двинули танковые корпуса! Ни одну страну она не уберегла…
— Да что это вы говорите!
Что-то невмоготу мне стало слушать вспыхнувший спор. Я вышел на лестничную площадку и закурил. Тут и Рая вышла, мы поцеловались. Она сказала, наморщив лоб:
— Этот Мышаков! Ему что ни скажи, непременно должен возразить. Саша его недолюбливал.
— Все специалисты по рококо ужасные спорщики, — сказал я.
— За минувшие годы твои шуточки не стали умнее, — прищурила Рая свои серые глаза. — Дай мне папиросу.
— Ты куришь? — удивился я и протянул ей пачку «Беломора».
— Немного. Тайком от мамы. Она меня ругает.
— И правильно делает. — Я чиркнул спичкой, поднес огонек. — Ты демобилизовалась?
— Почти. Наш отдел по разложению войск противника больше не нужен. Я жду приказа.
— Пойдешь доучиваться на филфак?
— Уже восстановилась. Да, на днях встретила твою Машу. В столовой буквально столкнулись. Она на заочном теперь отделении… ну, это ты, конечно, знаешь. Маша очень похорошела.
— Ты тоже хорошо выглядишь.
— Замечательный комплимент. Не стряхивай пепел на пол. В прихожей на подзеркальнике пепельница, принеси ее.
— Слушаюсь, товарищ младший сержант.
— Старший!
Я принес пепельницу. Мы курили, Рая говорила, что у Ярцева были обширные планы, связанные с исследованием антифашистской немецкой литературы. Он был полон творческих сил, ничто не предвещало внезапной ночной остановки сердца.
Вот такие дела. Была маленькая девочка Райка, плакса и капризуля. Прокатились грохочущей колесницей годы, — и вот стоит передо мной молодая вдова… Из лестничного окошка льется неяркий свет на ее узкое бледное лицо (а ведь как переживала в детстве, что у нее розовые щечки…), на ее ладную фигуру в темно-зеленом платье с рюшами.
Девочка Райка — вдова… Господи!..
Я спросил об Оське — нет ли каких-либо вестей?
— Нет, — сказала она. — Только бумага в три строчки, что пропал без вести.
Мне пора было уходить. Я попрощался с Розалией Абрамовной и сослуживцами покойного Ярцева. Рая снова вышла на лестничную площадку проводить меня.
— Держись, — сказал я. — Всего тебе хорошего.
— Тебе тоже, Дима. Счастливого плавания. Не исчезай, — добавила она тихо.
Как и договорились, в шесть встретились с Машей в университетском общежитии. Большой дом рядом, на Мытне, был разрушен бомбежкой, а этот, на Добролюбова, уцелел, стоял, как гранитная скала, только был побит осколками. Как в довоенное время, он гудел голосами студентов. Жизнь возвращалась.
Надо было где-то поужинать.
— На третьем этаже буфет открыли, — сказала Маша. — Какая-то еда там есть.
— «Какую-то» я есть не стану. Пойдем поищем хорошую еду.
— По-моему, хорошую ты уже поел. Судя по водочному духу.
— Да, я слегка выпил. Маша, не упрямься, пойдем искать приличную харчевню.
— Приличные, наверное, на Невском. Ладно, пойдем.
Мы шли по Невскому проспекту. Тут уже ничто не напоминало блокадную погибель, разруху, вмерзшие в снега разбитые трамваи. Только кое-где было огорожено. Да остались на стенах сине-белые предостережения: «Граждане, в случае артобстрела эта сторона наиболее опасна».
Маша рассказывала о сессии — как боялась, что попадутся трудные вопросы по курсу западной литературы, она не успела прочесть Филдинга, Смоллета, Лессинга, еще кого-то — ужас, как много написано книг, — разве мыслимо все прочесть?
— Ой, одной девочке достался Флобер, — тараторила Маша. — Тамара пустилась подробно разбирать «Госпожу Бовари», преподавательница остановила ее, говорит: «Так, теперь — о „Воспитании чувств“». — «„Воспитание чувств“? — говорит Тамара. — Ну, там чувствуется…» А Володя Горшенин ей громко подсказывает: «Воспитание». — Маша смеется. — Все, конечно, ха-ха-ха… Ой, этот Володя с обожженным лицом, он, говорят, в танке горел, но — с таким юмором мальчик!
Я слушал, улыбался, голос Маши — она говорила увлеченно, помавая рукой, — действовал неотразимо. Уплывала, растворяясь в густом питерском воздухе, тревога. Чего я, черт дери, распсиховался? Маша со мной, мы идем под ручку по Невскому, встречные мужчины глазеют на мою ненаглядную — да, да, моя жена самая красивая, и платье на ней, коричневое в голубых цветках, тоже самое лучшее…
Кафе «Норд» было закрыто. Мы дошли до «Квисисаны», она открыта, и мы, как приличные люди, знающие себе цену (цены в ресторане тоже), входим, и метрдотель, или как он там называется, усаживает нас за столик, за которым сидят, уже раскрасневшиеся от выпивки, двое военных — усатый подполковник и безусый майор.
Я заказываю двести пятьдесят водки, салат и бифштексы с каким-то гарниром. Вот так, как у приличных людей. Маша пригубила, а я выпил полную стопку, мы принялись закусывать. Теперь Маша рассказывала о выступлениях писателей в университете.
— Так интересно говорили! Такие грандиозные планы! Не просто восстановление разрушенного, а преображение города, его расширение на юг и восток. Ой, Вадя, ты представить себе не можешь, какие открываются перспективы…
— Почему это не могу? — возразил я, уже после второй стопки. — Что я, болван какой-нибудь?
Но, кроме шуток, мы говорим о том, какая прекрасная, осмысленная жизнь предстоит нам, выжившим в долгой войне.
Вдруг сосед по столу, усатый подполковник с большим «иконостасом» на кителе, влез в наш разговор.
— Извиняюсь, — сказал он, приподняв в улыбке желтые щеточки усов, — я услышал, как вы… поправочку разрешите… войну окончили на западе, но еще нужно на востоке… япошек надо разгромить!
Меня резануло это — «япошек».
— У японцев, — говорю, — сильная армия, товарищ подполковник.
— Ну и что? Не сильнее, чем была у Гитлера.
Безусый майор стал сыпать цифры — сколько в Квантунской армии, расквартированной в Маньчжурии, личного состава, танков, самолетов. По-моему, он преуменьшал японские силы. Мы заспорили. Невзначай я взглянул на Машу и поймал ее взгляд, устремленный на меня. Такой, что ли, вопрошающий… Я умолк на полуслове.
— Ты хочешь что-то мне сказать? — спросил вполголоса.
— Нет. — Маша опустила взгляд на недоеденный бифштекс.
Ни в тот вечер в «Квисисане», ни утром следующего дня, когда я, переночевав в своей старой квартире, пришел к Маше в общежитие, она не сказала ничего такого.
Мы отправились на Балтийский вокзал, электричка помчала нас в Ораниенбаум. Я глядел на перелески, на пролетающие поселки с черными прочерками артобстрелов. Маша сидела рядом и рассказывала об Аполлоне Григорьеве. Я этого поэта прошлого века не знал, не читал, а она прочла и отзывалась восторженно:
— Такой мощный поэт! Воспел, может, впервые в русской литературе, трагическую любовь… безумное счастье страданья… Ой, Вадя, прочти Григорьева!
— Прочту непременно, — кивнул я, глядя в окно на прекрасный, тихий, еще не прибранный послевоенный мир.
В Петергофе (то есть Петродворце) — короткая остановка. Станция полуразрушена, но рядом с ней красуется недавно, видимо, построенный, голубой краской покрашенный пивной киоск. И десятка два мужиков возле него.
Счастье страданья? Вот еще! Освежись кружкой пива, парень, и двигай дальше наступившую хорошую жизнь.
Неторопливый пароходик переправил нас из Ораниенбаума в Кронштадт. И вот я дома, на Карла Маркса четыре. Валентина, очень подросшая с зимы до лета, повисла у меня на шее и бурно рассказывает, что видела у знакомой девочки на улице Амамама живого кролика, и она, Валентина, тоже хочет заполучить такого же. И я говорю, что постараюсь достать кролика, а улица правильно называется — Аммермана (через три «а», а не четыре).
Капитолина Петровна тоже здесь, немного поседевшая и располневшая, но все же по-прежнему красивая.
— Здравствуй, Вадим, — говорит она своим протяжным контральто. — Хорошо, что ты приехал.
А что, собственно, хорошо? Обычное дело: муж приезжает к жене. У Маши осталось еще несколько дней отпуска. Мы сходили в кино, в «Максимку» — так до войны называли кинотеатр имени Максима Горького в Морском соборе. В войну собор был закрыт, к счастью, не пострадал от бомбежек, а теперь в нем опять крутят кино. Мы посмотрели трофейный фильм «Дорога на эшафот», это история Марии Стюарт, которой сестрица, королева Елизавета, велела отрубить голову. Замечательный фильм. Маша вышла вся в слезах, ну, действительно, нельзя же так жестоко, безжалостно убивать женщину, пусть даже соперницу. Ужасные были нравы в шестнадцатом веке. Но и в двадцатом, кажется, не лучше.
Вот кто прекрасно жил, не ведая рефлексий, так это капитан Гриша. Недавно, впрочем, он стал майором (интендантской службы). Он приехал в Кронштадт, чтобы забрать любимую женщину — Капитолину Петровну — в Таллин, к своему новому месту службы. Они заявились к нам с выпивкой и пирожками, испеченными Капитолиной, — «отвальную» устроили, и Гриша, круглолицый, со своей улыбочкой от уха до уха, очень расхваливал Таллин. Такой красивый город, старинные башни, а какой чудный парк — Кадриорг, там дворец Екатерины Первой, побитый войной, но все же…
Все же Капитолина была очень озабочена переездом. Заботила, а может, и тревожила ее предстоящая разлука с дочерью и внучкой. Гриша, великий стратег, комментировал предстоящую войну с Японией. А Капитолина, когда Маша вышла в кухню, вдруг наклонилась к моему уху и сказала:
— Вадим, вот что. Ты забери Машу с ребенком к себе в Либаву.
— Куда забрать, в каюту на плавбазе? — отвечаю. — У меня нет там жилья. А почему вы, собственно…
Договорить не успел: вошла Маша с чайником. Так я и не получил ответа на невысказанный вопрос — почему я должен поскорее увезти мою жену в Либаву? Что за срочность такая?
Нечто в глубине сознания подсказывало, что Капитолину беспокоит возвращение Травникова. Ну, знаете ли… С этим беспокойством я уже полгода живу. Но никакой перемены в Машином поведении я не замечал. Она моя — вот и всё.
Накануне отъезда в Таллин Гриша позвал меня в офицерский клуб поиграть в бильярд. Я играл неважно. Но поскольку делать мне в Кронштадте было нечего, то согласился. Шары с костяным стуком сталкивались на зеленом сукне, падали в лузы — у Гриши чаще, чем у меня. Я проиграл три партии и, бросив кий, сказал, что больше не хочу. В кафе мы выпили водки и занялись рыбным блюдом с каким-то странным названием. Гриша вдруг глубокомысленно посмотрел на меня и сказал:
— Вадим, не мое это дело, но… ты не чужой человек, так?
— Не чужой, — подтвердил я, сражаясь с жесткой спинкой рыбного блюда.
— Ну вот. Капа беспокоится, ну и я… В общем, еще перед отъездом в Питер Маша получила письмо от этого… ну от бывшего…
— Ясно. — Я отодвинул неподатливое блюдо. — Продолжай.
— Она ходила сама не своя. Глаза мокрые, так? Капа говорит: что с тобой? А она: ничего. Как же ничего, когда ты сама не своя? Ты что, хочешь уйти к этому, бывшему…
Гриша умолк, налил себе в стопку водки из графинчика.
— Продолжай, — сказал я, глядя в окно.
Там сиял послевоенной голубизной летний полдень.
— Ну вот. — Гриша залпом выпил. — Хочешь, говорит, к нему? А Маша: ах, ничего не хочу. Вообще не знаю, говорит, как мне жить. Капа: у тебя семья, и ты должна… А она: да, да, должна, и отстань от меня… отстань, говорит, а разве можно так с матерью…
День за окном сиял — но не для меня. Я брел по Июльской, у моста через канал поглядел на прикрепленную к его устою чугунную линейку Кронштадтского футштока, от нуля которого ведется отсчет уровня воды и вообще всех высот по всей территории страны. Мимо прошел патруль, его начальник удивленно посмотрел на меня — на торчащего без дела офицера, разглядывающего пусть не секретный, но все же морской объект.
Медленно тащился по Карла Маркса вдоль канала. Старые тральщики, стоявшие тут в войну, увели куда-то, канал был пуст. (Да и вообще почти весь флот ушел из Кронштадта в прибалтийские базы.) Темная застойная вода в пустом канале… «Отстань от меня, а разве можно так…» Разве можно так со мной?..
Маша была дома, возилась на кухне, когда я вошел в коридор.
— Вадя, ты очень голодный? — крикнула она.
— Нет, не очень.
— Ну хорошо. Пообедаем через час.
Мною завладела Валентина — потребовала, чтобы я нарисовал кролика и лошадь. Я ведь привез ей из Хельсинки тетради для рисования и карандаши, она испещряла лист за листом цветными каракулями. Кролика я нарисовал, а лошадь получилась плохо, только хвост удался.
Маша принесла кастрюлю с гороховым супом, мы сели обедать, на второе были тефтели, а на третье — нет, не компот, сухофрукты по карточкам не выдавали, — просто попили чай. После обеда Валентину уложили поспать. Маша, помыв посуду, вернулась в комнату, села на диван, скрипнувший старыми пружинами, попросила меня не курить и стала рассказывать о том, что Игоревна, наша соседка, в сентябре выйдет на пенсию и согласилась присматривать за Валентиной, когда она, Маша, будет на работе.
— На пенсию не проживешь, — сказала она, сделав округлый жест, — а мы ведь сможем платить ей двести рублей, да, Вадя?
— Конечно, сможем.
— Ну вот. А в будущем году Валентину возьмут в детский сад.
— Маша, — сказал я, тоже сев на диван, — вот насчет будущего года. Я хочу забрать тебя и Валентину в Либаву.
— В Либаву? — Маша вскинула взгляд, показавшийся мне испуганным. — А где там жить? У тебя ведь нет…
— Да, квартиры пока нет. Но женатым офицерам квартиры будут давать. Вопрос — когда… это дело не скорое… но можно снять на какое-то время комнату…
Я боялся услышать отказ и поэтому говорил, говорил, наделяя Либаву (и в самом деле приятный город) самыми привлекательными чертами.
Маша слушала, опустив взгляд и поводя ладонями по коленям, словно разглаживая складки на юбке.
— Вадя, — сказала она, когда я умолк, — мне ведь еще два года учиться. Как же я буду…
— Будешь приезжать на сессии из Либавы. Ну, немного дальше, чем из Кронштадта, вот и всё.
— Нет, не всё. Предстоит очень много чтения. Тут я съездила в Питер, набрала книг и…
— Книги, наверное, есть и в Либаве. Это же не дикий город.
— Не знаю… не знаю, Вадя, что тебе сказать.
Возникло трудное молчание. Она не знала, чтó сказать. И я не знал. Не мог же я спросить: ты не уйдешь от меня? Ну невозможно, невозможно прокричать эти слова!..
Была первая, за время моего отпуска, ночь без близости: Маша чувствовала себя нездоровой (по женской части). Утром следующего дня мы проводили Капитолину и капитана (то есть майора!) Гришу. Стояли под мелким дождичком на стенке Усть-Рогатки у трапа большого буксирного парохода, отплывавшего в Таллин с каким-то грузом, — удобная оказия. Гриша был очень оживлен и, как обычно, многоглаголив. А Капитолина, напротив, помалкивала, стояла с озабоченным видом. Она тихо заговорила о чем-то с Машей, а та кивала — дескать, мама, ты права, права, и без тебя знаю (это она, конечно, не говорила, нельзя же так с матерью). Валентина что-то лепетала, глазея на пароход.
На судне шли последние приготовления. Капитан с мостика зычно крикнул в мегафон: «Пассажиров прошу на борт!» Капитолина расцеловалась с Машей, Валентиной и со мной, в глазах у нее блестели непролившиеся слезы. Обменялись поцелуями и с Гришей. Они поднялись на борт судна, матросы убрали трап. Береговые служители сняли с чугунных палов петли швартовов. Пароход, дав прощальный гудок, отвалил от причала и малым ходом пошел к воротам гавани. Валентина махала Капитолине и Грише, стоявшим на палубе, и вдруг закричала:
— Бабушка! Бабушка-а-а!
И облилась слезами. Плакса этакая.
Мой отпуск подошел к концу. Накануне отъезда был у нас с Машей ночной разговор.
Легли мы, как обычно, в двенадцатом часу. И, как обычно, привычно, отдались друг другу. Молча лежали, отдыхали, веки налились тяжестью, я уже задремывал, как вдруг услышал всхлип. Сон мигом улетучился.
— Что с тобой? — спросил я.
Маша не ответила, опять всхлипнула.
— Почему ты плачешь?
— Не знаю… Мне страшно…
— Что… чего страшно?
Теперь она плакала, не пытаясь сдержать слез. Я поднялся, в темноте, не зажигая света, прошлепал босыми ногами к столу, налил из чайника воды в стакан.
— Выпей. Успокойся, пожалуйста.
Ночью голоса немного меняются. Голос Маши, искаженный ночью и плачем, тихо-тихо произнес:
— Спасибо, Вадя… Ты добрый, хороший…
Некоторое время лежали молча.
Но так не может продолжаться. Надо же определиться. Штурман в море стремится именно к этому — определиться. Но, так уж получилось, определиться надо и в жизни.
Ночь, безлунная, душная, роковая, затаилась за окном.
— Ты уйдешь к Травникову?
Я и свой голос не узнал. Будто не я произнес эти слова. Будто сама ночь вытолкнула их из черного чрева.
Маша затихла. А потом — быстро, захлебываясь:
— Вадя, я не знаю — что мне делать — я с ума сойду — невозможно, невозможно — безумно его жалко — он же отец Валентины — такая страшная судьба — такое одиночество — у меня душа разрывается, Вадя! — Что мне делать? — Ты же умный, хороший — скажи, что мне делать?!
А что я мог сказать?
Что люблю ее? Она это прекрасно знала.
Что не отпущу ее? Она знала и это, но…
Но все равно поступила бы по-своему. Да и как бы я мог ее удержать? Забрать в Либаву? Снять там комнату? Вздор. Не поедет она в Либаву. Что ей там делать?
Все же перед отъездом я спросил:
— Маша, так поискать в Либаве комнату?
— Не знаю, Вадя, — ответила сквозь слезы.
Она, я видел, была безутешна. Плакала и провожая меня. На Ленинградской пристани началась посадка на рейсовый пароход, отправляющийся в Ораниенбаум; шли озабоченные женщины с авоськами, прошли несколько офицеров, день-то был выходной, воскресенье, и они, наверное, ехали к своим семьям, живущим в Ленинграде. Прошла группа шумных, веселых матросов, — судя по их выкрикам, были они футболистами и ехали в Питер сыграть с кем-то матч.
Я заглянул в мокрые от слез глаза любимой и сказал:
— Не плачь. Давай прощаться, Маша.
Она кинулась ко мне. Мы стояли, обнявшись, я целовал, целовал любимые губы.
— Вадя… Вадя… дорогой… — шептала она.
Я вытер ей мокрые глаза носовым платком. Поцеловал Валентину. И пошел к трапу парохода.
И вот я в Либаве. В семь утра играет побудку корабельный горнист. В кают-компании плавбазы, перекидываясь утренними шутками с сослуживцами, съедаю бутерброд с маслом и сыром, запиваю крепко заваренным чаем. Без пяти восемь мы уже в строю на верхней палубе нашей «щуки». Гавань замирает, на всех кораблях выстроились экипажи. С вышки сигнального поста раскатывается по гавани радиоголос:
— На фла-аг смирно! — И ровно в восемь: — Флаг поднять!
По кормовым флагштокам медленно, со значением, под пение горнов ползут кверху военно-морские флаги.
И начинается новый день государевой службы.
В мирное время она, служба, состоит из боевой подготовки, а та — из сдачи очередных задач. Завершают их учения. Бригадные, а затем, осенью, и общефлотские. После учений — снова по тому же кругу: подготовка и сдача задач, и так далее — пока не достигнешь совершенства. (Это я пошутил. Совершенства никто еще никогда не достигал.)
Военный городок, примыкавший к гавани, утопал в зелени. Среди сосен, берез и кленов тут и там стояли группы двухэтажных жилых домов. В них жили офицеры военно-морской базы, полка зенитной артиллерии, еще какие-то базовые новосёлы. И уже некоторые старшие офицеры нашей бригады получили тут квартиры.
Над зеленым разливом военного городка возвышалась церковь, старый собор, в котором в далеком четвертом году отслужили молебен перед отплытием эскадры адмирала Рожественского. Отсюда, из Либавы, ушла она в роковой поход к Цусиме. Теперь в соборе разместился Дом флота.
По выходным я раза три ездил на автобусе в Либаву как таковую — тихий провинциальный город, прильнувший к морю южнее военного городка. В центре стояла протестантская кирха с высоким шпилем — пикой, проткнувшей небесное полотно. Близ нее высился белокаменный Дом офицеров, готовившийся к открытию — к тому, чтобы стать для нас, бесквартирных обитателей корабельных кают, желанным убежищем, где можно отдохнуть от нескончаемой боевой и политической подготовки, расслабиться за ресторанным столиком, потанцевать под радиолу с кем-либо из дам здешнего полусвета, посмотреть новый старый фильм (или трофейный, среди которых были и шедевры вроде «Моста Ватерлоо»).
От вокзала до рынка ходил-позванивал трамвай — маленькие, словно игрушечные, вагоны. Линия была одноколейная, с несколькими отводами-загогулинами, на которых вагон дожидался встречного, а потом трамваи разъезжались в разные стороны.
Тихие улочки, обсаженные липами и кленами, вели к парку, а за ним тянулась длинная полоса невысоких дюн, ниспадающих к пляжу, к морю.
На этих улицах стояли, как воплощение уютной жизни из старых сказок, двухэтажные деревянные дома. Я медленно шел, разглядывал их и представлял, как из вон того окошка сейчас выглянет Маша, расправит русые волосы на белом лбу и, увидев меня, воскликнет: «Вадя, ну что же ты, иди обедать!» А я поднимусь к ней по скрипучей лестнице и скажу что-нибудь шутливое. «Знаешь, — скажу я, — сегодня комбриг вызвал меня и говорит, что за отличную службу я освобождаюсь от подписки на заем». А Маша смеется и восклицает: «Вадя, служи и дальше так, и мы разбогатеем…»
Чертово воображение!
Мы переписывались. Маша писала о своей работе, о читаемых книгах, о Валентине, которая «ужасно много болтает».
А в середине сентября пришло совсем другое письмо.
«Дорогой Вадя!Маша».
Мне невыносимо трудно жить. Если б не Валентина, я бы, кажется, просто умерла. Я думала, думала…
Что поделаешь, приходится через боль, через мучительную внутреннюю борьбу принимать решение.
Когда я узнала, что Валя погиб, я не хотела жить. Только новорожденный ребенок меня удерживал. Потом ты вошел в мою жизнь. Это было спасением. Твоя любовь, твоя доброта ко мне и дочке. Как я тебе благодарна, Вадя! Ты очень хороший, я полюбила тебя и старалась быть хорошей женой. Верно ведь? Мы могли бы прожить в благополучии до конца, до старости.
Но жизнь гладкой не бывает. Твоя „находка“ в Хельсинки моего отца потрясла меня. Конечно, я понимаю твою честность. Ты не мог утаить. Ты не утаил, и я узнала правду о себе. Вадя, это было ужасно! Узнать, что отец не герой Перекопа, а беглый кронштадтский мятежник. Что мама родила меня в концлагере, и моими пеленками был сарафан питерской налетчицы. Я порченая. С этим открытием, дорогой мой Вадя, жить очень нелегко. Во мне как будто поселилась другая я. Alter ego — кажется, так называется это состояние души. Лучше бы он утаил, нашептывала прежняя я. Нет, нельзя утаивать, правда важнее всего! — это кричала я другая.
Правда важнее… Знаю, для тебя это бесспорно.
А для меня — мучение. Хотя тоже понимаю, как важна правда и как отвратительна ложь.
Кое-как я все же собрала разлетевшиеся обломки. С твоей помощью, Вадя. Ты ведь не разлюбил меня порченую, правда?
И вот — неожиданное, невероятное событие — Валя жив!!! Чудеса бывают! Подлодка погибла, а его сбросило взрывной волной с мостика, он попал в плен к финнам. Это тоже чудо — то, что Валя выжил два года в плену. И еще полгода в лагере спецпроверки, это я вообще не понимаю. Слишком много для одного человека. Столько несчастья! Когда мы встретились в Ленинграде и Валя рассказал о своих мытарствах, я смотрела на него потрясенно. А он так спокойненько говорит. Только когда рассказывал, как их за побег избивали палками и насмерть забили матроса, тоже уцелевшего при гибели подлодки, Валя разволновался.
Вот что поразительно: он не озлобился. Конечно, сильно переживает, без вины виноватый, но злобы нет. Он очень тебе, Вадя, благодарен, что ты привез ему документы. Его взяли во вспомогательный флот, он плавает помощником капитана на пароходе по Неве и Финскому заливу. Я тоже тебе очень благодарна.
Милый, милый Вадя! Знаю, что причиняю тебе боль. Но что же делать? Невозможно жить с раздвоенной душой. Я должна вернуться к Вале. Не только потому, что жалею его и хочу помочь ему изжить ужас прошлого и ощутить себя вновь полноценным членом общества. Не только потому, что он отец Валентины. Но и потому, что я его люблю.
Прости, прости, прости меня!
С прощальным поцелуем
Глава двадцать четвертая
МИРНОЕ ВРЕМЯ — ВСЮДУ ПЕРЕМЕНЫ
У вас бывает, что кто-то вам неприятен, а вы то и дело с ним сталкиваетесь? Вот так у меня — с патрулями. Нет, они не тащат меня, офицера, в комендатуру. Но, черт дери, докладывают коменданту гарнизона, а оттуда звонят в штаб бригады…
В тот августовский воскресный вечер мы с Карасевым засиделись в ресторане Дома офицеров. И не так уж много выпили. Но разговор был горячий. Я в то время Ахматову еще не читал, а вот Зощенко очень любил и негодовал, что его вдруг так жестоко обругали в постановлении ЦК.
— Чего Жданов к нему привязался? Что такое ужасное он написал? Ну, высмеивал мещан, прохиндеев. Слесарь Коленкоров так сильно пил, что «домой лежа возвращался». Что, так писать теперь нельзя? Безыдейно? А как надо? «Слесарь Коленкоров бодро шел домой, радуясь своим трудовым успехам»?
— Точно! — посмеивался Карасев, подливая водку. — Радоваться обязаны. Тогда будет идейно.
— И надо же, — кипятился я, — такое про Михал Михалыча придумать: «злобствующий пасквилянт».
Тут я, не скрою, пустил матерком. А Карасев:
— Мужику дали ПЗК, ладно. Но даму зачем обижать?
— Что это — ПЗК?
— Под зад коленкой. Эх, не знаешь ты, Вадим, какой поэт Ахматова. У нее, между прочим, и про нас с Леркой есть стих, — и Карасев, прикрыв свои черные, как глухая ночь, глаза, прогудел нараспев:
— Большой карась? — говорю. — Ну, это, верно, про тебя.
Вот таким он и был, Геннадий Карасев: напичканный стихами. Мы и познакомились-то по случайно всплывшей строке Багрицкого. Это было тут, в ресторанном зале, минувшей весной. Мы с минером нашей лодки старлеем Китаевым сидели, тихо выпивали, — на днях лодка вернулась из похода, мы отмечали это дело в Доме офицеров. За соседним столиком возник скандал. Молодой лейтенант с багровым цветом лица расшумелся, влез в круг танцующих, схватил за руку толстенькую девицу в пестром платье, потащил, нехорошо ругаясь, к столику, она визжала, кавалер, танцевавший с ней, пытался ее вырвать из рук лейтенанта, началась драка. И тут появился он — двухметровый капитан медслужбы. Он надвинулся, как грозная неизбежность, разнял дерущихся и, обхватив ручищами лейтенанта, повел его к выходу. Тот упирался, орал, но хватка у капитана была железная. Он довел скандалиста до дверей и сдал прибежавшему на шум начальнику Дома офицеров, седовласому кавторангу, и дежурной службе. Вернувшись к своему столику, капитан медслужбы сел со вздохом и, ни к кому не обращаясь, произнес: «Он мертвым пал. Моей рукой водила дикая отвага…» Я услышал и немедленно отправил ему следующую строку: «Ты не заштопаешь иглой прореху, сделанную шпагой». Капитан уставился на меня и, пересев за наш столик, продолжил: «Я заплатил свой долг, любовь…» — «Не возмущаясь, не ревнуя», — подхватил я, мы хором дочитали стихотворение до конца — и засмеялись. Китаев, с удивлением слушавший, воскликнул: «Вот это концерт! А „Луку Мудищева“ тоже можете?»
Так мы и познакомились с Карасевым. Он был хирургом, заведовал отделением в Либавском госпитале. А его жена, Валерия Андреевна, работала в библиотеке Дома офицеров. Жили они на Узварас — самой длинной улице Либавы — в трехэтажном доме, плотно заселенном офицерскими семьями. Мы стали встречаться с Геннадием Карасевым в Доме офицеров, он всегда был тут — всегда готовый для застолья.
Так вот, в тот августовский вечер мы засиделись в ресторане. Разговор был горячий — не столько от водки, сколько от Ахматовой и Зощенко. В одиннадцатом часу пришла из библиотеки Валерия Андреевна, белокурая хорошенькая Лера.
— А вот и моя карасиха! — Карасев выдвинул свободный стул. — Посиди с нами.
— Нет, Гена. Я устала и иду домой. Ты пойдешь?
— Пойду, пойду, куда же мне деваться, — прогудел он. И тут же срифмовал: — С Плещеевым устал я наливаться.
Мы расплатились и вышли в лунный вечер, простроченный звоночками трамвая. Большой Карась со своей Карасихой пошли влево, я посмотрел им вслед — такая хорошая пара, идут под ручку к себе домой. Я повернул направо, к автобусной остановке. Меня ожидала койка в моей каюте на плавбазе «Смольный» — и больше ничего.
Вдруг передо мной, как черт из табакерки, возник ночной патруль. Его начальник, оказавшийся помощником коменданта, выутюженный майор береговой службы, всмотрелся в меня и попросил предъявить удостоверение личности.
— А в чем дело? — насупился я.
— Вы нетрезвы. От вас несет, как из пивной бочки.
— А вы не нюхайте.
— Ваше удостоверение, старший лейтенант! — повысил он голос.
Не люблю, когда со мной так разговаривают. Но не драться же с этим ночным рыболовом.
А следующим днем, после офицерской учебы (флаг-минер бригады ознакомил нас с ТТД — тактико-техническими данными новой самонаводящейся акустической торпеды), меня вызвал к себе в каюту на «Смольном» командир лодки, капитан 3-го ранга Мещерский.
— Садитесь, штурман.
Обращение на «вы» предвещало неприятный разговор. Я сел боком к столу, взглянул на строгое лицо Мещерского, на аккуратный пробор в его густых волосах.
— Слушаю, товарищ командир.
— Опять жалоба поступила на вас. — Мещерский говорил холодно. — В нетрезвом виде шастаете по городу. Уже не первый раз нарываетесь на патруль. В чем дело, штурман?
— Я не шастал. Спокойно шел к автобусу, никого не задевал…
— Еще бы вы шли с пьяными песнями! — Мещерский помолчал. Профиль у него, подумал я, такой, что хоть на медаль. — Что с вами, Вадим Львович, происходит? — уже другим тоном сказал он. — Почему портите себе службу? Хотели послать вас в Питер на СКОС, — вдруг пьяная выходка, комбриг отменил. Теперь опять… Батя рассвирепел, велел отправить вас на гауптвахту. С трудом уговорил его ограничиться двумя неделями при каюте.
— Спасибо, — сказал я.
Мещерскому, я видел, было трудно вести этот разговор. Да и мне, конечно… Ужасно неприятно, когда тебя распекают, как нашкодившего курсанта…
— Слушай, Вадим, — резко повернул Мещерский ко мне медальное лицо. — Давай отбросим субординацию, поговорим по-товарищески. Строго между нами. Я ухожу со «щуки». Нашу старушку, наверно, отправят на капремонт. А может, вообще спишут с флота. Меня назначат, это уже решено, командиром одной из «немок». Ты понял? Кадровики учтут мои пожелания относительно офицерского состава. Я возьму на «немку» Китаева. Взял бы и Круговых, но он идет механиком дивизиона. Хочу взять и тебя. Ты хороший штурман, мы с тобой сотни миль оставили за кормой. И каких миль! Но батя не даст согласия на твое назначение. — Мещерский побарабанил по столу. — Да и я не возьму, если ты решительно не покончишь с запоями. Ты понял?
— Как не понять… — Я потер вспотевший лоб. — Никаких запоев нет, Леонид Петрович. Просто сорвался несколько раз. От превратностей жизни…
— Знаю о твоих превратностях. На войне, под глубинными бомбами, выстоял? Должен выстоять и теперь. Держать удары семейной жизни. Ну?
Я поднялся.
— Возьмите меня на «немку».
— Хорошо. — Мещерский тоже встал. — А пока что — две недели без увольнений.
— Есть — две недели.
Очень жаль расставаться со «щукой», заслуженной нашей старушкой. Но, конечно, «немка», то есть трофейная немецкая подлодка 21-й серии, куда лучше. Бригада получила — в счет репараций — пять таких лодок.
(Странные все же судьбы — не только у людей, но и у кораблей. Еще недавно эти субмарины топили транспорты наших союзников в Атлантике. А теперь, войдя в состав советского флота, сменили флаг, сменили экипажи, в их отсеках, в рёве вентиляторов, выветрилось напрочь немецкое прошлое. Что же до союзников, то, к сожалению, тоже происходит перемена. После речи Черчилля в американском городе Фултоне резко ухудшились наши отношения с союзниками по войне.)
Всюду — перемены. Из них, похоже, и состояло мирное время. По сравнению с ними, такими государственно важными, чтó значила перемена, произошедшая в моей личной жизни? Ничего не значила. Ну развелся, перестал быть женатым. Знаете, я не поехал в Кронштадт. Написал заявление, что согласен на развод и что по служебным обстоятельствам не смогу приехать, — пусть разводят в мое отсутствие.
Вот и все. Улетела стая легких времирей. И остался я один. Как Робинзон Крузо, моряк из Йорка. Как дощечка от съеденного эскимо.
И никого не касается, что вечерами в каюте на «Смольном» невозможно жить. Вечерняя нестерпимая тоска гнала меня в город, в Дом офицеров. Нет, я не искал утешения в водке. Она и не может дать утешения. Но, черт дери, ослабляет гнетущее напряжение в черепной коробке. Да и, надо сказать, повезло с собутыльником — Карасевым, хирургом с мощными руками и лысоватой головой, набитой стихами.
Он, между прочим, однажды вечером навестил меня — заявился на «Смольный», узнал у дежурного, в какой я каюте, и, бухнув кулаком в дверь, надвинулся с грозным видом:
— Где ты пропадаешь? Почему исчез?
— Я арестован, — говорю. — За беспробудное пьянство.
— Ну, так тебе и надо, порочный человек.
— Меня спросили, с кем я пил, я назвал тебя. Значит, ты тоже…
— Я, как жена Цезаря, вне подозрений. — С этими словами Карасев вытащил из портфеля флакон зеленого стекла. — Давай стаканы.
— Гена, ты выпей, а я воздержусь.
— Хочешь получить ПЗК?
Ничего не поделаешь, с Большим Карасем не проходят никакие возражения, даже самые благонамеренные.
Мы выпили «шило» — так называли спирт с добавлением какого-то местного лимонада. Карасев и хорошую закуску притащил — квашеную капусту, утыканную красными ягодками клюквы. Разговор у нас сразу пошел о новой поэме Твардовского «Дом у дороги», напечатанной в июньском номере журнала «Знамя».
— Никто с такой силой не описал ужас войны! — говорил Карасев непререкаемым басом. — Дороги сорок первого, забитые толпами беженцев. Ты видел? — Он выкрикнул наизусть: — «И столько вывалило вдруг / Гуртов, возов, трехтонок, / Коней, подвод, детей, старух, / Узлов, тряпья, котомок…» Всё точно у Твардовского!
Мне тоже эта поэма сразу на сердце легла. В голове звенел ее рефрен:
Тут, коротко стукнув в дверь, вошел в каюту капитан-лейтенант Измайлов. Вот уж кого я никак не ждал. Этот Измайлов недавно был назначен на нашу «немку» замполитом. Худенький, смуглый, с аккуратно подбритой черной ниткой усов, он походил на автогонщика из какого-то трофейного фильма. Измайлов службу начинал мотористом на одной из «щук», а потом, будучи комсомольским активистом, бурно пошел по политической линии, окончил курсы и вот — стал замполитом.
Очень неприятно, что Измайлов застал меня за выпивкой: ну вот, сообщит Мещерскому, что Плещеев опять выпивает… а то еще и командиру дивизиона Кожухову — нашему бывшему бате — стукнет… неприятностей не оберешься…
Но, похоже, Измайлов нисколько не удивился, увидев нас с Карасевым выпивающими. Да и, собственно, чему тут удивляться? Разве война не приучила нас к ежедневной выпивке? От привычки избавиться трудно. Втихую все офицеры, за немногим исключением, выпивали, кто больше, кто меньше. Ну, конечно, в неслужебное время.
Мысль промелькнула быстро. Но еще быстрее произошло неожиданное: Измайлов, широко улыбаясь, шагнул к Карасеву:
— Геннадий Петрович, дорогой!
— А, это ты, Измаильчик. — Карасев неторопливо поставил стакан на стол и пожал замполиту руку. — Ты теперь на подплаве? Ну, как рубцы боевые, болят?
— Нет. Верхний только ноет иногда.
— Покажи, — сказал Карасев тоном, каким только хирурги и могут повелеть.
Наш замполит мигом снял китель и задрал к горлу тельняшку. У него на груди, под темной растительностью, розовели два рубца. Карасев потрогал их.
— Если б этот осколок взял на три сантиметра левее, то был бы ты, Измаильчик, сейчас не на подплаве, а…
— Ясно, Геннадий Петрович. Спасибо, что удержали меня на этом свете.
— Садись, и давай вздрогнем.
— Нет, спасибо. — Измайлов надел китель и взглянул на меня. — Вадим Львович, вот какое дело. Коронец, ваш подчиненный, подал рапорт на сверхсрочную службу.
— Знаю.
— Как полагаете, можно удовлетворить? Нужен он флоту?
— Нужен, — сказал я. — Коронец — отличный штурманский электрик.
Так я узнал, что в сорок третьем молодой политрук Измайлов служил в железнодорожной бригаде морской артиллерии (она передвигалась по окраинам Ленинграда, обрушивая огневые налеты на противника, но и сама подвергаясь ответному огню) и был тяжело ранен. Хирург Карасев оперировал его, извлек осколки из умирающего тела.
Может, потому, что побывал на краю жизни, а может, по своей натуре замполит Александр Рустамович Измайлов был приличным человеком. Его отец, обрусевший азербайджанец, окончивший в Ленинграде пединститут, преподавал в школе физику. А русская мама — в той же школе физкультуру (она была одно время чемпионкой по метанию копья). Оба они погибли в эвакуации при бомбардировке причалов Кобóны на восточном берегу Ладоги.
Александр Измайлов хорошо говорил, любил выступать на собраниях (и была странная особенность: выступления он заканчивал словами «спасибо за вынимание». Только это «вынимание», наверное, и осталось у него от азербайджанского происхождения).
Измайлов не поднял шума из того, что застал меня выпивающим. Только сказал, выходя из каюты:
— Надеюсь, Вадим Львович, на ваше чувство меры.
Мы осваивали трофейную лодку. Что и говорить, она была хорошо сделана (и, скажу по секрету, в недалеком будущем у нас появятся новые подлодки 613-го проекта, в конструкцию которых будет многое взято от «немок» 21-й серии).
Сдавали учебные задачи, много плавали. Почти все «старички» демобилизовались, экипажи лодок теперь состояли из молодого пополнения. Эти мальчишки, прежде чем попасть в учебные отряды флота, были худосочными, плохо кормленными детьми войны из разоренных деревень, из потрясенных бомбардировками городов — безотцовщина, прохудившиеся башмаки, изношенная одёжка, тряпичные мячи для футбола.
Были, были проблемы с обучением первого послевоенного поколения моряков. Но я — не об этом.
Не могу сказать, что я, железный человек, усилием воли подавил вечернюю тоску и вызванную ею склонность к алкоголю. Я вовсе не железный. Просто занятой человек. У штурмана дел всегда полно — не только в море, но и на берегу. Занятость и помогла мне настолько улучшить репутацию, что снова всплыл вопрос о моей отправке на СКОС — спецкурсы офицерского состава.
Эти годичные курсы непременно надо было пройти для служебного роста. Конкретно: командиру БЧ — для назначения помощником командира подлодки. Я уже пятый год плавал командиром БЧ-1-4, то есть штурманской боевой части и боевой части связи, мне давно уже пора шагнуть на следующую ступеньку — стать помощником, а впоследствии, если ничто не помешает ходу службы, то и командиром субмарины.
Надо было, как посоветовал Леонид Мещерский, держать удары семейной жизни. Вот я и держал…
Во всяком случае, ранней осенью 1947-го я приехал в Ленинград на СКОС. Стояла ненастная погода. Упорный западный ветер препятствовал державному течению Невы. Она волновалась, ее уровень приближался к критической отметке.
Но, к счастью, наводнения не произошло.
Мой отец излучал радость жизни. Именно излучал: отсвечивала свет люстры его выбритая голова. Победным блеском горели за очками карие глаза. Он сидел в недавно полученной двухкомнатной квартире на улице Союза Связи, за своим письменным столом. Я сидел напротив, курил и слушал его вдохновенную речь о прекрасном будущем Ленинграда. Город не только разрастется к югу и востоку, он преобразится. На месте разрушенных встанут новые дома. Васильевский остров получит новый фасад, обращенный к Финскому заливу. Ленинград ожидает и культурное возрождение, он станет символом великой победы Советского Союза.
— Мы готовим к изданию двухтомник о ленинградской эпопее.
— А Зощенко примет участие? — спросил я.
— Зощенко… — Отец, наморщив лоб, откинулся на спинку деревянного кресла. — Ну что — Зощенко? Ты же читал постановление ЦК… — Он закурил папиросу и, помахав спичкой, бросил ее в керамическую пепельницу. — Понимаю, Дима, твое беспокойство. Я ведь тоже… Видишь ли, никуда не уйдешь от факта, что за время войны народ подраспустился.
— Подраспустился? Это как?
— Ну как? Побывали в Европе, увидели, какая там жизнь. Вернулись победителями. У многих, очень многих языки развязались излишне. Вот ЦК и решил навести порядок в идеологии.
— Так их, Зощенко и Ахматову, раздолбали для наведения порядка? Чтобы заткнуть рты народу-победителю?
— Боевой офицер, — раздраженно сказал отец, — а разговариваешь, как малограмотный парикмахер. Ты что же, не понимаешь, как осложнилась обстановка? Черчилль в Фултоне положил конец нашему союзничеству. Тормозят нам репарации из Германии. Объединили английскую и американскую зоны оккупации, — теперь у них «Бизония». В Греции разгромили ЭЛАС…
— Да, но из этого вовсе не следует…
— Следует! — сверкнул отец непримиримыми очами.
Тут донесся из коридора топот быстрых ножек. Дверь распахнулась, в комнату вбежала Люся.
— Мама зовет ужинать! — возгласила она, кивая головой, увенчанной красным бантом.
На курсах занятия шли ежедневно. Прорабатывали операции флота в годы войны; знакомились с образцами нового минно-торпедного оружия, с радиотехническими новшествами; выслушивали острую критику работ американских военных теоретиков о господстве на море.
Но вечера были у меня свободные. Жил я в старой квартире на Четвертой линии — согревал дыханием две холодные комнаты, опустевшие в трудном — да чего там в трудном — в трагическом ходе жизни. Мой дед Иван Теодорович (я помнил его) и бабушка Полина Егоровна, умершая до моего рождения, строго взирали с пожелтевших фотопортретов. Рядом с ними я повесил фото моей мамы — увеличенный любительский снимок. Мама на нем молодая, черная челочка ниспадает на огромные, в пол-лица глаза, и смотрят эти глаза вопрошающе, удивленно.
Сделать фото мне помогла Райка Виленская, то есть, виноват, старший сержант запаса Раиса Ярцева. Она попросила бывшего сослуживца, и тот, умелец, сумел превратить старенький снимок в отличный фотопортрет.
Рая минувшим летом окончила филфак и получила назначение — преподавать русский язык и литературу в Ломоносове (так теперь назывался Ораниенбаум). Но тут слегла с инсультом ее мама, Розалия Абрамовна, и Райка захлопотала о переназначении, чтобы остаться в Питере. Ей помог друг покойного мужа, видный профессор-языковед. И теперь Райка стала учительствовать в той школе на Среднем проспекте, которую мы все трое, Оська, она и я, окончили в далеком довоенном тридцать девятом году.
Розалию Абрамовну в больнице подлечили, в ноябре Рая забрала ее домой. Люди с возрастом очень меняются, не так ли? Доктора Розалию Абрамовну не возраст изменил, а болезнь. Ее прежней самоуверенности — как не бывало. Похудевшая, с неподвижной левой рукой, она медленно, опираясь на палку и волоча левую ногу, передвигалась по квартире. Рот у нее покосился, речь стала затрудненной.
Когда я навестил их в том ноябре, Рая в кухне пекла сырники, а Розалия Абрамовна в теплом халате дремала в кресле. Я поздоровался, она открыла глаза.
— Дима… доброе утро…
— Уже вечер, Розалия Абрамовна.
— Дима… я хотела… ты знаешь, наверно… что… это… генеральная асма… амсам…
— Ассамблея?
— Да… что она при… придумала… зачем… это… государство Изра…
— Израиль. — Я вкратце изложил недавнее решение Генеральной ассамблеи ООН о разделении английской подмандатной территории Палестины на два государства — еврейское и арабское. — Мы поддержали это решение, — сказал я. — В мае оно вступит в силу.
— И что же… евреи туда поедут?
Тут Рая вошла, неся блюдо с румяными сырниками.
— Куда поедут евреи? — спросила она.
— В государство Израиль, — сказал я.
— Никуда они не поедут. Вот еще! Что им там делать, в пустыне? Мамочка, вставай.
Мы помогли Розалии Абрамовне подняться и проковылять к столу.
Сырники были замечательные.
Рае, можно сказать, очень повезло. У Розалии Абрамовны вдруг объявилась младшая сестра, с которой она много лет по какой-то причине пребывала в ссоре. (Рая мне сказала: «Точно не знаю, но думаю, что в юности у них было соперничество из-за моего будущего папы».) В сорок пятом муж Софьи Абрамовны, майор-артиллерист, погиб при штурме Кенигсберга. Теперь она, одинокая, узнав о болезни старшей сестры, появилась — и с порога: «Пора перестать быть дурами. Я принесла ореховый торт. Орехи очень полезны, Роза». Сестры поцеловались, и с того вечера Софья Абрамовна стала приезжать — с другого конца города — почти ежедневно.
Не знаю, насколько полезны орехи, но вот Рая от неожиданного примирения сестер получила серьезную пользу. Преподавание в школе занимает все дневное (а часто и вечернее) время, и вряд ли Райка, при всей ее деловитости и добросовестности, сумела бы сочетать школу с уходом за матерью. Поэтому появление маминой сестры — вы понимаете, это был подарок судьбы.
Зима шла суровая, с метелями, обильно высыпавшими снег. По вечерам меня тянуло нá люди… в офицерский клуб… ну привычка же… Но за окном завывала вьюга… Я стучался к Лизе, прихватив бутылку вина, но она, отказавшись от выпивки, предлагала чаепитие. За чаем затевала разговор о том, как одной ее знакомой, доведенной жизнью до отчаяния, помогла вера в Бога… и другому человеку открылось утешение от страшных несчастий… Я слушал, кивал, соглашался — да, конечно, вера в Бога… Но становилось как-то скучно… Я благодарил Лизу и убирался к себе. Валился на диван с книжкой, дымил папиросой.
Книгами меня снабжала Рая. Она успевала прочитывать новинки, и я вслед за ней читал их — чудную повесть Борисова «Волшебник из Гель-Гью», роман Пристли «Дневной свет в субботу»…
Пристли и в репертуаре театров занимал видное место. Его знаменитый «Опасный поворот» перед войной шел в Театре комедии, отличный был спектакль, ленинградцы ломились на него. Теперь в этом же театре мы посмотрели другую пьесу Пристли — «Вы этого не забудете», а в Большом драматическом — его же «Корнелиуса».
Райка и в филармонию меня повела — мы слушали ораторию Шумана «Манфред», по романтической поэме Байрона. Этот гордый Манфред проклял человечество, охваченное жаждой наживы, и ушел в горы, одиноко живет в Альпах, созерцая звездное небо и размышляя о бренности всего земного. Ну вот. А прекрасной музыкой управлял стройный молодой дирижер Мравинский.
Но главным увлечением Раи были шахматы. Она здорово продвинулась, играла в турнирах, получила первый разряд. Мы садились играть, я всякий раз проигрывал, только однажды сделал ничью. А Райка играла легко, иногда посмеиваясь («этот ход в королевском гамбите опровергнут еще во времена Стейница…»). Рассказывала о пятнадцатом чемпионате СССР, состоявшемся тут, в Ленинграде, в минувшем феврале-марте.
— Представляешь, группа шахматистов написала жалобу, — говорила она, встряхивая кудрявой головой. — Протестовали против участия Кереса в чемпионате. Назвали его фашистом. Он же в войну играл в немецких турнирах.
— Ну и что? — сказал я. — Алехин тоже играл у немцев. Но не перестал же играть лучше всех.
— Ой, что ты несешь? — Райка прожгла меня сердитым взглядом (как когда-то в детстве, ее серые глаза непостижимо быстро меняли выражение). — Алехин гениально играл в шахматы, но проиграл свою жизнь. Он коллаборационист!
— Да нет, Райка. Коллаборацисты… тьфу, не выговоришь… сотрудничали с немецкими оккупантами. Алехин не сотрудничал.
— Умер, всеми презираемый, одинокий, в какой-то глуши, в Испании.
— В Португалии. Шахматный мир не презирал его. Скорее сочувствовал. Ну он не был борцом. Он умел только играть в шахматы. Вот и играл, чтобы заработать на жизнь. Шахматы — это игра. Они вне политики.
— Вне политики нет ничего!
— Да? Ты так считаешь?
— Кересу мало кто сочувствовал, — кипятилась Райка. — Он и в чемпионат попал только потому, что написал покаянное письмо в правительство. Ему Молотов разрешил играть.
— Ну он и сыграл — всех обыграл, стал чемпионом СССР.
— Мастер Кламан, молодой, я с ним знакома, выиграл у Кереса и сказал: «Ну как, ребята, я фашиста укокошил?»
— Дурак твой Кламан. Он же последнее место занял.
— Он вовсе не дурак!
Знаю: с женщинами не принято спорить. Но что же поделаешь, если Райка закоренелая спорщица. Ей что ни скажи, она сразу: «Нет!» Я рассердился, перестал спускаться к ней на второй этаж.
А тут Новый год. После декабрьской реформы у нас, слушателей курсов, как говорится, финансы поют романсы, но все же мы наскребли столько новых рублей, сколько нужно для приличного, хоть и не роскошного, новогоднего стола. Собрались у Володи Борзенкова, тоже, как и я, штурманцá, только надводного. У него, точнее, у его законной жены, была комната на Малой Охте, там мы, человек шесть, и встретили сорок восьмой. Патефон трудолюбиво гнал пластинку за пластинкой. Мы, великие мореходы, пили, хохмили — ну, как водится на флотах. Володя танцевал с молодой женой, щека к щеке, такая нежная парочка — хоть пиши с них картину «Советские молодожены — лучшие в мире».
Вдруг на меня накатила такая тоска, что я расстегнул тужурку и оттянул галстук, чтобы не задохнуться. Черт-те что… Я вышел в коридор. В комнате у соседей тоже пили-веселились. Над телефоном висело тусклое зеркало, я взглянул и ужаснулся: старый пень с погасшими глазами, с неровно подстриженными усами — это я?..
Набрал Райкин номер. Она сразу ответила, словно ожидала моего звонка.
— Дима, ты где?
— На Малой Охте. С Новым годом, Раечка.
— Спасибо. Тебя тоже. Я думала, ты придешь.
В ее голосе — вероятно, по случаю праздника — не было привычного, с детства усвоенного небрежно-приятельского тона.
— Я бы пришел, — говорю, — но, понимаешь, не достал орехового торта. Нигде их нету.
— Кроме Малой Охты, — последовал быстрый ответ. — Там их полно.
— Райка, — сказал я, еще больше оттягивая галстук. — Не сердись, пожалуйста. Я кругом не прав. А ты кругом права. И по вопросу Кереса, и по всем другим вопросам.
— Наконец-то понял. — Теперь в ее тоне возникла улыбка. — Ладно. Когда кончишь встречать Новый год, приходи.
Сорок восьмой понесся с такой скоростью, словно его кто-то, могучий, подгонял разнообразными событиями. Вот Европа приняла план Маршалла, а мы гордо отказались от американских миллиардов — чего там, сами управимся, не впадать же в зависимость от коварного Запада. Мы, советские, на голову выше ихних, придавленных гнетом капитала. И вообще — нечего преклоняться перед гнилым Западом. «Низкопоклонство» — это странное слово пошло гулять по газетам. И еще — «приоритет». Да, да, не ваш Стефенсон, а наши Черепановы изобрели паровоз. И не братья Райт первыми оторвали от земли летающий аппарат, а наш Можайский. Россия — родина всего. А не вы, западные недотёпы.
Вот только в головах живучи пережитки капитализма. Так поэтому — идеологические постановления недремлющего ЦК. В сорок шестом одернули писателей, а теперь — музыкантов. Что за неправильную оперу сочинил Мурадели? «Великая дружба» — она, конечно, есть. Но нельзя же забывать, что грузины и осетины были за советскую власть, а вот чеченцы и ингуши — против. Подраспустились композиторы, вот и Шостакович с Прокофьевым сочиняют сплошной формализм вместо напевной народной музыки. А биологи? Они же «морганисты-вейсманисты», пытались подменить передовое мичуринское учение буржуазной лженаукой генетикой. Искали какие-то несуществующие гены — это же идеализм! Вот и получили по зубам от академика Лысенко.
Но главным событием сорок восьмого для Раи и меня был начавшийся в марте матч-турнир на первенство мира. Вы, конечно, помните, что после смерти Алехина в сорок шестом году долго не было чемпиона. Полный раздрай в шахматном мире наконец-то кончился: шестеро самых сильных гроссмейстеров сразятся в матч-турнире. Трое наших — Ботвинник, Смыслов и Керес — и трое западных — Эйве, Решевский и Файн. Но американец Файн отказался, и турнир начался без него — второго марта в Гааге.
По вечерам я спускался к Райке, мы разбирали партии очередного тура, напечатанные в бюллетене. Ботвинник шел здорово. Райка хвалила его «капабланковский стиль», предсказывала ему победу, да и я так же считал. Мне было жаль Эйве, — он проигрывал тур за туром, прямо «мальчик для битья», а ведь самый старший, экс-чемпион. Мы опасались Решевского, — этот бывший шахматный вундеркинд играл сильно и шел за Ботвинником с разрывом в одно очко.
Два круга сыграли в Гааге, потом турнир переехал в Москву.
В начале мая распогодилось. Солнце пробилось сквозь плотную облачность, тучи уплыли, — стало светло и по-питерски нарядно. По Неве медленно и будто неохотно плыл ладожский лед. На одной из льдин я однажды, возвращаясь с курсов ранним вечером, увидел чайку, — она спокойно сидела, как на лодке, и плыла в Финский залив, а может, еще дальше.
В тот вечер я спустился к Райке, чтобы разыграть очередную партию Ботвинник-Керес. Четвертый раз выиграл Ботвинник у своего конкурента, — ну и силен Михаил Моисеич! Я бы, точно, ему палец в рот не положил.
Райка открыла дверь и кивнула в сторону кухни:
— Проходи.
Я вошел и — замер. Как князь при виде русалки. За кухонным столиком с чашкой чая в руке сидела Маша.
Ее улыбка — такая, черт дери, знакомая — плыла мне навстречу… и золотое пятнышко в правом глазу…
— Здравствуй, Вадя. — Она поставила чашку и поднялась.
Показалось, что она хочет поцеловаться.
— Привет. — Я шагнул на другую сторону от столика. — У тебя новая прическа?
— Не очень новая. — Маша тронула волосы, волной ниспадавшие до плеч. Белый треугольник лба теперь был закрыт челкой. — А я к Раечке приехала за книгой. Рая по телефону так ее расхвалила — «Волшебник из Гель-Гью». Ты читал?
— Да. Это о Грине. Хорошая книга.
— Ну, вы тут посидите, чай пейте, — сказала Рая. — Я посмотрю, как там мама.
Она стремительно вышла из кухни.
Маша налила мне чай и положила на блюдце квадратик пирога.
— Это с яблочным повидлом, очень вкусно. Ешь. — Она села напротив, всмотрелась в меня. — Ты похудел, Вадя.
— Да, похудел. Но вес у меня прежний.
— Ты, как всегда, с шуточками, — улыбнулась Маша.
— Как поживает Валентина?
— Ой, ты знаешь, она поет! Во дворце культуры Морзавода устроили детский хор, так Валентину взяли, у нее хороший слух, она поет там «Полюшко, поле…».
— Молодчина. А ты все еще на Артремзаводе?
— Нет. Я же теперь с дипломом. Преподаю в школе литературу.
Я кивнул. Откусил от пирога, но неудачно, большая капля повидла шлепнулась на брюки. Я снял ее ложечкой. Я не знал, что сказать Маше. Что-то со мной творилось неладное.
— У тебя на погонах четвертая звездочка. Ты теперь капитан?
— Капитан-лейтенант.
— Поздравляю, Вадя. А Валя стал капитаном. У него большое судно, морской спасатель. Он много плавает.
— Поздравляю, — сказал я.
Мы помолчали. Надо бы откланяться и уйти. Но я сидел и продолжал отхлебывать остывший чай.
— Налить еще? — спросила Маша. И, не дожидаясь ответа, быстро заговорила: — Вадя, я часто думаю о тебе. Вспоминаю — такой кусок жизни мы были с тобой — как ты управляешься с бытом — я чувствую себя виноватой…
— Ты ни в чем не виновата, — сказал я.
— Ничего не могу поделать — живу с чувством вины — подожди, не перебивай — но ведь и ты тоже…
— Что — я тоже?
— На новогоднем концерте во дворце культуры — там Валентина пела в хоре — к нам подошел человек с палочкой — прихрамывал — они с Валей обнялись — воевали в морской пехоте за Ладогой…
— Паша Лысенков?
— Да, Паша, Валя так и назвал — ну вот, курят, вспоминают — и тебя вспомнили — Паша говорит, что еще осенью сорок четвертого узнал, что Валя жив, и сказал тебе — что он жив и возвращен…
В углу кухни висело большое фото — полуразрушенный храм с уцелевшими колоннами, — наверное, Парфенон из Древней Греции — из давно минувшей жизни Михаила Лазаревича, Райкиного отца. Я тупо смотрел на эту фотографию.
— Что Валя жив и возвращен финнами из плена, — слышал я быстрый, как бы захлебывающийся голос Маши. — В октябре сорок четвертого ты узнал — но мне не сказал — а в мае сорок пятого Валина телеграмма — как удар по голове…
Сколько там колонн?.. Три, четыре, семь…
— Вадя, почему ты молчишь? Почему не сказал мне? Как ты мог… Вадя, ты слышишь? — крикнула она.
— Почему, почему… — Я вскочил, посмотрел ей в широко раскрытые глаза. — Потому что не хотел тебя потерять! Виноват… прости…
Быстро пошел из кухни, в дверях чуть не столкнулся с вошедшей Раей, не ответил на ее оклик, выбежал из квартиры.
Глава двадцать пятая
«ДЕЛО КУЗНЕЦОВА» — ЧТО ЭТО?
Наша лодка возвращалась с учений в базу. Десять суток мы утюжили море. В составе завесы из нескольких лодок, размещенных на предполагаемом курсе условного противника, ходили, ходили на перископной глубине. Ох уж эти долгие, как пустое время, часы… эти сутки ожидания… эта скрытность, которая и есть сущность подводного плавания.
Наконец, обнаружив конвой «синих», устремлялись в атаку. Дважды вздрагивала лодка от мощных вздохов сжатого воздуха, выбрасывающего из аппаратов учебные торпеды. Дважды атаковали «синих», и командир Мещерский приказывал поднять антенну и отправлял руководителю учений радиограммы о произведенных атаках с указанием своего места и элементов движения цели.
Наконец — отбой. В надводном положении возвращаемся в Либаву. Отдохнувшие дизеля поют свою однообразную песню. В октябре Балтика не бывает спокойной, но сегодня штормовой ветер почти убился. Зыбь раскачивает лодку, бортовая качка привычна, над морем стелется предвечерняя дымка, подсвеченная на западе закатной желтизной.
Пора бы, думаю я, взглянув на часы, открыться первому бую. Невязка не может быть большой, но все же… Штурман у нас молодой, опыта маловато, надо спуститься в центральный, взглянуть на его прокладку… Но тут я слышу протяжный хриплый звук — словно море застонало от нестерпимой тоски одиночества.
Это — стонет на зыби ревун буя, извещающего о скором повороте к гавани. Волна усиливается, стон превращается в рев, а вот вижу в бинокль — справа двадцать — и сам первый буй. В туманной дымке он кажется большим, как парусник.
Часа полтора спустя лодка входит в аванпорт. Запрашиваем «добро» на швартовку, тихо, под электромоторами, проходим под мостом, по каналу — и швартуемся у родного пирса. Порядок на Балтике.
Мещерский сходит на пирс, идет на «Смольный», к оперативному дежурному бригады. А я еще больше часа провожу на лодке, я ведь помощник командира, у меня полно всяческих дел — пройти по отсекам, проверить послепоходное состояние механизмов, определить кое-какие неотложные работы, назначить вахты — ну и все такое.
Наконец схожу на берег. О-ох, приятно вдохнуть свежий, напоенный недавним дождем воздух. Уже стемнело. Над корпусом береговой базы повисла лунная золотая скобка. Не торопясь, иду к соседнему пирсу, у которого стоит плавбаза «Смольный». Приветливо светят ряды его иллюминаторов: дескать, вот ты и вернулся домой, мореход.
На столе в моей каюте меня ожидало письмо. Я взглянул на адрес отправителя — и удивился: «Г. Вартанян». Обычно письма писал отец, а не Галина. Нехорошее предчувствие охватило меня.
«Дорогой Вадим! Должна тебе сообщить, у нас беда: 4-го октября арестовали отца. Пришли ночью, был долгий обыск, что искали — непонятно. Лев страшно нервничал, кричал, что они ошиблись адресом, тыкал им под нос удостоверения о своих наградах. Когда его уводили, я будто окаменела. Утром бросилась выяснять. Дозвонилась до одного влиятельного лица, этот человек знал Льва не только по книгам, но и лично, он согласился навести справки. И навел. Очень сдержанно сказал по телефону, что, по всей вероятности, это связано с делом Кузнецова. И никаких подробностей. Посоветовал обратиться в Большой дом и повесил трубку. Сегодня я побывала на Литейном. Ничего о том, в чем Льва обвиняют, мне не сказали, но разрешили принести продуктовую передачу.
Вадим, я уверена, что произошла ужасная ошибка. Лев, конечно, абсолютно ни в чем не виноват. Я обратилась в секретариат ленингр. отд. Союза писателей, там тоже поразились, обещали написать бумагу, отзыв о заслугах отца. Горячо надеюсь, что следствие разберется, и его выпустят.
До свидания! Мы с Люсей обнимаем тебя. Галина.
9 октября 1949 г.»
За переборкой, в соседней каюте, включили на полную громкость радио. «Дождь проливным потоком стучит с утра в окно. Ты от меня так далёко…», — пела женщина.
Голос модной певицы Капитолины Лазаренко вывел меня из оцепенения. Я достал с нижней полки шкафчика припрятанную поллитровку, налил полстакана и залпом выпил. Без водки, извините, было просто невозможно освоиться с мыслью, что отец арестован.
«Разве у вас не бывает в жизни подобных минут?», — пела Лазаренко.
Нет, не бывает! Они что, совсем охренели? Кого схватили — известного писателя, партийца с огромным стажем, героя штурма Кронштадта…
О-ох, Кронштадт… Черт бы их побрал, эти пожелтевшие листы «Известий Ревкома» — яростные обвинения в комиссародержавии, в массовых расстрелах, в ограблении крестьян… страстные призывы к народовластию… Хотелось забыть тот день в Хельсинки, когда бывший матрос… бывший мятежник… бывший мой тесть, сáтана пéрккала… когда он выложил передо мной эти листы — жгучие знаки когдатошней борьбы не на жизнь, а нáсмерть…
Но разве такое забудешь?
И вот — странная мысль влетела в возбужденный мозг: та борьба, пылающая ненавистью, — не отпылала… она продолжается, только по-другому…
«Жду я, и верю, и знаю: эти минуты придут…» — лирично пела Лазаренко.
«Связано с делом Кузнецова», — сказало влиятельное лицо Галине. Я об этом «деле» ничего не знал, в печати и по радио о нем не сообщали ни слова. Но имя Алексея Александровича Кузнецова, конечно, было мне знакомо. Отец, я помню, отзывался о нем с большим уважением. Ну как же, Кузнецов, второй секретарь обкома и горкома, был одним из руководителей ленинградской обороны и, между прочим, членом Военного совета Балтийского флота. «Он был заряжен огромной энергией, — говорил отец, — носился по всем участкам Ленфронта, не давал угаснуть работе предприятий, да и самой жизни города, — а Ладожская ледовая дорога! Кузнецов, можно сказать, пробил ее своей бешеной энергией, страстным желанием спасти Питер от голодной гибели!»
Я знал склонность отца к преувеличениям. Увлекаясь чем-либо (или кем-то), он мог вознестись до небес. Но — что правда, то правда — заслуги Алексея Кузнецова в обороне Ленинграда были очень значительными.
Знал я, что когда в конце войны Жданова отозвали в Москву, Кузнецова назначили — виноват, избрали — первым секретарем в Ленинграде. Но вскоре, в сорок шестом, верховная власть подняла его на всесоюзный уровень — перевела в Москву, в секретариат ЦК партии. На высокой секретарской должности, позволявшей в дни праздничных шествий стоять на мавзолее, и пребывал Алексей Кузнецов, достигший пика своей карьеры.
И вдруг — «связано с делом Кузнецова». Что за «дело»?!
Я терялся в догадках.
Что-то, вероятно, происходило там, на верху государственной жизни. Но мне, скромному каплею Балтфлота, не положено знать об этом. Я ведь даже и не член партии.
Не могу сказать, что не хотел вступить. Хотел. В сорок пятом готовился, устав партии прочел (про демократический централизм), и была написана боевая характеристика, по которой меня приняли бы на ближайшем партсобрании, но — замполит Ройтберг отменил прием — потому что я общался с финским населением. Еще хорошо, что он не дознался, с кем я общался, — с бывшим кронмятежником!
Но вот, когда по окончании СКОС я вернулся на бригаду и был назначен помощником на «немку» к Мещерскому, снова возник вопрос о приеме в партию. Замполит Измайлов прямо так и сказал:
— Вадим Львович, если вы планируете служебный рост, то вам надо вступить в партию. Вы же понимаете, что беспартийному офицеру вряд ли возможно стать командиром лодки.
Я не то чтобы планировал, но, в общем, видел в перспективе «служебный рост». Мы, флотские офицеры, знали, что принят государственный проект строительства большого подводного флота. Появится множество новейших лодок — потребуется множество командиров. Такая же простейшая логика, как хлеб, требующий намазывания маслом. В общем, я разделял бесспорное мнение: плох тот офицер, который не хочет сделаться командиром корабля.
Я захлопотал о рекомендациях.
Но тут пришло письмо Галины.
Два дня я ходил задумчивый. А на третий — решил, что нельзя скрывать.
Было совещание офицерского состава по итогам учения. В клубе на береговой базе развесили ватманы со схемами атак всех лодок, и комбриг с указкой в руке дал им оценку. По атакам нашей «немки» у него, строгого и придирчивого, замечаний не было. Выступили несколько командиров, в том числе и Мещерский, — со своими соображениями о тактике завесы. Конечно, Измайлов тоже попросил слова, у него всегда было что сказать о воспитательной работе с молодым экипажем. Как всегда, он в конце выступления поблагодарил «за вынимание».
На выходе из клуба я подошел к нему:
— Александр Рустамович, мне нужно поговорить с вами.
— Слушаю вас.
Но я сказал, что это не минутный разговор, и он предложил прийти к нему в каюту вечером, в девять.
Над иллюминатором у Измайлова висела цветная репродукция известной картины — Сталин и Ворошилов на прогулке в Кремле. Наверное, вырезал из «Огонька». Что ж, пусть и они послушают…
— Я должен вам сообщить, что на днях в Ленинграде арестован мой отец.
Смуглое лицо Измайлова, как мне показалось, еще более потемнело. Он тронул пальцами синеватую губу с аккуратно подбритыми черными усиками.
— Ваш отец, насколько я знаю, писатель, — сказал он после паузы. — Я читал его книжку о походе на «Ленинце».
— Да, писатель. Автор двух десятков книг о войне, об Арктике, о крупных стройках.
— Что же случилось с писателем Львом Плещеевым?
— Не знаю. Его жена, моя мачеха, написала, что арест, возможно, связан с делом Кузнецова. Не понимаю… Что это за дело?
Измайлов морщил лоб, глядя в темный иллюминатор, а может, на репродукцию над ним. Он явно не знал, как отреагировать на мое сообщение.
— Это безусловно ошибка, — сказал я. — У отца никогда не было… ну, никаких расхождений, шатаний… Он участник штурма Кронштадта в двадцать первом…
— Вадим Львович, — тихо, словно опасаясь подслушивания, сказал Измайлов, — вы правильно сделали, что сообщили об аресте отца. Знаю про его заслуги.
— Он награжден орденом Красного…
— Да-да. Вы слушайте. — Измайлов еще понизил голос. — Об этом не сообщалось в печати, но есть сведения, что Кузнецов снят с работы. Он и Вознесенский.
— А что такое? — поразился я. — В чем они…
— Точно не знаю. Но обвинения серьезные. Следствие, конечно, разберется, как они… Ну, в какой степени ваш отец связан с Кузнецовым. Будем надеяться на положительное… ну, на исход.
* * *
Хорошо писал классик. Но я подъезжал не под Ижоры, а под Ленинград. А на небеса взглянул из окна вагона. Между прочим, вагоны теперь были цельнометаллическими, а не деревянными, как до войны.
Я взглянул на утренние небеса, косо заштрихованные идущим снегом. Снег валил всю дорогу, заметая уходящий сорок девятый год. Я ехал в отпуск, только в конце декабря удалось вырваться из череды неотложных дел.
Я не выспался: сосед в купе, армейский капитан, всю ночь надсадно храпел и — для разнообразия — пукал. Он со своей женой как сел в Риге, так и завел разговор о том, что теперь их, то есть евреев, прижали. Ссылался он на фельетоны в центральных газетах, из коих следовало, что ловкачи с еврейскими фамилиями обманывали ротозеев, ведавших различными учреждениями. Мне попадались эти фельетоны и казались странными. Было похоже, что их читателей натравливают на евреев. Во всяком случае, этот капитан (начфин какой-то части в Риге, как он сообщил при знакомстве) так и понимал, что евреев наконец-то «решили взять за жопу». Маленький, щекастый, начфин широкой улыбкой выражал одобрение. Уж он-то, явствовало из улыбки, ротозеем не был.
Около полудня поезд втянулся в темноватый коридор Варшавского вокзала.
Истекали последние часы сорок девятого года. Снег валил и валил, словно торопясь выполнить некий небесный план по снегопаду. Трамваи ходили плохо, пути не успевали расчищать. И я отправился к Галине Вартанян пешком. На мосту Лейтенанта Шмидта порывом ветра с меня сорвало шапку и чуть не унесло в замерзшую Неву, но я догнал ее и, отряхнув от снега, надел. Здорово запыхался. В продмаге на площади Труда было полно народу. Стоя в очереди, я слышал обрывки разговоров — о новогоднем концерте в клубе Кирова, и о том, что мандарины кончаются, зря стоим, и что где-то продавали хорошие елки, — и кто-то шутил, и слышался женский смех, — жизнь шла, простая и естественная.
Мандарины действительно кончились человек за десять до меня, но яблоки были, и я купил кило, а также бутылку кагора. С этим вином я очень знаком, оно входило в подводный рацион.
Итак, с новогодними дарами заявился я на улицу Союза Связи, в квартиру отца, непостижимым образом опустевшую. Галина, одетая в лыжный костюм защитного цвета, выглядела юной, — мелькнула глупая мысль, что вот, хоть лепи с нее девушку с веслом. Мы поцеловались, прошли в большую комнату, сели на диван, над которым висел гобелен с конными рыцарями, выезжающими из ворот замка (отец называл этот редкостный гобелен «приданым» Галины).
— Нет, свиданий не дают, — говорила Галина быстро, слегка шепелявя. — До конца следствия не положено, а когда оно кончится, неизвестно. Творится что-то ужасное, Вадим. Арестованы Попков — первый секретарь обкома, Капустин — второй секретарь, председатель горисполкома Лазутин и еще много людей. Идет прямо-таки разгром ленинградской парторганизации. Исключают из партии, снимают с работы. Я тебе не писала, Вадим, в письмах нельзя. Меня тоже исключили.
— Исключили из партии?! — поразился я. — За что?
— Ой, формулировка просто абсурдная! За связи с критиками космополитами. — Галина усмехнулась, вокруг рта у нее прорезались морщинки, да нет, не очень-то юной она выглядела. — Не подумай чего-то дурного. Я ведь в отделе культуры работаю. Естественно, брала интервью у театральных критиков, а они-то теперь и объявлены космополитами. Их прозвали «Иванами, не помнящими родства». Хотя почти все они не Иваны, а евреи. Вот, значит, меня обвинили в связях с ними.
Ну и дела! Я, конечно, помнил, что в начале этого, ныне уходящего года появилась в «Правде» редакционная статья с обвинениями неведомых мне театроведов, которые, «шипя и злобствуя», охаивали лучшие произведения советской драматургии. «Шипя и злобствуя»! Ну и ну… чудился посаженный в клетку рассерженный кот… Было странно, что театральных критиков назвали космополитами. Космополиты — это «граждане мира», что же дурного в таком понятии, близком к интернационализму нашей идеологии? Вдруг оказалось, что это «антипатриотично», связано с «безразличным отношением к народу», с «равнодушным, оскопленным, холодным эстетством». Слова-то какие убийственные. «Оскопленное эстетство»! Ух!..
— Закрыли музей обороны Ленинграда, — продолжала Галина, — арестовали его директора. Запретили издание сборника очерков писателей о блокаде.
— Галя, вы мне писали, что в ленинградском союзе писателей обещали дать отзыв о заслугах отца…
— Ни черта не дали! Там перепуганы ужасно. Один писатель, близкий друг Льва, рассказал мне… Вадим, это большой секрет, так что прошу тебя…
— Не беспокойтесь, Галя.
— Он рассказал, что в феврале состоялся в Питере пленум обкома и горкома. На нем выступил Маленков с докладом об антипартийной группировке. Там каялись Попков и Капустин.
— В чем каялись? Что за группировка?
— Не знаю! — Галина помотала головой, словно отгоняя страшное видение. — Невозможно понять, в чем провинились. Моя подруга, тоже журналистка, говорит, что они хотели перенести столицу из Москвы в Ленинград. За это арестовывать? Это «антипартийно»? Ну, погрозили бы пальцем: бросьте эти глупые игры… Так нет же… Летом начались аресты. В Москве взяли Алексея Кузнецова. Такого заслуженного человека! Я думаю, если бы Жданов не умер в прошлом году, он бы не допустил «дела Кузнецова». А Николай Вознесенский — его за что? Председатель Госплана, о нем говорили, что талантливый экономист…
— У отца были личные контакты с Кузнецовым?
— Конечно. Кузнецов общался с писателями-блокадниками. Отец в одном из очерков писал о нем. Книгу свою ему подарил.
Я спросил, есть ли приемные часы в Большом доме и как туда пройти.
— Хочешь добиться свидания? — Галина покачала головой. — Вряд ли дадут. Но попытайся. Увидят твои боевые ордена — может, и уважут.
Она дала мне нужную информацию, взглянула на часы.
— Ой, скоро Новый год, надо привести себя в порядок. — Она тронула свои волнистые волосы. — Мы с Люськой не собирались встречать, не то настроение. Но такой гость заявился! Пойду переоденусь. Вадим, спасибо за вино и яблоки.
Галина вышла. Я остался один в большой комнате; над головой у меня конные рыцари с длинными копьями съезжали с подъемного моста в свою средневековую жизнь, полную приключений.
Бесшумно ступая домашними туфлями, вошла Люся. За два минувших года бойкая болтливая девочка превратилась в прелестного подростка, в ее новом облике как бы таилось обещание расцвета женской красоты. Нечто библейское, подумалось мне, было в ее черных кудрях, в удлиненных синих глазах.
— Здравствуй, сестрица, — сказал я, поднявшись.
— А, это вы… Здравствуй, братец. — Люся с улыбкой подставила щеку для поцелуя.
— Что ты читаешь? — Я взглянул на книгу в ее руке. Это были «Приключения Гекльберри Финна». — Нравится тебе?
— Как может не нравиться такая книга, — сказала Люся совершенно по-взрослому. Она села, оглядела меня, задержавшись взглядом на орденах, спросила: — А вот что такое мальвазия?
— Мальвазия? Кажется, было такое вино. Откуда ты это выкопала?
— Ну, Гек рассказывает негру Джиму, как король Генрих утопил своего папашу, герцога Веллингтона, в бочке с мальвазией.
— А-а! — Я усмехнулся. — Гек путает. Слышал звон, да не знает, где он. Генрих Восьмой вовсе не был сыном Веллингтона. Они и жили-то в разных столетиях.
Тут вошла Галина. Теперь, сменив лыжный костюм на серое, с черной отделкой, шелковое платье, она снова стала королевой Марго.
— Ну, накроем на стол и будем встречать Новый год, — сказала она, улыбаясь.
Улыбка получилась невеселая.
Спустя несколько дней, после моих звонков и письменного обращения, меня принял в Большом доме на Литейном проспекте тамошний служитель — старший лейтенант с бледным замкнутым лицом. Погоны у него были почему-то с голубым просветом, — быть может, он раньше служил в лётной части. Глядя на меня холодными, узко посаженными глазами, он спросил:
— Что вы хотели?
— Я же написал в заявлении — хочу узнать, почему арестован мой отец, подполковник Плещеев. Он писатель, участник штурма Кронштадта в двадцать…
— Ваш отец, — прервал мою нервную речь служитель Большого дома, — находится под следствием.
— Да, но в чем его обвиняют? У отца нет и не может быть никакой вины. Он в партии с семнадцатого года…
— Под следствием бывали члены партии и не с таким стажем. Пока идет следствие, мы не можем вам ничего сообщить.
— А когда… ну примерно хотя бы… когда закончится следствие?
— Это неизвестно.
Этот холодноглазый был абсолютно закрыт для нормального человеческого общения. Мое волнение, как и мои ордена, не производили на него ни малейшего впечатления. Ждите конца следствия, которое неизвестно когда закончится, — вот и весь сказ. Конечно, никакой переписки, никаких свиданий.
Я вышел на Литейный с чувством опустошенности. Медленно побрел к Невскому проспекту, оскользаясь на обледеневших местах тротуара. Прохожие, идущие навстречу, щурились от ветра с колючим снегом, все торопились в свои теплые углы. Мучительно было думать, что у них всё в порядке, ни у кого отец не арестован — только у меня… Боже мой, как жалко мне было отца, ни за что ни про что посаженного в тюрьму…
Мы, конечно, знали, что до войны были «враги народа» — шпионы, вредители и еще черт знает кто. Их судили, отправляли в лагеря на перевоспитание трудом («перековкой» это называлось), а главных преступников расстреливали. Но после долгой кровавой войны, после победы над фашистской Германией — теперь-то почему возобновились аресты? Откуда взялись «враги» у народа-победителя? Что-то странно… Что-то пошло не так…
Сквозь непогоду рвались неведомо куда бронзовые кони на Аничковом мосту, их сдерживали юноши с высокими шапками снега. Я тащился по Невскому, ледяной ветер бил в лицо. Жизнь швыряла в лицо пригоршни колючих вопросов: что происходит?.. почему вяжут своих?.. жизнь, дай ответ!.. Не дает ответа.
Вот и «Квисисана». Маша, ты помнишь, мы с тобой обедали здесь в победном сорок пятом? Ах, какие тут были бифштексы! Какая жизнь была…
Я обедал в «Квисисане» в гордом одиночестве. Как байроновский Манфред в Альпах. Как одичавший пес, разжившийся костью…
За соседним столиком шумно веселились трое парней и три девицы-блондинки. Парни были в клетчатых пиджаках и странно узких брюках. Они танцевали со своими беспрерывно хохочущими девками под радиолу. Неприязненно я глядел, жуя бифштекс, на «золотую молодежь». Отплясываете? Ну-ну.
Однако, когда я, расплатившись, направился к выходу, эти узкоштанные танцоры расступились и почтительно мне поклонились (моим орденам, конечно). Да нет, подумал я, не такие уж они олухи. Пусть пляшут.
От выпитых трехсот граммов стало легче. Ветер теперь дул в спину, помогая одолеть дорогу домой, на Васильевский остров.
Отперев ключом дверь, я вошел в коридор, с которого, знаете ли, и началась моя жизнь. Полутемный, заставленный старыми сундуками коридор, пропахший устоявшимся бытом, далеким детством, вольным духом прерий, по которым скачут мустанги… и я, сохранивший свой скальп, иду, бесшумно ступая мокасинами, чтоб не услыхали гуроны… или кто там — команчи…
Проходя мимо Лизиной двери, услышал голоса. Я постучал и вошел. На тахте сидели Лиза в длинном стеганом халате и Люся в школьном коричневом платьице с белым передником. Они, увидев меня, умолкли, Люся глядела заплаканными глазами.
— Ой, Дима, — сказала Лиза, — а мы к тебе стучались, а тебя не было…
— Что случилось? — спросил я.
— Маму уволили с работы, — сказала Люся.
Из ее сбивчивого рассказа явствовало, что позавчера Галину вызвал главный редактор и предложил написать заявление об увольнении. «С какой формулировкой?» — спросила она. «С какой хочешь, — был ответ. — Галя, у меня нет никаких претензий к тебе. Но ты же понимаешь, какая сложилась обстановка». — «Понимаю, — сказала Галина. — Напишу, что ухожу из-за вашей трусости». — «Ну, — сказал редактор, — если ты такая храбрая, то напиши, что, будучи космополитом, не считаешь возможным работать в партийной печати».
— Вчера мама весь день сидела на телефоне, — сказала Люся. — Во все газеты звонила. Никто не берёт. Сегодня утром поехала куда-то в область. — Она всхлипнула. — Дима, а что такое космополит? Никто, кого я спросила, не знает.
— Димка, я рада тебя видеть! — С этими словами Рая прильнула ко мне, мы поцеловались. — Ты приехал в отпуск? У тебя усы не стрижены! Ну ничего, давай еще раз!
Второй поцелуй получился более продолжительным. А ведь Райка, подумал я, единственный теперь родной у меня человек. Ну не то чтобы родной, но… в общем, можно и в третий раз…
— Хватит, хватит! — Она высвободилась из моего объятия. — Что за манеры у вас на флоте? Пришел и устраиваешь тут блеск и нищету куртизанок.
Мы, смеясь, смотрели друг на друга. Вдруг вспомнилось, как в детстве я сочинил гекзаметр, в котором назвал Райку «румяноланитой девой», а она, вспыльчивая, сердилась, грозила мне кулачком. Ну, румяных ланит у нее, конечно, давно нет: блокада унесла румянец и обтянула ланиты. Исчезло былое наивное выражение лица, удивительные серые глаза смотрели строго. Я бы сказал — пытливо смотрели.
А Розалия Абрамовна была плоха. Стала лежачей, только в уборную плелась с помощью своей сестры или Раи. Она, очень похудевшая, дремала, лежа на спине. Проснувшись от наших голосов, посмотрела на меня долгим взглядом.
— Это я, Вадим, — сказал я. — Добрый вечер, Розалия Абрамовна.
— Я тебя узнала, — тихо отозвалась она. — Дима… Ты уже узнал?
— Вы о чем?
— Почему твоего папу арестовали — узнал?
— А-а… Нет. Они ничего не объясняют. Надо ждать окончания следствия.
— Ждать, — повторила Розалия Абрамовна. — А чего ждем?
— Мам, приподнимись, я тебе подушки поправлю, — наклонилась над ней Рая.
— Ты Диме рассказала об Аполло… Аполи…
— Нечего рассказывать. Давай-ка примем микстуру.
Рая налила в столовую ложку бесцветную жидкость из флакона и дала матери выпить.
Дремота одолела Розалию Абрамовну. Речь ее стала невнятной, на полуслове она заснула.
На кухне я откупорил бутылку водки, которую принес. Рая разогрела котлеты с гречкой, поставила на стол банку с винегретом. Мы выпили, закусили, закурили. Мне не нравилось, что Райка курит, но она сказала, что не затягивается, а «просто так».
Говорили, конечно, о текущем моменте.
— А что за Аполлон, о котором вякнула мама? — спросил я.
— Не Аполлон, — поморщилась Райка. — Аполлинария Николаевна, наша директриса. Ой, да чепуха! Зря я маме рассказала.
— А в чем дело?
— Ну, стала придираться. Что я много двоек леплю. Ничего не много. В обоих выпускных классах есть несколько оболтусов, патологически неграмотных. Корову пишут через «а». И по литературе не успевают, не любят читать. Только футбол на уме и эти танцы новомодные, с дерганьем. Ну вот. Больше двойки они никак не тянут. Аполлинария на меня напустилась. Я порчу школе картину успеваемости, — тáк она объявила. «Третируете этих мальчиков, говорит, а своим пятерки выставляете». — «Кому это — своим?» — «Розенталю, например». — «Как вам, говорю, не стыдно? Розенталь одаренный парень, победил на городской олимпиаде…» — «Это вам, говорит Аполлинария, должно быть стыдно»…
Вопреки своим словам, Рая глубоко затянулась и с силой выдохнула дым.
— Черт-те что, — сказал я, тоже попыхивая «беломориной». — Похоже, что сверху поощряют антисемитизм.
— Не может быть, чтобы сверху это шло.
— Не может быть. А вот же идет. — Я рассказал о рижском начфине, о фельетонах в «Правде», об «Иванах, не помнящих родства» с еврейскими фамилиями, скрытыми под псевдонимами, но теперь раскрываемыми.
— Не думаю, что это идет сверху, — повторила Рая. — Твоего начфина и мою Аполлинарию одернут.
— Да и я надеюсь, что наведут порядок. — И после паузы: — Райка, вы с мамой откуда узнали об аресте моего отца? От Лизы?
— Ну да, от кого же еще. Лиза приходит часто. Меряет маме давление. Принесла дефицитное лекарство. Хватит курить, Дима. Тебе чай как — покрепче?
Мы пили чай со сладким печеньем «Дружба». Радиотарелка приглушенно бормотала о каких-то волнениях во Французском Индокитае. Посвистывал за темным окном январский ветер. Я думал об отце — не холодно ли ему в «Крестах»?.. С его радикулитом, ломящим позвоночник…
— Да, чуть не забыла, — сказала Рая, ставя чашку на блюдце. — Недели две назад позвонила Маша. Она поразилась, когда я сообщила о твоем отце. Между прочим, она сказала, что Валя очень удручен: арестовали отца его друга, с которым он был в плену.
— Отца Владлена Савкина? — поразился и я.
В то лето много плавали. Море было неспокойное, шторм за штормом, — волны захлестывали мостик нашей «немки», когда мы всплывали для зарядки батареи.
Штормило не только в море. На суше в то лето тоже было неспокойно. Началась война в Корее, спровоцированная, как писали у нас в газетах, южно-корейскими марионетками империалистических держав. Северные корейцы успешно наступали, вошли в Сеул, продвигались к югу полуострова.
Когда я однажды, высвободив воскресный вечер, приехал в Дом офицеров (очень хотелось расслабиться), то первым, кого я увидел, войдя в ресторан, был Геннадий Карасев. Лысый, огромный, он возвышался над «своим» столиком, а напротив него сидел светлоглазый капитан береговой службы с косой прядью по лбу. Они оживленно разговаривали и смеялись.
— А, появился! — Карасев схватил меня за руку, усадил рядом с собой. — Где ты пропадаешь, усатый человек?
— В море, где ж еще.
— В морях твоя дорога. Знакомьтесь. Капитан Петрухин, бесстрашный корреспондент «Красной Звезды». Капитан-лейтенант Плещеев, лучший друг капитана Немо. Зина! — окликнул Карасев официантку. — Нам еще один бокал. И еще триста водки! Паша, — отнесся он к корреспонденту. — Расскажи Вадиму анекдот про Карапета.
— К Карапету пришел друг, — высоким голосом сказал Петрухин, — и видит: Карапет сидит растрепанный и жжет спички, пытается поджечь свои волосы. «Что он делает? — кричит друг жене Карапета. — С ума он сошел?» — «Нет, — отвечает жена. — Карапет космы палит».
— Космы палит? — Я засмеялся.
— Что значит — гость из Москвы, — сказал Карасев, наливая в стопки водку. — В столице всегда придумают что-нибудь смешное. Ну, вздрогнем.
— Вы служите в бригаде подплава? — спросил гость. — Я завтра к вам приеду — за материалом для очерка. Что у вас интересного?
А что интересного у нас? Да ничего. Плаваем, сдаем учебные задачи, стреляем торпедами, в которых зарядовое отделение заполнено не взрывчаткой, а водой.
Страна восстанавливается после разрушительной войны, а мы охраняем ее труд. Вот и все наши дела.
Не рассказывать же московскому журналисту, что у меня, непонятно за что, арестован отец — писатель, убежденный коммунист, участник штурма мятежного Кронштадта. «Ленинградское дело» — так называется эта чертовщина. «Особист» нашей бригады — пожилой полковник с большой плешью и замкнутым лицом без запоминающихся черт — так и сказал, пригласив меня на беседу:
— Товарищ Плещеев, ваш отец Лев Плещеев арестован по «ленинградскому делу», так?
— Да, — ответил я. — Не знаю, как это «дело» называется, но я поставил командование в известность…
— Знаю. Скажите, пожалуйста, как часто вы общались с отцом?
— Очень редко. Когда я приезжал в отпуск — считаные разы.
— Говорил ли вам отец об особой… м-м… особом назначении Ленинграда?
— Говорил о восстановлении города. Особое назначение? Нет, такого я не слышал.
— О заговоре с целью создать российскую компартию в противовес Всесоюзной?
— Нет… — От слова «заговор» у меня похолодело в животе. — Никогда… отец никогда не стал бы…
— Знали вы, что руководители Ленинграда хотели взорвать город и потопить флот? — продолжал особист ровным голосом.
— Да вы что, товарищ полковник? — вскричал я. — В сорок первом, в сентябре, в критические дни — был приказ Ставки подготовить корабли… взорвать, если противник прорвется в Питер… только в этом случае… — Я здорово волновался. — Был приказ, все подлодки приняли по две глубинных бомбы и легли на грунт…
— Успокойтесь, Плещеев.
— Никто, конечно, не хотел потопить флот. Но критическая обстановка… Нет, не руководители Ленинграда, а Ставка приказала…
— Успокойтесь, — повторил особист. — Я обязан задать вам эти вопросы, потому что… м-м… потому что «ленинградское дело» очень не простое. Обязан проверить ваше к нему отношение, поскольку ваш отец…
— Мой отец абсолютно не виновен ни в каких преступлениях!
Особист пожевал тонкими губами, словно пробуя незнакомую пищу.
— Виновен или невиновен, — сказал он после паузы, — в этом следствие разберется. А вы, Плещеев, будьте поосторожнее в оценках. Абсолютного ничего не бывает. — Особист прокашлялся. — И не забывайте, что служите в ударном соединении.
Мне было не по себе от этого разговора. «Не забывайте, что служите в ударном соединении»… Что это — предупреждение? Дескать, ты неполноценный, но тебе позволили служить на бригаде подлодок, так что будь осторожен. Я — неполноценный? Неудобная мысль — как тесные ботинки не по ноге. Как слишком туго затянутый галстук.
И, знаете, впервые пришло в голову: не уйти ли в отставку… пока тебя «не ушли»?.. Ну, не в отставку, как это называлось в давние времена, а — в запас…
Нет, нет… Невозможно… Да и что мне делать на гражданке? Я ведь умею только плавать под водой — больше ничего…
Земля каждый час поворачивается на 15 градусов. Это немного, правда? И незаметно. Но в том году, в проклятом пятидесятом, я заметил повороты планеты. Невероятно, да? И однако я стал это замечать — не физически, а мысленно. Мое дурацкое воображение отмечало: поворот… еще час прошел — еще поворот… заходящее солнце, уходящее время… Черт-те что!
Ладно, не принимайте всерьез причуды воображения.
Подошло к окончанию следствие по «ленинградскому делу», мне написала об этом — обиняком, конечно, — Галина. И двадцатого сентября я приехал в отпуск.
В Питере стояла прекрасная погода. Великий город, осиянный нежарким солнцем, гудел моторами, звенел трамваями, полнился гулом человечьих голосов. Сфинксы напротив Академии художеств, странные существа, порожденные фантазией древних людей, словно прислушивались к плеску синей Невы у подножий и вглядывались сквозь толщу веков в другую великую реку.
Невский проспект, радуясь солнцу, сиял чистыми витринами. А вот знаменитые сине-белые надписи на его стенах («в случае артобстрела эта сторона наиболее опасна») почему-то исчезли.
— Почему их закрасили? — спросил я Галину.
— Потому что кто-то хочет, чтобы мы забыли о блокаде, — резковато ответила она. — Закрыли музей обороны, исчезли его экспонаты, ценнейшие документы. Продолжаются аресты. Роман Кетлинской «В осаде» искромсала цензура, выкинула «страшные» эпизоды. А пьесу Ольги Берггольц вообще не приняли к постановке. Происходит что-то ужасное…
У Галины перехватило дыхание. Она повела плечами, кутаясь в шерстяной платок, хотя в комнате было тепло.
— Меня не принимают на работу в городские газеты. Только в области, в Колпино, не побоялись, взяли в заводскую многотиражку, — езжу туда дважды в неделю. Ну вот. Мне там рассказали, что в сорок первом рабочие Ижорского завода остановили немецкие танки. Почти безоружные, кидали в них бутылки с горючей смесью, погибали под огнем немцев. Я написала очерк о подвиге ижорцев, предложила в свою газету — ну, из которой меня выгнали. Не взяли! Завотделом, мой приятель, сказал открытым текстом: Галя, не сердись, но у нас установка — хватит о гибели, поменьше слёз, побольше ударного труда по восстановлению…
У одного писателя, друга отца, было серьезное знакомство с кем-то из Смольного. Он-то по секрету и сказал Галине, что двадцать пятого сентября началось слушание по «ленинградскому делу». И уже через день сообщил, что суд закончен — все подсудимые получили сроки — отец осужден на десять лет.
У Галины глаза были сухие, когда она сказала мне о приговоре. Прищурясь, она смотрела в незанавешенное окно, словно пытаясь разглядеть, чтó творится в темном пространстве вечера. Руки у нее, стиснувшие платок у горла, мелко дрожали.
Земля повернулась на пятнадцать градусов.
Как выдерживает земная ось такие повороты?
Невозможно понять!
Галине передали записку отца, очень короткую: «Галя, дорогая, пришли, пожалуйста, теплое белье и носки. Отправят куда-то на север. Придется пережить и это. Прости! Люблю. Целую тебя и Люсю. Сообщи Вадиму. Лев».
Я пытался добиться свидания — не вышло. Не положено. Зря я звонил, торчал у дверей Большого дома, у окошек, за которыми сидели холодноглазые люди в фуражках с красными околышами. Не положено, вот и всё.
Не знал я, что в эти, последние дни сентября неподалеку, в Доме офицеров, шел и быстро закончился суд над главными персонажами «ленинградского дела». И вот пополз ужасающий слух: Кузнецова, Попкова, Вознесенского и еще нескольких человек приговорили к расстрелу… и будто сразу же и привели в исполнение…
Рая спросила, сколько лет моему отцу.
— Он ровесник века, — сказал я.
— Ну, значит, когда он выйдет, ему будет шестьдесят. Дима, это ведь не много. Он вернется в нормальную жизнь.
Райка хотела меня утешить, добрая душа. Мы сидели у нее на кухне, тут и Лиза была, коротко стриженная, располневшая, глядевшая на меня сочувствующим взглядом.
Радио повествовало об успехах тружеников колхозных полей: собран невиданный урожай. Я слушал невнимательно, поглядывал на висящую над кухонным шкафчиком фотографию Парфенона. В рассеянные мысли вплетались голоса женщин. Лиза говорила о новом лекарстве для улучшения кровообращения. Рая — о каких-то новых симптомах у мамы. Это слово — «симптомы» — витало над столом, над чаем с сырниками.
Как же он там будет, на севере… со своим радикулитом… с загрудинными болями, которые недавно у него появились… Галину эти боли очень тревожили…
И еще одно слово витало над столом — непроизнесенное, но бившееся у меня в висках слово «заговор». Не-воз-мож-но было представить, чтобы отец участвовал в заговоре. Да вы что, товарищи судьи?! Заговорщики — это кто угодно, декабристы, народовольцы, троцкисты в конце-то концов, — но только не отец! Он с ними воевал — с заговорщиками, с мятежниками против советской власти…
Против? — спохватился я вдруг. Разве они, кронштадтцы, против советской власти подняли мятеж? Да нет же… за советскую власть они восстали… Господи, как все перемешалось, закружилось в страшной карусели… в дикой половецкой пляске…
— Дима! — услышал я голос Лизы. — Ты что, заснул?
— Он считает, сколько колонн в Парфеноне, — заметила Рая.
— А что такое? Я не сплю.
— Я тебя окликнула, а ты молчишь, — сказала Лиза. — Ты знаешь, где находится Аткарск?
— Аткарск? Нет, не знаю. Зачем он тебе?
— Не мне, а Галине. У некоторых осужденных арестовали жён. Мы с Галей вчера говорили. Ей надо уехать с Люсей. Галя не хочет уезжать, а я считаю — надо.
— Она была у тебя? Почему меня не позвали?
— Она пришла поздним вечером. Не хотели тебя беспокоить. Как ты думаешь, Дима…
— Тут нечего думать, — сказал я, — ей надо уехать. Ты спросила про Аткарск. Это город, где она была в эвакуации?
— Да. Галя там на железной дороге, ну, в депо мыла вагоны. А потом ее взяли в заводскую газету. Там была редактор, она чудно к Гале относилась.
— Понятно. — Я взглянул на своего «Павла Буре», было четверть десятого вечера. — Еще не поздно, поеду к ней.
— Допей чай, — сказала Рая.
Лиза ушла мерить давление Розалии Абрамовне. Я допил чай и поднялся.
— Спасибо, Райка. Сырники у тебя замечательные.
— Рада слышать. — Она подставила щеку для поцелуя. — Постарайся уговорить Галину.
— Постараюсь. — Я потянулся к ее губам.
— Хватит, хватит, — сказала Рая. — Хорошего понемножку.
Сумасшедшая шла осень.
На другом конце земли война, докатившаяся до крайнего юга Корейского полуострова, покатилась назад. Войска ООН (американцы, главным образом) погнали армию Ким Ир Сена на север — почти до северной границы. И вдруг из-за этой границы хлынули китайские добровольцы, по сути — огромная регулярная армия Мао Цзэдуна. И война покатилась на юг, к прежней границе двух Корей, и замерла на 38-й параллели.
Но это, хоть и вызывало интерес, было далеко.
А здесь, в Питере, вот что происходило.
Галина наотрез отказалась уезжать. Мне не удалось ее уговорить. «Уехать, — заявила она, — значит бежать. А бежать — значит признать себя виноватой. А я ни в чем не виновата».
Было беспокойно. Я долго не мог уснуть. Вставал, бродил по комнате, курил.
А часов в десять утра позвонила Галина и попросила прийти вечером вместе с Лизой.
Мы пришли. Лиза, после суточного дежурства в больнице, выглядела усталой, с темными подглазьями. Она принесла какую-то травку-заварку, придающую организму бодрость, и направилась было в кухню, чтобы ее заварить.
— Погоди, Лиза, — остановила ее Галина. — Сядем, надо поговорить. Вот что хочу вам… — Она повела плечами, словно содрогаясь от того, что намеревалась сказать. — Я по-прежнему не хочу уезжать, считаю это постыдным бегством. Но Люся сказала, что если меня арестуют, то она бросится в Неву.
Голос у Галины дрогнул. Она отвернулась, поднеся к глазам платок. Люся, сидевшая в уголке дивана, под гобеленом с рыцарями, исподлобья смотрела на мать.
Трудное было молчание.
— Галя, — сказал я, — это не бегство… ничего постыдного в том, что вы укроетесь на какое-то время…
— На десять лет, — с горькой усмешкой сказала она.
Лиза быстро заговорила. Она возьмет на себя связь со Львом Васильичем (переписка же с лагерем разрешается), и его письма будет пересылать Галине в Аткарск, а ее письма — ему. И посылки будет отправлять Льву Васильичу. И квартплату вносить.
— А ты, Галя, завтра же телеграфируй своей бывшей редакторше в Аткарск, — распорядилась Лиза, она умела распоряжаться. — Где он находится, этот Аткарск?
— В Саратовской области. — Галина вздохнула с подавленным стоном. — Летом сорок второго в Аткарске было тревожно… немцы наступали на Сталинград…
Я видел, видел, как ей страшно оттого, что повторяется вынужденный отъезд — как бы вторая эвакуация — из Ленинграда. Но что же было делать? С обстоятельствами жизни не поспоришь.
Я сказал, что буду оплачивать посылки отцу.
— Пока не надо, Вадим, — сказала Галина. — Я сниму деньги в сберкассе.
— Вам они понадобятся для устройства в Аткарске.
— На первое время хватит. Я дам тебе знать, если возникнет нужда.
Женщины принялись обсуждать подробности переезда.
Проблем было много. Не так-то просто ломать привычный ход жизни. Но, приняв решение, Галина действовала энергично. Резкие складки, возникшие по углам стиснутых губ, придали новое выражение ее миловидному лицу.
Медведко — женщина, приютившая в войну Галину с ребенком в городе Аткарске, — ответила на ее телеграмму немедленно: «Дорогая Галя работа для тебя всегда найдется жду».
— Я и не ожидала другого ответа, — сказала Галина. — Она замечательная. Я шутила, что Медведица, река, на которой стоит Аткарск, названа в ее честь.
Было много возни с гобеленом. Галина не хотела его оставлять в квартире, покидаемой надолго. У меня были опасения, что квартиру могут отобрать, да и вообще — каждую ночь могли прийти к Галине незваные гости. Каждое утро я звонил ей и, услышав ее голос, успокаивался — до следующей ночи. Так, прямо скажу, в страхе перед новыми поворотами планеты я прожил до последних дней своего отпуска.
Гобелен с немалым трудом сняли и скатали в здоровенную трубу. Ох и тяжелый он был. С помощью шофера нанятого грузовика мы вынесли его, погрузили и отвезли ко мне домой. И еще три чемодана, набитые вещами.
Следующим днем Галина и Люся уехали. Мы с Лизой проводили их. Шел дождь, холодный, осенний. Женщины раскрыли зонтики, и меня укрыли, и Лиза сказала, что это хорошо, когда при отъезде дождь. А Люся сказала:
— У нас в классе одна девочка всегда плачет, когда дождь.
Я взглянул на Люсю и подумал, что это она про себя: ее глаза были застланы слезами.
Галина стояла молча под черным зонтиком. Все слова сказаны, губы плотно стиснуты, — я понимал, каких душевных сил стоило ей сохранять спокойствие.
— Пассажиры, на посадку! — крикнула пожилая проводница.
Галя и Люся поднялись в вагон, Лиза перекрестила их медленным крестом.
Вечером того же дня я спустился к Рае — попрощаться. Отпуск мой кончился, завтра покачу в свою Либаву.
Не успел я позвонить, как дверь квартиры Виленских открылась, оттуда вышла дама в пальто песочного цвета и черной шляпе; ее полное лицо с высоко поднятыми бровями выражало озабоченность и было очень похоже на лицо сестры.
Я поздоровался с Софьей Абрамовной.
— А, Вадим, здравствуйте, — сказала она. — А Раечка только что пришла. Сегодня конъюнктура неважная, Роза плакала, вспоминала Михал Лазаревича, не хотела есть, я с трудом заставила ее проглотить несколько ложек бульона. И, знаете, что она сказала? «Соня, сказала она, бог меня наказал за то, что я не уберегла Осю». Представляете, Вадим? Роза погрузилась в прошлое и не хочет… — Тут голос у дамы дрогнул. — Не хочет жить…
Рая была занята туалетом матери, крикнула, чтобы я подождал в кухне. Я сел на «свою» табуретку, закурил. Сосчитал все колонны, сохранившиеся в Парфеноне. Хорошо жилось древним грекам — строили храмы и стадионы, демократию придумали, шастали по афинским улицам в своих… как называлась их одежда, гиматии, что ли… И представился мне среди греков Михаил Лазаревич, с острым лицом, в очках, в расшитом гиматии, под ручку с их правителем… как его… ах да, с Периклом…
Рая вошла в кухню, села напротив, попросила папиросу. Я видел, она была расстроена. Курила быстрыми мелкими затяжками, и все поправляла свои густые кудрявые волосы, лезущие на глаза. На ней был темно-синий костюм, она еще не переоделась в домашнее. Я спросил, почему она так поздно пришла с работы.
— У нас было партсобрание, — сказала она.
— Я и не знал, что ты партийная.
— Ну я же служила в политуправлении фронта. Ты ведь тоже, наверное…
— Я — нет.
— Странно. Я думала, что все офицеры-подводники… Ну ладно. — Рая потушила недокуренную папиросу в пепельнице и поднялась. — Давай ужинать. Хотя ты и беспартийный.
— Мы, беспартийные, тоже хотим кушать.
— И, главное, выпивать, — добавила Рая, видя, что я ставлю на стол бутылку.
— Райка, я завтра уезжаю. Как же без прощального глотка?
Она посмотрела на меня — будто впервые увидела.
— Уже завтра? Вечно ты торопишься плавать под водой.
— Ну да. Под водой спокойнее, чем у вас на суше.
Рая разогрела печенку с гречкой. Мы выпили и принялись за еду.
— У нас на собрании, — сказала Рая, — с докладом выступил деятель из роно. Ушастый такой, с глазами навыкате. Надо повысить успеваемость, улучшить воспитание патриотизма, и чтоб никакого преклонения перед Западом, — ну, как обычно. А главное, объявил он, это бдительность. Америка теперь использует против нас еврейскую агентуру. Вот, говорит, пришлось упразднить еврейский антифашистский комитет. Ты слышал об этом?
— Нет. А в чем он провинился?
— Не знаю. Докладчик сказал только, будто они хотели Еврейскую автономную область перетащить в Крым.
— Черт-те что, — удивился я. — Евреи хотят в Крым, а ленинградцы — отобрать у Москвы столицу. Налить тебе еще?
— Немножко. Хватит, хватит. Мне что-то не верится, Дима, это — про Крым.
— Мне тоже, — сказал я. — И про Крым, и про перенос столицы — похоже на вранье. Непонятно только, кому и зачем это вранье нужно.
Слышался шорох дождя за окном. Планета медленно поворачивалась вокруг оси и, что интересно, одновременно летела строго по своей орбите. В космосе был о-очень давно заведенный порядок, чего не скажешь о планете, на которой мы живем.
С каким-то иногородним звоном ворвался телефон. Рая взяла трубку.
— Добрый вечер, Маш, — сказала она и, отвечая на вопрос, заговорила о самочувствии матери.
Я налил себе еще стопку и выпил, чтобы заглушить вспыхнувшее желание схватить трубку… хотя бы голос услышать…
— Да, конечно, и перемена погоды влияет, — продолжала Рая разговор. — Ну да, что поделаешь… А как ты? Как Валя? — С минуту она слушала, а потом: — А у меня Вадим сидит, зашел попрощаться… Да… Ладно… Ну, целую. — Рая протянула мне трубку: — Маша хочет с тобой поговорить.
И вот — слышу высокий звенящий голос:
— Здравствуй, Вадя!
(О как давно меня так не называли…)
— Хотела сказать, — слышу я, — что очень тебе сочувствую.
— Спасибо.
— Надеюсь, отец выдержит. Вадя, как ты? Как здоровье?
— Нормально.
— На службе у тебя все в порядке?
— На Балтике всегда порядок.
— Да? — В ее голосе послышалась улыбка. — Помню твое любимое выражение. Что? — В трубке возникли шорохи. — Вадя, будь здоров, обнимаю! Погоди, Валя хочет что-то сказать.
Я не сразу узнал голос моего заклятого друга — каким-то хриплым он стал.
— Дим, привет. Прими и мое сочувствие.
— Спасибо, — сказал я. — Как тебе плавается, капитан?
— Плавается хорошо. Как всем каботажникам. Дима, вот что хочу… Ты Савкина Владлена помнишь?
— Конечно. Он был с тобой в финском плену. А его отец, бывший инженер-полковник, тоже, как мой отец…
— Откуда ты знаешь?
— Ну, прошлой зимой Маша сказала Рае, а Рая — мне. Он тоже получил десятку?
— Он умер в «Крестах».
— Ох ты!.. — Я присвистнул. — Что случилось?
— Остановка сердца. Так, буквально, сказала Владлену. Суд, я думаю, оправдал бы его. Он ведь был крупный строитель, восстанавливал город, жил работой. Только работой. А до суда не дожил.
— Не понимаю… Невозможно понять… Валя, передай Владлену мое…
— Так вот, о Владлене. Он в прошлом году окончил институт, получил назначение на «Электросилу». Но проработал недолго. Осенью арестовали отца, и Влада уволили. Ты слышишь?
— Я весь внимание.
— А то какие-то трески… Ну короче. Влад протестовал. Писал заявления в Смольный, в Москву. Он инвалид, битый-перебитый, всего навидался, ничего не боится. А когда вызвали и сообщили о смерти отца, мешок с его вещами велели забрать, Влад вспыхнул. Потребовал, чтобы отдали тело отца. Отказали, у них не положено отдавать. Не знаю, что Влад там выкинул. Может, чернильницей запустил в кого-то. Он, если вспыхнет…
Травников закашлялся, а трубка будто вторила кашлю тресками, разрядами. Потом возникла пауза.
— Валя! — крикнул я. — Алло, Валя!
— Здесь я, — сдавленным голосом ответил он. — Я воду пил.
— Так что с Владленом?
— Арестовали его.
— Япона мать! — только и мог я сказать.
* * *
Вот уже и старлей Герман Китаев, наш минер, получил квартиру, вернее, комнату, в военном городке. А я все еще жил в своей каюте на «Смольном». Ну да, Китаев женатый, ему полагалась казенная жилплощадь. А я-то холостой. Хотя и старше Китаева по званию и по должности. Я — помощник командира подлодки, уже третий год. И, знаете, вряд ли продвинусь по службе, стать командиром лодки мне не светит.
Нет, никто на бригаде не тычет в меня пальцем — дескать, вот идет сын репрессированного писателя. Знаю, что в политотделе были разговоры обо мне: имею ли я право служить в ударном соединении? Кто-то считал, что не имею. (Не знаю, кто именно, — да и не пытался узнать.) Но вот что небезынтересно: книгу моего отца о походе на «Ленинце» не изъяли из клубной библиотеки, она как была, так и осталась популярной. Старослужащие офицеры помнили отца, — никто и не считал его «врагом народа». Знал я (от Мещерского), что Кожухов, командир дивизиона, в политотделе отстоял мое право продолжать службу на подплаве.
Я и продолжал.
Где-то что-то горело, дымом заволокло весь двор. Но вот сквозь дым проявилась фигура Артемия Ивановича, директора нашего. Он, с вытаращенными глазами, крикнул:
— Сюшьте, что вы делаете? Ведь вонять будет!
Мы с Оськой хотели потушить горящую покрышку, откуда-то ведро с водой тут было. Но вдруг я увидел, что серая толстовка на Артемии Ивановиче превратилась в черный бушлат, а сам он стал ниже ростом, с выбритой головой, в очках, — да это же мой отец! Он пристально глядел на меня и что-то говорил, но я не слышал…
Из писем Лизы я знал, что отец где-то на севере Коми АССР, на Печоре, что работал на лесоповале, но вот уже месяц, как его взяли «в контору», он теперь учетчик, ему стало легче…
«Отец, говори громче, я не слышу!» — кричал я, но слова отца заглушали звонки, звонки…
Обалделый от сна, я проснулся. Над ухом сыпались звонки корабельной трансляции, они возвещали учебную тревогу, — мигом я вспомнил, что сегодня начинаются флотские учения. Взглянул на часы — семь утра — и, ополоснув над умывальником рожу, быстро оделся.
Сбежав по трапу со «Смольного», я помчался к пирсу, у которого стояла моя «немка», и через три минуты поднялся на ее мостик.
Глава двадцать шестая
ПИСЬМА
«Здравствуй, Дима!Рая».
Извини, что долго не отвечала на твое письмо. Почти все лето у меня пролетело в тревоге. У мамы произошел повторный инсульт, ее положили в больницу, делали все возможное, чтобы спасти, появилась небольшая положительная динамика. Но 3 сентября стало резко хуже. Ночью мама умерла.
Похоронили ее на Смоленском кладбище, рядом с папой. Теперь они снова вместе.
А я осталась одна.
Сегодня по радио слушала оперу «Дидона и Эней», фамилию композитора, англичанина, не расслышала. Ты знаешь эту историю, описанную Вергилием? Эней бежал из горящей Трои, приплыл в Карфаген. Царица и основательница Карфагена Дидона стала его любовницей. Но у Энея был приказ, или, вернее, знак от Юпитера: плыть в Италию, он там должен был стать предком основателей Рима. Такая странная, тревожная музыка. Нечистая сила, недовольная, что Эней застрял, беснуется над Карфагеном. Эней уплывает, а Дидона не может пережить разлуку и кончает с собой.
Дима, как ты поживаешь? От Лизы я знаю, что у отца теперь более легкая работа. Лиза говорит, что молится за него. Будем надеяться на благополучный исход.
А ты приедешь в отпуск?
Будь здоров, и счастливого плавания. 14 сентября 1951.
«Раечка, дорогая!
Сегодня получил твое письмо. Очень тебе сочувствую. Розалия Абрамовна была и для меня, можно сказать, родным человеком. Она достойно прожила свою жизнь, сделала много добрых дел, а главное — родила тебя и Осю. Невозможно представить себе наш дом на 4-й линии без нее.
Рая, зачем ты пишешь, что осталась одна? А я — разве я тебе не верный друг?
То, что я много времени провожу под водой и даже оброс ракушками, нисколько не отражается на моих дружеских чувствах.
Я вычитал где-то, что Ньютон в конце жизни сравнил себя с мальчиком, играющим с ракушками на берегу океана. Вот и я, хотя уже давно не мальчик, все еще играю с ракушками на балтийских побережьях. С той разницей, что «игры» Ньютона мощно двинули вперед науку, а мои «игры» — всего лишь военно-морская служба.
Но ведь кто-то должен этим заниматься?
Я вспомнил, как мы когда-то с Оськой играли в «морской бой». Ужасно, что он пропал без вести…
А про Энея и Дидону я не знал. Ну и дела!
Что-то письмо у меня получилось сумбурное. Не сердись. Я тебя очень люблю. Дима.
23 сентября 1951 г.».
«Дорогой Вадим, спасибо за письмо, за его теплоту. Это такая редкость в моей нынешней жизни.
Я уже писала тебе, что с устройством на новом месте было у нас с Люсей очень нелегко. Хотя Марья Васильевна всячески помогала. Я второй месяц работаю регистратором в поликлинике. Работа не очень трудная, но довольно нервная, зарплата микроскопическая, но ничего, главное — я при деле. Ты спрашиваешь, почему я не устроилась в местную газету. Во-первых, нет вакансий. А во-вторых, я и не хочу в газету, т. к. публичная профессия мне теперь ни к чему.
С жильем Марья Вас. нам помогла: снимаю комнату с удобствами у хороших людей (семья инженера, интеллигентного, играющего на скрипке).
Люська ходит в школу за углом от дома. Учится хорошо, но отношения с девочками в классе непростые, т. к. она более развита, начитанна и вызывает зависть. У нас ведь не любят тех, кто выделяется. Записалась в библиотеку, много читает. Обожает романы Тургенева. Теперь взялась за Гончарова. На днях заявила мне, что хочет стать писателем. В каком-то журнале, или газете, вычитала, что шах Ирана женился на дочери вождя одного из племен и что в свадебное платье невесты было вшито 6 тысяч бриллиантов. Люська сказала, что когда она выйдет замуж, у нее будет еще больше.
Вадим, благодарю за предложение помощи. Пока мы держимся, здесь жизнь все же дешевле. Дай нам бог продержаться до конца срока — живу только этой надеждой. Лиза уже дважды пересылала мне записки оттуда. Они удивительно бодрые…
Всего тебе хорошего. Мы с Люсей обнимаем тебя.
С наступающим Новым годом! Галина.
11 декабря 1951».
«Райка, милая, хорошая!
Отпуск пролетел так быстро, что я и опомниться не успел, как вновь очутился на железной спине своей пироги. Стою в строю, поют горны, вздымаются флаги, а рассвет еще не наступил, и наши обветренные мужественные лица сечет дождь со снегом.
Здорово я сочинил, а?
Знаю, знаю, ты скажешь: ничего особенного. Ты же великая спорщица.
А я с удовольствием вспоминаю наш поход в филармонию. Во «Временах года» нам больше всего понравилась «Баркарола», это, кажется, «Июнь»? Мы были до того растроганы музыкой, что не смогли расстаться даже ночью. Единственная наша ночь. Потом наступил хмурый ленинградский день, ты ушла в школу, а я — на вокзал, отпуск кончился, и уехал я с растревоженной душой. Поскорее напиши мне об отношениях с Аполлинарией, возможно ли избежать обострения?
Райка, знаешь что? Давай поженимся. Я не шучу, это всерьез. Нет смысла коротать оставшуюся жизнь врозь, когда можно соединить два одиночества. Я буду заботиться о тебе — на суше и на море. Не торопись ответить «нет», подумай хорошенько. Но и не затягивай ответ. Дима.
P.S. Это было бы так здорово — продлить Баркаролу на всю жизнь!
18 марта 1952».
«Димка, ты сошел с ума! Мы с тобой знакомы чуть ли не со дня рождения, ты мне все равно что брат. Как же можно такие привычные отношения перевести на другой уровень? Я просто не смогу воспринимать тебя как мужа. А ты меня — как жену.
Это невозможно!
Та ночь после «Времен года» больше не повторится. Пусть останется единственной. Как прекрасное воспоминание.
Не получается у нас «Баркарола на всю жизнь».
А из школы я ухожу. Доведу до конца учебного года, и всё. Не могу больше работать с этой ужасной бабой. В одном НИИ образовался редакционно-издательский отдел (РИО), им нужно переводить немецкие тексты биологического, физиологического и т. п. содержания. Один из бывших Сашиных сотрудников рекомендовал им меня, вот, может быть, возьмут на постоянную работу. А пока, для пробы, предложили перевести небольшой текст.
Димка, дорогой мой, не сердись, что я ответила отказом на твое предложение. Ну такой у меня скверный характер. Я очень тебя люблю. Твои приезды в отпуск — всегда как праздник. Целую тебя. Рая.
31 марта 1952 г.».
«Здравствуй Дима!Лиза. 7 августа 1952 г.».
Я переправила отцу твою записку. Вчера пришло его письмо он записку получил очень рад шлет тебе привет. Пишет что в мае немного прихватило сердце это его выражение полежал в санчасти стало легче. Работает учетчиком и я не совсем поняла что-то пишет для их самодеятельности. Теперь летом у них стало тепло и надежда снова ожила это тоже его выражение.
Дима ко мне в конце июля приходил служебный человек спрашивал кем я прихожусь отцу я сказала знакома с ним как с писателем. Спросил где его жена я сказала не знаю. Спросил а где сын от первого брака я ответила не знаю. Больше он ничего не сказал зыркнул глазами на икону и ушел.
Всего хорошего. Храни тебя Бог.
«Дима! Я не знаю, что мне делать! Какое-то сумасшествие творится! Я работала в РИО одного института, переводила с немецкого. Вдруг меня вызвали в партком и обвинили… секретарь всегда был такой вежливый, с улыбкой, он же ученый, доктор биологии, а тут… Строго спрашивает, как я посмела перевести статью немецкого физиолога, ну ты о нем не слышал, — как я посмела перевести его вредную идеалистическую статью о генетике. Я говорю, перевожу то, что мне велит руководство. А он: вы были обязаны отказаться, потому что это пропаганда буржуазной лженауки, вводящей в заблуждение. Мне бы пустить слезу, покаяться — в чем? Ну, в ошибке. Но я же не умею. Вступила в спор: я не разбираюсь в этой чертовой генетике, мое дело техническое — перевожу не по своему выбору, а то, что завотделом даст. А они, партком, напустились на меня: вы, как коммунист, не имеете права на безразличное отношение к антимарксистской вылазке. Ну короче: влепили мне строгий выговор. Я побежала жаловаться, только хуже сделала, дура. В институте шли увольнения, и вот меня, как упорствующую в недопустимом проступке, тоже уволили.
Я осталась без работы. И обстановка гнетущая. Просто не знаю, что делать. Меня же никуда не примут. Разве что уборщицей. Мне бы поплакать кому-нибудь в жилетку, но некому. И ты в отпуск не приезжаешь. Почему? Будь здоров. Рая.
19 января 1953 г.».
«Раечка! Посылаю тебе пропуск, по которому ты сможешь приехать в Лиепаю. У нас же режимный город. По этому пропуску разрешается въезд женам офицеров. Пришлось сказать, что ты моя жена. Попросили предъявить брачное свидетельство. Я сказал, что ты не совсем жена, но мы решили пожениться, как только ты приедешь. Вообще-то невестам не разрешают въезд, но мне помог один мой друг. Словом, выдали документ.До скорого свидания! Вадим. 9 февраля 1953».
Квартиры у меня пока нет, но один наш офицер уедет в отпуск, и мы поселимся в его комнате.
Райка, не вздумай отвечать «нет». Время очень суровое. Я не могу оставить тебя одну. Быстро собирайся и выезжай. О выезде пришли телеграмму, я тебя встречу.
Глава двадцать седьмая
ВРЕМЯ БЕЗ СТАЛИНА
Рая приехала 1 марта. Я встретил ее туманным утром. Ее лицо под меховой шапочкой показалось мне очень бледным, выражение было недоумевающее: дескать, куда меня занесло?
Я подхватил чемодан и сумку, мы пошли к ожидавшему такси. Рая говорила, что всю ночь в рижском поезде не спала: в купе неутомимо орал ребенок.
Приехали в военный городок. Я отворил дверь, и мы вошли в комнату Китаевых. (Герман с женой уехали в отпуск, в Москву.) Комната на первом этаже была небольшая, с одним окном и скрипучими половицами, обставленная простенькой мебелью: шкаф, кровать, стол и стулья — обычный набор, выдаваемый КЭО, то есть квартирно-эксплуатационным отделом. В углу стояла этажерка, на ней зеркало и десятка два книг, — тут были «Декамерон», Зощенко, «Последний из могикан» и другие, тоже, конечно, соответствующие профессии Китаева, нашего минера. Над этажеркой висел странный портрет товарища Сталина: вождь, с рюкзаком и ружьем за спиной, верхом на лошади, на фоне горного пейзажа. Присмотревшись, я обнаружил под портретом мелкую надпись: «Пржевальский в третьей экспедиции». Откуда-то Китаев, увлекающийся фотографией, переснял и увеличил этот снимок.
— Как они похожи, — сказала Рая, посмотрев. — Просто одно лицо.
Удивительно, впрочем, другое: как женщины умеют быстро приспосабливаться к новой обстановке. Не прошло и двух часов, как Рая, распаковав чемодан, развесила и разложила свои вещи в шкафу, а из сумки извлекла кое-какую посуду и провизию, и познакомилась с соседкой по квартире Тамарой, длинноногой женой командира нашего торпедолова Мелентьева, и уже в кухне на таганкé попыхивал китаевский чайник и шипели, поджариваясь на сковороде, сырники.
Я поставил на стол бутылку армянского коньяка и торт в круглой коробке. Мы выпили. Рая вгляделась в меня своим пытливым взглядом и сказала:
— Знаешь, почему я приехала?
— Откуда мне знать?
Давно у меня не было такого легкого настроения. Хотелось шутить. Я налил еще коньяку.
— Ты написал, что не можешь оставить меня одну…
— Да, не могу.
— И приказал приехать. Вдруг я поняла: как хорошо, когда приказывают.
— Еще бы не хорошо…
— Ты можешь слушать серьезно? В Ленинграде происходит такое — будто с ума посходили. С этими арестами, с делом врачей… Я навестила тетю Соню, она приболела, что-то по женской части. Вышла от нее, остановила такси. Едем, и таксист, с виду вполне приличный, вдруг говорит: «Эх, попался бы еврей, задавил бы его на хер». Гляжу на него и спрашиваю: «Так бы прямо и задавили? За что?» — «Заговор у них, — отвечает. — Хотят погубить Россию». — «Это, — говорю, — дрянная выдумка. Никакого заговора нет». Он на меня глядит: «Вы, может, еврейка?» — «Да, — говорю. — Самая главная заговорщица». Он останавливает машину и орет: «А ну вылезай!..» И дальше матом. Ну, я тоже его послала, я умею… Вылезла, стою, слезы глотаю…
— Райка, — сказал я, — дорогая моя, забудь об этом хмырé. Ты приехала, вот самое главное.
— Приехала, потому что ты позвал… Димка, ты правда не можешь оставить меня одну?
— Истинная правда!
Мы выпили, сырники поели, они, как всегда, у Раи были замечательные. Чаю напились с тортом. Потом я уложил Раю поспать после бессонной ночи. И отправился на службу.
А вечером пришли гости, званные мной: командир лодки Мещерский, замполит Измайлов с улыбчивой женой и Геннадий Карасев. Он, Большой Карась, осторожно пожал своей ручищей Райкину руку и пробасил:
— Очень рад.
— Я тоже, — заулыбалась Рая. — Вадим сказал, что я вам обязана…
— Не столько мне, сколько грыже Бурака.
— Что-то не понимаю.
— Бурак — это фамилия деятеля, который подписывает пропуска на въезд, — объяснил я. — У него выскочила грыжа, а Геннадий ее вырезал. Ну и когда Геннадий его попросил…
— Вот теперь понятно. Большое вам спасибо, Геннадий.
Рая сидела рядом со мной, нарядная, в голубом крепдешиновом платье с модными подкладными плечами. Отдохнувшая, она не казалась такой бледной, как утром. Смеялась нашим шуткам, а уж мы, конечно, хохмили по морскому обычаю. Измайлов рассказал, как его в первый день службы послали рабочим на камбуз, и лодочный кок Гребенкин ласково на него посмотрел и сказал: «Корешок, понимаешь, доктор ругается, что макароны пыльные. Садись-ка продувай». И он уселся возле плиты и стал продувать макаронины одну за другой, пока не услышал за спиной раскат смеха. Чуть не все свободные от вахт сошлись в четвертый отсек поглядеть на глупого салажонка.
Мы с Мещерским тоже вспоминали смешные случаи из курсантской жизни. А Карасева, как всегда после выпивки, повело на стихи. Он возгласил мощным своим басом:
— Шпорами почесывали затылки? — удивилась Рая. — Как это?
— Ну, это очень просто, — сказал я. — Закидываешь ногу за затылок и чешешь сколько хочешь.
— Если так просто, — засмеялась она, — так почеши.
— У меня нет шпор, а то бы почесал.
А Измайлов, убежденный сторонник материализма, пояснил:
— Они снимали шпоры с сапог и чесали.
— Во Фландрии, дорогой Измаильчик, — возразил Карасев, — шпоры с сапог никогда не снимали.
И он простер к Измайлову десницу и опять загудел:
Он мог читать Багрицкого сколь угодно долго. Но время шло, Земля исправно совершала поворот, за окном сгущалась вечерняя мгла.
После ухода гостей я помог Рае помыть посуду.
— Я как будто на другую планету попала, — сказала она. — Хорошие у тебя друзья.
Утром я встал рано, было еще темно. Света не зажигал и двигался тихо, чтоб не разбудить Раю. Но она чуткая, проснулась, жалобно спросила:
— Уже утро?
— Да. Ты спи. А мне надо к подъему флага.
— Сейчас встану, чаем тебя напою.
— Нет. Попью чай на «Смольном». Спи.
— А когда придешь?
— Вечером. Но ты, как военно-морская жена, должна знать, что я не каждый вечер смогу приходить домой.
— Как плохо… И как хорошо…
— Что хорошо?
— Как хорошо, что у Бурака выскочила грыжа, — сказала она и блаженно потянулась.
В тот мартовский день была оттепель. С моря дул сырой ветер, и низко плыли гонимые им стада темно-серых облаков. Природа, равнодушная к людским страстям, вершила свой извечный ритм. В лужи талой воды, подернутые рябью, смотрелась подступающая весна.
В тот мартовский день с утра поплыл над гаванью протяжный до бесконечности гудок судоремонтного завода «Тосмаре» — то был набат, извещающий о большой беде. Гудели на станции паровозы.
Огромная страна замерла, оглушенная звуками траурных маршей, извергаемыми миллионами радиорепродукторов.
В то утро было назначено собрание офицеров дивизии. (Да, недавно наша бригада подводных лодок была преобразована в дивизию. Бывшие три дивизиона превратились в три бригады в ее составе. Ожидалось прибытие новых субмарин.) Мы сидели в темноватом зале клуба на береговой базе в ожидании начальства. Новый начальник политуправления флота должен был, как объявлено, сделать доклад.
Но начальство опаздывало. Вернее, задерживалось (начальство не опаздывает). Мы сидели, ждали. Не слышно было обычного гула голосов — ни шуток, ни смеха. Почти осязаемо сгущалась в зале атмосфера какой-то жути.
Наконец на маленькой клубной сцене появились старшие офицеры дивизии и новый начальник Пубалта — контр-адмирал невысокого роста с пухлым розовым лицом.
— Товарищи офицеры, — обратился он к залу, — нас постигло большое несчастье. Умер наш любимый, наш великий… — Тут контр-адмирала сотрясло рыдание, он расплакался.
Начальник политотдела дивизии живо налил воды из графина и поднес ему стакан.
Странный был день. После доклада о повышении бдительности занялись обычными делами, но настроение было неслужебное. Будто захлестнуло гигантской штормовой волной и понесло неведомо куда…
В девятом часу вечера я пришел домой.
— Ох! — Райка кинулась мне в объятия. — Наконец-то… А я жду, жду…
— Что с тобой?
— Не знаю. Почему-то страшно… Тебя весь день нет, и эти гудки, траурная музыка весь день… Почему-то хотелось спрятаться… хоть в шкаф залезть…
— Ты ела что-нибудь? Ты же хотела съездить в город, на рынок.
— Что-то ела. Нет, на рынок не ездила… Димка, тебе не страшно, что он вдруг умер?
— Не страшно, а странно… Непонятно, как теперь пойдет жизнь…
Мелентьевы, соседи, позвали нас «выпить за упокой», как сказала Тамара. Она, сухопарая и длинноногая, с копной красновато-соломенных волос, в войну служила телефонисткой в СНиСе — службе связи на ораниенбаумском пятачке, командовала отделением девок-краснофлотцев и командирские замашки сохранила и в мирное время. Она и на мужа, капитан-лейтенанта Мелентьева, покрикивала, а тот, сам крикун изрядный, терпел и только носом шмыгал на ее крики.
Иван Мелентьев вообще-то был не подводник, а катерник, училище не кончал — выслужился из мичманов. «Я дымом пропахший, — говорил он о своей службе на катерах-дымзавесчиках. — Нанюхался химии на всю жизнь».
Служба была у него не гладкая. Отличился Иван со своим отрядом катеров, прикрывая дымзавесами высадки десантов в Выборгском заливе, потом в Моонзунде. Но в конце войны возникли неприятности из-за обильного употребления спирта внутрь организма, и верно, сильно задымленного. Падения по службе чередовались со взлетами, пока Мелентьев в послевоенные годы не получил назначения на бригаду подплава — командиром катера-торпедолова. Вот это было как раз по нему. Маленький остроносый кораблик сопровождал лодки, выходившие на учения. Лодки стреляли по условным целям, учебные торпеды в конце дистанции всплывали красными носами кверху (сжатый воздух выбрасывал воду из БЗО — боевых зарядовых отделений). И тут начинал работать Иван Мелентьев: торпедолов подходил к всплывшей торпеде, гаком (то есть крюком) крана зацеплял рым (скобу) на носу стальной сигары и, вытащив ее из воды, укладывал на палубу. Затем торпедолов устремлялся к другой торпеде, и так шло, пока все не будут выловлены, доставлены на «Смольный» и уложены на стеллажи в трюме — так сказать, на отдых до следующих стрельб. Торпеда, вы же понимаете, вещь очень дорогая.
У Мелентьевых были две комнаты — большая и смежная маленькая. В большой, где висели на окнах занавески с золотыми на вид петушками, мы уселись за стол. А на столе в большой вазе томилась, исходила жаром, вареная картошка, посыпанная зеленым луком, и возлежали на доске крупно нарезанные селедки, и, конечно, высились среди этого великолепия бутылки.
Иван Мелентьев, краснолицый, с оттопыренной нижней губой, сказал, подняв стакан:
— Вот, значит, усоп наш вождь. Всю жизнь был с нами, вел народ к коммунизму. Я бы кто был, если б не он? Беспризорный пацан, вот кто. Жить бы еще, да в животе тощó. А он меня вытащил из замерзелой жизни. И повел народ к победам. Вот, значит, выпьем за усопшего вождя.
Мы выпили.
Рая спросила Тамару, откуда такая крупная замечательная картошка.
— Да с базара, — ответила та. — Продукты тут хорошие. И еще лучше были, а стало их меньше, когда богатых крестьян угнали.
— Куда угнали?
— Ну, не знаю. В Сибирь, говорят.
— Мало ли что говорят, — сказал Мелентьев, наливая в стаканы водку. — Латвия что, не наша? Наша. Значит, как у всех коллективизация. Ну, давайте, чтоб, значит, не хуже было, чем при вожде.
Выпили мы. Из смежной комнаты донеслись вопли, оттуда выскочил мальчик лет семи, растрепанный, в белых трусах и желтой майке.
— Ма-а! — крикнул он. — Бойка деётся!
Тамара быстро прошла туда и, судя по раздавшемуся плачу, отшлепала кого-то.
Мелентьев, простуженно потянув носом, сказал:
— Борька на год младше Витьки, а драчливей. В меня пошел, вспыльчивый. А вы, значит, с Германом на одной «немке» служите? Ну, значит, будем знакомы. Давай!
Мы пили водку, и закуска была хороша. А чувство странности происходящих событий не исчезало. Что же теперь будет? Мелентьева, как видно, тоже занимал этот вопрос. Он развернул целое рассуждение: кто может заменить Сталина? Само собой, заменить такого великого вождя невозможно, но кто-то ведь должен возглавить государство. По радиовыступлениям выходило, что кандидатов трое. Но один — Берия — грузин, очень, конечно, важный, но все ж таки надо бы русского, верно? Молотов тоже важный, но старый. И выходит, что самым главным будет у нас Маленков.
— А может, Ворошилов? — взглянул на меня Мелентьев.
— Навряд ли, — мотнул я головой.
— Кто будет, тот и будет, — рассудительно сказала Тамара. — Я вот что хотела вам сказать, Вадим Львович. Китаев скоро уедет, так вы хлопочите, чтоб его комнату получить.
— Уедет на курсы и вернется, а комната останется за ним.
— Да нет, он совсем уедет.
— Куда?
— В Москву. Они ж москвичи. У Ксении папа по иностранным служит делам. Дипломат. Мне Ксения сказала, что Герман пойдет учиться тоже на дипломата. Папа, говорит, вытащит нас из этой дыры.
— Дыра знаешь где? — грозно повысил голос Мелентьев. — У Ксеньи в голове, вот где!
По-прежнему шла в Либаве тихая жизнь. От вокзала до рынка ходил, позванивал трамвай — маленькие, словно игрушечные, вагоны. На мощенных булыжником улицах липы весной исправно выбрасывали прутики новых веток из старых, подпиленных осенью. В гавани военного городка по-прежнему в семь утра пели корабельные горны, призывая к государевой службе.
Но государственная жизнь не отличалась тишиной.
Наступившее в марте того года Время Без Сталина несло удивительные перемены. Из тюрьмы выпустили врачей, — они оказались никакими не «отравителями», а жертвами клеветы и «недозволенных методов следствия», то есть пыток, избиений, и был назван виновник этого «дела» — некто Рюмин из министерства госбезопасности.
Затем было объявлено коллективное руководство. Не личность, не герой, а массы, народ — вот кто творец истории. Может, так оно и есть, в конечном-то счете. Но ведь массы всегда шли за кем-то — за князем, вождем, полководцем… «Народ безмолвствует»… Не пустые это слова, Пушкин не из головы их взял, а из истории.
А история, при коллективном руководстве, развертывалась прямо на глазах у народа-творца. Был арестован Берия, он оказался агентом западных разведок. Поверить в это поразительное обвинение было трудно. Ну не мог Сталин, с его умением глубоко видеть и даже предвидеть, долгие годы держать рядом с собой шпиона. Там, наверху, наверное, идет борьба за власть. Я поделился этой догадкой с моей женой (мы зарегистрировали в то лето наш брак).
— Ну не знаю. — Рая пожала плечами.
— Если тебе не нравится «борьба», тогда — «драка».
— Ой, Димка, не мешай мне.
Она склонила кудрявую голову над своими конспектами. Ладно, я не стал мешать. Скоро начнется новый учебный год, Рая пойдет преподавать русский язык и литературу. Ей помогла устроиться на работу завуч школы — жена нашего замполита Измайлова. Вот она и сидит, готовится к урокам.
Вообще, как-то наладилась у нас жизнь в Либаве. Тамара оказалась права: Герман Китаев уехал насовсем, его отозвали в Москву на курсы, готовящие военно-дипломатических работников, — это, конечно, устроил тесть-дипломат. Ну что ж, Герман неплохо владел английским, обладал приятной наружностью, знал, в какой руке держать вилку и в какой — нож. Из него получится хороший атташе.
А его комнату, хоть и не сразу (и не без затраты нервной энергии), я получил. Мы купили красивый рижский радиоприемник и широкую тахту (вместо казенной кровати). Из Питера Райка привезла занавески и большое, во всю стену, яркое «сюзанé», — и наше жилище преобразилось, стало, не побоюсь этого слова, уютным. По вечерам, если служба не удерживала, я, как приличный женатый человек, шел домой.
Но самым поразительным событием Времени Без Сталина был пересмотр «ленинградского дела». Так же коротко и сухо, как в январе 53-го объявили о заговоре «врачей-убийц», теперь, в мае 54-го, сообщили о постановлении президиума ЦК «О деле Кузнецова, Попкова, Вознесенского и других». Я просто ушам своим не верил! Дело было «сфабриковано во вражеских, контрреволюционных целях бывшим министром госбезопасности, ныне арестованным Абакумовым и его сообщниками». И далее: «Избиениями и угрозами добились вымышленных показаний арестованных о создании якобы ими заговора…»
«Дело» сфабриковано! Не было никакого заговора!
Ну так выпустите моего отца!!
Новое слово вошло в нашу жизнь — реабилитация. Оно главенствовало в текстах писем и телеграмм, летавших в то лето между Ленинградом, Аткарском, Либавой — и Крестовкой, населенным пунктом на севере республики Коми.
Я давно заметил: с ускорением шли плохие, неприятные процессы, хорошие тянулись медленно. Но все же шли и они. Так или иначе, в июле мой отец Лев Васильевич Плещеев, освобожденный из лагеря, приехал в Ленинград. Его встретили Галина с Люсей и Лиза. Я сумел только в середине августа вырваться в отпуск. Скорый поезд помчал меня и Раю в Питер. Жара в вагоне была зверская. Есть не хотелось, обязательная дорожная курица лежала в сумке нетронутая, питались мы бутербродами и пили много чаю.
Жарко было и в Ленинграде, хотя и не так удушающе, как в поезде. Мы приехали в такси на Васильевский остров, на Четвертую линию, и, не заходя в Райкину квартиру, поднялись в мою, на третий этаж.
В большой комнате нас встретила Галина.
— А, приехали, — сказала вполголоса. — С приездом. — Мы поцеловались. — Поздравляю.
Не то с женитьбой нас поздравила, не то с возвращением отца.
— И мы вас поздравляем, — сказал я. — Где он?
— В кабинете. После завтрака прилег отдохнуть и уснул. Садитесь. Напою вас чаем.
— Не надо, Галя. Мы чаем наполнены по уши. Как идет реабилитация? Что с возвращением квартиры?
Я не рассказал вам, а ведь это произошло: два года назад, в августе пятьдесят второго, у отца отобрали квартиру на улице Союза Связи. Ну да, он осужден на десять лет, его жена неизвестно где, кто-то вносит квартплату, но дело-то ясное, квартира не может быть бесхозной. Из писем Лизы Галина и я знали, что в квартире новый хозяин.
— Хлопочем, — сказала Галина. — Заявление отца, со справкой о реабилитации, будет рассмотрено в Ленсовете. Но ту квартиру Льву вряд ли вернут, в ней поселился полковник из органов. Какое-то время, Вадим, нам придется пожить в твоей квартире, если не возражаешь.
— Конечно, нет. Живите сколько хотите.
— Спасибо. Все же хочу вас угостить. Рая, как вы относитесь к компоту из вишен?
— Хорошо отношусь. Но давайте подождем, пока Лев Васильич проснется.
— Минутку! — Галина приложила палец к губам.
Подошла к двери в кабинет, прислушалась. Похудевшая и поседевшая, в желтом платье-халате, она очень изменилась за минувшие четыре без малого года. Что-то в ней, подумалось мне, появилось от постоянно настороженного зверька. Да уж, не было больше королевы Марго…
Из кабинета послышался кашель, надтреснутый голос позвал:
— Галя!
Галина вошла в кабинет. Минут через десять она, улыбаясь, вывела под руку отца.
У меня перехватило дыхание. Отец был неузнаваемо худ. Бело-голубая пижама висела на нем, как на вешалке. Он сутулился, стал меньше ростом, его карие глаза за круглыми очками утратили прежнюю пылкость, былой победоносный блеск.
Мы обнялись, мои ладони ощутили костлявые плечи отца.
— Здравствуй, — кивал он лысой головой. — Здравствуй, дорогой мой… А это Рая? Тебя не узнать… такая сип… симпатичная… Поздравляю, что поженились…
Обмениваясь поздравлениями и улыбками, мы уселись за стол. Галина быстро его накрыла, среди чашек, рюмок и тарелок расположила эклеры в вазе и другую снедь. Я вынул из сумки бутылку армянского коньяка. И возгласил:
— За твое возвращение, отец. Мы верили, знали, что ты вернешься. Что страшная ошибка будет исправлена.
— Да-а, ошибка. — Отец чокнулся своей рюмкой со всеми. — Спасибо.
Он медленно, смакуя, осушил бокал. Покачал головой, вытер губы, сказал:
— Давно не пил… коньяк такой… Ошибка, говоришь? — прищурился на меня. — Преступление! Группа негодяев предпри… попá… попытку термидора! Втерлись в дверие, матер Матýта!
— Кого ты имеешь в виду? — спросил я.
— Берию, Абакумова… Рюмина… Свили гнездо — где? В Чекá! В гла…
— Лева, успокойся. — Галина подалась к нему, вытянув шею.
— В главной защите государства! — Отец кулаком ударил по столу. — Втерлись в доверие к Сталину! Лучших оклеветали работников партии! Расстреляли Кузнецова — такого за… замечательного… матер Матута…
— Прошу тебя, успокойся! — Галина носовым платком вытерла отцу лоб, положила ему на блюдце эклер. — Ешь пирожное.
— А что такое матер мапута? — спросил я.
— Матута, — поправил отец и откусил от эклера. — У нас в лагпункте был такой зэк Николахин, москвич. Ученый по античной истории. Мы с ним… Ну, в лагере кругом мат, все разговоры только с матом. А Николахин вместо мата говорил: «Матер Матута!» Это в древнеримской мифологии богиня женщин… Вот, значит, давайте. — Отец поднял бокал, снова наполненный. — За моих женщин. За тебя, Галя, за Люсю.
— За Лизу, — добавила Галина. — Она очень помогла нам.
— Да, и за Лизу, конечно. — Отец медленно выпил. — Ух, коньячок… Ну вот, мы с Николахиным много говорили… спорили… У него такой взгляд — как будто идеологические запреты тормозят развитие. Надо, значит, их отменить. А разве можно? Вседозволенность получится… хаос… Есть вещи, которые не подлежат пересмотру… Без опоры на них нельзя жить…
— Это верно, — сказал я. — Но рядом с ними — вещи, которые невозможно понять.
— Ты о чем? — щурил отец глаза.
— О негодяях, о которых ты говорил. Они же у власти. В руководстве страной. Как раз и опираются на нашу идеологию, — а действуют как враги. Бросают в тюрьмы таких людей, как ты…
— Они и есть враги! Хотят повернуть страну обратно, к капитализму, матер Матута! — Отец опять стукнул кулаком по столу.
— Лева, прошу, успокойся!
Тут послышались из коридора быстрые каблучки, и в комнату влетела Люся. В белой кофточке без рукавов и цветастой юбке, прелестно оживленная, звонко выкрикнула:
— Пятерка!
Подлетела к Рае, ко мне, расцеловались, — и вот она уже у отца на коленях, и тараторит:
— Вопросы попались легкие, сны Веры Павловны, «Разгром» Фадеева, а третий вопрос, значение поэзии Маяковского, не стали слушать, говорят «достаточно»!
И заливается смехом. Отец нежно гладит ее, веселую, по черноволосой голове и — умиротворенно улыбается, прикрыв усталые, на всё в жизни насмотревшиеся глаза.
— Поздравляю, доченька, — говорит Галина. — И объясняет нам: — Она сдала последний экзамен, набрала проходной балл. Ну надо же, Люська — студентка филфака университета!
Август подходил к концу, жара сменилась прохладой, пролились дожди. Так-то лучше, я жару переношу плохо. В эти дни я сопровождал отца в его хождениях по учреждениям. Он был остро нацелен на скорейшее восстановление прав. В жилуправлении отца нервировала большая очередь; я опасался, как бы ему худо не стало, обратился к людям с просьбой пропустить известного писателя, они хмуро выслушали, кто-то сказал, что поэт Плещеев давно умер, а другого он не знает, — но все же очередь пропустила отца.
В жилупре, да и в горкоме, куда отец обратился с просьбой восстановить его в партии, с ним разговаривали вежливо, обещали полное удовлетворение. Секретари писательского союза, разумеется, поддерживали требования реабилитированного писателя. Но открытый мною закон — плохие процессы идут с ускорением, а хорошие тянутся медленно — действовал неукоснительно.
— Выгонять — они скоры на руку, — сердился отец, — а как восстанавливать, так чего торопиться… обождут, матер Матута… Вот напишу Хрущеву про этих волокитчиков…
Мы говорили о Хрущеве, первом секретаре ЦК, оттеснившем Маленкова, предсовмина, с позиции главного начальника послесталинского времени. Он-то, по слухам, и был инициатором пересмотра «ленинградского дела». И не только ленинградского, но и — страшно вымолвить! — всех «дел» политзаключенных. Их стали выпускать из лагерей — с той же формулировкой, что стояла в справке о реабилитации у отца: «за отсутствием состава преступления». Потрясающе! Власть признала невинными, незаконно осужденными огромную массу людей! Сколько их было? Десятки тысяч? сотни? или, может, миллионы? Мы не знали. Удивительное наступило время — его метко прозвали «эпохой позднего реабилитанса».
Говорили с отцом и о других, тоже серьезных, событиях. О том, что в казахстанские безлюдные степи тысячи молодых добровольцев, комсомольцев, отправлялись поднимать целину. Будет больше хлеба — отлично!
Говорили о возможном примирении с Югославией — с Иосипом Тито, с которым резко поссорился Иосиф Сталин. О падении осажденного Дьен-Бьен-Фу, после которого французским колонизаторам пришлось пойти на мирные переговоры с вьетнамскими повстанцами и образовалась граница по 17-й параллели.
И о повести Эренбурга «Оттепель».
Рая день-деньской носилась по Питеру, навещала подруг, она и принесла журнал «Знамя» с этой нашумевшей повестью. Мы все ее прочитали, повесть небольшая. Мне она, в общем, понравилась. Наступает весна, солнце пригревает иззябший за зиму мир, — и оттаивают человеческие души…
— Не бог весть какая метафора, — сказала за чаепитием Галина. — Солнышко пригрело, Лена целуется в холодном подъезде с Коротеевым. Ну и что? Этот поцелуй символизирует перемены в стране?
— Там не только поцелуй, — заступаюсь я за Эренбурга. — Снимают с работы Журавлева, директора завода, он болтает о пользе дела, а к людям равнодушен.
— Схематическая фигура, — морщится Галина. — Да и другие персонажи схематичны.
— Вы уж слишком, Галя. Эренбург, конечно, не Лев Толстой. Но и у него человеческие страсти. Возьмите Пухова — преуспевающий художник, пишет портрет Журавлева, — расписывает фойе в клубе пищевиков, — но ведь сознает, что он халтурщик. Завидует Сабурову — настоящему художнику, но не преуспевшему, почти нищему.
— Да, да. Сабуров — единственная удача в повести.
— Ну вот видите… Сабуров пишет прекрасные пейзажи, только их не покупают, не берут. Заморозки. Но наступила весна, и к нему пришли из союза, взяли две картины на выставку. Разве это не символ перемен, происходящих в жизни? Потеплело!
Отец не вмешивался в наш спор. Сидел за столом, пил чай, ел бутерброд с колбасой (Галину приняли на работу в газету «Вечерний Ленинград», там в буфете бывали дефицитные продукты, вот и сегодня принесла она редкостную вещь — финский сервелат). Сервелат, конечно, ему по вкусу, это ведь не лагерная баланда, но вид у отца был мрачный. Галина забеспокоилась: не болит ли сердце? (Позавчера был приступ, «скорую» вызывали.)
— Нет, — проворчал отец. — Ничего не болит. Кроме души.
Я сказал Рае, когда мы спускались в ее квартиру:
— Не нравится мне его настроение.
— Можно понять, — сказала моя умная жена. — Человека с высоким социальным статусом вдруг бросают на дно жизни, а потом, признав это ошибкой, не торопятся ее исправить.
Утром следующего дня я сопровождал отца в поликлинику. Какие-то зубцы на ленте электрокардиограммы не понравились терапевту, пожилой даме, она предложила отцу лечь в больницу, но он отказался. По рецептам, выписанным докторшей, мы купили в аптеке кучу лекарств. Я повел отца к троллейбусной остановке, домой его отвезти, но он вдруг остановился. Указательным пальцем поправил очки, взглянул на меня, десятки морщин собрав на лбу:
— Дима, знаешь что? Поедем в союз писателей.
— Тебе надо отдохнуть, — говорю.
— Там и отдохну.
Я знал: он любил в союзе посидеть в ресторане, коньячку на грудь принять. Ладно. Надо идти навстречу пожеланиям реабилитантов. Вскоре мы приехали в писательский особняк на улице Воинова и уселись за столик в уютном темноватом зале ресторана. Время обеденного часа еще не приспело, лишь несколько фигур рисовались тут вразброс.
С улыбкой подошла пышнотелая официантка:
— Здрасьте, Лев Васильич! Что будем пить-кушать?
Заказали коньяк, фирменный салат и кофе.
— Вчера об «Оттепели» говорили, — сказал отец после первой рюмки, подцепляя вилкой кудрявую зелень салата, — а я об Эренбурге думал. Блестяще работал в годы войны. Его статьи в «Красной звезде» буквально поднимали боевой дух на фронтах.
— На морях тоже, — сказал я.
— Да. Публицистика высшего класса. Но прозу его не люблю — телеграфный стиль, торопливый какой-то. Ты не находишь?
— Не знаю. Тебе виднее.
— Налей еще.
— Твое здоровье, папа.
— Спасибо. Хорош коньячок, по всем жилам растекается. Так вот, об «Оттепели». Он что, хотел показать, что после смерти Сталина смягчился режим? Ну так и покажи. А он Сабурова вывел. Ах, ах, затирали художника, хорошие пейзажи рисовал, а кушать нечего. Буря была, не до пейзажей. Теперь буря унеслась, весна наступила — нá тебе, Сабуров, кусок пирога. Заметили талантливого художника — в этом смысл оттепели?
— По-моему, не только в этом. Смысл — против равнодушия… против вранья и халтуры…
— Да это же только декларация! Покажи, как борются с этими безобразиями. А что Сабуров? Тихо сидит в своей конуре, в стороне от жизни народа, малюет пейзажи.
— Ну он не борец. Он делает то, к чему у него призвание. Его картины по-своему участвуют в жизни страны, потому что искусство…
— Жизнь — это борьба! Пусть Сабуров хотя бы крикнет Пухову: «Брось писать портрет дурного человека!» Действие нужно. Наливай!
Мы выпили.
— Борьба, да, вечная борьба, — сказал я. — Знаешь, мне кажется, причина оттепели именно в борьбе — там, наверху… в борьбе за власть. Хрущев понял, что зашли слишком далеко.
— Куда зашли? — щурил отец глаза за очками.
— В дремучий лес… — Коньяк ударил мне в голову. — Космополитов придумали… Антисемитское «дело врачей»… «Ленинградское дело»! Ты ж лучше всех знаешь! Написать, как борются с этими безобразиями, — да кто бы разрешил? А теперь — наверное, можно. Вот возьми и напиши про настоящую оттепель.
— Ты сказал: «борьба за власть». Но забыл вставить одно слово: «советскую».
— Да нет, не забыл. На словах они все за советскую власть, и Берия тоже.
— Негодяи! — Отец потряс над столом кулаком с набухшими синими венами. — Честнейших коммунистов — ложью по голове — заговор приписали с целью захвата власти!
— Тебя пытали? — спросил я в упор.
Но он не ответил. Допил коньяк из рюмки и — грозно:
— А они кто? Где были берии и абакумовы, когда мы, подыхая с голоду, держали Ленинград? А мерзавец следователь Сысоев — он еще и не родился, когда я штурмовал Кронштадт!
— А-а, Кронштадт ты вспомнил… А что там было, отец? Почему пришлось его штурмовать?
— Тебя что — не учили в школе? Белогвардейский мятеж там был.
— Мятеж был, но не белогвардейский.
— Да ты что, Дима? Несознательная матросня пошла на поводу у бывшего царского генерала.
— Козловский не возглавлял мятеж. Его приплели только потому, что он до революции был генералом. Так было удобнее — лучше поймут, если главарем объявить генерала. Мятеж возглавлял революционный комитет, в нем большинство — матросы. И не такие уж несознательные дураки они были.
— Что ты несешь?! Ленин ясно объяснил: анархо-эсеровский мятеж, по сути мелкобуржуазный, ступенька для перехода к белогвардейской власти. Вот и все. Точка!
— Никаких буржуев в ревкоме не было, ни мелких, ни крупных. Пятнадцать человек: шесть матросов, пять рабочих, телефонист, лекпом и два интеллигента — штурман и школьный учитель.
— Откуда ты знаешь?! — Отец вытаращил на меня глаза.
Не знаю, черт дери, ну не знаю, правильно ли я поступил, рассказав отцу о своих хельсинкских встречах, — коньяк развязал язык, а может, сидело во мне затаенное желание высказаться, выплеснуть то, что тревожило душу…
Отец был потрясен.
— Ты общался с кронштадтским мятежником?.. Что?!! Он твой тесть?!!
Мне бы покаяться (а, собственно, в чем?), — вместо этого я пустился в путаные объяснения. Большевики народовластие заменили партийной диктатурой… Матросы в Кронштадте хотели переизбрать советы… остановить ограбление крестьянства…
— Что за чушь порешь? — сердился отец. — Революция была вынуждена защищаться от контры.
— И сама творила насилие — продотряды, отбираловку, расстрелы…
— Это тебе напел твой тесть? А ты уши развесил, внимал мерзавцу, изменнику, удравшему в Финляндию от народного суда!
— От расстрела…
— Да уж, по головке его бы не погладили! — У отца глаза горели, как факелы. — Он стрелял по нам… по мне! Мы шли по льду… умирали, но шли, чтоб раздавить гадюку, антисоветский мятеж… Я горжусь, что был участником штурма! — выкрикнул отец и кулаком по столу трахнул.
На нас оглядывались люди, сидевшие по углам ресторана. Спешно подошла официантка:
— Лев Васильич, вы что хотели? — Она всмотрелась в отца. — Вам плохо, Лев Васи…
— Никогда не было так хорошо, — проворчал отец, прикрыв глаза. — Принеси кофе, пожалуйста.
Молча доели салат, выпили кофе. Мне было не по себе, зря я ввязался в разговор об оттепели, о Кронштадте. Мысленно обругал себя последними словами.
Отец молчал и в такси, когда мы ехали домой. Водитель, молодой и вихрастый, развлекал нас радиомузыкой. «Цветет как в детстве мой вишневый сад… — пела женщина, может, Капитолина Лазаренко, или другая певица, не знаю. — Ты помнишь, было нам шестнадцать лет. Когда не знали грусти тень…» Рассеянно текли мои мысли. Когда нам было шестнадцать, мы с Оськой играли в «морской бой»… Когда-то у той вон калитки мне было шестнадцать лет… ну, это из другой оперы…
Мы медленно поднимались на третий этаж. Между вторым и третьим отец вдруг покачнулся, я схватил его под руку. Он поднял на меня строгий взгляд. Мы стояли на ступеньках лестницы, отец, переведя дыхание, сказал:
— Вот что. Меня пытались лишить моей биографии, но у них не вышло. Не пытайся и ты, Вадим.
— Ну что ты, отец, у меня и в мыслях не было!
— Никогда, — сказал он и медленно стал одолевать лестницу.
В трудном, мрачном настроении пребывал в те дни мой отец. Лишь тогда светлел лицом и теплел взглядом, когда Люся прибегала из университета. Она увлеченно рассказывала о прослушанных лекциях, выкрикивала цитаты из курса древнерусской литературы: «И соступишася обои, и бысть сеча зла, и по удолиям кровь течаше», или как княгиня прощалась с уходящим на битву князем Дмитрием Ивановичем: «в слезах захлипаяся ко сердечному, ниедина не может словеси рещи».
— Да, да, — кивал отец лысой головой. — Бысть сеча зла… Вся история из них состоит… из сеч… из женских слез тоже…
Рая уехала 30 августа: у нее первого начинались занятия в школе. Я же догуливал свой отпуск до десятого сентября. Сопровождал отца к стоматологу, — проблем с зубами у него было хоть отбавляй.
А накануне моего отъезда он слег с сердечным приступом. Ночью меня разбудил телефон: Галина попросила подняться. «Скорая» приехала быстро. Молодой врач измерил давление (оно зашкаливало), велел медсестре вкатить отцу укол, вообще провозился часа полтора, пока ему не стало легче. На предложение врача лечь в больницу отец ответил отказом.
— Отлежусь, — сказал он. — Спасибо, доктор.
— Все же подумайте, Лев Васильич. Вы нуждаетесь в серьезном лечении. — После небольшой паузы врач добавил с улыбкой: — А читатели нуждаются в вас.
— Вы меня читали? — Отец надел очки и всмотрелся в доктора, тоже очкастого.
— Читал.
Весь следующий день отец отлеживался. Галина не пошла на работу, отпросилась. Я утром съездил на вокзал, закомпостировал билет на вечерний поезд. Отец дремал, когда я поднялся к нему. Галина возилась на кухне. В кабинете шторы были задернуты от яркого солнца (сентябрь стоял необычно безоблачный), только один настойчивый луч пробился — чтобы осветить фотопортрет моей мамы.
Отец открыл глаза.
— Привет, — сказал тихо. — Наглотался пилюль, в сон клонит.
— Спи, — сказал я. — Я позже зайду.
— Нет. Садись. Ты сегодня уезжаешь?
— Да, вечером.
— Дима, — сказал отец, помолчав. — Как идет у тебя служба?
— Служба всегда идет, — отшутился я. — Даже когда мы спим.
Но отец не принял шутки.
— У тебя были неприятности в связи с моим арестом?
— Были, — не сразу ответил я. — Кое-кто считал, что я не имею права служить в ударном соединении. Но меня отстояли. Я по-прежнему на подплаве.
— По-прежнему помощник командира лодки?
— Да. Продвижения по службе не получил.
— Но теперь… ну когда я реабилитирован… теперь ты можешь продвинуться? Стать командиром?
— Навряд ли.
— Почему?
— Ну… видишь ли… я не член партии.
— Почему ты не вступил за столько лет службы?
— Так получилось.
Я уклонился от прямого ответа. Мысленно послал привет замполиту Ройтбергу…
Солнечный луч переместился с маминого портрета на фото Ивана Теодоровича. Дед, высоколобый, с квадратной бородой, спокойно взирал на нас со стены.
Отец, кряхтя и поправляя на худых плечах бело-голубую пижаму, повернулся и сел на диване.
— Ты хочешь выйти? — спросил я.
— Нет. — Он, морща лоб, смотрел на меня сквозь очки. — Я вот что хочу, Дима. Хочу, чтобы ты похоронил меня в море.
— Папа, перестань! Ты не старый, ты проживешь еще много лет.
— Ты знаешь банку Штольпе в Южной Балтике?
— Конечно, знаю, я же штурман. Но что ты хочешь…
— Мы там в сорок втором потопили два транспорта. Хочу, чтобы ты у этой банки опустил в море мою урну.
Глава двадцать восьмая
БАНКА ШТОЛЬПЕ
От Сенной площади, куда приходит автобус из военного городка, до улицы Узварас — рукой подать. Мы шли, не торопясь. Ранний вечер был по-весеннему светел и напоён тишиной. Только из раскрытого окна, под которым мы проходили, слышались голоса, женский и детский, — говорили по-латышски.
Рая шла, держась за мою руку. У нее этой весной разболелся тазобедренный сустав, она слегка припадала на правую ногу. «Да ничего, пройдет, — отвечала она на мое беспокойство. — В блокаду у меня болели ноги, потом перестали».
Вот и дом ╧ 68 на Узварас. Мы поднялись на третий этаж, позвонили. Карасев открыл дверь и, пробасив: «А вот и Плещеевы к нам прикатили», обнял нас. Он был одет пестро и, я бы сказал, вызывающе: мощную фигуру облегали черно-оранжевые камзол и панталоны, на голове что-то вроде красной фески.
— Ты похож на швейцарскую охрану Ватикана, — сказал я.
— С днем рождения, Геннадий, — сказала Рая и вручила Карасеву наш подарок — купленную в комиссионке фарфоровую статуэтку мальчика, держащего над головой вазочку-конфетницу.
— Какая прелесть, — сказала белокурая Лера, жена Карасева. — Спасибо!
Быстрая, подвижная, она нашла фарфоровому мальчику место на накрытом столе и наполнила конфетницу «мишками на севере». При этом Лера не переставала рассказывать о том, как они с Геной провели отпуск в Москве — как раз во время Двадцатого съезда, и всюду, где они побывали, только и говорили о закрытом докладе Хрущева. Надо же, Сталин, оказывается, совершал ошибки — кто бы мог подумать — такой мудрый — но ошибался — а в Большом посмотрели балет «Ромео и Джульетта» — такая прелесть!
Сели за стол, человек десять или двенадцать, сослуживцы Карасева по госпиталю со своими женами, а один был холостяк, немолодой невропатолог со впалыми щеками и дергающимся глазом. Он, после того как выпили за здоровье именинника, резко заговорил о том, какой вред психике нанес культ личности Сталина, вселивший в людей страх.
— Боимся возразить начальству. Неосторожное слово боимся сказать при незнакомом человеке, — а вдруг он стукач. Косого взгляда соседа опасаемся…
— Ну, ты уж слишком, Михал Никитич, — сказал Карасев. — Не превращай нас в дрожащую тварь. Мы в тяжелейшей войне победили.
— Да, победили. Но какой ценой! Сколько крови пролили.
— Без пролития крови войн не бывает, — сказал один из гостей, черноусый, восточного типа.
— Не бывает, — согласился невропатолог, подмигнув. — Но меньше бы пролили и быстрее одолели бы Гитлера, если бы Сталин не запер миллионы людей в лагеря. И еще к ним миллионы вертухаев приставил.
— Да что ты плетешь, Никитич! — обрушился на невропатолога другой гость, с куриной косточкой в руке. — Сталин был беспощаден к врагам народа. Конечно, имели место перегибы с репрессиями, но…
Тут дамы дружно запротестовали:
— Ой, хватит!.. С этим докладом Хрущева прямо с ума все посходили!.. Сталин такой, Сталин сякой… Сколько можно?.. Мы что, на партсобрание пришли?
— Нет! — рявкнул Карасев. — У всех налито? Предлагаю выпить за наших прекрасных жён. И посочувствовать, что они имели неосторожность жениться… фу ты… выйти замуж за военных врачей, которые — ну не лучшая часть человечества…
— Ладно, ладно! — прервала его статная дама с высокой рыжеватой прической. — Мы знали, за кого вышли, и нечего самоунижаться. Хотите выпить за нас, так пейте.
— По-гвардейски! — скомандовал Карасев.
И мы, мужчины, встали и, задрав локти, выпили по-гвардейски за наших жён.
Хорошее было застолье, и выпивка прекрасная, а закуски, принесенные из ресторана Дома офицеров, просто замечательные. Из-под патефонной иглы рвалась бойкая песенка: «Да, Мари всегда мила, всех она с ума свела…» Роскошный женский голос медленно вёл мелодию модного шлягера: «Морями теплыми омытая, лесами древними покрытая, страна родная Индонезия, в сердцах любовь к тебе храним…»
Карасев потребовал тишины и сказал, что привез из Москвы стихи двух опальных поэтов. Надел очки, вытащил из кармана «ватиканского» камзола несколько листков с машинописью и стал читать. Три стихотворения принадлежали Леониду Мартынову, недавно вернувшемуся из ссылки, — они были, как мне показалось, философски настроенными, звали «увидеть правду наяву».
— А вот поэт не вернувшийся, погибший в лагере, — сказал Карасев.
И прочитал с последнего листка:
Мы слушали, прямо-таки обмерев от безумной смелости этих строк. А они нарастали, как пушечные удары:
— Это Осип Мандельштам, — сказал Карасев, дочитав до конца. — Ну, каково?
Мандельштам — я слышал, что есть такой поэт, но стихи его не читал, да где же было их взять, если автор не то арестован, не то эмигрировал, а его книги изъяты?
— Ты слышала о Мандельштаме? — спросил я Раю, когда мы после вечеринки шли к Сенной площади, к автобусной остановке.
— Конечно. О нем есть упоминание в курсе современной литературы. Он был одним из главных акмеистов. Крайний буржуазный индивидуализм, равнодушие к социальной действительности…
— Ничего себе равнодушие! На самогó Сталина замахнулся.
— Я говорю об официальном отношении к Мандельштаму. А это стихотворение… Не знаю, сколько в нем поэзии, но сатира, конечно, поразительная.
— Самоубийственная! Карась сказал, что он погиб где-то в лагере. Наверное, за этот стих его и посадили.
— Да, возможно. Димка, мне не нравится, что ты много пьешь.
— Я выпил не больше, чем пили врачи.
— Вместе взятые?
— Я же держусь на ногах. А ты держишься за меня.
— Ты должен пить меньше.
— Ладно. Буду пить как можно меньше. Посмотри, какая луна!
— Не люблю полнолуние. Плохо сплю от него. Ой, автобус подходит. Пошли быстрее!
Мы ускорили шаг, насколько позволяла Райкина нога. Слава богу, водитель увидел нас и подождал.
Приехали домой, вошли в свою комнату, и тут постучалась Тамара:
— Вам телеграмму принесли. Срочную.
Я развернул и прочел:
«Отец скончался сегодня сообщи сможешь ли приехать пятницу Галина».
* * *
В ритуальном зале больницы, в которой умер — от обширного инфаркта — мой отец, состоялась гражданская панихида. Человек тридцать обступили помост с гробом, — тут были писатели, сотрудники Галины из «Вечернего Ленинграда», военные (в их числе генерал-майор) и, по-видимому, читатели отцовых книг.
Галина, вся в черном, стояла у изголовья гроба, осунувшееся лицо с плотно сжатыми губами казалось окаменевшим. Рядом с ней тихо плакала Люся. Была тут, конечно, и Лиза, ее светло-голубые глаза влажно блестели, она крестилась и шептала что-то.
Дородный секретарь писательского союза говорил о заслугах отца, о его книгах, в которых «гул времени, пафос великих строек, запечатленная в точном слове трагедия блокады и торжество победы…» Хорошо говорил, хотя и с одышкой. И еще два писателя произнесли речи, отметив не только литературный дар Льва Васильевича, но и его журналистскую «хватку и неуемность». А генерал рассказал, как в разгар боев на Дудергофских высотах к нему на командный пункт заявился «очкарик с горящими глазами» и как вскоре во фронтовой газете появился замечательный очерк.
И об участии отца в штурме мятежного Кронштадта вспомнили: покойный прожил героическую жизнь, отразившую целую эпоху.
Но ни единого слова не сказали об аресте, о «ленинградском деле» — ужасном финале героической жизни… Ну, может, так и нужно — не портить непотребством прощание с героем.
Отец лежал, по грудь покрытый цветами, с сухим лицом строгого учителя, с гладким, без морщин, лбом, с заострившимся носом, — мне казалось, будто он вслушивается в надгробные речи, готовый возразить, если что-то скажут неправильно.
Но все было правильно.
Панихида кончилась, вступила тихая музыка. Галина, Лиза, а за ними и я поцеловали отца в ледяной лоб, а Люся плакала в голос. Открылись створки под гробом, и отец медленно стал опускаться — уходил от нас в другой мир… откуда не возвращаются…
— А-а-а! — вскрикнула Галина, закрыв лицо руками.
Потом были поминки у нас дома, на 4-й линии. Друг отца, детский писатель с печальными глазами, говорил о том, что после долгого оледенения страна оживает, наступает новое время, — безумно жаль, что Лев ушел так рано, не успев своим талантом способствовать рассвету…
Другой писатель, седоусый литературовед, сказал раздумчиво:
— Новое время, да… Мне кажется, Лев испытал некоторую растерянность от Двадцатого съезда… Очень это не просто — освоиться с концом оледенения, как ты говоришь… Жестокий век, жестокие сердца… Рухнул гигантский идол, которому долго поклонялись…
— Лев не поклонялся! — встрепенулась Галина. — Он почитал Сталина, но никогда ему не славословил.
— Я не говорю, что он поклонялся, — седоусый развел руками. — Но был склонен считать, что в репрессиях, в «ленинградском деле», в частности, виноват не столько Сталин, сколько его окружение…
И пошел разговор о съезде, о докладе Хрущева. Два слова, удивительных для нашего слуха, — «культ личности» — перекатывались над поминальным столом.
— А что скажет военно-морской флот? — вдруг отнесся ко мне седоусый литературовед.
— Что могу сказать? — Я прокашлялся. — Очень благодарен вам за теплые слова об отце. Балтийские подводники помнят его. Книгу отца о походе на подлодке не изъяли из библиотеки нашей дивизии, когда он был арестован. Продолжали читать. О его отношении к Сталину не могу сказать, не знаю. А вот к окружению — да, отец Берию ненавидел. Считал его организатором «ленинградского дела». И вообще… что Берия планировал термидор, возврат к капитализму…
Когда гости разошлись и мы прибрались, был у меня разговор с Галиной. В кабинете, служившем отцу спальней, она достала из ящика письменного стола лист бумаги:
— Прочти завещание.
И я прочитал:
«Моему сыну Вадиму Львовичу Плещееву завещаю похоронить урну с моим прахом в Балтийском море, близ банки Штольпе.
Моей жене Галине Кареновне Вартанян завещаю все, что осталось от моего денежного вклада на сберкнижке, а также кооперативную квартиру, которую начал строить союз писателей и за которую я внес аванс.
Ей же, Вартанян Г. К., завещаю литературное наследство, то есть право на издание и переиздание моих книг и получение гонораров, буде таковые не поскупятся выплатить издательства…»
— Можно я закурю? — спросил я, дочитав завещание, подписанное нотариусом и скрепленное печатью.
— Кури, — разрешила Галина. (Отец, в прошлом заядлый курильщик, по возвращении из лагеря не курил и не разрешал мне дымить тут, в кабинете.) — Ну, что скажешь насчет захоронения в море?
— Отец однажды сказал мне об этом, но я… Не знаю… На моей памяти таких захоронений не было.
— Я пыталась его отговорить, но он твердо стоял на своем. Что же делать, Вадим? Надо исполнить волю отца.
— Надо, да…
Я задумался. Непростое это дело. Ох, непростое. Наши лодки, конечно, на учениях утюжат Южную Балтику, но до банки Слупска (бывшей Штольпе) редко доходят. К тому же я вот уже полгода как не служу на лодке: я теперь флаг-штурман одной из трех бригад, входящих в дивизию подплава. Эту должность предложил мне капитан 1-го ранга Кожухов, наш «батя», командир бывшего дивизиона, преобразованного в бригаду. «Ты, Вадим Львович, — сказал он с усмешкой, — у нас перезревший помощник. Как огурец, который забыли на грядке. Лодку тебе кадровики не дадут. Но вот вакансия флаг-штурмана. Пойдешь флажком?» Я думал секунды три, не больше. «Пойду, Федор Иванович». — «Ну, пиши рапóрт на мое имя».
«Немки» 21-й серии, на которых мы плавали десяток лет, выработали свой ресурс и, одна за другой, были списаны с флота. Вместо них на бригаду прибывают новые лодки. Почти на всех штурманá молодые, вот я и занимаюсь с ними.
— Люся против, — сказала Галина. — Хочет, чтобы похоронили на кладбище. Да и я тоже… Чтоб можно было прийти, посидеть у могилы… Но Лев хотел только в море. У него было какое-то… ну, прямо-таки мистическое отношение к своему походу на подводной лодке.
— Поход был действительно выдающийся.
— Дело не в количестве потопленных кораблей. Понимаешь, у него было очень высокое понятие о долге. Не только окружающим, но и, главное, самому себе доказать свою нужность… не то слово… необходимость делу, которому служишь… стремление наилучшим образом выполнить долг…
— Я понимаю, Галя. Это — вопрос чести.
— Да, да, совершенно верно — честь прежде всего. Не терпел ни малейшего ее ущемления. Когда пришли эти, ночные гости, он наорал на них так, что они схватились за пистолеты. На допросах тоже… тоже… — Галина, склонив голову, закрыла лицо руками.
— Отца пытали? — тихо спросил я.
Она кивнула. Она содрогалась, пытаясь справиться с беззвучным плачем, но слезы шли и шли.
Я принес из большой комнаты графин с водой, налил в стакан и подал Галине.
— Спасибо. — Она отпила немного. — Отец никаких извинений, конечно, не ожидал. Но — требовал немедленного восстановления попранного достоинства.
— Его же восстановили в партии, — сказал я.
— Но сколько месяцев тянули, мурыжили… А квартира? Предложили на проспекте Стачек, в Автово. Он отказался: далеко от центра. В Купчино предложили — тоже не захотел. Сердился: отобрали в центре, так в центре и отдайте… Тут писательский кооператив возник — Лев вступил. Но не дождался… строительство идет медленно…
— Галя, а почему этот писатель с седыми усами… как его фамилия?
— Трубицын. Он пушкинист.
— Да. Почему он сказал, что отец растерялся от Двадцатого съезда?
— Нет, это не растерянность. — Галина со вздохом тронула платочком заплаканные глаза. — Но недоумение, конечно, было. А у тебя что — не было? Привыкли ведь — великий, непогрешимый, привел нас к победе. И вдруг — нарушитель законности, виновен в репрессиях… Дима, ты же знаешь, отец считал, что Сталин излишне доверял Берии, Абакумову…
— А до них, — сказал я, — были Ежов, Ягода. Что же это он излишне всем чекистам доверял?
Галина допила воду из стакана и встала с дивана.
— А ты? — сказала, понизив голос. — К вопросу о доверии… Не слишком ли ты поверил своему тестю в Хельсинки?
Я молча стоял, не зная, что ответить на внезапный вопрос.
— Извини, Дима, — сказала Галина. — Я очень устала.
Я пожелал ей спокойной ночи и направился к выходу. Тут из освещенного прямоугольника кухонной двери вышла в коридор Люся, держа поднос с вымытой посудой.
— Ой, Вадим, ты уходишь? Я хотела тебе сказать…
— Давай помогу. — Я протянул руки к подносу.
— Нет, не надо. Мама тебе показала завещание? Нельзя так, нельзя! — горячо заговорила Люся. — У папы должен быть памятник. В море ведь не поставишь! Вадим, откажись! Скажи, что морское захоронение невозможно!
В стране развертывалось строительство большого подводного флота. В нашу дивизию прибывали лодки 613-го проекта. Мне, по правде, было жаль наших отвоевавших «щук» и «эсок», уходящих в небытие — на ржавые кладбища старых кораблей либо в металлолом, на переплавку. Но что поделаешь. Корабли, как и плавающие на них люди, имеют свою судьбу. У тех и у других неизбежна смена поколений.
Мы, конечно, знали, что уже появились лодки с атомными реакторами. Но они предназначались для океанского плавания, а не для скромной мелководной Балтики. К нам шли новенькие дизельные «шестьсот тринадцатые». Штурманá на них почти все были молодые, не очень-то знакомые с особенностями плавания по Балтике. Я занимался с ними, «вывозил их в море», как когда-то «вывозил» меня незабвенный Наполеон Наполеонович.
Это значит, что я много плавал; лодки сдавали учебные задачи, и я то на одной, то на другой выходил в море, контролировал работу штурманов. Больше был в то лето на воде (и под водой), чем на суше.
Между тем и на суше происходили события.
Это случилось в конце июля, я был в море, — счастье, что Тамара, соседка, услышала оборвавшийся стон и прибежала, и, многоопытная, не растерялась, увидев Раю, корчившуюся на полу, и сделала все как надо.
Я пришел с моря вечером следующего дня. Моя жена лежала на тахте лицом к стене, под пледом.
— Райка, — позвал я, — ты спишь?
И ужаснулся, когда она повернула ко мне заплаканное лицо. Я сел на тахту, погладил Раю по густым волосам, почти закрывшим глаза.
— Что случилось?
— У меня был выкидыш, — незнакомо глухим голосом ответила она. — Дима, зачем я тебе?.. Я никуда не гожусь…
Я знал, знал, как она хочет ребенка. Как была осторожна, как готовилась к родам. Я тоже хотел — очень хотел сына…
Ладно, хватит об этом. Слишком больно.
Но жизнь шла, несмотря ни на что. Ранним утром горны серебряным звуком будили гавань, ползли кверху флаги, на подводных лодках взрыкивали заводимые дизеля, — начиналось утреннее проворачивание механизмов.
Но, как уже сказано, в то лето я чаще встречал рассветы в море, чем в гавани.
Только не думайте, что я забыл о завещании отца. Нет, конечно, не забыл. Просто выходы были в районы моря, расположенные вдали от банки Слупска, бывшей Штольпе.
И только в октябре возникла возможность исполнить последнюю волю отца.
Предстояло большое флотское учение, и от Мещерского я узнал, что на последнем его этапе примет в нем участие польская Маринарка Войенна — несколько надводных кораблей. Фабула: отражение попытки условного противника высадить десант на побережье Польши. Две наши лодки атакуют десантные корабли — это произойдет близ банки Слупска.
Тут я и рассказал Мещерскому о завещании отца.
— Ну нет, — сказал он, — это невозможно. Политотдел вряд ли даст «добро».
— Не обязательно же просить у него разрешения.
— Я подумаю, Вадим.
— Леонид Петрович, мне нужно заблаговременно вызвать мачеху, чтобы она привезла урну.
— Ясно, ясно. Время еще есть.
Мещерский недавно окончил академические курсы и был назначен начальником штаба нашей бригады. Ему присвоили звание капитана 2-го ранга (а я, между прочим, в августе стал кап-три, то есть капитаном 3-го ранга). Карьера у него шла, что называется, без сучка и задоринки. Высокий, статный, с медальным, хоть и несколько отяжелевшим лицом, он был, можно сказать, воплощением русского морского офицера. Из Питера он привез молодую жену, очень красивую актрису Театра музкомедии. Был слух, что Мещерский «отбил» ее у какого-то композитора, — ну, не наше это дело.
Вдруг свалился с тяжелой болезнью наш комбриг капитан 1-го ранга Кожухов. Мы с Мещерским навестили его в госпитале.
Комбриг лежал на спине, вдавив в подушки мощный желтоватый череп. Его широкое крестьянское лицо заметно похудело, на нем как-то выпятились сухожилия. Он приподнял правую руку в знак приветствия, а левая лежала неподвижно поверх одеяла. (Как часто мы видели эти сильные руки на рукоятках перископа, подумал я.)
— Левая линия вала у меня застопорена, — сказал Кожухов, глядя на нас, прищурясь. Говорил он с видимым трудом. — Но правая работает. На малом ходу. Очень хочется курить. А докторá не велят.
— Вы поправитесь, Федор Иваныч, и мы еще покурим всласть, — сказал Мещерский.
— Ладно. Ну что на бригаде?
Мещерский, и.о. командира бригады, стал рассказывать обстоятельно. Но тут в палату вошла жена Кожухова, громкоголосая Ольга Степановна, туго обтянутая белым халатом.
— А-а, здрасьте! — Она принялась вынимать из сумки и ставить на тумбочку судки. — А это что вы принесли? Мёд, персики? Оч-хорошо! Федя, я щас с врачом говорила, кардиограмма сегодня лучше. Сла-богу! Садись, буду кормить. Бульон оч-хороший! Молодые люди, извините!
Мы простились и вышли из госпиталя.
— Боюсь, батя уже не вернется в строй, — сказал Мещерский.
Мы вышли к каналу, на дорогу, ведущую в гавань. Над нами раскачивались ветки деревьев. Ветер дул с моря, откуда же ему еще дуть тут, в Либаве, и было похоже, что он надует штормовое предупреждение.
— Леонид Петрович, — спросил я, — как насчет моей просьбы?
— Да-да, помню, Вадим. Пойдешь на двадцать седьмой с Жемайтисом. Я поговорю с ним.
— Спасибо! — обрадовался я.
— Можешь вызывать свою мачеху. Захоронение — по окончании учения. Предупреждаю: никому о нем — ни слова.
Галина приехала девятого октября — как раз в мой день рождения. Странный, можно сказать, жутковатый я получил подарок — урну с прахом моего отца. Я извлек ее из сумки, это был голубовато-зеленый сосуд, напоминавший древнегреческую амфору, и приложил к груди. Хотите верьте, хотите нет, но в ту же секунду я ощутил слабый толчок… ну да, стук сердца, конечно, но… не нахожу подходящих слов… вспыхнуло в памяти: «пепел Клааса стучит в мое сердце…»
Вечером, когда я пришел со службы, Рая и Галина хлопотали, накрывая на стол. Он, стол, выглядел как цветущий сад. Среди салатов и прочих закусок стояло лакомство — баночка красной икры, привезенная Галиной.
Вообще-то мы не отмечали дни рождения — ну, просто выпивали по рюмке, и ладно. Но тут…
— Тридцать пять лет, — сказала Рая. — Это же юбилей. Непременно отметим.
А тут и Галина, вызванная мною, приехала. Теперь ведь это просто — купил билет и поехал. Пропуска отменены, Либава, то есть Лиепая, больше не режимный город. Новое время — новые порядки.
А это что? Рая вручает мне подарок. Ух ты! «Двенадцать» Александра Блока, издательство «Алконост», 1918 год. Потрясающе!
— Откуда ты выкопала такой раритет?
— Высмотрела в букинистическом. Посмотри, какие рисунки.
Осторожно листаю пожелтевшие листы. Рисунки Анненкова — поразительны. Как говорят, если что-то полностью соответствует чему-то? Конгениально? Да, именно так. Листаю. Бросаются в глаза читанные в школьные годы строки:
А рисунки! Вот Катька с простреленной головой. Мрачный буржуй в котелке. Пес тощий, голодный…
— Димка, оторвись от Блока. Садись за стол.
— Да… Спасибо, Раечка, такой подарок!
Я поцеловал ее и занялся любимым делом — наполнил рюмки коньяком. Моя начитанная жена сказала:
— Раньше считалось, что тридцать пять лет — ровно половина жизни. «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу», — так начал «Божественную комедию» Данте, когда ему стукнуло тридцать пять. Но у тебя, Дима, пусть это будет не половиной, а третью жизни.
— Многовато получается, — сказал я, — ну да ладно. Жизнь вообще-то довольно занятная вещь. Она — разнообразная. Не только сумрачный лес. Ладно, вздрогнем, как говорит мой друг Карасев.
Выпили, конечно, и за память об отце. Галина, глотнув коньяку, рассказала, что в последнюю неделю своей жизни Лев стал что-то писать:
— Прихожу с работы и застаю его за письменным столом. «Ты пишешь новую вещь?» — спросила. «Да так, — отвечает, — сам не знаю… Какие-то мысли приходят…» И закрывает тетрадь. В другой раз, за ужином, вдруг спрашивает: «Для чего совершаются революции, как ты думаешь?»
Галина еще отпила из рюмки и умолкла, задумалась, склонив голову. В ее волнистых волосах заметно прибавилось седины.
Мы выпили за нее, и за Раю, конечно, и за Тамару (ее тоже позвали, а Мелентьев в тот вечер был на своем торпедолове).
Выпили и за отсутствующую Люсю. Она не приехала, Галина сказала, что Люся очень занята курсовой работой, что специализируется по испанской и португальской литературам.
— И, между нами, — добавила Галя с улыбкой, — у Люси роман. В нее влюбился однокурсник, мальчик из хорошей семьи. Она говорит, что очень одаренный, будущий новый Белинский.
— Белинский — это который критик? — спросила Тамара.
— Ну да. Великий критик.
— А-а. А то ведь у нас в Рамбове был зав аптекой, тоже Белинский, — сказала Тамара. — Хороший был человек.
Спустя трое суток стал утихать шторм, и началось большое учение. Я вышел в море на «шестьсот тринадцатой» лодке с бортовым номером 27. Ею командовал капитан 3-го ранга Жемайтис — по кличке «человек, который не смеется». Никто на бригаде не видел на сухощавом лице этого долговязого офицера с очень прямой спиной — никто ни разу не видел даже подобия улыбки. Его тонкогубый рот открывался только для произнесения служебных слов, ну и для еды, конечно. В кампанию 1944–1945 годов Жемайтис был минером на знаменитой гвардейской «щуке», потом, окончив СКОС, стал помощником, а затем и командиром одной из «малюток», — словом, уверенно продвигался по служебной лестнице и вот недавно получил «шестьсот тринадцатую».
У него и имя, можно сказать, морское: «Мáрис».
Когда я перед выходом в море, ранним утром, заявился на двадцать седьмую, Жемайтис брился в своей тесной каютке. Задрав и держа за нос белобрысую голову, тщательно выбривал опасной бритвой выдающийся кадык.
— Привет, Марис, — сказал я.
— Здравствуй. — Он, проверив ладонью гладкость кадыка, взглянул на мой потертый портфель и спросил: — Принес?
— Принес, — сказал я.
Было время — накануне выхода в море я приносил в этом портфеле таблицы, транспортир, измеритель, параллельные линейки, справочники, карандаши — штурманский набор для работы. Теперь в портфеле лежала урна с прахом отца.
— Можно, у тебя в каюте положу?
— Положи. — Жемайтис показал пальцем на угол между койкой и переборкой. — Я захоронений в море не проводил. Каков порядок?
— Это очень просто, — сказал я, хотя тоже не знал, каков порядок и записан ли он в руководящих бумагах. — Экипаж выстраивается на верхней палубе, командир произносит речь… ну прощальное слово… и урну на линях опускают в воду. Всё.
— Я не мастер говорить такие речи, Вадим. Попросим Донскова, моего замполита.
Описывать учение не буду. Все было как обычно: долгие часы ожидания, хождение на перископной глубине, под РДП (работа дизеля под водой), всплытия для связи с авиацией, ведущей поиск «противника», ночные зарядки батареи.
Штурман на лодке, лейтенант Рыхлов, выглядел как юнец-старшеклассник с огромной шевелюрой.
— Почему вы не стрижетесь? — спросил я накануне отхода, усевшись на разножку рядом со штурманским столиком.
— Да так как-то, — ответил он почти как «брат Пушкин» Хлестакову.
Я контролировал работу Рыхлова в походе. Счислимое место, то есть полученное из показаний компаса и лага, у него бывало не вполне точным, хотя и с небольшой невязкой. Нам везло: ночи стояли ясные, звездные, — и, беря секстаном высоту Арктура или Бетельгейзе, Рыхлов получал обсервованное место довольно точно. Каждый раз, выбирая невязку, он радовался как мальчишка, играющий в занятную игру. Мне был по душе этот юнец, пренебрегающий стрижкой: он любил штурманское дело.
Обе торпедные атаки Жемайтис провел хорошо. Вторая изрядно потрепала нам нервы. Авиаразведка дважды передвигала цель — десантные корабли, — и приходилось срочно менять позицию, форсировать работу дизелей, чтобы успеть перехватить условного противника, не дать ему высадить десант.
В результате в последнюю ночь наша лодка оказалась чуть ли не на подходе к датскому острову Борнхольму. Жемайтис вел поиск настойчиво. Один только раз за долгую ночь спустился с мостика, чтобы напиться чаю. Начинался серенький рассвет, когда гидроакустики услышали слабый-слабый шум винтов. Наконец возникли на сумрачном горизонте дымы. Убедившись, что это — искомый (вожделенный!) конвой «противника», Жемайтис скомандовал погружение и начал, действуя хладнокровно, торпедную атаку.
Двухторпедным залпом он «поразил» наиболее крупный из кораблей «синих». А затем, как мы узнали впоследствии, в дело вступили сторожевики польской Маринарки, завершившие «разгром» десанта.
Шло к полудню, когда мы получили сигнал об окончании учения. С моей помощью Рыхлов уточнил место, и лодка легка на курс возвращения домой.
Часа через два с небольшим мы подошли к точке, обозначенной мною на карте: 55º с. ш., 16º25'' в. д. — к тому месту у западной кромки банки Слупска (бывшей Штольпе), где в августе сорок второго подводный минзаг «Ленинец», с моим отцом на борту, четырехторпедным залпом потопил два огромных транспорта противника. (Отец, которого командир позвал взглянуть в перископ, потом рассказал мне восторженно: «Стена! Стена воды до неба! Грохот страшный, летят черные обломки, — и стена огня! Небо и море горят! Фантасмагория!» В книге отец описал эту атаку в лучшем своем стиле.)
В теплой куртке-канадке, в шапке, нахлобученной на брови, стою на мостике лодки. Урну, обвязанную длинными линями, прижимаю к груди. И чудится мне, что отец видит… то есть ощущает вибрацию палубы от работы моторов в ту ночь, когда «Ленинец» прорывался к немецкому конвою…
А вокруг простирается море. В военные годы журналисты любили писать в газетах: «свинцово-серые воды Балтики». Серая — да, такой она всегда и была при несолнечной погоде. А «свинцовость» — это для красоты стиля придумали. Сегодня море зеленовато-серое, неспокойное, но на гребнях волн не видно белой пены, — это не шторм, а как обычно. Волнение балла на три. День клонится к вечеру, но пока еще светло, в западной стороне горизонта невидимое солнце прожгло в сплошной облачности большое желтое пятно.
— Пора, — говорю Жемайтису. — Мы в точке.
И командир приказывает застопорить дизеля.
Тишина падает оглушительно. Пройдя положенные по инерции метры, лодка останавливается. Она словно раскланивается с морем: килевая качка приподнимает и опускает ее нос.
— Всем свободным от вахт построиться на верхней палубе! — командует Жемайтис.
Один за другим поднимаются люди из душной лодочной глубины на мостик и, вдохнув дневного света и свежести моря, спускаются на верхнюю палубу в кормовой ее части — выстраиваются длинной шеренгой на железной лодочной спине. Кто в черной пилотке, кто в шапке, все в бушлатах, небритые, улыбающиеся, недоумевающие: что за построение посреди моря?
— Внимание, товарищи! — говорит на мостике Жемайтис и передает мегафон замполиту Донскову.
Василий Васильевич Донсков — один из старейших замполитов в дивизии, мы с ним давно знакомы. Он — из бывших лодочных боцманов, от природы красноречивый, вечно озабоченный нуждами своих подчиненных. Писал письма в райкомы партии, в глубинку: дескать, краснофлотец имярек охраняет морские рубежи нашей Родины, а в колхозе «Светлый путь» его мать, колхозницу такую-то, неправильно обложили завышенным налогом, — прошу разобраться по закону… Краснофлотец имярек стоит на страже мирного труда нашей Родины, а его родная сестра такая-то, разоблачившая воровство колхозного имущества, подвергается угрозам… с ее огорода украли две бочки… прошу принять меры к защите…
Когда Жемайтис — еще в начале учения — предложил Донскову сказать прощальное слово при захоронении урны, замполит поднял седеющие брови и спросил, есть ли «добро» политотдела.
— Василий Васильич, — сказал я, — это же не политическое дело, а просто человеческое. Ты же помнишь, что писатель Плещеев участвовал в походе «Ленинца»?
— Ну? — Донсков с острым прищуром посмотрел на меня. — Помню.
— И книгу его, наверно, читал?
— Читал. — Один глаз замполита совсем закрылся, а второй стал как узенькая щелка. — Твой отец был осужден по «ленинградскому делу».
— Он полностью реабилитирован. И в партии восстановлен. Но если ты не хочешь или не можешь… — Я взглянул на Жемайтиса, спокойно пьющего чай (мы сидели во втором отсеке, за столом кают-компании). — Ладно, Марис, я сам скажу несколько прощальных слов.
Я понимал Донскова. Он дослуживал долгую службу, в будущем году уйдет в запас, — конечно, он не хотел испортить финал какой-либо ошибкой. Ну да, писатель Плещеев реабилитирован, но — указания политотдела о захоронении в море нет. Черт его знает, проведешь это дело на свой риск, а потом тебя спросят басом: кто разрешил? Не-ет, не надо… Запретить эти похороны он, замполит, не может, но — промолчит… вот и все…
В ходе учения мы не общались — у замполита свои дела, у меня — мои. Но сегодня, по окончании учения, после обеда, он вдруг говорит мне:
— Вадим Львович, напомни названия книг твоего отца.
— Затем тебе? — говорю. — Ты же не хотел…
— Хотел, не хотел — пустые слова, — отрезал Донсков, вскинув брови. — Давай названия.
И вот теперь, приняв у командира мегафон, он зычным голосом обратился к строю:
— Товарищи подводники! В точке, где мы сейчас находимся, четырнадцать лет назад, в августе сорок второго, лодка нашей бригады, минзаг «Ленинец», атаковала немецкий конвой и потопила два крупных транспорта. Где-то тут, под нами, ржавеют их остатки. И покрылись илом кости фашистских захватчиков, посягнувших на советскую землю. В том походе принял участие известный писатель Лев Плещеев. Чей сын вот стоит рядом со мной, он флаг-штурман нашей бригады, вы его знаете. Писатель Плещеев не только пером, но и жизнью своей боролся за советскую власть. Когда в Кронштадте вспыхнул антисоветский мятеж, Плещеев был в первых рядах бойцов, пошедших на штурм. Они шли по льду под огнем, не зная страха…
От патетики меня коробит. Но я понимал, что без нее при таком необычном событии не обойтись. А уж Донсков был опытнейшим оратором. Он, перечисляя книги отца об Арктике, о крупных стройках, о сражении за Ленинград, воздавал ему должное как героям этих книг. Меня познабливало от превосходной степени донсковских эпитетов. И в то же время… да, я был рад, что такие слова звучат… отец при жизни не был избалован похвалами в печати и на радио, так что — пусть, пусть они звучат тут, над морем, над вечно бегущими волнами…
— Вспоминал как одно из главных событий жизни, — говорил Донсков, — и поэтому завещал похоронить себя тут, в точке, в которой четырнадцать лет назад…
Отзвучали прощальные слова. Их подхватил внезапно усилившийся ветер. Выждав минуту тишины, Жемайтис велел сигнальщику приспустить флаг. И негромко скомандовал:
— Сми-ирно! Урну в воду!
Волна за волной набегали на черный корпус лодки. На длинных линях двое расторопных старшин опустили урну в плеснувшую волну и стали медленно потравливать лини, и урна, то уходя под воду, то на мгновенье всплывая, удалялась, удалялась… скрылась окончательно…
И ветер, ветер…
И слезы от ветра…
Вот и замкнулся круг твоей жизни.
Я гордился тобой. Ну как же, много ли в Ленинграде детей, чьи отцы штурмовали Кронштадт? Книгами твоими гордился, мне нравился твой высокий стиль. «Музыка революции, которую звал слушать Блок, продолжается. Она звучит в рёве экскаваторов, вгрызающихся в гору Кукисвумчорр; в звоне арктических льдов, ломаемых черным форштевнем „Сибирякова“…» Да, да, ты умел выразить время, его мощные накаты, его пафос…
Я ненавидел тебя. Ты изменил маме, разрушил семью, — я с юношеской беспощадностью осудил тебя. «Никогда его не прощу!» — заявил, глядя в мамины голубые глаза-озёра. Потом была блокада, — я знал, что ты помогал маме, приносил что-то из продуктов… знал, что ты похоронил маму…
Я восхищался тобой. Твоим мужеством. Ты добился разрешения и отправился в опаснейший поход на подводном минзаге «Ленинец». И написал об этом походе замечательную книгу «Девятьсот миль под водой».
Ты был одним из лучших военных журналистов на Ленфронте. Победным блеском горели за очками твои карие глаза, когда ты говорил о прекрасном послевоенном будущем Ленинграда…
Я ужаснулся, когда тебя внезапно арестовали. Невозможно было понять — за что?! Кто и зачем придумал безумное «ленинградское дело»? Мне было страшно за тебя — выдержишь ли десять лет в лагере за Северным полярным кругом?
А как я обрадовался, когда пять лет спустя объявили «ленинградское дело» сфальсифицированным и тебя выпустили, реабилитировали. О, это было счастье! Я понимал твое стремление немедленно восстановить преступно попранное достоинство. Разделял твой гнев против неторопливости чиновников во властных кабинетах.
Отец, я беспокоился за тебя! Боялся участившихся сердечных приступов. Слишком близко к сердцу ты принимал все, что происходило в стране. «Перегибы! — воскликнул ты и кулаком потряс. — Перегнули с коллективизацией, пришлось Сталину удержать ретивых активистов от головокружения. Перегнули с репрессиями! Держиморды чертовы, негодяи, расстрельщики! Сталин виноват? Согласен, был жесток, как восточный правитель. Ну, хорошо, Двадцатый съезд осудил культ личности. Но не перегибайте больше, матер Матута! Идею не замарайте великую! Ленина не трогайте!» Галина нам сказала, как ты кулаком потрясал, когда выкрикивал это предостережение. И поведала, между прочим, что ты в последние дни жизни писал что-то в тетради. «Очень неразборчиво, — говорила Галина. — Он же обычно писал на машинке, а тут — от руки… а почерк трудный… Что-то такое о власти… о природе власти…»
Ты прожил короткую жизнь, отец, всего пятьдесят шесть лет. Но сколько она вместила событий… сколько вихрей промчалось… Захлестнуло тебя балтийской волной, и ты лег на песчаное дно… наконец-то тишина и вечный покой…
Только ветер — вдруг низринулся шквальный порыв, свистнул в антенне, взметнул острые гребни над банкой Штольпе.
И слезы от ветра.
Глава двадцать девятая
«СЛУШАТЬ В ОТСЕКАХ!»
Первый весенний день в Пятигорске. Еще вчера стал к вечеру рассеиваться плотный туман, висевший над городом две недели, и открылись нашим взорам ржаво-серые, с белыми пятнами снега, склоны Машука. А утром — голубое небо, и «воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка». А горизонт затянут кисейной дымкой, за которой не столько видны, сколько угадываются седые великаны Большого Кавказского хребта.
По улицам, ведущим от подножья Машука к центру города, побежали ручейки кофейного цвета, журча и кружась на неровностях. Старые желтые одноэтажные дома распахивали ставни, отряхивали карнизы и водосточные трубы от звонкого хрусталя сосулек. И, не выдержав натиска весны, уже пристроилась на ступеньке каменной террасы на углу Лермонтовской и Чкаловской розоволицая старушка, продающая семечки — полтинник за стаканчик.
Военный санаторий, в который мы приехали, находился близ Провала. Уже второй раз я выхлопатывал путевки в этот санаторий: здешние ванны помогали Рае. Артроз правого тазобедренного сустава осложнил ее — а значит, и мою — жизнь. Физиотерапевтические процедуры не очень помогали. Рая не любила жаловаться, но я-то видел, что она ходит все хуже, превозмогая боль. А вот пятигорские радоновые ванны приносили явное облегчение. Рая веселела.
— Димка, — говорила она, — давай, когда ты выйдешь в отставку, поселимся тут. Я буду лежать в ванне. А ты будешь приносить мне еду?
Насчет отставки — знаете ли, в минувшем январе я подал рапорт об увольнении в запас. Шел двадцать пятый год моей службы, считая со дня поступления в училище имени Фрунзе. Конечно, это маловато, если придерживаться поговорки о том, что военно-морская служба трудна только в первые пятьдесят лет, а потом ничего, свыкаешься. Но все же мой стаж вполне достаточен для того, чтобы, взяв под козырек, гаркнуть: «Честь имею!» Тем более что по закону каждый год войны считается за три, да и подводная служба прибавляет стаж. Короче, пенсию я себе заработал.
Так вот, ранней весной 1965-го мы — последний раз по бесплатной путевке — приехали в Пятигорск. Рая принимала ванны, да и я принимал, а кроме того, мы пили здешнюю минералку (у меня, между прочим, были нелады с желудком — гастрит, говоря по-научному).
Тут, на Провале, прильнул к склону Машука зеленый павильон «Теплый нарзан» (источник ╧ 7). Трижды в день — перед завтраком, обедом и ужином — выстраивалась к нему очередь отдыхающих в ближних санаториях. Подобно весенним ручейкам, журчали над очередью разговоры.
— Повышенная кислотность все же лучше, чем пониженная…
— Ну и правильно его сняли, кукурузника…
— С запчастями у нас плохо. А у вас как?
— Ой, вон он идет, без шапки, интересный, правда?..
— Да как? Лежат на складе на десятки тысяч, да не те, что нужны. Головок блоков цилиндров уже который год не шлют…
— Это с ним ты вчера танцевала? Ну и ничего особенного…
— Культ личности, культ личности! А себе разве не устроил культ?..
— Что-то медленно очередь идет. Повторяют там, что ли?..
— При повышенной надо залпом, а при пониженной — медленными глотками…
Из павильона вышел гражданин в черном пальто и полковничьей папахе, подмигнул сам себе, авторитетно сказал:
— Не-ет, «Столичная» приятней.
А вот к хвосту очереди подходит, опираясь на палку и сутулясь, человек с седыми усами и черными бровями. Я окликаю его: «Михаил Антоныч!» — и предлагаю занять место перед нами. Он, сдержанно улыбаясь, здоровается и говорит:
— Слышали последние известия? На Филиппинах в лесу нашли японского солдата. Не знал, что война кончилась. Состарился, питался черт знает чем. Скрывался от людей. Одичал.
— Ну, — говорю, — и ничего удивительного. От войны всегда дичают.
— Дичают не от войны, — ворчит он. — А от одиночества.
Михаила Антоновича Сергеева я узнал не сразу. Да и как было узнать в сутулом хромоногом старикане бравого командира подлодки — высокого, знаменитого, с трубкой у рта, с орденом Ленина на кителе? Летом сорок второго, когда я только прибыл желторотым лейтенантом в Кронштадт, Сергеев привел свою «эску» из победного похода и готовился к следующему. У него на лодке служил минёром Валя Травников. Осенью того же сорок второго «эска» Сергеева погибла в районе Аландских островов. Считалось, что погиб весь ее экипаж. Вдруг в конце войны выяснилось, что не весь. Взрывной волной сбросило с мостика командира Сергеева, вахтенного офицера Травникова и краснофлотца сигнальщика — их подобрала финская подлодка, которая и торпедировала «эску». Они очутились в плену.
Вы помните историю Травникова? Так вот, у Сергеева было тоже ужасно, но иначе. Немцы, прослышав о плененном командире советской субмарины, затребовали его к себе из Финляндии. Сергеева допрашивали с пристрастием и предложили присоединиться к Власову, — сам Власов на него наседал. Сергеев выстоял, ни посулы хорошей жизни, ни угрозы не сломили его. По возвращении он, как все бывшие военнопленные, был подвергнут бдительной проверке. Никакой крамолы не нашли, и я помню: прошел слух о скором возвращении Сергеева в бригаду. Как вдруг дело застопорилось. Несколько лет о Сергееве не было слышно ни-че-го. Он появился, будто из небытия, только в пятьдесят третьем, или четвертом, году — постаревший, полностью реабилитированный, восстановленный в воинском звании и правах. У нас на подплаве, впрочем, он пробыл недолго, его отозвали в Ленинград, он стал преподавать, если не ошибаюсь, военно-морскую тактику в училище имени Фрунзе.
Здесь, в пятигорском санатории, я узнал Сергеева не сразу. Я сидел, дожидаясь своей очереди, в предбаннике старинного здания ванн. Из галереи, где оные ванны и находились, выглянула служительница, выкликнула:
— Сергеев!
Седой человек, сидевший неподалеку, торопливо поднялся, но поскользнулся на полу, отполированном за целый век подошвами, и упал, выронив палку. Я метнулся к нему, поднял, ухватив под мышки, палку подал. Сергеев поблагодарил и направился в ванную галерею. Я хотел проводить его, под руку взял, но он сказал:
— Не надо.
И медленно пошел, тяжело опираясь на палку.
С того дня мы стали общаться. Сергеев пересел за наш столик в столовой. Немногословный, суровый, он постепенно — как бы сказать — оттаивал. Этому процессу способствовала моя общительная жена. Выяснилось вдруг, что Рая была знакома с женой Сергеева. Мир, знаете ли, тесен. Когда однажды Сергеев упомянул о том, что жена в войну работала в радиокомитете, Рая вскинулась:
— Вы сказали — Римма? Римма Чернявская? Я знала ее! В сорок третьем у них на радио шло интервью моего мужа Александра Ярцева. На тему «Нацизм и культура несовместимы». Интервьюировала именно Римма Чернявская. Она приходила в политуправление Ленфронта, я хорошо помню, — очень красивая, яркая, лицо как у женщин на картинах художников Возрождения.
— Вы совершенно правы, — сказал Сергеев. — Она была оттуда. Из эпохи Возрождения.
— Была?
— Римма умерла два года и два месяца тому назад.
— Ох, извините, Михаил Антоныч! Очень сочувствую…
За окном нашей санаторной комнаты погромыхивала гроза. Весь день лил дождь, но теперь, вечером, приутих. Гроза тоже стихала, — ее раскаты уходили за хребет.
Мы сидели втроем, пиво попивали (после ванн я сходил в ближний гастроном, купил несколько бутылок и плавленые сырки).
Сергеев разговорился. Говорил он трудно — с долгими паузами, с повторением невнятной присказки, похожей на команду «Слушать в отсеках!». Да и мне это нелегко — записать рассказанную им историю. Но что же делать — попробую.
Летом сорок третьего немцы, не добившись от Сергеева согласия войти в формируемую власовскую армию, отправили его, измученного донельзя, в лагерь военнопленных, располагавшийся где-то близ Аугсбурга. Каждое утро охрана гнала работать на завод. Дважды завод бомбила авиация союзников, — и такая, значит, гибель была возможна, кроме той, что от голодного прозябания. Сергеев выжил.
В сорок пятом узников этого лагеря освободили американцы. И по окончании войны передали их советским военным властям. Ну а потом — как вы знаете, началась проверка, «фильтрация». Большую группу бывших пленных, Сергеева тоже, привезли в лагерь на окраине Минска. Пошли допросы, направлялись запросы в воинские части. У Сергеева все проходило не то чтобы нормально (уж никак не назовешь нормальной саму процедуру «фильтрации»), но благополучно. Из Либавы, из бригады подплава, прислали бумагу, подтвердившую, что Михаил Сергеев — один из лучших командиров подводных лодок, награжденный орденом Ленина, что в бою был сброшен взрывной волной с мостика лодки, — словом, хорошая, нужная бумага. И уже следователь майор Колосков, человек невредный, объявил: «Ну, подводный герой, собирай пожитки, скоро тебя отпустим». И разрешил Сергееву написать письмо в Ленинград жене и дочке: дескать, до скорого!
Вдруг дело застопорилось. («Слушать в отсеках!») Колоскова перевели куда-то. Вместо него появился капитан Серый — человек маленького роста с узким лицом и немигающими желтоватыми глазами. Новый следователь остановил на Сергееве долгий оценивающий взгляд. «А-а, вот ты какой», — можно было прочесть в этом взгляде.
Бесконечно долго тянулась неделя, другая, — в начале третьей, осенним днем, Сергеев постучался в кабинет следователя.
— Разрешите?
Серый писал что-то, придерживая левой рукой правую с авторучкой. Поднял на Сергеева недовольный взгляд:
— Что вам надо?
— Ваш предшественник сказал, что моя проверка закончена. Почему вы не отпускаете меня?
— Проверка не кончена.
— То есть как? Мне было ясно объявлено…
— Поступили новые данные. — Капитан Серый возобновил свою медленную писанину.
«Новые данные» были ужасны: некто Трохин, арестованный и ожидающий приговора сержант-власовец, опознал в Сергееве командира батальона власовской дивизии.
— Это ложь! — выкрикнул Сергеев. — Подлая ложь!
Однако капитан Серый дал ход трохинскому доносу.
Пятого мая в Праге вспыхнуло восстание против немецких оккупантов — дивизия власовцев была двинута на восставших чехов — но к Праге спешили советские танковые корпуса — власовцы стали уходить на запад, к американским войскам — советские загородили им дорогу, взяли в плен — но некоторым удалось прорваться — вот и комбат Сергеев ушел — а когда война кончилась, американцы этих, прорвавшихся, тоже, значит, и комбата Сергеева, отдали обратно советской стороне…
Так следователь Серый записал со слов взятого в плен власовца Трохина, и подпись Трохина крупными буквами стояла под страшным документом.
— Вранье! — вскричал Сергеев, прочитав. — Не был я у Власова! Не был в Праге!
Потребовал, чтобы допросили пленных, с которыми обретался в аугсбургском лагере. И двое письменно подтвердили: да, Сергеев был там с сорок третьего года до конца войны. Но вскоре один из них от своего подтверждения отказался, а свидетельство второго капитан Серый проигнорировал, заявив, что оно написано под давлением Сергеева.
На очной ставке, назначенной Серым, Сергеев впервые увидел своего обвинителя Трохина. Это был приземистый, но широкой кости малый в мятом немецком мундире без погон, наголо остриженный, с короткой верхней губой, отчего рот был открыт, обнажая неполные ряды пятнистых зубов. Его цыгановатое лицо не выражало ничего, кроме готовности немедленно сделать все, что велят.
На вопрос Серого, узнаёт ли он этого человека, Трохин выкрикнул:
— Ну! Он и есть! Как узнал, что русские танки идут, так и повернул свой батальон жопой к чушкам…
— Что за чушки?
— Чехи! Которые восстание сделали! Повернул батальон и повел из Праги. Сдаваться к американам!
— Ты врешь, подонок! — Сергееву ярость ударила в голову, он рванулся к Трохину.
Но был схвачен охраной — двумя солдатами, заломившими ему руки за спину.
— Подлец! — кричит он Серому, выскочившему из-за стола. — Веришь подонку, предателю! Малограмотный негодяй! «Восстание» через одно «с» пишешь…
У Серого даже лоб на узком лице перекосило, а глаза — как два желтых огня.
— А ты, шибко грамотный, — шипит он сквозь зубы, — кончишь в лесу!
И уже на следующей неделе вызвали Сергеева на трибунал и зачитали короткий приговор — как изменнику Родины, пошедшему на службу к Власову, — пятнадцать лет в колонии общего режима. Еще хорошо, что не двадцать пять.
(«Слушать в отсеках!» — прозвучала присказка, не вполне внятная.)
Ну а дальше…
Коротко, неохотно рассказал Сергеев о лагере. Капитан Серый верно ему предсказал: лесоповал, баланда — горячая вода с разваренными косточками мелкой рыбы… Если бригада не вытянула дневную норму, то дорабатывай ночью, а мороз в лесу под тридцать… Жестокий режим, не человеками, а самим дьяволом придуманный.
— Кавторанга Буйновского помните? — спросил Сергеев.
— Из «Одного дня Ивана Денисовича»? Конечно!
Еще бы не помнить! Эта повесть, напечатанная в журнале «Новый мир» два с половиной года назад, прямо-таки потрясла страну.
— Ну вот, — сказал Сергеев, — этот кавторанг будто с меня списан.
Гроза над Пятигорском и вовсе утихла. Слабо доносилась музыка из главного санаторного корпуса, там был в разгаре вечер танцев.
— На одной пересылке, — продолжал Сергеев после долгой паузы, — в толпе вновь прибывших зэков вдруг увидел знакомую морду. Раскрытый рот, зубы пятнистые, оскаленные. Трохин! Ну… короче… он меня тоже узнал… Хнычет, чуть не со слезой: «Давай убей меня, дяденька офицер…» Было б у меня оружие, точно пристрелил бы подонка, но… «Я перед тобой виноватый, — лопочет он, — гребаный капитан Серый мне приказал написать, мать его… что ты у Власова служил. Обещал мне срок скостить наполовину. Я, глядь, поверил, подписал, что он сунул. А ни… не скостил, его мать!..» Простите, Раиса, что я нецензурно…
— Ну что вы, Михаил Антоныч! — У Раи глаза были влажные. — Тут без мата никак… понимаю…
— Да, вот такая встреча. — Сергеев допил из стакана пиво, провел ладонью по седым усам. — Ну а тем временем…
Тем временем его жена Римма развернула бурную деятельность. У нее, видной радиожурналистки, были серьезные знакомства в высоких сферах — не только в Смольном, но и в Москве. Множество писем, заявлений, ходатайств осталось без ответа. Но иные все же доходили и производили какие-то подвижки. Римму приняли в двух не заоблачных, но довольно высоких кабинетах на Старой площади и в одном — на Лубянке. Она была неутомима. Сумела добиться почти невозможного — доступа к строго засекреченному списку офицеров РОА — власовской армии. Сергеев в списке, конечно, не значился. Но дело шло медленно, медленно. Безжалостная система была изначально нацелена на осуждение людей, отнюдь не на оправдание. Все же Римме удалось вытащить Сергеева из Сибири, из Унжлага. Крепок от рождения был Михаил Сергеев, но тут доходил. Лесоповал, голод, гибель… Теперь это позади: его перевели в «шарашку» близ Архангельска. Это было спасение.
О «шарашке» Сергеев сказал только:
— Занимались минно-торпедным оружием. Кое-какие приборы разрабатывали. Режим, конечно, помягче. Так и дотянул до главного события.
— Что имеете в виду? Смерть Сталина? — спросил я.
— Да. («Слушать в отсеках!..») Летом пятьдесят четвертого реабилитировали. Я в Питер приехал, один ботинок с разбитой подошвой был веревочкой обвязан. Дочка нарисовала меня в этом ботинке. Который каши просит. Смеху было…
— Дочь у вас художница?
— Архитектор. (Пауза.) Вообще-то не дочь, а — удочеренная. У меня на лодке был радист Малякшин, его все звали Сенечкой. Массу стихов знал наизусть. Астрономией увлекался. Прелестный, знаете ли, мальчик. Да. Вот он первой блокадной зимой привел на «Иртыш» свою семилетнюю сестру. Умиравшую от голода. Девочка ожила. Можно сказать, сделалась на «Иртыше» любимицей экипажа. Вот мы с Риммой удочерили Инну. Да. А Сенечка погиб. («Слушать в отсеках…»)
— Ох! — вздохнула Рая. — Сколько погибло хороших людей. Мой брат тоже… Мог бы стать прекрасным музыкантом, скрипачом… И Римму вашу очень жалко…
— Римма, когда стала болеть, сказала: «Блокада меня не отпускает». Да… Я думаю, не только блокада. Слишком много сил положила на мое спасение. Затраты энергии… душевные затраты ведь не восполняются. Да. — Сергеев взглянул на свои часы. — Засиделся я у вас.
— Михаил Антоныч, — спросил я, — вы общаетесь с Травниковым?
— Перезваниваемся. Иногда он меня навещает. Когда приводит в Питер свой пароход. Мы спорим. Валентин одобрил смещение Никиты. Дескать, нагородил много безобразий. В шестьдесят втором, с этими ракетами на Кубе, чуть не начал третью мировую. Провел слишком большое сокращение армии. Ну и разделение обкомов на промышленные и аграрные…
— А вы это одобряете?
— Нет. Но я считаю, что все это второстепенное по сравнению с главным: Хрущев выпустил из лагерей сотни тысяч людей. Невиноватых, оболганных. И снял обвинения с еще сотен тысяч расстрелянных, погибших в лагерях. Да.
Сергеев попрощался. Уже в дверях оглянулся, сказал:
— А Травников болеет. Лежал в госпитале, у него с легкими неладно.
Глава тридцатая
ПРОЩАНИЕ С ТРАВНИКОВЫМ
Знаю, знаю: запрещено. Не сажают как будто, но — неприятностей на службе, на работе не оберешься, если на тебя стукнут, что слушаешь Би-би-си.
Но я-то теперь не служу. Я пенсионер. Министерство обороны платит мне целых 175 рублей. Это пенсия хорошая (хотя и маленькая). И вот я по вечерам включаю «Спидолу», купленную в Либаве перед увольнением в запас, и настраиваюсь на Лондон. Тончайшими поворотами верньера отстраиваюсь от глушилки. Слушаю спокойный голос Гольдберга. Он, Анатолий Максимович, не орет, не брызжет из микрофона слюной — не пропагандирует, а просто излагает злободневную информацию.
В мире, как всегда, неспокойно. Холодная война в разгаре. Слава богу, в шестьдесят втором удалось погасить опаснейший карибский кризис. Но вскоре, после убийства президента Кеннеди, обострилось противостояние во Вьетнаме. Наши помогают Хо Ши Мину оружием, а Джонсон, возглавивший США, после инцидента в Тонкинском заливе отправил во Вьетнам американскую армию, — началась в джунглях долгая война между коммунистическим севером и некоммунистическим югом. А в шестьдесят шестом в Китае разразилась «культурная революция»: толпы молодых фанатиков с томиками сочинений председателя Мао в руках, бесновались, кричали, что «размозжат собачьи головы ревизионистов», открыли «огонь по штабам». А ревизионисты — это кто? Это мы, советские, во главе с Хрущевым, посмевшим отменить культ Сталина. Как бы не передрались, — с миллиардным Китаем лучше не связываться. А в шестьдесят седьмом — «шестидневная» война на Ближнем Востоке. Три многолюдных арабских государства вознамерились уничтожить, в море скинуть маленький Израиль. И потерпели поражение. Израильтяне дали жесткий отпор, в первый же день войны их авиация нанесла удар по египетским аэродромам, разбомбила около трехсот «мигов», поставленных Советским Союзом. Наше руководство во главе с товарищем Брежневым разозлилось, разорвало отношения с Израилем.
Ну, в общем, сами знаете. Холодная, но война.
И вот мартовским вечером шестьдесят восьмого я, сорокашестилетний пенсионер, сижу в ленинградской квартире и слушаю запретную радиостанцию Би-би-си. Спокойный голос, прерываемый тресками и затуханиями, повествует о знаменитом американском боксере Мохаммеде Али — как он отказался служить в армии и за это его, бедняжку, посадили в тюрьму и лишили звания чемпиона мира. Десятый раз уже талдычат об Али (до войны его звали Кассиус Клей), — можно подумать, что это главное событие нового времени.
Но вот я настораживаюсь:
— По непроверенным сведениям, — продолжает вещать Би-би-си, — в авиационной катастрофе погиб первый космонавт планеты Юрий Гагарин…
О-о-ох ты!
Я вскакиваю, зову Раю, которая в смежной комнате болтает по телефону. Она входит, прихрамывая:
— Что случилось?
Мы оба удручены страшной вестью. Куда он летел, почему не уберегли? В этом проклятом окровавленном двадцатом веке Гагарин был не только всенародным, не только мировым, но и моим любимцем. Наряду с нашим покойным батей Федором Кожуховым. А с кем еще можно его сравнить? Разве что с Туром Хейердалом, — он тоже мой любимый человек.
Теперь Анатолий Максимович ведет речь о событиях в Чехословакии — о недавнем съезде чешских писателей, потребовавшем отменить цензуру. И — страшно вымолвить — правительство Дубчека ее отменило! Это что же — печатай и говори все, что хочешь? То есть все, что не запрещено законом? Ну, чехи!
— Какие молодцы! — говорю, закуривая. — Райка, ты можешь себе это представить? Нет цензуры! Социализм с человеческим лицом. А? Вот бы и у нас так!
— У нас, — говорит моя умная жена, отводя со лба седеющую, но по-прежнему густую вьющуюся прядь, — так не будет. Скорее Луна упадет на Землю, чем у нас отменят цензуру. Дай мне сигарету.
Тут, словно в подтверждение ее слов, глушилка усилила завывания, забила Би-би-си.
Выключаю «Спидолу». Мы сидим в креслах у журнального столика и курим. Вот такая жизнь. На дворе шумное, странное, противоречивое время — шестидесятые годы. «Хрущевская оттепель», омраченная расстрелом в Новочеркасске и травлей Пастернака. Но тут — и вынос Сталина из Мавзолея. И «поздний реабилитанс». И появление солженицынского «Одного дня Ивана Денисовича», и «За далью даль» Твардовского, и поразительных песен Галича и Окуджавы.
Похоже, что на наших глазах происходит смена эпох.
А я, с вашего позволения, пенсионер. Имею полное право покуривать, развалясь в кресле, и ничего не делать. Но я, черт дери, так не могу. В отличие от «щуки», на которой долго плавал, я еще не выработал свой ресурс. Я занялся писаниной. Пишу статьи о том, как мы, морпехи, наспех обученные сухопутному бою, дрались под Кингисеппом и под Котлами, и остановили немцев на пороге Питера, у Красного Села, и сдерживали финнов за Ладогой, на Свири. Вспоминаю погибших ребят — они-то и были истинными героями.
Пишу, конечно, и о том, как мы, подводники, прорывались сквозь минные заграждения Финского залива в открытое море и искали, и топили корабли противника. Мои статьи печатают в ленинградской «Вечёрке» и в газете Балтийского флота, но всегда в сокращенном виде, — прежде всего вычеркивают места о погибших лодках. Мы не чехи с их удивительной весной, у нас не отменена цензура, она же нацелена на победы, о потерях печатать не велит.
Увлеченный своей писаниной, я несколько раз побывал в центральном архиве Военно-морского флота, в Гатчине, наткнулся на интереснейшие документы. Но ссылаться на них, конечно, не могу: цензура не пропустит, скажем, ультиматум восставшему Кронштадту, подписанный Троцким. Или любую информацию о репрессиях, обрушившихся на флот в тридцатые годы.
Жаль, что нет у нас своего Дубчека.
— Дима, — говорит Рая, — сейчас звонила Маша. Валя опять слёг с пневмонией. Очень тревожно. Он хочет с тобой повидаться.
— Он в Кронштадте?
— Да, в Морском госпитале. Маша спрашивает, можешь ли приехать в воскресенье? Я сказала: да.
— Правильно сказала. Я поеду.
Как раньше из Питера ездили в Кронштадт? Электричкой до Ораниенбаума (то есть Ломоносова), там топай к пристани, где уже выстроилась очередь, — и на рейсовом пароме прибудешь в Кронштадт. А теперь у Тучкова моста садишься на рейсовое судно — и с ветерком прямо в любимый город.
Лед на заливе только начинал таять, но по пробитому в нем фарватеру движение шло беспрерывно. Я сидел в салоне ходко идущего катера, смотрел в широкое окно, как из тумана проступает громада Морского собора — византийский купол с обрубком креста и золотистым орнаментом понизу, серо-желтый фасад с высокими прорезями окон… а вот и трубы Морского завода возникли… слитная масса серых, краснокирпичных домов.
О как давно мы не виделись. Здравствуй, здравствуй, Кронштадт!
Схожу на причал Ленинградской пристани — будто кидаюсь очертя голову в свою молодость…
Вот, вернувшись из сумасшедшего боевого похода, приближаемся к стенке Купеческой гавани, а там трубит и лязгает бригадный оркестр, и мы сходим, пошатываясь, на земную твердь, и тут — рукопожатия комбрига, и улыбки, и поросята по числу потопленных кораблей… и баня, баня — осуществленная мечта…
Иду, не торопясь. Меня обгоняют прибывшие на том же катере пассажиры — несколько флотских офицеров, чином пониже моего (я ведь капитан 2-го ранга в отставке), и группа шумных, веселых матросов, — возглавляющий их молодой мичман гаркнул, чтобы построились.
И женщины, конечно. Деловитые обитательницы Кронштадта. Никаких прежних ватников, на всех приличные пальто, на ногах новомодные дамские сапоги. Слышу обрывки разговоров:
— Как это нету, говорю, только что висел блузон цвета маренго. А он: не было маренго. Был, говорю, вы его под прилавок убрали. А он: проходите, женщина, не мешайте работать. Такой грубиян!
Идут, говорят все разом, женщины это умеют и прекрасно понимают друг друга.
Ох!.. Такой знакомый профиль, бело-розовая щека, прямой, будто по линейке, нос, светло-карий глаз…
Ну, ну, успокойся, говорю себе, чертово воображение. Ничего похожего… походка другая, и ростом ниже, и, как говорят на флоте, задние черты лица пошире…
Всё позади, господин кавторанг… что было, то уплыло…
В Морском госпитале — все, как прежде. Такие здания строились на века, навсегда. Конечно, оно отремонтировано, покрашено, — ничто не напоминает о войне. В гардеробе я сдал шинель (вообще-то я теперь хожу в штатском, но в Кронштадт приехал в полной морской форме, только без кортика) и, накинув белый халат, пошел к Травникову.
Он лежал в четырехместной палате, но был тут лишь один сосед, — седой человек спал, похрапывая, под казенным серым одеялом.
— Привет, Валя.
— Привет, — тихо, хрипло отозвался Травников. — Рад, что ты приехал. Возьми стул. Вон, у окна.
— Тебе привет от Раи. И вот, сырники она напекла.
Я выложил из портфеля на тумбочку пакет с сырниками и банку с яблочным компотом поставил.
— Спасибо, — сказал Валя. — Я почти не ем.
— Надо кушать. — Я глядел на его обтянутые скулы, на запавшие щеки. — Разве можно не кушать?
Только зеленые глаза, с выражением неудовлетворенного любопытства, остались от прежнего Вальки Травникова.
— Не хочется… А ты лысеешь, Димка… Я хотел тебе сказать…
Его сотряс кашель. Он кашлял долго, мучительно. Из бутылки, стоявшей на тумбочке, я налил ему воды в стакан. Наконец кашель отпустил Валю. Красный, бурно дыша, он лежал, закрыв глаза. Я подумал: не позвать ли врача? Но вот он отдышался, глаза раскрылись.
— Валь, что ты хотел сказать?
— Я вспомнил, — хриплым полушепотом проговорил он, — там, в плену… в Финляндии… в лесу убивали оленя… голодные же были… топорами били… а у него… у оленя слезы текли… глаза большие и… ну, тоскливые…
Мы помолчали. Картинка представилась мне жутковатая. Но — не для того же, чтобы рассказать про несчастного оленя, просил Валя меня приехать?
— Дим, — сказал он, — я вот что хотел…
Опять он помолчал. Странно, он будто не находил нужных слов.
Я заговорил о положении в Чехословакии: эти ребята, Дубчек, Смрковский, Млынарж и другие, уже примелькались их фамилии, они затеяли доброе дело — социализм с человеческим лицом. Это разве плохо, если больше свободы?
— Наверно, неплохо, — вяло согласился Травников, — но если они перебегут на Запад…
— Да с чего они взяли, ну, наши начальники, — с чего взяли, что чехи непременно хотят на Запад? Все эти крики про ревизионизм…
— Дима, оставим чехов в покое.
— Это было бы лучше всего.
— Вот что я хотел сказать. — Голос у Вали вдруг окреп. — Я рад, что ты был в моей жизни.
Удивленно я смотрел на него. «Был!» Почему «был»?
— Валька, чего это ты? Я тоже рад, что ты есть в моей…
— Нет. Не лукавь. Не было у тебя радости от моей… от моего присутствия в твоей жизни. Слушай! Дай договорить до конца. В курсантские годы я отбил у тебя девушку. Ты любил ее, а я увел…
— Она в тебя влюбилась, и этим все сказано, — вставил я, отведя взгляд.
— Нет, не всё! Не перебивай, дай высказаться… Я не должен был. Понимал, что так нельзя… что это предательство… Но это оказалось сильнее — ну, страсть… В книгах перелистывал страницы, где про любовь, — а-а, пустое… придумано сочинителями… подумаешь, Ванька Маньку полюбил… А вот самого прихватило — и понесло неудержимо… Не сумел устоять…
Я молчал. Из коридора донесся выкрик женщины: «Грелку ему в ноги положи!» Жизнь шла обыкновенная, не придуманная сочинителями. Кому-то нужен блузон цвета маренго… другому — просто ноги согреть… А мне было грустно, грустно… такое, черт дери, стеснение в груди…
— А ты мне отплатил, — продолжал Травников. — Когда на ладожском льду осколок мины порвал мне легкое, ты потащил меня на волокуше. Дотащил до санчасти. Спас меня. Отплатил за мое…
— Ладно, Валя. Хватит.
— Нет. Ты слушай. Другого случая не будет поговорить. Осенью сорок второго моя лодка погибла. И я вместе с ней… ну, считался погибшим. Маша пошла за тебя. Ты ее вытащил из отчаяния… Все правильно, Дима!.. Но я-то не погиб. Вода не берет меня. Только ударила по легким ледяным холодом. Как я выжил — не знаю. Выжил в плену. В родном лагере выжил! А это, знаешь, труднее всего… Дай-ка еще воды глотнуть. — Валя сделал несколько глотков, в горле у него будто клокотало. — Ну вот. Я, значит, вернулся и… Знаешь, самое страшное — когда свои не доверяют. Подплав от меня отказался.
— Не подплав, — уточнил я, — а политуправление флота.
— В общем, я оказался не нужен. Даже вспомогательный флот не мог меня принять — непрописанного чувака без документа об образовании. Отчаянное положение. Ты снова меня спас — нашел и привез мой диплом. Я вернулся на флот, пускай вспомогательный. К делу своей жизни…
— Вот и хорошо, — сказал я, — и давай закончим этот…
— Нет! — Травников опять закашлялся. — Ох-х, — выдохнул он. — Дим, за твою помощь я отплатил — снова увел Машу…
— Хватит, Валя! Чего ты жилы рвешь… себе и мне… Заткнись!
— Да, да, скоро заткнусь… навсегда… Дима, я кругом виноват перед тобой… хочу повиниться… Прости.
Мы в упор смотрели друг на друга.
— Тогда и я повинюсь, — как бы со стороны услышал я свой голос. — В октябре сорок четвертого от Пашки Лысенкова я узнал, что ты жив, возвращен из плена. Но Маше не сказал. Только через полгода она узнала — из твоей телеграммы… Нет, ты не думай, что я… нет, нет, я был рад, что ты спасся… Но промолчал… Не мог я… невозможно это было — сказать ей… Знал, что подло поступаю, но…
Я умолк, опустив голову.
Наши души, наши жизни, переплетенные туго, как волокна в манильском канате, вопили от нестерпимой боли. Никому, кроме нас двоих, этот вопль не слышен. В больничной палате, скудно освещенной пасмурным днем, столпились, тесно стоят, касаясь друг друга железными плечами, прожитые десятилетия. Они невидимы, тени не отбрасывают (кто там, в немецком романе, продал чёрту свою тень?), — но они здесь, никуда не делись, это и есть наша жизнь…
— Не можешь простить, — прохрипел Травников. — Понимаю…
— Прощаю, прощаю! — выкрикнул я.
— Дай мне руку.
Его рука была горячей. Дыханье клокотало. Опять я подумал, что надо позвать врача.
Но тут вошла пожилая медсестра со стеклянной бутылочкой.
— Валентин Ефимыч, засучите рукав.
Придвинула стояк капельницы, приладила флакон и, нагнувшись, нацелилась иглой на руку Травникова.
Я простился с Валей и вышел из палаты. По коридору быстро шла женщина в белом халате, с полосатой сумкой. Наплывали знакомые — о какие знакомые! — светло-карие глаза. Я остановился.
— Здравствуй, Маша.
— Вадя! Как хорошо, что ты приехал. Валя очень хотел повидаться…
— Мы повидались. Поговорили. Ему поставили капельницу.
— Да… Положение очень серьезное. Отек легких…
— Он поправится. Он же сильный. Поплавает еще.
— Поплавает? — Знакомые губы слегка раздвинулись в улыбке. — Вряд ли. Но надеюсь… Надеюсь, что поправится.
Травников сумел дотянуть до августа. Хоронили его в тот день, когда наши танки въехали в Прагу.
День был не холодный, но ветреный. Над кладбищем за Кронштадтскими воротами кружили желтые облетевшие листья. Оркестр трубил траурную печаль, тихонько ухал барабан.
Вокруг гроба народу собралось много. Наверное, весь ОВСГ — Отдел вспомогательных судов и гаваней — провожал капитана Травникова в последнее, так сказать, плавание. Стояли люди большей частью бывалые, плававшие под бомбами, с жесткими обветренными лицами. Но были тут и моряки послевоенного набора, среди них и вовсе мальчишеские лица виднелись. А это кто? Инвалид с большой седоватой бородой, кривобокий, стоял, опираясь на палку, на меня сквозь очки посматривал. Странный какой-то.
Гроб, поставленный на горку вырытой земли, утопал в цветах, больше всего тут лежало гвоздик, красных и белых. Маша стояла у изголовья, одетая во все черное. Ветер шевелил ее легкие волосы. Лицо было напряженное, — она, наверное, изо всех сил удерживалась, чтобы не сорваться в плач. Рядом, держа ее под руку, высилась молодая женщина волейбольного роста, в длинном плаще-болонье. Гладкие белокурые волосы стянуты, схвачены над затылком блестящей застежкой и ниже распущены по спине. Вот ты какая стала, Валентина. Только по зеленым — травниковским — глазам можно узнать ту девочку, для которой я когда-то делал бумажного голубя… которой привез из Хельсинки роскошную куклу, умеющую раскрывать и закрывать глаза…
Господи, сколько лет прошло… и каких лет!..
Оркестр умолк, начались надгробные речи. Я не разбираюсь в знаках различия на гражданском морфлоте, но, судя по обильным нашивкам, первый оратор был из крупных начальников. Меднолицый, очень упитанный, он начал речь так:
— Товарищи! Мы потеряли капитана Валентина Травникова — передовика безаварийного плавания…
Я смотрел на моего заклятого друга. Вот и закрылись, Валька, твои неотразимые глаза. Твое лицо с ввалившимися щеками и выпятившимися скулами — спокойно. Напрыгался, навоевался, выдержал ужас плена и «фильтрации». Одержал победу в нашем многолетнем соперничестве: самая красивая женщина — твоя. Вот она стоит над твоим гробом, с глазами, полными слез.
Тебя не взяла вода, не взял огонь. Даже дуболомы, не допустившие твоего возвращения на подплав, не сломили твою волю. Помню, в училище говорили: «Ну, Травников далеко пойдет». И пошел бы — сплошной отличник, спортивный, удачливый, — точно, далеко бы продвинулся на флоте, в адмиралы вышел бы, — если б не катастрофа на втором году войны. Досталось тебе, Валя, до красной черты. Но ты выстоял. Пускай не в подводном плавании, пусть в каботажном, на вспомогательном флоте, ты стал хорошим капитаном. Вон как тепло говорят о тебе сослуживцы.
— …как в своей квартире, так и в море ориентировался, — басил загорелый геркулес средних лет в полной морфлотской форме, при галстуке. — Ну, прирожденный он был моряк, Валентин Ефимыч. Мне, как его помощнику, очень даже хорошо было служить и плавать.
— …строгий был, да. Но по справедливости. Не кричал никогда, на сознательность нажимал…
— …в шестьдесят втором, осенью, штормило, — ужасное дело. Мы в Таллине стояли, вдруг дали команду идти по-срочному на Осмуссар. Там, к северу от него, крушение потерпел сухогруз. Помощь запросил. Мы пошли. А шторм! Ну, семь баллов, ужасное дело. Так он, Валентин Ефимыч, в эту чертову болтанку сумел подойти и спасенье людей организовал…
А бородатый инвалид кривым боком подступил к гробу и заговорил резким голосом:
— Знаю Травникова с сорок первого года. Мы, курсанты училища Фрунзе, держали оборону Питера. У Красного Села держали, потом на Свири…
Япона мать! — вспомнил я травниковскую присказку. Это же Савкин! Владлен Савкин, с ним Валя был в плену… Бороду отрастил, как старик… узнать невозможно…
— …взводом командовал, — продолжал выкрикивать Владлен Савкин в настороженную тишину, — и не только, значит, храбрость, морпехоте ее не занимать, но и командирские качества у Валентина имелись. Мы с ним в сорок третьем у финнов в плену встретились. Так он и в плену…
— Вы кто такой? — прервал Савкина меднолицый начальник плавсредств.
Но Савкин вроде и не услышал окрика, продолжал еще громче:
— …и потом в нашем, советском, плену достойно держался. Я еще сказать хочу: мы не должны радоваться, что сегодня наши войска вошли в Чехословакию. Нас чехи не звали…
— Вы что тут демагогию разводите? — крикнул меднолицый начальник. — Как это не звали? Утром ясно по радио сказано: обратились с просьбой о защите социализма…
— Обратилась группка политиков, которые обанкротились. Они не представляют чехословацкий…
— Это Дубчек обанкротился и его покровители на Западе! Если б не наша помощь, то в Прагу вошли бы…
— Вадя! — обернула ко мне Маша лицо со страдальчески вздернутыми бровями. — Да что же это…
В следующий миг я, прокашлявшись, выкрикнул:
— Перестаньте! Вы не на митинге! Над гробом — нельзя тарахтеть о политике.
— Это верно, товарищ кавторанг, — прищурился на меня меднолицый начальник. — Но оставить без ответа безответственные… хм… ошибочные политические выпады тоже нельзя. Это же демагогия — пришел какой-то, неизвестно откуда…
— Известно, — перебил я его. — Это Владлен Савкин, он был с нами, с Травниковым и со мной, в бригаде морпехоты. Дрался храбро, не хуже других бойцов, сильно израненный попал в плен. Тут тепло говорили о нашем боевом друге Валентине Травникове. Могу добавить: он и офицером-подводником был образцовым. В сорок втором лодка, на которой он командовал боевой частью два-три, совершила героический поход, потопила пять кораблей противника. Травников был награжден орденом Красного Знамени…
И снова вступила тягучая медь оркестра. Двое кладбищенских служителей подняли длинную крышку, но замерли, не опустив ее. Маша, склонившись над гробом, целовала Травникова, плакала навзрыд. Оркестр сочувственно, негромко изливал печаль.
Валентина и седая женщина, в которой я узнал их соседку Ирину, потянули Машу за руки. Застучали молотки, прибивая крышку гроба. Маша, содрогаясь от стука, уткнула лицо в плечо дочери.
Гроб опустили на канатах. С невыносимо сиротливым видом он стоял внизу, в глубокой могиле. Я бросил горсть земли на его крышку. Гробовщики быстрыми взмахами лопат засыпали могилу. На небольшой холмик положили венки.
Вот и все. На сорок восьмом году оборвалась твоя недолгая жизнь, Валя Травников, безаварийный капитан. Недоплавал, недолюбил, недочитал, — земную жизнь пройдя до половины, ты лег в желто-серую землю Кронштадта.
Прощай!
* * *
Поминки были в кафе на Коммунистической, угол Июльской. Герань в горшках на окнах оживляла скромное убранство зала. На столах была водка, закуски во главе с фиолетовым винегретом, и подали горячее — котлеты с гречкой. Говорили тосты.
Я сидел рядом с Владленом Савкиным.
— Тебя трудно узнать, Влад. Зачем отрастил такую бороду?
— Для красоты, — ответил он, отправив в щель между усами и бородой кусок котлеты. — Уж лучше борода, чем плешь, — кивнул он на мои глубокие залысины.
— Допустим. Как тебе живется?
— Хорошо живется. Помнишь, был такой Бела Кун, мерзавец и убийца? Вот я живу на улице его имени.
— Валя мне говорил, что ты жил на проспекте Кирова.
— Ну, жил. А когда отца угробили и меня посадили, ту квартиру отобрали. — Владлен дожевал котлету, отчетливо стуча зубными протезами, и вперил в меня немигающий взгляд. — Ты как относишься к сегодняшнему вторжению?
— Отрицательно отношусь.
— Мы с Ксенией Ивановной готовим письмо с критикой доктрины Брежнева.
— Что за доктрина?
— Об ограниченном суверенитете. Захотели демократический социализм? Хер вам! У нас социалистическая демократия: делайте что велят. А если ослушаетесь, то, извините, ваш суверенитет танки раздавят.
— А кто это — Ксения Ивановна?
— Морозова. Ты что, не знаешь?
Ну, Морозова в Ленинграде, конечно, известна. Журналистка, литературный критик. Два года назад, когда осудили Синявского и Даниэля за то, что в Европе издали их книги, которые у нас не изданы и никто не читал, — она, Морозова, распространила протестующее письмо. Нельзя, дескать, сажать в тюрьму писателей, даже если они критикуют какие-то действия власти. Ох и обрушились на Морозову газеты, не только у нас в Питере, но и в Москве. Ее обвинили в идеологической незрелости. В забвении основополагающих принципов марксизма-ленинизма, ну и все такое. Исключили Морозову из союза журналистов, еще откуда-то.
— Железная женщина, — говорил Савкин. — Не терпит вранья. Не любит этих — писак, конформистов… Да ведь и ты в газеты пишешь. Может, и ты конформист?
— Нет. Даже не очень знаю, что это такое. Пишу о том, как морская пехота дралась под Питером. И на Свири, за Ладогой. И, конечно, о подводниках…
— А-а, Свирь! Ты напиши о нашем рейде по финским тылам. И как меня полумертвого в лесу забыли.
— Тебя не забыли. Но была такая обстановка…
— Такая обстановка, что кто не сдох в финском плену, их запихали в родной советский лагерь, — давай рубай уголёк. Вот напиши про эту сталинскую заботу.
— Написать, конечно, можно…
— И нужно! — выкрикнул Владлен. И состроил пренеприятную гримасу: — Но нельзя!
Что тут скажешь? Мы не чехословаки, цензуру не отменили. Ни одна газета, если не хочет, чтобы ее с треском закрыли, не напечатает статью о том, как у нас мучили солдат, выживших в немецком (да и в финском) плену.
«Сталинская забота»! Конечно, после Двадцатого съезда отношение к Сталину изменилось. Он объявлен нарушителем ленинских норм, социалистической законности. Н-да, законность, какая она ни была, сильно при товарище Сталине пострадала — от произвола власти. Однако считается, что ошибки сталинского руководства преодолены, и поэтому… а что поэтому? А вот — заткнули рты писателям, прикрикнули: хватит оплевывать прошлое… вперед, в светлое будущее! Хрущев, конечно, наделал ошибок, но ведь его сняли по-хорошему, то есть не судили, и его намерение через двадцать лет попить чайку при коммунизме не отменено…
— Да, нельзя, — отвечаю я Савкину несколько раздраженно. — Я не лезу на рожон. И тебе не советую.
— Спасибо за совет! Сенька бери мяч.
— Что?
— Это по-английски большое спасибо.
— А-а…
— А-а, — передразнил Владлен. — Надо вежливо ответить: «Денег меньше нет».
— Это «Don't mention it»? — Я засмеялся.
— Наконец-то понял. Ну, давай еще. — Он плеснул водку в наши рюмки. — Как-никак мы с тобой однополчане. Вместе Россию защищали от фашизма. Ну, будь!
Маша сидела между дочкой и травниковским помощником, загорелым геркулесом. Тосты шли один за другим — обещали хранить светлую память о капитане Валентине Ефимовиче, а ей, Маше, наговорили много теплых слов, — и она выпила, порозовела, отогрелась после кладбищенской оторопи. Когда я подошел к ней проститься, она подняла на меня взгляд, — и я увидел: золотое пятнышко было на своем месте в правом глазу.
— Ты уезжаешь, Вадя? Спасибо за память… за всё… Валя часто о тебе вспоминал.
— Я тоже — думал о его поразительной судьбе.
— И знаешь, кого он еще вспоминал? Жору Горгадзе. Ты помнишь его?
— Конечно.
— Жора погиб у Вали на глазах в таллинском парке… как он называется…
— Кадриорг. До свиданья, Маша. Держись. От Раи тебе — огромное сочувствие.
— Знаю, Раечка звонила вчера. Сказала, что болеет. У нее артроз?
— Да.
— У мамы тоже болят суставы, ходит с трудом. Знаешь, Вадя, ей помогает… как же это называется… В Таллине есть клиника, где лечат… а, вспомнила, процедура называется дарсонваль.
Маша поднялась, мы поцеловались на прощанье, я направился к выходу.
— Вадим Львович!
Я оглянулся. Ко мне подошла Валентина. Ну и вымахала она — на полголовы выше меня. Длинноногая, как Травников, но лицом больше похожа на маму: красивая, ясноглазая.
— Какой я тебе Львович? Просто Вадим.
— Да? А может, дядя Вадя?
У нее и улыбка в точности как у Маши.
— Можно и так. Как тебе живется? Я слышал, ты поёшь?
— Ой, вообще-то преподаю в школе химию. Но немножко и пою.
— Рая сказала, что ты солистка в вокальной группе, как же она называется — кажется, «Буренушка».
— «Аленушка»! — со смехом поправила Валентина. — Это вокально-инструментальный ансамбль, нас часто приглашают на радио, даже на телевидение. Вы не слышали?
— Нет. А ты помнишь, я когда-то привез тебе из Финляндии куклу, которая…
— Ой, конечно! Вы не поверите, она сохранилась, только глаза перестала раскрывать. Уснула. Дядя Вадя, — понизила голос Валентина, — просьба к вам. Понимаете, мы, ну наш ВИА, получили приглашение в Финляндию. В октябре, наверное, поедем. Так я подумала… Там ведь, в Хельсинки, живет мой дед. Мамин отец, да? Как его имя?
— Кузнецов Терентий Максимович.
— Если я навещу его? Ничего ведь дурного в том, что родственника навестишь?
— Конечно, ничего дурного. Не знаю, правда, жив ли он.
— Вот я и подумала, надо навестить деда. Вы адрес знаете?
Она еще тише это сказала. И вид у нее был такой неуверенный, даже виноватый. Черт дери, подумал я с внезапным раздражением, чего мы боимся? Откуда эта вечная виноватость?
— Улицу помню, — сказал я. — Лённротин-кату. У них был знаменитый писатель Лённрот, он записал финский эпос «Калевалу». Вот улица его имени. А номер дома… — Я задумался. И так живо вдруг представилось, как мы с Терентием вылезаем из его зеленого грузовичка… и дом ясно увидел… — Номер четыре. А этаж третий.
— Ой, дядя Вадя! — заулыбалась Валентина. — Большущее спасибо!
Глава тридцать первая
NIL ADMIRARI
Осень девяностого года мне запомнилась не объединением двух Германий. Не «парадом суверенитетов» союзных республик в нашей перестраивающейся стране. Даже не присуждением Горбачеву Нобелевской премии мира. Нет! Нехваткой курева запомнилась та осень. Вам, может, наплевать, но нам, курякам, это нестерпимо. В августе прокатились своего рода «табачные бунты». В «Вечёрке» я прочел, что из 24 табачных фабрик закрыты шестнадцать. Черт-те что творилось в стране. Нехватка продовольствия — дело, в общем, привычное, она всю дорогу с нами. Но когда вслед за водкой, мясом и сахаром исчезают из продажи сигареты, то это, ребята, никуда не годится!
Так вот: «ребята» зашевелились. Объявлена выдача талонов на сигареты. Талоны! Разумеется, это карточки. Но правительство не хочет пугать население этим словом: ведь карточки хорошо нам знакомы, они долго, долго означали полуголодное (а в Питере и просто голодное) существование, вечные очереди, постоянную замену продуктов (мяса на жилы, сахара на липкие конфеты-подушечки и т. п.). Талоны — это звучит лучше. Не устрашает. Мы, население, получали талоны на сахар, на мясо, на водку. От очередей талоны, конечно, не избавили, очереди — как же без них?
Ну вот и на сигареты выдают талоны. Я пошел получать их в ЖЭК вместе с Раей: у нее в три часа было назначено партсобрание. Она ведь партийная. Шесть лет назад, когда ей стало невмочь преподавать в школе из-за боли в ногах, Рая уволилась, вышла на пенсию и встала на учет в парторганизацию при домоуправлении. Там были, извините за выражение, одни старпéры, любители длинно поговорить о том, что напечатано в газетах. Рая очень уставала от сидения на собраниях.
Меня тревожило, что ходить ей становилось все труднее. Помогали пятигорские ванны, но в ходе перестройки куда-то подевались путевки в Пятигорск. В семидесятые годы мы дважды ездили в Либаву: Карасев, милый мой шумный Карась, вызывал Раю на курс уколов гидрокортизона. Он верил в целебную силу этого стероида и сам делал инъекции в тазобедренные суставы. После первого курса Рае заметно полегчало. Снова, как в молодые свои годы, она зачастила в шахматный клуб, подтвердила в турнире первый разряд, ввязалась в долгий турнир по переписке. Но спустя несколько месяцев боли в суставах возобновились. Второй курс уколов помог уже не так обнадеживающе. Потом Карасев заболел, что-то неладное было с почками, — он демобилизовался, уехал с женой в родной Харьков. Наша переписка не то чтобы угасла, но ограничилась поздравительными открытками по праздникам и к дням рождения. Однако было и большое письмо, в котором Геннадий настоятельно рекомендовал обратиться в Москву, в институт ортопедии (ЦИТО), где разработана методика замены больного сустава искусственным. Конечно, мы навели справки. В ЦИТО действительно делают такие операции, но есть случаи отторжения: организм как бы не принимает искусственный сустав. Рискованно! Тем более что у Раи поражены деформирующим артрозом оба сустава. Мы решили не торопиться с операцией. Райка, хоть и прихрамывает, но все же ходит… какое-то время еще есть… подождем повышения результативности операций…
Итак, я проводил Раю на Большой проспект, в ЖЭК. Она шла, одной рукой держась за меня, а другой — постукивая палочкой. Аккуратно обходила лужи от утреннего дождя и — видел я боковым зрением — улыбалась. Эта вроде бы беспричинная улыбка появлялась у нее, когда ничего не болело и я был рядом. Милая моя женушка, тебе, в сущности, так мало надо. Тут и бледное солнце, заблудившееся в вечной облачности, выкатилось минут на десять.
У входа в полуподвал, где помещался ЖЭК, стояла очередь — почти сплошь мужики, курящий народ.
— Ку-уда без очереди? — заворчали было.
Но Рая объяснила: ей не за талонами, а — в другую сторону коридора, в комнату для собраний. И спустилась… чуть не написал «в преисподнюю». Ну а я занял очередь и стал медленно, шажок за шажком, продвигаться.
Над очередью гудели голоса, раздавались смехаёчки, — ну как обычно в очередях.
— А жаль, что кончилась «Рабыня Изаура», — сказал мужичок-боровичок в меховой кепке. — Такая картина! От волнения ус…ться можно.
Впереди засмеялись.
— Каждый волнуется по-своему, — сказал кто-то.
Толстый, в черной коже, человек одернул «смехунов»:
— Ну чего, чего ржёте? У нас тоже интересное кино. В Подмосковье — слыхали? — священника топором зарубили.
— Ух ты! А за что?
— Он, я слыхал, сильный был проповедник. Александр Мень его звали.
— Мень — что за фамилия?
— Он из евреев. Которые, значит, крестились.
— Ну да. Они всюду пролезут.
— Вы бы постыдились такое говорить.
— Нечего мне стыдиться. Раньше лезли в органы, попов громили, а теперь время переменилось — в проповедники полезли.
— Времена переменились, точно, а вы как были антисемитом, так и остались.
— Ну ты! В морду захотел?
— Тихо, тихо! — раздались голоса. — Успокойтесь, товарищи!
— Были товарищи, — вклинился вдруг и женский голос, — а теперь все сплошь — господа. Хи-хи-хи…
Среди, значит, «сплошных господ» проторчал я целый час в очереди за талоном, а потом еще около часа в другой очереди — в магазине, где эти талоны отоваривали. И наконец достиг цели — стал счастливым обладателем блока американских сигарет «Кэмел», целых десяти пачек с изображением верблюда. Такая удача! В очередях, где всегда есть сведущие люди, говорили, что правительство закупило в США сигарет на триста миллионов долларов. Оно, правительство, никогда не постоит перед расходами, если народу что-то нужно, — известное дело.
Поспешил домой — горячего чаю принять в жаждущее горло. А потом намеревался я снова пойти в домоуправление — вытащить Райку с партсобрания, — там ведь как начнут обсуждать, осуждать, так долго не могут закончить. И вот отпираю дверь, вхожу в прихожую — и слышу голос моей жены:
— Нет, Глеб Михайлович, не советую конем на эф-пять. Он сыграет ферзем на же-шесть, усилит давление на ваш королевский фланг…
Войдя в гостиную (так мы называем большую комнату), вижу Райку, сидящую у журнального столика с телефонной трубкой у уха. Коротко взглянув на меня, она продолжает разговор с Глебом Михайловичем, этим страстным шахматистом.
Да, такая странность: человек необычайный, он не может обойтись без Райкиных шахматных советов.
Несколько лет назад Рая обыграла Глеба Михайловича Боголюбова в турнире по переписке. В последней присланной открытке он признал свое поражение и выразил восхищение ее игрой. Старомодная учтивость письма позабавила нас. В ответной открытке Рая поблагодарила его и пригласила в гости: Боголюбов жил неподалеку, на Шестой линии. И он пришел! В свои семьдесят он вовсе не походил на старика: поджарый, с прямой спиной, с приятной улыбкой. На его обширной лысине располагалось родимое пятно, не такое большое, как у Горбачева (похожее на Корейский полуостров), но и не копеечного диаметра.
Биография у него просто фантастическая.
Он приходил два-три раза в месяц играть в шахматы. Рая перестала участвовать в турнирах по переписке, у нее хватало дел: домашнее хозяйство, уроки немецкого языка (приходили три школьницы, Рая готовила их к поступлению в иняз), да и чтение занимало много времени, — столько издавалось теперь книг, прежде напрочь запрещенных, — происходило прямо-таки цветение литературы. Ну вот. А Глеб Михайлович продолжал играть в турнирах по переписке, — шахматы были для него, как он определил, «пиршеством ума».
— Глеб придет около восьми, — сказала Рая, положив трубку. — Ну что, получил?
— Да. Почему сегодня собрание рано кончилось?
— Оно не кончилось. — Рая вскинула руки и пригладила свои густые седеющие вихры. — Просто я ушла.
— То есть как? — не понял я. — Что это значит?
— Это значит, что я написала заявление о выходе из партии.
— Ты вышла из партии? — Я сел напротив, воззрившись на нее. — Прямо на партсобрании?
— Прямо на партсобрании мне стало невмоготу слушать нашего секретаря Блинова. Опять он завел разговор, что мы должны поддержать Нину Андрееву… осудить антисталинские публикации…
Уже более двух лет прошло со дня появления в «Советской России» статьи некоей Нины Андреевой, преподавателя химии Технологического института, — огромной статьи «Не могу поступиться принципами», — а споры вокруг нее не утихают. Говорили, что статью одобрил Лигачев — дескать, вот как нужно писать. Но в «Правде» появилась статья Яковлева, критикующая принципы, которыми не могла «поступиться» Андреева. Лигачев тут не упоминался, однако было ясно, что его и возглавляемых им аппаратчиков толкнули локтем в бок: угомонитесь, мол, не мешайте перестройке. Но ведь у нас теперь гласность. Они не угомонились. Пошли статьи о том, что перестройке препятствует либеральная интеллигенция — смущает умы, чернит нашу историю, вешает сплошной негатив на Сталина…
— Блинов как заведет о Сталине, — говорила Рая, помавая рукой, — так глаза закатывает от страстной любви. Ну, репрессии, ну, был жесток к врагам, но ведь социализм построил… одержал победу в Великой Отечественной… Я не выдержала, крикнула, что победу одержал народ. Как они накинулись на меня! Димка, ты не представляешь… Я и такая, и сякая… Я кричу — «лжете вы!» А Храпова, старая стерва, хрипит, что я антипартийный элемент, который надо гнать из партии. Блинов стучит карандашом по графину: «Тихо, товарищи!» И на меня уставил свои бельма: «Вы, Раиса Михална, прислушайтесь к голосу массы». Димка, я разозлилась ужасно… «Голос массы»!..
Рая содрогнулась, уткнула голову в ладони.
— Райка, ну что ты! Не плачь.
Она подняла на меня глаза, — в них не было слез, а была усталость, печаль… что-то такое…
— Там на столе, — сказала она, — листовки какие-то лежали. Я схватила одну, на ее обороте написала заявление, две с половиной строчки. «Заявляю о своем выходе из партии. Не считаю возможным состоять в партии, руководимой Полозковым. А также Блиновым». Расписалась, положила сверху партбилет и говорю: «Вот, выполнила ваше указание — прислушалась к голосу массы». И ушла.
Да, другие времена настали. Прежде выход из партии был практически невозможен. То есть, конечно, провинившихся исключали, выгоняли из стройных рядов. Но вот так — добровольно заявить о выходе? Да как ты посмел? Да кто ты такой? Забыл, как тебя определил классик: «Единица! — Кому она нужна?! Голос единицы тоньше писка. Кто ее услышит? — Разве жена! И то если не на базаре, а близко». То ли дело партия. Это «…единый ураган… рука миллионопалая, сжатая в один громящий кулак…»
Н-да, громящий кулак…
А теперь — перестройка! Единица заговорила. У нее оказался голос, отличный от общего хора. Этакий петушиный выкрик на ранней заре. Когда телевидение показало съезд народных депутатов, мы с удивлением слушали речи, прежде совершенно невозможные. «Как будто ожил Конвент эпохи французской революции», — сказал я. «Ну уж Конвент!» — возразила Рая.
А многотысячные митинги — там какие речи раздавались! Мы ходили на Дворцовую площадь, слушали, видели вокруг живо реагирующих — одобряющих или негодующих — свободных людей. Мы радовались: неужели дожили до демократии? Неужто разжался громящий кулак?..
— Да, конечно, время больших надежд, — сказал Глеб Михайлович. — Но, как всегда при большой стирке, всплывает пена.
Он отпил из рюмки. Коньяк он пил мелкими глотками, как чай. Как всегда в нелетнее время, на нем был свитер, сотканный из крупных черных и желтых ромбов. (Глеб Михайлович шутил: «Я долго был засунут в норильский барак, а теперь сунулся в шахматную доску».) Райка-то сегодня от непременной партии отказалась, сославшись на головную боль. А я сгонял с Глебом блиц, проиграл, и сели мы пить чай и обсуждать текущий момент. К чаю был у нас коньяк из солнечного Азербайджана и принесенный Глебом торт со странным названием «Птичье молоко».
С событий в Азербайджане мы и начали разговор — об армянском погроме в январе в Баку и вводе туда войск, о проблеме Нагорного Карабаха и о требующей независимости Прибалтике…
— Вы сказали «всплывает пена», Глеб Михайлыч. Имеете в виду общество «Память»? — спросил я.
— Да, всех этих оголтелых. Их сборища в Румянцевском сквере. Это же штурмовики, они уже готовы громить.
Глеб Михайлович отхлебнул из рюмки. Поглядел на нас с легкой своей улыбочкой. Столько обрушилось на него бед — восемнадцать лет в лагерях — каторга, голод, полярная ночь, — а он выжил. Прямая спина, негромкий голос и улыбка. Удивительный человек!
— Но главная опасность — в самой системе власти, — продолжал Глеб Михайлович. — Горбачев пытается ее подправить, смягчить, — гласность, плюрализм, это хорошо, но — мало. Ему очень хочется, чтобы страна выглядела благополучной. Вбухали миллиарды в промышленность, в сельское хозяйство. Ускорение! Но система — неэффективна. Непроизводительна, малоподвижна.
— Она очень даже подвижна в производстве оружия, — говорю, подливая коньяк в рюмки.
— Совершенно верно. Пушки вместо масла. Но, слава богу, кончилась холодная война. А масла больше не стало. На полках в магазинах по-прежнему вместо продуктов — брежневская продовольственная программа, ее на хлеб не намажешь. Ошибка Горбачева в том, что он не может себе представить иную систему. Только привычная, но улучшенная — то есть, всё та же, плановая. А нужен решительный поворот к рыночной системе.
— Ну вот предложил же Явлинский программу перехода к рынку.
— Да, программа «Пятьсот дней». Но Горбачев колеблется. У него хватило решительности принять антиалкогольную программу, — загубили виноградники, но меньше пить не стали. А ввести «Пятьсот дней» — не решается. Рынок — это непривычно. Как это можно — без контроля государства?
— А можно? — спросил я.
— Не только можно — нужно! Экономика на краю пропасти, необходимо скорейшее введение частного предпринимательства. Только это спасет Россию.
— Однажды уже была такая попытка — в двадцать первом ввели нэп.
— Совершенно верно, — кивнул Глеб Михайлович. — Ленин — не Горбачев, у него-то хватало решимости. Большевики никоим образом не были готовы управлять Россией, но поторопились захватить власть. Разогнали Учредительное собрание. Огромная страна умылась кровью. Нэп был спасением. Единственное положительное действие Ленина: отменили продразверстку, дали крестьянину перевести дух. Разрешили частную собственность, и вскоре, как из-под земли, а точнее именно из нее, матушки, появилось в голодающей стране продовольствие. По сути дела — отступление в старую экономическую — но только не политическую! — систему.
— Кронштадтский мятеж, — сказал я, закурив сигарету, — определил переход к нэпу.
— Постановления Десятого съезда о нэпе готовились до мятежа, но мятеж ускорил их принятие. Вадим, пускайте, пожалуйста, дым не в мою сторону.
— Да, да, извините. — Я погасил сигарету в пепельнице.
— Спасибо. Курил всю жизнь, но в последние годы как-то разладилось… Так вот о Кронштадте. Этот мятеж в школьном курсе истории занимает одну строчку: антисоветский, белогвардейский. Ложь. Он не был ни тем, ни другим.
— Знаю, Глеб Михайлыч. Его начали матросы двух линкоров, потребовали переизбрать советы, чтоб не одни только там большевики. Руководил восстанием Революционный комитет, пятнадцать матросов, рабочих и…
— Откуда вы знаете?
Вкратце, без подробностей, я рассказал о том, как познакомился в Хельсинки с Терентием Кузнецовым.
— Вот как, — качнул лысой головой Глеб Михайлович. — Нарвались на беглого мятежника. А у нас в Норильске был в зоне некто Фурман. Тоже великий сиделец, — усмехнулся он. — Ростом невысок, но заметный, со взором горящим. Фурман в Вильно окончил медицинский факультет, но не медицина его влекла, а — революция. Вступил в РСДРП, — и понеслось. Рабочие кружки, прокламации. Он был писучий, сочинительствовал легко. И, конечно, загремел в ссылку. В марте семнадцатого освободился, вернулся в Петроград. Ну а потом… Для чего совершаются революции? Чтобы улучшить жизнь, — это и обещали большевики. Но скоро стало ясно, что она, жизнь, резко ухудшилась. Голод, чрезвычайки, репрессии — жесточайшая диктатура. Когда начались кронштадтские события, власть, объявившая себя пролетарской, должна была выяснить истинные причины недовольства матросов и рабочих, прийти к соглашению с ними. Но власть ответила ультиматумом о немедленной сдаче и огнем тяжелых орудий. Беспощадной расправой. Власть, опирающаяся на голое насилие, — это бонапартизм. Так и писал социал-демократ Фурман в своих манифестах.
— Он был в Кронштадте? — спросил я.
— Да, неделю до первого штурма. Рассказывал, что там жили трудно, впроголодь. Но было заметно воодушевление. Люди радовались избавлению от большевиков.
— Его арестовали?
— Конечно. Пять или шесть лет провел в ссылке, в Архангельской губернии. Увлекся историей поморов. Написал большой труд об их плаваниях, об освоении Арктики. И даже сумел издать — после освобождения, в Архангельске. Из политики он ушел, женился, работал врачом, — жил тихой жизнью в Ленинграде. Но в тридцать седьмом Фурмана опять арестовали — как бывшего меньшевика. В Мордовии, в лагере, только потому и выжил, что был врачом. В сорок шестом вышел на волю, но в сорок девятом его, уже пожилого человека, снова упекли. Это был ужасный год, сажали без разбора всех бывших «врагов народа». Фурман оказался в Норильске, там мы и сошлись… Что вы сказали, Вадим?
— Да что тут скажешь, Глеб Михайлыч? Только руками разведешь. — Я поднял свою рюмку. — За великих сидельцев, за вас и за Фурмана.
— Спасибо. Фурман в пятьдесят пятом скоропостижно умер в тот день, когда получил бумагу о реабилитации. Так и остался, с погасшими глазами, в норильской вечной мерзлоте.
Рая протянула мне свою рюмку:
— Налей, я тоже хочу выпить. Глеб Михайлович, но вы же, сидельцы, хотя ненавидели несправедливую власть, честно работали, выплавляли нужные для обороны металлы. Вы не мстили, оставались порядочными людьми. Вот за это хочу выпить.
— Спасибо, Раиса.
Мы выпили, вкусили сладкую мякоть «Птичьего молока».
— А все-таки странно, Глеб Михайлыч, — говорю, — Балтфлот был в авангарде революции. В октябрьском перевороте участвовало одиннадцать боевых кораблей. Десять тысяч моряков дрались на фронтах Гражданской войны за советскую власть. Самые верные, самые непреклонные. Как же это вышло, что в двадцать первом балтийские военморы взбунтовались?
— Вадим… — Глеб, наморщив обширный лоб, посмотрел на меня. — Вы наверняка сами знаете ответ на этот вопрос. Удивительно, конечно, что малограмотные матросы поняли, что революция пошла куда-то не туда. Они ведь были почти все из крестьян. А крестьянство составляло громадное большинство населения России. Разумная власть позаботилась бы о том, чтобы привлечь их на свою сторону. Сделать не врагом, а другом революционного города. Вместо этого большевики применили насилие. Иначе они просто не умели. В деревни въехали продотряды. Ну, известно. «Выгребайте из канавы спрятанное жито!» Какой поэт написал? Ага, Багрицкий. Ну так вот, крестьянство на грабеж и насилие ответило восстаниями. Самое крупное заполыхало одновременно с кронштадтским мятежом на Тамбовщине.
— Да, — говорю, — антоновщина. И подавлять ее отправили Тухачевского сразу после того, как он разгромил кронштадтцев. Вы сказали: малограмотные матросы поняли, что революция пошла неверно. Значит ли это, что революция в России вообще была исторической ошибкой?
— Это сложный вопрос. Россия была чревата революцией, весь девятнадцатый век шла к ней. Самодержавие, несвобода, затянувшееся рабство — политические причины. А главная, по-моему, экономическая: отрешение огромной массы населения от земли.
— Отрешение?
— Ну отчуждение. Исторический процесс вообще очень привязан к землевладению. Собственность на землю — движитель Истории с тех незапамятных времен, когда гомо сапиенсы научились выращивать пшеницу и прочие злаки. В России долго существовало крепостное право, наконец крестьян освободили, но без земли. Русские историки понимали, что половинчатость долгожданной реформы таит грозную опасность. Понимал и премьер Столыпин, что отсутствие собственности на землю у крестьян создает, по его выражению, «все наше неустройство». Полагал, что уничтожение в них врожденного чувства собственности ведет к бедности, а бедность — это плохо, это рабство и смута. Смыслом аграрной реформы Столыпина и было создание многочисленного класса мелких собственников, которые по определению — противники разрушительных теорий. Это могло бы уберечь Россию от революции. Столыпин жестоко расправлялся с революционерами, имел репутацию вешателя. Отнюдь не гуманист. Но его реформа… думаю, она была первой развилкой в двадцатом столетии. К сожалению, обычно в российской истории наиболее вероятен худший вариант. Столыпина убили. Реформа угасла. Грянула мировая война, затем революция.
— Первая развилка, — говорю. — А вторая?
— Вторая определилась при кронштадтском мятеже. Я-то не читал резолюцию корабельных команд, знаю о ней со слов Фурмана. А вы сказали, что беглый матрос выложил вам газеты ревкома.
— Да, я прочел эту резолюцию. Они требовали свободных перевыборов советов с участием всех левых партий. Свободы слова и собраний. Никаких привилегий ни для одной партии…
— Там был пункт о крестьянстве.
— Конечно. Дать крестьянам полное право действия на своей земле, как им желательно.
— Как им желательно, — повторил Глеб. — Очень важное требование. В сущности, программа мирного выхода из состояния общей разрухи. Было бы разумно повести разоренную войной страну по этому пути. Законодательно закрепить право на частную собственность. Но право вообще не очень-то свойственно России. Россия с ним не рифмуется. А у большевиков правового сознания и вовсе не наблюдалось. У них — революционное правосознание, это красиво звучит, а на деле означает тотальный произвол власти… Ну и поэтому спасительный нэп был осмеян, обруган и просуществовал всего восемь лет. В двадцать девятом году объявили коллективизацию, началось раскулачивание. Кончилась эта, вторая, развилка. Снова возобладал худший вариант. — Глеб Михайлович протяжно вздыхает, отпивает из чашки чай. — Nil admirari, — говорит он тихо, как бы про себя.
— Что это значит? — спрашиваю. — Я не силен в латыни.
— «Ничему не нужно удивляться»… Но все же уму непостижимо, как Сталин и его подручные решились в крестьянской стране перевернуть кверху дном деревню. Как же нужно не понимать и презирать свой народ, чтобы пойти на массовое уничтожение целого класса — разорить, отнять имущество, сослать на дальний север и обречь на гибель наиболее работоспособную, продуктивную часть крестьянства, а остальных загнать в колхозное прозябание. Зачем? В угоду голой схеме, придуманной утопистами. Какой-то дьявольский умысел.
— Этот умысел, — говорю, — называется социалистическим преобразованием.
— Да какой социализм! Барщина! Натуральная барщина! Бесправный беспаспортный колхозник — персонаж социализма? Чушь! Одно только отличие от густопсового феодализма — то, что его нельзя продать…
Никогда еще мы не видели Глеба таким рассерженным.
— Глеб Михайлович, — говорит Рая, щуря свои серые глаза, — насчет раскулачивания — да, вы правы, нельзя так жестоко. Но коллективизация — разве она не была исторически обусловленной для России, не имевшей фермерского устройства сельской жизни? Вместо мелких единоличных хозяйств — большие распаханные земли, трактора и комбайны… А электричество в избах? Дома культуры, школы… Ликвидация неграмотности в деревне, прежде сплошь неграмотной…
— Так, — кивнул Глеб. — Ликвидация неграмотности — бесспорное достижение власти. А насчет больших распаханных земель, то что же они уже полвека не могут прокормить страну? Хрущев к ним добавил миллионы гектаров целины, а все равно покупаем зерно у «загнивающего» Запада. Вы спросили, была ли Октябрьская революция исторической ошибкой России. Ну, вот мой ответ: поскольку она тесно связана с «великим переломом» костей крестьянства, то — да, была трагической ошибкой.
Из радиоприемника, жившего своей жизнью, прозвучало сдержанно и печально:
Мы пили чай с «Птичьим молоком».
— Вижу, что сильно вас удивил, — сказал Глеб, поставив чашку на блюдце. — Ладно, прекращаю крамольные речи.
— У нас теперь гласность, — сказал я, — так что… ничего удивительного. Но, признаться, трудновато на старости лет освоиться с мыслью, что спасение только в рынке. Что России нужен капитализм. Мы же выросли… ну, воспитаны определенным образом…
— Совершенно верно. Я ведь тоже был коммунаром. Да еще каким правоверным. Я бы набил морду любому, кто заявил бы, что капитализм лучше, чем социализм. Но меня заставили протрезветь — бросили благонамеренного щенка за колючую проволоку… сунули в руки кирку… долби мерзлый грунт… Мировая революция? Она без тебя обойдется, давай работай, а будешь трындеть, качать права, — тебе добавят, ты понял, падла?.. Но я, знаете, не виню вертухая. Он тоже выращен определенным образом. Ему с младых ногтей… или когтей… затолкали в неразвитый мозг простую мысль: кругом враги! Твой долг — их ненавидеть!.. Что-то я разошелся, разговорился…
— Глеб Михайлыч, вот эта ваша мысль о развилке. Ну а если бы пошли по другому пути, не по ленинско-сталинскому, а, скажем так, по кронштадтскому, — что тогда? Какой бы стала Россия?
— Я не пророк. Но думаю, что Россия могла бы стать демократической страной.
— Что это значит? Конкретно.
— Конкретно — многопартийность, выборность власти всех уровней, от муниципальной до государственной. Сменяемость власти. Власть — это система управления, основанная на законе, а не группа тщательно охраняемых лиц.
— И вы считаете, что у нас это возможно? Что люди из разных партий, выбранные по закону, не передерутся? Что не появятся демагоги, уверенные, что только они знают, как сделать страну счастливой? Что не усядется нам на шею новый правитель, жаждущий полной власти? Готовый тащить и не пущать?
— Вы правы, Вадим, — сказал Глеб, помолчав немного. — Демагогия, социалистический цезаризм… Да, все это возможно. Перевернутый большевиками наоборотный мир, — можно ли его перевернуть в естественное состояние? Трудно, трудно… Очень уж все проржавело, «прикипело»…
— А может, не надо переворачивать? Вот же чехи попытались исправить… Социализм с человеческим лицом — разве это плохо?
— По идее — неплохо. Но возможно ли? Социализм в ленинско-сталинском обличье потерпел историческую катастрофу. Я не уверен, что социализм вообще способен по-человечески выглядеть. Что в этот проект общественного и государственного устройства все еще можно верить.
— Горбачев, — говорю, — объявил, что Россия твердо остается верна социалистическому выбору.
— Горбачев в трудном положении, на него давят Лигачев и партаппарат. Шестая статья конституции давит, — правильно на митингах требуют ее отменить. Но перемены неизбежны. Вы же видите, что происходит в Восточной Европе: крушение социалистических режимов. Уплыла ГДР в Западную Германию. «Бархатные» революции в Венгрии и Чехословакии. В Польше демонстрации с плакатами «Социализм — это голод». Румыны расстреляли Чаушеску. А у нас Прибалтика трепыхается, митингует…
— И вы уверены, что все они жаждут капитализма?
— Независимости жаждут. А капитализм… Ах, как мы его боимся! Такое бранное слово, хуже любого матюка. Капиталист — непременно толстопузый угнетатель рабочих, разжиревший от присвоения прибавочной стоимости. А в сущности — что такое капитал? Работающие деньги! Их вкладывают в производство нужных, имеющих спрос товаров и получают доход, прибыль. Капитал и социализму нужен — без него нет производства. Все дело в том, кому он принадлежит — свободному предпринимателю или государству.
— Если государству, то, значит, у нас государственный капитализм?
— У нас сталинизм. То есть диктатура партбюрократии при политической пассивности населения в условиях террора и демагогии. По сути, азиатская деспотия.
— Глеб Михайлыч, но ведь происходят существенные перемены. В бюллетенях теперь не один кандидат, — на выборах появился выбор. Отменена цензура — ведь это очень важно. Напечатаны «Мы» Замятина, «Чевенгур» и «Котлован» Платонова. Шутка ли, такой прорыв! Выведены войска из Афганистана. Разрешены кооперативы…
— Да, конечно, перемены серьезные. Некоторая демократизация режима очевидна. И это обнадеживает, что процесс, как говорит Горбачев, пошел. Что Россия окончательно избавится от сталинизма и совершит переход к рыночной экономике.
— То есть к капитализму, — вздохнул я.
Глава тридцать вторая
БОГОЛЮБОВ
Глеб Боголюбов был вундеркиндом. Родился он в 1915 году в Петрограде в семье гимназического преподавателя латыни. Отца Глеб помнил смутно: ему было три года, когда умер отец. Память — странная вещь, запоминается подчас не лицо человека, а какая-нибудь пустяшная подробность. Глебу запомнился запах. Будто он сидит на чьих-то жестких коленях, чьи-то руки держат его — и остро пахнет табаком. Еще запомнились топот ног и грубые голоса, разбудившие однажды ночью. В тусклом ночном свете он увидел несколько матросов с винтовками за плечами — и, испуганный, закричал, заплакал, а Надя, старшая сестра, тоже испуганная, гладила его по голове, приговаривая: «Тише… не ори…» Нет, никого матросы не увели, — отец лежал больной… очень больной… утром он умер…
От мамы Глеб впоследствии узнал: отец умер от страшной болезни «испанки».
Очень хотелось есть. Они, Глеб и Надя, день-деньской сидели голодные, ожидая прихода мамы. А она, Елена Францевна, работала на двух службах, чтобы паек получать, не дать детям помереть с голоду, — в отделе народного просвещения кого-то учила грамоте, а в каком-то комиссариате служила стенографисткой. Новая власть, самой собой, в грамотных людях нуждалась.
Ждали маминого прихода. За стеной ссорились, ругались соседи. Глеб, забравшись на подоконник, глядел в окно на пустой скучный двор, на глухую краснокирпичную стену. На ней, над одноэтажной пристройкой, можно было прочесть надпись, сделанную белыми неровными буквами: «Эх вы ди». Что означало это незаконченное восклицание? (Впоследствии Глеб, вспоминая надпись на брандмауэре, придумывал варианты: эх вы, дилетанты… дикари… диплодоки… Склонялся к тому, что человек хотел написать «эх вы, дураки», но букву «у» не довел до конца, что-то его испугало, сдунуло с пристройки.)
Читать Глеб научился в четыре года. Читал много, от детских книг рано устремился на серебряных коньках в распахнувшиеся миры Жюля Верна, Майн Рида, Александра Дюма — благо от папы-латиниста осталась, уцелела немалая библиотека. Кстати: и в отцовы профессиональные книги утыкал нос любознательный подросток — в учебник латинского языка, в сочинение Гая Юлия Цезаря «Commentarii de bello Gallico», в поэму Публия Вергилия Марона «Aeneis» (то есть в знаменитую «Энеиду»). Занятный был юнец — ощущал в себе необъятные силы, удивительную память, мог прочесть наизусть поэмы особо любимого Лермонтова. Да и сам в школьные годы сочинял стихи, затеял было роман о Гражданской войне, но забросил — увлекся научным марксизмом, написал целый трактат о проблемах диалектики.
Трактат всем, кому он его читал, нравился. «Здорово сочинил! — хвалили одноклассники. — Демьян Бедный — и тот не написал бы лучше». Вдруг трактат затребовал учитель обществоведения Грибков, человек заслуженный, участник штурма Кронштадта. Кто-то из одноклассников Глеба сообщил ему о трактате, и Грибков пожелал ознакомиться. И вышло из этого ознакомления первое столкновение Глеба с эпохой.
— Не за свое дело берешься, Боголюбов, — объявил ему Грибков, морщась и ероша рыжеватую шевелюру. — Ты всё напутал. Отрицание отрицания — труднейший вопрос диалектики! А ты понаписал примеры, в которых не разбираешься. Нэп как отрицание военного коммунизма — ну, допустим, но разве можно такое вынужденное необходимое явление — военный коммунизм — описывать как беду и несчастье России. А нэп — как спасение. Это же, Боголюбов, гнилой либерализм!
Ссылки Глеба на Энгельса (дескать, развитие есть непрерывный процесс отрицания, движение от низшего к высшему) почему-то раздражали Грибкова.
— Не лезь в философию, не твоего ума дело! — требовал он. — Материя первична, сознание вторично, вот и все, что ты должен знать. Понятно?
Глебу было понятно. В глубине сознания, правда, трепыхалась мыслишка, что не так-то просто… не совсем так… Однако, на круглые пятерки окончив школу, Глеб поступил на физический факультет университета и, стало быть, начал именно материю изучать — ее устройство. Да ведь был он не простым студентом — субъектом для сдачи вереницы экзаменов. В футбол играл — это ладно, кто в юности не гонял мяч. В шахматных турнирах участвовал — тоже понятное увлечение. А вот что побуждало Глеба Боголюбова проникать мыслью в тайную суть явлений? Бог весть. Уж так был устроен его беспокойный мозг.
Дипломная работа Глеба по одному из сложных вопросов теоретической физики была замечена и послужила основанием для приглашения выпускника на работу в престижный Физико-технический институт.
Жизнь складывалась удачно. Мир материален, это точно. Но как же интересны опыты по изменению свойств материи — ну вот хотя бы свойств кристаллов под воздействием электричества. А по вечерам — Лукреций Кар! Этот древний римлянин прожил недолгую и несчастливую жизнь, обезумел, покончил с собой, — но какую великую поэму создал: «De rerum natura» («О природе вещей»). Вслед за Демокритом объявил, что всё состоит из атомов; утверждал: ничто не возникает из ничего, ничто не обращается в ничто. А Вселенная беспредельна! Глеб увлекся Лукрецием, писал трактат о нем — да как бы не диссертацию.
Но не только Лукрецием были заняты вечера. Аля вдруг вошла — нет, ворвалась в жизнь Глеба на вечеринке, устроенной Надей, старшей сестрой. Надя, окончившая мединститут, работала в детской поликлинике, сдружилась там с коллегой, тоже молодым педиатром, Алисой Изволовой. С первого взгляда эта Алиса, Аля, хорошенькая брюнетка, понравилась Глебу. Оживленная, бойкая, как киноактриса Франческа Гааль из фильма «Маленькая мама», она так весело смеялась его шуткам. Молодые стали встречаться. Ездили в Детское Село, целовались в аллеях Павловска. Их вздымали кверху и бросали вниз «американские горки» в саду Госнардома. Знаменитый оперный тенор Печковский пел им арию Вертера: «О, не буди меня, дыхание весны»… Ну что вы, маэстро! Он, Глеб, не соня, чтобы проспать свое счастье. Кончается весна, прекрасный месяц май предвещает счастливое лето: пятого июня, в день рождения Али, они поженятся и десятого уедут в свадебное путешествие — в город Таганрог, там, у теплого моря, живут родители Али, там молодожены проведут свой отпуск.
И вот он наступил, счастливейший день 5 июня. В нанятом такси ехали в загс. Невеста в голубой кофточке и синей плиссированной юбке улыбалась обворожительно. Глеб, сидя рядом, плел рифмованную чепуху:
Надя, сидевшая рядом с шофером, повернула курносый нос к жениху:
— Ведешь себя как мальчишка!
У дверей загса их ожидали десятка полтора друзей, сослуживцев. Цветов было столько, что заведующая попросила вынести их из небольшой комнаты заведения: «А то дышать будет нечем». Затем она высоким слогом поздравила Алю и Глеба и предложила расписаться на официальной бумаге.
И было свадебное пиршество в квартире Боголюбовых на Шестой линии угол Среднего проспекта. Елена Францевна, хоть и тряслись у нее руки от чертова паркинсонизма, наготовила разной вкуснятины. Ей, конечно, и Надя помогла, и соседи по коммуналке. Шумно, весело справили свадьбу.
В одной из двух боголюбовских комнат, среди полок с книгами покойного папы-латиниста, начали молодожены семейную жизнь. Целых пять дней и ночей были они неразлучны и счастливы.
Десятого июня, согласно взятым билетам, они собирались уехать в Таганрог. Но в ночь на десятое за Глебом пришли.
— Это ошибка! — стоя в трусах, с взлохмаченной песочно-желтой копной волос, кричал он, выпучив глаза на затянутых ремнями ночных «гостей». — Ошибка, ошибка! Я ни в чем не виноват!
— Одевайтесь, гражданин, — отвечали те. — Следствие разберется.
Ничего невозможно было понять. Это происходит с ним, Глебом Боголюбовым? Это его везут куда-то в зарешеченном вагоне — куда везут? Аля! Милая, ты, кутаясь в простыню, смотрела глазами, полными ужаса, как меня уводили — от тебя, от нашего счастья — почему, почему, почему?!
Но ведь ничто не возникает из ничего. Должно же быть какое-то объяснение творящейся бессмыслицы. Не за то ведь его арестовали, что неправильно истолковал в трактате отрицание отрицания… Не за «гнилой либерализм»…
Привезли в Москву — прямо на Лубянку. И следователь, человек малоопределенной, не злодейской наружности, наносит ошеломительный удар — обвинение в заговоре против советской власти, в терроризме, в создании контрреволюционной организации. Три самых тяжелых пункта 58-й статьи — ни больше ни меньше…
— Что это? — кричит потрясенный Глеб. — Вы с ума сошли!!!
Неторопливо раскручивается следствие, и вот Глеб узнает, откуда взялось чудовищное обвинение.
Колька Никандров, школьный друг, по кличке Ник-Ник, виноват!
В Кольку чуть ли не все девчонки в классе были влюблены: яркий, спортивный, математическая голова. Глеб, по правде, даже завидовал Ник-Нику, умевшему крутить «солнце» на турнике. Ну да, дружили крепко. По окончании школы Ник-Ник уехал в Москву: его отец, видный геолог, получил крупное назначение в нефтяном наркомате. Николай пошел по стопам отца — окончил Горный институт, и открылись перед молодым геологом дали неоглядные, спящие под дикими травами кладовые минеральных залежей.
Но наступило Первое мая. На праздничную демонстрацию Николай и его юная жена Ольга отправились в разных колоннах: он со своими сослуживцами, а Оля, студентка консерватории, со своими однокурсниками. При вступлении на Красную площадь колонны из разных районов столицы смыкаются, их разделяют только цепочки красноармейцев. Вдруг Николай увидел, что в соседней колонне, шедшей впритык к Мавзолею, идет Ольга, красотка Олечка, — идет в обнимку с каким-то дылдой. Николай осерчал, заорал жене, но Ольга не услышала: гремели оркестры. И тогда он, недолго думая, рванулся в соседнюю колонну — к Мавзолею! — чтобы проучить жену. И был схвачен красноармейцами.
Вздорная выходка необузданного ревнивца имела тяжелейшие последствия. На Лубянке стали шить «дело о попытке террористического акта», даром что у Николая, конечно, не было ни револьвера, ни бомбы. Ничего у него не было, но если кинулся к Мавзолею, значит, террорист. (На Мавзолее стоял сам товарищ Сталин.) Из списка близких друзей Ник-Ника выдернули Глеба Боголюбова и еще одного, не знакомого ему москвича. Трое — это уже организация! А за раскрытие «организации» следователи НКВД получали денежное поощрение. Вот и старались поистине с дьявольским усердием. Шел печально знаменитый тридцать седьмой год…
Следствие длилось десять месяцев. Дикая теснота камер в Бутырках, в Лефортове. Два десятка допросов, избиения, очная ставка с неузнаваемо заторможенным Ник-Ником. По натуре своей физически крепкий, Глеб защищался изо всех сил. Он же был горячим сторонником власти, верил в нее — но власть орала ему в лицо: «враг народа!».
Власть, видимо, стремилась устроить большой открытый процесс. Но не вышло: фигуранты, что ли, были мелковаты. Однако несуществующая вина все равно требовала наказания, — всем троим дали по десять лет.
Начались этапы, и оказался Глеб на Соловках. Шла весна 1938-го. После суда над «правотроцкистским блоком» Бухарина, Рыкова и других по всем лагерям ГУЛАГа прокатилась ужасная волна бессудных расстрелов. Приехала и в Соловецкий лагерь некая комиссия — выдернула из-за толстых монастырских стен около сотни зэков, главным образом «политических», и без всякого нового суда расстреляла.
Глебу несказанно повезло: избежал внезапной казни. Однако он «доходил». Истощение едва не валило с ног. Неимоверных усилий стоило удерживать в руках лопату, бить ломом каменистый грунт, чтобы вывернуть из него валун. Держался, можно сказать, силой духа. «Ничто не обращается в ничто», — некогда заявил умный Лукреций Кар. Так вот, он, Глеб Боголюбов, не хотел обратиться в ничто — промелькнуть немощной тенью, бесследно исчезнуть. Нет! Всей мощью разума заставить работать клетки тела… каждый атом…
Летом 39-го большую партию соловецких узников отправили на пароходе в Арктику — к устью Енисея. В тесноте трюма, лежа на мятой соломе, Глеб впервые услышал: Норильск! Он, конечно, знал, что есть такой город в заполярной тундре, что там открыто богатое рудное месторождение. Норильск — ну что ж, может, там кормежка будет лучше, чем на погибельных Соловках.
Норильск — как отрицание Соловков, которые — отрицание самой жизни. Отрицание отрицания. Всюду она, диалектика…
Соловецкий этап выгрузили в Дудинке и по железной дороге отправили в Норильск. Мрачнее этого города — единственной в ту пору улицы в долине среди угрюмых желто-серых гор, скопища бараков, обнесенных колючей проволокой, — мрачнее мог быть только Дантов ад. Так представилось Глебу, когда он в колонне зэков шагал в зону.
В этом безжизненном краю разворачивалось гигантское строительство, — уже дымил малый металлургический завод, готовилась площадка для Большого у подножья горы Барьерной. Сюда гнали многотысячные этапы «врагов народа» и «социально близких» уголовников. Тут на «общих» земляных работах вкалывала и «бригада инженеров», в составе которой и Глеб Боголюбов долбил киркой мерзлоту, обливаясь потом на холодном ветру.
Осень шла страшная. Черные тучи надолго накрыли площадку Металлургстроя, проливали ледяные дожди. Тысячи зэков копали котлованы. На тачках по дощатым трапам вывозили вынутый грунт. Ноги разъезжались в мокрой глине. Казалось, не будет конца этой невыносимой жизни. И надвигалась зима, полярная ночь опускала занавес над трагическим театром великой стройки.
«Quos ego!» — «Я вас!» — бормотал Глеб, обращаясь, подобно Нептуну у Вергилия, к разбушевавшимся ветрам.
Быстро строился тут, на краю непригодной для жизни земли, горно-металлургический комбинат и вокруг него — фантастический город. Не только в землекопах нуждался возводимый комбинат: требовались инженеры, способные наладить и вести производственный процесс. Что ж, в «бригаде инженеров» таковые были. Их стали снимать с «общих» работ и направлять в заводские цеха. И «вредители» и «шпиёны» наладили производство: исправно плавили руду, выдавая ценнейшие цветные металлы стране, от которой были безвинно, жестоко отторгнуты.
Долгие годы Глеб Боголюбов заведовал одной из лабораторий на Большом металлургическом заводе, вёл, говоря по-современному, мониторинг процесса — теплоконтроль, газовый анализ, наблюдал за воздухопроводами в плавильном цехе. Плавилась в печах руда, в конвертерах выжигалось железо, и тонкой струей лился никель.
Уже шла война, резко возросла потребность в никеле, столь необходимом для выделки танковой брони.
Как и многие другие норильские узники, Глеб подал заявление — просьбу отправить на фронт. Всем было отказано.
Как могло произойти немыслимое — немцы осадили Ленинград? Душу переполняла тревога: как там мама и сестра? Об Але он, Глеб, знал только, что сразу после его ареста она уехала и «как в воду канула», — так написала в письме сестра. Глеб понимал, что Аля спасалась от ареста. Наверное, она в своем Таганроге, — а ведь Таганрог захвачен немцами…
От тревожных мыслей голова кружилась. Но — литье никеля требовало постоянного контроля. Что бы ни происходило там, на фронтах, за тыщи верст от Норильска, здесь будет плавиться руда и литься никель.
Жизнь устроена странно, не всегда понятна ее диалектика, но — нельзя же допустить, чтобы война стала отрицанием жизни.
Летом 1946-го, на год раньше окончания срока, Глеб вышел на свободу. Так это называлось. Разумеется, он хотел, жаждал вернуться в Ленинград. Однако энкавэдистское начальство оповестило, что в ряде «режимных» городов ему, хоть и освободившемуся, жить запрещено, — в том числе и в Ленинграде. В паспорте у него хитрые знаки, по которым не пропишут. Что же было делать? Глеб остался в Норильске: тут у него работа, идет какая-никакая зарплата, а вот еще одно благодеяние — комнату дали в коммуналке. Шутка ли, своя комната вместо смрадного барака.
А в 1949-м прокатилась волна повторных арестов: освободившимся «политическим» снова шили «дело» и отправляли в лагеря или ссылку. В Норильске с «бывшими» и вообще не церемонились — отобрали паспорта и выдали свидетельства о ссылке. Уж и то хорошо, что не лишили работы, не выгнали из квартиры. Ты свободен условно: если удалишься от Норильска более чем на 12 километров, то тебе без всякого суда влепят двадцать лет каторги. Вот такая, как говорили бывшие зэки, «ссылка без отрыва от производства».
Никто, однако, не мог запретить Глебу углубляться мыслью в тайную суть явлений. Так был устроен его мозг. В норильской городской библиотеке Глеб, неутомимый книгочей, с особым интересом прочитывал журнальные и иные публикации относительно внутриядерной энергии. Уже американцы сбросили первые атомные бомбы, превратившие Хиросиму и Нагасаки в море огня. Это чудовищное оружие обозначило наступление новой эпохи: как и предсказали крупнейшие ученые века, бомбардировка нейтронами тяжелых ядер урана высвобождает гигантскую энергию. Но ведь если замедлить атомную реакцию, то эту мощь можно превратить из взрывной в производственную, промышленную. Вот и замедлитель нашли — тяжелую воду.
Очень заинтересовала физика Глеба Боголюбова тяжелая вода, содержащая в себе не простой атом водорода, а в два раза более тяжелый — дейтерий. Бесправный ссыльный, казалось, навсегда погребенный в снега Крайнего Севера, он именно в этих снегах подметил необычное явление. Весной на озерах близ Норильска снег, нагреваемый солнцем, не таял, а испарялся. Наверное, молекулы воды, содержащие легкий водород, испаряются быстрее, чем тяжеловодородные. Значит, в остающемся снеге концентрируется тяжелая вода. В заполярных озерах — повышенное содержание дейтерия. Такой вывод сделал Глеб. Значит, электролиз, высвобождающий тяжелую воду из воды обыкновенной, здесь потребует меньшей затраты электроэнергии, чем в южных широтах.
О своем открытии Глеб рассказал главному инженеру заводов, тот велел ему написать докладную записку. И вот результат: в Норильск приехали инженеры-атомщики из «хозяйства» Курчатова. Не без любопытства смотрели они на ссыльного «врага народа», который хорошим языком изложил свою идею.
Анализы озерной воды подтвердили повышенное содержание дейтерия. В Норильске начали строить завод по производству тяжелой воды. Но, не достроив, заморозили, — где-то в верхах сочли чрезмерным количество электроэнергии, необходимой для электролиза. Да и другой замедлитель был найден — графит.
А годы шли. Дымили и дымили трубы норильских заводов, застя переливающиеся в некоей космической игре сполохи северного сияния. Казалось, этим дымом навсегда заволокло годы, оставшиеся для дальнейшей жизни.
Но жизнь, как давно замечено, изобилует неожиданностями. Однажды в декабре 1951-го Глеб пришел в библиотеку поменять книги. День был очень холодный, под минус сорок. Ну, полярная ночь, продутая яростным ветром, — известное дело.
— У вас нос отморожен, — посмотрела на него Наталья Шестакова, библиотекарша. — Потрите. Ужасный мороз сегодня.
— Разве это мороз? — Глеб принялся растирать нос. — Вот в пятнадцатом веке в Европе жутко похолодало. Папа римский Иннокентий даже издал указ — это называлось буллой — о наказаниях за порчу погоды. И, представьте, стали обвинять и сжигать на кострах тысячи людей.
— Всё-то вы знаете, — улыбнулась Наталья.
Глебу нравилась ее улыбка с ямочками на круглых щеках. Нравилась эта молодая «вольняшка», появившаяся в библиотеке минувшим летом. Глеб знал, что она приехала в Норильск с мужем, офицером внутренних войск, но прожила с ним, горьким пьяницей, недолго. Своей привлекательной внешностью Наталья Шестакова, можно сказать, излучала голубоглазую мольбу о сочувствии, но — по характеру была истой сибирячкой. Решительно ушла, хлопнув дверью, от непросыхающего муженька, добилась развода. Устроилась на работу в библиотеку (соответствующий техникум в Иркутске окончила), поселилась в гостинице. Собиралась уехать в свой Иркутск, но застряла в Норильске. А потому и застряла, что «задышала неровно» к Глебу Боголюбову.
Должна была она, двадцатичетырехлетняя комсомолка, чураться ссыльных, — а ее тянуло к интеллигентным людям.
— Милая Наташа, — сказал Глеб в тот декабрьский день, растерев замерзший нос, — хочу признаться, что люблю вас. Но понимаю свое положение. И если вы скажете «нет», я приму это как должное…
Наталья поднялась из-за стола, заваленного книгами. Ее обтягивал темно-синий свитер со стилизованными коричневыми оленями.
— Я скажу вам «да», — ответила она.
Начальство отговаривало от безрассудной связи, но упрямая сибирячка не отступилась. Ее из комсомола исключили, из гостиницы выпроводили, — не сдалась, не отреклась.
В узком кругу друзей — ссыльных инженеров, поэтов, мыслителей — сыграли свадьбу.
— Слушайте, люди! — воскликнул Глеб. — Вот в этой комнате поселилось голубоглазое счастье.
— Горько! — грянул ответ.
С «материка» доходили сюда, в царство холода и цветных металлов, странные слухи. Раскручивалось какое-то «ленинградское дело» — опять, как до войны, сажали в тюрьмы и даже расстреливали, непонятно за что. А Глеб Боголюбов жил счастливой жизнью со своей Наташей. Разве сей факт не есть отрицание долгой полосы жизни несчастливой, пропащей? Всюду, всюду она — диалектика. Странное единство противоположностей.
А вот и поворотное событие произошло в государственной жизни — умер Сталин. И вскоре началась эпоха, прозванная «поздним реабилитансом». Пересмотр «дела» Глеба, спустя восемнадцать лет лагерей и ссылки, выявил «отсутствие состава преступления» (жаль, что не дожил до такого финала бедолага Ник-Ник, взбалмошный ревнивец, скончавшийся где-то у лагерной помойки).
Глеб наконец-то свободен. Списался с Надей, сестрой, пережившей блокаду (а мама, Елена Францевна, весной сорок второго умерла от дистрофии), и летом 1955-го уехал из Норильска. Со своей Наташей и полуторагодовалым сыном приплыли на пароходе по Енисею в Красноярск, а оттуда прилетели они в Ленинград.
Поселились в старой боголюбовской квартире на Шестой линии, — одну из двух комнат Надя, так и не вышедшая замуж, отдала молодоженам. Из окна Глеб увидел старый двор, потемневший до черноты брандмауэр и еле различимую на нем надпись «Эх вы ди».
— Эх вы, диссиденты, — пробормотал он, улыбаясь.
— Что ты сказал, Глеб? — не поняла Наталья.
Это слово тогда было еще малоизвестно. Глеб, человек начитанный, знал, что в Польше называли диссидентами не-католиков. Впоследствии оно, это слово, приобрело у нас весьма расширительный смысл.
Я знал, что Глеб Михайлович пытался вернуться в физтех, в котором работал до ареста, и не с пустыми руками туда заявился, а с рекомендацией видного физика-теоретика, помнившего об открытии тяжелой воды в Заполярье. Но — не вышло. Бывший ссыльный получил отказ — «за отсутствием в данный момент вакансий».
Глеб, рассказывая нам об этом, улыбался своей улыбочкой, в которой чудилось нечто неизбывно детское — как бы удивление странностям жизни.
— Они были очень вежливы, — сказал он. — Даже поблагодарили за то, что я пришел к ним в физтех после всего пережитого. Но я бы предпочел, чтобы просто честно сказали: «Non possumus». То есть «не можем». Вы, наверное, знаете, что так ответил папа Климент Седьмой на требование Генриха Восьмого признать его развод с первой женой.
— Что же этот Генрих сразу к папе? — ворчу я. — Мог бы вначале в загс сходить.
— Вы знаете всё, да, Глеб Михайлович? — спрашивает Рая.
— Нет, — отвечает он. — Я совершенно не знаю текстильную промышленность. И плохо ориентируюсь в орнитологии.
Однажды Глеб спросил меня, сколько маршалов было у Наполеона. Я назвал пятерых, общеизвестных. Он добавил еще троих, в том числе Бернадота, который, будучи усыновленным престарелым шведским королем, сам сделался королем Швеции и Норвегии Карлом XIV, а когда он, состарившись, умер, на его теле обнаружили татуировку «Mort aux tyrans» (то есть «Смерть тиранам») — след революционного увлечения ранней молодости.
Я был поражен, когда Глеб как-то раз сказал, на каких улицах в Париже жили мушкетеры: Атос — на улице Феру, Портос — на улице Старой Голубятни, д'Артаньян — на улице Могильщиков. Некоторое облегчение я испытал от того, что он забыл улицу Арамиса.
Так вот, в храм науки Глеба не впустили. И пошел он в школу преподавать физику. Написал небольшую повесть о Лукреции Каре, озаглавив ее названием второй главы любимой поэмы: «Истинное счастье в мудрости». Живой язык повести понравился в ленинградском издательстве, и ее приняли, предложив автору изменить название («Счастье не в мудрости, — сказал ему главный редактор, — а в строительстве коммунизма»). Книга вышла под названием «Всё состоит из атомов». Затем последовали еще книги — о Жолио-Кюри, Эйнштейне, Нильсе Боре. Редкостное умение ясно и занимательно излагать сложнейшие физические явления сделали Глеба Боголюбова писателем научно-популярного жанра. «Я широко известен в узких кругах», — посмеивался он. Но «круги» были не такие уж узкие. Его книгами зачитывались подростки — для них, собственно, Глеб и писал.
— Надо, — говорил он, — всячески содействовать просвещению. Неглупый итальянец Макиавелли верно подметил, что результатом господства тирании является развращенное общество. Что может противостоять стихии развращения? Именно просвещение. Культура. Ее надо, как непременную прививку, вносить в организм, начиная с детства.
— А неглупый немец Адорно, — сказал я, — утверждал, что в подкорке у людей доминируют войны и ненависть.
— Подкорка! — воскликнул Глеб. — В ней дремлет вся многотысячелетняя история гомо сапиенса — от первобытного кроманьонца до Аллы Пугачевой. В подкорку лучше не заглядывать. Заглянешь — увидишь насилие. Оно в природе человека. Мы не можем перестать быть приматами, отправляющимися на охоту, чтобы добыть пропитание. Адорно прав. Но История подсказывает и другое. В природе человека разумного — по соседству с ненавистью — живет и противоположное движение. Жалость, сочувствие, доброта. Отвращение к насилию. Адорно не прав.
— Прав Ганди, — сказал я.
— Задолго до Ганди, тоже в Индии, в средневековой, был правитель, некто Ашока. Он завоевал всю Индию, на севере уперся в Гималаи, на юге — в джунгли. Навоевался досыта, похвалялся, сколько он убил в том или ином сражении. И вдруг Ашоку будто подменили. Он объявил: всё, ребята, с насилием покончено. Навсегда!
— А задолго до вашего Ашоки был Иисус Христос.
— Разумеется. Христианская проповедь любви необычайно важна для очеловечивания человека. И все же за две тысячи лет она не смогла искоренить из душ человечества ненависть, покончить с насилием. Наш двадцатый век — чемпион по этой части.
— Да уж, — сказал я. — Век у нас выдающийся.
Глава тридцать третья
«ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО» В ДЕВЯНОСТО ПЕРВОМ ГОДУ
Черт-те что: живем какой-то ненормальной жизнью. Ну, положим, пустые полки в магазинах — дело привычное, идешь на рынок и покупаешь продукты, но — цены! У меня пенсия считалась приличной, а теперь вижу, она все более отстает от растущих цен рынка. Что происходит в государстве Российском?
По утрам спешим к радиоприемнику. Радовались перестройке, отмене цензуры, концу холодной войны. Россия преображается! Ее лицо как бы разгладилось, угрюмый взгляд смягчился, разжались сомкнутые уста. Перестал давить на плечи каменный груз обязательной идеологии.
Но — похоже, что обрадовались мы преждевременно.
Ну да, объявлена гласность, возвращение к общечеловеческим ценностям, — спасибо Михал Сергеичу, какой молодец, повел страну по демократическому пути. И вдруг — поворот государственного руля вправо. (Или влево?) Ясно, что партаппарат перешел в наступление — добился от Горбачева отказа от рыночной программы Явлинского, роспуска президентского совета, то есть увольнения либералов Яковлева, Петракова. А мининдел Шеварднадзе в декабре сам подал в отставку — по причине «наступления диктатуры». Чьей диктатуры — не объяснил.
И покатились с началом 91-го одно за другим грозные события. В Вильнюсе десантники («черные береты») штурмовали телецентр, есть жертвы. Через неделю в Риге ОМОН штурмовал здание МВД Латвии, и тоже жертвы. В Москве — коммунистическая демонстрация, требуют отставки мэра Гавриила Попова, несут лозунги: «КГБ, прими меры против контрреволюции!». И КГБ, естественно, принимает. И — демократические демонстрации в Москве и у нас в Питере: «Руки прочь от Литвы!», «Фашизм не пройдет!».
А в феврале — телевизионное выступление Ельцина. Ох и выдал Горбачеву! Мол, обманул нас летом 90-го, провалив программу «500 дней», обманывает народ и теперь, — он должен уйти в отставку.
Противостояние двух лидеров — ни к чему хорошему это, черт дери, не приведет.
— Не хватало нам еще гражданской войны, — сказала Рая, когда телевизор умолк. — Избави Бог!
Она перекрестилась. Такая недавно возникла у нее привычка. Мне было странно видеть это: мы же атеисты, нас воспитали в полном безбожии, верно? «Ты что, стала верующей?» — спросил я. «Ой, не знаю. — Рая вздохнула, пожав плечами. — Признаться, — добавила неуверенно, — мне надоел мой атеизм». Я знал, откуда у нее это настроение, — от Лизы! Лиза давно на пенсии — погрузнела, постарела. К ней ходят соседи, нуждающиеся в медпомощи, она безотказно (и бесплатно) делает им уколы. Приходят пожилые женщины, уставшие от трудной жизни, ведут богомольные разговоры. Вот и Райка зачастила к Лизе на третий этаж. Ну что ж, наверное, это потребно душе — отвлечься от того, что слышим по радио и видим в ящике.
А в чертовом ящике — опять многотысячный митинг. Стоят с плакатами, как с хоругвями: «Да порядку, нет хаосу!», «Не допустим развала!», «Ельцин, слезь с России!». А речи какие… Краснолицый от мороза хмырь орет, что обстановка — как перед приходом Гитлера к власти. Требует остановить «разгул» демократической прессы. А на следующий день — митинг, тоже многотысячный, в защиту Ельцина. Хлесткие плакаты. Вон мелькнул: «Ельцин лучше съездюков!»
Ожесточение нарастает. Опасно, опасно… Куда несешься, птица-тройка?..
12 июня ходили на выборы президента РСФСР. Мы проголосовали за Ельцина. Он и победил в первом туре, намного опередив Рыжкова. Но вот что удивительно: шесть миллионов голосов подано за Жириновского — довольно много, оказывается, сторонников у него.
— Что происходит, черт дери? — говорю. — Не протрезвев, что ли, идут голосовать?
— Происходит, что всегда происходило, — говорит моя умная жена. — Как велено, так и голосуют.
— Да кто же велит за Жириновского голосовать?
— Невежество велит. Непонимание и нежелание свободы. Мой руки, будем обедать. Вчера в гастрономе давали рыбу, которая называется «пристипома». Я купила, зажарила. Попробуем, что это такое.
— Пристипома? — переспросил я. — Ну да, такая рыба должна была появиться. Всё шло к этому.
Опять старый сон. Давно не снился, а этой ночью — снова мы с Оськой в школьном дворе пытаемся поджечь автомобильную шину, а она не загорается, и тут появляется Артемий Иванович, директор, в своей вечной серой толстовке, и говорит: «Сюшьте, что вы делаете? Вонять же будет!» А я испуганно и глупо леплю в ответ: «Ну мы же не виноваты…» Артемий Иванович сердится: «Как это не виноваты? Невиноватых нету! Все в чем-то виноваты!» А Оська, тоже испуганный, дергает меня за рукав…
Рая дергает за рукав пижамы:
— Дим, проснись! Что с тобой?
Я ошалело смотрю на ее лицо, слабо белеющее в предрассветной тьме.
— Что-то плохое приснилось, да? Ты как будто плакал.
— Дурацкий сон, — бормочу я. — Сто раз уже снилось, как мы с Оськой поджигаем покрышку… и всё не можем поджечь.
— Твой возвратный сон, — тихо говорит Рая. И после паузы: — Оська напоминает о себе… оттуда…
Утром я, как обычно, включаю радио. Почему-то вместо бодрого голоса дикторши — молчание. Только чуть слышный звук, будто где-то далеко, на морском берегу, накатываются волны. В чем дело, ребята? Почему молчите? Проспали, что ли, утренний выпуск новостей?
Включаю телевизор. Хорошо знакомый диктор, очень серьезный, деревянным голосом читает по бумаге текст. Вслушиваюсь — и падаю в кресло у журнального столика…
Ввиду болезни Горбачева президентские функции принял на себя вице-президент Янаев… Вводится чрезвычайное положение с целью обеспечить… Запрещаются все партии, кроме КПСС… Закрываются газеты, кроме «Правды», «Советской России»… С целью обеспечить порядок в Москву вводятся войска…
— Райка! — ору я.
Она, готовившая завтрак, ковыляет из кухни. В ее глазах испуг.
— Государственный переворот! — ору я.
— О Господи! — Рая всплескивает руками, словно ища поддержки в небесах.
Мы смотрим, как на экране ящика появляются танки. Танки катят по улицам Москвы… корчится под их гусеницами недолгая свобода…
Неужели все повернется вспять? И снова — единственно верная идеология, цензура, всевластие обкомов? Конец гласности…
Беда, ребята, беда!
Сумасшедший день. Наскоро завтракаем, пшенная каша, сваренная вместо отсутствующей овсянки, уже не лезет в горло. Радио заговорило, снова слушаем заявление ГКЧП — самозваного Государственного комитета чрезвычайного положения. Дочитали до конца. После короткой паузы пошла музыка. «Лебединое озеро»! Ну да, а что же еще играть, когда государственный переворот?
Как-то не верится — ну не хочется верить, что перестройщик — и вправду вдруг заболел?.. Или, может, его арестовали на даче в Крыму?.. Ничего не понять, япона мать…
— Давай пойдем на Дворцовую площадь, — предлагаю Рае. — Наверное, там митингуют.
Но тут звонит телефон.
— Вадим, — слышу взволнованный быстрый голос Галины. — Ты в курсе событий? Да? Просто ужасно! Слушай, Люська с Андреем хотят ехать в Москву, я возражаю, ведь там может начаться драка, но они не слушают, твердят, что долг честных людей… Перестань! — вскричала вдруг Галина. — Не рви телефон из рук…
Обрывается разговор, сыпятся в трубке отбойные гудки.
Что там происходит — дерутся, что ли? Спешно поднимаюсь к ним на третий этаж. Ну не то чтобы спешно. В минувшие годы мигом взлетал, а ныне… как-никак седьмой десяток стучит мне в уши…
Звоню. Дверь отворяет Андрей, Люськин второй муж, вылитый князь Андрей, сиречь киноактер Тихонов, в бледной джинсовой «варенке».
— Здрасьте, Вадим Львович. Как поживаете?
Он подчеркнуто вежлив со мной.
Все на свете меняется — только не коридор моего детства. Те же старые сундуки у стен, та же бочкообразная кадка, в которой когда-то рос покатиловский фикус (Покатиловы давно вымерли, Ника уехала куда-то на юг, продав свои комнаты кавказской семье), и, конечно, тот же, ни с чем не сравнимый запах отслуживших вещей, выстиранного белья, сваренной еды — терпкий воздух устойчивого быта.
Вхожу в большую — бывшую нашу, плещеевскую, — комнату. Люся, в брючном костюме салатного цвета, мельком взглянув на меня, кричит в телефонную трубку:
— Ну и черт с ней! Какой засранкой была, такой и осталась. Но ты-то едешь? Значит, бери нам с Андрюшкой билеты на дневной. Что? Нет, до Кирилла не могу дозвониться, занято и занято. Ну, все!
Она тычет пальцем в рычаг и набирает другой номер.
— Слышишь, Вадим? — взывает ко мне Галина, сидящая в уголке дивана. — Военный переворот, танки на улицах, а эти хотят их остановить. С ума сошли!
— Галина Кареновна, — как бы с легким упреком говорит Андрей. — Чем больше выйдет на улицы протестующих людей…
— Ну и когда у нас протесты останавливали власть? Шарахнут по толпе из пушек!
— Нет, нет, сейчас другое время, власть не осмелится…
— Вадим! — Галина метнула в меня взгляд, увеличенный очками. — Ты военный человек, вразуми этих безумцев!
— Мама, успокойся! — Люся закончила телефонный разговор и стала перед матерью, разведя руки в стороны. — Вот мы такие. Не можем отсиживаться на кухнях, как вы сидели. Когда решается судьба страны!
— Да, сидели на кухнях, потому и уцелели! — кричит Галина, сжав кулачками у горла воротник голубого, в белых ромашках, халата. — Ты пойми, пойми: игра в демократию закончена, Горбачева убирают, власть снова захватывают кагэбэ, эмвэдэ, люди в погонах… негодяи, бросившие в тюрьму твоего отца…
Она заплакала, кривя губы. На висящем над ней гобелене рыцари с копьями выезжали из замка. Я смотрел на постаревшее лицо Галины, на седые волосы, собранные в пучок над затылком. Где ты, изящная королева Марго?
Люся, подсев к матери, что-то ей быстро говорила — успокаивала. Андрей, очень стройный, спортивный, стоял у окна, глядел на улицу — может, сочинял свои верлибры. Он ведь поэт, и довольно известный. На сколько лет он младше Люськи?
— Галя, — говорю я, — совершенно с вами согласен. Безоружные люди не остановят танки. И, уж во всяком случае, не женское это дело — уличные столкновения. Мой тебе совет, Люся, сиди дома и…
— И смотри по телевизору, как гибнет Россия? — кричит Люся, вскинув красивую голову.
— Россия не погибнет…
— Ты-то не сидел дома, когда на нас напал Гитлер! И твоя будущая жена тоже надела военную форму. Ну а теперь настал наш черед выйти на улицу!
— Да ведь теперь на улице совсем другое…
— То же самое! — орет Люся, округлив свои синие бездонные очи.
Слава богу, путч не удался!
Тысячи людей, главным образом, молодых, не испугались танков, живым кольцом окружили Белый дом, баррикады возвели. И зловещая троица начальников вооруженных сил страны не решилась на штурм. Узурпаторы отступили! Крючков и Язов арестованы, а Пуго застрелился.
Гражданская война трое суток скалила в Москве кровожадные зубы — и, рыкнув напоследок, улетучилась, унося жизни трех смелых парней, загородивших дорогу танкам.
В своем кабинете арестован Янаев, не сумевший удержать верховную власть своими трясущимися от страха руками. Премьер Павлов срочно лег в больницу. Кто там еще — Бакланов, Стародубцев, Тизяков какой-то — станцевали «Лебединое озеро»? Ну, вы же знаете, чтό мешает танцевать плохим танцорам.
Руцкой и Силаев полетели в Крым и привезли оттуда, из Фороса, в Москву Горбачева и его семью. Вот сейчас ТВ показывает выступление Михаила Сергеевича в Верховном Совете РСФСР. Уже ничего не вякает о социалистическом выборе России. Благодарит Ельцина и демократов. А Ельцин сидит победителем. И — внимание, внимание! — подписывает указ о приостановлении деятельности КПСС.
Ну и дела!
Это сколько же — семьдесят четыре года безраздельного господства в огромной стране — партия наш рулевой — слава КПСС! — и вот бесславный конец. Здание ЦК на Старой площади опечатано.
Даже не верится…
Это же революция, товарищи!
* * *
Люся и Андрей вернулись из Москвы счастливые — иначе и не назовешь их настроение.
Люся возбужденно рассказывала, как они все эти грозные трое суток провели в оцеплении Белого дома:
— Да, боялись штурма! Особенно по ночам. Жгли костры, чаи гоняли — и пели! Все, какие знали, песни спели. Ох как орали! И стихи читали. Андрюша читал — так здорово! Ему хлопали, кричали: «Давай еще! Про любовь!» Верно, Андрюша?
— Верно, — отвечал, посмеиваясь, Андрей. — А пока я стихи читал, ты флиртовала.
— Ничего подобного!
— Возле тебя крутились этот, ботаник-очкарик, и Федор бородатый, бывший моряк. Я видел.
— Ну и что? — заливалась смехом Люся. — Ну, крутились, они же нормальные мужики. Ночью на двадцать первое тревога была — слышали, как моторы заводили, стра-ашно было! А Танька вдруг спрашивает: «А верно, что почти все португальские писатели — Феррейры?» А сама зубами клацает от страха. Я говорю: «Да, несколько Феррейр есть, фамилия распространенная». — «А ты, — говорит, — их всех переводила?» «Нет. Только одного», — говорю.
— Что за Танька? — спрашивает Галина.
— Аспирантка филфака, по французской литературе. Умная девка. Мы сдружились, два дня жили у нее, когда путч кончился. Ну вот. А Федор орет: «Кому отлить надо, идите в четвертый подъезд, там гальюн работает!»
Люся хохочет. С удовольствием смотрю на свою сестру. Ей уже больше пятидесяти, но выглядит не старше тридцати пяти. Настоящая красотка — с умело накрученной башней черных волос, с необычайной глубиной синих глаз, с нежными губами, с прекрасной фигурой. Она у нас писатель, переводчица с испанского и, главным образом, португальского. Вдоль и поперек изъездила Португалию после тамошней «революции гвоздик». В Коимбре, в старинном университете, обворожила своим обликом и веселым нравом молодого профессора. Их бурный роман был прерван профессорской женой. Кем-то извещенная, она прикатила из Лиссабона, куда ездила на похороны брата-офицера, убитого в Мозамбике. Люсю она обозвала шлюхой и пригрозила, что сообщит о ее поведении в «ваш кагэбэ», а мужа отхлестала по щекам и вернула к подробному исследованию творчества Камоэнса, чем, собственно, тот и занимался.
Люся и в Питере кружила головы мужчинам. С первым мужем, однокурсником, рассталась через три года. Очень был симпатичный парень, умница, начинающий литературный критик. Люську увел у него известный ленинградский архитектор. Она теннисом увлекалась, а он, тоже теннисист, как увидел Люсю, выбежавшую с ракеткой на корт, так и воспламенился, по определению моей начитанной жены, как кавалер де Грие к Манон Леско. «Кавалер», однако, был женат. Брутальный, рукастый, с грубоватым юмором, он, я думаю, был как раз тем мужиком, который нужен Люське с ее взбалмошным характером. Но бросить семью — больную жену, тоже архитектора, и детей, двух девочек-близнецов, — он не хотел. И Люську не отпускал. Лет шесть или больше, я не считал, продолжалась у них связь. У архитектора была дача в Зеленогорске (бывших Териоках), он на своей машине возил Люсю туда, да и на курорты они ездили — в Палангу, в Пицунду.
Галина сердилась: «Что за жизнь у тебя? Туда-сюда, как теннисный мячик! Ты что же, не намерена создать семью и зажить нормальной…» — «Намерена, намерена! — Люся, оторвавшись от машинки, кидалась обнимать Галину. — Непременно создам, мамочка, не волнуйся!» И отправлялась, быстроногая, играть в теннис.
Крупная ссора с архитектором произошла в 68-м, когда тот одобрил вторжение в Чехословакию. «Ты сталинист! — вопила Люся. — Протри глаза, агрессор!» — «Диссидентка!» — орал архитектор. Хлопнув дверью, Люся ушла, укатила на электричке из зеленогорской благодати навсегда.
Были потом у нее еще любовники. От одного, скрытного психа, Галина увезла Люсю в своей машине в тот ноябрьский вечер, когда этот психованный в припадке болезненной ревности пытался засунуть Люськину голову в духовку газовой плиты.
Какое-то время после этого пассажа Люся не подпускала к себе мужчин — объявила их «дурным племенем». То было время большой работы, выходили книги португальских прозаиков в Люсиных переводах, ее приняли в Союз писателей.
Началась перестройка. Ну как же без Люси? Бегала на митинги, сотрудничала в одной из новомодных демократических газет. Познакомилась с молодым поэтом, чьи стихи газета печатала. А он, Андрей Самолетов, влюбился в Люсю с такой страстью, что она, отринувшая от себя мужчин, смягчилась, пошла навстречу его натиску — сдалась. Андрей хотел непременно пожениться, а Люся возражала (я думаю, она была лет на пятнадцать старше), но он настаивал, и вот — кто бы мог подумать! — своевольная Люська уступила. В свободный от митингов час они посетили загс и сделались мужем и женой.
Глава тридцать четвертая
РАЗОШЛИСЬ НАШИ ДОРОГИ
«Москвич» Галина купила в последний год брежневской эпохи. Она давно, еще при жизни отца, намеревалась обзавестись автомобилем, чтобы избавиться от туго набитого ленинградского транспорта, и экзамен сдала, права получила. Но отец возражал против покупки машины. «Не надо, не надо, — ворчал он, — вляпаешься в аварию, хлопот не оберешься. Будем ездить на таксях».
Водила Галина свой красный, как государственный советский (и турецкий тоже) флаг, «Москвич» аккуратно, осмотрительно. Ездила много. Не только по питерским улицам проносился яркий огонек ее машины, но и по областным дорогам. Дело в том, что после отмены цензуры у Галины Вартанян-Плещеевой, заметной в Питере журналистки, как бы открылось второе дыхание. Она занялась журналистским расследованием события, мрачной тенью накрывшего ее душу, — «ленинградского дела». Документы этого — по сути фантастического — дела были прочно закрыты в партийных архивах. Но еще были живы многие из двух тысяч ленинградцев, так или иначе пострадавших в 1949-50-х годах — отсидевших срок или снятых с работы, исключенных из партии. Галина созванивалась с этими людьми, чаще всего они, постаревшие и не очень здоровые, отказывались от встречи, от мучительных воспоминаний. Но некоторые соглашались, Галина ездила к ним с диктофоном, выслушивала трудные, иногда со слезами, рассказы людей, так и не сумевших понять, почему их вдруг обвинили в «заговоре»… кому и зачем понадобилось вычеркнуть из памяти героическую эпопею обороны Ленинграда…
Но были (хоть и очень немногие) люди, понимавшие или пытавшиеся понять, отчего, из какого мрака, оно возникло — ужасное ленинградское дело.
В Ульяновке, в полусотне километров от Питера, в дачном домике среди яблонь и кустов смородины, жил-доживал свой век некто Анисимов, девяностодвухлетний инвалид, почти слепой и согнутый пополам, под прямым углом. Он передвигался с двумя «ходунками» под мышками, громоподобно кашлял, но голова у него работала исправно и память, в отличие от тела, не была покалечена. Таким его описала Галина в газете, в одной из своих статей.
Этот Анисимов в годы войны работал в обкоме партии, был близок к Алексею Кузнецову. О себе он не рассказывал, но из некоторых его обмолвок Галина сделала вывод, что Анисимов, инженер по образованию, ведал строительством катеров для Балтфлота и, наверное, и другой оборонной работой.
Она давала мне послушать записи бесед с Анисимовым. Я слышал надтреснутый, как бы захлебывающийся голос, часто прерываемый кашлем.
— В феврале сорок девятого началось, драть… Маленков приехал… срочно пленум горкома и обкома… он, драть, доклад об антипартийной деят-ности… чушь собачья… Лен-град, мол, хотим выпятить… свою парторг-цию противо-ставить всесоюзной… драть… не выполняем главную задачу… восстановле тяжелой промыш-ности… а возражать нельзя… Попков и Капустин, второй секретарь… каялись, драть… Летом начались аресты… меня в одну ночь с Попковым… больше года допросы, пытки… драть, драть…
Кашель, от которого содрогался диктофон, прервал его речь. Раздался женский, очень начальственный голос:
— Григорий Иваныч, принять лекарство.
Галина пояснила мне, что за старым обкомовцем присматривает племянница покойной супруги, женщина тоже в серьезном возрасте.
Запись продолжилась:
— Смертную казнь в сорок седьмом отменили… Так в январе пятидесятого, драть, снова ввели… для изменников Родины… без права помилования… Да-а, он не мог… Сталин без расстрелов… ну не мог без них… Процесс в пятидесятом, драть, шел три дня… первого октября поздно вечером оголо… огласили приговор… Шестерых к расстрелу… Кузнецова, Вознесенского, Попкова, Капустина… еще Лазутина, предгорисполкома… и предсовмина рэ-сэ-фэ-сэ-рэ Родионова… Огласили и сразу, через час, расстреляли… Похоронили тайно на Левашовской пустоши, драть, драть…
И после нового приступа кашля:
— А за что?! — выкрикнул Анисимов. — Такие люди… Кузнецов Алексей Александрыч… Петр Сергеич Попков… На них держался Ленинград в блокаду!.. За что им пулю в затылок?! А-а, ты хочешь знать… так я скажу… Тайная политика, драть! Внизу народ, простые люди… со своей жизнью и смертью на войне… за Родину, за Сталина… А наверху номенклатура, драть… Грызня за власть! Нескончаемая, тайная!.. Жданова в сорок четвертом из Питера в Москву… в гору пошел, в сорок шестом он чуть не второй человек… Поняла, нет? Берию оттеснил!.. Маленкова из секретариата цэ-ка выставил… А Кузнецова из Питера — в секретариат!.. Берии это нравилось?.. А-а, поняла, драть! Вот, значит, интрига!.. Знали, Хозяин и раньше Ленинград не любил, вот и теперь… Ну кто — Берия с Маленковым, драть!.. Намотали на ус Хозяину, что чистка нужна в Питере… слишком там нос задрали… А Хозяин уже и сам… ну не терпел, если кто высоко забирался, драть… Маленкова снова приблизил, а Жданова отодвинул… Говорили, драть, что его обвинили в том, что Тито вылез… из дружной семьи, драть… А в сорок восьмом, летом, Жданов вдруг умер…
И в следующей, после долгого кашля, записи:
— Хозяин дал отмашку, как стаю злых собак спустил, драть… Поводы смехотворные… Всероссий оптовую ярмарку как посмели?.. Преувеличе значенья обороны Лен-града… Абакумов по приказу Хозяина — фабриковать матерьялы об антипартий деят-ности… Заговор придумали, драть! Превраще лен-градской парторг-ции в опору борьбы с цэ-ка партии, драть!.. Что ты спросила?.. Прекрасно понимал, драть!.. Но эта ложь ему была нужна… А-а, почему! Чтоб в страхе держать страну! Разболтались, драть, после войны. Победители!..
И после нового приступа кашля:
— Устал я… Отдохнуть хочу… Обожди! Это что же в Москве творится… вчера из танков по Верхов совету палили… А?.. Ну да, реформы не всем нра… Но стрелять в парламент… А-а, не хотят рыночную эконо… Но стрелять-то, драть, зачем? Россия от расстрелов кровью истекла…
Отец свои книги всегда писал на машинке. А в этой общей тетради, которую завел за полгода до смерти, — писал от руки. Почерк — страшно неразборчивый. Масса сокращенных слов. Галина попросила меня разобраться, я надел очки и засел за отцовскую тетрадь. С первых же фраз стало ясно: отец записывал свои мысли о власти — о природе власти, что ли, ну, в общем, о том, что тревожило душу после пережитого.
Медленно, медленно шла расшифровка этих стремительных записей. Какие-то строки так и не удалось прочесть, зря я дымил над ними сигаретами.
Но были и фразы, поддавшиеся прочтению.
«Цель большевистской власти — сама власть, — писал отец. — Удержать власть — главная задача. Любой ценой. Никаких оппозиций, никаких возражений не принимается. (неразбрч.) к чертовой бабушке и еще дальше…»
«…никаких сомнений. С отцом, помню, я спорил. Он жестко власть критиковал, когда коллективизацию… (нразбр.) возражал ему, что у нас диктатура пролетариата. А кто пролетарий у власти? Один Калинин. Не сапожник же Каганович. Не Ворошилов же, ученик слесаря, кинувшийся служить Сталину. А сам великий вождь… (нрзбр.) но по сути недоучившийся священник… (нрзбр.) одного за другим на пути к абсолютной власти. Говорят, Хрущев хотел Бухарина реабилитировать, но политбюро против… (нрзбр.) невольно возникает: неужели нельзя обойтись без лжи? Власть вынуждена врать? Есть вещи, которые нельзя объяснить народу не солгавши? Борьбу за власть объявить классовой борьбой и таким образом придать законный вид сфальсифицированным судам?..»
«…продолжаю считать мятеж антисоветским, ненужным. Какого дьявола затеяли смуту… (нрзбр.) страна еще от гражд. войны не отдышалась, а эта (нрзбр.) матросня требует перевыборы, чтобы не одни коммунисты в советах. Делать больше не хера, давай выборы! Гордился, что участвовал в ледовом походе на Кронштадт. Но Вадим наткнулся в Хельсинки на беглого мятежника, наслушался его россказней и признал… (нрзбр.) Дескать, большевики всех подавили, забрали всю власть, и у нас стала не советская, а партийная диктатура… (нрзбр.) никакой демократии, ну и крестьянский вопрос. Вадим, конечно, у… (нрзбр.) надо признать, что в ходе гражд. войны цена человеческой жизни резко (нрзбр., но наверное снизилась). Репрессии как были, так и остались существенной особенностью власти. И надо также признать, что крестьян чересчур… (нрзбр.) индустриализация требовала, а где же еще взять средства… Однако не могу принять вычитанную в газете формулировку, что раскулачивание оказалось на деле „раскрестьяниванием“, которое до сих пор… (нрзбр.)…»
«От противоречивых мыслей раскалывается голова. Так что же, я отдал жизнь неправому делу?! Нет! Не хочу, не могу таким страшным образом подытожить свое существование! Я служил великой идее. И нет моей вины в тех ее, идеи, искажениях, которые произошли в России.
Или, все-таки, есть и какая-то моя вина?..»
* * *
Очень хотелось понять, чтό означает неоконченная фраза «Вадим, конечно, у…». Но дальше шли две строки абсолютно неразборчивые, — зря ломал я над ними голову. Скорее всего, «у», думал я, начало слова «удивительно». «Вадим удивительно доверчив», — перебирал я варианты, — или «наивен», а может, просто «удивительно глуп».
— Нет, нет, — сказала Галина, — Лев не считал тебя глупцом. Наивным — да, возможно. Он, я помню, однажды сказал, что флотские офицеры слишком погружены в свои морские дела.
— Ну, — говорю, — не в сухопутные же.
— А Кронштадт, — продолжала Галина, — был для него как вечная головная боль.
Я молчал. Головная боль — это моя беда. Контузия напоминает о себе. Никакие цитрамоны не помогают. В поликлинике докторша выписала новое сосудорасширяющее средство, забыл название, — ну, может, легче станет.
Мы сидели у нас в гостиной. Только что выключили телевизор — закончилась очередная серия бесконечного сериала «Просто Мария». Я-то не смотрю, ну тáк, одним глазом, уж очень сентиментальное кино. «Ты не знаешь, что сделала Лаура!» — «Что она сделала?» — «Она отдалась незаконному сыну Марии Лопес!» — «Не может быть!» — «Да, отдалась!» — «Негодница!» Нам бы ихние латиноамериканские заботы… Но Рая возражает, упрямо вздернув брови:
— Ты неисправимый скептик! Тебе подавай фильмы про войну. А люди устали! Хочется смотреть не взрывы и убийства, а обычную жизнь. Да, сентиментальную, — чтобы не ужасала, а вызывала добрые чувства.
— Да, да, — говорю. — Ты совершенно права.
Отмахнулся, в общем. С женщинами, ведь знаете, не спорят. И уж во всяком случае, с такой спорщицей, как моя жена.
Впрочем, в последнее время Рая приутихла, что ли. Уже не вспыхивает, как прежде, если с чем-то не согласна, не спешит возразить с возмущенным выражением в глазах.
Вот, к примеру, в минувшем сентябре были мы в санатории в Сочи (ветеранам войны стали давать бесплатные путевки). Хорошо там было, тихо и солнечно. Ну и, само собой, процедуры, полезные для здоровья. Жить бы да радоваться. Но и в этом благословенном уголке доставали нас новости взбаламученной жизни. «Вести» показали выступление Хасбулатова, — с дикой злостью он говорил о Ельцине, оскорбил его: «Наверное, был, знаете, в очередном…» — и понятный жест рукой у горла. А следующим днем Костиков заявил журналистам: «Слова, интонация и жесты Хасбулатова свидетельствуют о его полной деградации как политика…» Мы, население санатория, собирались у телевизора смотреть «Вести» и по-разному толковали события, но все, я думаю, понимали, что нарастающее противостояние Ельцина и его команды с ужасающе агрессивным Верховным Советом может привести к чему-то скверному, недопустимому: сдадут нервы, и пойдет стенка на стенку…
И так оно и вышло. Двадцать первого сентября, вечером, «Вести» объявили, что президент Ельцин распустил Верховный Совет. Что тут было! Санаторий трясло от яростных споров, чуть крышу не сорвало. «Давно пора кончать с этим гадюшником!» — «Не имеет права! Верхсовет избран народом!» — «А Ельцин — кем? Марсианами, что ли?» — «С сионистами связался! Рыночная экономика — сионистская удавка!» — «Что за чушь порете? Реформа Россию от голода спасла!» До поздней ночи не расходились по своим комнатам, пялились на ящик, в первом часу ночи «Вести» сообщили, что Верховный Совет отстранил Ельцина, назначил президентом вице-президента Руцкого, и тот немедленно принял присягу.
Черт-те что!
Утром мы, невыспавшиеся, расстроенные, пришли в столовую, сели за свой столик. Наши соседи уже были тут, ели омлет. А соседи — кто? Бывший мой сослуживец Измайлов! Такая неожиданная встреча.
Это, знаете, как было? Мы приехали в санаторий около полудня, быстро оформились, переоделись и пошли на пляж. Нестерпимо хотелось бултыхнуться в теплое море, — и вот оно! Входи, осторожно ступая по гальке, и плыви неторопливым брассом, перевернись на спину и блаженствуй, покачиваясь на легкой зыби под солнышком — под лучшей из звезд нашей галактики. Я и Раю выкупал, — она плавать не умела, я ее тянул за руки, пятясь по мелкой воде вдоль пляжа, она болтала ногами и смеялась. Потом мы легли на лежаки, отдыхали — давно не было так хорошо. Рядом, под тентом, четверо мужиков играли в карты, с шуточками и смехом. Рая вдруг сказала негромко:
— Дим, посмотри на того, кто слева. Узнаёшь его?
Я присмотрелся к пожилому толстому игроку в соломенной шляпе. Смуглое лицо, седые усики. Что-то знакомое в нем было, но… Я повел взгляд вниз — на волосатой груди толстяка увидел два розоватых пятна… два шрама… Словно от щелчка выключателя возникла в памяти картинка: в моей каюте на «Смольном» хирург Карасев разглядывает следы проделанной им операции — извлечения осколков из груди Измайлова, замполита нашей «щуки». Ха, Измайлов! Полвека, наверное, не виделись.
Я встал, подошел к игрокам в тот момент, когда Измайлов начал раздавать карты для новой игры.
— Здравия желаю, Александр Рустамович.
Он вскинул на меня недоуменный взгляд.
— Здрасьте… — Вгляделся, прищурясь. — Плещеев, что ли? — спросил неуверенно.
— Он самый.
Измайлов, бросив карты на топчан, поднялся. Мы, смеясь, обнялись, поцеловались — усы к усам.
— Мой сослуживец по подплаву Плещеев, — сказал Измайлов игрокам. — Вы, ребята, поиграйте без меня, так? А мы с Вадимом… Львовичем, да?.. пособеседуем. У нас есть что вспомнить.
Подошли к Рае. Она села, улыбаясь, и Измайлов снял шляпу и пожал ей руку. Рая спросила о Зинаиде Ивановне, — когда-то в Либаве она, жена Измайлова, была завучем школы, где Рая работала.
— Зина четыре года назад умерла, — сказал Измайлов.
Мы выразили сочувствие. (Уже не в первый раз я подумал, что в нашем возрасте надо поосторожнее с расспросами о людях, которых давно не видел.)
Пустились в воспоминания. Хорошо нам было в Либаве! Ну, не сплошь хорошо, не рай земной, но о плохом, что тоже бывало, зачем вспоминать? Лучше всего — о смешном, верно?
— Тебя однажды комбриг на офицерском совещании отчитал за то, что в городе выпил и попался коменданту. «Плещеев, — сказал комбриг, — дал маху». А ты проворчал довольно громко: «Почему всегда дают Маху? Почему не Авенариусу?»
— Да-да, — говорю, смеясь. — Ты еще сделал мне замечание за неуместные шутки. А ты любил выступать на совещаниях и в конце всегда говорил: «Спасибо за вынимание».
— Никогда я так не говорил, — засмеялся Измайлов. И вдруг посерьезнел, потрогал свои аккуратно подстриженные усики и сказал: — Ушли из Либавы, такую базу потеряли. Из Прибалтики ушли. История не простит Ельцину развал Советского Союза.
— Мне тоже не нравится, что он распался. Но не надо все валить на Ельцина.
— Ну да, еще Кравчук и Шушкевич. Собрались втроем в Пуще, в гуще, надрались водки и подписали гибель великой страны.
— Никаким трем богатырям, даже и надравшимся, не под силу погубить страну…
— А кто же, если не они? — крикнул Измайлов, сдвинув седые брови над черными глазами.
— Многолетняя диктатура партбюрократии. Неэффективная командная система управления экономикой…
— Ясно, ясно! — прервал Измайлов мою сугубо аналитическую речь. — Ты в демократы записался, эх ты!
— Никуда я не записывался, ни в какой партии не состою. Только в партии здравого смысла.
— Здравый смысл! Он где — в раздаче жуликам заводов и другого государственного имущества? В ценах, которые растут каждый день…
— В продуктах, которые появились на пустых полках магазинов! — Я тоже голос повысил, ну разозлился. — В том, что не надо торчать в очередях! Исхитряться, чтобы раздобыть кусок говядины!
— Этот кусок, да, доставался трудно, а теперь по цене недоступен миллионам!
— Не было, ну не существует другого способа избежать голода — только отпустить цены! — упорствовал я. — Только свобода предпринимательства. Ты пойми, идет переход к новой системе, к формации новой…
— К разбойничьей формации!
— К рыночной! Переходный период всегда труден. Но рынок сбалансирует спрос и предложение…
— Дима, Александр Рустамович, успокойтесь, — попросила Рая. Она сидела в бело-синем купальнике, уперев руки за спиной в доски лежака. — Каждый имеет право на свое понимание, но не обязательно кричать на весь пляж.
— Александр Македонский был герой, — ворчу я, — но зачем стулья ломать.
— Вы правы, Раиса — Михайловна, да? — Измайлов тронул пальцами поля шляпы. — Не будем спорить. Такой хороший воздух сотрясать. Вы по-прежнему в Питере живете?
— Да. — Я закурил.
— А мы с Людмилой Геннадьевной — в Калининграде. Она у меня местная. Ее отец в пароходстве был большой начальник, а Людмила — врач, рентгенолог. Мы и познакомились, когда я диспансеризацию проходил. Она на мои легкие посмотрела и говорит: «Вам надо немедленно бросить курить».
— Вот бы она и Вадиму велела, — сказала Рая. — Я уже сколько лет прошу бросить, но он не слушает, дымит и дымит.
— Саша! — крикнули из-под тента. — Ты играть будешь?
— Да, иду! В столовую на обед придете, — сказал Измайлов, — на правой стороне стол номер девятнадцать, как раз два места есть, вот и садитесь. С нами рядом.
Кивнул и неторопливо, пузом вперед, отправился под тент. Трусы на нем были черно-красные, просторные.
Я знал, что Измайлов служил дольше меня, достиг звания капитана 1-го ранга и крупной должности в политуправлении Балтийского флота — Пубалте. Чем он занимался, выйдя в отставку, я не знал. Наверное, читает лекции где-нибудь. О чем? О преступной сущности капитализма? О господи, как всё сорвалось с якорей…
А жена Измайлова оказалась дамой статуарного сложения, с миловидным лицом и улыбкой с золотым зубом. Высоко вздернутые брови придавали ей удивленный вид, когда она рассказывала о нищете, которая угрожает врачам и медсестрам в поликлинике по причине отставания зарплаты от дикого роста цен.
— У нас один врач, пожилой пульмонолог, — говорила Людмила Геннадьевна в быстрой манере, — не может купить себе новые туфли, денег только на еду, так и то не хватает, и он объявил, что придет на работу в лаптях.
— Пульмонолог в лаптях! — усмехнулся Измайлов. — Вот картинка! Символ реформы… перехода от социализма обратно — к капитализму… — Он подмигнул мне. — Напиши об этом, Вадим Львович. Ты же пишешь. Я видел твои статьи в газете Балтфлота.
Ну вот, утром мы, невыспавшиеся, пришли в столовую. Измайловы уже сидели за столом, ели непременный омлет, запивая чаем. Александр Рустамович, веселый, благоухающий одеколоном после бритья, широко улыбнулся:
— Привет, Вадим. Ну что, кончился твой Ельцин. Лично тебе сочувствую, а Россию — можно поздравить.
— Не нуждаюсь в сочувствии, — говорю отрывисто. — И не думаю, что Россию надо поздравить с Руцким и Хасбулатовым.
— Всё, всё! Поганой метлой прогнали Ельцина с Гайдаром и Барбу… Бурбулисом!
— Еще неизвестно… — Я старался сохранять спокойствие.
— Что неизвестно?
— Кто кого — поганой метлой. Ельцин — законный президент. Армия может его поддержать…
— Он разрушитель великой страны! Его будут судить!
— Как врага народа?
— Это ты брось, Вадим, — строго сказал Измайлов. — Те времена прошли. Будет конституционный суд.
— Судилище по-сталинистски?
— Не насмешничай!
Не знаю, чем закончился бы этот завтрак, мы оба были раскалены, вот-вот сорвались бы с языка оскорбительные слова, — и тут вмешалась Рая.
— Прошу вас, перестаньте, — быстро заговорила она, щуря глаза то на меня, то на Измайлова. — Да что же это… вечные споры… Почему не можем спокойно признать право на многообразие мнений — это ведь в духе христианства… Еще апостол Павел сказал: надлежит быть и разномыслию между вами…
— Ой, правда! — воскликнула жена Измайлова. — Надоели эти споры.
— Апостол Павел! — Измайлов хмыкнул. — Вряд ли мой сын, стармех корабельный, вспоминает апостола, сидя три месяца на берегу без зарплаты.
А я проворчал:
— Вряд ли Павел имел в виду политическое разномыслие.
Ну да ладно. Остаток завтрака прошел спокойно. Молча пили чай с коржиком, имевшим форму бумеранга.
Но Райка-то, Райка! Я с некоторым удивлением посматривал на жену, вдумчиво допивавшую чай из большой чашки. Поседевшая, не желающая подкрашивать густую копну волос, милая, ты стала как будто новая — не вспыхиваешь, когда с чем-то не согласна… взываешь к апостолу Павлу…
Ну а дальше — вы помните, как быстро развивались события. Зря Руцкой звал армию и грозил репрессиями. Напрасно Макашов со своим вооруженным сбродом штурмовал Останкино. Кровь пролилась, — но, слава богу, не Большая Кровь.
Но танки, расстрелявшие парламент…
Я просто окаменел, глядя на экран — на проломы, на ужасные черные пятна, расползавшиеся по белым стенам Белого дома. Слышал, как вокруг спорили: бьют танки боевыми снарядами или болванками?
Телевидение (не наше! наше, как видно, онемело, американская Си-эн-эн!) вело эту передачу. Вот показали, как вывели из Белого дома арестованных — Руцкого в камуфляже, бледного растерянного Хасбулатова и других, — однако не вынесли ни убитых, ни раненых. Болванками, конечно, стреляли танки.
В санатории не утихали споры: одни одобряли решительные действия Ельцина, другие — резко возражали.
— Хороши твои демократы, — хмуро сказал Измайлов. — Два года назад Язов с Крючковым не решились на танковую атаку Белого дома. А Ельцин со своим Грачевым — не постеснялись открыть огонь. Ну так кто же у нас демократы, а кто — злодеи?
Я от недокуренной сигареты прикурил новую.
— Понимаю твое настроение, Александр Рустамович, — сказал после глубокой затяжки. — Мне тоже не нравятся эти танки. Ну а что же было делать Ельцину? Безропотно отдать власть реакции? И снова — холодная война, цензура, пустые полки магазинов, партия наш рулевой? Прощай, свобода…
— Да, да, — Измайлов сдвинул седые брови, — здравствуй, свобода разграбления страны… Иди, иди на пляж, Вадим, купайся… радуйся… разошлись наши дороги…
Горько было услышать о разошедшихся дорогах. Я не пошел на пляж. Шлялся по территории санатория, по дорожкам среди акаций, конских каштанов, чего-то там еще… Курил бесконечно, до того докурился, что голова заболела и заныло в левой стороне груди. Уже третий год вдруг начинает ныть мое ретивόе, ишемическая болезнь сердца — так это называется по-научному…
Надо, конечно, бросить курить, я пробовал бросить, Райка упросила, — но не вышло, вскоре опять задымил. Слаб человек… слаб и о-очень несовершенен…
Два дня мы с Измайловым не разговаривали — только «здравствуй», «привет», «пока». Он играл в карты под тентом, его жена с осторожностью загорала, — а на третий день у них кончилась путевка. Утром, после завтрака, мы с ними простились: «Всего хорошего», «Вам тоже».
Мы отправились, как обычно, на пляж. День был не жаркий, небо наполнено перистыми облаками, но вода еще сохраняла накопленное за лето тепло. Мы выкупались, улеглись на лежаки с книгами. Я раскрыл взятый в библиотеке номер «Нового мира». Но что-то не читалось. Нехорошо было на душе. Как будто позвали на помощь, а я сделал вид, что не услышал…
Да какого черта, на самом-то деле?!
Я натянул брюки, надел тенниску.
— Ты куда? — спросила Рая, сняв очки.
— Пойду попрощаюсь по-человечески.
Подходя к подъезду главного санаторного корпуса, я увидел: Измайловы, одетые уже по-осеннему, стоят, с чемоданами у ног, ожидают такси. Их провожали два мужика в шортах и майках — партнеры по игре в карты.
Я замедлил шаг. Измайлов, увидев, оборвал разговор с игроками и подошел ко мне, глядя вопросительно.
— Что, Вадим? Забыл что-нибудь?
— Да. — Я сосредоточенно смотрел на его аккуратные седые усики. — Забыл сказать, что мы не должны вести себя как два обидчивых идиота… Что есть вещи поважнее, чем расхождения во взглядах… разошедшиеся дороги… Разве мы не ветераны Балтийского флота? Не мы дрались у ворот Ленинграда? Ели горький блокадный хлеб?
Из клумбы, возле которой мы стояли, источали сладкий запах декоративные алые и желтые цветы.
— Ты прав, Вадим, — сказал после паузы Измайлов. — Наше фронтовое морское братство, — я тоже… тоже считаю, оно важнее… выше сегодняшних политических страстей… Будь здоров, дорогой!
Мы обнялись крепко, усы к усам.
Тут подъехало такси. Измайловы погрузились и отбыли в аэропорт. А я вернулся на пляж.
Раи на пляже не было. На ее лежаке я увидел свой пластиковый пакет с полотенцем и «Новым миром». Куда же она подевалась?
Ах да, вспомнил я, сегодня у Раи вызов к врачу, на одиннадцать тридцать. Все ясно. Я скинул тенниску и брюки и улегся, раскрыв журнал. На душе теперь было спокойно.
За обедом я спросил, хрустя капустным листом, поданным на закуску:
— Ну, что тебе сказала Афродита Семеновна?
Нашим врачом тут была очень полная дама очень среднего возраста Агриппина Семеновна, — я прозвал ее Афродитой.
Рая посмотрела на меня, словно раздумывая, надо ли ответить.
— Она нашла у меня мастопатию.
— А что это?
— Ну… непорядок с молочной железой. У женщин такое бывает.
— Что же надо делать?
— Вернемся домой — надо будет сделать маммографию.
Я таких слов никогда раньше не слышал.
Глава тридцать пятая
ГИБЕЛЬ ГАЛИНЫ
Я помогал Галине подготовить к изданию книгу — сборник статей и интервью о «ленинградском деле». Работала Галина увлеченно, упоенно. Она торопилась. «Сейчас свобода, нет цензуры, — заявила она, — такая неожиданная возможность писать правду. Но кто знает, надолго ли она? У нас много людей, которым свобода не нужна и не понятна. Возьмут и добьются ее отмены».
Я разделял опасения Галины. Ходило же, из уст в уста передавалось кем-то сочиненное ироническое четверостишие:
История России переживает бурное время перемен, но кто может знать, как пойдет она в ближайшем будущем — в наплывающем двадцать первом веке? Я помнил высказывание Глеба Боголюбова: на развилках в русской истории наиболее вероятен худший вариант.
Так или иначе, пока есть возможность говорить и писать правду, надо ею воспользоваться.
Я привел в порядок незаконченную рукопись отца, насколько она поддалась расшифровке, и написал предисловие к ней. Это было очень нелегко. Чем больше проходило времени после смерти отца, тем чаще думал о нем — о его незаурядном писательском взлете, о его стойкости и убежденности — можно сказать, религиозной вере в великую идею всепланетного коммунизма. Какова же была глубина отчаяния, непонимания, когда его, безбожно оболгав, загнали в концлагерь… (Я так и написал в предисловии: «безбожно». А разве не так?) Отец криком кричал: что вы делаете? Вы с ума сошли! Но никто не слышал, кроме вертухаев, гнавших молчаливую угрюмую колонну на лесоповал. Да и эти вымуштрованные юнцы с автоматами не слышали, — потому что крик отца бился у него в висках. И продолжал биться после освобождения. Отец требовал немедленного восстановления во всех правах, но дело шло возмутительно неторопливо… и была нестерпимой мысль, что он, со своими былыми заслугами, теперь не очень-то и нужен, не востребован… Хотелось высказаться, докричаться до сограждан: не отворачивайтесь, поймите нас, мы хотели построить счастливое общество — почему же не получилось, кто виноват, — и вообще, существует ли оно, это обещанное, но затмившееся счастье, ради которого столько жертв… столько пролитой крови?..
И вот он, главный вопрос: обрела ли вечное успокоение мятущаяся душа моего отца, Льва Васильевича Плещеева, после того как холодные воды Балтийского моря сомкнулись над урной с его прахом?
В тот мартовский день с неустойчивой погодой я занимался Бахтиным. Он командовал «Пантерой» — подлодкой, в 1919 году торпедировавшей английский эсминец. О Бахтине я впервые услышал от Федора Ивановича Кожухова, нашего «бати», который подводную службу начинал сигнальщиком именно на «Пантере». Еще тогда, услышав это, я подумал: о торпедной атаке «Пантеры» довольно широко известно, а командир, осуществивший ее, почему-то забыт. Несправедливо…
И вот теперь взбрело в голову: в августе текущего года исполнится 75 лет историческому выстрелу, — надо бы написать статью об этом военно-морском событии. Я ведь занимаюсь историей флота, вхож в Центральный архив ВМФ, копаюсь в документах.
И, знаете, раскопал, как говорится, скупые сведения. Александр Бахтин в 1914 году окончил в Петербурге Морской корпус, а затем и подводный класс, и начал службу вахтенным офицером на подводных лодках типа «Барс». Построенные по проекту генерал-майора корпуса корабельных инженеров Ивана Бубнова, эти «Барсы», при всех конструктивных недостатках и плохих условиях обитаемости («район плавания мал, жизнь неудобна», — писал Бахтин), были, тем не менее, первыми боеспособными русскими субмаринами. Они действовали в годы Первой мировой войны. Мне не удалось найти документы о боевых походах «Каймана» и «Волка» — лодок, на которых плавал Бахтин, но об успешности их действий свидетельствовали боевые награды старшего лейтенанта Бахтина — орден Станислава 3-й степени, ордена Святой Анны 4-й и 3-й степени (с надписью «За храбрость»).
Но вот — революция. Наверное, выбор дался Бахтину нелегко, однако в 1918-м он заявляет, что готов служить новой власти. Старые звания отменены, теперь он просто военмор. И получает назначение командиром подводной лодки «Пантера», одной из серии «Барсов».
Флот, в ледовом походе, в феврале-марте, приведенный из Гельсингфорса и Ревеля в Кронштадт, являл собой печальную картину. В том числе и все двенадцать «Барсов». Половина экипажей ушла воевать на сухопутье. Корпуса лодок «ослаблены ржавлением». Не хватает всего — топлива, запчастей, смазочных материалов. Сильно изношены аккумуляторные батареи, нужна замена, а где ее взять? Чтобы одна субмарина вышла в море, надо перетащить на нее исправные элементы батарей с других лодок.
Вот такой и принял Бахтин «Пантеру» — с неполным экипажем, с кучей проблем, почти два года не погружавшуюся. Он командир энергичный — делает все возможное, чтобы удержать боеготовность лодки на приемлемом уровне.
Ранним утром 31 августа 1919 года военмор Бахтин вывел «Пантеру» из Кронштадта на патрулирование. Погода хорошая, все спокойно, оба дизеля стучат и стучат, вырабатывая узлов десять — скорость небольшую, конечно, но чего же требовать от «швейных машинок», как прозвали моряки эти слабосильные дизели, поставленные на «Барсах» вопреки бубновскому проекту. (Проект проходил с трудом.) Бахтин скомандовал погружение, повел «Пантеру» на перископной глубине. Электромоторы работали исправно — уже и это хорошо.
Вышли из Копорского залива. Подняв перископ, Бахтин увидел темную полоску островка Сескар и на его фоне какой-то дымивший корабль. Пошел на сближение и вскоре разглядел: на рейде Сескара становились на якоря два четырехтрубных корабля, — в них Бахтин опознал английские эскадренные миноносцы. Он, разумеется, знал, что в Финский залив введена группа кораблей британского флота для поддержки наступления Юденича. Знал, что наступление недавно отбито, а с какой задачей выдвинулись эти эсминцы на ближние подступы к Кронштадту, конечно, знать не мог. Но решение Бахтин принял сразу: атаковать! Начал маневрирование, чтобы выйти в атаку с солнечной стороны. И вышел — двухторпедным залпом отправил на дно Финского залива новый, в 1917 году построенный эсминец «Виттория». То был гром среди ясного неба. Второй эсминец, снявшись с якоря, начал преследование «Пантеры». Бахтин сумел уклониться. 75 миль лодка прошла под водой, не имея регенерации, и лишь на тридцатом часу всплыла и провентилировалась, — измученный экипаж вдохнул свежий воздух. Это был рекорд тогдашнего подводного плавания.
Военмор Бахтин, открывший боевой счет красного подводного флота, был награжден орденом Красного Знамени. Экипаж «Пантеры» тоже отмечен: каждый получил продовольственный подарок. По тому голодному времени полкруга тонкой колбасы и кусок «головы» рафинада — вещи не менее ценные, чем боевой орден.
Я разыскал в архивных папках краткие сведения о дальнейшей службе Бахтина. Он командовал дивизионами подлодок на Балтике, на Черном море, преподавал в Морской академии, каковую сам окончил в 1926-м.
Но в двадцать седьмом году…
Тут по окнам комнаты, в которой я сидел над пухлым томом архивных листов, будто гигантским бичом ударили. Снежный заряд сорвался с хмурых небес — да какой сильный! Стекла задрожали, зазвенели под натиском метели. Потемнело.
Я зажег настольную лампу и продолжил чтение.
Постановлением ОГПУ от 28 февраля 1927 года изъято 22 человека «за участие в контрреволюционной монархической организации на МСБМ» («Морские силы Балтийского моря»). Приговорены на десять лет лагерей 7 командиров из бывших офицеров, на пять лет — 8 командиров… Стоп! Взгляд, скользивший по колонкам незнакомых фамилий, упирается в знакомую: Бахтин А. Н.
Да вы что, чекисты-гэпэушники, охренели?! На десятом году советской власти лепите «контру», мифический «монархизм» командиру знаменитой «Пантеры»… Отобрали у него орден Красного Знамени…
Продолжаю копаться в документах, в выцветшей корявой машинописи. И нахожу — ага, в 1929-м Бахтин досрочно освобожден… в 1931-м он умер в Ленинграде, похоронен на Смоленском кладбище.
Метель бесновалась и через час, когда я, сдав том с документами, вышел из Центрального архива ВМФ и направился на станцию Гатчина. Идти было трудно, трудно. Не только оттого, что снег бил в лицо. Как вселилось в меня странное беспокойное чувство, когда началась метель, так и не отпускало. Будто произошло что-то нехорошее…
Знаете, вдруг захотелось перекреститься, чтоб отвести от Раи беду… только бы не с ней случилось что-то… силы небесные, только бы не с ней!
Меня обогнали несколько девушек, их, быстроногих, будто метель несла, подгоняла. Они и на станции, в ожидании электрички, оказались по соседству со мной, говорили все разом и смеялись, — им ведь, девицам, всегда весело. Долетали обрывки их разговоров: «Остроносые, цвет кремовый, потрясный… у чувака улыбка как у кретина, а ты с ним обжималась… Дударь ремонт машин открыл, сечет мильён в день… да не обжималась я, просто он полез…» И беспрерывно ха-ха-ха…
Электричка, хоть и с опозданием, но пришла и повезла нас в Ленинград — то есть в Санкт-Петербург — сквозь неутихающую метель. От вокзала до дома ехал долго, — троллейбусы ожидали, пока снегоуборочные машины расчищали дорогу. Я изнемогал от беспокойства.
Наконец доехал. Отряхнул пальто и шапку от снега, вошел в квартиру — и услышал тонкий и будто жалобный звук пианино. Уф-ф, ну все в порядке. Я скинул ботинки, сунул захолодавшие ноги в домашники.
Рая, оборвав игру, вошла в переднюю.
— Я заждалась тебя. Почему так поздно?
— Ты же видишь, какой снегопад. Троллейбусы еле тащатся.
Мы сели обедать. В кухонное окно настойчиво стучалась метель. Я спросил Раю: что разучивала сегодня?
— «Маргаритки», — сказала она.
— А что это?
— Этюд Рахманинова. Прелестная вещь. Задумчивая и нежная. Но мне не дается, — добавила она.
Последнее время Раю, когда-то в детстве учившуюся игре на фортепиано, снова потянуло к музыке. То есть к музыке ее всегда тянуло, а теперь — к музицированию. Пианино, чудом уцелевшее в блокаду, было изрядно расстроено, но где теперь найдешь настройщика, да и, наверное, очень дорого это (а у нас, как и у всей России, гиперинфляция сожрала имевшиеся сбережения).
— Ну ничего, — говорю. — Сегодня не далась, завтра дастся.
— Нет, — качнула Рая головой. — Я бездарна. Всю одаренность в нашей семье Оська забрал.
И тут зазвонил телефон. Я потянулся, снял трубку.
— Вадим Львович, — услышал быстрый напористый голос, — это Андрей. Сейчас позвонили из больницы, номер не расслышал, туда привезли Галину Кареновну, она разбилась в дэ-тэ-пэ…
— Она жива?! — крикнул я.
— Нет, погибла… при столкновении… опознали по номеру машины… звонят, адрес дали… приехать в морг для опознания…
Каждое слово — как удар по черепу…
— Да, да, поеду с тобой. Ты Люсе сообщил?
Люся на днях улетела в Лиссабон: переводческие дела.
— Пытаюсь дозвониться до главпочтамта, дать телеграмму по телефону. Вы будьте готовы, зайду за вами.
Я положил трубку.
— Галя погибла? — Рая сжимала щеки ладонями. — Что случилось?
— Автокатастрофа.
— Боже мой…
— Мы с Андреем поедем в морг. Для опознания.
— Я тоже поеду.
— Нет. Ты не сможешь пройти по сугробам.
Вскоре Андрей пришел — в дубленке, в синей вязаной шапочке с многократно повторенным по обводу словом «ski», — и мы отправились к станции метро «Василеостровская». Мело, как мне показалось, еще сильнее, чем днем.
В вагоне метро было, как всегда, многолюдно. Мы стояли, держась за верхнюю трубу поручня. Андрей, склонясь к моему уху, говорил:
— Уже в третий раз она поехала к Анисимову в Ульяновку. Он ее замучил поправками. То одно не так, то другое…
Это я знал. Галина мне рассказывала, как трудно ей согласовать с Анисимовым текст интервью. Старик оказался ужасно настырным — уточнял, менял, смягчал собственные формулировки.
— А вчера, — продолжал Андрей, — ей позвонил кто-то и говорит: «Мы советуем вам прекратить возню с материалами по „ленинградскому делу“». — «Кто это — „мы“?» — спрашивает Галина Кареновна. Не отвечает, дает отбой.
— Это была угроза? — насторожился я.
— Прямой угрозы не было. «Совет прекратить»… Кому-то не хочется публикаций.
— Андрей, ты думаешь, что есть какая-то связь между этим звонком и сегодняшней…
— Думаю, что нет, но… Не знаю.
На станции «Электросила» мы вышли из метро. Метель набросилась на нас, свистя и завывая. Фонари, облепленные снегом, скудно освещали этот сумасшедший вечер. Довольно долго брели мы по окрестным переулкам в поисках больницы. Вовсе некстати влетела в голову стихотворная строка: «И не страшны нам злые вьюги зимы седой»… Это же — из Плещеева, моего однофамильца, а может, пращура…
Наконец вышли к больнице. В холодном помещении морга пожилой служитель подвел нас к каталке, на которой лежало тело, накрытое простыней. И — отогнул край простыни с головы.
Лицо Галины было искажено широкой черной полосой запекшейся крови, косо идущей по лбу к левому виску. Рот был приоткрыт. Застывший крик боли, подумал я.
Нам дали подписать бумагу об опознании. Я не сразу смог прочесть официальный текст — из-за слез, подступивших к глазам.
Как же так, Галя, вы же водили машину столь осмотрительно.
Вы ехали из области, из Ульяновки, когда обрушилась метель. Не знаю, залепила ли она снегом лобовое стекло, управлялись ли дворники с его очисткой. Вы доехали до Питера, вы же умели ездить осмотрительно. А на Московском проспекте, на перекрестке, слева, с Благодатной улицы выкатился грузовик и ударил в ваш «москвич».
Об этом мы узнали от гаишников. А те — от старой женщины по фамилии Винник. Из окна углового дома она углядела, как это произошло. Никто не видел, перекресток был пуст — всё занесло густым снегом, — одна только старуха Винник, которая всегда смотрела из своей одинокой комнаты в окно, увидела и сообразила позвонить 02. Ну а потом — немало прошло времени, пока на место ДТП приехали гаишники и вызвали «скорую помощь», — Галина была уже мертва. А водитель грузовика, тяжело раненный, отправлен в больницу, говорить не способен, — неясно, то ли его занесло на повороте, то ли снег плотно залепил красный глаз светофора, и он как гнал грузовик, набитый картошкой в мешках, так и врезался…
На гражданской панихиде в Союзе журналистов много хороших слов было сказано о Галине Вартанян-Плещеевой.
— Чистый голос. Честное перо. Ни одного фальшивого звука…
Так говорила Ксения Морозова, журналистка, диссидентка, в разгар перестройки вернувшаяся из ссылки, из Якутии. Очень худая, по-мужски стриженная, в затемненных очках, она стояла по другую сторону гроба, опираясь на палку.
— Ты рано ушла, дорогая, — продолжала Морозова низким голосом. — Не в свою очередь. Не по тебе звонил колокол. Не завершила начатую крупную работу…
Цветами был полон гроб Галины. Ужасная рана на ее голове, на лбу — промыта, накрыта седой прядью. Маленькая старая женщина лежала, приоткрыв рот в предсмертном крике. Вдруг вспомнилась моя мама, она глянула глазами-озерами издалека — мама, тихо растаявшая, не оставившая следа.
И такой безмерной тоской стеснило мне грудь…
Заныло сердце. Я вынул из кармана пластинку с валидолом, выдавил и сунул под язык таблетку. Поймал встревоженный взгляд Раи, стоявшей рядом. Ничего, ничего, милая. Пройдет. Всё ведь проходит. Рая быстро перекрестилась.
А Люся, в черном брючном костюме, стояла, держась обеими руками за край гроба и уставясь немигающим взглядом на лицо матери. Она как прилетела вчера из Лиссабона, так ни слова не вымолвила. С каменным лицом выслушала наш с Андреем рассказ. И теперь стояла, будто окаменевшая. Рядом с ней крестилась и что-то шептала Лиза — молилась.
На Смоленском кладбище, на памятниках и крестах лежал снег, еще не растаявший после метели.
Прозвучали и тут надгробные речи. Последним оратором был я.
— Ударам судьбы, — говорил я, — Галина противопоставила незаурядную стойкость… абсолютную порядочность… была превосходной женой и матерью… Прощайте, дорогая…
Я наклонился — поклонился ей — дотронулся губами до ее ледяного лба, прикрытого седой прядью.
И тут Люся, вскрикнув, упала на гроб. Она покрывала поцелуями лицо Галины, и плакала, и кричала: «Прости, прости!.. Не уберегла тебя… Прости, прости, прости!..»
В разбитой машине сумка Галины уцелела. В ней было и интервью Анисимова. Трижды моталась Галина к нему в Ульяновку с текстом интервью, и наконец старый обкомовец подписал его.
Подпись, стоившая ей жизни…
По договору с издательством Галине надлежало сдать рукопись книги 1 июня. Но далеко не все было у нее готово. И пришлось мне засесть за работу — редактировать статьи, заказывать комментарии к ним, связываться с историками, политологами. Гнул спину над «Эрикой», перепечатывая готовые материалы.
Я углублялся в подробности «ленинградского дела», но не могу сказать, что смысл его все более прояснялся. Скорее — запутывался. Не только меня, но и Галину обступали вопросы, не находившие ответа. Она написала статью под названием «Невозможно понять» — к сожалению, не успела ее закончить. Зачем Сталину понадобился суд с ужасающе фальшивыми обвинениями? Расстрел руководителей ленинградской обороны? В чем юридический смысл «антипартийной деятельности», требующей «высшей меры»?
— Вы ищете смысл, Вадим? — сказала Морозова. — Ну так далеко ходить не надо. Сталин готовил новую волну террора. Новый тридцать седьмой год. Для начала — малоизвестное «мингрельское дело». Потом — нашумевшее «ленинградское». Все шло по нарастающей. Громкое «дело врачей»…
— Да зачем ему понадобился новый террор? Ксения Ивановна, вспомните, какой был подъем в стране, радость какая…
— Еще бы не помнить. Народ-победитель. А что у него на уме? Всемирная отзывчивость? Хорошая жизнь? Разговорились до того, что надо распустить колхозы. Это для власти опасно. В чем главная задача власти в России? Да и в любом тоталитарном государстве? В устрашении. Ты, победитель, захотел увернуться от несвободы? От обязательной идеологии? Не выйдет! Заткнуть рот писателям! Напугать формалистов-композиторов! Прогнать генетиков! Кто там еще посмел вякнуть критическое слово? Молчать! Выходи строиться! — Морозова закурила папиросу и закончила свой монолог совсем уж на басовой ноте: — Свободный человек — ну, свободолюбивый — был Сталину ненавистен. Потому и держал население в страхе.
Глава тридцать шестая
РАССТРЕЛЬНАЯ ВОЛНА НА БАЛТИКЕ
К началу июня я не успел сдать рукопись. В издательстве вняли моей просьбе — отодвинули срок сдачи до 1 августа. «Но — ни на один день позже, — сказал редактор Никифоров. — Иначе книга перекочует в план девяносто шестого». Понятное дело, я торопился. Тем более что получил путевки в санаторий — как раз с первого августа. Лето шло дождливое, погромыхивали грозы. Где-то я простыл, свалился с температурой — слабоват стал на старости лет — дунь на меня, я и хватаюсь за стенку — такая, значит, застенчивость.
Рая очень мне помогла: садилась за «Эрику», когда я выдыхался. Мы оба чувствовали себя неважно, глотали таблетки, Райка пила свое питье от мастопатии.
В общем — успели. Я сдал рукопись, и мы уехали в Калининград, а оттуда на электричке — в Светлогорск. Это курортный городок на морском берегу. В санатории тут очень неплохо. Мы устроились в светлой комнате с беленым потолком и вышли к морю. С края крутого обрыва море было видно широко.
Вы, наверное, заметили: я не сентиментален. Не склонен к восторженному изъявлению чувств. Ну что есть море? Вода и вода, даже если ее очень много. Когда синяя вода оторочена у берега белой пеной, это красиво. Но, во-первых, Балтика далеко не всегда синяя, чаще она, как писали в годы войны журналисты, бывала свинцового цвета. А во-вторых, она не просто море, а — разворот моей судьбы.
С детства мечтал о плаваниях, читал морские романы, определенно хотел стать моряком. С Оськой бегали в яхт-клуб, на шлюпке-шестерке пахали веслами Неву, несколько раз под парусами, наполненными ветром, выходили на яхте «звездного» класса в залив. Ну и разговоры, конечно, о плаваниях, которые непременно будут. В Северном Ледовитом океане, раздвигая льды, мы упрямо искали Землю Санникова. Наше судно вздымали к небесам десятибалльные штормы в Индийском океане — там, на Маврикии, на Реюньоне, мы искали клад, зарытый Сюркуфом, корсаром по прозвищу «Гроза морей»…
Но жизнь действительная крайне редко, а точнее никогда, не совпадает с шелестом книжных страниц. Мы подросли как раз к войне. Оська погиб в ополчении в сорок первом, мы даже не знаем, где его могила. Ну а я стал штурманом на подводной лодке. Моя «щука» уцелела, форсируя противолодочные барьеры в Финском заливе. Ее прочный корпус выдержал удары глубинных бомб после каждой торпедной атаки. Не врывалось в рваные пробоины злое море. Не сгнил я в отсеке, доверху заполненном холодной придонной водой.
Какая там Земля Санникова? Какой Маврикий…
И вот я, случайно выживший на войне, стою на высоком берегу и смотрю на раскинувшееся море. На мою Балтику, исхоженную от Ботнического залива до датских проливов. Она сегодня спокойная, ну слегка колышется, балла на два. Темно-синяя у берега, она мористее светлеет, тускнеет, прикрывается желтоватой дымкой, а горизонт размыт, почти сливается с небом и, можно сказать, цвета не имеет.
Злое море? Да нет. Просто много соленой воды.
Почему же глаз от него отвести не могу? Стою и стою. Смотрю и смотрю. Где-то поблизости, милях в двадцати отсюда, мы в январе сорок пятого атаковали конвой, вышедший из Пиллау, потопили крупный транспорт. А если по этой же широте, под пятьдесят пятым градусом, прошагать измерителем миль двести на запад, то попадем на банку Штольпе (по-польски Слупска) — там лежит на каменистом дне урна с прахом моего отца.
Стою на высоком берегу и смотрю затосковавшим взглядом на море, слившееся вдали с бледно-голубым небесным полотном — с отшумевшими боями — с отлетевшими годами — с жизнью, подплывающей к концу…
Рая берет меня за руку.
— Дим, — говорит тихо. — Очнись. Пойдем обедать, два часа уже.
Не знаю, как в Кордильерах, а тут, в Светлогорске, можно с горы спуститься на пляж в лифте. Две вместительные кабины ползают вверх-вниз по стене обрыва в обеих сторонах пляжа. Конечно, можно и пешком по извилистой дорожке, но нам, пожилым людям, это не под силу.
Лечебных процедур у нас немного. К одиннадцати мы уже освобождаемся, и вот в лифте, плотно набитом, спускаемся на пляж — широкую песчаную полосу. Расстилаем подстилки, раздеваемся до пляжного минимума и подставляем свои белые городские спины нежаркому солнцу. Оно, как обычно в Прибалтике, то и дело прикрывается массой плывущих облаков. Райка читает свою любимую Цветаеву, она почти всю ее знает наизусть. А я высмотрел в санаторной библиотеке роман «Поющие в терновнике», — его все знакомые люди давно прочитали, а я — нет, у меня же другое чтение; так вот, читаю эту толстую книгу. История австралийской семьи мне вообще-то не очень интересна. Но — роман хорошо, живо написан, — и характеры, и природа, и в жизнь захолустной квинслендской фермы врываются ветры истории, гул двадцатого века, — действие перебрасывается в воюющую Европу, на острова Тихого океана… Ну и так далее.
Я читаю. Слышу удары ладоней о мяч — неподалеку играют в волейбол. Слышу крики и смех детей, они носятся по пляжу. Ходят молодые женщины в бикини, я поглядываю на них с интересом. Сидит на складном стульчике краснолицый мужчина в фетровой шляпе, в полном городском костюме, — дежурный член тайной лиги дураков, подмеченной Ильфом и Петровым в тридцатые годы. Проходя мимо него к воде, я подмигиваю и спрашиваю: «Как дела?» Дежурный член смотрит сурово, не отвечает.
Вода — не скажешь, что теплая. Градусов восемнадцать. (А больше на Балтике вообще не бывает.) Райка не купается: некомфортно. А я, оказавшись у моря, не могу не купаться. Бреду по щиколотку, по колено в воде, — тут не сразу доберешься до глубокого места. Ну вот наконец дно уходит из-под ног. С полчаса я плаваю саженками, перехожу на стариковский брасс, так же и на спине. На солнце опять налезло стадо бело-кудрявых барашков, западный ветер гонит и гонит их откуда-то, из Исландии, наверное. С чувством выполненного долга выхожу из воды, растираюсь мохнатым полотенцем.
— Как вода сегодня? — Рая поднимает голову от томика Цветаевой.
— Мокрая и теплая, — отвечаю как обычно, — хотя и не очень.
— Смени плавки на своем остеохондрозе, — напоминает Рая.
В кабине меняю мокрые плавки на сухие и, вернувшись к своей подстилке, углубляюсь в австралийский «буш». Бесконечно далекая от нас жизнь, абсолютно непохожая, но читать — интересно. У автора романа — мадам Колин Маккалоу — отличное чувство истории. Наверное, это и привлекает меня.
Я ведь, в меру своих сил, тоже служу ей — музе истории Клио. Копаюсь в архиве военно-морского флота, в книгах воспоминаний Белли и других авторов. Да, конечно, война на Балтике — главный предмет моих изысканий, моих статей. Их, напечатанных в газетах и журналах, уже десятка три. Мне звонят, когда надвигаются даты, связанные с флотом, заказывают статьи.
Исполнена героических событий история Балтийского флота. Но — из песни не выкинешь слова — очень эта история непроста. Чем больше в нее углубляюсь, тем труднее дышится. Не раз возникало желание: всё, всё, сыт по горло, больше не вмещается в мозг… бросаю к чертовой матери это чтение, эти ужасные штудии…
Но снова зажигаю настольную лампу над желтыми архивными листами. Снова вглядываюсь в сухие, отжатые временем строки, за которыми — то смутно, то с беспощадной ясностью — возникают живые фигуры людей, населявших планету под названием Балтийский флот.
Воображение рисует множество мужских лиц. Больше всего тут лиц простых, не выражающих ничего сверх обычных человеческих желаний — досыта поесть, по возможности выпить, поспать самому или, если повезет, с женщиной. А вот лица высоколобые, породистые, с ухоженной бородкой, это морские офицеры, элита старой России, — кто высокомерно взирает на мельтешню жизни, а кто всматривается умными глазами с явным намерением понять смысл обрушившихся на Россию событий. И представляются мысленному взгляду лица главных героев этих событий. Тут никаких рефлексий: все ясно!.. вперед, к мировой революции!.. кто был ничем, тот станет всем!.. кончилась ваша власть, драконы!.. Яростные матросы Центробалта захватывают власть на флоте. И Балтику накрывает расстрельная волна.
Она началась еще до октября — сразу после февральских событий. В Кронштадте восставшие матросы убили начальника гарнизона адмирала Вирена и больше трех десятков офицеров. В Гельсингфорсе у выхода из военного порта подлым выстрелом в спину убит командующий Балтийским флотом вице-адмирал Непенин, на кораблях расстреляны десятки офицеров эскадры. То был, так сказать, стихийный период истребления российских офицеров. После октябрьского переворота это «дело» берет в беспощадные руки большевистское правительство.
В феврале-марте 1918 года начальник МСБМ (Морских сил Балтийского моря) капитан 1-го ранга Алексей Щастный и офицеры, лояльные новой власти, приводят из Гельсингфорса и Ревеля в Кронштадт и Петроград корабли Балтфлота. Это — известный Ледовый поход. Он необычайно труден: в экипажах некомплект, на заливе лёд. Однако все трудности преодолены, флот спасен. Но власть — в лице недавно учрежденной ВЧК — смотрит на офицеров флота с подозрительным прищуром. 28 мая Щастный арестован, спешно вывезен в Москву, обвинен «в контрреволюционной агитации… невыполнении приказов советской власти и злонамеренном дискредитировании ее в глазах матросов с целью ее свержения». Троцкий требует сурового приговора. Щастный на суде трибунала при ВЦИК гневно протестует против лживого обвинения. Трибунал приговаривает комфлота к расстрелу, на следующий день, 22 июня, приговор приведен в исполнение.
Это — первая на Балтийском флоте казнь, официально «оформленная» советской властью.
За ней последовало огромное множество расстрелов — не только «оформленных», но и бессудных. Не подсчитано, неизвестно, сколько офицеров погибло в конце лета — начале осени 1918 года после объявления «красного террора» — мести большевиков за убийство председателя Петроградской ЧК Урицкого и покушение на Ленина 28 августа. Число казненных — не менее нескольких тысяч. В своих «Воспоминаниях» контр-адмирал Владимир Белли пишет, как большую группу бывших офицеров флота «погрузили на баржу, вывели на Большой Кронштадтский рейд, там открыли дно баржи…» В книге «Красный террор в России» Сергея Мельгунова написано: «…в одном Кронштадте за одну ночь было расстреляно 400 человек. Во дворе были вырыты три больших ямы, 400 человек поставлены перед ними и расстреляны один за другим».
Поражает вереница репрессированных командующих Балтфлотом. Вот контр-адмирал Сергей Зарубаев, назначенный после ареста Щастного. В боевой молодости он — артиллерийский офицер на крейсере «Варяг» в знаменитом бою при Чемульпо 27 января 1904 года. В 1918-м — в Ледовом походе возглавлял первый отряд кораблей. Зарубаев — начальник МСБМ с мая 1918 года по январь 1919-го, затем смещен, получает назначение начальником учебных отрядов, в августе 1921-го арестован, обвинен в контрреволюционной деятельности и расстрелян.
А вот капитан 2-го ранга Владимир Кукель — с января по 3 марта 1921 года временно исполняющий обязанности командующего Морскими Силами Балтийского моря. Работал потом на некрупных должностях, ведал морпогранохраной на Дальнем Востоке. В 1937 году арестован, обвинен в «шпионаже» и в 1938-м расстрелян.
Флагман флота 2 ранга Иван Кожанов, родом из кубанских казаков, командовал МСБМ недолго: с 3 марта по 4 мая 1921 года. При нем армия Тухачевского разгромила кронштадтских мятежников. Молодого флотского начальника (Кожанову всего 24 года) перебрасывают на юг. Он возглавляет Морские Силы Черного и Азовского морей. Командует Морскими Силами Дальнего Востока. В 1927–1929 годах он военно-морской атташе в Японии. В 1937 году Кожанов арестован, в 1938-м расстрелян.
Флагман флота 1 ранга Михаил Викторов — дважды командует Морскими Силами Балтики: с мая 1921 года по май 1924-го и с апреля 1926-го по март 1931-го. Человек огромной энергии, именно такой и нужен в это трудное время восстановления флота. Викторов командует и Морскими Силами на Черном море, и на Дальнем Востоке. С августа 1937-го он начальник Военно-Морских Сил РККА. Но в 1938-м — арест, лживое обвинение, расстрел.
Адмирал Лев Галлер — в 1905 году окончил Морской корпус и почти полвека безупречно служил российскому флоту в дореволюционное и советское время. На Балтике командовал эсминцами, крейсером, линкором «Андрей Первозванный», минной дивизией, бригадой линкоров, был начальником штаба Балтфлота, с 1932-го по 1937-й командовал флотом. В 1938–1940 годах — начальник Главного морского штаба. В Великую Отечественную — зам наркома ВМФ по кораблестроению и вооружению. В 1948-м адмирал Галлер по сфабрикованному подлому обвинению арестован, лишен звания — и умирает в тюремной больнице.
Флагман 1-го ранга Александр Сивков — с 1913 года, когда получил звание мичмана, уверенно поднимался по лестнице военно-морской службы. У него длинный список кораблей Балтфлота, на которых он служил механиком, помощником командира, командиром (в частности — линкора «Октябрьская революция»). С 1935 года Сивков был начальником штаба Балтфлота, а в 1937-м — командующим флотом. Этим проклятым годом и обрывается карьера исправного офицера Сивкова. В 1938 году он расстрелян.
Она прямо-таки расстрельная — должность командующего флотом.
С особым интересом копался я в архивных материалах, связанных с кронштадтским мятежом. Для меня он — не полузабытый эпизод в истории страны, не три строчки в учебнике («несознательные матросы»… «на поводу у белогвардейского генерала…»). Гордился отцом — участником штурма Кронштадта. Но случайная встреча в Хельсинки с бывшим мятежником сильнейшим образом осложнила мне жизнь. Как часто влетала в голову простая мысль: уж лучше бы не было этой встречи! Все бы шло путем. Не обрушилась бы на Машу горькая правда, что отец ее — не погибший герой Перекопа, а сбежавший в Финляндию кронмятежник… правда, которую она не могла принять и которая, черт дери, вызвала отчуждение в наших отношениях… Или — ну вот совсем просто: промолчал бы о встрече с Терентием, — и всё, никаких слёз, никакой головной боли… что было, то сплыло… А может, и не было ничего ужасного? Ну, пошухарили матросики, схлопотали по жопе… наплевать и забыть…
Но разве мог я утаить правду? Правда вопила с пожелтевших листов «Известий ВРК» — Временного ревкома… из подшивок архивных документов, из выцветших строк протоколов, деловито сообщающих о погибших при штурме, о расстрелянных, отправленных в тюрьму, о высланных из Кронштадта.
Цифры потерь штурмующих частей наверняка преуменьшены. Наштаресп (начальник штаба республики) Лебедев дал сводку о гибели при штурме: комсостав — 130, рядовой состав — 3013. Вряд ли в эти числа вошли красноармейцы, погибшие на льду, многие раненые, не доставленные на землю. Нет данных о количестве погибших защитников Кронштадта.
Расправа над гарнизоном крепости была ужасающе жестокой. В протоколах допросов почти нет сведений о тех, кто захвачен с оружием в руках: пленных расстреливали на месте. Через ревтрибунал и чрезвычайные тройки прошли все матросы и красноармейцы, все гражданские служащие воинских частей. Особенно кровавыми были судилища на линкорах: не менее трехсот военморов «Петропавловска» и «Севастополя» допрошены, приговорены к высшей мере и немедленно расстреляны.
К лету 1921 года, по документам, в Кронштадте приговорены к расстрелу 2103 человека и к различным срокам заключения в концлагерь 6459.
Но и это не все. Весной 1922-го началось массовое выселение жителей Кронштадта. Кто это были? Члены семей «кронмятежников», их знакомые, да и просто люди, на которых писаны доносы (например: «видел как етот гад читал листовку ревал. камитета»). Всего, по документам, выслали (неизвестно куда) 2514 человек.
Кронштадт, можно сказать, обезлюдел.
Чекисты старательно исполняли распоряжение Ленина: «Надо именно теперь проучить эту публику так, чтобы на несколько десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели и думать». Под практику жестоких репрессий подведена «теоретическая» база: чтобы «публика» и «думать не смела о сопротивлении». Для X съезда РКП(б) кронштадтский мятеж был, как ни парадоксально это звучит, событием кстати. Вот, смотрите, принимаем решение об отмене продразверстки, разрешаем частную торговлю, да, это временное отступление, но у него есть предел: никакого сопротивления не потерпим! Кронштадт доказывает: внутрипартийные споры, всякая фракционность, малейшие послабления — недопустимы! Вот и принимает съезд резолюцию «О единстве партии» — важнейшую директиву на десятки лет, вплоть до сияющих далей коммунизма: не сметь спорить с партийной линией. С властью!
Эта резолюция X съезда — в основе разворота дальнейших репрессий.
И вот что еще о Кронштадте: волна Большого террора 1937–1938 годов накрыла почти всех командиров штурма. Расстрелян главный «подавляльщик» мятежа Михаил Тухачевский (сразу после взятия Кронштадта направленный подавлять крестьянское восстание на Тамбовщине), будущий маршал и первый зам наркома обороны. Расстрелян Александр Седякин — командующий южной группой войск и первый комендант крепости после разгрома мятежа. Расстрелян Евгений Казанский — командующий северной группой войск. Расстрелян Петр Дыбенко — начальник сводной дивизии южной группы, бывший председатель Центробалта. Расстрелян Григорий Хаханьян — командир одной из бригад 79-й дивизии. Расстрелян Андрей Бубнов, особоуполномоченный при политотделе южной группы, с 1929 года по 1937-й нарком просвещения…
А их-то за что? Своих! Насквозь партийных, не знающих никаких колебаний, ко всему готовых? (Как там у Блока: «…И идут без имени святого / Все двенадцать — вдаль. / Ко всему готовы, / Ничего не жаль…»)
За что?!
Странная высвечивается во тьме непонимания мысль: чем больше у человека заслуг, тем больше должна быть и благодарность. А особый вид большевистской благодарности — пуля в затылок.
Глава тридцать седьмая
ДОСРОЧНЫЙ ОТЪЕЗД ИЗ СВЕТЛОГОРСКА
Пятнадцатого числа плавный ход августа переломился затяжным дождем. Пляж опустел, только чайки носились над ним, над мелководьем, крича сварливыми голосами.
Я позвонил Измайлову, пригласил приехать к нам в санаторий.
— Так ты в Светлогорске, — сказал он, громко дыша. — Да, надо повидаться. Но, понимаешь, Вадим, я не совсем… ну, не в форме. Ты с женой? Так приезжайте к нам. В любой день… А-а, у вас процедуры… Ну, в субботу… Знаешь, что? — Он подышал в трубку. — Я попрошу сына, он приедет за вами и привезет. Значит, в субботу, к трем часам.
Сын Измайлова, тоже, как и отец, Александр, приехал к нам на хорошей машине — «Тойоте». Он нисколько не походил на отца — был светлоглаз, светловолос, с крупным улыбчивым ртом — весь в маму, покойную жену Измайлова Зину.
Всю дорогу до Калининграда Александр-младший выжимал большую скорость и рассказывал, посмеиваясь, о своих трудных отношениях с окружающей действительностью:
— Я же рыболов. Плавал стармехом на большом морозильном траулере. Это ж, знаете, плавучий рыбзавод. Не только ловим, но и разделываем рыбу. А ее, рыбу, брали на Большой Ньюфаундлендской банке, — это знаете, где? Ну точно. Боялись, что она, ньюфаунд-рыба, кончится, ее же много брали. А вместо нее, хе, кончилась советская власть. Кто ожидал? Я не ожидал. Я простая русская девушка. Правда, вся задница в ракушках. Пардон! Сорри!
— Ничего, — сказал я. — У меня она тоже в ракушках, никак не соскребу.
— Ну точно. Вот, значит, как произошла перемена власти, так рыболовный флот застрял у стенки. На одном энтузиазме в океан, хе, не пойдешь. Кушать надо? Семью кормить надо? А как, если зарплаты нету? Ждали, ждали, потом пошли устраиваться кто куда. Меня дружки в бизнес позвали — делать теплицы для огородов — ограды, сетки там. Мощная отрасль народного хозяйства. Но я не пошел. Там большие знания нужны, а я…
— А вы простая русская девушка, — кивнул я.
— Точно! — Александр-младший хохотнул. — Ходил я, значит, ходил продавать рабочую силу. Наконец нашел свою мечту. Тут большая торговая фирма, сеть магазинов, взяла меня приглядывать за холодильным хозяйством. Вот я теперь, хе, холодильников начальник и фреона командир.
— А как отец отнесся к вашему… ну, к береговой жизни?
— Отец? — Александр помолчал, наморщив лоб. — Ну что отец… Он всегда недоволен… Фу, опять припустил, черт кособокий, — ругнул он дождь, ударивший в лобовое стекло, и включил дворники. — Отцу не нравится, конечно. Мои дела — еще так-сяк, а вот Игорем зело недоволен. Сыном моим.
— А в чем дело?
— Хе! Игорь окончил биологический факультет, но идти в школу учителем отказался. Объявил, что не будет влачить нищенскую жизнь. Связался с ловкими парнями… ну, там двое школьных дружков и бывший десантник из морпехоты… дядька их морской… Короче, учредили общество по торговле автомобилями. Мотаются в Польшу, Германию, пригоняют подержанные машины. Спрос на них тут большой. Зарабатывают мальчишки. Игорь себе на квартиру почти накопил… А вот начинается рыбный порт. Царство, хе, Селедочных Хвостов.
Мы уже въехали в Калининград. Сквозь живую сетку дождя смотрю на черные корпуса судов у причалов, — они кажутся уснувшими, не видно на них людей.
— Это сэ-эр-тэ, то есть средний траулер, — тычет пальцем в окошко Александр, — а за ним малый, я на малышах начинал свое плавание… А вон, правее, видите? Это большой морозильный, я на нем пять лет в море хаживал. Здоровенная посудина, а?
Он смеется, счастливый от встречи со своей «посудиной».
Едем по набережной Прéгеля, то есть, как эта река теперь называется, Прегóли. Вот и Кафедральный собор вырисовывается, и пристроенная к нему колоннада — там могила Канта. Я же помню Кенигсберг сильно разрушенным. В 46-м году наша «щука» пережидала разыгравшийся шторм в Пиллау, и я съездил на попутной машине в Кенигсберг, только что переименованный в Калининград. Огромный город лежал разбитый, громоздились горы развалин — страшный апофеоз войны. Меня поразил уцелевший среди руин памятник Шиллеру, — мелькнула мысль, что силы разрушения бессильны перед поэзией. Ну, это вопрос спорный…
И вот спустя много лет снова еду по бывшему Кенигсбергу, и что-то тревожит меня. Проносятся мысли о странной судьбе этого города, некогда вставшего на зыбкой границе между немецким и русским мирами. Какая-то заложена в его основание фантасмагория. Не случайно, наверное, родился в нем удивительный фантаст и романтик Эрнст Теодор Амадей Гофман (где-то я вычитал, что третье имя у него было Вильгельм, но он заменил его на Амадей, потому что обожал Моцарта). Ну и, конечно, Иммануил Кант, великий философ, с его знаменитым восхищением двумя вещами — звездным небом над нами и моральным законом в нас…
За прозрачной завесой косого дождя разворачивался странный город. Две башни недостроенного Дома Советов на месте разрушенного королевского замка (он уцелел при штурме, но был снесен решением калининградского обкома, проигнорировавшего многочисленные возражения). Белые типовые коробки домов по соседству с темными уцелевшими немецкими. Старый форт, краснокирпичный призрак далеких времен. Бар «Сэр Фрэнсис Дрейк» — а это что за причуда?
Измайловы жили в новом доме на улице 9 Апреля (это был день окончания битвы за Кенигсберг, чрезвычайно кровопролитной).
В прихожей отчетливо пахло жареным мясом. Мы обнялись с Измайловым. Его седые усы по-прежнему выглядели щеголевато, но лицо показалось постаревшим, с обвисшими щеками. На нем был темно-синий тренировочный костюм с белыми полосами от плеч до ступней.
— А это Джим, — указал Измайлов на крупного, хорошо подстриженного пуделя с кисточкой на конце хвоста. — Он член нашей семьи.
Джим неторопливо обнюхал нас.
— Дай, Джим, на счастье лапу мне, — сказал я.
Пудель лапу не дал и отошел, сохраняя достоинство.
А вот и Людмила Геннадьевна. На ее миловидном лице широкая улыбка с золотым зубом. Темно-серое платье с голубой вышивкой красиво облегает статную фигуру. Я вручаю ей букетик гвоздик.
— Какие вы молодцы, — говорит она, — что выбрались к нам в Калининград.
В гостиной у них очень уютно. Тюлевые занавески на окнах обрамлены золотистыми шторами. Стенка тоже сияет золотым лаком. Посредине на полке сидит длинноносый задумчивый Буратино. Множество фотоснимков. На самом крупном — группа офицеров и матросов, среди них улыбающиеся женщины, на фоне платформы с пушкой немалого калибра.
— А-а, заметил? — улыбается Измайлов. — Ну да, вот я стою, а рядом Зина. Это к нам в сорок третьем на бригаду желдор-артиллерии приехали ленинградские шефы. Так мы с Зиной познакомились. Ну, прошу к столу.
Вот странность какая: всё у Измайловых как бы золотилось. Не только мебель. Золотистой была нежная корочка пирога с капустой. Отливало золотом рыбное блюдо, украшенное зеленью. Соте из баклажанов тоже. (Мне вспомнилось вычитанное где-то, кажется, у Флобера: «Перу — страна, где всё из золота». Вот у Измайловых было как в Перу.) И как вкусно всё!
— Вы прекрасная хозяйка, Люда, — сказала Рая.
— Спасибо. — Людмила пристально посмотрела на мою жену. — У всех налито? Предлагаю — за здоровье наших гостей.
Дамы выпили по бокалу алиготе, а мы с Александром-младшим — джин с тоником. Старший Александр чуть пригубил из своей рюмки.
Тут пришла худощавая женщина средних лет в темно-синем брючном костюме, с откинутой на спину волной желто-золотых волос.
— Ой, здрасьте! — Оглядела нас сквозь очки. — Извините, что опоздала! Водила экскурсию!
— Моя жена Настя, — представил ее младший Александр. — Работает в Музее Мирового океана.
— А вы были у нас в музее? — вопросила Настя, принимаясь за пирог. — Ой, ну как же! Приходите, это близко, возле спорткомплекса «Юность». Столько интересного! На Преголе «Витязь» стоит, это трофейный немецкий корабль «Марс», он вывозил из Кенигсберга раненых. Теперь он — научно-исследовательское судно «Витязь». А рядом — наш музей. Людмила Геннадьевна, пирог очень удачный получился!
— Ты знаешь, с капустой пришлось… — начала было Людмила, но остановить Настю ей не удалось.
— Один экскурсант сегодня, — понеслась та во взятом разбеге, — замучил меня вопросами. У нас во дворе музея пушки, мины, якоря и — рубка подводной лодки. Так этот усач спрашивает: «Девушка, а почему у вас рубка только шестьсот тринадцатой лодки?» — «А что вас, — говорю, — не устраивает?» А он: «Лодки шестьсот тринадцатого проекта не воевали, их после войны стали делать. Воевали „щуки“, „эски“, „малютки“ — почему нету ни одной рубки этих лодок?» — «Знаете, — говорю, — ко времени создания нашего музея лодок, о которых вы вспомнили, уже не существовало». А он насупился и говорит: «Вы плохо искали. „Щука“, на которой я служил, долго после войны стояла на корабельном кладбище. Ржавела, конечное дело, и вида не имела. Но можно ведь было почистить, покрасить…»
— Этот усач, — сказал я, — был, наверное, из команды нашей «щуки». Может, мой штурманский электрик Коронец. Он как раз отличался дотошностью.
— Да нет, Вадим, — сказал Измайлов. — Нашу «щуку», я узнавал, порезали на металлолом.
Я предложил выпить за память о ней — о лодке, битой глубинными бомбами, израненной артогнем, наполненной трудным дыханием полузадохнувшейся команды.
Измайлов, хрипло дыша, поднял рюмку:
— За нашу «щуку» и ее экипаж.
— Саша! — Людмила сделала предостерегающий жест.
Но Измайлов медленно осушил рюмку до дна. У него, видимо, неладно с легкими. У всех людей, доживших до преклонных лет, что-нибудь неладно. И уж тем более — у подводников.
Пошел разговор о бывших сослуживцах. Конечно, вспомнили Федора Ивановича Кожухова, нашего «батю», почти сорок лет миновало со дня смерти, но мы помним его — живую историю советского подплава. Я не раз писал о нем статьи.
Вспомнили Леонида Петровича Мещерского, контр-адмирала, много лет командовавшего подводниками на севере и на Тихом океане, а потом занимавшего крупную должность в главкомате ВМФ в Москве. Измайлов знал, что Мещерский перенес тяжелую операцию и теперь живет безвылазно на подмосковной даче.
Вспомнили и других офицеров, в частности Анатолия Китаева, нашего минера, сделавшего дипломатическую карьеру. Всеведущий Измайлов знал, как он, Китаев, будучи сотрудником советского посольства в Индии, отличился во время визита в эту страну Хрущева и Булганина: помог, подсадил Никиту Сергеевича, когда тот взбирался на слона.
— Ай да Китаев, — засмеялся я. — Какой молодец. Хинди-руси бхай, бхай!
— Вот именно, — усмехнулся Измайлов. — Хотя не исключаю, что эта подсадка придумана.
— Si non è vero, è ben trovato, — вспомнилось мне где-то вычитанное итальянское изречение.
— Что это значит? — спросил Измайлов.
— Если это и неправда, то придумано хорошо.
Плавно перешли от закусок к собственно обеду. Котлеты с картофелем-фри были выше любых похвал. Джин тоже способствовал благодушию. Я прямо-таки расслабился. Не стал возражать Измайлову, когда тот пустился излагать пункты, по которым на грядущих президентских выборах нужно голосовать только за Зюганова.
— …положит конец хаосу в экономике… вернет нормальное плановое управление…
— Попроси его, — вставил я, благодушествуя, — чтоб не забыл выдать талоны на водку.
— Прекрати ёрничать, — сердился Измайлов. — Мы не против частной собственности в сфере потребления. Но тяжелая промышленность должна остаться…
Чай с легким, нежирным тортом достойно завершил обед. Людмила увела мою жену в другую комнату — сказала, что хочет о чем-то поговорить. Ну ладно. Мы с младшим Александром вышли на балкон покурить. Дождь почти перестал. Из комнаты донесся знакомый голос: «Вы слышите, грохочут сапоги, и птицы ошалелые летят…»
— Отец магнитофон включил, — сказал Александр. — Обожает Окуджаву. А знаете, Вадим Львович, Игорь вычитал в каком-то журнале, что недавно у человека нашли ген речи.
— Ген речи? — переспросил я. — Что-то я не слышал.
— Да, ген, которого нет ни у одного животного. И, значит, человек произошел, хе, не от обезьяны…
— Ваш Игорь, наверное, любитель фантастики.
— Фантастику он, конечно, любит, но это была статья в научном журнале. Игорь ведь по образованию биолог. Интересно получается: не мы от обезьяны, а обезьяна — деградировавший человек. Которому не понадобился разум.
— От кого же мы произошли?
— Хе! В том-то и дело, что остается один вариант — библейский. Человек получился сразу. С геном речи. По образу Божьему.
— Н-да. Такое время наступило — в моду вошли предсказатели, алхимики, кудесники…
— Кудесники — это кто?
— Волшебники. Любимцы богов. — Я посмотрел на часы. — Ну что ж, нам пора отчалить. Можно заказать такси на Светлогорск?
— Зачем вам такси?
— Саша, ну вы же не сможете…
— Настя вас отвезет. Она лучше, чем я, машину водит.
Мы простились с Измайловыми, поблагодарили за прекрасный обед и сели в машину. Пудель, которого Александр Рустамович вывел погулять, гавкнул, когда машина тронулась.
— Это Джим попрощался с вами, — сказала Настя.
Она, верно, вела машину отлично. Пустилась рассказывать, как ее Саша тяжело пережил прекращение плавания.
— Он же моряк по призванию. Ну не может без моря. Стал выпивать. То есть, они, конечно, и в плаваниях выпивали. Но пить — это не выпивать. Саша пил. Ну, пошли скандалы с отцом. Я пыталась смягчить. Александр Рустамыч человек с трудным характером. Ну и Саша мой…
Я слушал сочувственно.
— Знаете, Настя, — сказал я, — на днях в очереди на ингаляцию я слышал разговор местных жителей как раз об этом. Говорили, что возобновились выходы в море рыболовных судов.
— Да, выходы были. Но больших экспедиций, как прежде, нет.
— Может, возобновятся.
— Не знаю. Саша уже не пойдет, — сказала Настя после паузы. — Годы уже не те.
Рая всю дорогу молчала.
— О чем вы говорили с Людмилой? — спросил я, когда уже подъезжали к Светлогорску.
— Она предложила сделать анализы. У себя в поликлинике.
— Какие анализы?
— Нужные анализы, — сказала Рая, глядя в окошко.
Почему-то с первого дня пребывания в здешнем санатории вселилось в меня ощущение тревоги. Так и раньше бывало — вдруг возникало предчувствие неясной неприятности… беды какой-то… Но — проходило. А тут, в странном городе Кенигсберге…
Итак, Людмила Геннадьевна, жена Измайлова, всмотрелась в Раю и нашла, что за год, прошедший после сочинской встречи, она похудела. Может, что-то еще заметила — скажем, в выражении глаз, — опытные врачи умеют видеть внешний облик человека (habitus по-латыни) не так, как обычные люди.
Когда видишь человека каждый день, не замечаешь, как он меняется: время работает неспешно, постепенно. Вообще-то я замечал, что Райка немного похудела, но относил это за счет артроза тазобедренных суставов. Да и диеты она придерживалась (считала себя склонной к полноте).
Два дня я возил Раю в Калининград, в поликлинику Людмилы, на анализы. Отклонения от нормы выявились, но можно было счесть их возрастными. Рентгеноскопия не показала грозных признаков. Онколог, пожилая женщина со строгим сухим лицом, в больших очках, долго обследовала Раю. «У нее железные пальцы, — говорила Рая. — Она меня измяла».
Она нащупала у Раи под мышкой левой руки узелок. Позвала Людмилу. Кого-то еще. Потом и меня, томившегося в коридоре.
— Конечно, возможна ошибка… анализы могут быть истолкованы по-разному… но этот узелок… необходимо срочное обследование, нельзя медлить…
Я слушал строгую женщину с ощущением, похожим на давнюю нарастающую тревогу при форсировании минного заграждения.
— Да, да… спасибо… завтра же уедем… — Как бы со стороны я услышал свой голос. — Большое спасибо…
Проливным дождем оплакал август наш досрочный отъезд из Светлогорска.
Глава тридцать восьмая
ОТЧАЯНИЕ
Ровный. Мариан Никитич Ровный — так зовут нашего доктора. У него и ученая степень есть, он в Питере один из лучших онкологов — так нам сказала Лиза.
В нем все было крупным — рост, лицо с мощной нижней челюстью, растрепанная шевелюра, напоминавшая ту, что на портретах Бетховена. Громогласный, повелительный, он заполнял собой отделение, которым заведовал. Попасть к нему в отделение было удачей. Да и вряд ли Рая попала бы, если б лет десять назад не готовила дочь Ровного к поступлению в иняз. Такое вот совпадение.
— Мы сделаем все возможное, — сказал мне Ровный после приема Раи, когда я постучался в его кабинет. — Дня через два начнем химию, потом, если понадобится, облучение. У нас это на хорошем уровне, европейском. Вас попрошу об одном: поддержите ее. Чтобы не пала духом. Очень важен психологический фактор.
— Да, конечно, — ответил я. — Конечно, поддержу. А можно спросить, доктор? Я прочел о новом эффективном препарате — катрексе. Как вы к нему относитесь?
— Отрицательно. Это иммуностимулятор, он может спровоцировать рост раковых клеток. Вы, кажется, морской офицер? — вдруг спросил он. — Просвещенный человек? Ну так бросьте читать хреновину, которой переполнены теперь газеты.
— Поиск панацеи, — сказал он в другой раз, — любимое занятие человечества. Вот нашли мумиё. Ах, чудо природы! Ах, укрепляющее воздействие на организм! А что это такое — мумиё? Какашка горных козлов, только и всего. Мне ее хоть сахаром обсыпь, я в рот не возьму. Помните, кто это сказал?
Я помнил.
Первый курс химиотерапии Рая выдержала хорошо. Она у меня храбрая. Прекрасно понимала страшный поворот своей (нашей!) жизни. Но — никаких слез, ни единого жалобного слова.
По окончании первого курса инъекций Ровный дал Рае двухнедельную передышку. Я привез ее из больницы домой.
И вот моя лепокудрая (вспомнилось из «Илиады») женушка сидит в своем кресле в гостиной и слушает по радио «Симфонические этюды» Шумана, — их божественно играет Элисо Вирсаладзе. А я готовлю обед. Собственно, его приготовила Лиза. Куриный бульон, куриные котлеты и пюре. Она, Лиза, как только Рая легла в больницу, взяла на себя заботу о моем пропитании. Я покупаю продукты по ее списку, и она готовит. Лиза-Скорая-Помощь — так я ее называю. У Раи в больнице питание, как она говорит, пристойное. Я приношу ей фрукты, соки, паюсную икру принес (Люся где-то достала), — химиотерапия требует хорошего питания.
Райка слушает Шумана и с улыбкой поглядывает, как я накрываю на стол.
— Вот, выпей. — Я даю ей чашку с коричневой жидкостью.
— Что это?
— Чага. Мариан Никитич рекомендовал.
«Чага, марьин корень, бадан, — это можно, — сказал Ровный. — Не повредит. Может дать психологический эффект».
Чага — в сущности, твердый кусок дерева, я с трудом натер его тёркой, а Лиза сделала настойку.
— Уф, — вздыхает Райка, сделав глоток. — Как вкусно. Сок, выжатый из старой табуретки.
— Пей, пей. Чага полезна. Это любимый напиток адмирала Чичагова.
Со смехом усаживаемся за обеденный стол. Всё как прежде, как в те времена, когда мы еще были молоды и кружила над нами стая легких времирей… Помните?.. из хлебниковского стихотворенья… были молоды и счастливы… Счастливы? А было ли счастье? Было! Счастье — это когда дорогой тебе человек улыбается, и ничего у него не болит…
После обеда укладываю дорогого человека отдохнуть.
— Сейчас, сейчас. — Рая у полки нашей фонотеки копается в кассетах. — Что-нибудь хорошее послушать… Вот! — Она вставляет выбранную кассету в щель магнитофона. — Полно мне леденеть от страха, лучше кликну Чакону Баха.
— Это откуда? — спрашиваю.
— Это Ахматова. — Райка ложится на тахту, я укрываю ее пледом.
Мощно, звучно вступает скрипка, сопровождаемая вздохами оркестра.
— Оська разучивал Чакону, — говорит Рая. — Но не успел сыграть. Война началась…
Вечером к нам спустилась с третьего этажа Лиза — погрузневшая, в темно-сером длинном платье со складчатым подолом, в теплых домашних туфлях: у нее ноги мерзли.
Поставила на кухонный стол зеленую кастрюльку, знакомую мне с давнего военного времени.
— Что это? — спросила Рая.
— Сырники вам испекла.
— Ой, милая Лиза, спасибо!
Сырники — это же такая радость для Раи. А вторая радость — ликер «Амаретто», который ей очень нравится. Я ездил за ним на Невский, в Елисеевский магазин, — купил и вот ставлю на стол. Мы пьем «Амаретто», заедаем сырниками (очень вкусными) и ведем разговор не о чем-то там пустяковом, а — о ценности человеческой личности.
— Такого понятия в дохристианские времена не было, — говорит Лиза. — Впервые оно появилось в Евангелии. Как осознание духовной потребности человека.
— Потребности в чем? — спрашиваю я.
— В истине.
— Насколько я помню, на вопрос Пилата: «Что есть истина?» Христос не ответил.
— Не ответил, потому что Он, Христос, и есть истина. В Евангелии от Иоанна сказано: «И познаете истину, и истина сделает вас свободными».
— Свобода… Да, это важно. Важнее всего… Но в истории человечества гораздо больше несвободы…
— Христос имел в виду свободу от греха. А не своеволие. Понятие свободы тесно связано с истиной.
— Ладно, — говорю, подливая ликер в рюмки. — Я согласен. Поиск истины, движение к ней требует свободы. Но, дорогая моя Лиза, ты же не станешь отрицать, что человечество постоянно нарушает это… баланс между истиной и свободой. И церковь тоже, — она убеждает верующих, что вся истина — у них, и поэтому они вправе творить насилие к тем, кто…
Лиза вскинула коротко стриженную седую голову:
— Церковь убеждает верующих возлюбить ближнего как самого себя. Бог создал человека свободным, то есть готовым и к добру, и ко злу. Но человек несовершенен, и поэтому…
— Поэтому, — перебил я ее, — зло перевешивает. А церковь потворствует… Разреши договорить! Разве не церковь организовала крестовые походы? Не инквизиция сожгла на кострах тысячи еретиков? А сколько погибло людей в религиозных войнах шестнадцатого и семнадцатого веков? Сколько жизней унес раскол в России…
— Хватит, Вадим! Да, в прошлом церковь часто поощряла насилие. Да, была нетерпима к иноверцам и отступникам. Прикрываясь именем Божьим, нарушала главную заповедь… Она же, церковь, в лице своих исповедников, это понимала. Апостол Павел говорил, что из-за нас, христиан, имя Божие порочится. Путь истинной веры труден. Трудна, ох, как трудна задача — достичь соответствия веры с жизнью.
— Вот и хочу тебя спросить: как же Бог, олицетворяющий добро, допускает столько зла, творящегося на Земле?
— Это — главный вопрос. Вопрос вопросов. Я не богослов и не могу дать ответ. Да, по существу, никто и не может. Это — проблема теодицеи.
— Что это?
— Ну… Бог сотворил мир с определенными свойствами, законами… да, законами… и не вмешивается в их действие… Разумеется, Он видит все, что творит созданный Им человек. Но — не вмешивается. Не счел нужным открыть тайну теодицеи.
— Не очень ясно. — Я подлил ликер в Райкину и свою рюмки (а Лиза не пила — сидела, уставившись в темное окно прищуренным взглядом). — Значит ли теодицея, — спросил я, помолчав, — что Бог, создав мир и человека в нем, посчитал свою задачу выполненной?
— Кто может это знать? — Лиза посмотрела на меня как бы издалека. — Бог испытывает человека. Его веру. Ты прочти, Вадим, Книгу Иова. Может, тебе станет яснее…
И еще курс инъекций. И еще.
Жизнь, привязанная к больнице.
Я навещал Раю почти каждый день. Привозил фрукты, тёртую морковь, чернослив. И книги. Выводил Раю погулять по прибольничному садику, если не мела метель и дорожки были расчищены. Зима ведь уже наступила, многоснежная и колючая. Я рассказывал о последних известиях. На юге вспыхнула странная война, наши танки въехали в Грозный, чеченцы их расстреляли, они оказались хорошо вооруженными и умелыми вояками, там шли напряженные бои. Ненужная, крайне неприятная война. Райку она ужасала.
— Ну зачем это — ненависть, убийства друг друга? Неужели невозможно было Ельцину договориться с Дудаевым?
— Чечня требует независимости, — сказал я.
— Ну и надо отпустить их. Раз они не хотят жить в России.
— Да и я так думаю. Но власть опасается цепной реакции. Отпустишь из федерации Чечню — потребуют независимости другие национальные республики.
— Какие?
— Татария, Башкирия, северокавказские… Чего доброго, и Якутия… И вместо России будет Московия, как при Иване Калите.
— Глупости какие! — восклицает, негодуя, моя жена. — История не движется в обратном направлении.
Передышки между курсами инъекций были, можно сказать, заполнены музыкой.
В вязаном жакете с меховой выпушкой, в старых брюках, когда-то купленных в Либаве, Рая сидела за пианино и играла фортепианные вещи Моцарта, Рахманинова, Баха и других любимых классиков. Или — тихо наигрывала что-то, не глядя в ноты, — импровизировала.
— Ты бы записала свое сочинение, — сказал я.
— Зачем? — удивилась она. — Кому это нужно?
— Мне.
— Я рада, что тебе нравится, Димка. Но записывать… Нет. Это любительство. Настоящую вещь — как Сороковую — мне никогда не сделать. За отсутствием присутствия таланта.
Сороковая симфония Моцарта была нашей любимейшей вещью. Даже я, от музыки далекий человек, с удовольствием воспринял ее прекрасное благозвучие. Почему-то представилось мне, что эта симфония — объяснение в любви. Ведь хорошая музыка — не случайный набор звуков.
— А мне кажется, что в основе Сороковой — надежда, — сказала Рая задумчиво. — Юношеская легкость и бесстрашие… вдруг звуки надвигающейся грозы… неясная угроза… и надежда… надежда, что не падёт… не будет утрачена… м-м… что жизнь не утратит гармонии…
— Ты права, Райка, — поддержал я ее толкование. — Надежда. Конечно, надежда.
Никаких слез. Ни единого слова жалобы.
Только однажды…
В белоколонном зале филармонии мы слушали превосходный концерт Чайковского. «Времена года» накатывали то волнами радости, то нежнейшей лирикой, то печалью чего-то несбывшегося, то утренней улыбкой и играми детей. Я узнал «Баркаролу», — вспыхнуло в памяти давнее… о, какое давнее, но не забытое переживание — после такого же концерта, после «Баркаролы», мы, Рая и я, не смогли расстаться и провели ночь вместе — то была первая наша близость.
— Ты помнишь? — тихо спросил я, взглянув на Раю.
Она не ответила. По ее щекам катились слезы.
Но жизнь шла, от нее никуда не деться, — и происходили различные события. Как всегда, неожиданные.
Редактор Никифоров объявил мне, что книга о «ленинградском деле» вылетела из плана издательства.
— Почему? — вопросил я, крайне удивленный. — Есть договор, по которому вы обязаны…
— Да, договор есть. — Никифоров, невысокий ростом и всегда нахмуренный, глубоко затянулся папиросой и выпустил на меня облако дыма. — Но он подписан не вами, а Галиной Кареновной. А документа о том, что она доверяет вам издательские дела, нету. Или есть?
— Нет, — сказал я, морщась от горького дыма. (Между прочим, я все же бросил курить, когда Рая заболела, — пересилил прочную привычку.) — Но вы же знаете, что я проделал работу, которую она не успела довести…
— Конечно, знаю. Но бухгалтерия не смогла бы выплатить вам гонорар без документа…
— Да черт с ним, гонораром. Владимир Иваныч, что случилось? Почему вы зарубили книгу, которую одобрили? Даже анонсировали.
Никифоров нахмурился пуще обычного. Выпустил новое облако дыма, сказал, понизив голос:
— Я не рубил. — И, помолчав: — У нас сменилось руководство. Новый директор ознакомился с вашей рукописью и… в общем, отказался от ее издания.
— По какой причине?
— Заявил, что она недостаточно мотивирована.
— То есть как? — Я рассердился. — Воспоминания людей пострадавших, оболганных, без вины виноватых — не мотивированы? Что за чушь?
— Вадим Львович, вы спросили о причине. Ну, вот она: новый директор — убежденный коммунист. Предстоят президентские выборы. И он посчитал, что книга о «ленинградском деле» может повредить Зюганову. Ну, его избранию. Вы поняли?
— Понял…
— Вот, возьмите. — Никифоров двинул по столу ко мне толстую папку с рукописью. — Попытайтесь в других издательствах.
— Всего хорошего. — Я взял папку и поднялся.
— Желаю удачи. — Никифоров тоже встал. — А я ухожу из этого издательства, — добавил он и принялся тыкать окурком в стеклянную пепельницу.
Люсю — вот кого напустить бы на нового директора. Я кто? Пасынок Галины Вартанян-Плещеевой. А Люся — дочь. Прямая правопреемница. И она умеет разговаривать с издателями. У нее — серьезные знакомства в комитетах, ведающих вопросами культуры.
Но Люська опять, в который уже раз, взбрыкнула.
Седовласый красавец, журналист-международник с именем, с португальским языком, уволок ее — вы, может, уже догадались? — прямиком в Рио-де-Жанейро. Ну да, он работал в Бразилии собкором крупной газеты. Был очень красноречив, часто появлялся на экранах телевизора.
— Ты с ума сошла, — сказал я Люсе, когда она объявила, что уходит от Андрея к этому мачо. — Он ведь женат, наверно, в десятый раз. У него семья в Москве.
— Ну и что? — вздернула она тонкие брови над синими очами. — Он разведется. И мы с Андреем разведемся, уже договорились.
— Люсь, да нельзя же так… — Я не находил нужных слов. — Увлечение — да, понятно. Но это же временно… пройдет, и всё… Одумайся! Не ломай вашу с Андреем…
— Это не просто увлечение! Я его люблю! А он — меня!
Вот и весь сказ. Люблю — а всё остальное неважно… Что поделаешь? Моя сестра живет страстями.
Договорилась с Андреем? Я знал, что это не совсем так. Андрей бунтовал.
«Блядовитая дура! — орал он. — Чем этот краснобай лучше меня?» Грозился запереть Люсю в квартире и не выпускать, пока «блажь не выветрится из твоей башки». И вдруг — не то чтобы смирился, но, видимо, осознал неизбежность разрыва. Он собрал свои вещи в сумку на колесиках, а в другую, без колес, книги и рукописи, и сказал: «Ну, всё. Были у нас хорошие годы — спасибо за них. Я ухожу от тебя. Прощай». Люся кинулась целовать его, — Андрей уклонился. Погрузил сумки в свои «жигули» и уехал. Куда? Люся, рассказавшая об этом Лизе (а она — нам), не знала. Но предполагала, что в Ломоносов, где обитала престарелая мать Андрея, бывшая директриса школы.
Вскоре Люся улетела в Рио-де-Жанейро.
Вот так. Каждый вершит свою судьбу, как ему суждено. А может, не так, а вопреки… Точно не знаю.
Курсы инъекций, а затем еще и облучение — помогли.
— Этот узелок мы забили, — сказал Ровный. — Ладно, ладно, — остановил он мой поток благодарности. — Забирайте свою кудрявую. Через месяц привезите на обследование.
Впервые я обратился в Литфонд. Как сын члена Союза писателей, я имел право испрашивать в Литфонде путевки в Дома творчества, но никогда этим правом не пользовался. А тут старый друг отца, детский писатель и член правления Литфонда (мы иногда перезванивались) посоветовал подать заявление на путевки в Дом творчества Комарово: «Пиши, Вадим, да поскорее, желающих много. Я поддержу».
Так мы в июне оказались в Комарово — дачном городке на берегу Финского залива (бывшем поселке Келломяги). Нам было хорошо в «убежище Монрепо», как прозвала Рая здешний Дом творчества. По утрам в открытое окно нашей комнаты влетал зовущий к жизни звук горна из ближнего оздоровительного, или, может, спортивного лагеря. В столовой нашими соседями по столику была молодая (сравнительно) пара киношников — Серебровские. Он — лохматый очкарик с дерзкой улыбкой, сценарист-документалист, убежденный в том, что России нужна просвещенная монархия. Она — крупная полная женщина, тоже в очках, с красивым лицом и властными манерами — была кинокритиком, мне попадались в периодике ее статьи, всегда сердитые, требующие от фильмов социального смысла. «Наснимали слишком много рениксы, — говорила она. — Дайте содержание, потрясайте сердца».
Серебровский в детстве пережил блокаду. Он расспрашивал меня о действиях балтийских подлодок, его интересовали подробности торпедных атак, ну и, конечно, судьбы подводников.
— Вадим Львович, — взывал он, быстро управившись с гуляшом и чертя вилкой в воздухе неведомые знаки, — вы не должны ограничиваться писанием статей к разным датам. Давайте напишем сценарий о подводниках.
— Ну что вы, Борис, — говорил я. — Какой я сценарист…
— Не отпирайтесь! Предлагаю вам соавторство как разработчику идеи и сюжета. Как акуле пера! — кричал он, дерзко улыбаясь.
Серебровские возили нас на своей «тойоте» на Комаровское кладбище. На пороге могилы Ахматовой было выбито на камне: «Простите нам». Анна Андреевна покоилась под большим мраморным крестом. Рая обнаружила могилы нескольких университетских профессоров, лекции которых слушала в давние годы. Нашли мы и могилу Ивана Ефремова, писателя-фантаста, чьими книгами я зачитывался («Туманность Андромеды» и «Час Быка» стояли у меня на книжной полке).
Не простое оно было, Комаровское кладбище.
Серебровские привезли портативный телевизор и десятка два кассет с фильмами; несколько мы у них посмотрели, в том числе «Жертвоприношение» Андрея Тарковского. Фильм трудный, философский. Мне он показался самым гениальным из занудливых фильмов. Сплошные разговоры и монологи героя — Александра — о тщете, о поиске истины и все такое, до последней трети фильма, когда наконец что-то происходит. Видимо, начинается война. Александру надо переспать с Марией, прислугой, «ведьмой», чтобы обезумевший мир вновь вернулся на свое место. Чтобы спасти человечество, не так ли? И вот, добившись мира, этот Александр (уже не просто человек, а символ, что ли) поджигает свой прекрасный дом. Бушует пожар, Александра увозят в санитарной карете. И последние кадры: его маленький сын тащит ведро с водой к сухому дереву, посаженному в начале фильма. И, значит, моралитэ: если постоянно поливать высохшее древо человеческого существования, то, может быть, оно вновь зазеленеет.
Мы спускались с высокого берега к воде. Тут была скамеечка, мы садились и смотрели на остров Котлин, — он был прямо перед нами, немного левее, омываемый светло-голубой, посверкивающей на солнце водой. На дальнем его краю просматривалась затянутая легкой дымкой серая масса домов Кронштадта, — и высились над ней трубы Морзавода и, конечно, Морской собор. Я смотрел на его купол, увенчанный, вместо привычного обрубка, новеньким крестом. Медленно плыло над крестом бесконечно длинное облако.
И плывут перед мысленным взглядом разрозненные картинки воспоминаний.
Наша «щука» малым ходом приближается к стенке Купеческой гавани, нас встречают… трубят трубы и лязгают медные тарелки бригадного оркестра… ах, здравствуй, Кронштадт, вот мы и вернулись… все торпеды влепили в борта немецких транспортов… нет, не бывает, чтобы все… одна прошла мимо… нас бомбили страшно, долго, настойчиво… но мы уцелели… прошли сквозь минные заграждения… повезло… давай, давай, труби, Кронштадт… слава тебе… а нам — баню бы поскорее… это ж такое счастье — баня…
Идем по Карла Маркса, вдоль канала… с Лёней Мещерским, еще далеко не адмиралом… в Дом флота идем, и вдруг артобстрел… сигаем, чтобы укрыться, в щель на углу Советской улицы… так твою растак! в щели полно холодной воды… окунулись по самые, ну эти…
— Я все думаю об этом фильме, — говорит Рая, глядя на остров Котлин. — Ты заметил, что через него все время проходит «Поклонение волхвов» Леонардо?
— Да, заметил. Ну и что?
— Это же не случайно. Это мотив. И служанку не случайно зовут Марией.
— Что ты хочешь сказать, Райка?
— Цивилизация греховна. Спастись можно возвращением к библейски простой жизни. Но не только.
— Что еще?
— Жертва нужна. Недаром же фильм так и назван: «Жертвоприношение».
— Какая жертва? Сжечь свой дом, как сжег Александр?
Рая молчит. Не отвечает. Задумчиво глядит на Кронштадт, затянутый дымкой.
Плывет над Кронштадтом рваное, тревожное, нескончаемое облако моих воспоминаний.
Лето прошло спокойно. А в сентябре — опять тревога…
Ровный посмотрел Раю и сказал:
— Не нравится мне узелок над ключицей. Надо кольнуть.
— Мариан Никитич, — воззрился я на него. — Этот лимфатический узелок ведь был с самого начала. И вы в нем ничего…
— Да, был. Но сейчас я его прощупываю по-другому.
— Так что же это?
— Метастаз.
О Господи! Как удар прямо под дых…
— Привезите ее в понедельник, возьмем пункцию. — Ровный, как всегда, деловит. Звонит по внутреннему телефону: — Аркадий, карточка Плещеевой у тебя? Принеси.
Лечащий врач, молодой симпатичный Аркадий Сергеевич приносит карточку. Ровный смотрит, сколько сделано сеансов облучения.
— Надо добавить лучей, — говорит он. И, кинув взгляд на меня: — Эк вы побледнели, сударь. Извольте держаться как следует. Раисе о развитии болезни — ни слова.
— Да, да, конечно…
В понедельник взяли пункцию («кольнули»).
— Так, — сказал мне Ровный. — Поговорим с радиологами, и завтра начнем облучение. Может быть, амбулаторно.
— А результат пункции? — спрашиваю.
— То, что я сказал.
И начал я ежедневно возить Раю в радиологическое отделение. Оно помещалось в подвале института. Рая входила в аппаратную, а я ожидал, слонялся по прихожей, ужасно хотелось курить, но я же бросил…
После первого сеанса Рая вышла спокойная, сообщила с улыбкой:
— Облучение на гамма-аппарате, он называется «Агат». Нет, совсем не больно. Слегка щекотно.
— «Агат» тебе поможет, — говорю. — Сядь, отдохни.
С полчаса Райка отдыхала, потом мы выходили, брали такси (почти всегда подъезжали они к институту) и ехали домой.
Рая держалась отлично. Ни единого слова жалобы.
А я…
Я так надеялся, ТАК НАДЕЯЛСЯ, что передышка после химии будет долгая…
Предел гамма-облучений — тридцать. После двадцать пятого хотели прекратить: кожа у Раи на ключице красная, обожженная. Но Рая попросила продолжить.
— Я выдержу, — сказала. — Давайте доведем курс до конца.
И выдержала все тридцать сеансов.
— Ты у меня молодчина, — говорю.
Но душа у меня не на месте…
Ровный осмотрел мою женушку и, когда она вышла из кабинета, сказал мне:
— Этот метастаз забит. На этом месте больше не будет роста клеток.
— А на другом?
— Кто знает? После отдыха обследуем и решим, что делать дальше. Может, заменим гормональный препарат.
Шла зима. Зима тревоги нашей.
Каждое утро я втирал в Райкину обожженную кожу облепиховое масло.
Каждое утро, проснувшись, я, на старости лет отринувший привычный атеизм (он мне надоел!), шептал молитву.
— Господи! — молил я. — Не дай распространиться болезни… Спаси, спаси мою любимую… Она безгрешна… Она верна Тебе… Спаси, спаси ее…
Опять химия. Опять анализы.
Третьего марта (проклятый день!) Ровный показал мне рентгеновский снимок с темным пятнышком в легких.
О Боже!
— Не думал, — пробормотал я, — что пойдет так быстро…
— Да и я не думал, — сказал он. — Клетки есть разные. Одни поддаются лечению быстро, другие не очень. Будем лечить. После праздника привезите Раису.
И он упомянул о применении адриабластина. Рая не раз слышала от соседок по палатам об этом препарате, — о нем говорили как о последнем средстве…
Но наступает великий праздник — Женский день. Моя жена, радостно оживленная (о пятне на снимке я ей не сказал), затеяла «наполеон». Она печет коржи, а я взбиваю в большой миске крем. Я сбегал… то есть, вернее, приплелся к метро — и не ошибся, там, у входа, продавали мимозу.
— Димка! — воскликнула Рая, принимая три желтых веточки. — Спасибо! Какая прелесть, аромат какой!
— Эти цветочки предвещают весну, — говорю и добавляю латинскую фразу, слышанную от Боголюбова: — Non multa, sed multum.
Как раз он, Глеб Михайлович, и позвонил в полдень, поздравил Раю с праздником. Он долго болел, перенес инсульт, но сумел выправиться, только ногу тянул при ходьбе. Ходил с палочкой медленно-медленно. «А куда торопиться?» — улыбался он своей удивительной — детской? нездешней? — улыбкой.
Рая пригласила его в гости. И в восьмом часу вечера Глеб Михайлович заявился к нам с женой. Она, Наталья Дмитриевна, вообще-то из дому почти не выходила (свой набор болезней был у нее), но Глеба она вытащила из инсульта и одного из дому не выпускала. Сухощавая, изжелта-седая, она говорила простуженным голосом, как бы через нос. Лицо у нее было приятное, сохранившее, при серьезном возрасте, черты прежней красоты.
Они принесли коробку шоколадных конфет и подарок Рае — вязаную голубую кофточку-безрукавку, — Наталья Дмитриевна была искусной вязальщицей. Рая тут же кофточку примерила и уже не снимала: кофточка была ей впору.
— Голубое вам очень к лицу, — сказал Глеб, галантный человек вне возраста.
На нем, как и прежде в нелетнее время, был «шахматный» свитер из желтых и черных ромбов. Его выбритая голова скромно отражала свет люстры.
Мы пили армянский коньяк с «наполеоном», — ведь на дворе был прекрасный праздник, Женский день. Рая выпила, порозовела, похорошела, голубая безрукавочка, и верно, ей очень шла. Давно не видел я ее такой оживленной. Вдруг она продекламировала:
Ну, понятно, Цветаева любимая. Ах, Райка, милая моя, чтó ты сделала на самом-то деле?..
Говорили, конечно, о чеченской войне.
— Она началась не в девяносто четвертом, — сказал Глеб, — а в сорок четвертом, когда Сталин выгнал всю Чечню из Чечни. Чеченцы это забыть не могут.
— Советский народ, — говорил он далее, — искупил огромной кровью его диктатуру. Его чудовищное властолюбие и жестокость. Его презрение к человеческой жизни, замаскированное лживой пропагандой о «сталинской заботе»… Агитпроп работал чрезвычайно эффективно. Крупнейшим его достижением было искривление мозгов у большой массы населения. Оно и сейчас проявляется в имперских амбициях, в тоске по Сталину, в неприязни к рыночной экономике…
— Рыночная экономика, — говорю я, — вещь замечательная, но у нее черты, действительно вызывающие неприязнь. Крышевание, рэкет, рейдерские захваты…
— Совершенно верно, — кивает Глеб. — Это черты первоначального накопления. Современные благоустроенные развитые страны давно прошли эту стадию. А Россия, как всегда, отстает. Надеюсь, и у нас наступит время, когда власть будет не скалить зубы на бизнес, а надежно его защищать.
— Был такой весьма неглупый англичанин Адам Смит, — продолжал Глеб. — Я хочу о нем написать книжку. Вот он еще в восемнадцатом веке определил: чтобы поднять государство с самой низкой ступени варварства до высшей степени благосостояния, нужны лишь мир, легкие налоги и терпимость в управлении. Неплохо сформулировано, а?
— По-моему, — сказала Наталья Дмитриевна простуженным голосом, — налоги легкими не бывают. А вот у нас в доме странное происшествие. Живет на первом этаже Шоц. Такая фамилия, а может, псевдоним. Он бывший каскадер. Теперь уже старый. Рассказывает, у него нет непереломанных костей. А все волосы сгорели, когда он прыгал сквозь горящий обруч. Вот у него живет кот Гудини. Названный по имени знаменитого американского фокусника. Желтоглазый и плутоватый. Прошлым летом Шоц со своим котом жил на даче в Сестрорецке. Вдруг Гудини исчез. Шоц думал, его загрызли тамошние собаки. Ну, погоревал, вернулся домой. И однажды утром он вышел из дому. Смотрит — у подъезда сидит Гудини. Обтрепанный, грязный. «Ну, — закричал Шоц, — какого хрена сидишь, в домофон не звонишь?» Схватил Гудини и понес к себе. Отмывать, кормить.
— Из Сестрорецка кот пришел в Питер? — удивился я. — И нашел свой дом? Невероятно.
— А жизнь и есть невероятный процесс, — сказал Глеб.
Рая спросила:
— Разве это возможно — прыгать сквозь горящий обруч?
— Ну, — говорю, — если хорошенько разбежаться, то возможно. Хотя, — добавил я, — можно и обжечься.
После ухода гостей мы прибрались, посмотрели телевизор — ничего интересного не было, — и мы легли спать. С той поры, как Рая заболела и началось лечение, мы спали отдельно. А тут она пришла ко мне:
— Димка, я по тебе соскучилась.
— И я по тебе, — говорю, обнимая ее.
Весна и лето девяносто шестого — труднее не было времени в моей жизни. В нашей жизни.
Ужасно не повезло нам на старости лет.
Когда я приехал в больницу после первой инъекции адриабластина, Рая лежала в постели с чепцом на голове.
— Зачем это? — ткнул я пальцем в чепец, белый, в неярких голубых цветочках.
Рая слабо улыбнулась. Ее соседка по палате, дама средних лет с повадкой командирши, сказала басом:
— Под чепчиком кубики льда. От адриа — выпадают волосы. Лед предохраняет. — Соседка, сидя на своей кровати, достала из тумбочки яблоко и, откусив, закончила: — Но все равно выпадают.
— У меня волосы крепкие, — сказала Рая. — Не выпадут.
Но в голосе ее, как мне показалось, не было уверенности. Вообще голос у Раи — от химии, конечно, — изменился. Как бы потускнел, утратил былую звонкость.
Курс адриабластина она выдержала. После короткого отдыха — еще один препарат, сильнодействующий, три часа под капельницей. Раю рвало…
Мне трудно, трудно писать об этом. Конечно, я понимал, что Ровный делает все возможное, чтобы поставить барьер распространению.
И на какое-то время это удавалось.
Шестнадцатого июня Рая после очередного курса химии отдыхала, — накануне я привез ее, измученную, домой. Утром я сварил кашу-овсянку, мы поели, кофе попили, и я собрался идти голосовать: то был день президентских выборов. Рая вдруг заявила, что тоже пойдет.
— Не надо, — говорю. — Лежи, отдыхай. Музыку слушай.
— Нет. — Она принялась перед зеркалом приводить в порядок прическу (ее густая шевелюра все же поредела). — Нельзя, — говорит, — позволить Зюганову опередить Ельцина.
— Райка, твой голос не обеспечит Ельцину победу.
— Типичное обывательское рассуждение. — Рая метнула на меня взгляд, исполненный негодования.
— Да, я обыватель, — говорю. — Для меня хорошее самочувствие жены важнее политики.
— Очень рада! Но какое будет у тебя самочувствие, когда в квартиру войдут незваные гости и спросят: а чем вы занимались до девяносто первого года?
— Я отвечу: мы с женой кушали горячие сырники и пили «Амаретто».
— Ах, как остроумно! Не-ет, дорогой Димочка, выбрать президента — это вам не сырники испечь! — Рая кинула щетку для волос на подзеркальник. — Помоги мне колготки натянуть. Пожалуйста!
До школы, в которой мы сто лет назад учились, минут двадцать ходьбы. Это при нормальном передвижении ног. Мы шли минут сорок. Пришли, значит, в свою школу — ныне избирательный участок. Получили бюллетени с длинным списком кандидатов (в нем были, кроме известных политиков, экзотические фамилии: глазной доктор Святослав Федоров, чемпион-штангист Юрий Власов, производитель таблеток от всех болезней Брынцалов) и проголосовали за Ельцина.
Вы, наверное, помните: в первом туре Ельцин, набрав 35 процентов голосов, лишь ненамного опередил Зюганова (32 %). Это было опасно. Обстановка в стране неустойчивая: вскоре после августа девяносто первого, с его бурным оптимизмом и нетерпеливым ожиданием, что теперь-то все пойдет по-хорошему, настало время, которое я назвал «хасбулатовщиной». Депутаты Верховного Совета и съездов яростно воспротивились реформам, демократическим переменам, — это привело к событиям октября 1993 года. Но Ельцин победил. И вот теперь, на президентских выборах, силы реакции вознамерились сместить ненавистного Ельцина с помощью избирателей. В первом туре Зюганов всего лишь на три процента отставал от него. Если во втором туре главный коммунист обгонит Ельцина, то…
— Не дай бог! — Рая перекрестилась. — Если он станет президентом, то всё покатится назад.
Такие дела. Такое трудное, тревожное время.
* * *
Второй тур был 3 июля. Медленно, медленно одолевали мы расстояние до школы: Рае было трудно идти.
— Почему дыхание стало такое плохое? — сказала она.
— Погода очень жаркая, — сказал я.
Я знал, неделю назад рентген показал, что пятно в легком подросло. «Стойкая форма, — сказал Ровный. — Придется поменять схему».
— Да… Жара… — согласилась Рая, учащенно дыша.
Опять мы проголосовали за Ельцина.
Благостную тишину на участке вдруг прорвал неприятно скрипучим голосом гражданин малого роста, с большой плешью, с рыжими усами и бородкой клинышком. Потрясая бюллетенем над урной, он возгласил:
— Голосую за Геннадия Зюганова! За Советский Союз! За товарища Сталина!
К нему поспешила директор школы, она же председатель участковой комиссии:
— Товарищ, прекратите! Агитация в день выборов запрещена!
— А я не агитирую, — скрипел рыжий человек. — Я ап-повещаю оп выполнении гражданского голга… долга…
Увидев, что к нему неторопливо направился милиционер, дежуривший у дверей, рыжий человек сунул бюллетень в урну и зашагал к выходу.
— Ишь, вырядился под Ленина, — со смешком сказал молодой избиратель в белой кепке.
— Да, — подтвердил другой избиратель, постарше. — Даже галстук нацепил как у Ленина на портретах, в крапинку.
— Ну и ничего смешного, — строго сказал третий избиратель, старый и седоусый. — Такая любовь к вождю очень даже положительный факт.
— Не столько положительный, — сказал я, — сколько клинический.
— Это вы на что намекаете? — седоусый грозно повысил голос.
— Тихо, товарищи, тихо, — сказала председатель комиссии. — Не мешайте людям голосовать.
Мы вышли из школы на уличную жару. Я остановил машину, водитель был явно недоволен, что ехать всего ничего, но, взглянув на Раю с палочкой, промолчал. Мы сели, поехали.
— До чего довели людей, — тихо сказала Рая. — Готовы прямо разорвать друг друга.
В конце июля — новый удар: ультразвук показал метастаз в печени. Может, ошибка? Повторный анализ подтвердил.
— Стойкая форма, — опять сказал Ровный. — Перейдем на фторафур. А для легких дадим ориметен. Это швейцарский препарат…
Он что-то еще говорил. Я плохо слышал, в ушах стучало: «стойкая форма»…
Мою душу переполняло отчаяние.
Иконы у нас не было.
Не молиться же на висевшую в кухне фотографию Парфенона. Хотя в нем древние греки видели свое божество.
Икона была у Лизы.
Я стоял перед ней, крестился негнущимися пальцами, бормотал:
— Господи, спаси мою любимую… Спаси, молю тебя… спаси ее, безгрешную… спаси, спаси…
Лиза стояла рядом, крестилась, молилась…
…Вернулись с прогулки, — и она свалилась. С трудом дошла. Сегодня лежит. Дремлет, просыпается. Тошнота. Почти не ест. Только морковно-яблочный сок и немного детского питания.
В больницу — отказалась решительно:
— Помирать — так дома.
Криком кричу:
— Не разрешаю тебе помирать!
— Не разрешаешь? — Рая смотрела на меня со слабой улыбкой. — Я послушная жена, но…
Она закашлялась. Я налил в чашку яблочный сок, дал ей выпить и, присев на тахту, погладил Раю по голове. Душа у меня содрогалась от печали и жалости.
— Дим, — Рая задержала мою руку на своей щеке. — Ты любишь меня?
— Да. Очень.
Она вздохнула, отпустила руку.
— Ты всю жизнь любил Машу.
— Любил, да… Но знаешь, не суждено…
— Что не суждено?
— Хочу сказать, предназначенность… или предназначение… оно существует… Не только в древнегреческих мифах и драмах, где роковые женщины и всё такое… Как тебе на роду написано, так и будет… Но и в реальной жизни! Извини, что путано говорю… В общем, так: вот мужчина — ему предназначена данная женщина. Судьбой или Богом предназначена. И он должен ее найти… понять, что именно она суждена… Ты понимаешь?
— Пытаюсь. — Рая задумчиво глядела на меня. — Продолжай.
— Ну вот. Маша была суждена Травникову. А моя суженая — ты. Только я понял это с опозданием чуть не в полжизни. Я же не воспринимал тебя как… ну как женщину. Мы были с самого раннего детства как брат и сестра. Ты была толстой капризной девочкой из детства…
— У нас в классе, — сердито прервала Рая, — были девчонки гораздо толще меня.
— Да, конечно. Хочу сказать: ты, хоть и с опозданием, но сильно вошла в мою жизнь. Знаешь, когда это произошло? Той осенью я приехал в отпуск, ты помнишь, мы слушали в филармонии «Времена года»?
Рая молчала.
— Ты помнишь, — продолжал я. — Нас в тот вечер сразила «Баркарола» — оторвала от земли, понесла в небеса… Мы не смогли расстаться, провели ночь вместе… первую нашу ночь… Вот тогда я и понял, что ты… да, моя суженая… По-моему, и ты поняла, что та ночь — не просто темное время суток.
Рая молчала, прикрыв глаза. Лицо у нее было бледное, заметно похудевшее.
— Но когда я написал тебе, предложил пожениться… ты ответила отказом. Тебе тоже казалось невозможным перевести наши отношения в супружеские. Помнишь? «„Баркаролы“ больше не будет», — так ты написала в ответ на мой зов. Но ты ошиблась. Сработала предназначенность. Я тебя люблю. Райка, — позвал я после паузы, — ты слышишь? Ты спишь?
Она качнула головой. И — негромко, не раскрывая глаз:
Ее голос налился силой. Ее серые глаза теперь, широко раскрывшись, встретились с моим пристальным взглядом.
Да, именно так: мы сросшиеся! Райка, любимая, не уходи, как же мне жить без тебя?..
Безумное лето.
Ровный приезжал, привез дорогой итальянский препарат форлутал.
— Она горит, — сказал он, когда я вышел проводить его на лестничную площадку. — Вадим Львович, подумайте и о себе. Вам необходимо проделать курс инъекций бэ-один и бэ-шесть. Вы слышите? — Он всмотрелся в меня.
Я услышал, что Рая закашлялась, и, простившись с Ровным, поспешил в спальню. Дал Рае выпить сок. Спросил, когда кашель ее отпустил:
— Почитать тебе?
Она кивнула. Я раскрыл том Пушкина на заложенной странице и продолжил чтение «Пиковой дамы», — это была у Раи любимейшая вещь. (Образцовой классической прозой она считала «Пиковую даму», «Отцов и детей» и «Обрыв». Да были у нее, заядлой читательницы, множество и других пристрастий.)
Я читал, стараясь, чтобы голос звучал внятно:
«Как и все старые люди вообще, графиня страдала бессонницею. Раздевшись, она села у окна в вольтеровы кресла и отослала горничных. Свечи вынесли, комната опять осветилась одною лампадою. Графиня сидела вся желтая, шевеля отвислыми губами, качаясь направо и налево. В мутных глазах ее изображалось совершенное отсутствие мысли; смотря на нее, можно было бы подумать, что качание страшной старухи происходило не от ее воли, но по действию скрытого гальванизма…»
— Какой Пушкин молодец, — оторвался я от чтения. — Опыты Гальвани с электричеством, его тогда называли гальваническим током, были в России малоизвестны. А он знал… Райка, — позвал я, вдруг испугавшись ее неподвижности. — Ты спишь?
— Нет. — Она приоткрыла глаза. — Пушкин молодец… да… Ты тоже… ты был хорошим мужем… А я плохая жена… не родила тебе сына…
— Ты прекрасная жена. Лучше не бывает.
— Спасибо… за доброту ко мне…
Я продолжил чтение. Дочитав до конца, спросил Раю, знает ли она, где находится Обуховская больница, в которую поместили Германна, сошедшего с ума.
— На Фонтанке, — сказала она. — Напротив Большого драмтеатра.
— Райка, тебе надо поесть. Я разогрею геркулес…
— Не хочу есть.
— Но так же нельзя…
— Не могу… Налей немного сока. — Она сделала несколько трудных глотков и сказала: — Дим, я не успела… В твоей куртке порвалась подкладка… под мышкой… левой… Попроси Лизу зашить…
…С трудом глотает огромные капсулы форлутала.
Дважды в день приезжают процедурные сестры из поликлиники. Колют промедол, что-то еще. Болей мы не допускаем.
Продержалась моя любимая весь август и полсентября.
Началась интоксикация.
Полузабытье…
Люся прилетела. Я телеграфировал ей, что все очень плохо, и вот она прилетела. Привезла какое-то бразильское питье — «хорошее средство», — да нет, уже ничего не помогает.
Райка без сознания. Все силы уходят на трудное дыхание. Бредит…
Сегодня вечером:
— Дим, помоги мне одеться…
И спустя несколько секунд:
— Ну, давай садиться…
— Куда? — спрашиваю.
— В самолет…
Это были ее последние слова.
Двадцать первого сентября, в десять вечера, не стало моей Раи.
Отстучало сердце. Плотно закрылись серые глаза.
Люся и Лиза плакали.
После их ухода, оставшись один, стоя на коленях у тахты с недвижимой, ушедшей, улетевшей моей любимой, — я не заплакал, нет, — завыл по-собачьи… по-волчьи…
Глава тридцать девятая
ПИШУ МЕМУАРЫ
Как я выжил в ту осень — не знаю.
Часто ездил на Смоленское кладбище — Раю похоронили там, рядом с могилой ее мамы. Я клал цветы, чаще всего хризантемы, долго стоял, а потом, когда врыли в землю скамеечку, то и сидел, мысленно рассказывал Рае о текущих событиях жизни. Бормотал ее любимые стихи: «О, кому повем печаль мою, беду мою»… «Расставание — по-каковски? Даже смысла такого нет…»
Ну а потом зима накрыла кладбище белым саваном. Я стал ездить реже… Слег с обострением ишемической болезни в госпиталь… Да и головные боли — наследие контузии — участились.
Наверное, я бы не выдержал одиночества — свалился бы с разорвавшимся сердцем у себя на кухне… или на улице… в аптеке… в сбербанке у окошка, где выдают пенсии… Да, скопытился бы от тоски… накрылся деревянным бушлатом, — если бы не моя писанина.
В одном из питерских журналов прошла моя большая статья о репрессиях на флоте. Она вызвала несколько разнообразных откликов в газетах, один из них обвинил меня в нарочитом «сгущении превратно истолкованных событий», более того — в отсутствии патриотического чувства. Автором этой «контр-статьи» был некто Агафонов, молодой, но заметный питерский политик, вернее, как их теперь называют, политтехнолог. Непременный участник телевизионных ток-шоу, он отличался резкостью высказываний, нападками на демократов, произвольным толкованием исторических событий. Крупноголовый, со злобным взглядом, с черной шевелюрой, соединенной через бакенбарды с черными усиками, он, как мне казалось, был готов выпрыгнуть с телеэкрана, чтобы ткнуть кулаком в морду любому, кто не согласен с ним. Чуть не матом крыл «антинародное ельцинское правление», демократов, «распродающих Россию» и «искажающих ее историю». А цифры в агафоновских речах были несуразные, взятые с потолка, вернее, из грязных луж квазиисторических сочинений: мол, потери Советского Союза в Великой Отечественной сильно преувеличены, погибло не 27 миллионов, а в два раза меньше; а в 1993 году, наоборот, потери «патриотических сил» (при попытке штурма «Останкино») преуменьшены, погибло три тысячи… И от этого вранья не развалился ящик… не вспыхнули желтым огнем бакенбарды…
Так вот, Агафонов набросился на меня в газете, в которой состоял обозревателем. Дескать, революция защищалась от врагов… враги навязали нам гражданскую войну… плели бесконечные заговоры… в Кронштадте эсеры и меньшевики спровоцировали мятеж, а за ними стоял рвущийся к власти царский генерал, связанный с международным империализмом… и должно быть стыдно советскому офицеру, ветерану Великой Отечественной, оправдывать мятежников и обвинять ленинское руководство в жестоком подавлении…
Очень жаль, что безвозвратно исчезли из практики жизни дуэли. Я бы вызвал негодяя. На десять шагов. Не промахнулся бы, влепил бы пулю в бесстыжий лоб.
О-ох, кронштадтский мятеж, как же глубоко ты вклинился в мою жизнь…
Отец, ты гордился участием в штурме Кронштадта. А я, читая твою книгу, видел, как ты в белом маскхалате геройски шагаешь по льду, залитому талой водой, под мечущимися прожекторными лучами, под грохот разрывов тяжелых снарядов… Я был горд тобой…
Но происходит нечто странное. Финляндия выбита из войны, группа наших подлодок перебазируется в Хельсинки — по ту сторону противолодочных барьеров; это правильный маневр, открывающий выход из минированного залива на простор Балтики. И в этом Хельсинки черт меня понес на Эспланаду, в универмаг «Штокман» — а там у входа стоял зеленый грузовичок с вязанкой дров на крыше — а владельцем грузовичка оказался бывший кронмятежник — не кто иной, черт подери, как Терентий Кузнецов, мой тесть… да, несомненный тесть, запечатленный на прекрасно мне знакомой фотографии…
Ну, вы, наверное, помните мой рассказ об этой встрече. Ее последствия сильно ударили по ходу моей жизни. Маша отказалась признать в Терентии своего отца. В наших отношениях возник разлад. Она сочла меня виноватым… я не должен был знакомиться с беглым мятежником… дурацкое мое правдоискательство бросило тень на коммунистическую чистоту ее происхождения…
Так что же, лучше жить с привычной неправдой, чем с неудобной правдой? Ну да, с неправдой — уютнее… не жмет под мышками… тебя не гнобят, ты свой…
Но позвольте, время-то на дворе другое. Советская власть, казавшаяся столь незыблемой, вечной, пала, обрушилась вместе с объявленным ею «развитым социализмом». Демократизация! Агафонову она не по нраву. «Что, — пишет он, — уберегла она Россию от кризиса, принесла процветание? Убогость и растление вы принесли, господа „демократизаторы“. Вы, похоже, живете на Луне…» Злоба водит агафоновским пером.
Да, время очень сложное, противоречивое. Переходный период от одной социально-экономической формации к другой — дело необычайной трудности. Впервые в истории — от рухнувшего «развитого социализма» к капитализму, то есть к рыночной экономике. И спросить не у кого, — ни у Маркса, ни даже у Адама Смита нет на этот счет указаний. Разве что у Роберта Оуэна спросить, он-то некогда сделал попытку создать в Америке, в штате Индиана, самоуправляющуюся общину на основе коллективного труда — островок социализма в капиталистическом море — и потерпел крах.
Что поделаешь, человеческая натура, увы, неизменна. Общественная собственность не способствует прилежанию. Там, где всё общее, то есть ничье, нет стимула к высокопроизводительному труду. Коммунизм оказался утопией, обернулся жесточайшей диктатурой, и никакие пропагандистские румяна не помогут его реставрации. Путь назад закрыт самим ходом истории. А переходный период в учебниках не прописан. Ельцинская команда, по сути, первопроходцы.
Да, понаделали ошибок с «шоковой терапией», с малопонятными «залоговыми аукционами». Но ведь удалось самое важное — на прилавках появилось продовольствие, избежали голода. Уже выросло поколение, не знающее дефицита и очередей за продуктами.
Да, в августе 1991-го и в октябре 1993-го противостояние возросло до критического уровня, в Москве пролилась кровь — но малая. Удалось избежать гражданской войны.
И — свобода! Десятилетиями безмолвствовавший народ заговорил. Делаются все более внятные попытки осмыслить, чтó произошло в России в двадцатом веке. Тут не обойтись без документов, проливающих свет на события исторического значения. Архивы понемногу рассекречивают и открывают ряд документов, прежде недоступных для историков, исследователей. Вот фонд «Демократия» начал публикацию тематических документальных сборников — недавно вышел том «Кронштадт 1921». Мне удалось его купить, он буквально набит стенограммами, газетными статьями, резолюциями, приказами, угрозами, патетикой митингов, отчетами о репрессиях — страшными в своей обыденности подробностями событий, известных как Кронштадтский мятеж. Я ссылался на них в своей статье. Но Агафонову документы не нужны. Ему вполне достаточно примитивного схематизма «Краткого курса», он затвердил мифы сталинской эпохи и привычно талдычит: «Малосознательные матросы пошли на поводу у царского генерала»…
Кто придумал одиночество? Явный мизантроп с тяжелыми челюстями и недобрым взглядом.
В одиночестве нет ничего хорошего, оно обдает душу человека холодом равнодушия, лишает его способности радоваться жизни. А жизнь без радости — даже и не жизнь.
Но есть спасение от этого холода: надо найти себе дело, которое тебя увлечет, доставит если не радость, то, по крайней мере, чувство удовлетворения: ты не зря коптишь небо.
Я спасаюсь писаниной. Статьи по военно-морскому ведомству — это само собой. Знаете, я затеял книгу мемуаров. Звучит излишне торжественно? Ну и ладно. Все же нашему поколению, подросшему к войне, здорово досталось. Некоторые журналисты называют его великим. Не знаю, насколько верен такой эпитет, точнее назвать его поколением, выбитым войной. Вот и надо, чтобы оно выразило себя. Надо оставить для музы истории Клио свидетельства нашей борьбы: как дралась морская пехота у Кингисеппа, под Копорьем и у Красного Села на питерском пороге… и как сдержали финнов на реке Свири, не дав соединиться с немцами и сомкнуть за Ладогой второе блокадное кольцо, погибельное для Ленинграда… и как подводные лодки, прорвав заграждения в Финском заливе, атаковали немецкие конвои… как мы задыхались, затаясь на грунте и считая разрывы глубинных бомб… в общем, описать наши смертельные игры «смычками страданий на скрипках времен» (по выражению классика, относящемуся, впрочем, к другому времени и к другой войне).
Итак, я пишу мемуары, — прошу не отвлекать меня, господа, от этого занятия. Оно держит меня на поверхности жизни.
День-деньской сижу за машинкой. Глеб Михайлович уговаривает купить компьютер, очень расхваливает это электронное чудо уходящего века. Но я же прогрессист только в политике, а в быту — заскорузлый консерватор. Не могу изменить моей «Эрике», стучу и стучу, вот только дело продвигается очень медленно, — хорошо, если страницу в день удается сочинить.
2000 год наступил. Какая удивительная дата. Как странно, что кончается Двадцатый век, в котором мы прожили свою жизнь. Даже не знаю, можно ли его сравнить с каким-либо из предшествующих веков. Например, с семнадцатым: Тридцатилетняя война, ожесточенная кровопролитная схватка католических стран с протестантскими. Нет, 20-й все же похлеще, — в двух мировых войнах и в нашей Гражданской, в шествии тоталитарных государств он пролил крови неизмеримо больше, чем пролито в прежних столетиях.
И продолжает проливать — в малых, локальных войнах, в нарастающем бедствии века — в террористических актах.
— Ну и ничего удивительного, — говорит Константин Глебович. — Идет сброс излишков населения планеты.
— Странная мысль, — говорю я. — Кто же управляет этим сбросом? Определяет его размеры?
— Никто не управляет. Стихийный процесс. Единственная единица измерения, какую можно принять, — количество голодных ртов.
— Это что-то из Мальтуса.
— Ну что вы. Мальтусу и не снились такие масштабы.
Мы сидим в квартире Боголюбовых. Глеб Михайлович пригласил меня встретить Новый год, и я приплелся к ним на Шестую линию — это недалеко. А у них был редкий гость — сын Константин. Со слов Глеба я знал, что их Костя — этнограф, специалист по угро-финским народностям, что он много лет работал в Финляндии, а теперь, вернувшись, профессорствует в Петрозаводске, в университете. Вот он приехал навестить родителей. Мне он понравился — Портос с мушкетерскими усиками (не хватало только перевязи, шитой золотом, — вспомнилось мне). С улыбкой пожимая мне руку, он сказал:
— Рад познакомиться, господин кавторанг. Много наслышан о вас.
Мы сидели за овальным столом в комнате, в которой три стены заставлены книгами. Мы проводили старый год, последний из бурных девяностых, запивая память о нем отличной шведской водкой «Абсолют», привезенной Константином. Салаты, приготовленные искусными руками Натальи Дмитриевны, были превосходны. Сама она, седая и тонкая, в длинном синем платье, с перевязанным горлом, пила и ела мало и все посматривала на сына с улыбкой и обожанием.
А Константин, развивая демографическую мысль, предупреждал человечество о грядущей опасности — о наплыве в Европу мигрантов с мусульманского Востока, о росте терроризма, а также о росте энтропии. Глеб Михайлович выразил надежду, что Европа — и вообще цивилизованный мир — сумеют отразить нарастающие угрозы. Я поддержал его.
Тут время подошло к полуночи, — Глеб включил телевизор как раз в момент появления на экране Ельцина. Он поздравил страну с наступающим Новым годом — спасибо, господин президент, у нас уже налито шампанское в бокалы, — и вдруг мы услышали:
— Я принял решение уйти в отставку…
И далее: он передает полномочия президента Путину — до конца марта, на который переносятся президентские выборы. Спичрайтеры Ельцина постарались: его речь была прочувствованной. В новое тысячелетие Россия должна войти с новыми молодыми руководителями, продолжая курс реформ и демократии. Путин отвечает новому времени, и он, Ельцин, не хочет ему мешать.
И далее: Ельцин попросил прощения за то, что не удалось многое сделать, как задумано, что не удалось «разом» перескочить «из серого тоталитарного прошлого в светлое будущее». Признался, что это решение далось ему очень трудно…
— Это поступок мужественного человека, — говорю, когда Ельцин умолк и на экране, в звуке марша, заполоскал российский триколор. — Откуда у бывшего прораба, не шибко грамотного, сделавшего карьеру советского партработника, такой политический талант? Сумел понять провал коммунистического проекта и необходимость глубокой реформы. Сумел добровольно, впервые в большевистской практике, отказаться от верховной власти.
— Да, — покивал Глеб Михайлович лысой головой. — Поступок, достойный уважения. Как бы к нему ни относились россияне, Ельцин врубил свое имя в историю. Он, может, войдет в тройку крупнейших политиков второй половины века. Но вот о чем я думаю: правильный ли он сделал выбор, передав власть Путину?
— Путин работал в команде Собчака, — сказал я. — Значит, он сторонник рыночных реформ.
— Он человек из службы безопасности. А это значит… впрочем, ладно, — прервал Глеб собственное рассуждение. — Выпьем за наступивший год. Побольше здоровья, дорогие мои.
Я стоял в кухне, почесывая затылок в раздумье: зажарить на обед котлету (полуфабрикатную) или ограничиться сваренной позавчера гречневой кашей?
Тут зазвонил телефон.
— Дима, — услышал я высокий голос Лизы, — ты что делаешь? Работаешь?
— Да. Работаю головой. А что?
— Приходи встретить старый Новый год. Прямо сейчас.
— Ты что, Лиза? Новый год в полночь, а сейчас полтретьего дня.
— Ну мы встретим раньше — разве нельзя? Тут у меня одна особа хочет с тобой повидаться.
— Ладно, приду через полчаса.
Кто бы это мог быть? — думал я, водя жужжащей электробритвой по трехдневной щетине. Люська в Москве, да и будь она здесь, то припожаловала бы ко мне без всяких церемоний. Кто ж еще? Может, Маша?
Сменил тренировочный костюм на синюю водолазку и блейзер с брюками, не нуждающимися в глажке. И, прихватив початую бутылку коньяку, поднялся на третий этаж. (Ох и трудно же стало одолевать лестницы.)
В комнате Лизы шли приготовления к застолью. Сама хозяйка наливала в графин что-то розовое из тонконосого чайника, — она же была мастерицей по изготовлению настоек, наливок. Строго следила сквозь крупные очки за соблюдением нужных пропорций.
А сбоку за столом сидела и нарезала на доске огурцы — Маша. Она поднялась с улыбкой, мы поцеловались.
Маша, конечно, была на похоронах Раи. Но мы не пообщались; я, подавленный своим горем, только обронил «спасибо» за выраженное ею соболезнование. Разумеется, я знал, что Маша уже лет десять, если не больше, как вышла замуж за инженера, начальника одного из цехов кронштадтского Морского завода. Знал, что Валентина, дочь Маши, часто ездила в Финляндию, стала там популярной певицей и наконец совсем переехала туда, выйдя замуж за тамошнего художника. Маша осудила поступок дочери, они поссорились. Ну да, подумал я, когда Рая рассказала мне это, — у Маши давняя неприязнь ко всему, что связано с Финляндией…
— Ты прекрасно выглядишь, — говорю я Маше.
И это чистая правда. Даже удивительно. Ведь мы одногодки, в наступившем году мне в октябре, ей в ноябре исполнится семьдесят девять, это же, черт дери, старость. Я и «выглядываю» из минувших лет стариком. А Маша почти не изменилась. Ну, растолстела только — расширилась боками. А лицо по-прежнему красиво — никаких морщин. Лишь щеки отяжелели, а шея уже не кажется высеченной из белого мрамора. Крашенные в кофейный цвет волосы коротко стрижены. Глаза вроде бы посветлели, в правом исчезло золотое пятнышко — словно растворилось.
— Спасибо, — улыбается Маша. — И ты хорошо держишься, с прямой спиной. А мой Олег Васильич что-то разболелся. Вот я к Елизавете приехала за советом — к кому из питерских хирургов обратиться…
— К Быстрову, — сказала Лиза, разбалтывая в графине полученную смесь. — Только к Быстрову. У него клиника недешевая, но — я думаю, это то, что нужно.
Тут в коридоре взвыла какая-то машина, с присвистом.
— Что это? — спросила Маша.
— В Люсиных комнатах ремонт идет, — сказала Лиза. — Третий день циклюют полы. Покоя нет. Маша, вот помидоры еще нарежь. И лук.
— Люся ведь в Рио-де-Жанейро.
— Нет, — качнул я головой. — Контракт у ее друга кончился, они вернулись в Москву прошлым летом.
— Так она живет в Москве? Чего же ремонт тут затеяла?
— А-а, ты не знаешь. Н-ну, если коротко… У Люськиного друга неприятности. Жена с характером тигрицы. Или возвращайся в семью, или убирайся к чертям. Не дает развода, не разрешает разменять квартиру. Они сняли двушку в спальном районе, в Ново-Переделкине. Надо покупать — а дорого. Они не бедные люди, но жили на широкую ногу…
— Секундочку, — сказала Лиза. — Маша, ты ешь тушеную капусту?
— Я все ем. Но ты не затевай пиршество, Лиза. Вот салат сделаем, и всё.
— Пиршество, — проворчала Лиза, тяжело продвигаясь к двери, шаркая теплыми домашниками. — Пиршества на другой планете, не на нашей.
— Ну вот, — продолжил я. — Люся приехала в Питер и продала свою квартиру. Риэлтор быстро нашла ей покупателя — дяденьку из Ростова. Он фотограф, владелец фотографии. С толстым пузом и с молодой женой. Вот он и затеял ремонт. А Люся получила денежки и укатила в Москву.
— Они там купили квартиру?
— Наверное. Точно не знаю, Люська пока не звонила. Давай я лук нарежу, а то ты слезами обливаешься… Маша, ты помнишь, у Галины висел старинный гобелен.
— Помню. Огромный гобелен с рыцарями.
— Да. Фотограф просил Люсю продать его. На фоне рыцарей хотел снимать клиентов, наверное. Люся не отдала. Отправка гобелена — свертывание, упаковка, погрузка — стоила так дорого, что… Люся предпоследними словами ругалась: чуть ли не половину суммы, полученной за квартиру, сожрал гобелен.
Умолкнувшая машина снова взвыла там — в бывшей квартире Ивана Теодоровича Регеля, кораблестроителя… в нашем плещеевском гнезде, в котором я появился на свет… где так хорошо мы жили когда-то… где стены помнят, как в блокадном мороке угасала мама… и как, больной и униженный, вернулся из лагерного узилища отец… Сама История прокатилась железными колесами сквозь эти стены, — а теперь тут появился фотограф из Ростова, и слышно, как он орет поверх грохота циклёвочной машины: «Куда ты сунула кальсоны? Да нет, не желтые — голубые!» А «г» у него — как это называется — фрикативное…
— Что ты сказала? — спохватился я, не расслышав Машиного замечания.
— Я говорю: Вадя, слишком крупно нарезаешь лук.
— Ну ты же крупная женщина, вот и режу соответственно.
— Все еще не можешь без своих шуточек?
Но вот приготовления закончены, — стол накрыт, салат, политый сметаной, и разогретая тушеная капуста с мясом располагают к хорошей сытой жизни, и я провозглашаю первый тост:
— Пусть Новый год будет милосердным к России, в том числе и к нам.
Лизина настойка приятно пахнет, но недостаточно крепка, женщины пьют с удовольствием, а я, старый алкоголик, перехожу на коньяк.
Мы пьем за Лизу — за ее доброту и бескорыстие, ее постоянную готовность сделать страждущим нужные инъекции, внимательно выслушать людей, битых жизнью, помочь им советом, утешить, вселить надежду. За Лизу-Скорую-Помощь.
Пьем за Машу — за ее недавнюю увенчанность титулом заслуженного учителя. Много лет она преподавала язык и литературу, была завучем, потом и директором школы. Я даже вспомнил: в шестидесятые годы в одном журнале напечатали Машину статью об Аполлоне Григорьеве.
— В семьдесят первом! — со смехом поправила Маша. — Ой, неужели ты помнишь? Ну и память у тебя, Вадя.
— Я все помню. Выпьем за тебя и твоего Олега. И за Валентину, — добавил я. — Надеюсь, ей хорошо живется в Хельсинки.
— Она живет не в Хельсинки, а в Тапиоле, — сказала Маша.
— Это, кажется, город-спутник?
— Да. Это город-сад, архитектурное чудо. Лучшие архитекторы Финляндии проектировали Тапиолу.
— Ты говоришь так, будто была в Тапиоле.
— Да, была прошлым летом.
— Значит, ты помирилась с Валентиной? — спросила Лиза. — Это хорошо, по-христиански.
— Причем тут христианство? Я по-прежнему считаю, что человек должен жить в своей стране.
— Конечно, — говорю, подливая дамам настойку в бокалы. — Товарищ Сталин запретил браки с иностранцами.
— Ну и нечего иронизировать! — хлестнула меня Маша сердитым взглядом. — И вообще, если б не ты, так ничего бы и не было. Никакой Тапиолы.
— То есть как? — поразился я. — Что ты несешь? Причем тут я?
— Разве не ты дал Валентине адрес Кузнецова в Хельсинки?
— Адрес Терентия? Да… — припомнил я. — Она попросила, я дал адрес… Как всегда, я во всем виноват… Но когда это было! На Валиных похоронах, в шестьдесят восьмом…
— Тогда и началось! Валентина с группой уехала в Хельсинки на гастроли. В свободный вечер пошла по адресу — дедушку навестить. А дедушка Терентий умер. Но оставил большое семейство. Они Валентину заобожали. Петя, дедушкин внук, влюбился в нее как не знаю кто. Как Петрарка в Лауру.
— Петя, Петрарка — его так и зовут?
— Его финское имя — Пентти, через два «т». Валентина называет его Петей. «Петенька, — говорит она, — лютеранин, но поклоняется Природе». Он дизайнер по ландшафтам — уважаемая у финнов профессия. Он стал ее приглашать каждый год в Финляндию. Организовывал ее концерты, поездки. В общем, они сошлись.
— Так Петя двоюродный брат Валентины?
— Я была против. Но она же упряма, как ее папа.
— Это не упрямство, — сказала Лиза. — Это любовь.
Маша вздохнула. Знакомым движением рук расправила на лбу кофейные пряди.
— Приятная у тебя настойка, — промолвила она. — На чем ты настаиваешь?
— Боярышник, мята, кое-что еще. Как хорошо, что вы помирились. Столько лет пролетело.
— Да… Прошлой весной, — сказала Маша, — как раз на Пасху, раздался звонок. Олег взял трубку. Это Валентина позвонила, говорит: «Мы с Петей в Ленинграде. Можно к вам приехать?» Олег ответил: «Можно». Ну, они и приехали по дамбе к нам в Кронштадт.
— Ты же теперь не на Карла Маркса живешь?
— Мы давно переехали в новый дом на Зосимова. Ну вот. Трое суток они у нас прожили. Пентти, Петенька, на два года моложе Валентины. Высокий, улыбчивый, с волосами до плеч. По-русски говорит с акцентом, конечно, но падежи ставит правильно. Пригласили нас приехать. Погостить. Ну, мы выправили загранпаспорта и летом поехали. У них в Тапиоле чудная квартирка, две спальни, большая гостиная, вокруг лесная красота.
— Валентина все еще поет? Выступает?
— Нет. Пятьдесят седьмой год уже ей пошел. С голосом некоторые проблемы. Но ничего. Они живут хорошо.
— Слава Богу. — Лиза перекрестилась, взглянув на икону в углу.
— А как тебе живется, Вадя? — спросила Маша. — Кто помогает тебе управляться с бытом?
— Лиза и помогает. Ну и ко мне приходит социальная работница, приносит продукты, уборку делает.
— Олег читал твои статьи. Говорит, ты хорошо пишешь, но не всегда правильно.
— Всегда правильно писал Анатолий Софронов.
— Вот еще! Ты скажешь. Олег говорит, надо бы написать историю кронштадтского Морского завода, бывшего Пароходного. Я говорю: «Вот возьми и напиши». — «Нет, — говорит он. — Я умею писать только объяснительные записки о перерасходе электроэнергии». Он, так же, как и ты, любитель шуточек.
— Как и все моряки.
— Вадя, история Морзавода действительно интересная. Вот бы вы с Олегом взялись и написали. У него масса материалов о военном времени.
— Спасибо, Машенька. Не сомневаюсь, что надо написать историю Морзавода. Но я не смогу. Я занят большой писаниной, она идет трудно и медленно, — даже не знаю, успею ли закончить…
Август стоит жаркий. А меня словно ледяным ветром прохватило.
Радио и ТВ сообщили, что на флотских учениях в Баренцевом море потерпела аварию атомная подводная лодка «Курск», легла на грунт. Это произошло 12-го, и вот уже пятые сутки не могут спасти ее экипаж. Там 118 человек. Западные страны предложили помощь, наши отказались: мол, сами умеем, все спасательные средства на Северном флоте есть. Вот только шторм, подводные течения и плохая видимость под водой мешают спасательным аппаратам состыковаться с аварийным люком подлодки.
А время шло, сто восемнадцать душ томились, ожидая спасения… или сколько их осталось в живых после взрыва… и с каждой уходящей минутой все меньше шансов… А президент Путин отдыхает в Сочи. Нет, не вылетел срочно в Североморск, не кинулся на помощь, — выслушивает по телефону доклады главкома ВМФ адмирала Куроедова… подводные течения мешают состыковаться… Лишь вечером 16-го — на исходе четвертых суток — он велел Куроедову принять помощь Запада. К месту катастрофы пошли норвежцы со своими спасательными средствами.
Что произошло на «Курске», что за взрыв? Может, в аккумуляторных ямах скопился водород? Куроедов выдвинул версию о возможности столкновения лодки с плавающей миной, оставшейся с войны. Ну это маловероятно… вообще невероятно… А министр обороны Сергеев в программе «Время» дал интервью: дескать, когда спасатели обнаружили «Курск» на грунте, рядом с ним был «еще какой-то объект». Какой? Не сказал. «И куда же подевался этот объект?» — спросили журналисты. «Ушел», — ответил маршал. Мне было стыдно за него, старого человека, столь беспардонно врущего. «Вторым объектом» могла быть только некая подводная лодка, столкнувшаяся с «Курском», но ведь, если было столкновение, то эта мифическая лодка тоже должна была получить тяжелые повреждения и вряд ли смогла незаметно скрыться.
И еще министр заявил, что иностранную помощь приняли сразу, как только она была предложена. Опять ложь! Помощь-то предложили сразу, но приняли ее только 17-го, после того как Путин вечером 16-го велел Куроедову ее принять. Роковые четыре дня были потеряны… Люди, уцелевшие после взрыва, задыхались в отсеках. Затоплены были еще не все отсеки. Оба реактора, конечно, заглушили. На лодке — мрак и холод… и убывающий кислород, и накапливающаяся углекислота… и стук… люди стучали молотками, клещами в стенки прочного корпуса… звали на помощь… надеялись, что услышат, спасут…
Ужасно! Я так ясно представил себе эту страшную картину… будто оказался там, среди них…
Утром 20-го августа норвежские водолазы-глубоководники открыли верхний, а затем и нижний люки 9-го отсека. Вышла тоненькая струйка воздуха — отсек словно вздохнул — он был затоплен полностью.
Стало ясно: живых на лодке нет.
Наши четыре дня уверяли страну, что плохая видимость и подводное течение в два узла (и даже в четыре) не позволяют спасательному аппарату состыковаться с аварийным люком. Норвежцы же заявили, что видимость хорошая, восемь метров, а течение не превышает половины узла.
А почему на Северном флоте не оказалось водолазов-глубоководников? Да были они! Но, знаете ли, этой организации перестали платить, и водолазы разъехались.
Ужасно…
Беспомощность адмиралов. Вранье, успокоительные заявления, что кислорода на лодке хватит до 25-го. Боятся говорить правду. Должность потерять боятся. И, как в советское время, очень боятся принять помощь западных стран — чтобы не раскрыть «потенциальному противнику» военную тайну (давно ему известную)… стремятся скрыть масштаб бедствия… А люди — чтó люди? Железо жалко, а людей еще народят…
С комком у горла смотрю на экране ТВ на несчастных родственников погибшего экипажа, съехавшихся в Видяево — городок подводников Северного флота. Боже, какой жалкий поселок. Убогие дома, текущие крыши, плохо с отоплением, нет горячей воды. Типично советское отношение к людям — к подводникам, несущим суровую и опасную службу.
Не только советское. Великий русский мореплаватель Иван Федорович Крузенштерн написал в свое время: «Известно, что нет ни одного государства в Европе столь расточительного в рассуждении подданных, кроме России, более всех нуждающейся в оных».
Горькая запись. «Расточительность в рассуждении подданных», как проклятие, проходит сквозь всю историю России.
Велись переговоры с Норвегией — о подъеме тел погибших и самой субмарины. Но подъем разрушенной лодки — дело очень трудное, требующее длительной подготовки. С телами погибших подводников тоже не просто, но все же…
В октябре над местом гибели «Курска» встало на якорь норвежское судно-платформа «Регалия». Начались спуски водолазов, не только норвежских, но и наших. Они прорезали «технологическое окно» в легком и прочном корпусах 8-го отсека подлодки. И водолазы вошли в этот затопленный отсек. Они подняли четыре тела подводников. Первым опознали капитан-лейтенанта Дмитрия Колесникова, командира 7-го (турбинного) отсека. В его кармане нашли две записки. В одной Колесников пишет, что после взрыва люди из 7-го и 8-го отсеков перешли в 9-й, надеясь воспользоваться аварийно-спасательным люком, — всего 23 человека. То есть 23 подводника в 9-м отсеке были какое-то время живы. Вторая записка была сильно размыта, неразборчива, но отчетливо читалась последняя дата — 15 августа. То есть 23 человека в концевом отсеке лодки были живы по крайней мере трое суток! И если бы помощь пришла сразу, то их бы спасли…
Из 8-го и 9-го отсеков водолазам удалось поднять двенадцать тел.
Прорубили «технологическое окно» в 3-м отсеке, командном (здесь пульты управления, радиорубка), вошли — но продвинуться было невозможно: сплошные завалы, видимость меньше метра. В ноябре водолазные работы на «Курске» прекращены. «Регалия» снялась с якоря, отплыла к себе в Норвегию.
А 27 октября по НТВ показали короткий норвежский документальный фильм о работе водолазов. И была там минутная сцена встречи родственников погибших подводников с полпредом северо-западного округа Клебановым и главкомом ВМФ Куроедовым. Мать лейтенанта Тылиса, Надежда Тылис, проклинает начальство за медлительность и вранье, за попытку скрыть. «Сволочи!» — кричит она и бьется в истерике.
Смотрю с влажными глазами…
Журналист беседует с женой командира «Курска» капитана 1-го ранга Лячина. Молодая вдова ведет себя достойно, не плачет — сколько силы воли, стойкости характера за этой внешней сдержанностью…
Журналист беседует с командиром атомной подлодки «Воронеж» — однотипной с «Курском».
— Да, — говорит командир, отвечая на вопрос дотошного журналиста, — знаю, что получаю гораздо меньше, чем американский командир подводной лодки, и живу в худших условиях, но я сознательно выбрал эту жизнь. А дома меня согревает семейное тепло.
Вот достойный ответ. Готов, как и, уверен, большинство моих сослуживцев, под ним подписаться.
Да, это наш выбор.
Вот и всё.
Глава сороковая
«А ГОДЫ ЛЕТЯТ»
Вдруг позади наших траншей, из дыма и пыли, возникла «эмка» защитного цвета. Из нее вылезли несколько военных и, обходя дымящиеся воронки, направились к нашим окопам. Из грузовика, сопровождавшего «эмку», выпрыгнули человек десять солдат с автоматами и тоже двинулись к нам. Кто это, что за незваные гости? Наша бригада сильно потрепана, подкрепления нам во как нужны… но это же не подкрепление, черт дери…
По траншеям раздались свистки: внимание! И раскатилась команда — странная команда, по которой мы, битая, но уцелевшая на данный момент морская пехота, повылезали из траншей. Мы стояли неровной цепью, оборотясь лицом в сторону тыла, и глазели на этих, приехавших. Впереди шел командир маленького роста, с седыми усами… в фуражке, надвинутой на глаза… Странно знакомое у него лицо… постаревшее, но… да это же Ворошилов! Ну да, точно… Зачем приехал на передовую? Он же командующий, ему нельзя под пули…
Ворошилов споткнулся, адъютант схватил его за локоть, что-то сказал… Ворошилов отмахнулся, оглядел нас и выкрикнул:
— А-а, моряки! Ну как вы тут? Достается вам?
— Достается, товарищ маршал! — раздалось в ответ. — Да мы выстоим… Подкреплений бы только…
— Надо выстоять, моряки! — Ворошилов закашлялся, провел ладонью по усам. — Ленинград в опасности! Отбросим врага! — Снова он, выпучив глаза, оглядел нас и крикнул: — Пошли!
Расстегнув кобуру и вынув пистолет, Ворошилов ступил на ничейную землю. Автоматчики — охрана — ускорили шаг, обступая его. Ну да, укрыть его надо, вон как горят маршальские звезды на его красных петлицах, уж немцы разглядят, что за птица движется к их позициям… такая цель!..
Ну, а мы? Что, морская пехота не пойдет за Ворошиловым? «Ура-а-а!» — заорали мы и побежали по сухой траве, по ничьей земле, опережая маршала. Бежали, выставив винтовки, к черным избам какой-то деревни, и вот оттуда раздались выстрелы, сперва одиночные, а вскоре — всё плотнее. Немцы, может, обедали, не сразу увидели нашу атаку…
— Вперед, вперед! Япона мать! — услышал я выкрик Травникова.
Он бежал слева от меня — и вдруг упал возле березы, обрубленной огнем. Свист пуль. Пригнувшись, я подбежал к Вальке, лежавшему навзничь.
— Валька! Ты жив?
Он вдруг раскрыл глаза — и как засмеется…
Я, ужаснувшись, отпрянул от него и…
И проснулся.
Сел на тахте, тронул ладонью потный лоб. Ну и сон, черт дери! Сунул ноги в тапки, поковылял на кухню, выпил чашку воды.
И вот сижу в пижаме, расслабившись, ожидаю, пока отпустит тахикардия, подстегнутая сном…
Это, конечно, было в моей жизни, — у Красного Села наша бригада морпехоты из последних сил сдерживала атаки противника, и вдруг приехал Ворошилов и повел нас в бессмысленную контратаку. Охрана сумела его остановить и увести, она же обязана уберечь командующего. А мы, неся потери, добежали до немецких позиций, выбили немцев из сгоревшей деревни. (Они вообще-то побаивались «черных дьяволов» — так называли нас, морпехов.) Но следующим днем пришлось нам, уцелевшим, под жестким натиском противника отступить, вернуться на свои позиции.
Уже тогда, помню, мелькнула мысль, что Ворошилов не вполне… как бы сказать… ну, если по-современному, то не вполне адекватен. Впоследствии, размышляя об огромной трагедии 1941 года, я понял: главнокомандующий Северо-Западным направлением Ворошилов был растерян, обескуражен. Сознавая, что проиграл сражение за Ленинград, он и решился на нелепый для полководца поступок — кинулся на передовую и лично повел бойцов в контратаку. Ворошилов не был трусом. Но был ли полководцем? Нет, он, может, и обладал командирским качеством в далеком восемнадцатом году, при обороне Царицына, но для современной войны это качество было явно непригодно. Легендарный маршал плохо понимал оперативную карту, принимал ошибочные решения. Боясь докладывать Сталину о необходимости оставить столицу Эстонии, очень затянул с приказом об эвакуации флота и защитников Таллина; к тому же закрыл движение по южному фарватеру Финского залива, — и колонна кораблей пошла по центральному фарватеру, сильно засоренному минами. Некоторые приказы Ворошилова о переброске войск имели тяжелые последствия: оставляли неприкрытые промежутки между флангами, и в эти «просветы» устремлялись танки фон Лееба.
Вдруг высветилась в памяти еще одна фигура — генерал-лейтенант Пядышев. Он командовал войсками на Лужской оборонительной линии. Какое-то время мы, курсантская бригада морпехоты, вместе с армейскими частями, удерживали Кингисепп на реке Луге. Тогда-то впервые услышали о Пядышеве. О нем говорили уважительно: толковый командир. Бои шли жестокие, с огромными потерями, — а Лужская линия, от Кингисеппа почти до озера Ильмень, оборонялась до 8 августа. То есть: на целый месяц задержали немецкое наступление. И командиром, притормозившим здесь гитлеровский «блицкриг», был именно генерал Пядышев.
И вот этого превосходного командира, каких было в сорок первом немного, в конце июля внезапно арестовали — и расстреляли.
Что это? Чей-то подлый донос, лживое обвинение? Вездесущие органы НКВД действовали втихую, не давали никаких публичных объяснений. Был человек — не стало человека, вот и все. До сих пор обстоятельства ареста генерала Пядышева неизвестны. (Было лишь после ХХ съезда короткое извещение, что он реабилитирован.)
Так вот: мог ли Ворошилов, хорошо знавший Пядышева, защитить, уберечь его? Трудно дать определенный ответ. Но сдается мне, что мог: член Политбюро, знаменитый, легендарный маршал, — ну вызвал бы в свой штаб главного энкавэдэшника фронта, гаркнул бы: «Ты что себе позволяешь? Немедленно выпусти генерала Пядышева!»
Нет, не вызвал, не гаркнул. Не до Пядышева ему было. Подавленный, удрученный надвигающейся катастрофой, Ворошилов не фон Лееба боялся, а хозяйского гнева. Не искал ли он смерти, поведя в безнадежную атаку бригаду морпехоты, наполовину опустошенную в тяжелых боях? Не знаю. Похоже, что это был акт отчаяния. Стареющий маршал опасался смещения: знал, что иных снятых с должности военачальников расстреливали. Он пытался скрыть от Сталина потерю станции Мга, падение Шлиссельбурга, — но разве утаишь такие поражения? 11 сентября Сталин сместил Ворошилова, отозвал в Москву. В Ленинград прилетел назначенный вместо него генерал Жуков. То были критические дни…
Уже более трех лет я пишу свои мемуары. Наскоро позавтракав (варю овсяную кашу и запиваю ее черным кофе, подбеленным сливками), я усаживаюсь за свою «Эрику». Страницу за страницей — я перелистываю свою жизнь, начиная с далекого — о какого далекого и прекрасного — детства. Меня обступают родные люди. За ужином моя голубоглазая, по-девичьи тоненькая мама рассказывает, как пригласила в библиотеку писателя Зощенко и как хохотали, слушая его рассказы, юные читатели. А Иван Теодорович, мой дед, размышляет над эскизами первых советских кораблей — сторожевиков, которые войдут в историю Балтфлота под названием «дивизион хреновой (нет, немного иначе) погоды». А мой отец, окутавшись табачным дымом, пишет очерк о том, как в белом маскхалате шагал по льду под грохот тяжелых кронштадтских орудий, — и вдохновением горят его глаза за стеклами очков… и резво бежит, строка за строкой, неутомимое перо…
Куски рукописи я читал Константину Глебовичу. Он слушал, пощипывая мушкетерские усики, мелкими глотками (подобно своему отцу) отпивая из рюмки коньяк.
— Глаза горят вдохновением, — говорил Константин. — Да, это верно. Ваш отец постарше, мой моложе — были, конечно, поумнее платоновского Копёнкина, жаждавшего отомстить буржуям за гибель прекрасной девушки Розы Люксембург. Но, в сущности, и они были вдохновлены идеей мировой революции. На народ огромной страны взвалили непосильный груз идеологии. Надо бы, Вадим Львович, усилить этот мотив.
— Не знаю, — отвечал я, — сумею ли усилить. Я не философ. Просто описываю свою жизнь такой, какова она есть… Идея мировой революции — сильная идея. Для поколения моего отца — ну, можно сказать, она была смыслом жизни. Но уже в моем поколении эта идея выдохлась.
— Она не выдохлась. Ее заменили идеей построения коммунизма — не в мировом масштабе, а в отдельно взятой — нашей стране.
— Да, так нас учили. Это было привычно, как чистка зубов по утрам.
Мы говорили об особом пути России. Я полагал, что марксизм, завезенный из Западной Европы, был искусственно привит к русской общественной жизни XIX века.
— Конечно, его привезли из Европы, — ответствовал Константин, — но привит он не так уж искусственно. Почва-то для марксизма оказалась подготовленной.
— То есть?
— Почти весь девятнадцатый век нарастал радикализм российской разночинной интеллигенции — призыв Чернышевского «к топору», нечаевщина, бомбы народовольцев, револьверы эсеров, — и разве таким уж чужеродным выглядел в этом ряду большевизм с его чрезвычайкой и массовыми расстрелами?
Особый путь России… Национал-патриоты толкуют о самобытности, вздыхают о старинной сельской общине, изрыгают хулу на инородцев, которые «во всем виноваты», на Горбачева с его перестройкой, на Ельцина с его реформами, на демократов, «распродающих Россию». В очищенном от лютой ненависти, от демагогической фразеологии виде их особый путь предстает как опасная смесь былых имперских амбиций и уравнительно-распределительного социализма. И, конечно, никакого Запада, потому что оттуда — одна гниль.
Все это мы уже проходили, проходили — и с низкопоклонством боролись, и чайку при коммунизме попить собирались. Неужто не обрыдло?
Как ни мучительна эта мысль, но особым путем России оказался именно марксизм-ленининзм-сталинизм, приведший великую страну к невиданной катастрофе в конце ХХ века.
Константин Боголюбов переехал из Петрозаводска в Петербург осенью 2002 года: его пригласили читать курс этнографии в университете.
Та осень была ужасной. 23 октября, в одиннадцатом часу вечера, по ТВ и радио прошло экстренное сообщение: группа чеченских террористов в Москве захватила Дом культуры подшипникового завода во время спектакля — мюзикла «Норд-Ост».
Оцепенело я смотрел и слушал до трех часов ночи, шли скупые подробности. Захвачено 700 заложников — зрителей и артистов. Бандитов — 30 или 40, среди них и женщины в чадрах, с поясами шахидов. Группу возглавляет Мовсар Бараев. Требуют прекратить войну, вывести войска из Чечни. За каждого «пострадавшего» бойца будут убивать 10 заложников. В переговоры не вступают…
Этот кошмар продолжался двое с половиной суток. Под утро 26 октября спецназ взял Дом культуры штурмом. Заложники освобождены, 34 террориста убиты, в том числе Бараев.
Ну, слава богу. Можно вздохнуть с облегчением.
Но вдруг… вы помните, конечно: вдруг пошли сообщения о том, что заложники, отправленные в больницы, умирают от отравления газом.
Что за газ? На ТВ и в газетах появились успокоительные заявления: это усыпляющий газ, к БОВ — боевым отравляющим веществам — не относится, для здоровья безвреден. Но почему в больницах умирают от него? Ну, это люди измученные, истощенные, обезвоженные… Значит, не так уж безвреден этот газ… фентанил, что ли… синтетический наркотик… Похоже, что опять, опять нам лгут… Объявили, что умерли 117 заложников… Можно ли считать операцию по освобождению успешной, если погиб каждый шестой?
«Норд-Ост» 2002 года, наверное, останется символом нашего безумного времени. Как «Лебединое озеро» 1991 года.
«Мало кто предвидел в девятнадцатом веке, что после него наступит Двадцатый», — изрек польский сатирик Станислав Ежи Лец. Можно переадресовать это замечательное наблюдение: «Мало кто предвидел в двадцатом, что наступит такой двадцать первый»…
Да, ужасное у тебя начало, новый век. Безумный теракт, разрушение башен-близнецов в Нью-Йорке в сентябре первого года. Безумный теракт в Москве, захват полного зала на спектакле «Норд-Ост» в октябре второго. Продолжается вторая чеченская война — с 1999 по 2002 год там погибло, по официальным сообщениям, 4300 наших солдат и офицеров (а по сведениям комитета солдатских матерей — более 6000).
А что творится с погодой. Участились землетрясения, наводнения. В Европе потоп: вышли из берегов Эльба, Влтава, другие реки. В Испании, на Балеарских островах — в августе! — выпал снег.
После ливневых дождей потоп и в Новороссийске, погибло 58, пропали без вести 300, разрушены сотни домов, смыло в море десятки машин. Но вот утихла непогода — и уцелевшие отплясывают в дискотеке. Истинно — пир во время чумы…
Может, прав Константин Глебович: идет сброс излишков населения планеты Земля — единственного пока обиталища homo sapiens'ов?
Восьмого марта я позвонил Боголюбовым, хотел поздравить Наталью Дмитриевну с Женским днем. Трубку взял Константин:
— Я передам маме, спасибо. Она не может подойти. У нас беда, Вадим Львович. Вчера умер отец.
— О, Господи!.. — у меня перехватило дыхание.
На похоронах в Доме литераторов народу собралось немало: пишущая братия (научно-популярного жанра, главным образом), читатели замечательных книжек Глеба, бывшие школьники, которым он преподавал физику. И сидели у стены несколько старых людей с каким-то нездешним выражением глаз в густой сети морщин — бывшие норильские зэки, с которыми Глеб Михайлович поддерживал отношения. Среди них сидела Наталья Дмитриевна, тепло одетая, с горлом, обвязанным темным платком.
Глеб лежал в гробу, в черном костюме с черным галстуком (впервые я видел на нем выходной костюм), и, казалось, снисходительно слушал похвальные речи о себе. Я тоже говорил…
Боже, какими словами выразить скорбь о том, что ушел человек с такой биографией, с такой мощью интеллекта. Глеб рассказывал о своей жизни: «Год за годом — над головой постоянно клубились безнадежные черные тучи, но изредка, как промельк надежды, являлось северное сияние». Он говорил: «Я в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, а здесь я реабилитанец». Так он себя называл и даже в какой-то анкете однажды написал: «реабилитанец».
Константин рассказал:
— Тот день был у меня трудный, — читал лекции, три пары. Домой пришел в шестом часу. Сели в кухне обедать. Мама говорит отцу: «Что-то ты сегодня плохо ешь». А он: «Да вот, по радио сказали, что к Солнечной системе летит огромная черная дыра. Со скоростью четыреста километров в час. Как бы не схлопнула нашего желтого карлика вместе с нами». Я говорю: «Не бойся. Я в интернете видел эту информацию: расстояние астрономическое — шесть миллионов световых лет. Если она и схлопнет нас, то о-о-очень не скоро». — «А я, — говорит отец, — и не боюсь. Просто кушать не хочется, так должна же быть хоть какая-то причина».
— После обеда, — продолжал Константин, закурив, — я хотел посмотреть футбол. Играли «Зенит» с «Локомотивом», интересный матч. Но отец позвал сыграть в шахматы. Ладно, сели, пошла игра, отец вывел слонов в фианкетто, атаку готовит, я защищаюсь. Вдруг он, глаза закрыв, потирает ладонью лоб и — сорванным голосом: «Что-то мне как-то… принеси воды, пожалуйста…» Я кинулся на кухню, принес чашку… а отец захрипел… головой поник… я зову, пульс хочу нащупать… нет, все кончено…
Завидная кончина. Недоигранная партия в шахматы…
* * *
И две незаконченные работы.
Одна — об Адаме Смите. Нет, не жизнеописание: биография основоположника классической политэкономии внешне скучна. Ну, увлеченно работал, читал лекции в Эдинбурге, в университете Глазго. Ярких событий, взывающих к перу беллетриста, кажется, не было. Событием был главный труд Адама Смита «Исследование о природе и причинах богатства народов». Разбором этого великого сочинения и занялся Глеб Михайлович. Я не экономист, никогда прежде Смита не читал, в отличие от Евгения Онегина, который
Так вот, Глеб Михайлович подверг именно глубокому анализу такие, скажем, основополагающие идеи Адама Смита, что «деньги — это мертвый капитал, ничего не производящий» и что основной источник общественного богатства — труд… главным образом, земледельческий, но также и промышленный, набиравший силу при Смите… но все же и в наши сугубо промышленные времена главенствует вопрос о земле… кто ею владеет и что производит… и тут Глеб, убежденный «сельскохозяйственник», выписывает массу исторических примеров… и все это чертовски интересно читать… Невероятно жаль, что он не закончил, что его легкое перо остановилось на фразе «ясным взглядом увидел мощный стимул развития в конкуренции…»
Вторая незаконченная работа Глеба Михайловича была озаглавлена: «Размышление о пользе просвещения». Мы с ним часто говорили об этом и сходились на том, что главная беда России — массовый невоспитанный человек… и поэтому Россия нуждается в новом веке просвещения… иначе смягчения нравов не достичь… да, да, постепенное смягчение нравов, прекращение ожесточенного поиска врагов, воспитание с «младых ногтей», с детского сада — доброжелательности, элементарной вежливости… Утопия? Ну почему же… Разработать государственный проект, начать с подготовки корпуса преподавателей. Неужели не найдется в огромной стране нескольких десятков тысяч молодых людей, готовых посвятить свою жизнь великому делу всенародного просвещения? Вот же возникло — не по указанию власти, а снизу, из обыденной жизни, — благородное движение волонтеров.
Константин сказал:
— Отношусь к этому проекту скептически. Но, если пожелаете, Вадим Львович, продолжить его разработку, начатую отцом, то готов вам помочь.
Ранний звонок — в восемь утра. Я встревожился: так рано звонят, только если какая-то неприятность. Незнакомый женский голос:
— Вадим Львович? Здрасьте. Я звоню от Савкина.
— От Савкина? Владлена?
— Да. Я у него сиделка. Оксана меня зовут.
— Что случилось, Оксана?
— Владлен просит приехать. Если можете.
— Сегодня не смогу. Записан на прием к врачу.
— Тогда завтра. — Что-то было командирское в глуховатом голосе этой Оксаны. — К трем часам. Адрес помните?
Я помнил. В прошлом году однажды я навестил Савкина. Он жил на улице Бела Куна в однокомнатной квартире, одна из стен которой была сплошь завешана фотографиями. Тут были снимки лесных полян и вообще «нетронутой человеком природы», как выразил свое увлечение Владлен. И множество снимков пуделя, прожившего свою жизнь у него. В центре висело большое фото — молодая пара — улыбающаяся, склонная к полноте блондинка и строгого вида большеротый юнец с изрядной шевелюрой, в застегнутой до горла толстовке. То были родители Владлена. Прошлой осенью, когда я навестил его, Владлен был на ногах. Ходил трудно, медленно, но все же передвигался. Мы крупно выпили — осушили привезенную мной бутылку «Смирнова» и между прочим подняли тост за Федора Конюхова, переплывшего на веслах Атлантику, — какой молодец, я восхищаюсь им. Ну и, конечно, о текущем моменте мы поговорили-поспорили. Савкин кричал, что инспекторы ООН не найдут в Ираке оружия массового уничтожения, Саддам всё спрятал, и надо его, Саддама, поскорее разгромить. И вообще, все приличные государства, включая и Россию, должны заключить коалицию, чтобы сокрушить исламский радикализм и «очистить земной шарик от террористов», подобно тому, как избавились в свое время от чумы и оспы.
Он, Савкин, всегда был максималистом.
Итак, с бутылкой «Праздничной» в портфеле, поехал я дождливым июльским днем на улицу с неприятным названием Бела Куна. Заранее я наказал себе не вступать в споры с Савкиным, не реагировать на его крики и насмешки.
Но Владлен был удивительно тихим. Он лежал на кровати в бледно-голубой рубашке, выпустив поверх легкого покрывала лопатообразную седую бороду.
— Здравствуй, лысый человек, — сказал он, протянув мне руку и улыбаясь, насколько позволяли покалеченные войной челюсти.
Его рука была холодной. Как бутылка, извлеченная мною из портфеля. Я поставил ее на тумбочку рядом с горкой книг. Сверху лежала, я заметил, «Последний из могикан» Купера. И еще стоял на тумбочке пестренький знаменитый кубик Рубика.
Оксана — упитанная брюнетка со сплошной бровью над черными прищуренными глазами — оказалась молдаванкой, приехавшей на заработки. На ушах у нее висели крупные медные кольца. Черты лица были правильные, красивые даже, но — в резковатости их выражения ощущалась затаённая горечь. «Не ждите от меня улыбок», — словно предупреждала Оксана.
Она подкатила к кровати столик на колесиках, на нем были исландская сельдь, баночка минтая, салат оливье, что-то еще, дымилась в миске свежесваренная картошка, и стояли бутылки с кока-колой и лимонадом.
— Ну, ешьте, — сказала она и помогла Владлену сесть, спустить ноги в теплых носках. — А ты смотри, Владлен Борисович, много не пей. Ему нельзя много, — взглянула она на меня. — А я схожу в магазин.
Я откупорил «Праздничную», налил в стопки, мы выпили по первой. Владлен подцепил вилкой кусок минтая, понес ко рту, прикрывая другой рукой верх бороды.
— Хорош минтай, — заявил он, медленно прожевывая любимую закуску. — Она из Бельцов, Оксана. Ее отец был там большим начальником. Точно не знаю, она не говорит, но думаю, что по эмвэдэшной части. Они хорошо жили, ясное дело. А как Молдавия вышла в независимые, тут начался шурум-бурум. Отца Оксаны с треском сняли, стали тягать на допросы. Налей-ка еще. Ну вот, — продолжал Савкин, выпив, — новая власть готовила суд. Какие-то люди угрожали ему, машину сожгли. Он не выдержал. В ванной вскрыл себе вену.
Указательным пальцем Владлен чиркнул по запястью.
— Печальная история, — сказал я.
— А Оксана преподавала в школе обществоведение. Этот предмет кому теперь нужен? Может, только Северной Корее, — хмыкнул Владлен. — Осталась Оксана без работы. Она не говорит, молчит, но… ну, я думаю, у нее семья распалась. В общем, с пожилой матерью и больной младшей сестрой переехала Оксана из Бельцов в деревню, к деду по отцу. Помыкалась, туда-сюда… Короче, махнула в Питер на заработки. В фонде помощи ветеранам войны дали ей мой адрес. Еще она ходит к женщине, тоже ветерану, убирает… Да, уборка, то, сё… — Савкин как-то странно усмехнулся, почесал под бородой. — Кто ветеранам жить помогает, тот, конечно, достоин… удостоен… Я сам видел, ей большую корзину цветов принесли…
— Корзину цветов? Влад, ты о чем?
Удивленно я смотрел на него. А он, что-то бормоча, хрипло дышал над тарелкой с недоеденным салатом. Вдруг схватил с тумбочки кубик Рубика и вопросил:
— Ты умеешь? Чтоб на каждой стороне гладко… Ну, смотри!
И стал быстрыми движениями пальцев перебирать, поворачивать малые кубики, из которых состоит большой куб. Очень скоро он достиг нужного результата: все шесть граней куба заняли правильное положение.
— Ну ты молодец, — сказал я. — У меня это не получается.
Савкин поставил Рубика на тумбочку и тихо сказал:
— Налей. Мы ж бывшие морпехи, так? Вот за это.
Мы выпили. Еще бы не выпить за главное, можно сказать, дело нашей жизни.
— Ты ешь, ешь, — сказал я. — Картошку вот, пока не остыла.
— Не хочу. — Владлен удовлетворился очередным куском минтая. — Вадим, я вот почему тебя позвал. Что делается в стране? Убили Юшенкова. Убили Щекочихина…
— Щекочихина не убили.
— Отравили втихаря, значит, убили. Убийц и заказчиков, конечно, не найдут. Мы что же — превратились в гангстерское государство?
— Хотел бы и я, — говорю, — получить ответ на этот вопрос. Сам знаешь, в обществе у нас сильное расслоение. От сталинского времени немало людей осталось с вывихнутыми мозгами.
— Фашисты! — выкрикнул Савкин. — Это они ведут отстрел политиков с демократическим взглядом. Взрывают дома и спящих людей. Какие-то шахеды появились…
— Шахиды, — уточнил я.
— Пояса со взрывчаткой на них — вó придумали! Вчера по радио: две чеченки взорвали себя у входа на тушинский аэродром, где шел рок-фестиваль. Люди пришли музыку послушать, а их…
Владлен захлебнулся от собственной обличительной речи, закашлялся. Я налил ему в чашку лимонад, он отпил, поставил чашку на столик и вдруг повалился на кровать, закрыв глаза.
— Влад! — Я схватил его за руку, потеребил. — Ты чего, Влад? Тебе плохо?
— Нет, нет… Не пугайся… — И, помолчав: — Германский фашизм разгромили, а у себя дома не заметили, как он вырос… пророс…
— Ну почему не заметили? — возразил я. — Очень даже заметно. У нас на глазах происходит превращение чиновничье-олигархического государства в полицейское. Власть стала поощрять националистические настроения. Но существует оппозиция, которая…
Я стал развивать эту тему — о нелегкой жизни оппозиции в нынешней России. Владлен слушал, закрыв глаза. Казалось, что он засыпает… или уже уснул… Вдруг он повернулся на бок, лицом ко мне, и сказал, ухмыляясь:
— А ты знаешь? Делавары плавают так же хорошо, как ползают в кустах.
— Делавары? — переспросил я. — При чем тут делавары?
Хлопнула в прихожей дверь. В комнату вошла Оксана:
— Ну как вы тут?
— А где Великий Змей? — обратился к ней Савкин, приподнявшись на локте. — Уплыл по течению! — выкрикнул он и захохотал. — Понятно, нет? Прыгнул в реку и поплыл!
— Понятно, понятно. — Оксана достала из тумбочки темный флакон, а из него — белую таблетку. — На-ка, прими, Великий Змей. — Дала Владлену запить из чашки. — Вот так. Успокойся.
Ее движения были быстры и точны.
Успокоительная таблетка подействовала: Владлен заснул, хрипло дыша раскрытым ртом. Оксана позвала меня на кухню. Тут между холодильником и шкафчиком была втиснута узенькая тахта, накрытая чем-то пестрым, по-молдавски ярким. Мы сели за столик, Оксана налила мне водку в стопку, а себе кока-колу.
— Вадим Львович, — щуря глаза под сплошной черной бровью, сказала она. — Извините, что я… Можно с вами откровенно?
— Да, конечно. Слушаю вас.
— Я почти год у Владлена и вижу, как он ухудшился… то есть здоровье ухудшилось…
— Он совсем не ходит?
— С ходунками до туалета только. Но беспокоит другое. С весны началось, он в разговоре вдруг… будто в голове переключается что-то, и он…
— Заговаривается. Я заметил.
— Вадим Львович, я боюсь. Вызвала врача из его поликлиники, пришла молодая, говорит: «возрастные изменения», выписала успокоительное лекарство. Но мне страшно… Сейчас про индейцев, начитался, Великий Змей у него в голове… А что еще надумает? Если совсем крыша поедет?
— Я не врач, Оксана…
— Знаю. Но вы единственный человек… Он же такой одинокий! У него никого не осталось, в июне умер его друг, инженер, с которым перезванивался… Я не могу его оставить, уйти, мне жалко его! Никого нету, один только вы, Вадим Львович…
Оксана, сцепив руки на груди, с мольбой глядела на меня.
А что я мог сделать? Как помочь? Медицина бессильна против маразма… или, не дай бог, болезни Альцгеймера…
— Вот что, — сказал я, помолчав. — Надо показать Владлена хорошему психиатру. Я попробую… постараюсь выяснить… Оксана, у Владлена документы в порядке? Удостоверение инвалида войны, медкарта, страховой полис?
— Да, все есть.
— Надо бы проделать анализ крови, ЭКГ. Обратитесь в его поликлинику. А я поищу психиатра и… в общем, всё, что в моих силах…
Как всегда, помогла Лиза-Скорая-Помощь. В больнице, в которой она почти всю жизнь проработала, раз в неделю консультировал в неврологическом отделении пожилой доктор, профессор психиатрии. К нему запись была чуть не на полгода, но для инвалида войны удалось сократить до одного месяца ожидание приема.
Понервничал я, конечно, ведя переговоры с больничным персоналом. Да и сам чуть не угодил в больницу — свалился с сердечным приступом. Лиза и поликлинический кардиолог, можно сказать, гнали меня в больницу, но я отказался. Как раз в эти дни прикатила из Москвы Люся — и взяла на себя уход за мной. Запретила мне шастать по квартире, вставать на звонки медсестры, приходившей делать уколы, и соцработницы, приносившей продукты.
— Лежи! — командовала она. — Твое дело — лежать и видеть сны…
— И зеленеть среди весны, — подсказал я.
В Питер Люся приехала, чтобы подписать договор с издательством, которое согласилось переиздать книгу португальских новелл в ее переводе. Она за два дня управилась с делами, но не торопилась уехать домой, в Москву.
— Извини, что я задержал тебя, — сказал я на четвертый день. — Вообще-то я чувствую себя лучше, так что ты можешь…
— Помолчи, гипертоник, — перебила Люся мое извинение. — Я останусь, пока ты не оклемаешься. Или, может, мое присутствие тебе не нравится?
— Очень даже нравится. И ты это знаешь. Но… вряд ли твое отсутствие нравится твоему Феликсу.
— Мой Феликс ушел от меня. Вернее, его увезли.
Люся сказала это очень спокойно. Как если бы речь шла о том, что Феликс вышел погулять с собакой.
— Как это? — воззрился я на нее. — Что значит увезли?
Мы сидели в кухне, пили чай после ужина, приготовленного Люсей, — соте из баклажанов. Она, надо сказать, хорошо готовила. Вообще, моя сестра могла бы стать хорошей женой — умная, умелая, успешная — и красивая, да, все еще красивая в свои шестьдесят шесть, синеокая, с отличной фигурой. Могла бы стать образцовой мужней женой, не будь она столь любвеобильна.
Люся допила чай и, подперев кулачком подбородок, взглянула на меня.
— Как увезли? Очень просто, — сказала она так же спокойно. — У Феликса возникли проблемы с простатой. Решался вопрос об операции, но… Не стану вдаваться в подробности. Однажды вечером мы смотрели какой-то дурацкий боевик, Феликс лежал на диване. Вдруг звонки в дверь. Настойчивые, знаешь ли. Я иду открывать и подумала: так звонит судьба. Вошла его жена, прожгла меня глазищами через огромные очки и, не поздоровавшись: «Где он?» Ее сопровождали двое мужиков, их сыновья, они хоть поздоровались. Я молча села в углу. Феликс возражал, но не сильно. Каким-то плаксивым голосом. За полчаса его собрали. Покидали в сумки его вещи, бумаги, документы — и увезли. С собакой, конечно, Он без нее не может. Он меня поцеловал перед уходом и сказал, что скоро вернется. Вот и все.
— Уф-ф, — вздохнул я. — Ну, дела! Прооперировали его?
— Да.
— Но он не вернулся?
Люся оставила глупый вопрос без ответа. Поднялась в своем великолепном японском халате (морской берег был на нем, небольшие сосны, крупные птицы) и пошла в гостиную. Она теперь немного враскачку ходила: артроз изменил походку.
Принесла тонометр, велела измерить давление.
— Сколько? Сто шестьдесят? Ну, это ничего.
— Да, лучше, чем двести, — подтвердил я.
— Чаю еще налить тебе? Нет? Ну ладно. Давай посмотрим, что там по телеку.
— Люсь, — сказал я, все еще держа в голове ее ошеломительный рассказ об увозе Феликса. — Как же ты теперь? Как жить будешь?
— А так и буду. Без облака в штанах! — Она вскинула взгляд, исполненный решимости, а может, негодования. — Хватит с меня мужчин. Подлое самовлюбленное племя! Где вы, рыцари с вашим благородством… поклонением прекрасной даме? Ау! Нету рыцарей. Остались в средних веках. Кто вместо вас? Эти, нынешние с победительной походкой? Нежности — на полчаса. Страсти — на месяц. И всё! Свеча догорает, сгущается полумрак… — Люся сделала рукой отмашку, отбрасывая от себя нечто негодное. — Нет, нет, ты не думай, что все так беспросветно, — после паузы объявила она. — Знаешь, кто из моих любовников был незабываемым? Камило! Молодой профессор в Коимбре… в Португалии. Невозможно забыть его восторженные глаза… трепет его рук… его речь — как романсеро… Камило, может, был последним рыцарем… Счастливые одиннадцать дней в моей жизни…
— Люська, — сказал я мягко, — ты сумасшедшая. Но все равно, я тебя люблю.
Она, улыбаясь, тихо пропела:
А годы летят с каким-то жутковатым ускорением. Будто в своем движении по гигантской орбите Солнечная система вместе с нашей грешной Землей влетела в некую область, где время течет ускоренно.
Странная, конечно, мысль. Но в современной астрофизике странностей полным полно. Разве не странно, что материи во Вселенной ничтожно мало: не более четырех процентов, а остальное пространство занято «темной материей» и «темной энергией»? А Вселенная, оказывается, не одна, — вселенных много, тысячи, и они могут быть связаны между собой некими «кротовыми норами». Как это понять, господа физики?
Но я ни в какие кротовые норы не полезу — даже если в них наливают пятизвездочный армянский и дают на закуску халву.
Вот что я вам хочу сказать, мой терпеливый читатель: сегодня, в темный (как «темная материя»?) декабрьский день я закончил свои мемуары. Шесть лет и четыре месяца писал я их. Несколько раз надолго прерывал писанину, — то болезни одолевали, то работа просто не шла; я будто лбом упирался в трудное обстоятельство, не находил нужных слов, ругал себя: старый хрен, какого черта взвалил на себя непосильное дело… лежал бы на диване, читал «Похождения Рокамболя» или «Дочь тысячи джеддаков» — вот приличное занятие для пенсионера… и не надо ломать голову над неподатливой фразой… и голова, между прочим, меньше бы болела… Н-да, головные боли — в букете моих болезней они занимают первое место…
Но спустя какое-то пустое время прожитая жизнь вновь вторгалась в беспокойную память. «Ты! Старый хрен! — словно бился в черепной коробке ее хриплый голос. — Какого черта валяешься на диване и лупаешь глазами на дурацкие сериалы со стрельбой и мордобоем? Кто, если не ты, опишет дерзкие атаки „щуки“ Федора Ивановича Кожухова? Случайную (но предопределенную!) встречу в Хельсинки с кронмятежником Терентием Кузнецовым — твоим тестем, сатана перккала? Взлет и падение твоего отца, сломленного ужасным „ленинградским делом“? Кто, если не ты, опишет захоронение урны с прахом отца в море, у банки Штольпе?
Кто напишет о твоей Раисе, о ее храбрости и нежности, о вашей любви — если не ты?»
В этот короткий темный декабрьский день поздним вечером я записал: «Ты ушла слишком рано. Колокол звонил не по тебе. Знаешь, Райка, нам следовало уйти вместе. Жаль, что я этого не понял тогда. Снова и снова шлю тебе, моя дорогая, в заоблачные выси, где обретается твоя душа, свое признание в любви».
Я написал это — и понял, что мемуары закончены.
Не хотелось думать о том, что предстоит еще много работы: вычитать рукопись, отредактировать, сократить по возможности, набрать ее на компьютере (Люся дала мне номера телефонов своей знакомой девицы Ларисы Борисовны, которая наберет за умеренную плату). И совсем не хочется в этот знаменательный час думать о дальнейшем движении дел: какому издательству предложить, как долго будут читать и как отнесутся… да и вообще: удастся ли издать?..
Не хочется портить себе настроение подобной рефлексией. Вот толстая стопка листов на столе. Да, да, мемуары написаны! Я сделал это! Слышите, друзья?
Вот возьму и обзвоню вас сейчас…
Нет, нет. Первый час ночи, поздно.
Лиза, конечно, обрадовалась бы. Но она рано ложится. Спокойной ночи, дорогая. Знаю, ты рано ложишься и рано встаешь. Одолевая боль в пояснице, отбиваешь поклоны Богородице — заступнице, покровительнице…
Люсе позвонить в Москву? Она поздно ложится. Засыпает трудно, с таблеткой. Нет, сестричка, не стану будоражить тебя ночным звонком. Утром позвоню, часов в десять, когда ты пьешь свой кофе, заваренный крепко, по-португальски.
А ты, дорогой мой бородач Владлен, уже не отвечаешь на телефонные звонки. Прописанные профессором лекарства, сильные антидепрессанты, держали тебя какое-то время, но — болезнь прогрессирует. Когда я, дней двадцать тому назад, навестил тебя, ты меня не узнал. Молча уставился, почесал под бородой, вякнул что-то неразборчивое. Уплыл Великий Змей по течению… Хорошо, что с тобой Оксана. И, знаешь, ты правильно поступил, когда, будучи еще с неповрежденным рассудком, завещал ей свою квартиру на улице Белы Куна.
Не позвонить ли Саше Измайлову в Калининград? Мы с ним перезваниваемся, обсуждаем текущие события, спорим, иногда пускаемся в воспоминания о былом, о войне. Саша знает, что я пишу мемуары, он не раз поторапливал меня: почему так медленно пишешь? Ему, конечно, хочется их прочесть. Сашенька, спасибо за вынимание!
Ладно, спите, друзья. Завтра оповещу вас…
Телефонный звонок! Беру трубку, слышу надтреснутый голос Люси:
— Дима, ты не спишь? Привет. Как называлось судно викингов? Шесть букв.
— Ты с ума съехала, Люська, — говорю. — Полпервого ночи, а ты кроссворд разгадываешь.
— Шесть букв, вторая и последняя — «р». Не слово, а рычание.
— Дракар, — говорю. — Первая буква? «Д». Ну, Дмитрий. Да, дракар. Чего ты не спишь? Как самочувствие?
— Плохо! — кричит Люся и заливается смехом. — У викингов дракар, а у меня артроз! А как ты, Вадим?
— Примерно так же. Тоже на «р». Как у всех реликтов. (Это я вспомнил, как Глеб Михайлович однажды назвал меня «военно-морским реликтом».) Ты получила перевод?
— Получила. Собственно, это я и хотела тебе сказать. А викинги — между прочим. Спасибо, Дима.
Переводы с португальского перестали ее кормить, нет заказов, и живет Люся на пенсию — хорошую, но очень уж маленькую. Время от времени я посылаю ей денежные переводы.
— Пожалуйста, — говорю. — А знаешь, сегодня я закончил писать мемуары.
— Димка, поздравляю! — закричала Люся. — Какой ты молодец! Звони Ларисе, она наберет и пришлет мне файл. Я прочитаю и выправлю твой стиль.
— У меня хороший стиль, — самолюбиво замечаю.
— Я сделаю его еще лучше! — заливается смехом моя сестра. — Дима, спокойной ночи!
— Спокойной ночи, хохотушка.
Однако чувствую приближение головной боли. Знаю, конечно, что надо сделать. Вынимаю из серванта бутылку трехзвездочного армянского, наливаю в фужер и медленно пью, ценя каждую каплю.
И это значит, что приспело время поставить окончательную точку.