Девичьи сны

Войскунский Евгений Львович

Девичьи сны

 

 

Глава первая

Баку. Ноябрь 1989 года

Споры, споры.

Бесконечные какие-то споры с Сергеем. Он стал такой раздражительный. Что ему ни скажи — сразу «нет».

Иногда думаю: неужели это тот самый «капитан Сережа», который в Балтийске, в Доме офицеров, восторженно уставился на меня, когда мы с Валькой Сидельниковой пришли однажды на танцы? Господи, как давно это было! В сорок восьмом… или сорок девятом? Да, да, в сорок девятом. Ведь в пятидесятом уже родилась Нина…

Вот я и говорю:

— Сережа, я ухожу. В двенадцать не забудь сварить себе геркулес.

Он вскидывается:

— Куда?

Уже недели две, как он что-то пишет, пишет. Может, готовит новую лекцию. Не знаю.

Круто развернулся ко мне в вертящемся кресле, в руке любимый «паркер», мой подарок к семидесятилетию. Смотрит поверх очков, на лбу собрал тысячу морщин, от бровей почти до макушки. Господи, думаю с внезапной болью в душе, Сережа, где твои каштановые кудри? улыбка открытая где?..

— Ну ты же знаешь. Нина просила посидеть с Олежкой.

— Неужели ей трудно привезти Олежку к нам? — с ходу, с пол-оборота раздражается Сергей. — Что за чертовщина! Почему ты должна тащиться через весь город…

— Сережа, не кипятись. В городе спокойно сейчас.

— Спокойно… Паспорт возьми, по крайней мере.

Я не похожа на армянку. Я русская (по паспорту). И глаза не черные, а серые, правда, выцветшие изрядно, но, во всяком случае, светлые не по-восточному. И нос прямой. Нисколько не похожа на армянку. Но такая дикость у нас пошла, в троллейбус входят черноусые юнцы, требуют от пассажиров показать паспорта, и если там значится, что ты армянин или армянка, то могут оскорбить, вытолкнуть из троллейбуса, а то и избить. Были такие случаи.

— Взяла, взяла паспорт.

Сергей провожает меня до лифта, наставления дает: как приедешь к Нине, сразу позвони… не задерживайся там, поскорее домой… нитроглицерин не забыла?

— Не забыла.

Нажимаю на кнопку. Половинки лифтовой двери со скрежетом съезжаются, срезают фигуру Сергея. Такая была прежде прямая фигура, выправка бравая. А теперь — ссутулился Сережа. Плечи подняты и стали как будто уже. И в глазах за очками — тревога.

Сквозь мутноватое троллейбусное окно смотрю на родной город. Улица Бакиханова по-осеннему печальна. Сухие желтые листья устилают тротуары, никто их не метет. Город и в прежние годы не отличался чистотой. Когда задувал норд, на улицах крутились пыльные вихри, вздымающие обрывки газет, окурки, шелуху семечек. Все же иногда шваркали по тротуарам дворницкие метлы. А теперь их совсем не видать.

Поворот на улицу Самеда Вургуна. Ах, дуга соскочила с подвески. Молодой водитель в огромной кепке вылезает, неторопливо идет к «корме» троллейбуса, напевает что-то тягучее.

Смотрю на солидное, хоть и давно не крашенное, здание проектного института. Тут я раньше работала. Тут еще недавно, до выхода на пенсию, работал Котик Аваков. Разумеется, он давно уже не Котик, а Константин Ашотович.

Когда-то он был у нас в классе первым учеником да к тому же заядлым волейболистом и шахматистом. А еще? Общим любимцем, конечно. А еще? Ну да, отвечаю собственной беспокойной памяти: ну да, он однажды признался мне в любви. Хорошо помню, как побледнело и вытянулось смуглое лицо Котика, когда он сделал признание… и как мелькнуло в пылких карих глазах потерянное выражение, когда я ответила отказом… Ну, не то чтобы отказом. Скорее просьбой: прошу тебя, Котик, давай останемся друзьями… Это было летом 44-го, мы окончили школу, Котик уходил на войну. Правда, по-настоящему воевать ему не довелось: их команду отправили в Иран. Наши войска стояли тогда в Северном Иране. И мы долго после этого не виделись. В 51-м, когда мы с Сережей и годовалой Ниночкой приехали в Баку в отпуск, Котик уже отслужил и был женат на Эльмире. Он признавал девочек только из нашего класса. Я порадовалась за них. Эльмира была влюблена в Котика чуть ли не с детского сада. Когда Котик взвивался над сеткой и с гиканьем топил мяч, Эльмире не хватало воздуха. Она остро переживала бурную общительность Котика, не таясь, страдала от ревности и однажды пыталась отравиться. Такая была любовь.

Да, я порадовалась за них. Но почему-то захотелось плакать. Странно… Я не сентиментальна и, полагаю, не завистлива. Отчего же вдруг пошли слезы? Мы, женщины, не очень-то в ладах с логикой. Вот, скажем, все у тебя есть, дом, семья — а все равно накатывает что-то такое — смутная мысль об упущенном, о недостижимом — и плачешь, и злишься сама на себя…

Так-то, дорогой Константин Ашотович. Бывший волейболист, а ныне, как сказано у классиков, трудящийся Востока.

Дуга водворена на место, троллейбус катит вниз по улице Самеда Вургуна. Справа возникает зеленый взрыв — это колхозный рынок, там вечная толчея, гул голосов, крики зазывал, — что бы ни происходило вокруг, а бакинский базар есть бакинский базар, он-то неизменен, незыблем, как Девичья башня, — вот только цены на базаре растут и растут — черт бы побрал эти цены.

Поворот, еще поворот, выезжаем на улицу Кирова, бывшую Большую Морскую. На остановке у кинотеатра «Низами» я схожу.

Да нет, напрасно беспокоится Сергей. В городе теперь спокойно.

Иду по родной своей улице, Пролетарской. Давно уже переименовали ее в улицу Видади, однако я привыкла называть по-старому. До революции она и вовсе называлась Церковной, но об этом теперь никто не помнит. Узкая и невзрачная, застроенная старыми серыми домами в три этажа, течет Пролетарская сквозь время — сквозь судьбы — сквозь душу мою… извините невольный высокий слог.

Всю жизнь я жила, можно сказать, сегодняшним днем. Жила как живется. Но с некоторых пор стала задумываться. С того дня, когда у нас с Сергеем произошел разрыв… после злосчастной пощечины… да, вот с того дня все чаще стала задумываться. Вспоминала то, что Сергей рассказывал о своей довоенной жизни в подмосковном городе Серпухове, — у него была бурная юность, осложненная неудачным социальным происхождением, но он сумел выстоять, и пробился в свою любимую авиацию, и храбро воевал, и вообще его жизнь, хоть он и не достиг больших высот, казалась такой прямой и ясной.

И о своей жизни я задумалась. Вспоминала маму, как она металась между счастьем и отчаянием. Вспоминала отца с его страшной судьбой… и веселого дядю Руди… и, конечно, Ванечку Мачихина, первую мою любовь… Так много, так немыслимо много было у меня отнято — почему?

Эти почему лезут из закоулков памяти, требуют ответа — а где взять ответ?

Пересекаю улицу Самеда Вургуна. Справа красное двухэтажное здание института физкультуры (теперь он почему-то стал техникумом), слева сквер, заплеванный шелухой. Тут, под пыльными айлантами, в прежние годы вечно торчала шпана с окрестных улиц — этих хулиганов и бездельников в Баку называли презрительным словцом «амшара». В войну сквер опустел.

Гляди-ка, опять стоят. Похожие на тех, что грызли тут довоенные семечки. Тоже черноусые, с дерзкими глазами, в кепках полуметрового диаметра. Галдят, хохочут, сплевывают. Я, хоть и уроженка Баку, азербайджанский язык не знаю, так, десятка два обиходных фраз только. Проходя мимо сквера, улавливаю отдельные знакомые слова, среди них — «эрмени»…

Ох! В детстве мы слышали от взрослых, что при царе, в пятом году, была в Баку татаро-армянская резня, и повторилась в восемнадцатом, — но потом, при советской власти, вражда угасла и превратилась, как говорится, в нерушимую дружбу народов. Мы и представить себе не могли, что внезапно вспыхнет старая ненависть. Вы понимаете, о чем я говорю: о Нагорном Карабахе, конечно. О Сумгаите, который нас буквально потряс… Господи, где это произошло, в какой стране? Не в Эфиопии, не в Камбодже — у нас резали и насиловали, у нас, у нас, при победившем социализме! Это — не понять, не объяснить.

Я набросилась на Котика Авакова:

— Ты все знаешь, объясни, что случилось?

Котик с обычной своей горячностью начал объяснять. Смысл его слов заключался в том, что виноваты обе стороны. Азербайджанские власти десятилетиями зажимали армянскую культуру в Нагорном Карабахе, где большинство населения армяне. И не только культуру, но и армянские кадры. Что до армян, то они виноваты тоже — особенно в Ереване, где требования отобрать НКАО у Азербайджана и передать Армении раздаются не только на нескончаемых митингах, но и содержатся в правительственных заявлениях. Эти заявления очень раздражают азербайджанцев.

— Где же выход? — спросила я.

Сергей сказал:

— Не может быть и речи о передаче Карабаха Армении. Во-первых, это несправедливо с исторической точки зрения. Во-вторых, создает опасный прецедент. Ты представляешь?

— Представляю, представляю, — нетерпеливо перебил Котик. — Только надо еще разобраться, что справедливо и что — нет. А то, что может пойти прахом империя, это верно.

Сергей поморщился, глаза у него стали оловянные.

Впервые я заметила этот его оловянный взгляд в теперь уже далекий, давно и трудно пережитый августовский день; на рассвете наши танки вошли в Прагу, днем передали по радио «Заявление ТАСС», а вечером пришли к нам гости (Сережин день рождения как раз 21 августа). Конечно, сразу заговорили о танках в Праге, и Котик, крайне возбужденный, схватился с Сергеем в резком споре. Тогда-то и началось у них, друживших прежде, взаимное охлаждение. Тогда-то я и поразилась новому выражению глаз у Сережи — их тускло-металлическому блеску.

И вот, на двадцатом году после того спора происходит Сумгаит. И Котик Аваков бросает:

— Пойдет прахом империя.

— Что за чушь несешь? — морщится Сергей.

Слово за слово — схватились. Мы с Эльмирой поспешили вмешаться, утихомирить наших мужей. Но какой там мир. Они разошлись по углам, как боксеры в перерыве между раундами, а Эльмира и я как бы обмахивали полотенцами их разгоряченные лица. Не умеют они спорить спокойно. Только себя слышат, доводы оппонента их только ярят.

А кто у нас умеет спорить?..

Я прохожу по Пролетарской мимо сквера, а оттуда несется галдеж, и слово «эрмени», как мяч, перебрасывается от одного к другому.

Иду по родной улице, где знаком каждый дом, каждый двор. Вот уже завиднелся трехэтажный темно-серый дом, где я родилась, из окна которого впервые взглянула на белый свет — или, если угодно, на Божий мир. Все здесь — родное, каждая щербинка в стене. Отчего же мне так неуютно? Так не по себе?..

 

Глава вторая

Серпухов. Тридцатые годы

Сергею было тринадцать лет, когда погиб его старший брат девятнадцатилетний Вася Беспалов. Он, Вася, был активным комсомольцем в Серпухове. В 1930 году его назначили уполномоченным по весенней посевной кампании в только что сколоченный колхоз «Счастливый путь». В сельском хозяйстве Вася, горожанин, ничего не смыслил, да ведь и не в том было дело. А уж в классовой борьбе он разбирался.

На общем собрании в «Счастливом пути» Вася объявил мужикам, чтоб собрали весь семенной фонд. Деваться было некуда, на то и колхоз. Но когда Вася, по имевшейся инструкции, потребовал, чтоб еще и фураж для конной колонны собрали, «Счастливый путь» уперся. Кричали: «Не отдадим! А нам что, подыхать?» Вася стал угрожать. А ему в ответ: «Заткнись, поповское отродье!» Ну, это Вася стерпеть, конечно, не мог. Выхватил наган, но его толкнули в руку, выстрел пришелся по потолочной балке. Завязалась драка, Вася упал с проломанным черепом.

Спустя полтора года Сережа Беспалов вступил в комсомол. Он написал в заявлении, что хочет встать на место брата, убитого классовым врагом. Что хочет бороться за мировую революцию. И так далее. Тогда же он поступил учеником слесаря на Ново-Ткацкую фабрику и ушел из дому в фабричное общежитие. Да уже и дома у него не было. То есть сам-то дом был: отец Сережи, священник Егор Васильевич Беспалов, имел свой дом рядом с церковью Жен Мироносиц. В этой церкви он служил службу, требы повседневные выполнял, крестил, отпевал. Словом, как писали в то время газеты, сеял дурман и опиум среди народа. Но, между прочим, имелись в характере Егора Васильевича черты, не совсем обычные для попа. Он, вот странность такая, не к дарам верующих и не к бутылке тянулся, а к книге. У него Ключевский и Веселовский на полке стояли, «Очерки русской культуры» Милюкова. У него со старшим сыном, Васей, споры гремели, а младший, Сережа, слушал с жадным вниманием.

— Вскорости, — вещал Вася, — счастливую построим жизнь для всех трудящихся.

— Пока эту жизнь построите, — возражал отец, — вы мужика по миру пустите, а пролетарии что будут кушать?

— Тракторами все межи перепашем, — рубил Вася. — Будет большой хлеб. Тот, кто работает, досыта будет есть.

— Ну, дай-то Бог, чтоб досыта. Только кто же о душах людских позаботится? Душе не один хлеб потребен.

— Душа! — У Васи глаза вспыхивали веселой злостью. — Никакой души нету, батя. Есть сознание, мы и будем его развивать.

В одном из районов Серпуховского округа некий священник под нажимом власти сложил с себя сан и в местной газете объявил, что не желает больше «дурачить трудящихся». Отцу Егору предложили последовать благому примеру. Он предложение отверг. После гибели Васи отец Егор замкнулся, глядел сурово. Своего церковного старосту, отказавшегося службу нести, проклял. А тот на него — жалобу. Да скорее донос. Назревало недовольство окружкома, ну и созрело в конце-то концов. В том же 31-м году вышло распоряжение выселить бывшего священника Беспалова, как чуждый элемент, мешающий строить новую жизнь, из дома, а дом передать окрсовету безбожников для развертывания агитработы.

Как раз в те дни его жена, попадья, сильно болевшая после Васиной гибели, отдала Богу душу. Разрыв сердца у нее случился. Сергей помог отцу увязать книги, иконы, одежду, остальное имущество бросил поп за ненадобностью, и переехал он на окраину города в дом одной усердной прихожанки, вдовы рабочего-чесальщика с Вокзально-ватной фабрики. Меж седых от старости бревен этого дома пророс мох. Под застрехами лепили гнезда ласточки. Бывший священник, с навсегда окаменевшим лицом, устроился сторожем на Лукьяновском кирпичном заводе. Стал сильно попивать. Приютившая его добрая женщина, сорокапятилетняя вдовица, была зело искусна по части самогона.

Сергей как-то забежал навестить отца. За дощатым столом, нечесаный, в нижней рубахе, со стаканом в руке сидел Егор Васильич, и гудел его низкий голос, колебля язычок керосиновой лампы, и грозные отсветы ходили по его лицу, обрамленному седеющей бородой.

— В нашей юдоли, — гремело и хрипело в старых стенах, — обратим сердца к Господу… да низринет Он в милости неизреченной покой в смуту душ наших… да затворит кровь… оная же обильно теча-а-аше…

Пьяненькая вдова, с мокрым от слез рыхлым лицом, всхлипывала, вторила протяжно:

— Теча-а-аше…

Из угла горницы, напитавшейся тяжким сивушным духом, сурово смотрели темные лики Христа и Богородицы. Оборвав гудение на полуслове, отец уставился на Сергея. А тот сел на лавку у стены и сказал:

— Здрасьте. Верно, значит, батя, про тебя люди говорят.

— Что говорят? Какие люди?

— Что пьешь много. Сам раньше проповедовал, что пить грешно. Как же это, батя?

Отец нахмурил лохматые брови.

— Видишь, Катерина Никитична, — обратился к вдове, — грешно, говорит. Ага, грешно! А выгонять людей, имущество отнимать — не грешно?

— У тех только отнимают, кто чужим трудом нажил, — сказал Сергей, поднимаясь. Не было смысла продолжать разговор, на разных языках они с отцом говорили.

— Во грехе живем! — выкрикнул отец и кулаком стукнул по столу так, что бутыль качнулась и заметался огонек в лампе, заходили по горнице тени. — Во грехе великом! Идет князь мира сего и во Мне ничего не имеет!.. Аки первые христиане, брошены на растерзание зверю…

— Хватит, батя, — прервал Сергей его пьяную темную речь. И взглянул на вдову: — Предупредить хочу, самогон варить запрещено. Очень просто заарестовать могут.

— Очень просто! — опять загудел Егор Васильич. — Всех арестовать! Всех в Сибирь! Расчисть дорогу хвостатому…

— Хвоста-аа-атому! — подхватила вдова.

Сергей надвинул кепку и, не простившись, пошел прочь.

Ему жалко было отца. Но разве вразумишь человека, у которого в голове одна старорежимная муть? Да и спешил он: в тот вечер в Доме Рабпроса имело быть собрание рабкоров. Он, Сергей, как раз и был рабкором, писал заметки в местную газету «Набат» — про фабричные дела, про активную комсомольскую жизнь. Такое имел пристрастие.

А еще хотелось ему на собрании встретить Лизу, комсомолочку с Ногинки, и жаркая мысль об этой встрече вытеснила жалость к спившемуся родителю.

Жизнь, в общем, шла правильно. Как предвидел Маркс, как указал Ленин, так и шло, а уж товарищ Сталин твердо вел к коммунизму, отбрасывая последних имевшихся в стране эксплуататоров. Правильно все шло.

Вот только «легкая кавалерия»…

Нет, не о гусарах, конечно, речь. Легкой кавалерией прозвали группы активных комсомольцев, выявлявших на заводах и в учреждениях всякие непорядки.

Так вот, в 1933 году легкая кавалерия Серпуховского окружкома ВЛКСМ выявила на Ново-Ткацкой фабрике поповича. Сергей, само собой, выступил на собрании, заявил, что давно порвал с родителем, про брата вспомнил, павшего в классовой борьбе, — просил не исключать. Но большинством голосов прошло все же исключение из комсомола. Более того: рассерженная Сергеевым упорством ячейка во главе с Кирпичниковым жестко поставила перед администрацией вопрос о снятии сына священника с производства.

На семнадцатом году жизни Сергей сделался безработным. Образование у него было семь классов, он любил книжки читать, особенно любил «Чапаева» и «Россию, кровью умытую», Маяковского тоже. Сам писал заметки в газету. А мечта у него была — авиация. Очень хотелось ему выучиться на летчика. Взлететь над городом хотелось и плюнуть оттуда, с высоты, на Федьку Кирпичникова с его вечно насупленным неулыбчивым лицом.

А пока что он наведывался на биржу труда на Красноармейской, пробавлялся временными работами, ну и, само собой, обивал пороги окружкома комсомола. Там завотделом рабочей молодежи крепкий был парень, сам из московской милиции, такой Фегельман, обсыпанный веснушками. Он объявил Сергею, что Кирпичникова, как твердого молодого большевика, вполне поддерживает.

— Ты должен понимать, Беспалов, что классовая борьба обостряется, — строго сказал Фегельман. — А значит, бдительность особо нужна.

— Да понятно, — ответил Сергей. — Я ж не жаловаться пришел. Я понимаю текущий момент.

— Хорошо, — кивнул завотделом. — Ты парень грамотный, и мы не хотим тебя отбросить к малосознательной молодежи. Ты должен, Беспалов, себя проявить на ударном фронте против пережитков прошлого.

И Сергей старался. Осенью 34-го года в городской газете появилась его заметка о закрытии последней из церквей Серпухова — той самой церкви Жен Мироносиц, где прежде служил его отец. «Свершилось! — так начиналась заметка. — Закрылся последний притон одурманивания трудящихся!» И дальше шло, как бригада рабочих осматривает церковные помещения и «весело и радостно принимает имущество» и как дьякон пытался увести председателя комиссии по приемке за царские врата и подпоить вином, чтобы такую, значит, устроить провокацию. «Дешевый трюк! — восклицал Сергей. — Горькое похмелье церковников, остающихся безработными! Отныне здесь будет хлебохранилище. Пятипудовые мешки с зерном наполняют высокое помещение, где гулко раздаются шаги рабочих. Мешки ложатся стройными рядами. Они постепенно закрывают святых, каких-то баб с горшками, намалеванных на стенах. Вот исчезли ноги христосика. Вот мешки скрыли его фигуру, и только нелепо глядит на нас лик “сына божьего”…»

Заметку в окружкоме похвалили.

Прочитал ли ее Егор Васильевич, Сергей не знал. Когда его вызвали к помиравшему отцу, тот лежал недвижно после удара, речи не имел, только глазами медленно повел в сторону Сергея и смотрел в упор последним взглядом.

Хоронили Егора Васильевича ноябрьским днем под мокрым снегом. Народу было пять человек, не считая Сергея: добрая вдова рабочего-чесальщика, безработный дьякон из закрытой церкви Жен Мироносиц да три старухи, бывшие прихожанки. Егор Беспалов лежал в гробу с расчесанной седой бородой, с суровым лицом, на которое ложился и не таял снег. Женщины плакали, дьякон начал отпевать. Сергею слушать это было невмочь. И хоть и жалко было отца, он потихоньку подался в сторону, надел шапку да и пошел с кладбища вон.

А в начале 35-го года Сергея восстановили в комсомоле. Окрполитпросвет направил грамотного комсомольца в клуб имени Буденного «просвещенцем». Примерно в то же время он записался в городской аэроклуб. Он же бредил авиацией. На всю страну гремели семеро героев-летчиков, вывозивших челюскинцев из ледового лагеря Шмидта. Сергей не только их имена знал, но и машины, все типы самолетов, кто на чем летал, кто скольких вывез — ну все, все, чем полнились газетные столбцы. В аэроклубе он усердно учил теорию, а летом начались полеты с инструктором на единственной клубной машине У-2. Счастливо жилось ему в том году.

А еще очень влекло Сергея сочинительство. И вскоре взяли его из клуба Буденного на местное радио — в редакцию «Радиопогонялки». Это была такая радиогазета, колючие строки, которая бичевала классовых врагов, а также плохих работников — лодырей, пьяниц, прогульщиков. И не только бичевала в радиопередачах — сотрудники ходили на фабрики, в районы выезжали для разбора заметок, требовали принятия мер. Тоже вроде бы — легкая кавалерия. Погонялка, в общем.

Сергей из местных фабрик облюбовал Ногинку. Там работала нормировщицей Лиза Монахова, бойкая зеленоглазая девушка с большим бюстом и шестимесячной завивкой. Многие комсомолки к тому времени поснимали красные косынки и стали делать завивку-перманент. А иные и губы подкрашивали. Лиза губ не красила, у нее и так они были яркие. У Сергея голова туманилась, когда они с Лизой целовались. Она же вертела девятнадцатилетним пареньком, как хотела. То разрешала «подержаться», то обрывала ласки строгими словами. Таскала Сережу на танцы — то на открывшуюся в парке танцплощадку, то на вечеринки в общежитии Ногинки. Ловкий в движениях, сызмальства способный к ритму, Сергей скоро выучился не только модному фокстроту, но и прочим танцам, включая румбу и вальс-бостон.

Закрутила его Лиза.

В июле они расписались. А в конце того же 35-го года, аккурат под Новый год, Лиза родила Сергею сына, и был сыночек наречен Васей в память о брате, павшем в борьбе за новую, коллективную жизнь.

Жили молодожены у Лизиных родителей на Фабричной улице. Лизиного отца Монахова, бывшего акцизного чиновника, а ныне служащего окрфо, в городе не любили. Он распоряжался на открытых торгах, где продавали имущество, изъятое у граждан за неплатеж налогов, и поговаривали, что к его рукам прилипали то машина швейная, то трюмо, то еще что. Но человек Монахов был веселый, выпить не дурак, зятю подносил, за политику любил высказаться.

Однажды весной ездил Сергей по радиоделам в соседний район, а вернулся под вечер домой — видит, на углу Фабричной и Революции стоит Монахов, покуривает.

— Что это вы, Петр Игнатьич, — спрашивает Сергей, — под дождичком прохлаждаетесь?

— Да вот, — громко отвечает Монахов, щуря зеленые, как у дочки, глаза, — покурить вышел. А дождик пустяковый. — И еще голос усиливает, словно с глухим говорит: — А ты, Сережа, где был?

— Чего вы кричите? В Лопасню ездил по делу.

— Ага, в Лопасню. А ты слыхал, Сережа, по радио сообчили, китайская красная армия в этот вступила… Гуй… Гуй… — И смеется Монахов, показывая крупные щели меж зубов. — Название еще такое…

Но не стал Сергей поддерживать разговор о китайских делах, вошел в квартиру (на первом этаже жили), а Монахов за ним следом. В конце общего коридора были у них две комнаты — большая проходная и маленькая, где и помещались молодожены и их новорожденный сыночек Вася, для которого знакомый столяр сколотил кроватку. Сергей прошел через большую комнату, где за выцветшей ширмой лежала вечно больная жена Монахова, и только протянул руку к дверной ручке, как дверь отворилась и вышел из малой комнаты дородный краснолицый товарищ, которого в городе все знали.

То был Петровичев, заслуженный красный командир, бравший Перекоп, а после Гражданской войны возглавлявший в Серпухове исполком совета. Твердой рукой строил Петровичев новую жизнь. Сам бывший текстильщик, радел о классовых интересах рабочих здешних текстильных фабрик, был непримирим к искривлениям классовой линии в учреждениях города и деревнях округа, где развертывалась сплошная коллективизация. Но как раз в год великого перелома что-то и у Петровичева в его государственной жизни переломилось, а что именно — знало лишь начальство. С должности предокрисполкома слетел он вниз по лестнице через несколько ступенек, задержавшись на той, что называлась предокрпрофсож. И не то чтобы слинял Петровичев, но как-то растерял былую грозность красного конника. Стал выпивать и погуливать, переженился, взяв в жены молодую секретаршу. А та немедленно перекрасилась в блондинку и потребовала, чтобы муж на работу не пешком ходил, а ездил в служебном автомобиле, хоть и недалеко было, всего-то четыре квартала. А после убийства Кирова началось сильное перетряхивание кадров, проверяли придирчиво — и припомнили Петровичеву какие-то необдуманные слова, обвинили в правом уклоне. Он опять каялся, каялся — и слетел еще ступенькой ниже, получив должность заведующего окружным финотделом, даром что в финансах не был силен.

Краснолицый, крупный, застегивая на ходу тужурку, вышел Петровичев из маленькой комнаты и, не глядя на ошеломленного Сергея, направился к выходу. Монахов поспешил за ним — проводить начальника.

Сергей вступил в комнату в тот момент, когда Лиза, с колышущимся под наспех надетым платьем бюстом, накидывала покрывало на супружескую постель. И до того растерялся Сергей, что не смог даже высказаться как следовало, не то что руку поднять. Пробормотал только:

— Ты что… ты что же… ты как же смеешь…

Лизе бы в ноги броситься, попросить прощения, — может, Сергей, потрясенный, и простил бы ей случайный грех, мало ли… А она, нахалка, встала, руки в бока, зеленые глазищи выкатила и — как бы с наивным удивлением:

— А что тут тако-ого! У нас не буржуйские теперь законы. Свободная любовь у нас…

Услыхавши про свободную любовь, разом вышел Сергей из оцепенения, стал бешено кричать, а тут и Монахов вернулся и с ходу напустился на Сергея:

— Чего разгавкался? Кто ты есть такой, чтоб на нее с матом? Своего сына бы постыдился, — кивнул на хнычущего в деревянной колыбели младенца.

Сергей задохнулся от этих наглых слов:

— Да вы… да она… при ребенке…

— Ты на себя посмотри! — гвоздил Монахов. — Взяли тебя в семью, голь перекатная! Нелатаные штаны по первости носишь!

Сергей ушел из монаховского дома в общежитие, но спустя три месяца вернулся: Лиза упросила, зазвала на сыночка посмотреть, какой Васенька стал пригожий, — и не устоял под ее натиском Сергей. Монахов вел себя смирно, да Сергей почти и не разговаривал с тестем, хотя тот и порывался обсудить дальнейшие успехи китайской красной армии. А у Петровичева опять пошли неприятности по партийной, да и по финансовой линиям.

Потом — снова на почве «свободной любви» — произошла новая ссора, и на этот раз Сергей ушел от Лизы окончательно. В загсе оформили им развод.

А летом 1936 года поехал он в Борисоглебск поступать в авиашколу. У него на руках были комсомольская путевка, справка из аэроклуба о налетанных часах — все чин чинарем.

Такое стояло время: мальчишки рвались в авиацию.

 

Глава третья

Баку. Тридцатые годы

Моя девичья фамилия — Штайнер. Мой отец был немец. Да, представьте себе, азербайджанский немец. Насколько я знаю, немецкие колонисты были приглашены в Россию еще при Екатерине Второй. Они селились на новых землях на юге, в Новороссии, в течение девятнадцатого века обосновались в Поволжье и на Кавказе, добрались и до Закавказья. Вокруг Гянджи (она же Елисаветполь, он же Кировабад, а теперь снова Гянджа) расположились немецкие поселения. Там очень красивые и плодородные места. Немцы занимались земледелием, виноградарством, их хозяйства процветали.

Мне было года четыре или пять, когда родители однажды летом привезли меня погостить к дяде Руди. Он жил в белом доме с крутой черепичной крышей, улица была аккуратная, вся в садах, а за городком (потом узнала его название — Еленендорф) простиралось море виноградников. Это зеленое море с ровными рядами-волнами я запомнила на всю жизнь. А на улице меня дразнили местные тюркские мальчишки, болтавшие не только на своем языке, но и по-немецки и немного по-русски. Они нараспев кричали: «Божыя коровка, улеты на нэбо, там дайне киндыр кушыют пендыр». Мне это казалось обидным, я плакала, замахивалась кулачком на обидчика, но Антон и другие дети дяди Руди налаживали мир. Один мальчишка дал мне свой самокат и научил кататься, отталкиваясь ногой.

Дядя Руди — Рудольф Штайнер — был родным братом моего отца Генриха Штайнера. Он состоял в правлении крупного винодельческого кооператива «Конкордия», созданного местными немцами. Довольно часто дядя Руди приезжал по делам «Конкордии» в Баку. Шумный, веселый, он появлялся в нашей квартире на Пролетарской, и я мигом оказывалась на его широком, удобном, как диван, плече, и он, держа меня за ноги и дыша винным духом, выпаливал: «Du, meine kleine Ziege!» Или: «Meine dumme Ziege!» И я, такая всегда обидчивая, нисколько не обижалась. Дядя Руди был вовсе не похож на брата, моего отца — тихого меланхоличного учителя.

Отец преподавал немецкий язык в школе. Но подлинной его страстью был театр. Мама и познакомилась-то с ним в ТРАМе — Театре рабочей молодежи, что напротив Парапета (теперь в этом здании кинотеатр «Араз»). И влюбилась в режиссера с тихим голосом. Начинали там с живой газеты, с «Синей блузы», — я помню, хоть и туманно, их представления, мама иногда брала меня в ТРАМ. Помню, как она, красивая, пышноволосая, выкрикивала вместе с другими синеблузниками: «Эй вы, небо! Снимите шляпу! Я иду!» Может, потому и запомнила, что мне показалось странным, что небо носит шляпу. Дальше «Синей блузы» мама не пошла, не получилось из нее артистки. А вот отцу удалось осуществить мечту юности — он поставил «Разбойников» Шиллера. Я присутствовала на премьере, мне уже было лет десять, — о, как я мгновенно влюбилась в красавца Карла Моора, как возненавидела Франца Моора с его кошачьими крадущимися движениями. Страшно взволнованная, зареванная, я смотрела из первого ряда, как отец вышел на аплодисменты и стоял на сцене, смущенно поблескивая пенсне, среди рукоплещущих ему артистов. Это был триумф отца, вершина жизни.

Вскоре его пригласили в БРТ — Бакинский рабочий театр — ставить пьесу «Чудесный сплав» Киршона. Конечно, Киршон — это не Шиллер. Однако отец высоко оценил предложение: к нему, режиссеру-любителю, обратились из профессионального театра. Добросовестнейший из всех людей, каких я знала, он начал готовить постановку, но — стечение обстоятельств, которые столь часто и внезапно вторгаются в жизнь, прервало работу. Обострилась астма, мучившая отца с юности, пришлось лечь в больницу. Потом арестовали дядю Руди. Словом, на афише премьеры «Чудесного сплава» фамилия отца не значилась. А вскоре и сам спектакль прикрыли, имя Киршона исчезло с театральных афиш — ну, в общем, шел тридцать седьмой год…

Но вернемся к дяде Руди. Он приезжал из своего Еленендорфа по делам «Конкордии» и останавливался у нас. На столе непременно появлялась бутылка коньяка с фирменной бордовой наклейкой. Вместе с дядюшкой в нашу тихую квартиру, парящую в романтических театральных высях, вторгалась натуральная действительность — крутой раствор земли, минеральных удобрений и какой-то чертовщины, мне в то время непонятной. Впоследствии, конечно, поняла: «Конкордию» сильно прижимало бакинское, а может, и московское, начальство. Не зря же дядя Руди на трех языках — немецком, русском и азербайджанском — извергал проклятия по адресу наркомзема, наркомфина и кого там еще. Он кричал: «Придумали пугало и носятся с ним! Какой у нас кулацкий элемент? Мы общинное хозяйство, мы кооператив! Что тут плохого, доннерветтер? В чем мы виноваты, кюль башына?»

С дядей Руди иногда приезжал старший сын Антон, не по годам серьезный мальчик, с утра кидавшийся не к чашке чая, а к газете, к сводкам военных действий в Абиссинии. Он мне показывал в газете карту и тыкал пальцем: «Видишь, вот провинция Тигре. Тут итальянские войска, а тут абиссинцы, понимаешь?» Я кивала, хотя ничего не понимала в этой войне. А он, Антон, когда дядя Руди очень уж расходился, сводил рыжеватые брови в сплошную линию и говорил: «Хватит, папа. Никто не виноват. А вы все разбогатели». — «Ну и что тут плохого? — орал дядя Руди с багровым от коньяка и гнева лицом. — Мы работаем сами, не экс-плу-атируем никого! Что плохого? И что толку от такого разбогатения, если купить нечего? Вот ты велосипед хочешь, а где купить?» — «Не хочу я велосипед», — хмурился Антон. «Хочешь! — Дядя Руди ерошил свою седовато-рыжую шевелюру. — И я куплю! Только с переплатой, у спекулянта, доннерветтер!»

«Конкордию» задавили налогами, а может, и просто запретили, разогнали — теперь уж не помню. А весной 37-го года дядю Руди арестовали. В том же году выслали в Сибирь его жену, пятнадцатилетнего сына Антона и двух дочерей. Когда началась война, Антон рвался на фронт, желая искупить кровью вину отца, но его, как немца, не взяли. Единственное, что ему доверили, это работу в шахте в Коунраде, и он так и пошел по шахтерской части, по цветным металлам, впоследствии, много позже, заделался профсоюзным деятелем. Года четыре тому назад Антона хватил инсульт, он не говорит, передвигается подтягивая ногу, — такая вот судьба. Мама его давно умерла. Сестры живы, обе замужем, живут в Казахстане, одна в городе Талды-Курган, другая в городе Тасты-Талды, мы переписываемся, и я, бывало, путала их города. То-то было смеху. Что же до дяди Руди, то он исчез бесследно.

А в июле сорок первого года, вскоре после начала войны, моего отца — вместе со всеми «лицами немецкой национальности» — выселили из Баку. Мы с мамой провожали эшелон, но подойти к отцу не могли: перрон был оцеплен. Я плакала. Отец печально смотрел сквозь пенсне из окна вагона. Видел ли он нас издали в толпе провожающих? Навряд ли. Когда эшелон тронулся, он неуверенно взмахнул рукой.

Этот прощальный взмах и сейчас отдается болью в сердце.

Отец не вернулся из ссылки. Вернее, он до нее и не доехал. Спустя годы Григорий Калмыков, второй мамин муж наводил справки, и единственное, что ему удалось узнать, это то, что отец умер в пути и похоронен где-то на степном полустанке в Казахстане.

Его просто закопали в наспех вырытую яму.

 

Глава четвертая

Баку. Ноябрь 1989 года

Трехэтажный дом на Пролетарской угол Корганова (по-старому: на Церковной угол Мариинской) принадлежал когда-то богатому азербайджанцу-нефтепромышленнику. Вообще-то до революции азербайджанцев называли татарами, после революции — тюрками, название «азербайджанцы» было принято в тридцатые годы. Так вот. Мой дед Штайнер, отец отца, работал у этого нефтепромышленника управляющим на одном из промыслов. Со своей большой семьей он занимал в доме хозяина весь бельэтаж. После революции дом, само собой, у буржуя отняли, начались уплотнения, — в результате остались у Штайнеров две смежные комнаты. Штайнеры разъехались: кто-то за границу, Рудольф — в Еленендорф под Гянджой, старшие вымерли, и остались в квартире на Пролетарской только мой отец и его престарелая парализованная тетка. Я помню ее немного — рыхлую, в мятом халате, с седыми усами. Стуча палкой, она тащилась в уборную, там находилась долго, и сосед-азербайджанец, благообразный служащий банка (я его называла дядя Алекпер), терял терпение, барабанил в дверь, а оттуда доносилось жалобное мычание тети.

Тетя умерла уже давно.

Тут я родилась и выросла, отсюда уехала в Ленинград, сюда и вернулась в пятьдесят втором, когда Сергей вышел в запас. Здесь выросла моя дочь.

Моя дочь открывает мне дверь и встречает любезным восклицанием:

— Наконец-то! Чего ты так долго?

— Ты бы поздоровалась, — говорю, снимая пальто.

— Да, да, здравствуй! Я сижу как на иголках, у меня в одиннадцать производственное совещание.

Олежка выбегает в переднюю и бросается ко мне. Вот она, моя радость. Моя единственная отрада. Ну, идем, миленький, идем, родной, покажи, что ты нарисовал утречком. Треплю внучонка по теплой белобрысой голове, вполуха слушаю наставления моей деловой дочери (суп свари, морковка и капуста в шкафчике на кухне), а Олежка тем временем раскладывает на своем столике рисунки:

— Баба, смотри!

Он у нас художник-маринист: рисует только пароходы. Увидел однажды с Приморского бульвара, как подходит к причалу белый пароход, паром из Красноводска, и с тех пор малюет один лишь этот сюжет.

— Здорово, Олежка, — восхищаюсь вполне искренне. — А тут что у тебя нарисовано на корме? Мачта такая?

— Ма-ачта? — Олежка снисходительно смеется. — Это пушка!

— Ну, Олежек, зачем же пушка? Не нужна тут пушка.

— Мама, — заглядывает в комнату Нина, уже одетая, увенчанная огромным черным беретом. — Мама, я пошла. Между прочим, вчера Павлик послал наши данные.

— Какие данные?

— Ну, все, что нужно для вызова. Пока!

Хлопает дверь.

— Баба, — теребит меня за руку Олежка, — а почему пушка не нужна? (У него получается: «пуська».)

— Потому что… это ведь не военный корабль…

Чувствую: похолодели руки и ноги. Сердце колотится, колотится, будто его подстегнули. Да уж, подстегнули. Значит, все-таки решили уехать. Сколько было разговоров, уговоров… Сергей твердил Нине, что своим отъездом она перечеркивает его жизнь… И Павлику было говорено, что нельзя выдирать себя из родной почвы…

— Баба, знаешь, зачем пушка? В пиратов стрелять!

— Ну, Олежек, какие теперь пираты?

Совершенно не представляю, как смогу жить без вот этого паршивца сопливого. Нет! Вот лягу у порога — только через мой труп…

С Павликом поговорить! Нина взбалмошна. Моя покойная мама утверждала, что Нина вся в меня. (А мне-то казалось, что она, наоборот, в мою маму.) Взбалмошна, да. Склонна к эксцентричным поступкам. У нее нет «задерживающего центра», как выразился мой глубокомысленный муж. Кстати, где он находится, «задерживающий центр»?

Еще учась в девятом классе, Нина преподнесла нам замечательный сюрприз: вдруг забеременела. То-то было шуму на весь город. И, увы, на все гороно. Да, не удалось удержать событие в тайне, хотя второй его участник так и остался неизвестным: Нина наотрез отказалась назвать имя соблазнителя. Я-то подозревала, что это ее одноклассник, футболист, смазливый рослый парень из нынешних акселератов, у которых рост тела опережает развитие ума. Как раз в те годы пошла мода на мини-юбки, а уж моя Нина стремилась быть впереди моды. Не хочу сказать, что акселерата-футболиста спровоцировала излишняя открытость девичьих ног. Но все же, все же… Законодателям моды — если они у нас существуют — следовало бы помнить, что на южных окраинах государства имеет место повышенная сексуальность населения, объясняемая, может быть, обилием солнца, а может, исторической традицией Востока, а именно — ранним началом половой жизни. Так или иначе, мне пришлось иметь дело с практическими последствиями этих возможных причин.

Сергей был настроен против аборта. Он вообще перестал разговаривать с Ниной, пусть рожает, пусть вообще делает что хочет. Я была разъярена на непутевое наше чадо не меньше Сережи, но, в отличие от него, мне пришлось не только яриться, но и действовать. И действовать быстро, пока время не упущено безнадежно. Странно: жизнь то годами тянется медлительным рутинным потоком, то ее словно подхлестывает невидимый кучер, и она пускается вскачь.

После аборта Нина присмирела. Воспоминание о пережитом стыде и боли, наверное, мучило ее. Она ушла из школы, где — стараниями дружного женского учительского коллектива — ей объявили бойкот. Перевелась в экстернат. Много рисовала. Она ведь очень способная, и, я думаю, если б не ветер в голове (или, скажем, не отсутствие «задерживающего центра», где бы он ни должен был находиться), из нее мог бы получиться недурной график. В ее рисунках, поверьте на слово, было изящество, какое дается от природы. Или, может, от Бога?

В 69-м году, сдав экстерном выпускные экзамены, Нина поступила на архитектурный факультет политеха. Нас стращали, что туда без многотысячной взятки не примут. Однако многих тысяч у нас не было, да и если бы были, мы все равно не дали, не сомневайтесь. На этот счет, да и вообще, принципы у нас с Сергеем строгие. Без всякой взятки Нина успешно сдала экзамен по рисунку, а остальные экзамены — на уровне проходного балла. Она выглядела вполне взрослой девушкой: никаких кос, волосы взбиты башнеобразно (говорят, в такие прически заделывают банку, но это, наверное, ерунда; Нина банку на голове не носила), белая блузка, темно-синий костюмчик с макси-юбкой. Вот вам! — как бы объявляла эта целомудренная юбка акселератам с их бесстыжими взглядами. Вела Нина, я бы сказала, свободный образ жизни. Но стала умнее. Во всяком случае, больше не вляпывалась в неприятные истории.

В 72-м году, на четвертом курсе, вдруг объявила, что выходит замуж. Мы всполошились: кто таков, неужели опять футболист? Жених, однако, оказался вполне приличным юношей, однокурсником по имени Павлик Гольдберг. Ну что ж. Мы видели, какими глазами смотрел этот тихоня с тонкими неспортивными руками, торчащими из коротких рукавов полосатой, под тельняшку, тенниски, — какими красноречивыми глазами смотрел он на Нину. А уж она-то купалась в излучаемой им влюбленности. Оживленная, раскрасневшаяся, болтала в свое удовольствие, сыпала студенческими хохмами, пила полусладкий «Кемширин» и курила. Сергей хмурился: сам многолетний куряка, он плохо переносил Нинино курение. В его, Сергея, представлении девушки должны были вести себя иначе.

Я опасалась, что, выйдя замуж, Нина не сможет — из-за беременности — окончить институт, ведь оставалось учиться всего год. Но она, как видно, и не собиралась рожать. Молодожены получили дипломы архитектора, устроились на работу. Павлик был недоволен. В Бакгипрогоре ему никак не давали объекты, в проектировании которых он бы мог развернуться в полную силу. «Павильоны, киоски, — тихо ворчал он. — А как гостиницу или административное здание, так непременно Курбанову… или Шихалиеву… Невозможно работать…» Может, он был прав? Нина подтверждала: оттирают Павлика в сторону, а ведь он такой талантливый. Я видела его эскизы, наброски необычайных зданий, вольную игру фантазии. У него были интересные — на мой взгляд — градостроительные идеи. Однако вместо Города Солнца ему поручили проектирование блочных домов в новом микрорайоне — унылых типовых параллелепипедов среди рыжих развалов песка и глины, вид которых мог навести лишь на мысль о тщете жизни. От всего этого лицо Павлика приобрело постоянное уязвленное выражение. Оно, выражение, не нравилось ему самому, и, чтобы как-то его прикрыть, он отпустил густую растительность. Черные вихры сползали с висков, превращаясь в вьющуюся бороду.

Какое-то время жили вместе с молодыми на Пролетарской, то есть на улице Видади. Потом произошло едва ли не самое крупное событие в нашей жизни: мы с Сергеем получили двухкомнатную кооперативную квартиру в огромном новом доме на проспекте Строителей, близ Сальянских казарм. Конечно, если б не Эльмира Керимова, занимавшая высокий пост в АСПС, мы бы такую квартиру ни в жисть не получили, — Сергей не любит касаться этой темы, но к чему скрывать? Эльмира нажала где нужно и сумела отстоять нас в Баксовете от неоднократных вычеркиваний из списков. Квартиру мы получили на девятом этаже. Лифт был скверный, полз отвратительно медленно, дребезжал и норовил остановиться — мучение, а не лифт. Он и останавливался, отдыхал неделю или дольше, и тогда приходилось пользоваться лифтом соседнего блока и потом пробираться по чердаку, на котором всегда гудел ветер, в свой блок. Но зато — какой вид открывался с нашего балкона на вечерний Баку, на бухту с мерцающими отражениями огней Приморского бульвара!

Слава богу, мы переехали, сбежали от капризов дочки, от брюзжания вечно недовольного зятя. Живите, мои дорогие, как хотите! Будем ходить друг к другу в гости, будем каждый день перезваниваться. Но жить только врозь!

Шли годы. Я уже и мечтать перестала о внуках — подозревала, что ранний аборт сделал свое нехорошее дело. Вдруг в 85-м Нина надумала рожать. Ей шел тридцать шестой год, это уже на пределе, мы всполошились — мало ли наслушались рассказов об аномалиях при поздних родах. Однако сюрприз на сей раз оказался превосходным: родился Олежка. Мой кудрявый любимец. Моя отрада.

Как в давние годы после рождения Нины, я снова испытала нечастое и потому особенно желанное чувство устойчивости, осмысленности, внутреннего покоя. Жизнь наладилась. Кризис в наших отношениях с Сергеем к тому времени миновал, он читал свои лекции, пописывал статьи в газету «Вышка» — словом, был при деле. Павлику поручили спроектировать комплекс для нового микрорайона — универсам — столовую — дом быта, — и он увлеченно колдовал над листами ватмана. Нину включили в группу, занимавшуюся застройкой нагорной части города — старого Чемберекенда, — и она, очень занятая, сплавила Олежку на мое попечение. Конечно, я уставала, но вот это ощущение внутреннего покоя — ну, вы понимаете…

Покой, однако, был недолгим (он нам только снится, не так ли?). Настали новые времена. Новое руководство призвало страну к ускорению, подстегнуло, так сказать, одряхлевших битюгов, тащивших колымагу государства. С газетных и журнальных листов обрушился водопад информации, гласность отворила замкнутые уста. Сергей с утра кидался к газетам. «Оказывается, — сообщал он мне, морща лоб чуть ли не до лысой макушки, — оказывается, мы построили не социализм, а что-то другое. Ты подумай, прямо так и пишут!» Мне думать было некогда, Олежка требовал неусыпных забот, ему-то было все равно, при каком строе он родился. Но деформации построенного нами непонятного строя (так теперь называлось это — «деформации») очень скоро ворвались в нашу жизнь.

«Что-то братья-армяне раскричались, — сказал Сергей, вернувшись однажды с партсобрания (он состоял на партучете в обществе «Знание», где числился внештатным лектором). — В Степанакерте митингуют, — сказал он, — требуют передачи Нагорного Карабаха Армении». Я и раньше не раз слышала о недовольстве армянского населения Карабаха. «Так, может, надо удовлетворить их требование?» — «Да ты что? — уставился на меня Сергей поверх очков. — Как можно? Это же азербайджанская территория. Если начать перекраивать территории, это знаешь, что может повлечь…» — «Наверное, ты прав», — сказала я.

Меня в ту пору больше всего волновала сыпь на Олежкином тельце. Я созвонилась с Володей, сыном Котика Авакова и Эльмиры — он был хорошим врачом, — и привезла Олежку к нему в больницу. Он осмотрел, выписал мазь, похвалил Олежкино развитие, а потом вдруг спросил: «А что ваши дети, тетя Юля, не думают уезжать из Баку?» Я уставилась на его смуглое, как у Котика, удлиненное лицо с черными усиками. «Да ты что, Вовик? Зачем им уезжать?» — «Ну да, им можно и остаться», — непонятно сказал он и поспешил проститься.

«Раскричались братья-армяне»… Если б только митинговые страсти! Но в феврале 88-го пролилась кровь: произошла стычка армян и азербайджанцев в карабахском поселке Аскеран, в драке были убиты два азербайджанца. А 28 февраля — Сумгаит…

Я ушам не поверила, когда услыхала страшную весть о погроме. Глазам не хотела верить, когда прочла в газетах. Убийства, резня, изнасилования… Как в пятом году… и в восемнадцатом… И это — на семьдесят первом году советской власти…

Это было свыше моего понимания. И уж тем более не понимала я, почему бездействовала милиция, почему не объявлено во всеуслышание, что погромщики будут, все до одного, сурово наказаны, почему в Баку не вывешены траурные флаги в знак скорби и сочувствия к пострадавшим…

Почему, почему, почему…

А когда в Баку начался нескончаемый митинг на площади Ленина и появился портрет Исмайлова — одного из трех осужденных сумгаитских погромщиков, — да, когда подняли над трибуной его портрет и мелькнуло зеленое знамя ислама, вот тогда Нина с Павликом заявили нам: надо уезжать. «Куда уезжать?!» — «Все равно куда». — «Да ведь вас никто не трогает, — говорили мы с Сергеем. — Вы же не армяне». — «Сегодня выгоняют из Баку армян, — ответила Нина, — а завтра возьмутся за евреев, за русских». — «Этого не будет», — убежденно говорил Сергей. «А того, что бьют армян, разве недостаточно, чтобы понять, что в Баку теперь жить невозможно?» — раздавался тихий голос Павлика. «А кто начал? — хмурился Сергей. — Армяне стали выгонять азербайджанцев с армянской территории. Они первые начали». — «Мы не хотим, чтоб нас втянули в гражданскую войну. Мы уедем». — «Да куда вы уедете? — сказала я с неясным ощущением разверзающейся под ногами пропасти. — Где вам дадут квартиру? Где пропишут?» — «Нигде, — кивнула Нина. — Поэтому мы решили за границу. Павлик еврей, ему разрешат выезд в Израиль». Вот тут-то у нас с Сергеем, что называется, отвисла челюсть. «Вы это серьезно?» — спросил он. «Такими вещами, папа, не шутят». — «Вот именно, — сказал Сергей. — Не шутят такими вещами. Если вы уедете за рубеж, — добавил совсем тихо, — то… то знайте, вы перечеркнете всю мою жизнь».

Между тем Олежка пририсовал к пушке вылетевший снаряд.

— Баба, — теребит он меня, — смотри, пушка стреляет в пиратов!

— Да-да, — бормочу. — Пушка стреляет…

Телефонный звонок. Я спохватываюсь, что не позвонила Сергею, он же моего звонка ожидал…

— Юля, почему ты не звонишь? — слышу его недовольный голос.

— Извини, Сережа, еще не успела. Нина торопилась, и я…

— Уже полчаса звоню, у тебя занято и занято.

— Ну, значит, соседи трепались.

У ребят общая линия с соседями — блокиратор.

— Как ты доехала?

— Нормально доехала. Все спокойно.

Все спокойно. Все спокойно — кроме того, что ведь я не смогу — не смогу, не смогу — жить без Олежки…

— Не забудь сварить себе геркулес, — говорю я и кладу трубку.

 

Глава пятая

Балтика. 1941 год

Мальчишки рвались в авиацию, рвался и Сергей Беспалов. Такое стояло время.

В конце лета 1936 года он оказался в Борисоглебске, тихом городке в Воронежской области, и подал бумаги в тамошнюю авиашколу. Очень надеялся на путевку, выданную Серпуховским окружкомом комсомола. Однако не помогла путевка. На приемной комиссии Сергею было объявлено, что по социальному происхождению он не может быть зачислен в училище.

Что ж, дело понятное. В летчики не каждому можно. Комиссия имела право на жесткий классовый отбор.

— Само собой, — подтвердил Марлен Глухов его мысли. — Не в землекопы же набирают. Но ты не тушуйся, Серега. Попрошу отца. Может, он замолвит за тебя слово.

Марлена-то, белобрысого шустрого паренька, с которым Сергей в те дни сдружился, в авиашколу приняли без всяких: его отец, красный командир, занимал в Воронеже крупную военную должность. Все основания имел Марлен гордиться отцом. Николай Ильич Глухов на германскую войну ушел мальчишкой-прапорщиком, был изранен шрапнелью, рублен саблей, награжден за храбрость Георгиевским крестом, выучился на летчика, был сбит, угодил к немцам в плен, в восемнадцатом году выпущен. То была одна из полуфантастических биографий русских людей переломного времени. В Гражданскую Глухов, неугомонный вояка, стал одним из организаторов красного воздушного флота. Войну окончил начдивом, учился в академии, потом его направили в авиационную промышленность.

Таким отцом — отчего ж не гордиться…

Сергею самолюбие не позволило вернуться в Серпухов. Он остался в Борисоглебске, поступил на вагоноремонтный завод, жил в общежитии. Надо рабочий стаж набирать, другого не было пути перечеркнуть в анкете плохое соцпроисхождение.

Опять стал он заметки пописывать в городскую газету, и, между прочим, произошли на этой почве неприятности. Имелись в общежитии малосознательные рабочие — как конец шестидневки, так пьяные скандалы, мат-перемат. Сергей возьми да и напиши заметку под названием «За здоровый быт». Бичующие строки кому-то сильно не понравились. В дальнем углу вагона Сергей привинчивал кронштейн для багажной полки, место было неудобное, шуруп шел трудно. Кто-то из бригады ходил по проходу, Сергей слышал за спиной голоса, а потом стихло все. Очнулся он в заводской санчасти от резкого запаха — нашатырь к носу поднесли. Жутко болела забинтованная голова. Так и не дознались, кто ударил его сзади кастетом. Можно сказать, повезло Сергею — не раскроили череп напрочь, как когда-то брату Васе. Только рубец на голове остался.

А шестого ноября вдруг заявился курсант авиашколы Марлен Глухов. Давно не появлялся, занятия у них шли плотно, — а тут:

— Серега! У меня увольнение на праздники. Завтра утром едем в Воронеж!

Выехали ранним поездом, еще до света. В Воронеже Глуховы занимали огромную квартиру на Авиационной улице (всюду авиация — такая желанная и пока недосягаемая). Там у Марлена была собственная комната — большая редкость в то время. Родителей дома не оказалось. Марлен отворил дверь своим ключом, ввел Сережу в свою комнату и, как только побросали вещички, сразу затеял бороться. У него после самолетов самым любимым занятием была французская борьба. Пыхтя, гнули и ворочали друг друга, и уже Сергей почти прижал верткого жилистого Марлена лопатками к ковру, как вдруг со стуком распахнулась дверь и в комнату вошел рослый военный человек. У Глухова-старшего был бритый синеватый череп, лицо, изуродованное неприятно розовым шрамом от скулы к подбородку, начищенные скрипучие сапоги и ромбы комкора на голубых петлицах.

— Ну и кто кого? — спросил комкор с начальственной хрипотцой.

Потом сидели за большим столом. (Все в этой квартире было крупное, основательное, дубовое.) Мама Марлена, голубоглазая блондинка, быстрая в движениях, как и ее сын, рассказывала о сегодняшней демонстрации, как она шла в заводской колонне под фанерным макетом самолета. Сергею, не избалованному антрекотами с жареной картошкой, очень запомнился этот обильный обед. Комкор ел молча. Насытившись, вытащил из просторных галифе коробку «Казбека», предложил юношам и закурил сам. Прищурил на Сергея холодные глаза, спросил:

— Так это тебя не приняли из-за поповского происхождения?

— Да…

— Надо было получше выбирать родителей, — усмехнулся Николай Ильич, дымя папиросой. — А щуки в Вороне водятся?

— Не знаю, — сказал Сергей, — я не ловил.

Он, и верно, не знал, какая рыба в речке, протекающей через Борисоглебск.

— Надо ловить. Щук надо ловить непременно. А не то они тебя ущучат, — пошутил комкор, поднимаясь и расправляя ладонями гимнастерку под ремнем.

Так произошло знакомство Сергея с Глуховым-старшим. Он и впоследствии бывал в этом доме, приезжал с Марленом. Объедался после тощих пожарских котлет, которые неизвестно из чего делали в заводской столовке. Николай Ильич, приехав поздним вечером с работы, заходил к сыну в комнату, покуривал, расспрашивал о курсантских делах, а Сергея — об его текущей жизни. Однажды сказал, что виделся на областном партактиве с начальником Борисоглебской авиашколы и, между прочим, замолвил словечко за Сергея — чтоб не чинили ему препятствий при очередном наборе.

— Спасибо, Николай Ильич, — обрадовался Сергей. — Огромное вам спасибо…

— Ладно, ладно, — прервал комкор поток благодарности. — Ты вот поймай мне в Вороне щуку покрупнее.

Жарким августовским днем Марлен разыскал Сергея на заводском дворе возле пригнанного на ремонт товарняка. Сергей поразился: глаза у Марлена, голубые, материнские, обычно выражавшие победоносную уверенность в правильном ходе жизни, сегодня были пустые, как бы незрячие.

— Еду домой, — сказал он. — Прощай, Серега.

— У тебя ж летная практика…

— Кончилась практика. Отца арестовали позавчера. Прощай.

— Постой, Марлен… Как же это?

— Меня из училища вышибли. — И в третий раз произнес он: — Прощай.

Говорили, что Глухов был связан с Тухачевским. Вскоре и его жену арестовали. Квартиру в Воронеже, само собой, отобрали, а Марлен исчез. То ли его тоже выслали, то ли сам куда-то уехал.

Сергея, сделавшего новую попытку поступить в авиашколу, опять не приняли. Хотя он и выварился в рабочем котле. Социальное происхождение оказалось огнеупорным, оно плохо поддавалось «выварке». А может, помешало то, что враг народа за него попросил?

Сергей переживал, конечно. В то лето очень он тревожился о Леваневском, сгинувшем во льдах Арктики. Переживал падение Бильбао… гибель генерала Лукача под Уэской… Это были настоящие переживания. А то, что в авиашколу не приняли… ну, конечно, обидно… но объяснимо же… Просто надо лучше выбирать родителей…

О нескольких годах, проведенных в Борисоглебске, мало что известно: Сергей не любил касаться этой темы. Ну работал и работал на вагоноремонтном. В газеты пописывал — в городскую и областную «Воронежскую коммуну». Заседал в заводском комитете комсомола. И уже поговаривали о том, чтобы взять активиста инструктором в горком ВЛКСМ, и, возможно, так и пошел бы Сергей по комсомольской линии дальше, но осенью 1940 года его призвали в армию.

Просился, конечно, в авиацию. Просьбе в военкомате вняли: направили Сергея в ШМАС — школу младших авиационных специалистов — под город Ораниенбаум. Ну что ж, не летчиком, так хоть оружейником — лишь бы при любимых самолетах.

Выпуск из школы ускорила война. Досрочно испеченного сержанта Сергея Беспалова назначили в Первый минно-торпедный авиаполк Краснознаменного Балтийского флота. Базировался полк на аэродроме Беззаботное близ совхозного поселка, носившего это легкомысленное (и, если подумать, какое-то несоветское) название. На полуторке, присланной из полка, вместе с Сергеем поехали еще несколько выпускников, тоже назначенных в этот полк, и среди них — Алеша Лунев. С ним, громкоголосым и насмешливым, Сергей в школе сдружился. Теперь тряслись на пыльных проселках, оглядывая бегущие мимо поля и перелески, скромную зеленую красу Ленинградской области. Когда проезжали через деревеньки, Лунев кричал, завидя женщин: «Эй, бабоньки! Привет от Балтийского флота!» Он, Алеха, был питерский и обожал рассказывать, как они с дружками на неведомой Сергею улице Лиговке хулиганничали.

В штабе полка новеньких распределили по эскадрильям и отправили прямиком на аэродром. Шли лесной наезженной дорогой. Лесу не было дела до войны, розовели березы на закатном солнце, на сосновой ветке стрекотала, поводя длинным хвостом, сорока. Лунев запустил в нее камнем. Вдруг возник рокот, он быстро нарастал, шел сверху. Сержанты задрали головы. Над ними пронесся, снижаясь и ревя моторами, огромный самолет. Они побежали, выскочили на опушку — ну вот он, аэродром, здоровенная плешь в лесу. По посадочной полосе катился, гася скорость и волоча облачко пыли, приземлившийся самолет.

— Вот это да-а, — восхищенно сказал Сергей.

Впервые они увидели в натуре ДБ-3, дальний бомбардировщик. Одно дело схемы, фотографии в учебном классе, другое дело — когда тебе чуть не на голову садится, так сказать, живая машина.

— Эй, стой! — К ним бежал боец аэродромной охраны, сдирая с плеча винтовку.

— Свои, свои, убери пушку, — сказал штабной сержант, сопровождавший новеньких.

Инженера эскадрильи, в которую попали Беспалов и Лунев, нашли в одном из капониров. Среди сосен у кромки аэродрома, в углублении, с трех сторон обнесенном земляным валом, стоял самолет. На его левой плоскости у мотора возились трое в серых комбинезонах. Штабной позвал:

— Товарищ военинженер, принимайте пополнение.

С плоскости спрыгнул один, худющий, загорелый, во флотской фуражке с серебряным «крабом».

— Оба оружейники? Наконец прислали, мудрецы! — Он вынул записную книжку и карандаш с наконечником, записал фамилии. — Добро! Ты пойдешь во второе звено, ты — в третье. Шаповалов, помоги им устроиться. В палатке у Кравчишина пусть потеснятся, ничего, спать все равно некогда. Ну давайте, новенькие! Учтите: работать придется, как лошадям!

И так оно и было.

ДБ-3ф, дальние бомбардировщики во флотском варианте, предназначались для ударов по морским целям, они могли нести две торпеды или тысячу килограммов бомб. Но с начала войны использовали их на сухопутье. По нескольку раз в день уходили они за линию фронта бомбить немецкие танковые колонны, речные переправы. А фронт приближался к Ленинграду, вылетов становилось все больше. Технический состав в Беззаботном вкалывал сутки напролет. Пока мотористы и механики проверяли матчасть, оружейники подвозили к самолетам бомбы, с помощью талей поднимали их в бомбовые отсеки, подвешивали под плоскостями. За день и ночь перетаскивали десятки тяжелых ящиков с пулеметными лентами. Много было возни со скорострельными пулеметами — вычистить от рабочей черной гари, зарядить, отстрелять, чтоб в воздухе, в бою действовали без отказа.

В короткие промежутки между вылетами только и можно было отдохнуть. Валились на траву за кромкой летного поля, сил хватало лишь на то, чтобы скрутить самокрутку. Однажды, отправив в воздух свои машины, лежали вот так, в кустах, махоркой дымили. Леха Лунев громко-хрипатым голосом травил про какого-то керю Сеню, который у них на Лиговке был главный хулиган.

— Заходим в аптеку, керя Сеня стал, рука в бок, и поверх очереди пускает: «Гондоны есть?» Аптекарша, старушка из этих, знаешь, коза в очках, говорит: «Как вам не стыдно, молодой человек? Вы подойдите и тихо спросите, на ухо». А керя Сеня рубит: «Да мне не на ухо, мне на …»

Посмеивались технари. А непосредственный начальник Сергея старший техник звена Жестев, обстоятельный человек с крупным лицом, поросшим многодневной щетиной (бриться мало кто успевал в Беззаботном), сказал:

— Правильно аптекарша твоего керю устыдила.

— А чего, Василий Степаныч? Мы ж ее не трогали. Так только. Словесно.

— Словесно! У нас тоже был такой, словесник. Что ни слово, то мат. Как коллективизация началась, он пошел в начальники.

У Жестева говорок был псковский, вместо «ч» выговаривал «ц»: «нацальник». Он любил рассказывать, что его предки при Николае Первом жили в военном поселении.

— Ну и что ваш начальник? — спросил Лунев.

— В проруби его утопили. На реке Великой.

— Кулачье! — сердито сказал Сергей. — Поймали их?

Жестев глянул на него, аккуратно потушил окурок об землю.

— Вроде поймали… Я-то ведь как ушел с колхоза в тридцать третьем, так и служу в сталинской авиации. Так что не знаю точно. — И повторил: — Само собой, поймали. Куда уйдешь?

— Если б их, гадов, не переловили, они бы теперь нам в спину стреляли.

Жестев приподнялся, прислушался:

— Ага, идут.

— Точно, идут. — Теперь и Сергей услыхал нарастающий гул.

— Идут, да не наши, — сказал Жестев. — Подъем!

До сего дня налетов на Беззаботное не было. Только видели однажды, как прошла девятка «юнкерсов» в сторону Ленинграда, да раза два над аэродромом появлялась «рама» — высматривала, как видно. А тут…

С жутким воем понеслись, один за другим, пикирующие Ю-87. Нарастающий свист… душа в пятки… бежать бы, да куда… остолбенело, тупо глядел Сергей на черные фонтаны выброшенной взрывами земли… Вдруг увидел: сквозь вскидывающиеся столбы земли и дыма, сквозь вой и грохот идут три женщины — все в длинных черных платьях, в накидках на головах, и каждая несет — кто в руках, а кто на голове — глиняный кувшин. Идут не быстро, словно не замечая бомбежки, и лица у них полны печали, глаза полузакрыты…

— Беспалов! — услышал Сергей. — Жизнь надоела, твою мать? Быстро в щель!

Он метнулся в кусты, упал, сбитый с ног ударной теплой волной. Пополз, провалился в щель. Земля содрогалась, осыпались тесные стенки полутораметровой щели…

Страх, пережитый при этой бомбежке, остался у Сергея надолго. Много было потом бомбежек и обстрелов, и он вроде бы привык, нет, привыкнуть нельзя, но как-то научился владеть собой, — но ужас той, первой бомбежки в Беззаботном возвращался кошмарами в снах. Снились три женщины-привидения, бредущие под бомбежкой. Они пугали его: кто такие, куда идут? И почему у них такие — как бы окаменевшие — лица?..

Полк нес потери. У Сергея в звене не вернулась из боевого вылета одна машина, и никаких вестей, погиб, наверное, весь экипаж с командиром — молодым лихим лейтенантом. И у Лунева в звене сбили один из трех самолетов, но спустя неделю его бортмеханик, израненный, обожженный, опираясь на палку, приковылял на аэродром.

А 4 августа две эскадрильи во главе с командиром авиаполка полковником Преображенским покинули Беззаботное. В бомболюке одной из машин сидел, скорчившись, Сергей. Летели долго, три часа с лишним. Сергей закоченел, ноги сводило судорогой. Хоть бы знал, куда летел, — может, было бы полегче. Но ничего он не знал, кроме того, что есть приказ о перебазировании.

Даже самые дальние перелеты кончаются. Но, ступив на грунт аэродрома, где приземлились эскадрильи, Сергей не сразу выпрямился. Лунев, прилетевший раньше, как увидел его, так сразу в смех: «Эй, корешок, чего раком встал?» И принялся Сергею поясницу растирать и колотить по ней кулаками, пока не отпустила судорога.

Новый аэродром был грунтовый, не очень подходящий для тяжелых бомбардировщиков. А вокруг — поля, кустарники, тут и там белые домики. Дальше темнел лес. Ветрено было. По просторному небу плыли, громоздясь и перестраиваясь, облака. Называлось это место — Кагул. И находилось оно примерно в середине Эзеля, самого большого из островов Моонзундского архипелага. Вот куда залетели.

Ночевали в палатках. А наутро был созван митинг, и командир полка объявил летному и техсоставу боевую задачу, самим товарищем Сталиным поставленную: бомбить Берлин.

Берлин! Вот это да-а, братцы! Сколько, сколько до Берлина? тысяча восемьсот километров?.. из них тысяча четыреста над морем… и столько же, значит, обратно… ну да, на пределе дальности… «Ставка ожидает, что мы с честью выполним…» Выполним, выполним! Это ж какая задача — Берлин!

Из Кронштадта доставили на тральщиках бомбы и бензин. Летный состав изучал маршрут, велась разведка погоды. Сюда слетелось крупное начальство, сам командующий авиацией ВМФ Жаворонков прибыл, и еще был тут Коккинаки, хорошо знавший самолеты ДБ. На знаменитого летчика-испытателя поглядывали с любопытством. Но вообще-то техсоставу было не до знатных гостей. Вкалывали с небывалым усердием, готовя, снаряжая ДБ к дальнему полету.

Вечером седьмого августа был первый вылет. Бомбардировщики, тринадцать машин, уходили тремя группами. Вот пошел на разбег, мигая красными консольными огнями, головной. Сергей, уронив усталые руки, стоял у кромки поля. Беспокойно было: оторвется ли тяжело груженная бомбами, «под завязку» залитая бензином машина? Облегченно вздохнул, когда на последних, можно сказать, метрах взлетной полосы самолет оторвался от грунта. Ревя, словно от натуги, моторами, все тринадцать машин ушли в темнеющее небо, в ночь, в неизвестность, в немыслимую даль.

Долго не расходились технари по палаткам. Сидели на траве, смолили махру, говорили о том о сем. А главная-то мысль была: каково сейчас им, боевым экипажам, лететь над морем, приближаясь к германскому побережью?

— Там, слыхал я, город есть, название вроде свиньи, — сказал Жестев. — Свиномун, что ли.

— Свинемюнде, — поправил кто-то.

— Ага. Вот там повернут на Берлин.

— Вот бы в самого Гитлера попасть, — сказал Сергей.

И почему-то вспомнил, как мечталось ему когда-то взлететь над родным Серпуховом и плюнуть сверху на Федьку Кирпичникова. Глупая, конечно, мысль.

Ночное небо заволакивало тучами.

— Дождь будет, — сказал Жестев. — Тут вообще места дождливые.

— А Германия тоже дождливая? — спросил кто-то.

— Пес ее знает.

Прохватывало холодным ветерком. Лунев сказал громко и вовсе некстати:

— Мы на Лиговке в один двор зашли однажды, морду надо было там кой-кому побить. Только завязались, а тут сверху ка-ак плеснут водой из корыта.

— Ну уж, из корыта, — усомнился Сергей.

— Точно, корешок, из корыта. Стирали там, я весь стал от мыла склизкий. — Подымив, Лунев добавил: — У меня мать тоже. Всегда стирка. Нас-то было четверо душ, отец пятый. Она нам кричит: «Обормоты! Кроме Надьки, никто не поможет!»

— Деточки, — сыронизировал кто-то из техников.

Под утро разразилась гроза. В небе прокатывался гром, будто из пушек палили. В брезент палаток хлестала вода, подтекала внутрь, и мокло сено, которое техсостав накосил себе для подстилки. От сена шел приятный дух, но и он не мог перешибить острый запах оружейной смазки.

Тихо подкрался рассвет.

Первым старший техник Жестев чуткими своими ушами уловил дальний гул. Ага, идут! Высыпали из палаток. У Сергея голова была мутная от почти бессонной ночи. Ливень прошел, но влажность висела в сером воздухе. Низкая облачность накрыла Кагул.

А моторы все ближе! Ну, родные, давайте… по приборам идите, не ошибитесь в этих чертовых тучах… Совсем уже рядом самолетный гром… Ах ты, вот один вынырнул, будто выпрыгнул из-под серого одеяла, и пошел разворачиваться на посадку. А на полосе уже машет ему флажками стартер-финишер.

Заходят, заходят ДБ на посадку. Техсостав, само собой, встречает свои машины, вернувшиеся из невозможной дали, шутка ли — из Германии. Обнимаются с черными от усталости летчиками. Ну как? Ну как Берлин? Да что ж, огромный город, полно огней, представляешь, без светомаскировки, вот же обнаглели, ну мы им дали! Влепили от всей души! И как пошли, как пошли в Берлине вырубать свет большими квадратами. И прожектора сразу. И конечно, зенитки. Но ничего. Все бомбы положили. И обратно.

Вот только одна машина… кто, кто?.. Дашковский… Ах, бедняга, не дотянул до аэродрома… горючее, что ли, все вышло… врезался на подлете в лес… Уже помчалась туда санитарная машина…

А через день, 10 августа, на Кагул налетели «юнкерсы»: немцы не дураки, вычислили, откуда, с какого аэродрома можно долететь до Берлина. Зенитчики работали исправно, и все самолеты были, само собой, рассредоточены и замаскированы, но все же осколками повредило несколько машин, и было изрыто воронками летное поле. Но в ту же ночь группа ДБ опять бомбила Берлин. На этот раз столица Гитлера утопала во мраке, и ПВО не дремала — на всем пути от Свинемюнде до Берлина и обратно метались прожекторные лучи и рвались зенитные снаряды. Тем не менее бомбы на Берлин были сброшены, и все машины вернулись, дотянули до Кагула. А уж там усердные руки техников, оружейников, мотористов привели в порядок матчасть, подвесили бомбы — и в ночь на двенадцатое снова ушли бомбардировщики в темное, клубящееся тучами небо над штормовым морем, набирая высоту до потолка своего — до восьми тысяч метров.

И так — весь август. Почти ежедневно немецкие налеты. Отлежавшись в щелях, полуоглохшие технари бежали к самолетным стоянкам — уцелели ли машины, много ли повреждений? Изнурительно работали весь август. Но — было ради чего вкалывать.

Несколько последних налетов произвели совместно с армейскими дальними бомбардировщиками. Всего было девять налетов на Берлин. Девять знаменитых налетов. Больше трехсот авиабомб — тридцать шесть тонн металла и взрывчатки было сброшено, как писали тогда газеты, на логово фашистского зверя; вызывая пожары и загоняя надменных нацистских правителей в бомбоубежища.

Но конечно, эффект был скорее психологический, чем собственно военный.

Последний налет состоялся четвертого сентября. А шестого большая группа «юнкерсов» бомбила Кагул с яростью, в которой угадывался гнев высокого немецкого начальства, может, и самого Гитлера.

В самом начале бомбежки Сергея, бежавшего к щели (их много было отрыто вдоль аэродромной кромки, но почему-то всегда прихватывало вдали от них), настиг осколок бомбы. Сергей упал, схватившись за голову над левым ухом, сквозь пальцы текла кровь. Дополз до щели, рухнул на ее мокрое от дождей дно…

(И ведь смотрите, какая странность, прямо-таки роковая закономерность в том, как жизнь била Беспаловых: сперва брату Васе череп раскроили, потом Сергея чуть не уложили наповал ударом кастета по голове, теперь вот — опять по черепу…)

Он лежал без сознания, когда Жестев после бомбежки обнаружил его в щели. Очнулся Сергей в санчасти. Беленые стены, крыша над головой. А голова обвязана бинтами, и болит, и словно забита каменной тяжестью. Еще осознал он, что лежит на плащ-палатке, расстеленной на сене, лежит в своем комбинезоне, запачканном землей и черными пятнами крови. Лежали тут, как он понял, еще трое или четверо, а один, с черными усиками, сидел, обхватив руками угловатое колено. Сергей узнал в нем старшего сержанта Писаренко, стрелка-радиста с одного из разбитых самолетов. Слышал Сергей плохо, уши были заложены. Когда Лунев пришел его проведать, не все доходило из того, что Алеха рассказывал. Дошло только, что бомбежка была жуткая, шесть машин разбило, и людей побило, и летное поле перепахало, теперь все, кто живы, носят землю на носилках, засыпают воронки, потому что, говорят, решили сымать оставшиеся ДБ с Эзеля к такой-то матери, а он, Алеха, на минутку вот забежал в перекур…

— Ты чего сказал? — переспросил Сергей. — Улетаем с Эзеля?

— Ходит такой слух. Ну давай, корешок. Выруливай.

С этим «выруливай» и вышел Лунев из санчасти. И напрочь исчез из Сергеевой жизни.

Ранним утром пришли командир полка с комиссаром. Обстановка, сказали, сложилась трудная, есть приказ авиагруппе покинуть Эзель, но машин осталось мало, весь техсостав забрать не удастся… Сергей слушал напряженно — и уже понял, понял… При первой возможности, продолжал комиссар, будет прислан самолет, вывезем оставшихся… Противник начал десантную операцию, но отбит… Эзель сдан не будет… Так что — выше, товарищи, боевой дух!

Двух тяжелораненых унесли на носилках, для них нашли место в самолете. А легкораненые остались: старший сержант Писаренко и трое технарей, в их числе Сергей. Перед тем как их увезли в санитарной машине в расположение ближайшего стрелкового полка, зашел проститься с ними Жестев.

— Как, Беспалов, голова? — спросил, сочувственно моргая рыжими ресницами. — Ну ничего, заживет. (У него получалось: «ницево».) Доктор говорил, касательное ранение.

— Да, — прохрипел Сергей. — Внутрь не попало.

— Во, молодец, — одобрил Жестев. — Раз шуткуешь, значит, порядок.

 

Глава шестая

Баку. Ноябрь 1989 года

Надо Олежке суп сварить.

Выхожу в кухню, начинаю мыть и резать овощи.

— Ой, Юля-ханум! — Это соседка, внучка покойного дяди Алекпера, служащего банка. В ярком сине-красном халатике и сама яркая, хорошенькая, с подведенными карими глазками, она вбегает в кухню. Она всегда торопится, всегда бежит. — Здрасьте, Юля-ханум, — сыплет скороговоркой, — что-то вас давно не видно.

— Здравствуй, Зулечка. Я позавчера тут была.

— Да? А я не видела. — Зулейха ставит на газ огромный чайник. У них целый день пьют чай. — Ой, у меня такое расписание неудобное, прямо не знаю. У вас новый костюм, да?

— Какой новый? Двадцать лет в нем хожу.

— Да-а? Ой, Юля-ханум, что мне рассказали! Приятельница позвонила, говорит, они совсем с ума сошли, голые пришли на митинг!

— Кто? На какой митинг?

— Армяне в Степанакерте!

— А почему голые?

— Хотели все голые прийти, а потом решили, пусть только дети голые. А женщины в нижнем белье.

— Да зачем им это?

— Ну не знаю, Юля-ханум. Чтоб в Москве о них не забывали, да-а?

— Зулечка, это, наверное, глупая выдумка.

— Почему выдумка? Люди зря говорить не будут.

— Ты спроси у своего Гамида. Он, наверное, в курсе событий.

— Ой, Гами-ид! — Зулейха высоко поднимает черные полумесяцы бровей. — Вы Гамида не знаете, Юля-ханум? Гамид молчит и молчит, да-а?

Это верно. Ее молодой муж, года три назад окончивший юрфак университета, недавно получил должность в республиканской прокуратуре — и заметно напустил на себя важность. Зато Зулейха компенсирует молчаливость супруга неистощимой говорливостью. Она минувшим летом закончила пединститут и стала преподавать в младших классах. По правде, я плохо представляю эту легкомысленную болтушку в роли учительницы. Ну да что говорить. Времена меняются, и школа меняется, а значит, и учителя. Вот только, когда Олежка подрастет, я бы не хотела — при всем моем добром расположении к Зулейхе, — чтобы она стала его первой учительницей.

Господи, думаю я, нарезая морковку кружками, господи, когда Олежка подрастет — в какую он пойдет школу? и где эта школа будет?

Ну вот, уже сердце ноет…

А Зулейха несется дальше — про Галустяна рассказывает, нефтяника, который живет в квартире напротив. К нему, Галустяну, кто-то все время звонит, голоса разные, а требуют одно: уезжай, убирайся, не то плохо будет.

— А вчера пришли какие-то пять человек. Угрожали! Это еразы, они ходят по домам, где армяне живут.

— Что за еразы? — спрашиваю.

— Ну эти, которые из Армении. Ереванские азербайджанцы, да-а? Их армяне выгнали, а тут им жилье не дают, вот они ходят по домам…

Что-то у меня в груди сегодня покалывает.

— Прости, Зуля, мне надо принять лекарство.

— Ой, конечно, Юля-ханум! — Она провожает меня до двери, продолжая тараторить: — Галустяны уедут, а они возьмут займут квартиру, да-а? У них хорошая квартира, отдельная. А мы в тесноте живем. Разве справедливо?

Кладу под язык таблетку валидола. Если не уймется боль, тогда — нитроглицерин. В восьмидесятом я перенесла инфаркт, не большой, микро, но все же инфаркт. Теперь без таблеток из дому не выхожу. Мне никак нельзя помирать, пока Олежка не подрастет.

— Баба! — Ему уже надоело рисовать, он крутится возле меня, а я сижу в кресле, старом штайнеровском кресле с подушечкой для головы. — Баба, — ноет Олежка, — ракази сказку!

— Какую сказку рассказать?

— Как дедушка Билин бабил! — выпаливает он.

— Во-первых, это не сказка, Олежек. А во-вторых, дедушка не бомбил Берлин, а только готовил самолеты для бомбежки.

— Ракази, ракази!

— Ладно. — Боль отпустила меня, можно продолжать функционировать. — Расскажу. Только сперва поставлю суп вариться. Ты порисуй пока.

День сегодня пасмурный, в кухне, где когда-то царила моя громкоголосая мама, темновато. Зажигаю свет. Заканчиваю возню с овощами, ставлю кастрюлю на газ.

Тут хлопает наружная дверь. Выглядываю в переднюю. Павлик пришел.

— Ты с работы? Почему так рано?

— Здрасьте, Юлия Генриховна. — Павлик вешает пальто и, задрав бороду, разматывает с шеи длинный шарф. — Я был на объекте, потом попутная машина подвезла.

Мы входим в комнату. Олежка бросается к отцу. Павлик чмокает его в щечку и, присев за Олежкин столик, начинает вникать в созданные сегодня произведения нашего мариниста. У молодых отцов далеко не всегда находятся терпение и время для ребенка — а у Павлика находятся, он хороший отец. Если б он не был суховат к нам с Сергеем, я бы вовсе не имела к зятю претензий. Непьющий, тихий, семьянин отменный — чего ж еще?

Он, подняв голову под моим «размышляющим» взглядом» смотрит на меня.

— Что-нибудь случилось, Юлия Генриховна?

— Нет. Ты пообедаешь с нами?

— Ну, если до двух. В три мне надо на работе появиться.

— Суп сварится, и сядем обедать. Котлеты только разогреть. Павлик, мне Нина сказала, что ты послал документы.

— Не документы, а данные о нас. — И после небольшой паузы: — Да, мы решили уехать.

— Па-а, — теребит его Олежка, — что мне нарисовать?

— Нарисуй вот здесь мостик, а на нем капитана. С подзорной трубой.

— Все-таки надо было посоветоваться с нами, — говорю.

— Юлия Генриховна, что тут советоваться, когда сто раз уже говорено. Мы же знаем, что вы с Сергеем Егорычем против отъезда.

— Сергей Егорович просто не выдержит.

— Мне очень жаль, поверьте. — Павлик округляет глаза, полные, я бы сказала, иудейской грусти. Он сидит в своем голубом, словно размытом джинсовом костюме, в варенке, или как там их называют, свесив широкую, как у Маркса, черную бороду над Олежкиными рисунками. — Очень, очень жаль. Но мы вынуждены думать о своей жизни. В Баку стало невозможно жить.

— Па-а, как рисовать позорную трубу?

— Не позорную, а подзорную. — Павлик пририсовывает к руке капитана трубу. — Юлия Генриховна, творится что-то страшное. Вчера к нам в институт заявились из Народного фронта человек семь-восемь, прошли по всем комнатам, приглядывались к лицам, заговаривали, а тем, кто не понимает по-азербайджански, бросали оскорбления…

— Откуда ты знаешь?

— Ну я-то понимаю. Директор вышел к ним, они потребовали, чтобы уволил армян. Всех до одного. И срок дали — неделю.

— Да какое они имеют право? Что за дикость?

— Вот именно. Дикари захватывают власть. Поэтому надо уезжать.

— Мне говорили, в Народном фронте писатели, ученые…

— Писатели пишут или выступают на митингах. А эти… эти действуют.

Вспоминаю давешних черноусых юнцов в скверике. Да уж… не приведи Господь…

— Па-а, что еще нарисовать?

— Нарисуй дом. Юлия Генриховна, мы должны думать не только о себе, а прежде всего об Олежке…

— Па-а! Покази, как рисовать дом!

— Вот так. — Павлик уверенной рукой делает быстрый набросок дома с башенками по углам. — Мы должны предвидеть, к чему идет.

— Может, обойдется.

— Не похоже, что обойдется. — Павлик смотрит на меня, теребит большим пальцем бороду. — Юлия Генриховна, — понижает он голос. — Мы с Ниной говорили, а вам все не решаемся сказать… Почему бы вам с Сергеем Егорычем тоже не уехать?

— Да ты что? — Я, признаться, ошеломлена. — Как это мы уедем?

— Очень просто. Вы немка…

— Я русская. Калмыкова.

— Вы Калмыкова по отчиму. А по отцу — Штайнер. В архиве, наверное, сохранились ваши метрики, это ведь легко установить — ваше немецкое происхождение. А ФРГ принимает советских немцев.

— Павлик, — говорю холодно. — Ты забываешься. Ты просто не смеешь делать нам с Сергеем Егоровичем такое предложение.

— Вы правы. — Грусть иудейская сгущается в его темно-коричневых глазах. — Вы правы. Извините.

 

Глава седьмая

Балтика. 1941 год

Те дни на Эзеле, а потом на Даго — были как страшный сон, в котором ты ищешь и не находишь спасения.

Четырнадцатого сентября противник высадил десант на острове Муху, несколько дней там гремел бой, семнадцатого немцы сломили сопротивление и, захватив дамбу, соединяющую этот остров с Эзелем, ворвались на Эзель. 46-й стрелковый полк, в санчасти которого оказались раненые Беспалов, Писаренко и еще двое технарей, вступил в дело. Начался долгий, ни днем, ни ночью не утихающий безнадежный бой. В санчасть притаскивали истерзанные тела бойцов, пахло кровью и порохом, предсмертные стоны и хрипы врывались в сознание Сергея, затуманенное контузией.

Под жестким натиском превосходящих сил противника редеющий полк отступал, цепляясь за холмы, за лесные опушки. Осень оплакивала его гибель затяжными дождями. Рубеж за рубежом — пятясь, огрызаясь огнем, не давая себя окружить, батальоны сорок шестого отходили на полуостров Сырве, кошачьим хвостом прилепившийся с юга к пузатому туловищу Эзеля.

Легкораненым пришлось уступить место в санчасти тяжелым, а куда было деваться, только в окопы. Сергея, как оружейника, взял к себе начальник боепитания, капитан с изрытым оспой красным лицом. Тут были не привычные Сергею скорострельные самолетные ШКАСы, а обыкновенные станковые и ручные пулеметы «дегтяри», побитые осколками, засыпанные песком и часто залитые кровью. Сергей разбирал, чинил, клал на оружие смазку — делал свое дело, не требующее напряжения больной головы, а только — навыка натруженных рук. Раза два, в минуты затишья, его навещал в наспех отрытой землянке старший сержант Писаренко. Он прихрамывал, опирался на палку. Смолили махру, обсуждали обстановку, а она, обстановка, была — хуже некуда.

— Слух такой, — говорил Писаренко, — что идет к нам из Кронштадта отряд кораблей.

— Подкрепления везут? — с надеждой спрашивал Сергей.

— Подкрепления! — Писаренко насмешливо щурил темные глаза. — Откуда их взять, коли весь флот стянут к Ленинграду? Соображение надо иметь, Беспалов. Идут, чтобы сымать нас с Эзеля. И которые на Даго. И на Ханко. Чтоб всех, кто распылился на балтийских просторах, обратно собрать — и под Питер. Главное в текущем моменте — Питер держать. Ты понял?

— Ага. А когда придут корабли?

— А ты сделай запрос командующему флотом.

Сергей потрогал повязку на голове. Голова была полна боли.

— Сволочи! — непонятно кого обругал Писаренко и окутался дымом. — Нехай мне будет лихо, — сказал он, раздавливая сапогом окурок, — а все ж таки я бомбил Берлин.

Корабли что-то не шли из Кронштадта. К началу октября остатки сорок шестого полка, сводный морской батальон и другие сильно поредевшие части истекали кровью на последних рубежах обороны на южной оконечности полуострова Сырве. Дальше уходить было некуда. Их поддерживала огнем 315-я береговая батарея, там героические были комендоры, героический командир капитан Стебель, известный всему Моонзундскому архипелагу, — только эта батарея поддерживала их, но и там уже кончались тяжелые снаряды. Кончался боезапас у стрелков и моряков, державших последний рубеж. И продовольствие кончалось. Кончались бинты.

А корабли не шли.

Ночь на 3 октября застала Сергея и несколько десятков стрелков из выбитого батальона близ поселка Мынту. В поселке что-то горело, мрачные красные отсветы разгорались и гасли на тучах, бесконечно плывущих над Эзелем. «Что же за нами никто не идет? — думал Сергей, мерзнувший в своем бушлате. Он лежал на дне траншеи с чужой винтовкой, доставшейся после гибели ее владельца. Он был теперь вторым номером в уцелевшем пулеметном расчете. Первый номер спал в двух шагах от него. Станковый пулемет на бруствере остывал от недавнего боя. — Никто не идет нас снимать… А ведь завтра… да уж, наверное, завтра будет мой последний день».

Он задремал и сквозь сон услышал, как кто-то выкликает его фамилию. С трудом разлепил воспаленные веки.

— Беспалов! — И уже удаляющийся голос звал: — Эй, Беспалов! Живой ты чи ни?

Неловко, еще в полусне, вылез Сергей из траншеи и закричал вслед уходящему Писаренко:

— Здесь я! Здесь!

И упал ничком под длинной пулеметной очередью с немецкой стороны. Он полз под роем трассирующих посвистывающих пуль и кричал, чтоб Писаренко обождал его.

Потом они шли по улице поселка, под сапогами скрипело битое стекло. Писаренко снова и снова принимался рассказывать, как в штаб полка позвонили из штаба укрепрайона и велели всем, кто жив из летного и техсостава авиагруппы, срочно прибыть на пристань, вот он, Писаренко, ищет, а двух технарей уже нету — Пихтелева вчера наповал, а Колесник пропал без вести, и мы с тобой, Беспалов, только и остались тут — сталинские соколы.

У пристани, под сполохами пожаров, качались четыре торпедных катера, и сходили на них по сходням люди, большинство в морской форме, но и сухопутные тоже. Командиры тут были, и даже (как узнал впоследствии Сергей) сам командир Островного укрепрайона генерал Елисеев со своим штабом. Черным-черно было от шинелей на узких катерных палубах. Когда Писаренко с Беспаловым, последние в очереди, подступили к сходне, их зычно окликнул командир со свирепым лицом:

— Кто такие? А ну, назад!

Недоверчиво зыркнул по ним узкими глазами, выслушав объяснение Писаренко, что, мол, есть приказ насчет авиаторов, но пропустил.

Корма торпедного катера — не лучшее место для пассажиров, тут два желоба для торпед, в желобах и сидели тесно, скорчившись, люди, уходившие с Эзеля. Когда взревели моторы и стала уплывать пристань, Сергею подумалось, что вот, корабли не корабли, а катера все же пришли и увозят их в Кронштадт. Только почему так мало, всего-то четыре катера… может, еще придут, чтобы снять всех, кто остался на Сырве?..

Какое-то время виднелось багровое пятно над Мынту, как рана в черном теле ночи. Потом осталась только мгла, наполненная ревом моторов, свистом ветра и протяжными стонами моря.

Море бросало катер с непонятной Сергею злостью. Он и вообще-то впервые в жизни оказался в море — да и сразу в шторм. Страшно ему было, когда волной захлестывало, ну, слизнет сейчас катер, как жучка, и потащит в эту… как ее… в пучину… А катер мчался с ревом, его подбрасывало и швыряло вниз. Непонятно, почему еще теплилась у Сергея жизнь в мокром ледяном теле.

Потом испуг притупился, и стало все равно, что будет дальше, наступит ли день, или навсегда останутся ночь и ревущая вода…

Сергей очнулся от удара в бок. Тупо посмотрел на черные усы на белом вытянутом лице Писаренко. «Проснись, — прохрипел тот. — Подходим». Была все та же первобытная ночь, и Сергей, шевеля мозгами, сообразил, что до Кронштадта за одну ночь не дойти, — значит, приближающийся черный берег с неясными силуэтами строений никак не мог быть кронштадтским.

Он так и не запомнил, как назывался приморский город на острове Даго, к причалу которого подошел катер. Название было похоже на слово «мясо».

Морской водой разъело под бинтами рану. Голова была наполнена болью и туманом, и выплывал из тумана то странно раздутый, будто накачанный воздухом человек с бритым черепом и спрашивал — «ты почему мне щуку не поймал?», — то беззвучно кричал, раскрывая щелястый рот, бывший тесть — «взяли в семью, голь перекатная!», — то снилось и вовсе непонятное: будто идут-бредут по каменистой местности друг за дружкой несколько женщин в длинных платьях с кувшинами в руках, а лица у них печальные, — то мерещилось будто девичье лицо, незнакомое и доброе… постой, красная девица, не уходи… из какой сказки ты явилась?.. не уплывай!..

Когда туман рассеялся, Сергей обнаружил себя лежащим на койке, на настоящих простынях, под настоящим одеялом, — впервые после окончания ШМАС он не валялся на земле. Справа и слева лежали на койках люди, кто-то зверски храпел, была, наверное, ночь, слабо горела на тумбочке настольная лампа. Он умилился вдруг: настольная лампа! Да где же он, в какую сказку попал?

А утром уже наяву возникла в палате красна девица. Была она маленькая, в белом халатике и белой косынке, из-под которой выбилась белокурая челочка, — и она улыбнулась Сергею и спросила, пальчиком указав на повязку на голове:

— Больно?

Он растянул запекшиеся губы в трудной улыбке, качнул головой: нет, не больно. Потом, когда медсестра сделала ему укол, он спросил, как ее зовут.

— Марта, — сказала маленькая эстоночка и вышла из палаты.

Он зашелся кашлем. Дико и долго кашлял. Лежал, обессиленный, и повторял про себя: Марта, Марта… Всплыло вдруг в памяти из далеких дней, из юности в Серпухове, когда он в клубе имени Буденного книжки читал и попалась однажды книжка поэта Багрицкого, там были поразившие его стихи, — и вот одно всплыло в памяти: Марта, Марта, надо ль плакать, если… как же дальше… если Дидель вышел в поле… Марта, Марта, шептал он имя, венчавшее сказку. И почему-то при звуке этого милого имени замирала душа.

Как и положено сказке, скоро она кончилась. Гарнизон острова Даго готовился к отражению немецкого десанта, ждали со дня на день, копали траншеи. И Сергея выписали из санчасти в сводную роту моряков. Тут были в основном люди нестроевые — писаря, хозяйственники с вещевых и прочих складов, парикмахеры и даже случайно застрявший артист из флотского ансамбля. Был тут и Писаренко, поставленный командиром взвода.

Противник высадился на южном берегу Даго на рассвете 12 октября. С того проклятого дождливого утра гремел, почти не утихая, бой. Сводная рота, оказавшаяся на правом фланге инженерного батальона, сколько могла, сдерживала винтовочно-пулеметным огнем немецкую пехоту. Несли потери, отходили к северу острова.

Прошла неделя. Кто остался жив, ночью окопались возле хутора на пологом холме, среди картофельных грядок. Сосновый лес подступал к хутору, вдоль его опушки проходила грунтовая дорога — ее-то и приказано было держать батальону с остатками сводной роты. Писаренко, длинный, в каске, с ППШ на груди (где-то достал, вот же проныра), назначал своему взводу, где окапываться. Сергею с ручным пулеметом велел устроиться в приземистом каменном сарае, который имел оконце, глядевшее как раз на дорогу, — удобная огневая позиция. Сергей и второй номер Федя Хорольский, бывший парикмахер, улыбчивый и ловкий, быстренько высадили из окна застекленную раму, поставили пулемет — и вдруг увидели выросшую перед стволом «дегтяря» фигуру. Хутор был вообще-то безлюден, местные люди обычно прятались или уходили из зоны боя, а тут — нате вам, вылез откуда-то старикан угрюмый в картузе.

— Папаша, — сказал Сергей, — ты уходи отсюда. Тут с утра жарко будет. Понимаешь?

Старик пробормотал что-то по-эстонски. Федя протянул ему кисет с махоркой, но тот ударил рукой по кисету и, сутулясь, поплелся к жилому дому.

— Вот же старый гриб, — сказал Федя. Притащил охапку сена, улегся. — Давай отдыхать, сержант. — И сразу захрапел, он засыпал мгновенно. Но вдруг оборвал храп и то ли во сне, то ли наяву произнес: — А хуторок-то какой ладный, вот бы тут пожить… — Выматерился и вновь захрапел.

А на рассвете вынырнули из леса и помчались по дороге мотоциклисты, немецкая разведка — их отбросили огнем. И вскоре началось…

Одну атаку отбили, вторую, третью… Потом Сергей потерял счет. По сараю стали бить из пушки, пришлось переменить позицию. Пулемет раскалялся от работы, диски кончались, Хорольский бегал под огнем в тыл батальона, подносил новые диски, была в середине дня передышка. Ударила по лесочку, где накапливались для очередной атаки немцы, береговая батарея с северной оконечности острова — ее корректировщики появились тут, направляли огонь. Батарея, было слышно, клала увесисто. Иные осколки и до своих окопов долетали. Но ничего. Даже пообедали Сергей с Хорольским — сухарями и банкой бычков в томате. Оба были на чертей похожи — кирпичная пыль, тротиловая гарь покрывала их лица и руки.

Потом опять немцы пошли на прорыв. До броска гранат приближались. Федю Хорольского убило осколком гранаты, когда он очередной раз подносил диски. Из пролома в стене сарая Сергей бил по перебегающим темно-зеленым фигурам, дым стелился над окопами, сквозь гром оружия слышались немецкие выкрики и наш ожесточенный мат. Какие-то бойцы, выбитые из своих траншей, полезли в сарай, раненых притащили, забились в угол возле Сергеевой позиции.

— Почему огонь не ведете? — зло крикнул им Сергей.

— А ты дай патроны, будем вести, — ответил хрипловатый бас, показавшийся знакомым.

Быстро темнело, бой затихал, обе стороны выдохлись, пала тишина — аж в ушах зазвенело. В сарай заглянул Писаренко:

— Беспалов! Живой ты чи ни?

— Живой пока, — отозвался Сергей. — Надо Хорольского похоронить. Убило его.

— Если б только его. Хорошо, если дюжина от взвода осталась. А эти кто? — Писаренко всмотрелся в темные фигуры в углу сарая. — Из инженерного? Ну-к, берите лопатки, хоронить будем.

— Тут заступ есть, — сказал кто-то из угла.

За сараем, с невидимой немцам стороны, стали копать яму. Молча работали, молча снесли убитых, положили в эстонскую землю, холмик над могилой набросали.

К Сергею подошел невысокий боец.

— Ты, что ли, Беспалов? — спросил хрипловатым басом.

— Я.

— Серега?

Сергей всмотрелся в красноармейца. Тут как раз немецкая ракета взлетела, и он увидел худое, обросшее давно не бритым желтым волосом лицо, увидел голубые глаза, вроде бы и знакомые, но подчеркнутые мрачноватой тенью. Мятая пилотка была натянута на слишком крупную для нее голову. Из-под грязной шинели как-то сиротливо торчали тонкие ноги в обмотках и заляпанных глинистой землей башмаках.

— Марлен, — тихо сказал Сергей. — Ты как сюда попал?

Ракета догорела, и сразу сгустилась тьмущая тьма.

— А ты? — сказал Марлен Глухов, боец инженерного батальона.

Они вошли в сарай и там улеглись у пролома в стене рядом с ручным пулеметом, уставившимся в бесприютную моонзундскую ночь.

— Тебя что, в голову ранило? — спросил Марлен.

— Да, задело. На Эзеле еще.

— А, ты оттуда. Курево есть? А то моя махорка кончилась.

Они свернули самокрутки и закурили, держа огоньки в кулаках.

— Слыхал? Наше начальство-то сбежало.

— Как сбежало?

— А так! За Елисеевым, говорят, самолет прислали, он со штабными сел и улетел. Бросил нас подыхать тут.

— Не может быть. Мало ли что болтают.

— Очень даже может быть, — зло сказал Марлен. — Командиры долбаные! До чего довели… Ладно. Ты как на островах очутился?

Молча, попыхивая цигаркой, выслушал краткий рассказ Сергея.

— Так это вы Берлин бомбили? Это дело! А что ж тебя на Эзеле оставили?

— Мест не хватило на самолетах.

— Мест не хватило! — передразнил Марлен. — Ты ж сын попа, вот и не хватило.

— Брось! — сердито сказал Сергей. — Это теперь не имеет значения. Не я один остался, наш комвзвода Писаренко тоже.

— Ясно, ясно. У тебя начальство хорошее. Только вот мест не хватает. На Эзеле-то много осталось брошеных?

Сергей не ответил. Что-то он не узнавал старого дружка, прежде такого веселого, своего в доску.

— А помнишь, — сказал, чтобы перевести разговор на другой лад, — как мы с тобой французской борьбой…

— Не помню, — отрезал Марлен.

— Слушай… чего ты злишься? Я ж не виноват, что ты…

— Да, — со вздохом сказал Марлен. — Ты не виноват, конечно. Хочешь знать, как я тут очутился? Длинная история.

— Не хочешь, не рассказывай.

— Можно и рассказать. Все равно не усну. — В проломе просветлело от очередной немецкой ракеты. Марлен лежал на спине, закинув руки за голову и закрыв глаза. — Давай вопросы.

— Ты куда из Воронежа уехал? Я спрашивал тогда, никто…

— Никто и не должен был знать. А то бы отправили меня… куда-нибудь подальше… В Баку я уехал. Там у меня тетка, сестра матери, вот я к ней нагрянул. Ее муж нефтяник, мастер по подземному ремонту скважин, он и взял меня рабочим на нефтепромысел. Так я, значит, и спасся. Забыть-то про меня, конечно, не забыли, но и не искали.

— А как ты на Даго попал?

— В тридцать девятом по указу призвали в армию. Просился в авиацию — нельзя. Я ж меченый. Определили в зенитную артиллерию, и с ходу нашу батарею — в Западную Белоруссию, освобождать братьев-белорусов. Мы в Молодечно стояли. Осень прошла, а зимой взяли меня за шкирку и ка-ак тряханули!

— Что это значит? — спросил Сергей. Ему холодно было в бушлате, подбитом одним только флотским форсом. Он лежал на боку, подтянув колени к подбородку.

— А то и значит, что я влюбился, — со странным вызовом сказал Марлен. — А что, нельзя?

— Почему нельзя…

— Вот и я спрашивал: почему нельзя? А наш политрук-дурак кричал: нельзя в польку! Она полька была, Марыся. Такая, знаешь, тоненькая, семнадцать лет… У ней отец был поляк, железнодорожник, а мама белоруска, на почте работала рядом с нашей частью. Там я с Марысей и познакомился, на почте. Мы с ней разговаривали на трех языках — на смеси из русского, польского и белорусского. Смеху! Но всё понимали! Она про нашу жизнь спрашивала, а я ей излагал, как хорошо жили… Марысин папа, когда она меня в гости позвала, тоже спрашивал, что да как, я и ему — только по-хорошему, у нас, мол, нету панов, по справедливости все. А иначе — как еще объяснить, почему мы к ним пришли? Освободители же… Между прочим, я тогда не чучелом огородным смотрелся, как сейчас. Идешь в увольнение — шинель подогнана, сапоги блестят, шапка набекрень, как у Чапаева… А у Марыси вот такие глаза… синие…

Сергей слушал хриплый, прерывистый этот рассказ, и вплыла вдруг в холодный, пороховой гарью пропахший сарай белая воздушная фигурка с белобрысой челочкой. Марта, Марта, надо ль плакать, вспомнилось опять. Надо ль плакать, если Дидель вышел в поле…

— …Я говорю: почему нельзя? — продолжал Марлен. — Я же пропагандирую местное население в нашу пользу. Он орет: нельзя, и все тут! Всюду ему, олуху, шпионы мерещились. Ну, я уперся. А он меня — на губу. А я — рапорт по начальству. Тут, конечно, они взяли меня в оборот. Хорошо еще, что не под трибунал. Списали в инженерный батальон, в землекопы. Батальон как раз перебрасывали из Западной Белоруссии в Эстонию. Даже и не повидался с Марысей, не попрощался… Дай еще махорки, Серега… Ну вот, — выдохнул он облако дыма. — Знаешь такой город — Палдиски? Там мы копали, копали, как кроты, воздвигали батарею…

— Воздвигали, — повторил Сергей. — Кроты… Что это ты — вроде с насмешкой?

— Чего? — вскинулся Марлен. — Ты пойди, товарищ сержант, к особисту нашему, если он еще не драпанул! Доложи ему!

— Не ори. Тут бойцы отдыхают.

— Бойцы! — Марлен понизил голос. — Именно кроты слепые мы. Под Палдиски копали, потом на Эзеле, на Даго копали, батареи ставили. Ну и что? Остановили наши батареи немцев?

— Не остановили, так задержали. И перемалывают…

— Это мы своих людей перемалываем! Что мы за бойцы — инженерные батальоны? Мы же с лопатами, а не с оружием имеем дело. Разве нас обучали, как вести войну? Чего ж теперь поставили землекопов оборонять Даго, а сами удрали? На Эзеле полвойска бросили погибать, теперь и на Даго…

— Хватит, Марлен!

— По-дурному воюем, да ты-то, конечно, тут ни при чем… Ладно.

Он погасил окурок, хрипло покашлял, утих.

От ночного холода, от неприятного разговора было тоскливо на душе у Сергея.

Да и отдых оказался коротким. Заявился ротный из инженерного батальона, скомандовал подъем. К Сергею команда не относилась, но тут он услыхал голос Писаренко:

— Из сводной роты есть кто? Давай подымайся, Беспалов. Отходим.

Раздались недовольные голоса «землекопов»:

— Отдохнуть не даете… А патроны где? Подсумки пустые. Горячей жратвы третьи сутки нету…

— Патроны будут. Выходи по одному! И чтоб тихо!

Потянулись длинной цепочкой по обочине дороги. При свете немецких ракет — сразу с дороги прочь, в лесную темень. И опять — угрюмое безмолвное движение усталых людей на север. И тяжесть ручного пулемета на плече. Ладно хоть, что Марлен вызвался помочь Сергею — тащил коробку с дисками. Они все-таки были друзьями когда-то.

И еще трое суток бесконечных боев. Таяла сводная морская рота. Осколком снаряда насмерть скосило старшего сержанта Писаренко, стрелка-радиста с бомбардировщика, бомбившего Берлин. Редели два инженерных батальона, последние защитники острова Даго. Где-то за спиной, поблизости, оглушительно звонко били пушки береговой батареи с мыса Тахкуна, сдерживая напористого противника. В короткие передышки бойцы грызли сухари, и вился махорочный дымок над окопами. Говорили, что к пристани возле маяка приходили мотоботы с полуострова Ханко, забирали людей. У Сергея кончились диски, и взять было неоткуда, боепитания больше не существовало. Он выбросил затвор своего «дегтяря», ударом об скалу погнул еще не остывший ствол. И осталась у него лишь винтовка с двумя обоймами патронов.

Отходили небольшими группами. Куда-то подевался Марлен. Жив ли? К последнему рубежу отходили, к мысу Тахкуна, где над береговыми скалами белела на сумрачном небе башня маяка. Дальше было некуда отступать, там простирался темно-серый, как шинельное сукно, взлохмаченный ветром Финский залив. Правее маяка чернела пристань, деревянный пирс, возле которого покачивались две какие-то посудины, — и уже кто-то сбегал туда — не мотоботы ли с Ханко, — нет, то были старые эстонские шхуны со снятыми моторами, без парусов, — не уйдешь на них — да и куда уходить? — где этот Ханко? — или в Швецию нейтральную?.. Ах, такую-растакую мать, опять полезли — ну, ничего не остается, как расстрелять последние патроны, вот только бы не зря…

И еще одну ночь продержались — самую последнюю. Страшно, громоподобно ухали за скалами взрывы… это батарейцы рвали свои натруженные пушки… ну, теперь все… конец…

Трудно рассветало двадцать третьего октября. Порывами налетал ветер с дождем. Рявкнули немецкие минометы, нащупывая край последней обороны. А сквозь пальбу, сквозь посвисты осколков — так-так-так, так-так-так… что это?.. моторы стучат…

Мотоботы с Ханко!

Из затянутого утренним туманом пространства, как чудо, проявились три маленьких черных кораблика. С осторожностью подходили к пристани…

Бойцы вылезали из окопов. Короткими перебежками под огнем устремились к пристани серые шинели, черные бушлаты. Сергей бежал, пригнувшись, падая при разрывах мин, хоронясь за валунами, торчащими тут и там из песка. Скорей, скорей… пока не выскочили на берег немецкие автоматчики…

А моторы стучат… и уже огонь по пристани… вот-вот отойдут мотоботы…

— Эй, моряки, подожди-и-и-те!!

Отходят!

— Ребя-а-а! — задыхаясь, крикнул Сергей.

Пробежав по доскам пирса, с разбега прыгнул на корму последнего, уже двинувшегося мотобота. Его подхватили чьи-то руки…

 

Глава восьмая

Баку. Ноябрь 1989 года

Сегодня вместе с газетами вынула из почтового ящика листовку, квадратик бумаги с типографским текстом: «Русские, не уезжайте. Вы — наши рабы!» И все. Без подписи. Коротко и ясно: «рабы».

Сергей брился, торопился, у него сегодня партийное собрание. Я сунула ему листовку под нос, он оборвал жужжание электробритвы, прочел и сердито сказал:

— Засранцы! Выбрось в мусоропровод.

Легко сказать «в мусоропровод». Он у нас в доме чаще бездействует, потому как забивают его до отказа, а вывозят мусор редко.

Все чаще мне кажется, что происходящее вокруг — дурной сон. На днях позвонил Котик Аваков, рассказал, как проходил по Парапету и видел: группа молодежи, взявшись за руки, кружилась, приплясывала, выкрикивала: «Русские — в Рязань, татары — в Казань, армяне — в Ереван, евреи — в Биробиджан! Цвети, родной Азербайджан!» А там, на Парапете, всегда полно стариков и старух всех национальностей, какие только есть в Баку, — читают газеты, сплетничают, жалуются на невнимательность детей и невесток, — так вот, рассказывал Котик, они окаменели, увидев этот шабаш. Их внуки и внучки бросили играть в классы, испуганно жались к бабушкам…

Еще рассказал Котик, что в Черном городе снесли, скинули памятник Шаумяну. Спокон веку стоял этот памятник — бюст на высоком постаменте — перед больницей нефтяников. Теперь на нем появились гадкие надписи, бюст разбили, а на постамент кто-то очень остроумный, взобравшись по лестнице, посадил собаку. Спрыгнуть оттуда собака не могла. Всю ночь выла.

Надо же, добрались до двадцати шести комиссаров. А позавчера я сама видела: на площади Свободы исчезли бюсты четырех главных комиссаров, а также памятник работы скульптора Меркурова. Это была стела из розового мрамора, горельеф, изображавший расстрел комиссаров, с крупной фигурой Шаумяна, и, как говорили в городе, при установке памятника возникли осложнения в связи с тем, что комиссары были изваяны голыми (очевидно, наподобие античных героев), и пришлось, во избежание неверных толкований, прикрыть низ фигуры Шаумяна большим камнем, тоже розовым. Так вот, эта стела, наделавшая когда-то столько шуму, теперь была снесена и, как говорили, вовсе разбита.

Ходили странные слухи, что, дескать, бакинских комиссаров не расстреляли в 18-м в песках Закаспия, а английские оккупанты их вывезли в Индию и, мол, туристы из Армении туда ездят, чтобы поклониться праху Шаумяна. И даже — что совсем уж фантастично! — болтают, что Шаумян до сих пор жив и даже приезжал как-то в Баку инкогнито…

Фантасмагория! Театр абсурда…

Сергей ушел на партсобрание в общество «Знание», а я отправилась в ветеранский магазин получать заказ. Сергею, как участнику войны, раз в месяц положен заказ, и это просто спасение: масло дают, и даже мясо, правда, не всегда. Ну и макароны там, чай, конфеты. Выстояла в очереди, наслушалась разговоров, все об одном и том же — армяне, Карабах, комендантский час, еразы, — огорчилась, что мяса сегодня нет, заменено хеком. Я еще подумала: интересно, что бы сказал Степан Шаумян, если б на самом деле появился сейчас в Баку и увидел, как нам скармливают хек вместо мяса. Не этого же он, надо полагать, хотел в восемнадцатом году, когда про хек никто и не слыхивал и, уж во всяком случае, Каспий был полон хорошей рыбы.

Я уже беспокоилась, что Сергея долго нет. Торчала на балконе, вглядывалась в каждый подходящий к остановке троллейбус. День был ветреный, холодный. У нас на верхотуре норд завывал, как голодный зверь. Я замерзла, вернулась на кухню, снова поставила на газ кастрюлю с остывшим супом — и тут заявился, наконец, Сергей. В пятом часу уже.

— Почему так поздно?

— А! — Сергей в передней стянул ботинки, сунул ноги в домашние туфли. Он и прежде приходил с партсобраний уставший, жаловался, что там такие мастера говорить, что никак остановиться не могут. Но сейчас я видела: он не просто устал от этой трепотни, но и удручен. Снял башмаки и остался сидеть на табуретке, сильно ссутулясь.

— Ну что ты, Сережа? Мой руки, давай обедать.

— А, да, — будто вспомнил он о необходимости жить дальше. — Да-да, сейчас.

— Ты плохо себя чувствуешь? — спросила я, ставя перед ним тарелку с супом. — Опять язва?

У него застарелая язва желудка обычно дает осенние обострения. Я стараюсь держать Сергея на диете, варю манную кашку, геркулес — хотя геркулес опять исчез, — творог сама делаю из молока, потому что магазинный творог у нас ужасный, кислятина. Как-то выкручиваюсь, словом. Такая у нас жизнь — надо крутиться, чтобы выжить.

— Да нет, ничего. — Сергей быстро выхлебал суп. Он вообще ест очень быстро. — Мы единственная республика в стране, к которой предъявлены территориальные претензии, — сказал он, явно повторяя чьи-то слова. — Армяне могут хоть сто документов выложить, что Нагорный Карабах их земля. Азербайджанцы все равно это не признают. Они тоже имеют документы. В тысяча восемьсот двадцать восьмом году по Туркманчайскому мирному договору Персия уступила России Эриванское и Нахичеванское ханства, этот договор Грибоедов подписывал, он же был послом в Тегеране…

— Ну и что?

— А то, что по этому договору разрешалось переселение армян из Персии в Россию. Тогда-то тридцать тысяч армян поселили в Карабахском ханстве.

— Откуда это вдруг стало известно? — Я подала Сергею второе.

— Хикмет Зейналов говорил сегодня.

— Это историк, который в Народном фронте?

— Он специально к нам пришел, чтобы выступить. Совершенно чисто, между прочим, говорит по-русски. Азербайджан никогда не отдаст Карабах, это его земля, она и называется по-азербайджански: Кара баг, то есть черный сад. Там полно тутовых деревьев, черный тутовник, отсюда название.

— А армяне называют как-то иначе. Ацарх, что ли.

— Арцах.

— Да, Арцах. Положить еще каши? Ешь, ешь, манки пока хватает. Они говорят, что жили в Ара… в Арцахе еще тогда, когда азербайджанцев как нации не было. Что этот… ну, который армянскую письменность придумал… еще в четвертом веке…

— Маштоц.

— Да. Что он был из Арцаха.

— Знаю, откуда у тебя эти сведения. — Сергей с каким-то ожесточением облизал ложку с налипшей кашей. — Ты скажи своему другу, чтоб поменьше трепал языком.

— Скажи ему сам. Он ведь и твой друг.

— Были мы друзьями. Пока он про национальность свою не вспомнил.

— Неправда! — Я тоже стала раздражаться. — Котик никогда не был националистом. Его заставили вспомнить, что он армянин.

— Никто не заставлял! И вообще, если б армяне в Ереване не заварили карабахскую кашу, то и в Степанакерте сидели бы тихо, и не было бы Сумгаита.

— Если бы! Если бы Нагорный Карабах в двадцать каком-то году не включили в состав Азербайджана…

— Да это азербайджанская земля, как же было не включать?

— Это была спорная земля…

— Семьдесят лет! Семьдесят лет жили мирно армяне и азербайджанцы…

— Не кричи!

— А теперь на тебе: отдай НКАО Армении! Когда на Президиуме Верховного Совета обсуждали, Горбачев правильно сказал, что нельзя перекраивать сложившиеся национальные территории.

— Для тебя всегда правильно то, что начальство говорит.

Ох, не надо было, не надо так… Что за язык у меня?..

Сергей вскочил из-за стола.

— Дура! — завопил он, очки у него запрыгали, он подхватил их. — Причем тут начальство?

Еще что-то он кричал обидное, пока не разглядел сквозь прыгающие очки, что я плачу.

Я сидела, закрыв лицо мокрыми ладонями, слезы катились по щекам, никак не могла я остановиться… Господи! Что же это делается с нами?! Мы просто изводим сами себя…

Слезы катились, катились, потом Сережина рука легла мне на плечо, и я ткнулась носом в холодный стакан с водой.

— Успокойся, Юля. Выпей воды.

Всхлипывая, глотая слезы, глотая воду, я выдавила из себя:

— Мы с тобой скоро останемся одни… совсем одни…

Сергей воззрился на меня, наморщив лоб чуть не до лысой макушки.

— Что ты сказала?

Меня трясло. Зубы мелко стучали о стекло стакана.

— Что ты сказала?! — крикнул он.

 

Глава девятая

Балтика. Сороковые годы

Его подхватили чьи-то руки. Прибойной откатывающейся волной поддало под днище мотобота. Рывок вверх… Рывок вниз… Кто-то крикнул:

— Ложи-ись!

Падая на мокрые доски палубы, Сергей в мгновенье ока увидел: бегут по пристани темно-зеленые, в касках, а другие, вбежав по колено в воду, строчат от живота из автоматов. Свистели над головой последние, уже на излете, пули.

Потом он сидел на корме, забитой пехотинцами и моряками, страшно зябнул в своем бушлате, надетом на комбинезон, и мучился от качки. Еще долго виднелся маяк Тахкуна — белый стерженек, воткнутый в иссиня-серые клубящиеся тучи, — последний знак уходящих расстрелянных островов.

Таинственный полуостров Ханко, существовавший по другую сторону залива, встретил холодным дождем и басовитым ворчанием тяжелой артиллерии. В гавани Ганге, на каменную стенку которой сошли, пошатываясь, пришельцы с Даго, их построили в колонну по четыре и повели через городок, мимо пожарищ и уцелевших каменных домов, мимо старой темной кирхи, возвышающейся над гранитной скалой, мимо карминной водонапорной башни. Редкие прохожие на улочках городка, главным образом флотские, выглядели людьми опрятными и спокойными, они глазели на обожженных десятидневным боем, обтрепанных, обросших даговцев, как на призраков.

Подземный госпиталь, в который их привели, поразил Сергея размерами, чистотой и теплом. Тут, под землей, были горячие батареи отопления! И баня была! Вот после бани да после горохового супа почти довоенной густоты и перловой каши с консервным мясом Сергей почувствовал, что можно жить дальше. Военно-морская база Ханко располагала к этому. Все здесь было как-то солидно, крепко, надежно.

Отъелись, отмылись, отдохнули. Только чернота пальцев и запах оружейной смазки не поддавались мылу и горячей воде. Среди даговцев, пришедших на последних мотоботах, не было Марлена Глухова. Наверное, группу, где он дрался в том, последнем бою, немцы отрезали от пристани. Пропал Марлен. Сергей жалел друга довоенной юности. А что, не виноват же он был в том, что его отец оказался сволочью, врагом народа.

Но горьким осадком на душе остался ночной разговор с Марленом в сарае на острове Даго.

— Вы, вояки! — поддел даговцев за ужином бойкий морячок с загипсованной от плеча рукой. — Как же это вас гансы с островов сковырнули?

— Тебя бы туда, герой! — обижались островитяне. — Вас тут, на Ханке вашей, видно, финны не очень за жопу трогают.

— Еще как трогают! Вся в синяках она. Но мы отбиваемся.

— Отбиваетесь, — ворчали даговцы, не отрываясь от еды. — А мы что, не отбивались?.. Нас больше половины побило… Нас начальство бросило… За вас немцы еще не принимались, потому и ходите героями…

— К твоему сведению, папаша, финны не хуже немцев воюют. Побывал бы у нас на аэродроме под ихними снарядами, другую песню запел бы, папаша.

— Карабахский ишак тебе папаша! — рявкнул пехотинец кавказского вида с вислыми растрепанными усами.

— У тебя вон какие длинные обмотки, — не унимался загипсованный. — Не мог, что ли, за Даго зацепиться?

— Хватит травить, морячок, — сказал Сергей. — Лучше скажи: что за аэродром? На Ханко разве есть авиация?

— На Ханко все есть! Как в Греции.

Два дня отъедались, раны зализывали. На третий всех даговцев, не нуждавшихся в дальнейшем лечении, стали распихивать по частям гарнизона. Кто был отправлен на перешеек, где границу Ханко обороняла стрелковая бригада, кто — в десантный отряд на здешние острова, а Сергея Беспалова, как мастера по вооружению, послали, по его просьбе, в авиаполк.

Это был истребительный полк неполного состава, из двух эскадрилий, в одной имел истребители И-151, попросту говоря, «чайки», а во второй — тупоносые И-16, чаще называемые «ишачками». После солидных бомбардировщиков ДБ-3 ханковская авиация производила несерьезное впечатление. Но — только на первый взгляд.

Редкий день не била финская артиллерия по аэродрому — большому полю среди соснового леса. Только заведешь моторы — привет от финнов: тут и там на летном поле рвутся снаряды. Идет «чайка» или «ишак» на посадку — опять гром, дым, высверки огня, выбросы земли, свист осколков. Но истребители взлетали и садились. Они исправно делали свое дело — не пускали финские «фоккеры» и «бристоль-бульдоги» в небо Гангута (этим звонким именем тут часто называли полуостров Ханко), барражировали над шхерами, помогали десантному отряду захватывать и держать островки на флангах обороны, да и, между прочим, летали на Эзель в разгар тамошних боев — связывали в небе «хейнкелей» и «мессершмиттов», не давали им мешать атакам торпедных катеров на немецкие корабли.

А Сергей всего этого не знал.

Зато теперь узнал. В одной из землянок роты аэродромного обслуживания дали ему место на нарах. И вот какая пошла у него жизнь. На рассвете командир роты с комендантом аэродрома объезжали на машине летное поле, втыкали красные флажки у каждой свежей воронки. Вскоре все поле было как первомайский праздник. Затем на указанную комендантом полосу выезжал видавший виды грузовичок, набитый кирпичом и щебнем. Выходили бойцы аэродромной роты и приданного им на подмогу строительного подразделения с носилками и лопатами. Таскали и сбрасывали с носилок кирпич в воронки, засыпали землей, трамбовали «бабами» — готовили взлетно-посадочную полосу, чтоб самолеты не «спотыкались». Сергей, конечно, напоминал начальству, что он специалист-оружейник, но получил ответ, что, дескать, знаем, сержант, но пока давай работай, засыпай воронки, надо поле держать в исправности, другого аэродрома на Ханко нет, весь полуостров простреливается насквозь.

Что ж, он, Сергей, привык исполнять приказы без возражений. Тем более что рана зажила наконец.

Целый день на поле, таскаешь, таскаешь носилки, засыпаешь воронки — а тут огневой налет, валишься, где стоишь, вокруг грохот и вой, и тебя обсыпает комьями земли (и то еще везение, что не осколками снарядов), а потом — подымайсь! И снова сыпь кирпич и грунт в еще дымящиеся воронки, а как пойдут на посадку истребители, так опять по всему полю рвутся снаряды. И так дотемна, до упора, таскай тяжелые носилки, жилы рви…

По вечерам Сергей падал на нары. Тупо болела голова. Даже курить не хотелось. В землянке докрасна растапливали «буржуйку», шла обычная травля. К Сергею аэродромная команда относилась, можно сказать, с уважением. Во-первых, все-таки сержант. Во-вторых, снаряжал ДБ, бомбившие Берлин, — шутка ли! Ну и, в-третьих, пришел с Моонзунда, откуда мало кому удалось уйти.

В первые вечера интересовались:

— Плохо воевали вы там, что ли? Почему сдали архипелаг?

— Нет, воевали хорошо, — отвечал Сергей. — Силы были неравные.

Старший краснофлотец Митя Шилин, бывший шоферюга из ростовского Заготзерна, лез в спор:

— Если б хорошо воевали, вас бы командование не бросило.

— Не ваше это дело — командование обсуждать.

— А я обсуждаю? Мне-то что. Я в городе слыхал, ребята с Даго говорили, там штабные писаря держали оборону.

— Не одни писаря, — морщился Сергей от неприятного разговора. — Я же вот не писарь. Говорю тебе, у немцев превосходство в силах.

— Надо было, — не отставал Шилин, — еще когда Таллин держали, снять всех с островов — и под Таллин. Может, тогда и Таллин бы не сдали.

— У тебя не спросили…

Гудело в «буржуйке». Пахло портянками, махорочным дымом, осенним дождем.

— Мить, а Мить, — шевелили языками ребята, разомлевшие в тепле, — чего ты к нему привязался? Тоже, стратег. Сыграй чего-нибудь. Ту песню сыграй, про фраера из Марселя…

Шилина долго упрашивать не надо. Докурил самокрутку до самых пальцев, потом снял с гвоздя, вбитого в дощатую стенку, гитару, приладился, колки подкрутил — и запел неожиданно приятным голосом:

Стою я раз на стрёме, Держуся за карман, И вдруг ко мне подходит Незнакомый мне граждан. Он говорит: «В Марселе Такие кабаки, Такие, грит, девчоночки, Такие коньяки…»

Сергей закрыл глаза. Хорошо бы и уши заткнуть. Не любил он блатных песен. Попытался вызвать в памяти белое видение — сестричку с челочкой и милым именем Марта. Но лез назойливо в слух дурацкий марсельский «граждан»:

Потом берет он ключик, Вскрывает чемодан, Вынает деньги-франки И жемчуга стакан. «Бери, грит, деньги-франки И жемчуга стакан, А мне, говорит, достань ты Военного завода план».

Аэродромная команда похохатывала, кто-то сильно смешливый залился, словно его щекотали под мышкой. А гитара бренчала, и ласковыми тонами гнал Шилин песню дальше:

Последняя малина Собралась на совет, И все мы порешили Ему ответить — нет! А фраера мы сдали Властям эн-ка-вэ-де, С тех пор его по тюрьмам Я не встречал нигде…

Мощными аккордами Шилин завершил песню. Снисходительно улыбаясь, сидел на краешке нар, слушал одобрительные возгласы. Был он щуплый (наверное, плохо кормленный в детстве), с узкими черными глазами, — из тех, знаете, парней, которые всегда стремились стать в центре внимания.

Вдруг он окликнул Сергея:

— А тебе, сержант, песня понравилась?

— Нет.

— Почему?

— Потому что глупая.

— Ну… это кому как… А ты какие любишь? Хочешь, я тебе «Кукарачу» сыграю?

— Не надо.

— Он только «Три танкиста» признает, — сказал кто-то.

— Та шо вы к нему вяжетесь? — сказал другой. — Ну устал человек. Не хотит ваши тары-бары слухать.

Это было верно: очень уставал Сергей от нескончаемого засыпания воронок. Ему воронки уже и во сне снились: такая черная дымящаяся прорва, сыплешь, сыплешь в нее песок и щебенку, а она глотает, глотает, никак не может досыта, доверху наесться… А местность снилась незнакомая, каменистая, и вот опять выплывала из-за купы деревьев будто процессия женщин в длинных темных одеждах, с кувшинами в руках, и лица у них такие печальные, что невозможно смотреть…

Невозможно смотреть эти глупые сны. В выстуженной к утру землянке, тесно набитой спящими, храпящими людьми, Сергей просыпался с ощущением сиротства, неприкаянности. Почему-то вспоминался отец, лежащий в гробу с суровым лицом… Щемило в груди… Ох, скорей бы уж побудка!..

Ноябрь шел холодный, с тяжелыми утренними туманами. Накануне праздников инженер полка отозвал Сергея из роты и велел заменить выбывшего по ранению оружейника в эскадрилье «чаек». Командовал этой эскадрильей капитан Белоусов, летчик, сильно покалеченный на финской войне, но оставшийся в строю — на протезах вместо ампутированных ног, с приживленной розовой кожей на страшно обожженном лице. Сергей на Белоусова смотрел с восхищением: вот человек! Такая воля! Оживший Павка Корчагин! Прикажи комэск Сергею расшибить голову об кирпичную горку — с ходу, не раздумывая, кинулся бы расшибать.

Кирпич для засыпания воронок привозили из городка Ганге. Кто-то из аэродромной команды додумался: на городских пожарищах остались печные трубы, чего им торчать без дела? Подъезжали на полуторке, зацепляли трубу буксирным тросом, машина трогалась, труба обваливалась, давай грузи битый кирпич в кузов.

Но теперь Сергей не имел дела с кирпичом и носилками.

По краям аэродрома были вырыты подземные убежища для истребителей — рейфуги, отсюда они выезжали, выруливали на взлетную полосу. Ханко весь с начала войны зарылся под землю, иначе не выстоял бы под огнем финнов. Здесь вообще все было надежней, чем в Моонзунде, — ощущалась настроенность на долгую и активную оборону.

Теперь Сергей занимался привычной работой оружейника. Чистил и заряжал «чаечные» пулеметы, а вместо бомб подвешивал под плоскости «эрэсы» — реактивные снаряды — новый вид оружия, который делал старенькие тихоходные «чайки» грозным противником для немецких и финских машин, имевших превосходство в скорости.

На праздники выдалась летная погода. Облака плыли не сплошной завесой, а раздерганные, как вата, на клочья. Голубело небо. С рассветом прогревали моторы на дежурных истребителях. Как всегда, на звук заведенных моторов обрушились финские снаряды, они рвались в северной части летного поля, и работавшие там на засыпке воронок люди попрятались кто куда. Затем разрывы снарядов стали перемещаться южнее, а в этой части поля ползал каток, утюживший набросанный в воронки грунт. Митя Шилин, водитель катка, сидел на открытом сиденье спиной к разрывам, не видел их и, за тарахтеньем двигателя, похоже, не слышал. Знай себе орудовал рычагами, направляя каток взад-вперед. Ему кричали с того конца поля — он не слышал. Сергей, хоронившийся от артналета возле рейфуги своей «чайки», привстал на колено и замахал Шилину руками — но Шилин не глядел по сторонам, только воронки он видел, которые надо проутюжить. Он на совесть работал.

Последний — свой — снаряд Митя Шилин тоже не услышал. Он вдруг схватился за грудь и повалился на бок, шапка слетела наземь, в следующий миг Шилин сполз с сиденья и упал лицом вниз на ровную, утрамбованную катком землю. Когда подбежали к нему Сергей и ребята из аэродромной роты, Мите Шилину помощь уже не требовалась. А каток полз сам по себе, пока не остановился, косо провалившись в старую полуосыпавшуюся воронку на краю поля.

Хоронили Шилина у кромки аэродрома, под соснами, уже много металла принявшими в свои стройные стволы за четыре с половиной месяца войны. А утро было летное, голубело небо. И как раз, когда аэродромная команда вскинула винтовки, салютуя Шилину, — вдруг ударили зенитки и с востока, со стороны холодного солнца, выскочило звено «фоккеров». Оно сделало воинственный круг над аэродромом, строча из пулеметов. Но уже взлетела пара дежурных «чаек» наперерез «фоккерам», заходящим на второй круг. Зенитки разом умолкли. Сергей с лесной опушки смотрел на круговерть воздушного боя — машины сближались и расходились, падая и взмывая, и в рев моторов вплеталась пулеметная скороговорка. У Сергея душа замирала при мысли, что вдруг откажут пулеметы на его «чайке»… ведь он впервые видел, как дерется вооруженный им самолет, — на дальних бомбардировщиках такого не увидишь. Нет, оружие, как видно, действовало исправно, а когда один из «фоккеров» вывалился из клубка самолетов и, прочертив небо черным дымом, стал падать, исчез за кронами сосен, Сергей Беспалов обо всем позабыл — выскочил на поле, потрясая руками и выкрикивая что-то радостное и бессвязное.

Вдруг — замер, уставясь на вышедшую из леса процессию. Три женщины в черном шли одна за другой с кувшинами на головах. Шли, ни на кого не глядя и словно не замечая окружающих. Не замечая войны. Их ноги в сандалиях ступали бесшумно. Беспалов ужаснувшимся взглядом смотрел на их лица — молодые, но исполненные какой-то затаенной муки, ему было страшно. Видение вдруг исчезло, растворилось в холодном воздухе.

Между тем оставшиеся «фоккеры» вышли из боя, улетели, а обе «чайки» пошли на посадку. Техники на бегу подхватили приземлившиеся машины за плоскости, направляя их поскорее в рейфуги (артобстрел аэродрома возобновился). Пилоты вылезли из кабин на крылья, их приняли в объятия, помогли отстегнуть лямки парашютов. Сергей поздравил с победой «своего» лейтенанта — чернобрового красавца осетина, и тот, улыбаясь, хлопнул его по плечу. И уже спешил, ковыляя на протезах, командир эскадрильи, растягивая розовую приживленную кожу в страшной улыбке.

— Молодцы, ребята! — сказал он и обнял обоих, ведущего и ведомого. — Хорошо дрались!

К вечеру выпал первый снег. В землянке жарко гудела печка. Спорили, которой по счету была сбитая утром финская машина. Кто говорил — тридцать восьмая, а кто — сороковая. А Сергей все поглядывал на осиротевшую гитару Мити Шилина, висевшую на гвозде. Сколько здоровых молодых жизней уже взяла война на его, Сергея, глазах. Совсем не такая она была, какой виделась еще недавно в кинокартине «Если завтра война». Вспомнил, как Марлен Глухов прохрипел ожесточенно: «По-дурному воюем…» Так нельзя, конечно, ни говорить, ни даже думать. Но ошибки — отдельные ошибки могут быть… Были же ошибки в Моонзунде… А под Ленинградом?.. А может, сейчас и на Московском направлении не все ладно, коли немцев так близко подпустили к столице?.. Но вот же Ханко держит оборону крепко… А между прочим, что будет, когда замерзнет море вокруг полуострова? И надолго ли еще хватит тут боеприпасов, продовольствия, бензина? Подвоза-то не будет, когда станет залив… Лучше об этом не думать. Пусть война не такая, как в кино, как в песнях пели, — но думать об этом не надо, это вредная мысль…

Спустился в землянку командир роты. Потоптался у входа, обивая с сапог снег, сел к печке, шевеля замерзшими пальцами у красного зева открытой дверцы. Обвел своих бойцов быстрым взглядом и сказал:

— Ну что, хлопцы, укладывайте вещички. Скоро уйдем с Гангута.

— Ка-ак это «уйдем»?.. Почему?.. Куда?..

Ротный выждал, пока уляжется всплеск вопросов.

— Есть приказ ставки — эвакуировать Ханко. Обстановка так складывается: все силы под Ленинград. Предупреждаю, чтоб никакой болтовни. Это военная тайна, ясно?

Конечно, ясно. На аэродроме все свои, чужих нету, с кем тут болтать? Разве что выскажешься иной раз, когда сыплешь, сыплешь кирпич и песок в воронку, а она, стерва, никак не полнится, требует еще и еще.

А вскоре дошел до землянок авиаполка слух, что эвакуация идет полным ходом, что на Ханко уже не раз приходили из Кронштадта караваны кораблей и многие части гарнизона уже вывезены на Большую землю.

На Большую землю? Это Питер, который, опять же по слухам, окружен противником, — Большая земля?

Очень хотелось Сергею Беспалову на Большую землю. Все по островам да полуостровам кидает его военная судьба. Домой бы! Вот только дома у него нигде нет, даже в родном городе Серпухове. Заглянуть бы туда хоть одним глазом. Ваське сколько уже — шесть лет в декабре стукнет…

Нельзя сказать, чтоб Сергей тосковал по сыночку. После того, как узнал — еще живучи в Борисоглебске, — что Лиза вышла за бухгалтера Заготзерна, он все реже вспоминал о сыне. А теперь вот, крепко битый войной, которая чуть не вплотную придвинулась к Серпухову, он, Сергей, ощутил потребность в родном человеке. Один только Васька и остался у него кровным, родным существом, больше никого. Была, правда, в Борисоглебске девица, инструктор горкома комсомола, с которой связывали Сергея не одни только общественно-политические отношения, и первое время после ухода Сергея на военную службу шла у них переписка, — но как началась война, так и умолкла комсомольская дева, не отвечала на письма — и теперь некому стало писать. Совсем некому.

Вечером 21 ноября часть аэродромной команды ушла с Ханко, в их числе и Сергей Беспалов. Транспорт, принявший гангутцев в свой устланный грязным сеном трюм, в долгой довоенной жизни назывался «Майя». Сразу по выходе из гавани, за волноломом, транспорт принялся судорожно переваливаться с борта на борт. Всякий раз, как Сергею выпадало выйти в море, так на тебе шторм в пять-шесть баллов. Перекатываясь на сене, как куль, он маялся, маялся — и среди ночи не выдержал. Кое-как поднялся по трапу на верхнюю палубу, ухватился за обледенелый фальшборт. После рвоты полегчало. Осатанелый ветер бил в лицо снежной крупой. «Майя» шла без огней. Сергей знал, что сопровождали транспорт какой-то заградитель, сторожевой корабль и несколько тральщиков. Но и они шли без огней, и не видно их было в темном штормующем море.

Набрал Сергей полную грудь ветра перед тем, как пуститься в обратный путь к люку трюма, — и тут полыхнуло справа желтым пламенем, и раскатился грохот, будто само море извергло долгий мучительный стон…

Сереньким утром сквозь снежный заряд вошли «Майя» и корабли конвоя на рейд острова Гогланд. Тут предстояло отдышаться, отстояться до вечера, перед тем как совершить второй ночной прыжок — до Кронштадта. И стало известно, что ночью два корабля напоролись на плавающие мины и погибли — сетевой заградитель «Азимут» и один из тральщиков. Финский залив был набит минами. Уже много, говорили, подорвалось кораблей на трудном пути исхода. А «Майе» повезло. Повезло Сергею.

Ему и впоследствии везло, когда ледяной блокадной зимой он оказался на Новоладожском аэродромном узле. Тут базировалась авиагруппа истребителей, прикрывавшая Дорогу жизни.

Летчикам полагалась повышенная норма питания, а техсоставу — другая, только-только позволявшая поддерживать жизнь. Сергей держался, может, получше, чем иные технари. Был он от природы-матушки крепок. А кроме того, многоопытный комиссар подметил его наклонности и выдвинул Сергея в комсорги. Тоже, значит, и это доверие помогало сержанту Беспалову восполнять политическим усердием острую нехватку витаминов и калорий.

Усердие не осталось незамеченным. Летом сорок второго Сергея приняли в партию, а в начале осени направили в Ленинград на ускоренные курсы политработников. Ну, тут, само собой, никак нельзя было ударить лицом в грязь. И по марксизму-ленинизму, и по военным предметам курсанту Беспалову всегда выставлялась одна оценка — «отлично».

Весной сорок третьего, к началу новой кампании, он был выпущен с курсов в звании младшего лейтенанта и назначен замполитом роты аэродромного обслуживания на островок в Финском заливе, где обосновалась маневренная база Балтфлота. Шла замена истребителей — вместо «ишачков» и «чаек», отлетавших свое, входили в строй Ла-5 — «лавочкины», машины с хорошей скоростью и сильным вооружением. Они и на островном аэродроме появились, и молодой замполит, как говорится, всю душу вкладывал в надлежащее обслуживание новых машин. А вверенный личный состав он воспитывал со строгостью и заботой, о лучших бойцах писал заметки в газету «Летчик Балтики». У него стиль был немного торжественный («…краснозвездные ястребки, — писал он, — мчались над свинцовыми водами залива…»), но идеологически правильный.

Осенью сорок четвертого года авиаполк перебазировался под Таллин, только что освобожденный войсками Ленфронта. А конец войны застал лейтенанта Беспалова в Южной Балтике, в портовом городе Кольберге (он же — польский Колобжег). Вот куда ястребки залетели.

Да, повезло Сергею. Всю войну отгрохал, не сгинул на погибельных островах, выжил в блокаду, и не покалечило его под бесчисленными бомбежками. Был он высокий, с развернутыми плечами, с густой коричневой шевелюрой, с мягкими рыжеватыми усами, отпущенными под конец войны. Такой ладный офицер, у начальства на хорошем счету, а значит — перспективный. В сорок шестом году ему присвоили старшего лейтенанта и назначили замполитом батальона аэродромного обслуживания. У него теперь — впервые в жизни! — была своя комната в военном городке на косе напротив Пиллау. В этом приземистом городе, ястребиным клювом нависшем над оконечностью косы, Сергей бывал часто: то по делам в штабе ВВС флота, то в редакции флотской газеты «Страж Балтики» (он писал заметки и очерки, и стиль у него оставался все таким же приподнятым), то — по субботам — в Доме офицеров.

Так прошло почти три года. За это время Пиллау переименовали в Балтийск, а нашего героя в сорок девятом произвели в капитаны. Весной того же года в Доме офицеров, поужинав с приятелем в ресторане, капитан Беспалов заглянул в зал, где гремела радиола. Кружились пары — черные тужурки и цветные платья. У стенки стояли две девушки. Сергей подошел и обратился к одной — пышноволосой и статной — с вежливыми словами:

— Разрешите вас пригласить?

 

Глава десятая

Баку. Ноябрь 1989 года

Я стояла в толпе у края фонтана и смотрела, как Самсон раздирал пасть льву. День был летний, солнце золотило мощные руки и икры Самсона, а лев рычал… или мне показалось это?.. Может, балует кто-то из толпы, подражая рычанию зверя? Я поглядела на ту сторону фонтана и вдруг увидела Ваню Мачихина. Он стоял там в своем мятом пиджачке среди женских цветастых платьев и, не мигая, смотрел на меня. Я замахала Ванечке, закричала и побежала к нему, а как добежишь, если он на другой стороне… а лев уже не рычал, а выл в могучих руках Самсона… Я бежала, бежала…

И проснулась. Сердце испуганно колотилось. За темным окном завывал норд.

Странно, что я, коренная бакинка, за целую-то жизнь не сумела привыкнуть к господствующему на Апшероне ветру. С детства не люблю норд, несущий в город тучи песка с нагорья. От него не было спасения даже за плотно закрытыми окнами — он ложился на мебель, на крашеный пол налетом мельчайшей пыли, — эти серые треугольники у каждого окна запомнились с детства.

Теперь на дворе ноябрь, пыли нет, но воет и свистит норд с не меньшей яростью, чем в давние годы. Ломится в окна, окропляя их потоками воды. Беспокойно мне от его волчьего завывания.

Мы пьем чай в кухне. За окном вой, дождь и темень. Мы едим творог моего изготовления, и Сережа рассказывает о своем сне.

— Давно не снились, полгода, наверно. А сегодня опять — здрасьте! — Он прикладывает ладонь к груди. — Здесь болит, когда появляются эти бабы. Почему они меня мучают?

О своем сне я помалкиваю. Ваня Мачихин — моя давняя боль. Сергею ни к чему знать о нем. И вообще — что толку говорить о снах…

Володя Аваков — вот кто придает снам серьезное значение. У него вообще интерес ко всему потустороннему. У нас в подкорке, говорит он, дремлет целый мир, не управляемый сознанием. Она-то, подкорка, и «выдает» сны с неожиданным содержанием. Это может быть все что угодно, записанное в генетической памяти человека, вплоть до зова, как он выразился, мохнатых предков. По словам Володи, возвратные сны могут в причудливой форме отражать переломное событие в жизни человека. Тут важно: видит ли человек в таком сне самого себя.

Но Сергей не видит. Значит… а кто, собственно, может объяснить, что это значит?

— Сережа, — говорю, — сегодня дети собираются куда-то в гости, они около четырех завезут к нам Олежку.

— Ну что ж. — Он допивает чай и, по старой своей привычке, переворачивает чашку кверху дном.

— Очень тебя прошу: не встречай их с надутой физиономией.

— Уж какая есть…

— Улыбнись им, Сережа. Что-нибудь шутливое скажи, ты ведь умеешь.

— Не до шуток, Юля, когда люди собираются уехать из родной страны.

— Да они не решили еще!

— Это по-твоему. Выдаешь желаемое за действительное.

— Ну не окончательно же еще! Мы должны их удержать, Сережа.

— Конечно. Но… Нина упряма до невозможности. На Павлика давит его родня.

К сожалению, это верно. У Павлика полно родственников, огромный клан инженеров, нефтяников — переплетения старинных бакинских семей, смешанные браки, — теперь все они засобирались уезжать — это мы знаем не только от Павлика, но и от его родителей, с которыми перезваниваемся.

— Я не представляю, как мы будем жить без Олежки. Это… это просто безумие…

— Это предательство.

— Ах, да перестань, Сережа, со своими громкими словами…

— Предательство, — повторяет он непререкаемо. — Иначе не назовешь. В стране трудное время, перестройка, нужна каждая пара крепких рук — как же можно? В нашей молодости тоже было трудное время, но мы не бежали. Мы понимали свой долг.

— Теперешнее трудное время совсем не похоже на то, что мы пережили. Тогда строили социализм, а теперь разрушаем.

— Ничего подобного! Речь идет не о разрушении, а об улучшении. Об устранении деформаций, которые…

— Знаю, знаю. А вот объясни, что такое приватизация? Разве это не передача в частную собственность? Разве это не капитализм?

— Нет! Командные высоты в экономике все равно останутся у государства. Никакого капитализма не может быть. Не может быть, — повторяет он, как заклинание.

Я уношу грязную посуду в мойку. Кран горячей воды издает жалкое шипение. С водой у нас плохо, особенно на верхних этажах.

— Все-таки странно, — говорю, ополаскивая чашки холодной водой, — жили при зрелом социализме, а теперь оказывается, что он не только не зрелый, но и вообще какой-то не тот. А что делается в соцстранах? Всюду демонстрации, прогоняют коммунистов, какие-то новые партии пришли к власти… В Чехословакии опять появился Дубчек… Как это понимать?..

— Так и понимай, — хмуро говорит Сергей, поднимаясь из-за кухонного стола и запуская в рот зубочистку. — Изменилась обстановка.

— Когда в шестьдесят восьмом наши ввели туда танки, ты говорил, что это вынужденная мера. Иначе Чехословакию захватила бы ФРГ. Помнишь?

— Что ты хочешь от меня, Юля?

— Ладно, ладно. Не раздражайся.

— Обстановка изменилась, вот и все.

Дескать, не приставай с глупыми вопросами. Партия и правительство знают, что делают. А ты знай свое место на кухне и не лезь не в свое дело. Я и стараюсь не думать обо всем этом — полно собственных забот. Но что поделаешь, если по телевидению, по радио — со всех сторон — только и слышишь: перестройка, реформы, Нагорный Карабах, новое мышление, события в Восточной Европе, ГДР хочет объединиться с ФРГ… Скоро опять откроется съезд, опять, как прошлым летом, будем сидеть перед ящиком, слушать неслыханные речи. Право, временами на меня накатывает что-то такое, хочется пробиться к государственному микрофону и выкричаться. О, я бы крикнула на всю страну, на весь мир. Я бы задала жару этим чертовым говорунам. Совершенствование социализма? — крикнула бы я. Да надоело, братцы, понимаете, надоело! Дайте людям пожить спокойно! Без вечных этих лозунгов, тезисов, базисов. Завезите в магазины мясо и геркулес! — вот что крикнула бы я.

Да, вот так. Недаром когда-то моя прабабка убежала с гусаром. Иногда я чувствую, как бунтует в жилах прабабкина кровь…

Сергей уходит в свою комнату — маленькую комнату, именуемую кабинетом. Опять будет что-то писать. Он ведь лектор. Обожает обкладываться газетами и крупным почерком писать-сочинять-начинять цитатами новую лекцию о международном положении.

А я, чтобы успокоить расходившиеся — от завываний норда? от неприятного разговора за чаем? — нервы, сажусь в большой комнате в кресло и принимаюсь вязать пуловер для Олежки. Вьется под спицами, свивается в петельки голубая нитка — ах, если б этой нитью накрепко привязать к себе маленького моего паршивца, мариниста сопливого, погибель мою…

А норд свистит и воет за окнами.

Около четырех во мне начинает нарастать тревога. Она поднимается, поднимается, как вода в графине под краном. Как изжога. Ну, изжогу понять можно: она, конечно, от съеденных за обедом рыбных котлет. Уж я постаралась сдобрить хек, пропущенный через мясорубку, зеленым луком, морковью. Но все равно, невкусная мороженая рыба остается невкусной мороженой рыбой.

А вот тревога отчего?

Ну, сказали, что приедут к четырем. Ну, четверть пятого. Ну, полпятого. Троллейбус номер восемь ходит неаккуратно, вечно переполнен, ничего нет проще опоздать, когда связываешься с восьмеркой. В конце концов смешно торчать у окна, заливаемого водой, дребезжащего под ударами ветра…

В начале шестого нервный двойной звонок, так всегда звонит Нина — ну наконец-то! Спешу в переднюю.

— Почему так по…

Вопрос замирает на губах. Господи, что случилось?

— Баба, — кидается ко мне Олежка, — папа подрался! — не то с испугом, не то с восторгом сообщает он.

А Нина — с порога в крик:

— Представляешь, нас обокрали! Сволочи! Павлик видел, хотел задержать, его ударили! Такие скоты! А в милиции! Смотрят вот так! — Она презрительно сузила глаза. — Как будто не нас, а мы обокрали! Ах, сволочи! Ну помоги же!

Это — Павлику. Он молча ставит в угол мокрый черный зонт, стягивает с Нининых ног мокрые сапоги, вешает ее пальто, потом, задрав бороду, разматывает с шеи длинное кашне. Его узкое лицо бледнее обычного.

А Нина и Олежка, перебивая друг друга, тараторят, проходят ко мне в комнату, и я пытаюсь угомонить их, чтоб рассказали по порядку, что же произошло, и тут входит Сергей, сутулясь и заранее напустив на себя обиженный вид (плотно сжатые губы скобкой кверху), который все чаще замечаю на его постаревшем лице.

— Что еще случилось? — спрашивает он.

— Да-да, здравствуй, — говорит Нина. — Павлик! — Она бежит в ванную, и оттуда доносится ее крик: — Мама, иди сюда!

Мои дети, не иначе, хотят меня уморить. Только теперь, войдя в ванную, я вижу, что у Павлика, разглядывающего свое лицо в зеркале, губа разбита в кровь. Дождь на улице смыл ее, но теперь губа опять кровоточит, и заметно, как в уголке между усами и бородой наливается синевой гематома.

— Да ничего… ничего страшного… — бормочет Павлик, промывая водой губу. — Перестань кричать…

А Нина — вот с такими глазищами, с растопыренными пальцами у пылающего лица — драматическим шепотом:

— Есть у тебя что-нибудь? Ну не знаю, свинцовая примочка?

— Да нет никакой примочки, — отвечаю. — Надо просто холодное. Сейчас, подожди минутку.

Такая маленькая круглая грелка есть у нас. Только где? На антресолях, что ли? Встаю на табурет, роюсь в старых сумках, пыльных тряпках.

— Юля, сейчас же слезь! Что ты ищешь?

— Подожди, Сережа… Куда она задевалась… Ты же не найдешь… Вот она!

С помощью Сергея слезаю с табурета, сердце колотится, колотится, — с нашими деточками не соскучишься, сумасшедший дом какой-то! Набираю в грелку, пахнущую старой резиной, холодной воды, завинчиваю пробку, даю Павлику:

— Держи у губы. Нужен холод. Только холод.

Наконец все усаживаются, и я прошу рассказать толком, что у них произошло, и Нина возбужденно начинает:

— Мы ехали в троллейбусе, было очень набито! У Азнефти освободилось место, я наклонилась, чтоб Олежку усадить, и тут Павлик увидел…

— Да не так, — прерывает ее Павлик, прижимая грелку к губе. — Со мной рядом женщина стояла, от нее здорово несло духами, вдруг она мне тихо говорит: «Смотрите, в сумку лезет». Я глянул и вижу, парень-азербайджанец, маленький, в такой вот коричневой кепке, — он свободной рукой сделал быстрый круг над головой, — жмется к Нине…

— Терпеть не могу этих троллейбусных прижимальщиков! — бурно прерывает Нина. — Локтем отпихнула его, он мне что-то по-азербайджански, а Павлик схватил его за руку…

— Не что-то, а по матушке он тебя! Скривился, смотрит с ненавистью, я его схватил, ты, говорю, в сумку залез, отдай деньги…

Олежка, сидящий рядом со мной на тахте, вскинулся:

— А он ка-ак даст папе!

— Замолчи! — орет на него Нина. — Не смей вмешиваться, когда взрослые разговаривают!

— Ничего он не дал! — Павлик взмахивает рукой с зажатой грелкой. — Он вырвался и юркнул в толпу, как змея, раз-раз, и не видно его. Я за ним. «Держите, — кричу, — вон он, в коричневой кепке!» А передо мной двое, усатые, тоже в таких кепках: «Зачем кричишь? Давай назад!» Я им: «Пустите! Нас обворовали!» И отталкиваю… Один из них — м-матерно меня… а второй ударил… и тоже… в толпу…

Павлик опускает голову, опять прижимает грелку к губе.

— Господи! — говорю я. — А дальше что? Действительно украли?

— Ну конечно! Сволочи, конверт с деньгами вытащили! Я кричу, визжу: «Помогите! Вор в троллейбусе!» А один, с наглой рожей: «Ты сама воровка!» А Павлик лезет вперед по проходу, тут троллейбус остановился у Баксовета, кто сходит, кто нет, орут: «Где, где вор?» — а мы с Олежкой пробираемся к передней двери, я кричу, чтоб водитель не ехал, надо милицию привести, а вокруг кричат: «Нам ехать надо!.. Да украли же у нее, пусть приведет милицию… Тебе не надо ехать, ты вылезай, жди милицию, а другие ехать хотят… Она сама воровка…» Я совсем остервенилась, кричу: «Воровской троллейбус!» А водитель из кабины вылез, стоит, сигарета в зубах, и говорит: «Езжай свой Тамбов, там хороший тарлебус»…

— Так и не поймали? — спрашиваю.

— Нет! — Олежка подпрыгивает на тахте. — Не поймали!

— Я заметил, — говорит Павлик, не поднимая головы, — когда остановились, я заметил, этот маленький выпрыгнул и смешался с толпой… Там же всегда полно народу, из метро выходят, и подземный переход… Я продрался к двери, выпрыгнул, озираюсь — нигде его не видно. Бросился к переходу, скорей всего, он туда нырнул, — но разве поймаешь… Хотел этого, усатого, задержать, который меня ударил, — но и его след простыл…

А Нина:

— Мы с Олежкой вышли, да не вышли, вытолкали нас, и сразу троллейбус пошел. Ну, что делать? Побежали в милицию, в ближайшее отделение. А там! Сидят, чай пьют, ала-бала, ала-бала, смотрят вот так, как на червяка. — Снова она состроила презрительную мину. — «Свидетели есть?» А какие свидетели? Никто, конечно, и не подумал… Женщина, которая видела, как он в сумку залез, не сошла, конечно. Зачем лишние хлопоты… Ах, сволочи! Ну можно разве тут жить?

У Нины потекли слезы, она лезет в сумку за платочком.

— Сколько у вас украли? — спрашиваю.

— Две тысячи.

— Ско-олько? — переспрашивает Сергей.

— Две тысячи! — с некоторым вызовом повторяет Нина. И Павлику: — Да-да, мы уговорились сделать обмен тихо, без лишних разговоров, но теперь, когда все это накрылось…

— Какой обмен? — Сергей морщит лоб до самой макушки.

— Ну на доллары. Что вы уставились? — говорит наша дочка, видя, как мы с Сергеем ошарашенно хлопаем глазами. — Нас познакомили с человеком, который продает валюту. Мы ехали к нему. Ехали, да не доехали…

— А ты знаешь, что валютные сделки противозаконны?

— Ах, да перестань, папа! Все, кто хотят уехать, стараются хоть немного валюты выменять. Мы же не крадем. Что тут незаконного?

— Незаконна валютная нажива.

— Какая нажива? Сто долларов за две тысячи рублей — это нажива? Вечно ты утрируешь…

— Я не утрирую! — повышает голос Сергей. — Я предупреждаю. Уж если вы не желаете считаться ни с мамиными чувствами, ни с моими убеждениями… с моей жизнью… то, по крайней мере, не выходите за рамки закона. Недопустимы такие сделки за спиной у государства!

Глаза у Сергея сделались оловянные. Я пугаюсь, пугаюсь, когда у него такие глаза…

— Абсолютно недопустимы! Понятно тебе?

Павлик резко поднимается со стула. Грелку бросил на тахту, и Олежка тут же завладевает ею.

— Сергей Егорович, — говорит Павлик. Видно, что ему больно шевелить разбитой губой. — Вот вы всегда радеете за интересы государства. А если государство не хочет защитить интересы своих граждан…

— Что значит — не хочет?

— Ну не может. Вот мы с Ниной вдвоем работаем и еле зарабатываем на жизнь.

— Однако ты нашел две тысячи!

— Сережа, успокойся, — прошу я. — Не кричи.

— Одну тысячу, — говорит Павлик. Худенький, узкоплечий, в бледно-голубой «варенке», он стоит перед моим грозным мужем, как перед прокурором. — Вторую тысячу дали мои родители. Два дипломированных архитектора за десять почти лет с трудом накопили тысячу рублей. Разве это нормально? Разве это зарплата? Надо всячески исхитряться, выходить, как вы говорите, за рамки закона, чтобы обеспечить своей семье сносную жизнь.

— Я никогда не исхитрялся, однако моя жена и дочь не голодали и не ходили в обносках. Я всегда зарабатывал на жизнь честным трудом.

— Ну и что дал вам честный труд? Вы можете купить дачу? Машину? Можете поехать отдохнуть на Багамские острова?

— Мне Багамские острова не нужны! Мы построили справедливое общество, где все равны… Мы защитили страну от германского фашизма…

— За это вам великое спасибо, — серьезно говорит Павлик. — Это действительно подвиг вашего поколения. Но что касается справедливого общества… Это не так, Сергей Егорович. Все равны — это только в газетах, на лозунгах. Никакого равенства нет между мной и, скажем, секретарем горкома… или между вами и директором колхозного рынка…

— К твоему сведению, у нас оплата по труду.

— Нет! Не по труду, а по должности! — Что-то я не узнаю всегда тихого, молчаливого Павлика. — А национальный вопрос? Да будь я самый разгениальный архитектор, как Оскар, например, Нимейер, все равно мне никогда не дадут тут хода, потому что я не азербайджанец.

— Здесь тебя, может, и не назначат директором института, но зато есть гарантированная работа. А там? Думаешь, тебя очень ждут? Да ты будешь там апельсины укладывать!

— Пускай апельсины! Зато я не буду чувствовать себя человеком второго сорта.

— Надо жить на родине! Как бы ни складывалась жизнь. Очень плохо, когда не понимают самые простые…

— А вы возьмите армян! — запальчиво возражает Павлик. — Они живут на родине, они в Азербайджане родились, а им учинили погром в Сумгаите! Их режут, насилуют — как в царские времена. И погромщики остались безнаказанными. Где же ваша справедливость?

— Погромщиков надо наказать! Но не кучка подонков представляет азербайджанский народ.

— Ой, ну хватит! — Нина со страдальческим выражением прижимает пальцы к вискам. — Надоело, надоело, эти вечные споры, ну сколько можно! Справедливое или не справедливое общество, а больше жить здесь я не хочу! И все!

Возникает молчание. Только слышно, как норд упорно ломится в окна.

— Ба-а, — ноет Олежка у меня под рукой, — ба-а, а что такое погром?

 

Глава одиннадцатая

Баку. 1918 год

Прабабка Юлии Генриховны убежала с гусаром. Может, от нее и пошла в роду этакая взбалмошность. Удивительно, однако, что передавалась она из поколения в поколение именно по женской линии.

Мама Юлии Генриховны происходила из русско-шведской семьи. Вы спросите, откуда вдруг взялись шведы на далеком от Балтики каспийском берегу? Ответ прост: нефть.

Сто с лишним лет назад начался в Баку, точнее, на Апшеронском полуострове, говоря по-современному, нефтяной бум. На нефтеносных апшеронских десятинах возникали акционерные общества. Вокруг неведомых прежде селений Балаханы и Сабунчи бурили скважины, ставили вышки. На восточной окраине Баку задымили заводы. Нефтью пахла эта земля, из добытой нефти, переработанной в керосин, извлекались миллионы, а деньги, как давно замечено, не пахнут.

Тогда же, в семидесятые годы, появился в Баку шведский коммерсант Роберт Нобель и основал компанию «Товарищество нефтяного производства бр. Нобель». Из Петербурга, да и из Стокгольма в Баку приехали служащие компании, инженеры, администраторы. В начале нового века молодой швед инженер Карл Тиборг женился на дочери техника Алексея Степановича Старикова с химического завода Шибаева. От этого брака родилась Надежда Карловна Тиборг — будущая мама Юлии Генриховны.

Ох, Надя, Наденька! Жить бы ей в тепле и довольстве в Вилла Петролеа — поселке, построенном Нобелем для своих служащих (Нобель любил звучные названия), переписывать в альбом стихи Надсона, плакать над душещипательными романами Лидии Чарской да вздыхать украдкой по молодому учителю истории в Мариинской женской гимназии. Да все это и имелось у Наденьки, только ей было мало, мало. Хотелось чего-то еще, что наполнило бы беспокойную душу, — и вот пришло. Жаркое лето семнадцатого года с митингами, красными бантами, непонятной властью — и брат гимназической подруги, вернувшийся из ссылки. Без памяти влюбилась Наденька в недоучку-студента — в его «каторжную» бороду, в пылкие речи о грядущей победе пролетариата над мировой буржуазией.

После октябрьского переворота в Петрограде Бакинский Совет рабочих и солдатских депутатов избрал Исполнительный комитет из большевиков и левых эсеров и объявил себя в Баку единственной властью. Но с властью всегда все не просто. Наряду с Советом распоряжалась в Баку и городская Дума. А еще заявили о себе национальные группы — мусульманская партия Мусават и армянские социал-демократы — дашнаки. Деньги были у Думы, винтовки у Совета, а хлеба в городе, с прекращением подвоза, почти не стало. В январе восемнадцатого бакинская неразбериха еще более обострилась: из Персии стали прибывать части с русско-турецкого фронта, развалившегося после подписания Брест-литовского мира с немцами. Эшелоны демобилизованных, но вооруженных солдат хлынули на Закавказскую железную дорогу. У станции Шамхор, близ Гянджи, первые эшелоны были задержаны и разоружены мусульманскими частями, которые выполняли приказ мусаватистского правительства, обосновавшегося в Гяндже. Но следующие эшелоны прорвались. Вдоль всей железной дороги гремела пальба, полыхали станционные здания. В феврале в Баку переехал штаб мусульманской «Дикой» дивизии. В марте стало известно, что на Баку наступает турецкая армия под командованием Нури-паши — тифлисское правительство разрешило ей проход через Грузию. Ходили слухи, что в Персии, в каспийском порту Энзели, появились англичане, тоже нацеленные на Баку. И Бакинский Совет, не желающий, само собой, упустить власть, стал срочно формировать части Красной Армии из русских и армянских солдат, прибывших с фронта и задержавшихся в Баку.

На разноплеменных дрожжах заваривался тут крепкий напиток. Достаточно было малой искры, чтобы вспыхнуло пламя. 18 марта начались столкновения между мусульманскими и армянскими воинскими частями. Перестрелка, возникшая на Шемахинке, быстро перекинулась на другие улицы. Город замер. Закрылись лавки, опустели шумные базары. В тюркских и армянских кварталах резали, грабили, разрушали. Тут и там запылали пожары. Военно-революционный комитет, созданный Советом, объявил город на осадном положении, потребовал прекратить стрельбу и резню, вывести из Баку мусульманскую дивизию, закрыть буржуазные газеты, полностью признать власть Баксовета. В поддержку ультиматума был открыт хоть и редкий, но огонь из пушек с трех пароходов. Обстрел вызвал в городе панику и остудил страсти.

— Ну вот, — сказал у себя дома Тиборг, — запретили все национальные собрания, какой-то объявлен Совет народных комиссаров. Надо уезжать, Аня.

Не первый уже раз он предлагал уехать. Все было не по нем в этом городе, где вечно кипело, переливаясь через край, малопонятное политическое варево. Анна Алексеевна, женщина со строгим лицом и властными манерами, сняла с керосинки шипящую сковороду с жареной рыбой. Посмотрела на мужа снисходительным взглядом, каким глядят на мальчишку-несмышленыша. Карл Иванович (если точнее, Иварович) был мужчиной плечистым и рослым, золотая шевелюра венчала его крупную голову, но в светлых глазах было и впрямь нечто детски наивное.

— Девочки, идите кушать! — позвала Анна Алексеевна.

Надя и младшая ее сестра толстенькая Ирочка сели за накрытый стол и получили по куску рыбы на тарелки. Еще поставила Анна Алексеевна вазу с осетровой икрой. Надя состроила гримасу:

— Опять икра! Надоело… Хочу хлеба…

— Хлеб уже неделю не привозят, — сказала Анна Алексеевна, садясь рядом с мужем. — Хорошо хоть, икры полно на базаре. Надо быть всем вместе, Карлуша, — повторила она не раз уже говоренное в последнее время. — Ну и что, если комиссары? Мы же не буржуа. Ничего они нам не сделают.

— Может быть, не сделают, — привычно согласился с женой Тиборг. — А жизни здесь не будет. Здесь будут резать друг друга.

— У вас же на нефтепромыслах не режут, ты сам говорил.

— Да. — Карл Иванович вдумчиво жевал жареную рыбу. — На промыслах мусульмане и армяне не дерутся. Но и не работают. Рабочие сидят в будках и… как это по-русски… гоняют чаи. Или слушают крикунов на митингах.

— Крикунов! — вставила Наденька, надув розовые губки. — Это революционеры, папа.

Она несколько раз тайком убегала из нобелевского уюта на ближние нефтеперегонные заводы — там митинговали, и возносилась над толпой «каторжная» черная борода Григория Калмыкова, недоучившегося студента. Как он говорил! Как громил мировую буржуазию! Надя восторженно слушала, ей Гришенька казался новым Робеспьером, даром что, в отличие от грозного якобинца, не брил бороды и не носил парик.

— Надя, я хотел тебе сказать. Не надо выходить из дому.

— Вот еще!

— Папа прав, Надюша. Не смей убегать! Слышишь? Надо переждать трудное время.

— Надо уехать, пока пароходы ходят в Красноводск, — сказал Карл Иванович. — Я слышал, Манташев собирается уехать. И Шибаев собирается. Разумные люди уезжают.

— Кончилось царство Нобелей и Манташевых, — вдруг выпалила Надя застрявшую в памяти калмыковскую фразу.

— И что же теперь будет? — поднял на нее Тиборг вопрошающий взгляд. — Царство анархии? Царство этого… как его… Шаумяна? Говорят, скоро придут турки и будут резать армян.

— Турок в Баку не пустят, — сказала Анна Алексеевна. — Придут англичане и не пустят турок. И восстановят порядок.

Она не свое мнение выражала, а то, что говорили у Стариковых. Большая стариковская родня, заводская, техническая интеллигенция, возлагала надежды на англичан, которые, конечно же, заинтересованы в том, чтобы бакинской нефтью распоряжались законные владельцы, а не российские бунтовщики и не турки. Выжидали Стариковы. Пришлось выжидать и Тиборгу, хоть и не по душе ему были запутанные бакинские дела.

Беспокойная весна сменилась огнедышащим летом. 1 июня Бакинская коммуна декретировала национализацию нефтепромыслов, а затем и нефтеналивного флота. Начался усиленный вывоз нефти в советскую Россию. А нефтепромышленники покидали Баку. Вместе с нефтью утекали и капиталы. «Промысла и заводы теперь принадлежат трудовому народу! — гремело на митингах. — Вам, вам, товарищи!» Рабочие, однако, неясно представляли, что делать со свалившейся на их непросвещенные головы собственностью. Киром — нефтяной землей — сыт не будешь, керосином, то же самое, жажду не утолишь. Продовольственный аппарат коммуны пытался наладить снабжение продуктами, но безуспешно: в городе царила невероятная спекуляция, фунт хлеба продавали за семь-восемь рублей, еще больше драли за фунт риса. В июне сгорел главный продовольственный склад. С запада к Баку подступали турки. Эсеры в Совете потребовали пригласить англичан для отражения турок. (Ходили разные слухи о количестве штыков у отряда генерала Денстервиля, который на автомобилях прикатил из Багдада, отнятого англичанами у турок, через всю Западную Персию в порт Энзели на южном побережье Каспия. По-разному оценивалось число штыков и пушек у Денстервиля, одно было ясно: не как сторонний наблюдатель заявился он в Энзели.) Шаумян, выполняя волю Москвы, категорически возражал против приглашения британского империализма. Он и полковнику Бичерахову, в начале июля прибывшему с тысячным казачьим отрядом из Персии, отказывал в доверии: сомнительная личность. Но у Совета выбора не было, пришлось пригласить Бичерахова командовать красными войсками. Бичераховские части остановили турок, но 18 июля вдруг начали беспричинно, без давления противника, отходить, а вскоре и вовсе оголили фронт, ушли на север, к Петровску.

В этих же числах в Баку прибыл морем красноармейский отряд Петрова — восемьсот человек, включая матросов-артиллеристов с короткоствольными пушками. Мортиры, поставленные на Петровской площади, между набережной и зданием наркомпроса, оглушали бакинцев резкими хлопками выстрелов. Турки, окопавшиеся близ Грязевого вулкана, отвечали редкой, не прицельной стрельбой. Над городом рвались, выбрасывая желтоватые облачка дыма, турецкие гранаты. Бакинцы ходили смотреть на сбитый шальным снарядом угол какого-нибудь здания.

Жаркое, жаркое стояло лето, и события в Баку развертывались стремительно, словно в дурном синематографе.

30 июля произошло последнее драматическое заседание Совета. Переругались до крайнего предела. Совнарком опубликовал декларацию, обвиняющую эсеров и дашнакских военачальников в предательстве, в приглашении англичан вопреки запрету из Москвы. Комиссары сложили власть. Бакинская коммуна пала.

Правые и дашнаки сформировали коалиционное правительство под названием «Диктатура Центрокаспия». Фактически осуществляла власть директория из пяти лиц.

13 августа комиссары и отряд Петрова погрузились на суда и отплыли в Астрахань, но канонерки директории нагнали медлительные пароходы у острова Жилого и заставили вернуться в Баку. Комиссаров арестовали и увезли в Баиловскую тюрьму. Остальные, в их числе и Григорий Калмыков, сидели под стражей на пароходах, ставших на якорь близ острова Нарген.

(Этот голый, без растительности, остров, торчащий из синей воды у выхода из Бакинской бухты, хорошо знаком бакинцам, он на виду у каждого, кто выйдет на Приморский бульвар. Но как раньше, так и теперь он закрыт для посещений. Это остров-тюрьма. В те времена, о которых идет речь, на Наргене был лагерь для австрийских военнопленных. После Брест-Литовска пленных выпустили, австрийцы и венгры съехали с Наргена, растеклись по Закавказью, устремились в Закаспий, многие вступили в красноармейские отряды, действовавшие в Туркестане.)

Голодно было в Баку. Остановилась городская конка: нечем было кормить лошадей. Но в душных чайханах по-прежнему неторопливо распивали крепко настоянный чай с сахарином, обсуждали положение, гадали, появится ли в городе, с приходом англичан, шоколад (известно ведь: где английские солдаты, там и шоколад). В ресторане лучшей гостиницы «Новая Европа» гремела музыка, там бражничали нувориши-спекулянты, офицеры директории, бойцы армянских батальонов, самовольно ушедшие на отдых с передовых позиций. Хаос нарастал, и никто не знал, что ждет впереди.

С 4 августа начали прибывать в Баку из Энзели английские части. 17-го пришел и сам генерал Денстервиль на пароходе «Президент Крюгер», чье название несколько смущало (а может, отчасти и забавляло) генерала, в юности воевавшего с бурами в Южной Африке. Приход англичан в Баку кто встретил восторженно, кто неприязненно, а у Стариковых и Тиборгов — с надеждой.

— Ну, теперь будет порядок, — сказала Анна Алексеевна, переворачивая на шипящей сковороде половину толстой рыбы (это, вероятно, был берш, а может, жерех — время стояло голодное, но Каспий был еще полон хорошей рыбы, ныне почти исчезнувшей). — Господи, наконец-то у нас будет порядок, как у людей. Карлуша, девочки, садитесь обедать.

— Опять ры-ыба… опять икра-а… — Надя сделала гримаску. — Хлеба хочу.

— И я хочу, — подхватила младшая, Ирочка.

— Кушайте, кушайте, — сказала Анна Алексеевна. — Хлеб скоро будет. Вот англичане отгонят турок и завезут в город продовольствие.

Карл Иванович вдумчиво ел, склонив над тарелкой золотую шевелюру. Рыбьи кости вынимал изо рта и аккуратно клал на край тарелки.

— Вчера я видел около почтамта английский патруль, — сказал он. — Но это были не англичане, а эти… индусы. Сипаи. Они задевали каких-то девушек и много смеялись. Это совсем не смешно, — добавил он, вытирая салфеткой твердые, хорошо вылепленные губы.

— Ты видишь в людях только плохое, — заявила с энергичным кивком Анна Алексеевна, ее красивые зеленовато-карие глаза приобрели пронзительное выражение. — Ну и что, если у англичан есть солдаты из колоний? Главное, что будет порядок.

— Или будет, или не будет, — качнул головой Тиборг. — Говорят, англичан очень мало.

Он принялся разрезать арбуз. Рыба и арбузы — вот какое было у них теперь питание.

— Англичане — империалисты! — выпалила Надя. — Угнетатели!

Анна Алексеевна перевела острый взгляд с мужа на дочь.

— Господи! Откуда у тебя такие слова? Где ты наслушалась большевистских глупостей?

— Это не глупости!

— Куда ты бегала вчера утром?

— Я же сказала тебе: к Полине.

— К Полине! — подозрительно повторила Анна Алексеевна. — Я запрещаю выходить из дому, слышишь?

Надя не ответила. Схватила ярко-красный кусок арбуза, вонзила в сладкую мякоть крепкие зубы.

Английский отряд, и верно, оказался очень уж малочисленным — всего тысяча с чем-то штыков да десятка полтора орудий. Разве это сила против кавказской армии султана? Хорошо еще, что турки воевали ненапористо, подолгу топтались на месте, лениво и рассеянно вели огонь. Их снаряды почти не причиняли вреда ни городу, ни позициям его защитников. Какое-то время английскому отряду и двадцати двум батальонам директории удавалось затыкать зияющие бреши на фронте.

— А почему вы сидите на своих пароходах и не участвуете в боях? — спросила Надя у Григория Калмыкова.

Это надо вот как понимать. Комиссары все еще сидели в тюрьме, а их люди по-прежнему томились на судах, стоящих под охраной на якорях. Но стража была, как и все прочее в Баку, расхлябанной, продажной, и — при желании — съехать тайком на берег было не так уж сложно. Калмыков и съезжал. Под покровом бархатной бакинской ночи с борта парохода спускали ял, стража, получившая пачку керенок, отворачивалась, и двое молчаливых гребцов-матросов гнали ял с несколькими «пассажирами» к укромной пристани.

Второй уже раз съехал на берег Калмыков. Условным телефонным звонком дал знать Наденьке, и та помчалась с окраины города, из Виллы Петролеа этой самой, в центр, на Каменистую улицу, где проживали Гришенькины тетки. Одна из них, собственно тетя, имела шляпную мастерскую, а вторая, дальняя родственница, мастерила шляпки. Тетки торчали в мастерской, а Наденька в их квартире встречалась с Калмыковым.

Ей недавно исполнилось семнадцать. Рано развившаяся физически, полногрудая, пышноволосая, Надя выглядела старше своих лет, только лицо сохраняло полудетское выражение — что-то было от Карла Ивановича в ее наивно удивленных глазах. Но складом души она, наверное, пошла в прабабку — ту, которая убежала с гусаром.

Нелегко было Наде выскользнуть из дома, из-под строгого маменькиного надзора. Уже не действовали заклинания, состоящие из имен подруг. Но, как сказано выше, шальная прабабкина кровь играла в женщинах этой семьи, а это означало, что вряд ли было возможно их удержать, если они куда-то устремлялись.

Итак, примчалась Наденька на Каменистую улицу, взлетела на второй этаж и пала в объятия своего Робеспьера. Калмыков, в целях конспирации, сбрил бороду, отращенную «под Маркса». Он, надо сказать, стыдился своего непролетарского происхождения: отец в Тифлисе держал лавку восточных сладостей. Бакинских теток-мещанок стыдился. Потому, наверное, вырвавшись из тесного мирка чурчхел и дамских шляпок на просторы классовой борьбы, и был столь непримирим к мировой буржуазии.

После пылких объятий Григорий закурил папиросу. Надя, лежа рядом, натянула на себя простыню.

— Гриша, — спросила она, — почему вы сидите на пароходах, не участвуете в обороне?

— Да ты что? — Калмыков уставился на нее немигающим взором. Глаза у него были широко расставлены и немного навыкате. — Что ты несешь? Разве не понимаешь, что мы не можем в союзе с английским империализмом вести войну против империализма германского?

— Почему германского? На Баку ведь наступают турки.

— Ну а турки чьи союзники? — Григорий хмыкнул. — Ах ты, конфетка сладкая. Ничего в политике не смыслишь.

— Ну и пусть не смыслю. — Наденька обидчиво надула розовые губы. — Гриша, что же будет теперь? — спросила она немного погодя.

— Пролетариат все равно победит, — убежденно ответил Калмыков.

Надя представила себе рабочих-персов и татар, виденных на нефтепромысле у отца, и с сомнением покачала головой.

Весь август нещадно палило солнце, а в конце месяца турки вдруг очнулись от летней спячки и перешли в наступление. Плохо обученные, не знавшие дисциплины батальоны директории, усиленные хорошо обученным, но немногочисленным отрядом англичан, с трудом удерживали последние позиции у Волчьих Ворот — на высотах, прикрывавших Биби-Эйбатские нефтепромыслы и западную окраину города. Стало ясно: Баку скоро падет, англичане сбегут обратно в Энзели.

Ежедневно отходили от причалов пароходы, набитые беженцами. Шли, пересекая море, на Красноводск. На один из пароходов погрузились Тиборги: рассудительный Карл Иванович наконец-то настоял на своем. Впрочем, теперь и Стариковы поняли, что дела в Баку плохи. Раскаленная на солнце каюта, в которой разместились Тиборг с женой и двумя дочерьми, стоила больших денег. Родители Анны Алексеевны с сыновьями заняли каюту по соседству. Они, Стариковы, не все уезжали: осталась в Баку одна из сестер Анны Алексеевны, а самая младшая из этой большой семьи, учившаяся в Петрограде, еще до февральской революции выскочила замуж за морского офицера.

Душная, нехорошая ночь была перед отплытием. В раскрытый иллюминатор не шла прохлада, а вливалась бесконечная перебранка. Что-то на пароход грузили. Ругались на татарском, армянском, русском языках. Хлопали где-то винтовочные выстрелы. По палубе над головой всю ночь гремели шаги, шаги, шаги…

Заснули Тиборги лишь под утро, а когда проснулись, пароход уже вышел из Бакинской бухты. Стучала в его недрах машина. В иллюминаторе колыхалось зеленовато-голубое открытое море. А койка Наденьки была пустая.

Так-то. Понимаете, не могла она, вот просто была не в силах покинуть Баку. Взять и выбросить из души, из жизни все, что любишь… к чему привыкла… Нет! Дождавшись, когда родители уснули (а Ирка давно уже сонно сопела), Надя тихонько оделась и с туфлями в руке неслышно вышла из каюты. Вахтенному у трапа молча сунула единственную свою ценность — медальон с золотой цепочкой. И, сбежав на пристань, растворилась в предрассветных сумерках.

Страшный переполох поднялся в каюте у Тиборгов, в каюте у Стариковых. Обыскали весь пароход. Анна Алексеевна рыдала, требовала, чтобы капитан повернул обратно.

Но пароходы обратно не поворачивают.

 

Глава двенадцатая

Баку. Сороковые годы

Помню: Калмыков впервые появился у нас на Пролетарской на майские праздники 1942 года. Мне тогда еще не исполнилось шестнадцати, училась я в школе на Красноармейской, в восьмом классе, и помню, как завидовала некоторым девочкам, которые приносили с собой завтраки — белый хлеб с маслом. Мы с мамой жили бедно. Так бедно, что у меня туфель не было — из старых я выросла, и пришлось носить папины, довольно изношенные, коричневые полуботинки на шнурках, подкладывая в их носы скомканные газеты. О белом хлебе и масле мы и не мечтали. Мама работала в Каспаре — Каспийском пароходстве, — что-то по культмассовой работе, зарплата ничтожная и продовольственная карточка соответствующая. Вообще после папиной высылки мама очень присмирела, всего боялась, ее громкий голос приутих, в нем появились раздражавшие меня жалкие нотки.

Калмыков же, напротив, был громогласный, очень, очень уверенный в себе. На нем ладно сидела гимнастерка, перетянутая ремнем с поскрипывающей портупеей и револьвером, сапоги сверкали. У него были жизнерадостные красные губы и вьющиеся черные волосы. Когда он привлек меня к себе, сказав: «Похожа, похожа на мать», и чмокнул в щеку, я ощутила запах тройного одеколона. Он походил, знаете, на знаменитого певца и киноартиста Бейбутова.

С Калмыковым в дом пришла сытость. Он приносил белый хлеб — о господи, с каким наслаждением я ела белый хлеб с тоненьким слоем масла. Ничего вкуснее не было в моей жизни, чем белый хлеб сорок второго года! И еще мама стала покупать на базаре зелень и сыр и даже принесла однажды полкило абрикосов. Нет, вы не поймете, что означал для меня сладкий оранжевый абрикос…

Осенью они поженились. Калмыков переехал к нам со своими чемоданами, большой коробкой с сапогами и мандолиной. Он удочерил меня. И стала я с той поры Калмыковой. Было странно и как-то неприятно расставаться с привычной фамилией Штайнер. Но я замечала, что моя немецкая фамилия не нравилась некоторым людям. Учитель математики, недавно появившийся у нас, фронтовик, списанный подчистую по ранению, явно воротил от меня нос. «Штайнер, к доске, — вызывал он и наставлял на меня правую руку в черной перчатке. — Хенде хох! — добавлял он, неприятно осклабясь. — Пиши уравнение…»

Да, уж лучше быть Калмыковой…

Мама потребовала, чтобы я называла Калмыкова «папой». Рассказала, что знакома с Григорием Григорьевичем с семнадцатого года и что он «просто чудом» не попал в сентябре восемнадцатого на пароход «Туркмен», на котором ушли в Красноводск комиссары, — иначе было бы их не двадцать шесть, а двадцать семь.

Это, конечно, здорово, что он уплыл из Баку не на «Туркмене», а на другом пароходе, ушедшем в Астрахань, а потом, в двадцатом году, с Одиннадцатой армией вернулся в Баку и вот — снова встретился с мамой, которую, как он говорил, никогда не переставал любить, — все это было хорошо, но называть его «папой» я не смогла. Не шло с языка это слово. Оно принадлежало одному, только одному человеку с тихим голосом, в пенсне… Пенсне поблескивало на жгучем июльском солнце, и, когда эшелон тронулся, отец неуверенно взмахнул рукой… до последней моей минуты будет тревожить душу этот прощальный взмах…

Нет, Калмыков не стал мне отцом, но я уже была достаточно взрослой, чтобы понять, что его женитьба на маме была для нас благом. Мама снова обрела уверенность, ее голос позвучнел, и повадка вернулась почти прежняя.

Я ведь, кажется, уже говорила, что мама была активисткой, хоть и беспартийной. Не раз она рассказывала мне, как сбежала с парохода накануне отплытия в Красноводск — не могла покинуть свой любимый Баку. Но я подозревала, что Гришеньку своего не смогла она покинуть, да, Гришеньку Калмыкова, который, к счастью, сел не на тот пароход, чтобы отправиться в бессмертие, но на какой-то пароход все же сел и уплыл, и мама оказалась одна.

Ну, не совсем так. Одна из большой семьи Стариковых, мамина тетя Ксения Алексеевна, осталась в Баку, потому что ее муж, известный в городе врач-венеролог, полагал, что никакой режим не может существовать без него, и не пожелал уехать. Он оказался совершенно прав. Ни большевики, ни мусаватисты, ни дашнаки, ни турки — никто и волоса не тронул на умной его голове. Так вот, мама нашла приют в их большой квартире на Воронцовской улице — тут в приемной всегда толклись озабоченные, прячущие глаза пациенты, — и бездетная тетка отнеслась к ней как к родной дочери. Под ее нажимом мама вернулась в Мариинскую гимназию, где ей оставалось окончить последний класс, но дух беспокойства снедал ее, и она, бросив гимназию, пошла в пролетарии. Да, пламенные слова Григория Калмыкова крепко засели в красивой маминой голове, обрамленной ореолом пышных русых волос. Она точно знала, что будущее — за рабочим классом, как бы ни сопротивлялись все остальные классы этому непреложному факту.

Впрочем, к станку, к металлу ее не допустили. Мусават хотел видеть женщину если не в чадре, то уж во всяком случае дома, в кухне. Но с помощью дядюшки, имевшего всюду в городе большие связи, маму приняли конторщицей на машиностроительный завод, впоследствии названный именем лейтенанта Шмидта.

А уж после возвращения большевиков, то есть советизации Азербайджана в 1920 году, мама, вступив в комсомол, окунулась с головой (теперь повязанной красной косынкой) в женское движение. Она зачастила в клуб имени Али Байрамова, вела там культурно-массовую работу. Мама звала женщин на заводы, на строительство новой жизни. Она появлялась в глинобитных домах в нагорной части города, в тюркских кварталах, на смеси русских и тюркских слов агитировала женщин сбросить чадру, освободиться от шариата, идти в клуб обучаться грамоте. Однажды вечером где-то в Чемберекенде ее поймали несколько мужчин, затащили в глухой двор и, пригрозив кинжалом, быстро остригли садовыми ножницами. «Здэс болше нэ ходи», — сказали ей на прощанье. Мама на какое-то время притихла. Однако волосы скоро отросли и сделались еще более пышными.

Очередным ее увлечением стал театр, и как раз возникла первая в Баку труппа или, вернее, группа «Синей блузы», и мама, бойкая, сероглазая, вплела свой звонкий голос в яростный коллективный выкрик: «Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй!»

А вскоре во всю силу своего изрядного темперамента влюбилась в любителя-режиссера в пенсне, с тихим голосом…

Я отвлеклась.

Итак, я стала Калмыковой. Фронтовик-математик иронически щурился, вызывая меня к доске, но ужасного «хенде хох» я больше не слышала. Я вступила в комсомол, и Котик Аваков, член школьного комитета, сразу взвалил на меня общественную нагрузку: я стала ведать кружком ворошиловских стрелков. Мы ходили в тир и, лежа на неприятно пахнущих матах, стреляли из мелкокалиберок в грубо намалеванные в виде фашистских солдат мишени. Самым метким стрелком был, конечно, Котик Аваков, великий спортсмен и душа школьной общественной жизни. Он жил недалеко, на углу Корганова и Чадровой, и часто провожал меня после уроков. Мы говорили о последних сводках с фронтов и обсуждали школьные дела, и однажды вечером (учились мы во вторую смену), доведя до дому и обсудив радостную весть о взятии Киева, Котик попытался меня поцеловать. «Как тебе не стыдно?» — сказала я, упершись рукой с портфелем ему в грудь. Он вспыхнул (даже в темноте было видно) и пробормотал, что я ему давно нравлюсь. И тут я, в силу вредного своего характера, выпалила: «А вот расскажу Эльмире, что ты лезешь целоваться». Котик круто повернулся и пошел прочь. Недели две он меня не замечал. Ну и пусть! Пусть ходит со своей Эльмирой и дает ей сдувать задачи по физике, делает ей домашние задания по черчению — я видела, как Эльмира тает от его внимания. Она была типичная восточная красавица — круглолицая, черные глаза с поволокой, черные брови, как ровно изогнутые луки, — и она нисколько не задавалась оттого, что ее отец, Али Аббас Керимов, был чуть ли не главным человеком в республике, после Багирова, конечно. И фигурка у Эльмиры была очень даже ничего, только зад ее портил, и я злорадствовала про себя: ну и ходи со своей толстозадой. Глупо, глупо… но я ничего не могла поделать… я ревновала… хотя не могу сказать, что была влюблена в Котика. Просто все девчонки вздыхали по нему, общему любимцу, а мне он, ну, скажем так, просто нравился. Но его общительность… то, что был вроде бы нарасхват… это почему-то злило меня…

Недели через две Котик на большой перемене подошел и сказал, чтобы я написала заметку в стенгазету о работе кружка. Я возликовала. Но, конечно, и виду не подала. «А что писать? — пожала плечами. — Ходим в тир, стреляем, вот и все». — «Ну напиши, какие трудности, и как преодолеваются, и кто лучше всех стреляет». — «Ну кто! — сказала я. — Ты, конечно, и стреляешь лучше всех». И тут мы, посмотрев друг на друга, разразились хохотом. Вы, может, знаете, слово «стрелять» имеет и другой смысл: если кто-то за кем-то ухаживает, то говорят — он стреляет за ней.

Был хмурый день февраля 44-го года. Холодный дождь обещал перейти в снег. На химии Котика вдруг вызвали к директрисе, вскоре он вернулся, и я ахнула при виде его страшно побледневшего лица (у смуглых это особенно разительно). Молча он собрал тетради и учебники и, сказав учительнице: «У меня отца убили», вышел из класса.

Дома за ужином я рассказала, что пришла с фронта похоронка на отца Котика.

— Как фамилия? Аваков? — переспросил Калмыков, аккуратно очищая на своей тарелке кильку от внутренностей. — Это не технолог Ашот Аваков с судоремонтного? А-а… Ну, ему, можно сказать, повезло.

— То есть как? — не поняла я. — Его же убили.

— Ну да, — кивнул мой отчим. — Вовремя смылся с судоремонтного, — добавил он еще более непонятно.

Мама поставила передо мной тарелку горохового супа. Некоторое время мы молча ели. Потом я спросила:

— Григорий Григорьевич, а вы почему не на фронте?

— Баку — тоже фронт, — сказал Калмыков и поднялся, скрипнув портупеей, разглаживая под ремнем гимнастерку.

И уехал на службу. У него была ночная служба, каждый вечер его увозила служебная «эмка».

«Баку — тоже фронт»… Прошли еще годы, прежде чем я поняла зловещий смысл этих слов.

В июне 44-го мы сдали выпускные экзамены. Странно было это: перестать ходить в школу. Еще более странным казалось, что наши мальчики как бы сразу перестали быть мальчиками и уходили в солдаты.

И было у нас с Котиком объяснение.

Как раз в тот день мы сдали последний выпускной экзамен — историю. И всей гурьбой пошли на Приморский бульвар. Это уже стало традицией: после экзамена, еще не остывшие, — на бульвар. А там — солнце и куцая тень от акаций, синяя вода с пятнами мазута, пламенеющие в клумбах олеандры. Близ парашютной вышки мы заняли боковую аллею, все скамейки, и был большой галдеж, смех — ну, как обычно.

Я сразу заметила, еще когда вышли из школы, что Котик держится возле меня. Я была немного расстроена: на первые два вопроса — о восстании Пугачева и о первой русской революции — ответила правильно, а на третьем вопросе забыла одно из шести условий товарища Сталина. И получила «хорошо». Котик меня утешал: это же хорошо, что «хорошо»… Он-то, конечно, получил «отлично», у него отродясь других отметок не водилось.

Мы резвились на бульваре, потом понемногу стали расходиться. Вдруг я обнаружила, что мы остались вдвоем с Котиком в совершенно безлюдной аллее. Все ребята как-то незаметно смылись, а мы, увлеченные разговором, сидели на скамейке под акациями, источающими сладковатый парфюмерный запах.

— Мне пора домой, — сказала я.

— Подожди, — сказал Котик. — Надо поговорить.

— Мы уже поговорили. Мне уже все ясно — и про второй фронт, и про Польшу. Ты так хорошо объясняешь…

— Твоя ирония неуместна. — Котик надулся.

Я посмотрела на его лицо, обращенное ко мне в профиль. Линия лба и длинноватого носа у него была словно проведена по линейке. Красивая линия. В мягкой темно-каштановой шевелюре белели мелкие лепестки.

— На тебя акация просыпалась.

Я стала очищать его волосы от белых лепестков, но Котик вдруг схватил мою руку и впился в меня пылкими карими глазами.

— Юля, я хочу тебе сказать… я ухожу на войну…

— Знаю.

— Мне в военкомате предложили идти в артиллерийское училище в Тбилиси, но я отказался.

— Почему? По-моему, если кончить училище, то…

— А по-моему, надо скорее на фронт, — отрезал он. — Пока буду в училище, война может кончиться. А я хочу хоть одного немца…

Тут он осекся. Вспомнил, конечно, что у меня отец был немец.

— Хоть одного фашиста, — поправился Котик. — Ты понимаешь?

Я кивнула. И потихоньку потянула руку, которую он все держал в своей.

— Юля, я тебя люблю…

Он сказал это с какой-то отчаянной решимостью, но заметно понизив голос на слове «люблю». (Оно ведь трудно произносится.)

Я молчала, наклонив голову. Сердце сильно билось. Мелькнула глупая мысль: вот, вот вам, Эльмира и все, все девчонки, слышите? не вам, а мне, мне объясняется Котик в любви…

А он положил мне руку на плечо, и прижал к себе, и что-то шептал, и целовал мои волосы.

— Не надо.

Я отстранилась. Щеки горели, я сжала их ладонями.

— Я люблю тебя и хочу, чтобы ты меня ждала.

«Хочу, чтобы ждала» — это было похоже на него… такого победоносного…

Ах, как хотелось броситься к нему в объятия! Но что-то мешало… Ему и в голову не пришло спросить, а люблю ли я его…

— Ты будешь меня ждать, Юля, — не столько вопросительно, сколько утверждающе повторил он.

— Котик, конечно, буду ждать. Ты вернешься с войны, и мы… мы будем дружить, как раньше.

— Дружить?

— Ну мы же друзья, Котик… Прошу тебя, прошу… давай останемся друзьями…

Я увидела: в его пылких глазах промелькнуло потерянное выражение. Смуглое, благородно удлиненное лицо побледнело. В следующий миг Котик сморгнул растерянность и как-то странно усмехнулся.

— Ладно, — сказал он. — Останемся друзьями.

Молча мы вышли с бульвара, пересекли раскаленную на солнце Петровскую площадь и молча пошли по Корганова.

Вздорная дура, чего тебе надо? — словно нашептывал мне кто-то. Но я ничего не могла с собой поделать. Вздорная — ну и пусть… дура, дура, дура… только бы не разреветься…

На углу Молоканского сада оглушительно орали мальчишки:

— Па-апирос «Вышка» есть!

— Сахарин, сахарин!

— Свежий зелень!

Котик купил у всклокоченного пацана пару папирос, одну сунул в карман рубашки, а вторую прикурил у прохожего дядьки.

— Вот не знала, что ты куришь, — удивилась я.

— Ты многого не знаешь. — Не без язвительности он добавил: — Хоть мы и друзья.

На фронт Котик не попал. Команду, в которую его определили, отправили в Иран. Он написал мне оттуда несколько писем, из которых явствовало, что охрана коммуникаций — дело хоть и опасное, но скучное, однообразное, и питание плохое, и что он продолжает проситься на запад, на фронт, и еще я поняла по намекам в письмах, что у него — видимо, из-за настырности — были какие-то неприятности.

Потом наша переписка как-то незаметно угасла.

Я в то лето поступила в АзИИ — Азербайджанский индустриальный институт — на энергетический факультет.

Пожалуй, не стоит описывать мое учение в АзИИ. Физика давалась неплохо, начертательная геометрия — хуже. Лучше всего было с общественной работой. Я и сама до тех пор не ведала, какая я активная. Поспевала и в студенческом научном обществе что-то делать, и в волейбольных соревнованиях участвовать, и бегать в стрелковый кружок. И уже мне предложили войти в институтскую сборную по волейболу, но я отказалась: тренер команды, двухметровый красавчик, положил на меня глаз, стал очень уж настойчив, и я решила приостановить спортивную карьеру. Тренеру сказала: «А почему вы не на фронте?» В Баку было довольно много молодых мужчин, не воевавших, но я полагала, что они — нефтяники или другие незаменимые работники, имеющие бронь. Но тренер по волейболу? Знаете, что он мне ответил? «Ты думаешь, я дурак, да?»

А вскоре кончилась война. О, как мы ликовали в тот день! Смылись с двухчасовки по основам, всей группой (двадцать девок, четверо парней) поперли на бульвар, а куда же еще, а на бульваре — полно народу, тут пляшут, там качают какого-то командира с озабоченным (как бы не упасть?) лицом, и кто-то продает кунжутную халву, и мы скинулись и купили — какая вкуснятина! И теплый южный ветер, моряна, и бухта пронзительно ясна, остров Нарген — как на ладони со своими лиловыми откосами, и взгорок Баиловского мыса так здорово впечатан в глубокое, без единого облачка, небо…

Лучшее место на свете — наш бакинский бульвар.

А дома в тот вечер Калмыков закатил нам с мамой пир. Осетрина! Представляете? Свеженькую осетрину он откуда-то принес, и, пока мама ее варила, Калмыков, оживленный, опрокинул рюмку водки, и я немного выпила, хоть и с отвращением, а потом он — в честь победы — расцеловал меня, и все норовил в губы, но я уворачивалась и оттолкнула его, а он тянулся со словами: «Ну что ты, Юленька, такой праздник, такой праздник».

Я и раньше замечала оценивающий взгляд Калмыкова. Улыбочку плотоядную замечала. И между прочим, все чаще ловила на себе внимательные взгляды мужчин — на улице, в институте — всюду. Это, должна признаться, доставляло тайную радость, но и пугало в то же время. Я ощущала в себе беспокойство… да что говорить, мне хотелось любви. Но какая она бывает, я знала только по книгам — по тургеневским романам, которые мне очень нравились, по «Нашим знакомым» Юрия Германа да еще по удивительной книжке Олдингтона «Все люди враги». Но жизнь совсем не похожа на книги. Разве смогла бы я, подобно олдингтоновской Кате, смело и безоглядно пойти навстречу мужскому желанию? Да и Котик Аваков не очень походил на Тони Кларендона… Ох, ничего-то я толком не знала. Томилась беспокойством, смутными предчувствиями…

Прошел еще год, я заканчивала второй курс. Повседневные дела и заботы, к счастью, почти не оставляли времени для тайных моих мучений.

В конце апреля маму угнали в командировку в Красноводск. Каспар проводил там слет ударников, обмен опытом — ну что-то такое, точно не знаю. Группа каспаровских служащих отправилась туда на пароходе. Накануне отъезда Калмыков шутил: «Смотри не сбеги с парохода, как в восемнадцатом». Мама, озабоченная, давала мне наставления — как и чем кормить своего Гришеньку. Он любил вкусно поесть. А после еды брал мандолину и, склонив чернявую голову с некоторым просветом в вьющихся волосах на макушке, наигрывал что-нибудь из репертуара Шульженко, чаще всего «Я вчера нашла совсем случайно».

На следующий день после маминого отъезда я с утра умчалась в институт. В два часа вернулась домой, поставила на газ котелок с мясом и фасолью. И тут вышел из спальни Калмыков. У нас было две смежные комнаты, свою, угловую, мама и Григорий Григорьевич называли спальней. Он вышел в сине-зеленой пижаме, заспанный (отсыпался после ночной работы), в руке держа картонную коробку.

— Это тебе, Юленька, к празднику.

Я открыла коробку и ахнула: туфли! Белые лодочки с маленьким кожаным бантиком — невозможно было придумать лучший подарок! Я прямо-таки просияла.

— Спасибо, Григорий Григорьич! Большущее спасибо.

— Спасибо скажешь потом.

Неторопливой, уверенной, немного враскачку, походкой он прошел в ванную. Потом в столовой (где за ширмой стояла моя кушетка) он появился свежевыбритый, благоухая тройным одеколоном, с ласковой улыбкой.

— Вот теперь можешь сказать спасибо.

Он привлек меня к себе, и я, что ж тут поделаешь, чмокнула его в гладкую щеку. Калмыков крепко обхватил меня и стал целовать, настойчиво ища мои губы.

— Перестаньте! — Я пыталась высвободиться.

— Юленька, — бормотал он, — Юленька… Конфетка сладкая…

Поволок меня к кушетке, ногой отбросив ширму, и, усадив к себе на колени, стиснул мою грудь. Я отбивалась изо всех сил, но он был сильнее, он стал меня раздевать.

До сих пор я сопротивлялась молча, а тут заорала во всю глотку:

— Дядя Алекпер!

Надеялась, что сосед за стенкой услышит и прибежит на помощь.

— Дядя Алекпер, помогите!

Сосед, бухгалтер госбанка, не услышал, а скорее, его не было дома, но Калмыков слегка опешил от моих криков, на миг ослабил железную хватку — и я воспользовалась этим. Вырвалась, кинулась к двери. Он за мной, поймал за юбку, юбка затрещала, и тут мне попалась под руку мандолина, лежавшая на комоде у двери. Я схватила мандолину и обрушила ее на чернявую голову моего мучителя с такой силой, что лакированный кузовок, звякнув струнами, разломился на гнутые дощечки.

Калмыков, схватившись за голову, взвыл, попятился, рухнул на кушетку.

— Идиотка… — бормотал он. — Сволочь немецкая… Я тебе покажу… блядища…

Не теряя времени, я спешно застегивала пуговицы и крючки, схватила с вешалки пальто и выбежала из дому.

Всю дорогу до Воронцовской, давно уже, впрочем, переименованной в улицу Азизбекова, я мчалась, словно за мной гнался Калмыков со всеми своими сотрудниками. Открыла мне Дуняша, старая домработница тети Ксении, жившая у них, наверное, еще с прошлого века.

— Ба-атюшки-светы! — выкрикнула она.

Приковыляла тетя Ксения, она с трудом передвигалась, артрит ее мучил. Сели втроем в заставленной старой мебелью комнате (после смерти мужа, врача-венеролога, тетю Ксению сильно уплотнили, оставили из пяти комнат две). Давно я тут не была. Да и мама не жаловала свою старую тетку вниманием, она, я помню, не раз говорила, что муж оставил тете Ксении денег и драгоценностей на две жизни.

Тетя Ксения трясла головой и таращила выцветшие глаза, слушая мой сбивчивый рассказ, а потом произнесла дребезжащим голосом:

— Э-э-э… Я давно знаю… Я Наденьку предупреждала… э-э… он страшный человек…

Я осталась жить у тети Ксении, хоть и трудно было в душной маленькой комнате вдвоем с Дуняшей, храпевшей по ночам.

Мама, вернувшись из Красноводска, прибежала на Азизбекова.

— Что за номера выкидываешь? — обрушилась на меня, сердито округлив глаза, и я невольно залюбовалась, так она была еще хороша собой. — Всякий стыд потеряла, полезла к отчиму!

Я онемела. Уж чего-чего, а такого — вот именно! — бесстыдства я не ожидала. Я слушала мамины выкрики, хлопала глазами — и не отвечала.

— Почему ты молчишь? Язык проглотила? Нет, — мама вскинула взгляд, исполненный праведного гнева, к потолку, — это же просто немыслимо, ка-кая ты дрянь!

Тут я обрела дар слова.

— Домой я не вернусь. — Голос у меня дрожал от сдерживаемого бешенства. — Под одной крышей с твоим… твоим негодяем жить не буду!

Не стану описывать наш безобразный разговор. Мама не поверила (или не пожелала поверить?), что не я полезла к Калмыкову, а он ко мне. Тетя Ксения трясла головой и пыталась вставить слово, но мама и ей не дала говорить, на всех наорала и ушла разъяренная, оставив меня в слезах.

Знаю, что и она страдала от нашего разлада, но — была непримирима. Характер, характер! Увы, я тоже не была овечкой, способной прощать. Упрямые, бескомпромиссные, мы не умели прощать друг другу. Теперь я понимаю, как это ужасно. Но тогда…

Тогда явилась мысль о Ленинграде.

 

Глава тринадцатая

Баку. Декабрь 1989 года

Рано утром позвонила Нина: Олежка заболел.

— Не пугайся. Обычная история, капризничает, глотать больно.

— Опять ангина?

— Мама, ты сможешь приехать? А то у меня сегодня…

— Приеду.

Сто раз им говорила: у ребенка частые ангины, надо что-то делать, гланды вырезать или прижечь, что ли. Но они же, доченька с муженьком, «современные» — а по-современному нельзя удалять миндалины, потому что в организме все имеет свою функцию — что-то в этом роде, черт его знает.

Было около восьми, мы только что встали, Сережа делал зарядку, а я прервала свою тибетскую — и тут явилась естественная мысль о Володе. Пусть он посмотрит Олежку. Конечно, он смотрел моего внука уже тысячу раз, и, кстати, он-то и не советовал пока вырезать гланды, но… Все равно, пусть посмотрит в тысячу первый!

Когда Олежка болеет, я совсем теряю голову.

Володя на мой звонок ответил сразу.

— Ничего, ничего, тетя Юля. Я давно на ногах. Что случилось?

Он сегодня работает во вторую смену, с часу, так что сможет заехать посмотреть Олежку примерно в пол-одиннадцатого. Милый безотказный Володя. Почему такому парню не везет с женами?

Судя по насупленному виду моего дорогого Сергея Егорыча, он тоже не уверен, что ему повезло с женой. Он молча ест манную кашу (геркулес начисто исчез из магазинов, да и запас манки у меня кончается) и всем видом выказывает крайнее недовольство моим предстоящим уходом. Лучше с ним сейчас не заговаривать — сорвется, раскричится… сорвусь и я… уж лучше завтракать молча. Хорошо бы научиться жевать так же мерно, как Сережа… Ладно, ладно, переключи мысли, советую я себе.

— Так сегодня не будешь стирать? — спрашивает Сергей за чаем.

Он у нас «старший механик стиральной машины» — сам себя так прозвал.

— Нет, сегодня не буду.

— Тем лучше.

— Да, — говорю, поднимаясь из-за стола. — Напишешь на пару страниц больше.

Он только на днях сообщил мне, что пишет воспоминания. Мемуары, так сказать. Ну что ж. Если у человека есть что рассказать о своей жизни — то почему бы не сделать это?

— Я помою посуду, — говорит Сергей.

Ну слава богу, обошлось без спора, без ссоры. В сущности, Сережа добрый человек.

Доехала без приключений. Только на углу улиц Видади и Самеда Вургуна, напротив физкультинститута, постояла, пережидая длинную вереницу машин — мчались, гудя во всю мощь, десятки «Волг» и «Жигулей», набитые молодыми людьми, очень возбужденными, орущими, жестикулирующими. Говорят, на площади Ленина, у Дома правительства, опять начался митинг. Наверное, туда и направлялась автоколонна.

У подъезда своего дома я нагнала Галустяншу. Грузная, почти квадратная, в рыжей меховой шапке и черном пальто из синтетики, обтягивавшем монументальный зад, она шла враскачку с двумя набитыми сумками. С базара, конечно. Я поздоровалась и попыталась прошмыгнуть в подъезд, но — не так-то просто ускользнуть от Галустянши.

— Юля-джан, подождите! — Тяжело, астматически дыша, она поднималась по лестнице.

Я остановилась на лестничной площадке.

— Дайте ваши сумки, Анаит Степановна.

— Не, ничего. — Одну сумку все же отдала. — Юля-джан, я вам что расскажу! — Перед своей дверью, напротив нашей, Галустянша вдруг вскрикнула: — Ваймэ! Опять! Смотрите!

В полутемном подъезде на темно-коричневой двери виднелся большой меловой крест.

— Третий раз! — Галустянша, всхлипывая и причитая, принялась ребром ладони стирать крест. — Что мы им сделали? Третий раз! Я стираю, а они опять, чтоб у него руки отсохли!

Открыв ключом дверь, она устремилась в квартиру, и мне ничего не оставалось, как тоже войти. В прихожей горела лампочка в замысловатом абажуре. Пахло жареной бараниной. Я поставила сумку на табурет и шагнула было к раскрытой двери, но тут из галереи появился, вслед за своей взволнованно причитающей женой, сам Галустян. Согнутый пополам, перевязанный розовым шерстяным платком, он прошаркал, кивнув мне, к двери, взглянул на крест и разразился ругательствами на армянском языке. Анаит Степановна мокрой тряпкой стерла крест и обратила ко мне полное щекастое лицо со страдальчески вздернутыми бровями.

— Юля-джан, зайдите!

— Не могу. У меня внук заболел, доктор должен прийти. Извините, Анаит…

— На минуточку! Я вам очень прошу!

Галустяны вечно путаются в местоимениях.

Схватив за руку, она ввела меня в застекленную галерею, где у них (как и в нашей бывшей квартире) была оборудована кухня. Тут на большом столе, на зелено-клетчатой клеенке, лежали раскрытые, приготовленные к игре нарды. Галустян плюхнулся в старое кресло.

— Чай пить? — раздался его хриплый громыхающий голос.

Я отказалась. Я сидела как на иголках, а Анаит Степановна, задыхаясь и всхлипывая, рассказывала о своем телефонном разговоре с братом, живущим в Ереване:

— Я ему говорила: «Что вы делаете? Каждый день кричите — дай нам Карабах! Довольно, да! Вы там на митинг кричишь, а нас тут резать будут!» Брат говорил: «Ты ничего не понимаешь». — «Как не понимаешь? Зачем не понимаю?» Он говорил: «Не понимаешь. Карабах для нас вопрос принцип». Юля-джан, — возопила она плачущим голосом, — зачем принцип? Там принцип, тут — резать?

— Не кричи, — сказал Галустян. У него было коричневое лицо с крупным носом и немигающими глазами, сильно увеличенными линзами очков, и пятнистая лысина, обрамленная седыми растрепанными волосами. — Не кричи. — И тут же сам закричал: — Пятьдесят лет! Пятьдесят лет бурил! Сколько скважины бурил, сам не помню! Суша и море бурил!

Я прекрасно знала, что Галустян, как говорится, знатный нефтяник, мастер-бурильщик, что у него орден Ленина, ну и все такое.

— Самвел Вартанович, я знаю. Но вы извините, у меня внук…

— А теперь каждый день телефон! — Галустян не слышал меня. — Каждый день какой-то люди: уезжай отсюда, а то плохо будет тебя! Это разве люди? Ишаки! — кричал он, и глаза его пылали за сильными линзами. — Зачем ехать? Куда? Я в Баку родился, вся жизнь тут живу! Если бы не ридикулит, я не уходил на пенсия, еще бурил!

— Самвел, не кричи, — вставила Анаит Степановна.

— Кто кричит? Ишаки на митинге кричит. Карабах, Карабах! А я бурил! Юля, у меня в бригаде все, кому хочешь, были! Азербайджанцы были, русские, лезгины, евреи были! Армяне были! Мы разве кричали — Карабах туда, Карабах сюда? Мы бурили!

— Самвел Вартанович, извините, ради бога…

— Национальность разве смотрели? — Галустян слышал только себя. — Какой человек смотрели! У нас дворе Абрамян живет, Армаис. Я ему ни-ког-да не пущу! А Пашаев Ахмед? Пажа-алста, заходи, садись, чай пьем, нарды играем…

— Твой Ахмед третий день не приходил, — вставила Галустянша. — Его сын теперь — Народный фронт.

— Народный фронт, Народный фронт, — проворчал старый бурильщик. — Что он хочет?

Тут я сказала, что не знаю, чего хочет Народный фронт вместе с сыном Ахмеда, еще раз извинилась, попрощалась и ушла.

Конечно, все это я хорошо знала — имею в виду жизнь нашего двора, потому что она, как и в каждом старом бакинском дворе, была полностью открыта взгляду. Все знали всё обо всех. Знали, в частности, что у Галустяна несносный характер, который умеет выдерживать и как-то уравновешивать только добрейшая Анаит Степановна, а вот двое их сыновей не выдержали, рассорились с отцом, уехали куда-то, не то в Ростов, не то в Краснодар. Ладил с Галустяном пенсионер Ахмед Пашаев с первого этажа, бывший механик, многие годы плававший на судах Каспнефтефлота. Оба они были страстные нардисты. Каждый день в галустяновской галерее громоподобно стучали шашки нардов, и были слышны выкрики игроков: «Шеши-чахар — столько мне надо!» или «Опять ду-ёк, тьфу!» И весь двор слышал, как они орут друг на друга по-русски и по-азербайджански, ссорятся, смеются, подначивают.

Знали во дворе, что Фируза-ханум, железнодорожная кассирша, вдова заведующего овощной базой, имеет богатых поклонников, шикарно одевается и ездит в турпоездки то в Венгрию, то в ГДР, то куда-то еще. Знали, что к учителю математики Ривкину с третьего этажа, тихому косоглазому человеку, ходят частные ученики — без них он вряд ли сумел бы прокормить больную жену и двух дочерей. Знали, что Армаис Абрамян с первого этажа был не только скромным бухгалтером Заготзерна, вечно в мятом пиджачке и стоптанных туфлях, но и невероятным богачом, может, миллионером: говорили, он владеет пуговичным цехом, не значащимся ни в каких государственных реестрах.

Словом, это был обычный бакинский двор, я тут родилась и выросла и, куда бы ни забрасывала меня жизнь, оставалась частицей этого двора, этого мирка. Да и почему, собственно, мирок? Целый мир это был со своим сложившимся бытием.

Моя дочь встретила меня ворчанием. Почему так долго ехала… ей давно надо бежать на работу, там ждет представитель заказчика… Олежка сегодня жутко капризен… скорей раздевайся, пойди расскажи ему, как дедушка бомбил Берлин…

Пришлось сделать усилие, чтобы сдержать себя. Чтобы моя раздражительность не схлестнулась с Нининой. Что-то у нас всех пошаливают нервы. В воздухе, что ли, которым мы дышим, разлито нечто вредоносное?..

Олежка, с обвязанной шеей, сидел, поджав ноги, в старом штайнеровском кресле и листал книжку с картинками. Я подсела, уткнулась губами в его теплую белобрысую голову — ах, вот оно, мое отдохновение, радость моя…

— Ба-а, а почему колобок от волка ушел?

— Потому что он круглый, катится.

— А волк бегает быстро! Волк его догонит.

— Не догонит, родной. У тебя горлышко болит?

— Не. А лиса? Лиса еще быстрее бегает!

— Дай я тебе градусник поставлю.

— Не хочу, не хочу! Мама уже мерила.

С трудом уговорила. Тридцать семь и одна. Ну ничего, не такая уж высокая. Стала я соображать, чем Олежку покормить, какую сварить кашу, — тут звонок.

Володя вошел стремительно. У меня на миг перехватило дыхание: ну как будто мы снова молодые и пришел Котик Аваков. Поразительное сходство! Такое же смуглое удлиненное лицо, пылкие глаза, такие же порывистые движения… Что за идиоты талдычили, будто генетика лженаука? Достаточно посмотреть на этих двоих, на отца и сына…

Снял шляпу, модное кожаное пальто.

— Руки помою, тетя Юля.

Олежка заулыбался дяде Володе. У них отношения были, можно сказать, дружеские. Дядя Володя умел показывать фокусы: то сделает из носового платка зайца с длинными ушами, то вынет из Олежкиного уха конфетку, — Олежка был в восторге.

Но сегодня Володя, явно не расположенный к шуткам, сразу приступил к делу. Придавил чайной ложкой Олежкин язык.

— Скажи «а-а».

Извлек из кейса фонендоскоп, выслушал Олежку.

— Не дыши так громко. Не балуйся. Ну все. Одевайся. Значит, так, тетя Юля. Кроме небольшого покраснения в горле, никакой патологии. Пусть посидит несколько дней дома. — Володя быстро выписал рецепт. — Это полоскание, два раза в день.

Я предложила ему чай. Он взглянул на часы. Ладно, немного времени у него есть, спасибо. Я вскипятила чай, заварила покрепче, в серванте у Нины нашла конфеты и овсяное печенье.

— Сегодня ночью, — сказал Володя за чаем, — опять прокололи покрышки на моей машине.

— Господи!

— Все четыре прокололи. А у меня осталась только одна запаска.

— Это ведь не первый раз, да? Кто же это делает?

— Если бы знать, тетя Юля. Подозрение, впрочем, есть. В нашем дворе полно амшары. Один мне особенно подозрителен. Всегда улыбается, когда встречаемся во дворе, а глаза наглые… Прямо не знаю, что делать. Где держать машину.

Володя жил в новом доме недалеко от стадиона, на улице Инглаб (что означает: Революция). В этот дом он переехал в позапрошлом году, разменяв после второго развода хорошую кооперативную квартиру. Ужасно не везло Володе с женами. Первая, однокурсница по мединституту, оказалась на букву «б», с ней он жил недолго. Вторая жена, актриса ТЮЗа, была по театральному амплуа, как это называется… да, травести. Маленькая хорошенькая, она и в жизни играла роль такого, знаете, наивного воробушка, который своим беспечным чириканьем осчастливливает людей. И верно, они с Володей выглядели счастливой парой. Потом Володе надоело. Богемный образ жизни надоел — в доме все вечно разбросано, всюду натыканы окурки, ни черта никогда не найдешь, белье месяцами не стирано. Несколько лет терпел, терпел Володя, а потом, как он сам говорил «кончился спектакль, публика повалила к выходу». Развод был драматический, с привлечением профсоюзной организации больницы, где он к тому времени работал. Местком заинтересованно вникал, воробушек трепыхался, Володя злился. В результате размена он и очутился в огромном доме у стадиона, в однокомнатной холостяцкой квартире. Володя Аваков был незаурядным человеком. Умен, начитан — это само собой. Его привлекали таинственные стороны жизни. Он здорово интересовался философиями Востока, буддизмом, тибетской медициной тоже. Изучил иглоукалывание, обзавелся импортными иглами, практиковал у себя дома. Ему многие завидовали — сотрудники, соседи. Ну как же: удачливый, умный, богатый — можно ли спокойно перенести такое? Володин независимый вид раздражал людей недалеких. Обо всем этом я знала от Эльмиры, вечно озабоченной делами сына, его женитьбами и разводами.

Володя пил чай с овсяным печеньем и рассказывал о вчерашнем разговоре с главврачом:

— Вызвал меня и говорит: «Не знаю, что с тобой делать. Требуют уволить». — «Кто требует?» — спрашиваю. «Эти… Народный фронт». Я говорю: «У вас есть претензии ко мне, Джафар Мамедович?» — «Какие претензии? Нет никаких претензий». — «Так на каком же основании меня увольнять?» Он пожевал губами и говорит: «Как армянина».

— Да ты что, Володя? Как это может быть?

— Представьте себе. Он говорит, знаете, доверительно… у нас ведь отношения неплохие… «Володя, — говорит, — ты пойми мое положение. Мне угрожают! Напиши заявление сам. По собственному желанию». Я психанул. «Никакого заявления, — говорю, — писать не буду. А если вы струсили, то увольняйте и в трудовой книжке напишите большими буквами: «Как армянина». А он тоже… горяч… Вскакивает и орет на всю больницу: «Ты думаешь, ты умный, да? Если бы ты был умный, у тебя в паспорте мамина фамилия стояла, а не папина! Керимов, а не Авакян!» Я говорю: «Аваков!» А он: «Это все равно — Аваков, Авакян! Мне приказали: ни один армянин не должен у тебя работать».

— Господи! Это же фашизм!

— Ходят по заводам, учреждениям, требуют до Нового года всех армян уволить. А до февраля — чтоб армяне покинули Баку. И уже начали занимать квартиры.

— То есть как?

— Пока захватывают пустующие. В нашем доме, например, заняли две армянские квартиры, их хозяева куда-то уехали, но не насовсем, мебель оставалась. Взломали двери, вселились две огромные семьи…

— Кто?!

— Еразы. Не знаю, с ведома властей или нет, но вселились. И знаете, что сделали? Вскрыли паркет, натаскали земли, стали выращивать в комнатах зелень — кинзу, лук… Дикари!

— Только и слышу теперь: еразы, еразы. Почему их так много вдруг скопилось в Баку?

— Это азербайджанцы, жившие в Армении. Все они крестьяне. После Сумгаита армяне выгнали их со своей территории…

— Володя, но ведь так тоже нельзя. Разве они виноваты? Жили люди в своих домах — и вдруг — убирайся, бросай дом, имущество…

— Совершенно с вами согласен: нельзя. Но факт есть факт. Не знаю, сколько беженцев скопилось в Баку, но наверняка десятки тысяч. Бездомные, безработные. Представляете, как они накалены? — Володя посмотрел на часы, поднялся. — Спасибо за чай, тетя Юля. Пойду. Я ведь сегодня без машины.

На прощанье он все же сделал зайца из носового платка, Олежка потянул за «ухо» и, когда заяц распался, удовлетворенно захохотал.

Только Володя нахлобучил свою франтоватую зеленую шляпу, как в прихожую из своей комнаты вышли Зулейха и ее муж Гамид, худощавый молодой человек с тоненькой черной ниткой усов и строгим неулыбчивым взглядом. Зулейха, прехорошенькая, в белой меховой шапочке, пустилась было тараторить про свои школьные дела, но я остановила ее:

— Извини, Зулечка, у меня вопрос к твоему мужу. Гамид, вот вы работаете в прокуратуре, скажите, пожалуйста, почему допускают такие странные вещи — приходят из Народного фронта в больницу и требуют от главврача, чтобы он уволил врачей-армян?

У Гамида прищур стал еще холоднее.

— Это незаконно, — сказал он.

— Почему же тогда прокуратура и милиция не принимают мер?

Гамид промолчал. Кивком указал Зулейхе на дверь. Выходя вслед за ней, вдруг обернулся и сказал:

— Позавчера Верховный Совет Армении принял постановление о воссоединении Армении и Нагорного Карабаха. А это разве законно?

 

Глава четырнадцатая

Ленинград. 1946–1948 годы

Надо вам рассказать, как я попала в Ленинград.

После той истории с Калмыковым и ссоры с мамой что-то разладилось в моей бакинской жизни. Все стало не мило. Я не высыпалась от Дуняшиного храпа по ночам, в институт приходила разбитая, раздраженная. Мне опротивели двигатели внутреннего сгорания, я думала: неужели я посвящу им всю жизнь? Свою единственную, неповторимую…

Тогда-то я вспомнила о ленинградской родне.

От мамы я знала, что ее мама, моя бабушка Анна Алексеевна, со своим мужем-шведом и младшей дочерью после долгих мытарств, через Персию, через Месопотамию, на английском пароходе добрались до Европы. Из Швеции Анна Алексеевна присылала своей старшей сестре Ксении Алексеевне встревоженные письма и предпринимала через шведское посольство попытки выписать свою непутевую Наденьку в Стокгольм. Однако моя будущая мама и помыслить не хотела, чтобы из ушедшей вперед, к социализму, державы переселиться в отставшее в мировом развитии буржуазное королевство. И постепенно переписка прекратилась (да и стало опасно получать письма из-за границы).

Но была еще одна из сестер Стариковых — младшая — Софья Алексеевна. В 1916 году она, учившаяся на Бестужевских курсах в Петрограде, вышла замуж за мичмана Никиту Басманова. У тети Ксении в альбоме сохранилась их фотография — стоит белокурый юноша в морской форме, такой благородной внешности, какая только в сказках бывает, а рядом сидит, глядя на него снизу вверх влюбленными глазами, неземное существо в белом, кисейном, и профиль у девы такой чистый, что душа замирает. Боже, какая прекрасная пара! Шамкая и тряся головой, тетя Ксения рассказала, что в восемнадцатом году Басманова, служившего на одном из линкоров Балтийского флота, обвинили в участии в заговоре и расстреляли. Юная вдова осталась с годовалой дочкой Валерией в опустевшем доме Басмановых: родня мужа еще до его расстрела уехала из Петрограда в Финляндию. Из дома Софью Алексеевну с дочкой, как элемент контрреволюции, выселили, и взяла их к себе сердобольная кухарка Басмановых, жившая на набережной Карповки в доме, густо населенном рабочим людом. Софья Алексеевна была как мертвая. Это Ксении Алексеевне, когда она несколько лет спустя пустилась разыскивать сестру, затерявшуюся в вихре событий, рассказали на Карповке кухаркины соседи. «Была как мертвая и голова повредилась». На пропитание себе и дочке зарабатывала Софья Алексеевна стиркой. Стирала за хлеб и молоко для какого-то родильного дома или детского приюта, а сама «была как мертвая, и глаза у ней вроде бы смотрели, а не видели». А в двадцать каком же, рассказывали дальше соседи, ну да, в двадцать втором, аккурат под Новый год, повесилась Софья Алексеевна в сарае за домом, — вошел туда кто-то за дровишками, а она висит под балкой. Да-а, такая, значит, бедолага, невмоготу ей было дальше тянуть.

Куда задевалась басмановская кухарка, увезя с собой пятилетнюю сиротку, никто на Карповке не знал. Обнаружилась Валерия лишь десять лет спустя: Ксения Алексеевна продолжала поиски, переписку вела с людьми и вот вызнала: не то в двадцать пятом, не то в двадцать шестом году померла верная кухарка в Тосно от разрыва сердца. А девочку, шел ей уже девятый год, кухаркины родичи отвезли в Ленинград и определили в детдом. Там Валерия и обреталась. Кончила семь классов, поступила ученицей на судостроительный завод имени Марти, выучилась на обмотчицу — якоря электромоторов обматывать. Ксения Алексеевна звала нашедшуюся племянницу к себе в Баку — все же родная кровинка, осколочек большой стариковской семьи. Но Валерия отказалась. Да что ж, она уже была взрослой девушкой и, между прочим, самостоятельной, жила в заводском общежитии, спортом сильно увлекалась.

На городской спартакиаде и познакомилась Валерия Басманова со студентом Юрием Хаютиным — она была бегунья, а он прыгун, чемпион по тройным прыжкам. Короче, решили бегунья с прыгуном создать, как говорится, крепкую советскую семью.

И семья, представьте себе, получилась. В 1938 году Хаютин окончил институт и уехал в Арктику (он был метеорологом), Валерия обматывала якоря моторов, пока не подошло время идти в декрет. Родила она недоношенного, семимесячного, но, с помощью свекрови, сумела выходить сына, названного в честь несчастного его деда Никитой.

Жили в Демидовом переулке, в коммуналке, в холодной угловой комнате, перегороженной надвое. Хаютин, после двух зимовок в Арктике, пытался устроиться на постоянную работу в Ленинграде, но как раз в то время на Балтийском флоте возникла нужда в укреплении метеорологической службы. Как ни отнекивался Хаютин, не помышлявший о военном поприще (у него была начата научная работа), а кадровики определили ему: служи! И надел Хаютин синий китель с серебряными нашивками техника-лейтенанта, и отправился Хаютин в славный город Кронштадт.

Все это было давным-давно, и я знаю об их жизни только то, что мне рассказывала Валерия, тетя Лера, а она, грубоватая и вечно озабоченная текущим днем, отнюдь не была склонна откровенничать со мной — со свалившейся ей на голову племянницей. Она не сразу согласилась принять и приютить меня, когда тетя Ксения ей написала о моем желании перебраться в Ленинград. Но тетя Ксения воззвала — нет, не к тому, что было в ней от дворянского, басмановского, — а к стариковской ее половине, то есть к тому основательному, неизменному ни при каких обстоятельствах, что, по мнению тети Ксении, отличало род Стариковых от прочих людей.

Вольно было ей, старухе, счастливо прожившей жизнь с мужем-венерологом, необходимым при любых режимах, рассуждать о таких потерявших смысл понятиях, как традиции рода. Однако тетя Лера все же согласилась меня принять.

Летом сорок шестого, когда я приехала в Ленинград, она с мужем, инженер-капитаном Хаютиным, жила в том же Демидовом переулке, в коммуналке, в которой, кроме них, в блокаду вымерли все жильцы. Умерла в январе сорок второго и мать Хаютина, безмерно хлопотливая, рано овдовевшая женщина, самозабвенно любившая сына и внука Никиту. Уж как она старалась в блокадную зиму подкормить Никиту — а как подкормишь, только от своего голодного пайка урвать корку хлеба.

Сам Хаютин чудом спасся при таллинском переходе в конце августа: транспорт, на котором он шел, подорвался на мине и затонул, Хаютин целую ночь продержался на воде, вцепившись в какую-то деревяшку, а утром его подобрали катерники полуживого. С двусторонним воспалением легких он провалялся в кронштадтском госпитале, спортивная закалка помогла ему выжить. Зимой Хаютину не удалось вырваться в Ленинград, а с оказиями он присылал семье из Кронштадта то кубик масла, то банку рыбных консервов. Тоже, само собой, от своего пайка урывал.

Однако самоотверженность трех взрослых не смогла спасти болезненного мальчика. Через месяц после смерти бабушки тихо угас Никита, имея неполных три года от роду.

Летом сорок шестого, когда я приехала в Питер, тете Лере было всего под тридцать, но выглядела она старше. Трудная жизнь врезала жесткие складки в ее миловидное от природы лицо, глаза смотрели невесело, с прищуром затравленного зверя. Резковатой была и ее манера говорить, она и матюгнуться могла полным титулом. Не стесняясь моего присутствия, крича мужу: «Сколько можно жить в холодной комнате, тра-та-та-та? Чего ты церемонишься с этими мудаками из КЭЧ?» — «Валечка, у них не я один. Там полно нуждающихся, — урезонивал Хаютин. — Не могу же я скандалить. Надо ждать». — «Надо ждать! — передразнивала тетя Лера. — Всю жизнь трясешься перед начальством. Так и до коммунизма не доживем, сдохнем при социализме!» — «Перестань! — сдавленным шепотом требовал Хаютин. — Придержи язык…» Как член партии, он, конечно, не мог допустить крамольных высказываний.

Юрий Моисеевич Хаютин вообще-то был человеком веселого нрава. Он сохранил спортивную фигуру, но рано облысел и тоже выглядел старше своих лет. Любитель выпить, он оживлялся, хохмил, подшучивал над собой. С немалым трудом он добился перевода по службе из гиблого места, из какого-то Пиллау (я еще не знала, что это такое), в Ленинград — преподавателем метеорологии в училище — и считал это таким достижением своей жизни, что даже не обижался на начальство, не торопившееся представлять его к очередному званию, хотя все сроки вышли. Но иногда Хаютин становился невыносимо раздражителен. Его горбатый нос как бы обвисал, на висках появлялись красные пятна, и дядюшка грозился послать всех в жопу и уехать на Памир — синоптиком на тамошнюю метеостанцию, или, еще лучше, наняться тренером по прыжкам (не обязательно тройным) в спортобщество «Урожай». О научной работе он уже не мечтал.

Так вот. Когда я приехала, Хаютин заявил, что содержать меня не сможет, но сделал все, что было в его силах, чтобы как-то устроить мою жизнь в Ленинграде. По его протекции я поступила лаборанткой на кафедру метеорологии в училище, где он работал, — и надо было видеть, как сурово он со мной обращался, всячески подчеркивая, что я никакая ему не родственница. Кроме того, я подала заявление на вечернее отделение политехнического института, и мне зачли два законченных в Баку курса, так что я оказалась сразу на третьем.

В Ленинград я влюбилась, что называется, с первого взгляда. Я тихо брела по набережным, восторженно глядя на дворцы и мосты, на ростральные колонны, на подожженный закатным солнцем купол Исаакия, на каменную сказку Петропавловской крепости. Шла и бормотала себе под нос: «Невы державное теченье, береговой ее гранит…» Я замирала в Русском музее перед огромным полотном «Последний день Помпеи». На каждое воскресенье я намечала себе: Эрмитаж… или Казанский собор… или Черная речка…

Я была счастлива в Ленинграде.

— Ну что ты, — сказал мне Ваня Мачихин. — Страшно смотреть на Питер. Весь п-побитый войной. Вот до войны он действительно был хорош.

Да… Мачихин… Больно, больно вспоминать о нем. Но раз уж я затеяла этот рассказ…

По субботам я раньше обычного освобождалась на работе и ездила в Публичку, то есть в Публичную библиотеку имени Салтыкова-Щедрина. Я увлеклась тогда историей застройки Петербурга, заказывала соответствующие книги, альбомы, записывала в тетрадке, что построил Росси, что — Захаров, Растрелли, Воронихин, Трезини…

Было это ранней весной сорок восьмого, стояли холодные, ледяные дни. Я сидела в Публичке, листала толстый том Грабаря.

— Здесь с-свободно? — спросил тихий басовитый голос.

Я кивнула и продолжала писать свой прилежный конспект. Авторучка была плохонькая, то и дело я ее встряхивала. И совершенно не обратила внимания на человека, севшего рядом со мной за столик. Только мельком увидела в свете настольной лампы, как легла по соседству с моим Грабарем старинная книга в потертом переплете и как принялась ее перелистывать небольшая рука с длинными и как бы нервными пальцами.

Спустя какое-то время опять раздался этот тихий голос:

— Хотите карандаш?

Я посмотрела на соседа. У него было худое лицо, заостряющееся книзу, черные волосы, косо упавшие на высокий белый лоб, и серые глаза, устремленные на меня. На меня ли? Было мгновенное впечатление, будто они ничего не видят, кроме даже не знаю, как выразить… будто эти глаза погружены, как в глубокий колодец, в собственную душу…

— В-возьмите, — он протянул мне карандаш, — у вас же кончились чернила.

Со мной не раз заговаривали незнакомые мужчины — я, как правило, отбривала. Но тут… Я поблагодарила и взяла карандаш. Мы разговорились вполголоса (в Публичке всегда царила строгая тишина), я спросила, что он читает.

— Шопенгауэра, — ответил он.

Мне ничего это имя не говорило. Я принялась выписывать из Грабаря историю привоза в Петербург двух сфинксов из Египта, и тут сосед поинтересовался, не учусь ли я на искусствоведческом факультете Академии художеств. Я сказала, что даже не знаю о таком факультете, и, в свою очередь, спросила, где он учится.

— На матмехе. Это не важно.

— Что не важно? — не поняла я.

— То, что вы не учитесь там, где ваши интересы.

Уже тогда я обратила внимание на его манеру говорить. Пока он выговаривал какие-то слова, мысль убегала вперед, и он часто обрывал фразу, что-то оставалось недоговоренным и даже непонятным. Может, ему мешало то, что он слегка заикался? Не знаю.

— Мои интересы? — переспросила я. — Вы ничего о них не можете знать.

— Моя фамилия Мачихин, — сказал он, сообщая этот факт как бы не мне, а своему Шопенгауэру. — А зовут В-ваня.

— Юля Калмыкова, — сказала я, хотя, повторяю, такое знакомство совсем не было в моих правилах.

Мы вышли вместе из Публички. На Невском было малолюдно и холодно, озябшие фонари отбрасывали круги желтого света. Я увидела огни приближающейся четверки и сказала:

— Мой трамвай. Всего хорошего.

— Не уходите, — сказал Мачихин. — Давайте немного п-пройдемся.

— Нет. Уже поздно.

И побежала к остановке с неясным ощущением совершаемой глупости.

В следующую субботу я, простуженная, просидела дома.

Тетя Лера пришла из магазина раздраженная, ругалась, что вторую неделю нет масла, ни сливочного, ни маргарина, — о чем только думает начальство, себе-то обеспечили жирные пайки, а людям — хер.

— Перестань, — поморщился дядя Юра.

Он только что кончил чинить раскапризничавшийся керогаз и сейчас стоял перед этажеркой с книгами. Я знала, о чем он думает: что делать со сборником рассказов Зощенко? Дядя Юра Зощенко любил и даже, когда учился в институте, читал наизусть один или два его рассказа на вечерах самодеятельности, — но теперь, после постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой, дядя Юра жил в беспокойстве. А ну как припомнят ему привязанность к писателю, который оказался клеветником и пошляком? Не лучше ли выбросить заветный томик на помойку? Но рука не поднималась на опального кумира.

А я, лежа на своей кушетке с выпирающими пружинами, держала у распухшего носа грелку с горячей водой и тихо страдала от неустроенности своей жизни. Как глупо растрачиваю молодые годы. Что занесло меня в чужой дом, в холодный (хоть и прекрасный) город, где так мало солнца и много дождей и туманов? Мне остро хотелось домой, в Баку, на горячее солнце, на Приморский бульвар… И вдруг я не то чтобы услышала, а ощутила, будто меня окликнули. Да, представьте, отчетливо осознала чей-то зов. И тут же возникла мысль о Мачихине, я словно увидела его высокий белый лоб, склоненный над томом неведомого мне философа. Вот еще! — подумала я. И переключила мысли на несданную курсовую работу об электрических машинах. Но сквозь силовые линии электромагнитного поля каким-то образом опять пролез мой сосед по столу в Публичке. Он худ и невысок, одного роста со мной. Ничего особенного. Только глаза — да, глаза какие-то… странные… Нездешние, пришло мне в голову верное определение…

Когда я в очередную субботу приехала в Публичку, он был там. Я увидела его, когда шла по проходу, отыскивая свободный стол, но сделала вид, что не заметила, и села поодаль. Вскоре он подошел, поздоровался и сказал, что ему нужно со мной поговорить. Я ответила, что пришла заниматься, а не разговаривать. Полная строгая дама, сидевшая рядом за столиком, сделала нам замечание: мешаем работать. Мачихин нагнулся к моему уху и прошептал:

— Юля, через час я буду ждать вас на лестнице. На верхней площадке. Очень п-прошу.

Не выйду, решила я. Вот еще! Нечего мною командовать.

Однако через час пять минут вышла. Холодный мрамор лестницы вполне соответствовал, как я надеялась, выражению моего лица.

Мачихин, ожидавший меня, подошел стремительной походкой. На нем была армейская гимнастерка и штатский темный серый костюм, мешковатый и мятый, как будто с чужого плеча.

— В-вы любите искусство, — сказал он без предисловия. Так вот, есть п-предложение. Завтра я еду в Петергоф. Повидаться с друзьями. Один из них работает в г-группе реставраторов. Вам будет, я думаю, интересно. Поедем?

— Завтра? — Мне сразу захотелось поехать, но не могу же я вот так взять и согласиться ехать куда-то с незнакомым человеком… — Не могу, — сказала я. — У меня много дел на завтра.

— Жаль, — сказал Мачихин, отведя в сторону взгляд. В следующий миг, однако, он снова уставился на меня. — Юля, п-понимаю, вас смущает, что мы незнакомы. Но это же просто условность. Право, не следует п-придавать чрезмерное значение условностям, которые мешают общению людей…

Он говорил что-то еще, а я — стыдно признаться — слушала, как завороженная. Никто никогда не говорил со мной с такой серьезностью… с такой подкупающей искренностью… С такими глазами, как у него, подумала я, просто невозможно обманывать…

Словом, я согласилась.

В переполненной электричке, с воем несшейся берегом залива, Мачихин рассказывал, какая гигантская восстановительная работа идет в Петергофе, где разрушены и дворец, и фонтаны, и куда-то вывезен немцами знаменитый Самсон. Сидевшая напротив нас женщина в ватнике, не старая, но с усталым, словно погасшим лицом, прислушивалась к тому, что говорил Мачихин.

Он вдруг умолк на полуслове.

— Так что же с этим Самсоном? — спросила я.

— Да не важно все это, — тихо ответил Мачихин.

Странный какой, подумала я.

Его друг, работавший в Петродворце в группе реставраторов, жил в старом желтом доме близ станции. Звали его Николай. У него была стриженая рыжеватая голова и рыжие усы, одет он был во флотский китель и брюки поразительной ширины. Моя рука утонула в его огромной ладони.

— А-ба-жаю показывать Петергоф красивым девушкам, — заявил он прокуренным басом, каким, в моем представлении, должны были говорить боцманы на парусных кораблях.

«Боцман» повел нас по парку. Он дымил папиросками, прикуривая одну от другой, и рассказывал. Очень интересно рассказывал. Я узнала, что осенью 41-го тут, в Верхнем парке, высадился десант. Пятьсот моряков-добровольцев трое суток вели неравный бой с немцами, были отрезаны от берега и погибли. Узнала, как долго и трудно после войны решался вопрос о восстановлении Петергофа. Но вот дело пошло, в 46-м пустили фонтаны-водометы в Морской аллее, а в 47-м взялись за Большой каскад.

— Вот он, любуйся!

Ахнув от восхищения, я уставилась на могучего кудрявого Самсона, разрывающего львиную пасть. Зимнее солнце робко касалось напруженных бронзовых мышц богатыря.

— Не хуже довоенного, верно? — басил Николай.

— Я не жила тут до войны…

— Ты не ленинградка? А в прошлом году где была? В августе месяце Самсона через Питер везли, весь город высыпал смотреть.

— Я не знала… не видела…

Мне было стыдно, что я оказалась в стороне от такого события.

— В сентябре открыли фонтан. Знаешь, какой столб воды ударил? Двадцать два метра! — «Боцман» явно хвастался перед провинциалкой. — Хорош Самсончик, а? Совершенно как довоенный. По фотографиям, по обмерам профессор Симонов точнехонько воссоздал.

Мачихин сказал, что вовсе не обязательно было воспроизводить фигуру Самсона точно такой, какой она была прежде.

— Да и вообще дело не в конкретной скульптуре, а в духовном порыве мастера.

— При чем тут духовный порыв? — возразил Николай. — Речь идет о сохранении культурного наследия. Если не сохраним культуру, мы одичаем.

— Одичать можно и оставаясь рабами одной и той же неизменной модели. Я не п-против Самсона. Материалистическая эпоха замкнута на внешнем материале, на статичной форме. Строим по принципу п-пользы.

— Да как можно иначе, если полстраны войной разрушено? — закричал, выпуская дым из ноздрей, «боцман».

— Ты прав, — кротко сказал Мачихин. — Но когда-нибудь мы поймем, что искусство п-прежде всего — душевное переживание. Оно сродни памяти, бессознательному воспоминанию…

— Начинаются антропософические штучки! Ванечка, нам до твоих идеальных миров так же далеко, как до луны. Человеку что нужно? Жратва! Крыша над головой! Ну и, конечно, предметы культуры…

Я слушала с интересом. Хоть и не все понимала в их споре. Понятнее был «боцман». Но в тихом голосе Вани Мачихина, в странностях его слов было нечто притягательное. Я шла рядом с ним и невольно обратила внимание на стоптанные носки его армейских сапог. Вдруг подумала: что со мной происходит? Совершенно не знаю человека, а послушно иду, куда он ведет…

«Боцман» показал нам только что восстановленные фонтаны Нижнего парка, фигуры Адама и Евы, Нимфы и Данаиды. Все это было здорово. Но я то и дело посматривала на дворец.

Большой дворец, побитый и обожженный войной, пустыми глазницами окон смотрел на каскады фонтанов, на бронзовые статуи наяд, и чудилась мне в этих черных глазницах печаль и безысходность.

— На дворец глядишь? — сказал Николай. — Скоро за него возьмемся. Годиков через пять будет как новенький.

— Через десять, — сказал Мачихин.

— Ну, ты ж у нас скептик. — «Боцман» хлопнул его по плечу. — Пошли ко мне!

Он занимал комнату в полуподвале облупленного желтого дома. Тут было накурено. На столе лежал лист ватмана, прижатый по краям пепельницей с окурками, бутылкой в засохших узорах выпитого кефира и двумя книгами. Николай быстренько скатал ватман, испещренный схемами и значками, в трубку и бросил на небрежно застеленную койку. Затем на столе появились тарелка с квашеной капустой, полбуханки черного хлеба и бутылка водки. Я сказала, что мне пора домой. Но Мачихин, взглянув на меня своими нездешними глазами, попросил не спешить — и я послушно осталась. В оконце под потолком проникало солнца ровно столько, чтобы осветить пиршественный стол. Водка была омерзительная, я только слегка пригубила из стакана.

Спор тем временем все больше разгорался. Ваня Мачихин, выпив, порозовел, в его словах появилась горячность, и заикался он меньше.

— Время и пространство не могут быть продуктами опыта, — говорил он с дымящейся папиросой в руке, — но они — непременное условие… И Эйнштейн п-понимал это лучше других…

— Опыту подвластно все! — хрипел «боцман». Он расстегнул китель, под которым была клетчатая рубашка, и тоже нещадно дымил. — Потому что изначальная материальность…

— Нет! Пространство и время заполнены чувственным материалом наших представлений…

— Можно к вам? — раздался вдруг высокий женский голос.

В комнату впорхнула маленькая блондинка с удивленными голубыми глазами, в жакете из потертого красного бархата и такой же юбке, а следом за ней вошли двое парней — длинношеий очкарик, аккуратно одетый, при галстуке, и жизнерадостный черноокий кавказец, гибкий, как молодое дерево. Они принесли какую-то еду и бутылку вина. Кавказец сразу подсел ко мне, спросил, почему он ни разу меня не видел и на каком факультете я учусь.

— А, так вы не в университете? — удивился он. — А кто вы? Просто Юля? Прекрасно! Упоительно хорошо встретить просто красивую девушку Юлю!

— Зураб, п-перестань орать, — сказал Мачихин. — Юля изучает искусство.

— А, искусство! — еще громче завопил Зураб. — Не музыку, случайно, изучаете? Нет? Жаль! А то как раз вышло замечательное постановление — читали?

— Читали, читали, — скороговоркой сказала маленькая блондинка. — Твоего Мурадели разделали под орех. Так ему и надо. Только при чем тут Шостакович с Прокофьевым, хотелось бы знать?

— А при том, дорогая Бэлочка, что все они бандиты! С большой дороги! Знаешь, чего они хотят? Они хотят развратить нас формализмом!

— В п-постановлении, между прочим, странная вещь, — сказал Мачихин. — Грузины и осетины, написано там, в годы революции были за советскую власть, а чеченцы и ингуши, к-как известно, боролись против. Это правда, Зураб?

— Как известно! Мне это, например, не известно. Чеченцев и ингушей в сорок четвертом выселили с Кавказа, вот это известно. Они немцам пособничали.

— Не все же поголовно пособничали, — ломким голосом проговорил очкарик, отхлебывая из стакана красное вино. — Как можно обвинять целую нацию? И выселять черт знает куда?

— Чего ты привязался, Володя? — Зураб налил себе вина. — Национальная политика — темная вещь. Как всякая политика, она служит государству. Если государство на кого-то рассердилось, то вот тебе и виноватая нация.

— Правильно, — подтвердил Николай. — Государство есть аппарат насилия. Не надо его раздражать.

— Неверно, — сказал очкарик. — Изначально государство возникло не для подавления своих граждан, а для их защиты, не раздражаться оно должно, а исполнять закон.

— Закон! — Зураб со стуком поставил стакан. — Где он? Ты голый теоретик, Володя!

— Ну, я бы не сказал, что голый, — усмехнулся юный очкарик. — Законы у нас есть. Даже больше, чем нужно. Появилось новое постановление — вот тебе и закон. Секретарь обкома надумает что-нибудь — тоже закон.

— Или статья в «Правде»! Вон написали, что появилось низкопоклонство перед Западом — и па-ашли обвинять!

— Не ори, Зураб, — сказал «боцман». — Про низкопоклонство, я считаю, правильно написали. Что хорошего в том, что свое забываем, чужое превозносим?

— А по-моему, так нельзя, — сказала блондиночка, сутулясь и оттого делаясь совсем маленькой, только голова над столом торчала. — Если я люблю Моцарта больше, чем Чайковского, значит, я преступница?

— Это значит, что ты несознательная, — объяснил Володя. — Но упаси тебя бог сказать, что паровоз изобрел Стефенсон, а не Черепановы, — в тюрьму угодишь.

— «В тюрьму угодишь», — передразнил «боцман». — Зачем опошлять серьезные вещи? Мы освободителями пришли в Европу, вон Ванечка до Кенигсберга дошагал, я на катерах до Польши добрался, Зураб кончил воевать в Венгрии — зачем же нам унижаться перед заграницей? Разве у них все так уж хорошо, а у нас все плохо?

— Я этого не говорю. — Володя нервным движением правил очки на тонком носу. — И я не виноват, Коля, что родился позже тебя и поэтому не воевал. Смею заверить, что…

— Да я и не виню тебя в том, что молодой. Только не надо иронизировать. Не в паровозе дело.

— М-мебель в Германии лучше, чем наша, — вставил вдруг Мачихин.

— Ну и что? Подумаешь, мебель! От кого, от кого, а от тебя, Ваня, не ожидал! — Николай залпом допил из стакана остаток водки и, морщась, помотал рыжей головой.

— Да просто запомнилось мне. Когда в Инстербурге вышел из госпиталя, я видел, наши офицеры т-трофейную мебель грузили, отправляли… П-понимаю, от нашей бедности эта трофейная горячка…

— Немцы полстраны разорили, как же не быть бедности!

— И до войны жили бедно. Н-но я не об этом… Рационализм заглушил в нас живое чувство, вот беда. Воля к жизни естественна. Но она непрестанно рождает в нас н-неосуществимые желания. Отсюда разлад. Если это глубоко п-понять, то можно научиться преодолевать волевые импульсы. Освободиться от страстей. Очиститься.

— Проповедь аскезы, — усмехнулся очкарик.

— Постой, постой. — Блондинка голубоглазо уставилась на Мачихина. — Я согласна, что надо преодолевать импульсы. Приобретательские, например. Могу проходить до смерти в обносках, сшитых из старой портьеры, — плевать. Но освободиться от страстей? Что это ты говоришь, Ванечка? Так можно потерять все человеческое.

— Точно! — будто молотком по гвоздю ударил Зураб.

— Да что вы, ребята? — тихо удивился Мачихин. — Читали Канта и ничего в нем не п-поняли? Преобладание нравственного долга над страстями, над бренным телом — в-вот истинно человеческое.

— Да, но из этого не следует, что люди должны подражать примеру самого Канта, — заметил Володя.

— Вот именно, — поддержал Николай. — Что ему до страстей человеческих? Точненько, по часам, ходил в свой университет. Сочинял теорию познания в благополучном Кенигсберге. Посмотрел бы он, что сделал с его городом Ваня Мачихин со своей армией!

— Или ходил бы по ночам, как мы с Ванечкой, на станцию разгружать вагоны! — засмеялся Зураб.

Володя сказал:

— Нет, я имел в виду другое. То, что он решил, что семейная жизнь мешает умственному труду, и остался до конца одиноким. Но твое подавление волевых импульсов, Ваня, это, кажется, не из Канта. Это Шопенгауэр предлагает освобождаться от гнетущих волевых импульсов с помощью эстетического созерцания…

Я слушала их разговоры с интересом — не то слово, но не знаю, как сказать, — просто никогда в жизни не было так интересно. Но все они курили беспрерывно, нещадно — и я не выдержала. Закашлялась, с трудом удерживая подступающую дурноту. Мачихин вывел меня на воздух — насилу я отдышалась…

На обратном пути, в электричке, я спросила, действительно ли он по ночам разгружает вагоны.

— Н-не каждую ночь, — ответил Ваня. — Раза два в неделю. На стипендию ведь не проживешь.

Мы стали встречаться. И не только в Публичке. Я ходила с ним в Русский музей, в Эрмитаж, и по-новому раскрывался мир искусства — Ваня судил о живописи не так, как я (нравится — не нравится), а серьезно, всегда пытаясь добраться до сути замысла художника.

— Но ведь то, что ты говоришь, и Володя, и Зураб, — это идеализм. Разве нет? Разве Кант не был идеалистом? — допытывалась я. — Ведь материя первична, а сознание вторично, идеалисты объясняли неправильно, наоборот. Разве нет?

— Все это г-гораздо сложнее, Юля, — мягко говорил Мачихин, словно втолковывая ребенку. — Диалектический материализм — одна из философских систем. Но не единственная. Гегель ввел диалектику как составную часть развивающейся мировой идеи. К материализму диалектика притянута н-несколько искусственно…

— Не может быть! — Я стояла на своем, затверженном в школе, институте. — Мир материален. И он развивается. От низшего к высшему. И мы познаем его в развитии.

— Не так п-просто, Юля. Познание вещей… ну, объективного мира… обусловлено познающим умом. Не надо путать познание с ч-чувственным восприятием. Существуют сверхчувственные духовные миры…

Он развивал непонятную мне систему взглядов, которой очень интересовался, — антропософскую теорию немецкого доктора Рудольфа Штейнера, работавшего в конце прошлого — начале этого века.

— А ты знаешь, моя фамилия по отцу — Штайнер, — сказала я. — Почти как у твоего философа. И у меня был дядя Рудольф.

— Так ты немка? В-вот как. Немецкий склад ума очень расположен к философии.

— Знаю. Мы проходили «Три источника и три составные части марксизма». Но я немка только наполовину. И поэтому мой склад ума…

— Понятно. А чем занимается твой отец?

— В сорок первом его выслали из Баку. Он погиб в ссылке. И дядя Рудольф погиб.

— Понятно, — повторил он и, остановившись, закурил папиросу, зажав огонек спички в ладонях. Дул сырой и холодный ветер с залива. Мы медленно шли по Невскому мимо «дворца дожей». — А у меня отец с-спился, — сказал Ваня.

Я стала осторожно расспрашивать. И узнала, что отец Вани — Мачихин Авдей Иванович — в юности рыбачил на Ладоге, а с началом мировой войны был мобилизован на Балтийский флот. «Ну а дальше, — сказал Ваня, — к-как в кино. Оптимистическая трагедия…» Это означало, что за морячка-балтийца взялись агитаторы — вначале анархисты, а потом уж большевики. Нет, Зимний Авдей Иванович не брал, его корабль ремонтировался в Ревеле. Но против Юденича воевал, и потом на Волге, на Каспии…

— На Каспии? Он был в Баку, в отряде Петрова? — спросила я.

— В Баку, кажется, не был. В Астрахани.

На бульваре Профсоюзов было пустынно, в голых ветвях тополей каркали, словно переругиваясь, вороны. Ветер бил в лицо колючим мартовским снегом.

Авдей Иванович Мачихин так и пошел по военной части, окончил курсы, стал краскомом, то есть красным командиром, а в двадцать втором женился на Екатерине Васильевне, по которой еще с юности вздыхал, когда приметил миловидную девочку с золотой косой в доме питерского рыботорговца, куда, бывало, привозил свежий улов с Ладоги. Поженились они, значит, а через год родился он, Ваня. Произошло это событие в Ижоре — неподалеку от этого городка Мачихин служил на знаменитом форту командиром батареи. И он хорошо продвигался по службе, пока что-то не случилось в 38-м: вдруг не состоялось крупное назначение, уже представленное на подпись наркому. В 39-м Мачихин был ранен на зимней войне, после госпиталя ему предложили отставку, но он, не мысля жизни вне армии, выпросил небольшую интендантскую должность в Ленинградском округе.

В блокаду семья выжила — может, как раз благодаря интендантству, то есть близости к снабжению, — Ваня об этом не распространялся, да и, собственно, он в сорок первом пошел служить в армию, так что мерз и голодал не дома, а в своей зенитной батарее.

О том, как воевал, Ваня рассказывал скупее. Знаю только, что дважды его ранило: первый раз под Ленинградом, когда бомбежка аэродрома, который они прикрывали, побила зенитчиков, а второй — в Восточной Пруссии. Их дивизион в конце войны перебросили на 3-й Белорусский фронт, и там, на марше, батарею накрыли внезапно выскочившие из низкой облачности «юнкерсы». На гимнастерке у Вани над левым карманом были пришиты две ленточки, желтая и красная, — знаки ранений. Других наград Ваня не носил, хотя были у него орден и медали. В 46-м он демобилизовался и, вернувшись в Питер, поступил на матмех университета. В том же году у его мамы, Екатерины Васильевны, обнаружили рак. И пошло: больница, операция, снова больница… Может, из-за болезни жены, а может, потому что фронтовая привычка к спирту дала дурные последствия («исказила личность», по словам Вани), Авдей Иванович из семьи ушел.

— Как ушел? — поразилась я.

— С-собрал бельишко, взял мамину и мои фотокарточки и ушел, — сказал Ваня и опять остановился закурить. На его армейскую шапку и шинель — на место споротых погон — ложился снег. — Живет у друзей к-каких-то… а может, у женщины… Иногда звонит… Ладно, давай сменим п-пластинку.

— Ваня, вот ты математик, почему же так увлекаешься философией?

— Н-надо же понять, в каком мире живем. Тебе разве не хочется?

— Я просто живу как живется.

— Да в общем-то и я… Из обстоятельств св-воей жизни не выскочишь… Но ведь ум зачем-то дан человеку. А мир явлений зависит от ума.

Снег еще усилился. Демидов переулок был весь в белом тумане.

— Ну, вот я и пришла. До свиданья. Спасибо, что проводил.

— Не за что.

В его взгляде, устремленном на меня, почудилась нежность. И так вдруг захотелось поцеловать его…

Однажды Ваня пригласил меня к себе. Они с матерью жили на Васильевском острове, на 9-й линии угол Среднего, в доме, побитом, будто оспой, осколками снарядов. У них коммуналка была, по Ваниным словам, очень дружная — уходя на весь день (или даже на ночь, если работал на разгрузке вагонов), Ваня знал, что Екатерина Васильевна не останется без присмотра, кто-нибудь из соседок непременно к ней заглянет.

В тот раз Екатерина Васильевна была еще на ногах. Очень худая и маленькая, с истощенным лицом, на котором светились добрые серые (как у Вани) глаза, она встретила меня словами:

— Вот вы какая красивая!

Говорила она с трудом, часто закашливалась. И все потчевала меня вареньем:

— Кушайте, Юленька… Это крыжовник… Сестра прошлой осенью из Белоострова привезла… Ванечка, что ж ты не угощаешь…

— Да не тревожься, мама, — отвечал он. — Юля кушает.

Я кивала и улыбалась ей. Я жалела эту маленькую женщину с трудной, прямо-таки немилосердной судьбой. А Ваня развивал антропософскую теорию доктора Штейнера, и слушать его было интересно и странно. Будто бы в древности человек с примитивным, суеверным, мифологическим сознанием обладал развитым сверхчувственным восприятием. В ходе же истории, с развитием цивилизации, человек все более ощущал свою индивидуальность, переходил к мышлению в понятиях — но при этом утратил сверхчувственную способность.

— А что это такое? — спросила я. — Инстинкт?

— Не т-только инстинкт. — Как всегда, когда он увлекался мыслью, в его голосе появилась горячность, слова вылетали быстро-быстро, и не все я понимала, моей школярской подготовки явно не хватало. — Это и интуитивное знание, и повышенная чуткость, да-да, улавливание мыслей, если хочешь… ясновидение… Вот это задача, д-достойная человека, — совершенствование самого себя, чтобы вернуть утраченный природный дар… снова сверхчувственные духовные миры внести в наш физически чувственный мир…

У меня слегка кружило голову от потока Ваниных слов. Все же я уловила что-то существенное и робко спросила:

— Так что же ты хочешь — вернуться к первобытному состоянию? В пещеры?

— Нет! Обратного хода цивилизации быть не может! Но совершенствовать дух, освободиться от плоских догматов… Очиститься от злобы, расизма, ксенофобии…

— Это еще что такое?

— С-сказано философом: «Чудовище-повседневность унижает все, что стремится подняться выше». — Ваня уже не слышал меня, говорил все горячее. — П-противостоять чудовищу! В прозрении сокровенной сущности явлений велика роль искусства… Как раз для тебя, Юля, ведь ты искусством… да, да! это мощное средство совершенствования личности… И постоянная работа ума над сырым материалом жизни…

В конце апреля Екатерине Васильевне резко стало хуже. Она слегла и больше уже не поднималась. Каждый вечер после работы я мчалась на 9-ю линию, иногда и на ночь оставалась, потому что… потому что было очень плохо. «Интоксикация», — сказал врач-онколог. Он ежедневно присылал сестру с обезболивающими уколами, но я видела, что Екатерина Васильевна страдала… хоть и была уже в бессознательном состоянии… Я кормила ее из ложечки, помогала Ване ворочать ее…

Ох, не могу об этом. Тяжко, тяжко угасает человек под напором страшной болезни…

В день похорон разразилась гроза. Сверкало и грохотало, когда мы бежали с кладбища к трамвайной остановке. Вымокли ужасно. На остановке пришлось дожидаться Ваню: он вел под руку седого, плохо выбритого и как будто кособокого старичка. Старичок — это был Ванин отец, Авдей Иванович, — забирал то влево, то вправо, шел нетвердо и тихо плакал, вытирая глаза скомканным белым платком.

Поминки возникли сами собой. Николай и Зураб сбегали за водкой, мы с Бэлой захлопотали с закуской, соседки притащили вареную картошку, квашеную капусту. Авдей Иванович, выпив, сразу захмелел и, пяля на меня шалые глаза, принялся рассказывать, как они с Катей и Ваней хорошо жили в Ижоре и как Ваню в школе хвалили.

— Всё книжки читал и к людям всегда был вежливый, а как же… Я Ване говорил — сынок, к людям первое дело вежливость… а как же… А с Катюшей мы хорошо жили… — Тут он всхлипнул. — Я перед ней виноватый… в блокаду вытянул ее… а вот потом… — Слезы опять полились, он уже и не вытирал их. — Виноватый, виноватый, — бормотал Авдей Иванович.

— Перестань, папа, — сказал Ваня. — Никто не в-виноват.

Авдею Ивановичу было пятьдесят два, но выглядел он много старше. Мы с Ваней однажды навестили его в его жалком жилище в каменном сарае на Охте, близ лодочной станции, где он служил. От выпивки Ваня отказался. Авдей Иванович влил в себя полстакана и опять пустился в жалостливые воспоминания об Ижоре. Мы уже выходили, когда он вдруг поймал нас за руки и, тараща глаза, сказал неожиданно твердым, командирским голосом:

— Вы, ребята, вот что — поженитесь.

Была белая ночь. Мосты были разведены, по Неве буксиры тащили военные корабли. Мы не могли попасть на Васильевский, к Ване, мы медленно шли, обнявшись, по набережным, мимо «львов сторожевых», мимо Петра с простертою над нами рукою. Нева мягко, серебристо, с желтизною, отсвечивала не то вечернюю, не то будущую утреннюю зарю. Я остановилась, тронув рукой шершавый камень парапета. Ваня сказал:

— Я люблю тебя.

— А я тебя, — сказала я.

Мы целовались и снова шли по пустынной набережной, и Ваня читал своего любимого Фета:

От огней, от толпы беспощадной Незаметно бежали мы прочь; Лишь вдвоем мы в тени здесь прохладной, Третья с нами лазурная ночь.

Ничего мне не надо было — только чувствовать руку Вани на плече, только слышать его тихий голос:

И этих грез в мировом дуновеньи Как дым несусь я и таю невольно, И в этом прозреньи, и в этом забвеньи Легко мне жить и дышать мне не больно.

Дышать мне было легко, как никогда. Я бы могла идти так всю жизнь. Наверное, это и было счастье.

Я познакомила с Ваней тетю Леру и дядю Юру. По правде, я ожидала, что Ваня выберет момент и скажет, что мы решили пожениться. Он пил чай с тортом, отвечал на вопросы дяди Юры, тети Леры, но был задумчив и — я вдруг почувствовала — чем-то встревожен. Нет, он ничего не сказал. Да и, между прочим, ведь он не делал мне предложения — только сказал, что любит…

Я вышла его проводить и спросила: что-нибудь случилось?

Ваня посмотрел на меня своими удивительными глазами и ответил:

— У Зураба н-неприятности.

— А что такое?

— В-вызвали в комитет комсомола, обвинили в чуши несусветной… В н-низкопоклонстве…

Он от волнения, что ли, заикался больше обычного.

— Но это же действительно глупость, — сказала я. — Смешно даже вообразить, что Зураб низко кланяется чему-то.

Зураб Гоглидзе мне нравился больше всех других Ваниных друзей. Он был, я бы сказала, сама прямота. Сама непосредственность. Сын какого-то крупного работника в Кутаиси, секретаря не то райкома, не то горкома, он презрел обеспеченную жизнь, открывавшую ему — от рождения — доступ к привилегиям. В сорок третьем, едва стукнуло восемнадцать, Зураб пошел воевать. Отвоевав, возвратился домой, поступил было на юрфак Тбилисского университета, и уже отец, переведенный в грузинскую столицу с повышением, собирался устроить Зурабу квартиру, как вдруг неблагодарный сын «взбрыкнул копытами» (выражение самого Зураба). Перевелся в Ленинград, на философский факультет ЛГУ, жил в общаге на проспекте Добролюбова, никаких посылок и денежных переводов из Тбилиси не принимал категорически. «Я ас-ва-бо-дился, понимаешь?» — говорил он, горячо посверкивая глазами. Мне однажды заявил, что если бы так не любил Ваню, то непременно меня отбил. Милый, милый Зураб. Вот только очень был несдержан на язык.

— Он и не к-кланяется, — сказал Ваня. — Н-наговорил им дерзостей. Ну ладно… Юля, у тебя хорошие дядя с тетей. Ты, наверно, ждала, что я им… ну, что мы поженимся…

— Ничего я не ждала, — сказала я самолюбиво. — Вот еще!

Он посмотрел на меня пристально. Все-таки немного неуютно, когда читают мысли…

— Юля, я н-навряд ли когда-нибудь разбогатею…

— Зачем ты это говоришь?

— У меня н-нет ничего, кроме сотни книг и того, что на мне, из одежды. Но я хотел бы прожить жизнь честно, без вранья… Согласна ли ты…

Бог ты мой, сколько можно самоедствовать?! Я закрыла ему рот поцелуем. Демидов переулок, словно прищурясь, глядел на нас темными и освещенными (что было излишне для белой ночи) окнами.

Какое мне дело до скудости его имущества? Вот с этим, с этим человеком я хочу быть вместе до самого последнего дня. И больше не нужно ничего!

— Похить меня сегодня, — шепнула я, прильнув к Ване.

Он тихо засмеялся. Сегодня — нет. Сегодня ночью они с Зурабом и еще несколькими студентами — целая бригада — работают на станции, разгружают вагоны. А завтра…

— Ох и свадьбу закатим! Купим вина и п-пирожков. На Московском вокзале в буфете хорошие продают пирожки. С рисом и к-капустой…

— Нет, — сказала я, — купим шоколадных конфет.

— Ладно, Юленька. До завтра, моя хорошая.

Назавтра — четвертого июня — с утра я сдавала зачет по электрическим машинам. Потом забежала к себе на работу. Хоть у меня был отпуск для сдачи сессии, но кое-какие дела оставались, я сделала несколько копий синоптических карт, а потом позвонила Ване. Должно быть, он уже отоспался после ночной работы. У них телефон был в коридоре, трубку сняла одна из соседок, я узнала ее по писклявому голосу.

— Ваню? — пропищала она. — А кто спрашивает? А, Юля. Тут вот какое дело… Ваню арестовали…

Не помню, как я добралась, доехала до университетского общежития на Добролюбова. Общежитие гудело голосами, хлопали двери, в комнате, где жил Зураб, никого не было. Вихрастый малый, которого я остановила в коридоре, уставился на меня, спросил, понизив голос:

— Зачем тебе Гоглидзе? Арестован Гоглидзе. Шестерых ночью взяли. Пять философов, один историк…

Из автомата я позвонила Володе Колосову, очкарику в галстучке. У него отец был известным в городе терапевтом, профессором. Профессорская квартира долго не отвечала, потом женский голос спросил резковато, что мне нужно, и отрезал: «Володи нет». Посыпались отбойные гудки.

Нева была синяя, но то и дело ее накрывала тень от наплывающих на солнце облаков. Не помню, сколько времени я стояла на Республиканском мосту, глядя на медленно текущую воду. За спиной звенели трамвайные звоночки, слышались голоса и шарканье ног. В сущности, так просто это — перелезть через перила и…

Я приплелась домой смертельно усталая и повалилась на свою кушетку. Тетя Лера подсела ко мне:

— Ты чего? Экзамен провалила?

— Ваню арестовали, — сказала я с закрытыми глазами.

Тетя Лера выматерилась.

— Что ж теперь будет, Юля? А? — Она тронула меня за плечо.

Я подумала: больше ничего, ничего, ничего в моей жизни не будет. Даже слез не было. Только глухое, как сплошная черная стена, отчаяние.

Дядя Юра, приехав с работы и узнав об арестах, побледнел. Я поразилась: он просто стал белый, как молоко.

— Почему? За что? — спросил он. И, не дождавшись ответа, закричал сдавленным голосом: — Чем вы занимались, черт бы вас побрал? Трепотней, да?

Впервые я слышала, как кричат шепотом.

— Ты что, не понимаешь, какое время? — яростно продолжал он. — В газетах каждый день — о низкопоклонстве, о бдительности! А вы языки распустили! Философы! Идиоты!

Я чувствовала себя виноватой, хотя не знала, в чем именно.

На следующий день поехала в Петродворец, разыскала Николая. Он уже знал об арестах.

— Это все из-за Зураба, — мрачно сказал «боцман». — Думает, ему все можно.

— Да что он сделал такого страшного?

— Что-то загнул на семинаре о национальной политике, что ли. Ты спроси у Бэлы, они же в одной группе учатся.

Бэлу найти было трудно. У нее в блокаду вымерла вся семья, дом разбомбили, она одна уцелела, работала в МПВО, в общем — хлебнула беды. Как только сохранила по-детски удивленные голубые глаза? Жила она то в Петродворце у тетки не тетки — у подруги ее матери, то в университетском общежитии. Попробуй найди ее, маленькую, вечно куда-то несущуюся. Я уж отчаялась найти, как вдруг столкнулась с ней в длиннющем коридоре второго этажа университета — Бэла выбежала из какой-то комнаты прямо на меня.

— Ой, Юля! — Схватила меня за руку, отвела к окну и — быстро шепотом: — Ты уже знаешь? Володьку вчера вызывали в особый отдел, а меня сегодня, грозятся, требуют написать про Зураба и Ванечку…

— Что написать?

— Ну что, будто расхваливали западную философию, Эйнштейна превозносили, а советскую науку принижали, ой, ну чушь, чушь собачья! — Бэла сжала виски ладонями, я заметила, что у нее один палец был изуродован, скрючен. — Я сказала, ничего писать не буду, ничего они вредного не говорили, а только интересовались мировой философией — что в этом худого?

Вечером дядя Юра объявил, что мне надо срочно уехать. Домой, в Баку. Я отказалась: возвращение к Калмыкову было немыслимо, невозможно.

— Да ты понимаешь, какая над тобой опасность? — закричал он страшным шепотом. — Хватают всю вашу компанию, значит, и до тебя доберутся!

— Но мы же ничего дурного не сделали. Ваня докажет, и Зураб… Их выпустят через неделю, ну через две…

— Хрен их выпустят!

Вдруг я поняла: не столько за меня боялся дядя Юра, сколько за себя и тетю Леру. Последнее время он стал очень беспокойный. Его пугали появлявшиеся в «Правде» и других газетах статьи о каких-то антипатриотах, которые поклонялись всему иностранному и злонамеренно принижали все советское. Да, за тетю Леру он боялся. Она беременна, на пятом месяце, и вот это действительно важно, надо оградить ее от волнений. Я знала, как тяжело она пережила гибель своего первенца, Никиты, и как страстно хотела ребенка.

Я посмотрела на тетю Леру. Она лежала на кровати, закрыв глаза.

— Хорошо, дядя Юра. В Баку я не поеду, но завтра же уйду от вас. Только, пожалуйста, не беспокойтесь.

— Дура! — заорал он в полный голос. — Куда уйдешь?

У меня была смутная мысль о Бэле, вернее, о той женщине, у которой она жила в Петергофе. Да все равно куда. Только бы не видеть выпученных, бледных от страха глаз дяди Юры.

— Никуда ты не уйдешь, — сказала тетя Лера, не раскрывая глаз. — Может, пронесет.

— А если не пронесет? — Дядя Юра заходил, заметался по комнате. — Вот что, — остановился он передо мной. — Я слышал в училище, идет набор вольнонаемных для работы в Пиллау. Завтра же узнаю.

Набор вольнонаемных, в том числе и для работы на метеостанции в неведомом мне Пиллау, действительно шел. Но я еще надеялась, что Ваню вот-вот выпустят… ведь он ни в чем не виноват…

Спустя два или три дня я узнала, что арестована Бэла… арестован Николай… кажется, и Володя…

Хватали всю компанию…

Я согласилась завербоваться в Пиллау. Я вполне управлялась с работой синоптика. Пусть.

Оформление заняло около месяца. Я прожила этот месяц в оцепенении. Куда-то ходила, ездила в трамваях, отвозила справки, заполняла анкеты. Было отчетливое ощущение конца жизни. Тянуло на Республиканский мост. В сущности, это так просто — перемахнуть через перила…

Перед отъездом я навестила Авдея Ивановича на его лодочной станции. Он плакал пьяными слезами и все твердил, что разыщет какого-то прежнего друга, который раньше служил в Большом доме… Я оставила Авдею Ивановичу свой адрес: Балтийск, до востребования. Если Ваня напишет, то…

Назавтра вместе с новой знакомой, девицей, тоже завербовавшейся в Пиллау, то бишь Балтийск, я уехала из Ленинграда.

 

Глава пятнадцатая

Баку. Декабрь 1989 года

Восемнадцатого декабря у Котика Авакова и Эльмиры — день свадьбы. Они всегда отмечают годовщину — это семейная традиция. Обычно Эльмира готовит, с помощью матери, пиршественный стол, да еще какой! Собираются родня, близкие друзья, и начинается долгое застолье с тостами, шутками и многочисленными сменами блюд. Нигде не бывает еды вкуснее, чем у Эльмиры, — поверьте на слово.

Сегодня у них сорок вторая годовщина, что само по себе знаменательно: много ли теперь таких прочных семей? Впрочем, нам с Сергеем не намного меньше — мы женаты ровно сорок лет.

Живут Котик и Эльмира в добротном новом доме на углу улицы 28 апреля (бакинцы называют ее по-старому — Телефонной) и улицы лейтенанта Шмидта. В этом доме обитает начальство, так сказать, среднего звена. А Эльмира хоть и не самое крупное, но начальство в республиканском совете профсоюзов. Она всегда была активисткой — и в школе, и в институте, — но выдвинуться в руководство ей, конечно, помогло громкое имя отца.

Али Аббас Керимов в годы моей юности был вторым или третьим (это как считать) лицом в республике. Его официальная биография служила как бы образцом жизни: вот вам человек из народа, сын неграмотного тартальщика, пришедшего в веревочных лаптях-чарыхах на балаханские нефтепромыслы из азербайджанской глубинки. С одиннадцатилетнего возраста — и сам тартальщик. Хлебнул полной мерой, как писали в газетах, ужасы капиталистической эксплуатации. В годы мировой войны шустрого смышленого юнца заприметили агитаторы из эсдеков. И Али Аббас, быстро усвоивший доступный любому малограмотному набор большевистских лозунгов, понемногу втянулся в нелегальную работу. Он любил, между прочим, рассказывать (я сама слышала), как в шестнадцатом году отвез передачу Шаумяну, сидевшему в Баиловской тюрьме, — чурек, сыр-пендыр и зелень. Разумеется, он выполнял и более серьезные поручения. Листовки там, агитация — что еще делали сознательные рабочие? Научился выступать на митингах, хоть и заикался немного.

От Эльмиры я знала, что заикание отца было следствием страха, пережитого в детстве. В пятом году, в мае, по Азербайджану прокатилась кровавая волна татарско-армянской резни. (Азербайджанцев тогда называли татарами, а после советизации — тюрками.) Через Нахичевань, Гянджу, Шушу докатилась и до Баку. Загремели револьверы в поселках, облепивших апшеронские нефтепромыслы. Среди ночи восьмилетний Али вслед за отцом выглянул из глинобитной хибарки — и остолбенел, объятый ужасом. Жарко, грозно горел ближний нефтяной амбар — вырытый в земле пруд, наполненный нефтью. Бежали какие-то фигуры — черные фигуры в папахах на красном фоне пожара. Крики, выстрелы, ругань… Отец втолкнул сына обратно в хибарку, заложил засов. Али Аббаса трясло. С той ночи и стал он заикаться.

На митингах, впрочем, говорил довольно гладко. Сам Ваня Фиолетов выделил Али Аббаса из толпы тюрок-промысловиков. Агитация-то велась главным образом по-русски, не захватывая косную мусульманскую массу, поэтому на виду становился каждый, умевший на родном языке донести до нее большевистский призыв к новой — лучшей — жизни. В марте 1918-го, когда в Баку снова вспыхнула резня, сопровождавшаяся пожарами и грабежом, в Балаханско-Сабунчинском промысловом районе ее не допустила дружина самообороны, в состав которой входил и Али Аббас. Ему шел двадцать первый год, и он бы, конечно, крайне изумился, если бы предвидел, какая блестящая карьера его ожидает.

Не стану описывать восхождение человека из народа к вершинам власти. Толстенький, невысокий, в черной шляпе, надвинутой на густые черные брови, он в праздничные дни стоял рядом с Багировым на правительственной трибуне и вяло махал рукой, а мимо текла демонстрация, в том числе и мы, колонна школьников. Говорили о нем, что он человек по натуре добрый, но осторожный, полностью подмятый Багировым. В школьные годы я ни разу не видела Али Аббаса вблизи, хотя бывала у Эльмиры дома. Вечно он был на государственной службе, а домом заправляла его хлопотливая и крикливая жена Гюльназ-ханум.

Она родила Али Аббасу трех дочерей, а сына, о котором тот мечтал, так и не сумела родить, хотя втайне от мужа молила Аллаха. Впервые я увидела Али Аббаса в домашней обстановке после того, как Сережу демобилизовали и мы с ним и Ниночкой вернулись в Баку. Не то в 53-м, не то в 54-м мы с Сергеем первый раз были званы к Эльмире и Котику на день свадьбы — они жили тогда в старой огромной квартире Али Аббаса. И вот он вышел к праздничному столу — в костюме стального цвета, обтягивающем круглый живот, с седым венчиком, обрамляющим коричневую лысину, с седым квадратом усиков под толстым носом. Благодушно улыбаясь, Али Аббас пожал гостям руки, а когда Эльмира назвала мое имя, кивнул и сказал:

— А-а, знаменитая Юля.

Не знаю, чем это я была знаменита. Уж не тем ли, что в школьные годы считалась как бы соперницей Эльмиры? Смешно…

В то время Али Аббас уже слетел с олимпа: в 1952 году Багиров за что-то рассердился на него и прогнал из руководства. Несколько лет Али Аббас директорствовал на нефтеперерабатывающем заводе, а в 57-м вышел на пенсию, жил безвылазно на даче в приморском селении Бильгя, газет не читал, радио не слушал, по телевизору смотрел только футбол, страстно болел за команду «Нефтчи», для которой в свое время, будучи у власти, немало сделал. Другой страстью Али Аббаса был виноградник. Целыми днями он возился с лозами — то прививка, то обрезка, то опрыскивание. Зато и виноград у него каждый год был отменный. Тихими летними вечерами Али Аббас играл в нарды с соседом по дачному поселку, замминистра внутренних дел по пожарной части. Так, в тиши и довольстве, вдали от вредного шума жизни, он прожил двадцать лет, и протянул бы еще добрый десяток, если бы не рак легкого. Умер Али Аббас вскоре после того, как ему стукнуло восемьдесят.

Итак, приезжаем мы к Эльмире и Котику на традиционный день свадьбы. Вручаем подарок — набор чешских бокалов с изображениями старых автомобилей и букет хризантем. Расцеловались.

— Каждый раз, Юлечка, любуюсь твоими волосами, — говорит Эльмира своим томным контральто. — Как тебе удалось сохрани-ить?

— Ой, что ты! Посмотри, сколько седины.

— Ну и немного. А я совсем седая. И волосы стали как проволока-а.

У Эльмиры, нашей восточной красавицы, были в школьные годы роскошные черные косы. Теперь — короткая стрижка, волосы, крашенные хной, имеют цвет темной меди. И расплылась Эльмира здорово. Но круглое белое лицо по-прежнему красиво. Одета, как всегда, ярко: крупные красные и голубые цветы по темно-коричневому шерстяному платью.

А Котик так и сияет золотыми зубами, расположенными по обеим сторонам широкой улыбки. Он тоже располнел, но в меру. Носит очки. Лицо отяжелело, несколько обрюзгло. Удивительно, что в таком возрасте (ему, как и Эльмире и мне, пошел шестьдесят пятый год) Котик, кажется, не потерял из своей шевелюры ни единого волоса — такая красивая седая грива. Котик из тех мужчин, которым от природы (или от Бога?) дана импозантность.

— Мы, как всегда, первые? — говорит Сергей, пожимая Котику руку.

— Нет. Фарида здесь, с Вагифом.

Гюльназ-ханум, конечно, на своем посту — в кухне. Идем засвидетельствовать ей почтение. Маленькая, высохшая, как сухарик, в неизменном головном платке-келагае, она сидит у стола, заставленного блюдами с закусками, и руководит подготовкой пира. В прежние годы она сама священнодействовала у плиты, но теперь ноги плохо держат, все-таки Гюльназ-ханум под девяносто, и она руководит сидя.

Я наклоняюсь и целую ее в морщинистую щеку. Она мелко кивает и говорит:

— Хорошая пара, хорошая. — И добавляет старинную формулу: — Чтоб все ваши болячки перешли на меня.

— Ой, Гюльназ-ханум, — говорю, смеясь, — не надо никаких болячек. Привет, Фарида.

— Привет, — улыбается Фарида, младшая из сестер, не отрываясь от работы: она нарезает на доске лук. Руки у нее в резиновых перчатках, большие карие (как у всех Керимовых) глаза полны слез.

После появления на свет второй дочери — Эльмиры — Гюльназ-ханум долго, лет двадцать, не рожала. Но уж очень мечтал Али Аббас о сыне, и Гюльназ на пределе родильного возраста, в сорок пять лет, родила третьего ребенка. Было столько забот и тревог (Фарида родилась семимесячной), что разочарование Али Аббаса очень скоро сменилось обожанием младшей дочери. Болезненная, хрупкая Фарида стала любимицей семьи.

Жизнь у нее сложилась не слишком удачно. Она училась на втором курсе консерватории, когда на ее бледненьком, но прелестном лице остановил восторженный взгляд один молодой композитор. Последовал бурный роман, взрыв страсти, скоропалительное замужество. (С тихими девочками бывает такое. Моя Нина тоже была тихоней, прежде чем ужаснула дружный коллектив школьных учительниц своей беременностью.) Увы, праздник любви продолжался недолго. У Фариды случился выкидыш, от горя она слегла, все ее переживания были какие-то чрезмерные. Ну а дальше… В общем-то, верно говорят: ничто не ново под луной. Композитор оказался усердным «ходоком» по бабам. И когда Фарида убедилась в этом, последовал разрыв столь же бурный, сколь и сближение. После развода бедная девочка впала в жуткую депрессию. Тоже, конечно, не ново… Все же спустя год (ей выхлопотали академический отпуск) Фарида вернулась в консерваторию, окончила, стала преподавать в музыкальном училище. Я не слышала, как она играет на фортепиано, но говорили, что у нее талант подлинный. Она вела замкнутый образ жизни. Но недавно мы узнали от Эльмиры, что у Фариды роман с молодым, но довольно известным поэтом Вагифом Гаджиевым. Они помолвлены, свадьба будет весной.

— Это от лука, — говорит Фарида, вытирая платочком глаза.

— Эля, дай фартук, буду вам помогать, — предлагаю я.

— Ну уж нет, — отвечает Эльмира. — Ты в гости пришла, а не на работу. Идите в гостиную.

В гостиной у них дорогие ковры, один на паркете, два — на стенах. Раздвинутый стол покрыт белоснежной камчатной скатертью, расставлены приборы. На готовящийся пир благосклонно взирает с большого фотопортрета лысенький толстенький Али Аббас, человек из народа.

Котик знакомит нас с Вагифом Гаджиевым, женихом Фариды. У жениха, как и положено поэтам, буйная копна волос. Лицо приятное, нос с заметной горбинкой — чувствуется, что это волевой человек. Вот только очень уж пучеглазый. Усаживаемся в кресла вокруг журнального столика, на котором раскрыты нарды.

— Играйте, — говорит Сергей, — вы же не закончили игру.

— Нет, ничего, все равно я проиграл. — Вагиф смешивает шашки. Говорит он быстро, с небольшим акцентом. — Константин Ашотович играет в нарды, как… как Капабланка! — выпаливает он и смеется, запрокинув голову.

— Не столько играли, сколько спорили, — уточняет Котик.

— О Карабахе, конечно? — говорит Сергей.

— О чем же еще? Вагиф считает, что толчком к началу карабахских событий было интервью академика Аганбегяна в Париже в октябре… или ноябре?

— В ноябре восемьдесят седьмого! — вскидывается Вагиф. Слова сыплются как из пулемета. — За три месяца до начала событий! Нам достали этот номер «Юманите». И перевели! Он сказал, что НКАО должна перейти в Армению! Что вопрос решится в ходе перестройки!

— Мало ли что вякнет академик, — возражает Котик. — Причина событий — давнишнее недовольство армянского населения Карабаха. Кеворков зажимал культурные связи с Ереваном. Не разрешал прием ереванского телевидения. Тормозил реставрацию памятников армянской культуры. Чуть что — сразу лепили «национализм»…

— Кеворков сам был армянин!

— Ну и что? Он делал все так, как велит бакинское начальство.

— Кеворков был плохой, а Погосян что — хороший? Комитет особого управления — хороший? Плохой-хороший — разве в этом дело? Сам-мый главный — это армянский нац-на-лизм! Константин Ашотович, к вам не относится, мы вас знаем, но армяне в Ереване всегда высоко нос задирали! Они самые древние, самые культурные, Арцах, то есть Карабах, принадлежит им, Нахичевань — им, скоро скажут — Баку тоже основали!

— Ну, Вагиф, зачем перехлестывать…

— Вы старые карты видели? Древняя Армения — вокруг озера Ван! А на месте Азербайджана — Албанское царство! Область Арцах входила в территорию Албании! А албанцы — исторические предки азербайджанцев!

Впервые слышу про Албанию. То есть, конечно, знаю, что есть такое государство на Балканах, но — еще одна Албания в древнем Закавказье? Плохо я знаю историю…

— Не знаю, что у вас за карты! — Котик тоже повышает голос. — Но копание в истории только затемняет проблему! Надо исходить из реальности, а реальность в том, что более семидесяти пяти процентов населения Нагорного Карабаха — армяне. Имеют они право на самоопределение?

— Пожалста! Если они хотят воссоединиться с Арменией, пусть все туда уезжают! А территорию Карабаха мы ни-ког-да не отдадим Армении!

— Вагиф, почему так кричишь? — Это Фарида входит в гостиную, ставит на стол вазу с зеленью. — Ты не на митинге.

— Я не кричу! У меня такой голос!

— С этим Карабахом все с ума сошли. — Фарида, подойдя к Вагифу, поправляет съехавший набок галстук, слишком пестрый, на мой взгляд. — Котик, лучше с Вагифом не связывайся. Его в Народном фронте может перекричать только Ниймат Панахов.

— Я слышал, — говорит Сергей, — что этот Панахов служил у Гейдара Алиева на даче садовником. Это верно?

— Слухи! — резковато отвечает Вагиф. — Панахов на заводе работал слесарем. Крепкий парень, такие нам сейчас нужны.

— Нам — это Народному фронту?

— Да!

— Я прошу Вагифа, — говорит Фарида, обращаясь ко мне, — не связывайся с политикой, выйди из Нарфронта, твое дело стихи сочинять…

— Что стихи? Теперь не для стихов время! Время судьбоносное!

Я не сразу поняла это слово, уж очень неразборчиво выкрикнул его Вагиф. Судьбоносное… Это слово все чаще теперь употребляется. В речах депутатов, в печати. Раньше были в ходу другие слова, соответствовавшие «раньшему» времени. Например, дружба народов. О, как часто мы это слышали! Нам твердили о дружбе народов, мы сами твердили. И верили же! Ну разве не было этой самой дружбы в Баку моей юности, городе поистине интернациональном? Была! А теперь эти слова — как насмешка. Вот недавно Сережа припомнил, что лет пятнадцать назад Нагорно-Карабахская автономная область была награждена орденом Дружбы народов. Скажите на милость, не выглядит ли теперь сей факт гнусным издевательством?

Между тем гости прибывают, гостиная полнится нарядными пожилыми людьми. Вот старшая сестра Эльмиры — Кюбра-ханум. Между прочим, когда она, первенькая, родилась в двадцать втором году, Али Аббас дал ей имя — Коммуна. Так у нее и в метриках записано, и в детские годы называли ее Муней или Мусей. Однако, когда девочка подросла, перед получением паспорта, Али Аббас, чей революционный энтузиазм приостыл к тому времени, поменял ей имя на «Кюбра». И верно: смешно звучало «Коммуна Алиаббасовна». Кюбра — маленькая и толстая, похожая на отца, волосы, как и у Эльмиры, крашены хной, лицо строгое, с такой начальственной бородавкой у левой ноздри. Костюм — темно-синий жакет с юбкой, белоснежное жабо — тоже начальственный. Кюбра и есть начальница — много лет директорствует в одном из академических институтов, кажется, по геологии. Ее муж, темнолицый Кязим, — тоже начальство, но не научное, а партийное. Он работал в горкоме, а когда в республике сменилось руководство и первым секретарем стал Везиров, Кязима взяли в ЦК — не знаю, на какую должность, наверное, крупную. У Кязима непроницаемое неулыбчивое лицо, как это принято в высоких сферах. Раз в год я вижу его у Эльмиры, и за все эти разы вряд ли слышала больше десятка слов, произнесенных этим молчальником.

Еще тут несколько пар — друзья Котика и Эльмиры по работе.

— Ой, ну что Володя вечно опа-аздывает, — говорит Эльмира.

— Не будем ждать, — решает Котик. — Прошу за стол, дорогие гости!

Ему не терпится прочитать вслух шутливую поздравительную телеграмму, присланную из Москвы Лалой — их старшей дочерью. Лала, как и Володя, врач, она замужем за видным деятелем нефтяного министерства, бывшим бакинцем, и она скучает по Баку, вечно пишет, как ей не хватает бакинского солнца, Приморского бульвара и свежей зелени с базара.

Начинается пир. Моего Сережу, как обычно, выбрали тамадой. Он это умеет. Произносит прочувствованный тост за юбиляров:

— Сам я не бакинец по рождению, но, когда смотрю на эту прекрасную пару, мне хочется быть бакинцем. Эльмира и Константин — само воплощение духа Баку…

Дружно пьем за «воплощение духа Баку», и тут начинаются «аллаверды» — дополнения к тосту — какая замечательная женщина Эльмира, какая отзывчивая, заботливая, и какой замечательный человек Котик, а какой инженер! сколько сделал для Баку, для республики, да вот хотя бы насосные станции для Куринского водопровода, которые он проектировал…

Я выпила немножко коньяку. Становится тепло, и отступает беспокойное чувство, вот уже больше года гнетущее меня. Бакинцы, думаю я. В сущности, мы, бакинцы, — особый народ. Пестрый по национальному составу, он объединен… ну вот прав Сергей, объединен своеобразным духом… это и говор бакинцев, речь нараспев, смешение русских и азербайджанских слов… это старые бакинские дворы, наполненные запахами готовки, детским гомоном, выкриками старьевщиков, точильщиков ножей, разносчиков зелени и мацони… это волчьи завывания норда и влажное дыхание южного ветра-моряны…

Что-то вроде этого я пытаюсь высказать, провозглашая тост за детей юбиляров, и гости кивают и подтверждают: верно, верно, мы, бакинцы, — особый народ, а Эльмира говорит:

— Ой, конечно! Юлечка, вспомни, когда учились в школе, разве нас интересовало, кто какой национальности-и? Папа всегда говорил, что Баку самый интернациональный город в стране-е. — Она смотрит на часы. — Ну что такое, почему Володя не идет?

— Эля, ты же знаешь, — говорит Котик, — по понедельникам у Вовки вторая смена. Скоро придет. Не волнуйся.

Вагиф завязывает разговор с Кязимом по-азербайджански, бросает в своей быстрой манере фразу за фразой, а темнолицый Кязим спокойно поедает осетрину, запихивает в рот пучки зелени и реагирует на Вагифовы слова междометиями.

Гюльназ-ханум, сидящая во главе стола, делает Вагифу негромкое замечание, и тот, метнув взгляд на будущую тещу, мгновенно переходит на русский:

— Бездействие власти подстрекает их! Неужели непонятно?

— Почему бездействие? — возражает Кязим. — Мы дали ответ. Наш Верховный Совет расценил постановление Армении как недопустимое вмешательство в суверенитет Азербайджана.

— Бумага! — кричит Вагиф. — Обмен бумагами ничего не даст!

— Чего вы хотите? — Кязим вытирает губы салфеткой. — Чтобы мы объявили Армении войну?

— Ой, ну хватит! — морщит белый лоб Эльмира. — Сколько можно-о?

Фарида подхватывает:

— Они все зациклились. Карабах, Карабах. Как будто больше нигде ничего нет. Я газет не читаю, но по телевизору смотрю — такие события! В Чехословакии, Венгрии, в ГДР… Я в турпоездке была — чехи такой спокойный народ, а смотрите, как они все перевернули…

— Бархатная революция, — подсказывает один из гостей.

— Ну, это же Европа, — говорит Котик. — В Европе бархат. А у нас — наждак.

— Наждак! — Вагиф хохотнул, запрокинув голову. — Ай, правильно сказали. Бархат — зачем? Как раз наждак нужен.

Тут раздается звонок, такая мелодичная трель. Котик идет открывать и возвращается с Володей. Как будто с самим собой — молодым… Володя, по случаю семейного торжества, сменил джинсы и куртку на темный костюм и белую водолазку, красиво подчеркивающую смуглость лица. Но вид у Володи совсем не радостный. Я слышу, как Эльмира тихо спрашивает его, поцеловав:

— Что случилось?

— Ничего особенного. — Володя садится рядом с ней. — Можно я штрафную выпью? Ваше здоровье, дорогие мама и папа. — И, приняв из заботливых рук Эльмиры ломтик хлеба с красной икрой, сообщает как бы между прочим: — Сегодня к нам в больницу привезли четырех избитых. Обычно — одного-двух в день, а сегодня четырех.

— Кто же их избил? — спрашивает Котик.

— Не знаю. — Володя быстро управляется с закуской. — Я, собственно, там уже не работаю, папа…

— То есть как?

— Дадашев подписал приказ о моем увольнении.

Эльмира ахнула:

— На каком основа-ании?

— Написано: в связи с реорганизацией отделения. Но никакой реорганизации нет. Просто от него потребовали, чтоб выгнал из больницы врачей-армян. Дадашев их боится. Этих… из Народного фронта…

Котик остро взглядывает сквозь очки на Вагифа:

— Так это ваши люди ходят, требуют, чтоб выгнали…

— Нет! — прерывает Вагиф. — Мы не занимаемся провокациями! Провоцирует противоположная сторона! — Он возбуждается, глотает слова. — Но в движение вступило много беженцев!

— Раз вы их приняли, значит, ваши люди. Как же не стыдно здесь, в Баку — в Баку! — возбуждать националистические страсти?

— Константин Ашот-вич! Вы всю жизнь в Баку живете — видели, чтобы азербайджанский народ когда-нибудь… Зачем вы так… Мы простой народ… хочу сказать, простодушный… Кто к нам хорошо относится, того ни-ког-да не обидим!

— Вагиф, успокойся, — говорит Фарида. — Не кричи, очень прошу.

Бедная девочка. Я вижу, как ей неловко за своего избранника. Но ведь можно и Вагифа понять. Пучеглазенького, нервного…

— Да, всю жизнь в Баку живу, и были самые добрые отношения… хотя, конечно, начальники бывали разные, попадались и напыщенные болваны… — Котик нервничает не меньше Вагифа. — Но такой ненависти, как сейчас, действительно никогда…

— Какая ненависть? — всплескивает руками Эльмира. — Жили вместе, дружили. Юля, скажи, разве мы смотрели, кто какой национальности-и?

— Это, мама, твои детские воспоминания, — говорит Володя. — На самом деле идиллии не было. Во всяком случае, в мои школьные годы. Я помню, какая драка была на стадионе, когда «Арарат» выиграл у «Нефтяника». А кровавая стычка в Кировабаде в шестьдесят каком-то году?

— Что ты хочешь сказа-ать?

— Ничего, мама. — Володя положил себе на тарелку горку плова, желтого от шафрана. — Ничего, кроме того, что болезнь, загнанная глубоко внутрь, теперь выплеснулась наружу. Вот и все.

— Какая болезнь? — Это скороговорка Вагифа.

— Национализм.

— Вы извините, я скажу! Драка на стадионе, драка в Гяндже, карабахские дела — всюду начинали армяне! Нац-нализм, да? Именно! Но только армянский! Из-за него все… Володя сказал, его уволили как армянина. Мы против! Но вы учтите — кто ходит по Баку, кто требует?

— Еразы, — говорит кто-то из гостей.

— Пускай еразы, а мы говорим — беженцы! Почти двести тысяч азербайджанцев выгнали из Армении! Из Кафана, из Зангезура — они веками там жили, ни-че-го не требовали — крестьяне, да! Они на базары армянских городов овощи везли, продавали. Кому мешали? В чем виноваты? Их выгнали из домов, дома жгли, овец угоняли — давай иди в свой Азербайджан! Зима восем-сят восьмого — восем-сят девятого холодная, беженцы шли пешком через перевалы, в горах снег, люди замерзали! Дети, старики умирали в пути! Это кому надо?

— Я не оправдываю армянские власти…

— Ни одного азербайджанца там не осталось! Представьте, какое у них озлобление! Без жилья, без работы! Без земли! Вот они ходят, требуют, чтобы армян тоже выгнали…

— Ты все объяснил, Вагиф, — говорит Володя, положив вилку. — А вот мне — что посоветуешь делать? Моя армянская половина кричит от боли, когда ее режет в Сумгаите моя же азербайджанская половина. Моя азербайджанская половина вопит от обиды, когда ее выгоняет из домов армянская половина. Как мне жить, уважаемый член Народного фронта?

— Что тут скажешь? — Вагиф, высоко подняв густые брови, разводит руками. — Пускай твоя армянская половина откажется от притязаний на Карабах. Тогда азербайджанская половина вернется в свои дома и не будет требовать выгна… изгнания армян.

— И осудит тех, кто резал армян в Сумгаите, да? Ты просто забыл это добавить. Да?

— Я не забыл! Мы все помним! Перед Сумгаитом был Аскеран — там убили двух азербайджанцев!

— Значит, за кровь двух азербайджанцев в Аскеране — кровь сотни армян в Сумгаите?

— Не сотня! Погибло тридцать два! Из них шесть азербайджанцев!

Я сжимаю виски ладонями. Невозможно, невозможно это слушать… А Володя — всегда такой сдержанный — почти кричит:

— Ты понимаешь, что произошло в Сумгаите? Врывались в квартиры, зверски убивали металлическими прутьями, сжигали людей, насиловали женщин! А милиция бездействовала! А в официальных сообщениях погром и резня названы бесчинством, нарушением порядка. А вместо серьезного судебного процесса — жалкая комедия суда над тремя. Ахмедов, Джафаров, Исмаилов. Только трое убивали в Сумгаите? «Из хулиганских побуждений», как сказано в приговоре? Что это, как не поощрение — давайте, громите, режьте армян еще, наказания не будет…

— Мы против резни!

— Если против, то почему промолчали? Азербайджанская интеллигенция, писатели — почему не осудили погром в Сумгаите? Не выразили сочувствия? Где знаменитая дружба народов?

— А почему в Ереване не осудили убийство в Аскеране?

— Почему в прошлом декабре факельное шествие устроили на площади Ленина, когда Армения корчилась от землетрясения?

— Эти факелы не наши! Мы призывали деньги собирать, одежду для постр-давших! А нашу помощь Армения отказалась принять.

— Вчера армянскую церковь возле Парапета сожгли!

— В Ереване еще раньше сожгли мечеть!

— Вагиф! — кричит Фарида, на ее бледном лице проступили красноватые пятна. — Прекрати сейчас же! Или я уйду!

— Хорошо! — Вагиф с неожиданной покорностью склоняет черноволосую голову. — Молчу! — и добавляет, глотая слова: — Конце концов, почему я долж отвечать… Вот сидит Кязим-муэллим… работни ЦК, представит власти…

В возникшей тишине слышно, как темнолицый Кязим, не проронивший ни слова во время спора, обсасывает куриную косточку. Прожевав, он негромко говорит, обращаясь не столько к спорящим, сколько к Гюльназ-ханум, сгорбившейся у торца стола:

— Насчет беженцев. В ЦК не раз обсуждали вопрос. Совет министров в апреле принял постановление — выделить для заселения беженцами Алтыагач-Хызынскую зону на Апшероне. Но выполняется слабо. Место там пустое. Большинство скопилось в Баку. Принимаются меры, чтобы как-то расселить, но… — Кязим прикрывает глаза и медленно, словно ему больно смотреть, открывает. — Теперь насчет Карабаха. Ни одного дня Нагорный Карабах не входил ни в Эриванское ханство, ни в Эриванскую губернию. Но мы уже не первый раз имеем дело с армянскими территориальными претен… притязаниями. Первое было в девятнадцатом году, когда в Баку сидели мусаватисты. Дашнакское правительство Армении потребовало передачи ему Карабаха. В марте двадцатого дашнакские отряды вторглись в Карабах. Мусават, конечно, сопротивлялся. Пролилась кровь. Не знаю, как бы сложилось, но советизация Азербайджана, потом Армении — это сыграло положительное значение. То есть роль. В конце двадцатого Нариманов огласил декларацию, где сказано, что вековой вражде двух соседних народов пришел конец. И трудовому крестьянству Нагорного Карабаха дается право самоопределения.

— Между прочим, — Кязим опять прикрывает глаза, — население Карабаха, в том числе и армянское, тяготело именно к Баку. Экономически! К промышленному Баку. А не к Эривани. Эривань тогда что была? Большая деревня. Это учел в двадцать первом году пленум Кавбюро, когда принял решение оставить Нагорный Карабах в пределах Азербайджана. А седьмого июля двадцать третьего вышел декрет АзЦИКа об образовании автономной области. Все было по закону.

— Не думаю, — резко говорит Володя. — Не думаю, что решение пленума Кавбюро можно считать законом. Несколько партийных вождей во главе со Сталиным произвольно решили судьбу целого народа.

— Можешь думать как хочешь, Володя. Я говорю, как было. На документах основано.

— Что документы? Часть народа искусственно отрезали от республики, населенной тем же народом.

— А что делать, если эта часть жила на территории Азербайджана? Дальше. После Великой Отечественной армянское руководство опять поставило перед Москвой вопрос о передаче НКАО Армении. То же самое писали: компактное проживание армян в Карабахе. Москва запросила мнение Баку. Баку ответил: если брать за основу компактность, то тогда пусть Армения передаст Азербайджану Зангезур и Гейчинскую зону, где компактно проживают азербайджанцы. И вопрос закрыли.

— Раньше было просто закрывать вопросы, — замечает Котик. — Звонок из ЦК — и все заткнулись.

— Ты, Володя, сказал иронически: «знаменитая дружба народов», — говорит один из гостей. Он, кажется, литературный критик, всегда бывает у Эльмиры и Котика по торжественным дням. У него бритый череп и унылый нос, нависающий на седые усы. — А ведь она была, дружба народов.

— Была, была! — горячо подтверждает Эльмира.

У нее в глазах стоят слезы. Еще бы… вечно она озабочена Володиными делами… его неудачными женитьбами… а теперь вот — его увольнением… Почему нам, женщинам, матерям, не дают жить спокойно? Что за окаянная жизнь?

— Мы постоянно общались, — продолжает критик, — мы уважали друг друга. Лет двадцать назад в Баку была встреча поэтов трех кавказских республик. Сколько вина выпили! Какие тосты! Кто-то из грузин предложил тост за Саят-Нова и армянскую землю, породившую этого замечательного ашуга, который складывал и пел песни на армянском, грузинском и азербайджанском языках. Потом встает азербайджанский поэт, кажется Расул Рза, и говорит, давайте выпьем за грузинскую землю, где покоится прах нашего великого писателя Мирзы Фатали Ахундова. Встает грузин, предлагает выпить за азербайджанскую землю, в которой похоронен великий грузинский поэт Николоз Бараташвили. И тут Карло Каладзе, остроумный человек, громко говорит: «Дорогие друзья, приезжайте к нам в Тбилиси — всех похороним!» — И, выждав, когда утихнет смех, критик заключает, подняв фужер с вином: — Предлагаю без иронии — за дружбу народов.

— Молодец, хорошо сказал, — раздается низкий хрипловатый голос Гюльназ-ханум. — Что за времена настали? Почему вдруг все стало плохо? Ну хорошо, Сталин плохой, Багиров плохой. А почему социализм — плохой?

— Нэнэ, — мягко говорит ей Володя. — Не в том дело, что он плохой. Просто он совсем не тот, о котором…

— Володя-джан, клянусь тобой, социализм я сама знаю. Тебя плохой человек уволил — ничего, мама скажет кому надо, тебя опять возьмут на работу. Все будет хорошо. — Она подслеповато смотрит на дочь. — Зачем плачешь, Эльмира? Да перейдут на меня твои болячки.

— Я не плачу…

Но слезы текут и текут по ее круглым щекам, Эльмира вытирает их вышитым платочком. Володя проводит ладонью по ее медным от хны волосам.

— Успокойся, мама, — говорит он тихо. — Нэнэ права, все будет хорошо.

 

Глава шестнадцатая

Балтийск. 1948–1950 годы

Шел дождь, когда мы с Валей Сидельниковой приехали в Калининград, как с недавних пор стал называться Кенигсберг. Вокзал был разрушен, его должность «исполнял» вагон, снятый с колес. Перрон был изрыт воронками, залитыми водой. В одну из них я провалилась, набрала в туфли воды. Таща свои нелегкие чемоданы, мы дважды прошли перрон из конца в конец и убедились, что, вопреки тому, что было обещано в Ленинграде, никто с метеостанции нас не встретил.

— Ну ясно. — Валя поставила чемодан в лужу и принялась запихивать свои белокурые кудряшки под мокрый зеленый берет. — Так я и знала. Никому нельзя верить.

День был пасмурный и безрадостный, как и мое настроение. Вокруг, насколько достигал взгляд, громоздились горы щебня — разрушенный Кенигсберг пугал, наводил на мысли о невозможности жить.

Жизнь, однако, если и не бурлила, то, во всяком случае, трепыхалась и в этом гиблом месте. Возле нас останавливались моряки — офицеры, матросы, — интересовались, кто мы и куда направляемся, и вскоре мы узнали, что в Пиллау сегодня поезда уже не будет, поезд недавно ушел, и надо искать попутную машину. Разбитной малый, старшина какой-то статьи, подхватил наши чемоданы и пустился наискосок через площадь, в ущелье между развалин, явно устремляясь к уцелевшему строению с надписью на куске фанеры: «Закусочная». Мы с Валькой еле поспевали за разбитным малым, беспокоясь за чемоданы, — черт его знает, куда нас ведут и с какими намерениями.

— Товарищ! — крикнула Валя встревоженно. — Эй, товарищ моряк! Отдайте чемоданы! Сейчас же!

Старшина остановился, окинул нас насмешливо-дурашливым взглядом.

— Нате. — Протянул нам чемоданы. — Мне без них даже удобнее. А я так понял, вы в Пиллау хотите.

— Да, в Пиллау, — сказала Валя. Она была языкастая, умела разговаривать с людьми, не то что я. — Но пешком мы не побежим.

— Да вот же машина, — кивнул старшина на грузовик, покорно мокнувший возле закусочной. — Мой старлей сейчас заправится, и мы туда поедем.

Но поехали мы еще не скоро. Старший лейтенант, начальник разбитного старшины-шофера, выйдя из закусочной, приветствовал нас самым сердечным образом. Он был почти на голову ниже долговязой Вали. Меня он сразу обнял за талию и пригласил сесть рядом с ним в кабину грузовика. Я отвела его руку и объявила, что поеду с подругой в кузове. После этого старлей потерял к нам интерес. Мы с Валей вскарабкались в кузов и сели у стенки кабины на какие-то ящики. Кроме нас, в кузов забрались еще трое — хриплоголосый мичман с коричневой обожженной щекой и два матроса. Из их разговоров я уразумела, что приехали они из Пиллау в Калининград за приборами или запчастями для торпед, ящики с приборами и стояли в кузове, но обратный их путь в Пиллау был довольно извилист. Я и не подозревала, что в разрушенном городе так много закусочных, — и, по-моему, старлей не пропустил ни одной. Наши спутники усердно «заправлялись», а мы, отказавшись составить им компанию, мокли в кузове и обреченно ждали, утешаясь логичной мыслью, что хотя в Калининграде и много закусочных, но все же не до бесконечности. Все они были сильно на взводе — к счастью, кроме шофера, иначе мы никогда бы не добрались до Пиллау.

Дождь продолжал лить с тупым упорством. Мичман накрыл нас с Валей плащ-палаткой и сам поместился между нами, обняв обеих, ну и черт с ним, отбиваться особенно не пришлось, потому что он вскоре заснул, захрапел у меня на плече. Грузовик трясся на разбитом шоссе, летели мимо деревья, столбы, каменные одноэтажные дома с островерхими черепичными крышами — и наконец мы въехали в Пиллау. На заставе у нас проверили документы. Покатили по длинной улице, слева тянулось полотно железной дороги, справа выстроились в линию серые скучные островерхие дома. Господи, куда меня занесло! Вот станция, черный пыхтящий паровоз, запряженный в три товарных вагона. За станцией канал, что ли, там мачты и трубы кораблей. Поворот направо. Огромное мрачное красно-серое здание. Старлей, заметно протрезвевший, объяснил нам, что тут, в штабе флота, скажут, как пройти на метеостанцию, а им нужно ехать дальше к себе. Мы поблагодарили его и стали вылезать из кузова, отбиваясь от поддержки — осторожного лапанья — матросов. Мичман сладко спал под своей плащ-палаткой.

Мокрые, голодные, безумно уставшие, мы добрались наконец до метеостанции, на которой ожидали нас не сегодня, а послезавтра (произошла путаница с датами в телеграмме). Ничего, не умерли.

Какое-то время мы жили в общежитии, в неуютной комнате, вместе с поварихой и парикмахершей местного района СНиС. Обе они были из «перемещенных лиц», проще говоря — из тех, кто был угнан немцами в Германию, и, наслушавшись их рассказов, я поняла, что мои беды — это, как говорится, семечки по сравнению с тем, что они пережили.

И все же нет! Не семечки… Разве то, что моя любовь, первая в жизни любовь оборвалась столь неожиданно и резко — не такая уж страшная беда? Страшная! Я без конца думала о моем Ванечке Мачихине, вспоминала его серые, в самую душу глядящие глаза, его негромкий, чуть заикающийся голос… За что, за что его арестовали? Самого лучшего, доброго, бескорыстного… Я знала, что арестовывают многих… мой отчим Калмыков не раз говорил, что мы окружены врагами, враги повсюду, хитрые, маскирующиеся, — но Ваня-то наверняка не враг. Я плакала тайком, душа у меня изнывала… Вопреки всякой логике ждала письма от Авдея Ивановича, — дескать, Ваню отпустили, он ни в чем не виноват… О, как я ждала…

По вечерам к поварихе и парикмахерше приходили кавалеры. Приносили выпивку — плохо очищенный пахучий спирт — и консервы. Мы с Валей отказывались пить и часа на три покидали комнату. Бродили по темнеющим улицам, по парку, примыкающему к песчаному пляжу. Валя немного прихрамывала — в первую блокадную зиму при бомбежке ей повредило голень обломком рухнувшей стены. Она быстро уставала, цеплялась за меня и ругательски ругала мужчин. Во всех мерзостях жизни, по ее твердому убеждению, были виноваты мужчины. Из-за них весь этот бардак — войны, нехватка жратвы, несправедливость, одиночество женщин. Бабы же, утверждала она, просто дуры. Если бы бабы проявили твердость и перестали давать мужчинам, те бы живо присмирели, и жизнь очень даже скоро переменилась к лучшему.

— Не знаю, не знаю, — отвечала я на ее резкие монологи. — По-моему, не все мужчины мерзавцы.

— «Не знаю»! Не знаешь, потому что ты целочка.

— Глупости говоришь!

— Не глупости, а умности! Когда спишь с мужиком, он наглеет. Можешь мне поверить. Ты становишься ему все равно что подстилка.

Я знала, что у Вали было несколько мучительных романов, одно неудачное замужество и даже выкидыш. Подробностей я не выспрашивала. О себе же только рассказала, что любила хорошего парня, но он уехал в далекие края. Помня о наставлениях Хаютина, я помалкивала о том, что произошло с Мачихиным и его друзьями. Уехал в дальние края — и все.

— Если б он любил тебя, не уехал бы, — заявила Валя. — Все они одинаковы… скоты такие…

Я замыкалась в своем горе. Плакала тайком.

Вскоре нам с Валей дали комнату в доме на улице Красной Армии. В двух других комнатах этой бывшей немецкой квартиры жили офицерские семьи. Кухня была большая. Жены офицеров, почти не бывавших дома (служили на кораблях), не ладили между собой. Одна из них требовала ежедневной мокрой уборки, вторая считала, что достаточно раза в неделю. Каждая старалась привлечь нас с Валей на свою сторону, но мы уклонялись. Только кухонных свар мне недоставало.

Начальник метеостанции, сутуловатый немолодой капитан, относился к нам с Валей по-отечески. Он определил нас на питание в штабную столовую, так что мы не знали забот с продовольствием — вечных забот советского человека. Свое дело мы делали исправно: запускали шарики, снимали показания с анемометров и прочих приборов, научились составлять синоптические карты. «Об одном только прошу, девочки, — говорил начальник со своей постоянной иронической ухмылкой, — замуж не торопитесь. Хотя бы годик обождите, девочки. Если будет невтерпеж, я уж сам поднатужусь, обслужу вас». Услышав это в первый раз, я вспыхнула: «Пошлости говорите, Виктор Алексеич!» Но потом поняла: дядя шутит. Ну, такая была у него манера шутить.

Должна признать: не такая уж я крупная интеллигентка. Я не очень начитанна, плохо знаю историю и прочие гуманитарные предметы. Возможно, и мои манеры хорошо воспитанным людям покажутся не совсем комильфо. Но пошлость я просто не переношу. По мне, лучше уж открытый текст по матушке, чем пошлые шуточки. Так и вспоминаются сальные глазки моего отчима, его двусмысленные высказывания… вспоминается мандолина, разбитая об его курчавую голову… Ненавижу!

Между прочим, тетя Лера переслала мне письмо от мамы из Баку. Мама тревожилась: почему я давно ей не пишу, что случилось, почему вдруг уехала в какой-то Пи… Пи… город, о котором она никогда не слыхала. Еще писала, что Калмыков болеет, у него гипертонический криз, да и сама она плохо себя чувствует: нервы, нервы… Звала меня приехать в Баку…

Ну уж нет. Я ответила маме теплым письмом: не беспокойся, мамочка, Пи-Пи не такой уж плохой город, на жизнь зарабатываю, на здоровье не жалуюсь, все в порядке.

Тетя Лера сообщила, что в Ленинграде стало легче с продуктами, только с сахаром плохо. «А так все спокойно, — писала она со значением. — Считай, что тебе очень повезло». Это следовало так понимать, что Ваня и его друзья не назвали на допросах мою фамилию… органы не разыскивали меня (чего безумно боялся дядя Юра Хаютин)… А как могло быть иначе?

Наревелась я над письмом тети Леры.

Понемногу я привыкла к Пиллау. Полуостров, застроенный этим небольшим городом, нависал над проливом, за которым зеленела коса Фрише Нерунг. Наш начальник, Виктор Алексеевич, рассказал, что когда-то эта длинная песчаная коса соединялась с полуостровом, но в начале шестнадцатого века сильнейший шторм прорвал в косе проход в полупресноводный лиман — так образовался пролив, а кенигсбергские купцы не дураки, они постарались этот пролив — так сказать, дар природы — углубить, сохранить от песчаных заносов — для судоходства. Потом возникло поселение на берегу пролива, оно разрослось, превратилось в город Пиллау с верфью для постройки кораблей (парусных). Потом… в каком веке была Тридцатилетняя война? В семнадцатом?.. полуостров захватили шведы, они и построили в Пиллау крепость. Кажется, она потом перестраивалась.

В этой крепости в апреле 45-го, при взятии Пиллау, засела фанатичная эсэсовская часть, отказавшаяся капитулировать. Наши гвардейцы из Одиннадцатой армии разгромили ее, уничтожили. Виктор Алексеевич, рассказывая об этом, не преминул добавить, что над крепостью долго еще стоял трупный запах. Со сложным чувством любопытства, отвращения и непонятного страха смотрела я на мрачные кроваво-коричневые стены крепости, окруженные рвом с темной водой.

В Баку тоже есть крепость, так называемый Внутренний город, со старинной Девичьей башней, с нежилым ханским дворцом (голые стены, дворик, судилище — все из тесаного белого камня), с узенькими улочками, на которых едва могли разминуться два осла с поклажей. Привычная с детства, бакинская крепость была частью городского пейзажа. Легенда о ханской дочери, сосватанной за нелюбимого и бросившейся с башни в море, казалась красивой сказкой, не столь уж редкой на Востоке.

Петропавловская крепость в Ленинграде поражала строгой красотой, таинственностью равелинов, в которых некогда томились царевич Алексей, княжна Тараканова, декабристы. История великой империи клубилась вокруг шпиля Петропавловки. Но лично меня она не касалась.

А вот в крепости Пиллау мне почему-то было неуютно. Может, оттого, что после рассказа Виктора Алексеевича чудились тут, среди битого красного кирпича, оскаленные рты полубезумных людей… или уже не людей?..

Да нет, не в этом дело. Что мне до фанатиков-эсэсовцев? Когда я входила в крепость, меня охватывало странное чувство — будто никогда не выбраться из этих кроваво-красных стен. Может, мое подсознание каким-то образом улавливало зов Вани Мачихина? Из-за каких стен он доносился?

О господи!..

Метеостанция находилась близ маяка, на территории ОХРа. ОХР — это охрана рейда. Тут у причальной стенки стояли небольшие катера, а на берегу — несколько одноэтажных домиков. В одном из них и помещалась метеостанция. Но иногда мне приходилось по делам ходить в крепость, где располагались СНиС и службы тыла флота. Там-то, в СНиСе, меня и высмотрел главный старшина Олег Калачев. Он обрушился как ливень, как штормовой ветер. Это сравнение тут уместно потому, что Калачев был сигнальщиком и всю войну, по его словам, «не слазил с наблюдательных вышек», — балтийские ветры навсегда выдубили кожу его лица. Щуря, будто от порывов ветра, колючие светло-синие глазки, Калачев рассказывал, как белой ночью 22 июня сорок первого года увидел с вышки какого-то островка в Выборгском заливе фашистский самолет, атакующий пароход «Кремль», — увидел первые бомбы войны и доложил о них по команде. Потом были наблюдательные посты в Кронштадте, в Ораниенбауме, на Моонзундских островах, где-то еще. В Пиллау Калачев был начальником рейдового поста. Он со своими сигнальщиками смотрел — наблюдал за всем, что делается в море и в воздухе. В журнале на мостике поста регистрировались все выходы и входы кораблей в гавани Балтийска (так теперь назывался Пиллау).

В личной жизни Олег Калачев, по его словам, «дал сильную промашку». Краснолицый, коренастый, громкоголосый, он сидел в нашей с Валей комнатке, пил из кружки крепко заваренный чай вприкуску и повествовал, как с сорок второго года, будучи в Кронштадте, вступил в переписку с девушкой из Свердловска. Тогда многие девушки писали из тыла на фронт, завязывались и обрывались переписки. У Калачева — не оборвалась.

— …Раз прислала фото — я закачался. Глазищи — во! — Он схватил и поднес к лицу блюдце. — Улыбка — как у этой… ну, итальянец рисовал… Ага, Леонард! Волосы — вот как у тебя! — Он потянулся ко мне, но я отвела его руку. — Ну, думаю, если в деревянный бушлат не уложат, я тебя не упущу!

Короче говоря, влюбился Калачев по уши. Как только кончилась война, сделал Любаше письменное предложение и, не дожидаясь ответа, выслал ей вызов в Пиллау. Вскоре она приехала. Быстро поженились, Калачев подал рапорт на сверхсрочную, комнату выбил в КЭЧ — и стали они с Любашей жить-поживать как вполне семейные люди. В кино ходили. Когда в военторг привозили что-то из шмоток, Любаша всегда была в курсе, а он для нее не жалел денег из своего сверхсрочного оклада содержания. Молодая же и красивая! Разве откажешь? Хорошо жили — пока один из калачевских молодцов не засек Любашу, как она выходила из ресторана «Якорь» под ручку с молодым лейтенантом. Сигнальщики — они все видят насквозь.

Словом, опять же по словам Калачева, оказалась Любаша «перворазрядной б…». Конечное дело, надо было ей задать трепку, но он, Калачев, считает, что не годится на женщин подымать руку.

— Сказал ей только — «черт тя шил из собачьих жил» и подал на развод. Уже три месяца восемь дней живу в казарме, комнату ей бросил. А она по рукам пошла. Лейтенантов на эскадре много, все неженатые, у всех это… Ну ладно. А у меня сверхсрочная кончилась, все, больше не останусь. Ухожу с флотов.

Очень был Калачев настойчив: упрашивал меня выйти за него, потому как я ему «сильно нравлюсь по высшему разряду». Звал ехать к нему в подмосковный город Рузу. Там, в Рузе, был родительский дом; мать со старшей сестрой давно зовут его, Олега; огород там классный…

— Он шебутной, — сказала мне Валя. — Твое, конечно, дело, но не советую. Ты станешь дерганая в его огороде.

Калачев мой отказ пережил бурно. Почему-то он был уверен в своей неотразимости — ну как же, фронтовик, всю войну «не слазил с вышки», и не урод, между прочим, — как смею я, пацанка (сопливая, хотел он, наверное, добавить, но удержался), давать от ворот поворот? Я во всем была с ним согласна — он хороший, заслуженный, кто ж спорит — но замуж не хочу. Тем более в такой спешке. Ладно, он вдруг перестал возмущаться. Попробовал даже «переключиться» на Валю, но — очень уж она была длинная, почти на голову выше Калачева, а это не годится, когда мужик ниже ростом…

Была в главстаршине Калачеве прямота, которая мне импонировала. Он и в самом деле заслуживал самого хорошего отношения. Но с какой стати бежать за него вприпрыжку замуж?

Он демобилизовался осенью. Перед отъездом провел у нас вечер, сидел задумчивый, потягивал спирт, потом встряхнулся, прищурился на меня, как на входящий без оповещения корабль, — и затянул свою любимую: «Прощай, любимый город, уходим завтра в море…»

От души я поцеловала его на прощанье.

Осень незаметно перешла в зиму. Я удивлялась настойчивости, с какой тут дуют ветры западной четверти. Они гнали, гнали на восток бесконечные караваны туч. Проливались дожди, все более затяжные. Выпадал и таял снег.

Трудная это была зима. Жизнь замкнулась в треугольнике: работа — столовая — комната. В Балтийске, где резко преобладало мужское население, мы с Валей были на виду. Беспрерывно возникали знакомства, мы почти не успевали запомнить лица офицеров, добивавшихся ответного внимания. Один командир тральщика-стотонника, вся грудь в орденах и медалях, посвятил мне стихи, весьма пылкие, но изобиловавшие смешными ошибками («скажу тебе как другу, я чувствую недугу» — писал он, например). Другой ухажер, красавчик, лейтенант с крейсера, был мастер рассказывать анекдоты, не очень приличные, но смешные. Одна из наших соседок — та, что настаивала на ежедневной мокрой уборке, — высказала недовольство тем, что к нам ходят мужики, пригрозила пожаловаться в политуправление флота.

Валя, конечно, нашла что ей ответить. В квартире накапливалась неприязнь. И между прочим, сырость. Протекала черепичная крыша, одна стена в нашей комнате не просыхала, хотя мы накаляли чугунную печку-времянку до красного свечения.

Иногда после ужина, отбившись от желающих проводить, гуляли по набережным — мимо разрушенных и уцелевших домов, мимо белого штабного судна «Ангара». Дойдя до красной башни маяка, поворачивали. Маяк бросал в сумрак вечера проблески сильного желтоватого света. Валя учила меня уму-разуму. Я помалкивала, думала о своей нескладной жизни. Вспоминала Ванины рассуждения — о работе ума «над сырым материалом жизни»… о том, что «чудовище-повседневность унижает все, что стремится подняться выше…».

Стремилась ли я подняться выше? Не знаю. Твердо знала одно: с Ваней я бы поднялась над повседневностью… с ним раскрылось бы и получило развитие все лучшее, что есть в душе… в моей оцепеневшей душе…

В библиотеке Дома офицеров я брала чтиво. Я читала Вале вслух куски из «Джен Эйр» — книги, которая мне безумно нравилась:

«— Я сегодня же повезу тебя в Милкот, и ты должна выбрать себе материй для платья. Говорю тебе, через месяц мы поженимся… а через несколько дней я увезу мое сокровище в страны, где ярче светит солнце; ты увидишь виноградники Франции и равнины Италии, увидишь все, что было замечательного в прошлом и есть в настоящем… все дороги, по которым бродил я, мы снова пройдем вместе. И везде, где побывало мое копыто, оставит свой след и твоя ножка сильфиды…»

— Сильфида, — кривила крупный рот Валя Сидельникова. — Ах, ах! Посмотрели бы те, кто так красиво сочиняют, на нашу жизнь. В девятнадцатом веке, может, и были такие мужчины, которые красиво говорили. А теперь? Только копыта и остались. Только и умеют — копытом в душу садануть.

Я томилась. Робкая надежда на письмо от Авдея Ивановича — на хоть какую-то весточку от Вани Мачихина — истаяла, оставив в душе холодную пустоту. Я места себе на находила от печали, от неуютности быта, от навязчивого стремления Вали Сидельниковой опекать меня. Так хотелось услышать: «Ты мое сокровище»… Так хотелось, чтобы меня увезли туда, где ярче светит солнце, — не обязательно на равнины Италии, бог с ними, каким это образом можно на них попасть? — но хотя бы в Баку. Там Приморский бульвар, акации и купальня, там жаркое солнце, там сумасшедший норд крутит пыльные столбы… Там — в далеком детстве — ласково поблескивало пенсне моего отца…

Смутно, тревожно было на душе.

Но вот прошла зима, на Балтийск обрушились теплые ветры с дождями. В небе плыли бесконечные стада облаков.

Однажды в апреле мы с Валей смотрели в Доме офицеров новый фильм «Глинка». Фильм был так себе, только мне очень не понравился Алейников — актер, которого я вообще-то любила, — в роли Пушкина. Знаете, в том эпизоде, где он сидит в ложе театра и взволнованно грызет ногти. Но не в этом дело. Мы вышли из кинозала и услышали вальс. Наверху, в танцевальном зале гремела радиола.

— Давай поднимемся, — предложила я.

Валя сперва воспротивилась, но потом снизошла к моему легкомыслию:

— Ладно, заглянем. Только на минутку.

Мы вошли в зал и остановились у стены. Под вкрадчивые вздохи саксофонов кружились пары — черные тужурки и цветастые платья. Валя держала меня под руку, чтобы я не поддалась соблазну, не сорвалась в круг с первым, кто пожелает пригласить.

Желающие не заставили себя ждать. Двое офицеров, только что вошедших в зал, прямиком направились к нам. Один был высокий, с вьющимися волосами, с таким, знаете, победоносным разворотом плеч. Второй — ниже ростом, остроносенький блондин. Валя крепче сжала мою руку. Ясно, ясно — никаких танцев, — мы же только на минутку…

— Разрешите вас пригласить? — услышала я вежливый голос.

Я качнула головой в знак отказа. Вдруг увидела его открытую улыбку, в ней было — не знаю, как определить, — удивление, что ли… может быть, восхищение… не знаю… В следующий миг я выдернула руку из Валиной осуждающей руки и шагнула к капитану — у него были капитанские погоны с голубым кантом, — и положила левую руку на жесткий погон, и почувствовала на спине теплую ладонь. Плавная волна вальса подхватила нас и понесла, понесла…

— Меня зовут Сергей, — сказал он, — Сергей Беспалов.

— Юля, — сказала я.

— Вы давно в Балтийске?

— Нет… Хотя давно уже. Полгода, даже больше…

— Где же вы скрывались, Юля?

Я пожала плечами. В большом зеркале, мимо которого мы скользили, я увидела свое раскрасневшееся растерянное лицо, надо бы остановиться, причесаться… прийти в себя…

А вальс наплывал волнами, и не было спасения. Валя загрызет. Замучает нравоучениями — ведь они, мужчины, все мерзавцы, им бы только… Вдруг я увидела ее желтую мелкокудрявую голову, покачивающуюся над плечом партнера. Валя танцевала с остроносеньким блондином! Ее лицо было замкнуто, губы плотно сжаты, весь ее вид выражал отвращение к партнеру, который был ниже ростом, — и тем не менее она танцевала!

— Почему вы улыбаетесь? — спросил Сергей Беспалов.

— Просто так, — сказала я.

Мы стали встречаться с «капитаном Сережей», как я вскоре его прозвала. Он служил в авиаполку и жил на косе, в поселке рядом с аэродромом. По воскресеньям он приезжал в Балтийск на рейсовом катере. Мы ходили в Дом офицеров — в кино и на танцы. В ресторан я долго не соглашалась идти — ресторан был последним бастионом Валиных запретов.

— Порядочный! — передразнивала она меня. — Все они под порядочных работают. А потом окажется, что женатый.

— Он был женат давно, до войны еще, и развелся.

— Развелся! Ну смотри, Юлька. Я тебя предупредила. Наплачешься со своим капитаном.

Что было делать? Сергей, что ж скрывать, нравился мне. Открытая натура — так, кажется, называется? — мне это всегда импонировало. Конечно, ему было далеко до Вани Мачихина с его умом, с его исканиями. Но Вани нет… нет больше в моей жизни… что же, в монастырь теперь записаться?

Наливалось голубизной весеннее небо, в которое ветер уносил запускаемые нами шарики. Все больше прибывало солнце. А море вдруг оказалось не привычно серым, а синим — почти таким же синим, как родной Каспий.

Весна сокрушительно растапливала льды, загромоздившие мою душу. Во мне что-то менялось, требовало исхода. Ах, боже мой, не моя ли прабабка, в конце-то концов, убежала с гусаром?

Мы гуляли по набережной, по парку, а когда настали летние дни, ходили на пляж. Сергей рассказывал о своей юности в Серпухове, об отце-священнике, о брате, убитом вражескими элементами в ходе коллективизации, о том, как из-за плохого социального происхождения не был принят в летное училище — и все же добился своего, стал младшим авиаспециалистом. Попыхивая трубкой, рассказывал о войне — о налетах на Берлин, о кровавых боях на Моонзундских островах, об обороне Ханко. Я слушала и поражалась — через какие муки и смертный ужас прошел этот рослый капитан с лицом, может быть, простоватым, но открытым, мужественным. Я читала восхищение в его светло-карих глазах, устремленных на меня, — и втайне радовалась. Нравилось, что он сдержан, не лезет целоваться. И в то же время — сама не знаю — я ожидала неизбежной минуты объяснения — и боялась ее.

Как и всё в жизни, она, эта минута, наступила неожиданно.

Был жаркий воскресный день в конце июля. Весь Балтийск высыпал на пляж. Сергей скинул одежду и остался в синих длинноватых трусах. У него была хорошая фигура, крепкие ноги, рыжеватая растительность на груди. А я стеснялась. Купальник у меня был старый, некрасивый — зеленый в белый горох, выгоревший на бакинском еще солнце. Но делать нечего, уж какой есть, где же взять другой? Песок был мягкий, теплый, не хуже, чем в Бузовнах — приморском селении близ Баку, куда мы в школьные годы ездили купаться. Я устремилась в холодную воду и поплыла. Сергей нагнал меня, некоторое время мы молча плыли, потом я легла на спину отдохнуть. Было приятно лежать на покачивающейся воде. Я шевелила ногами и руками, смотрела на голубое небо с кисейными облачками — и вдруг услышала:

— Юля, вы хорошо плаваете.

И потом, после паузы:

— Юля, вы извините, если что не так… Хочу предложить, Юля… Выходите за меня…

— Что? — Я не поверила своим ушам. — Что вы сказали?

— Замуж за меня идите, — повторил он упавшим голосом.

Я засмеялась. Перевернулась на живот, поплыла к берегу.

— Почему вам смешно? — спросил Сергей, когда мы вышли из воды и бросились на горячий песок.

— Очень уж неожиданно, Сережа… В море…

— Могу повторить на суше. Юля, будьте моей женой.

В августе мы расписались. Я стала женой Сергея Беспалова и переехала в его комнату, в военный городок летчиков на косе.

Валя Сидельникова напутствовала меня усмешечкой, в которой была горечь, и блестящим обобщением:

— Все бабы дуры.

Мне было хорошо с капитаном Сережей. Он смотрел на меня сияющими светло-карими глазами. Не раз повторял, что в его жизни, в которой были только казарма, война, служба, — произошло чудо. Готовила я плохо, только училась, да и продукты были не бог весть какие, горох да пшенка, и костей больше, чем мяса, — но Сережа безропотно ел и похваливал мою стряпню, а я смеялась. И была благодарна ему.

С соседками, женами летчиков, у меня установились вполне сносные отношения. В очереди за военторговскими тканями или туфлями — чего только не наслушаешься. Удивительно, что и у жен сохранялась служебная иерархия их мужей. Жены командира полка, его замполита и начштаба проходили вообще без очереди. Жены комэсков не лезли вперед, но в их манере держаться был оттенок превосходства перед женами командиров звеньев и «простых» летчиков. А я не знала, какое место занимала на этой лестнице. Я была женой замполита БАО — батальона аэродромного обслуживания.

Спросила Сергея: как мне надо держаться?

— Ты самая красивая в полку. Так и держись.

— Ничего не самая. Ты видел жену лейтенанта Сироткина. Вот это красотка!

— А ты еще красивее. — Сергей отложил газету. — Какие сволочи американцы, — сказал он. — Пытались линчевать Поля Робсона, представляешь? В городе Пикскиле.

— Робсона? Певца? А за что?

— Ну за то, что он негр. Надо будет подготовить политинформацию. Об их нравах и вообще.

— Сережа, я хотела спросить, в газетах пишут о космополитах. Кто это?

— Космополиты? Ну… это люди, которым наплевать на свою страну. На родину. Иваны, не помнящие родства. — Он привлек меня к себе, стал целовать. — Юлечка, ты мое чудо…

Нам было хорошо с капитаном Сережей. Он всегда меня желал, его пыл передавался и мне. Вот оно, значит, женское счастье. Я была рада, что так безоблачно, в полном согласии духа и тела, началась моя семейная жизнь.

В военторге удалось купить два отреза крепдешина — синий и цветастый, и одна из полковых дам, жена старшины-сверхсрочника, сшила мне красивые платья. Она была бойкая, болтливая, от нее я узнала, в частности, что моего Сережу подчиненные побаиваются.

— Побаиваются? — удивилась я. — Почему?

— Больно строгий. Повернитесь. Так не очень длинно будет?

«Строгий». Ну и правильно, что строгий. С матросами, с личным составом — нельзя иначе. Они, уйдя в увольнение, норовят выпить, особенно старослужащие, — с ними, я знала от Сергея, вечная морока. Как тут без строгости?

Однако история с Юркиным меня поразила.

Это был молоденький матрос из нового пополнения. Если не ошибаюсь, моторист. И, как рассказывал Сергей, старательный был паренек, не замеченный ни в выпивках, ни в других нарушениях дисциплины. Сергей даже написал о нем во флотскую газету «Страж Балтики». Он вообще был писучий. Чуть ли не с детства ощущал, по его выражению, потребность описывать окружающую жизнь. Его заметки отличались — как бы сказать — некоторой торжественностью стиля. «Боевая доблесть наших старших братьев, кровь, пролитая ими за нашу победу, воодушевляет нас и служит примером, — говорят бойцы молодого пополнения» — так писал Сергей. Все-таки в жизни такими словами не говорят. Ну да ладно, ему виднее.

В этой самой статье, озаглавленной «Пришла достойная смена», среди молодых бойцов, воодушевленных и так далее, упоминался и матрос Юркин. А через несколько дней кто-то доложил Сергею, что Юркин носит нательный крест.

— Представляешь? — рассказывал мне вечером, придя со службы, Сергей. — Вызываю, спрашиваю: «Верно, что ты крест носишь?» — «Верно», — говорит. «Придется, — говорю, — снять. Советскому военнослужащему не положено». А этот мальчишка, дохляк, знаешь что ответил? «Не сниму, товарищ капитан. В уставе нету запрета крестик носить». Я терпеливо объясняю: «В уставе нет, но есть обычай, традиция. Религия, поповщина несовместима с коммунистическими идеями, а мы, Советская Армия, призваны их защищать». А он: «Что плохого, если я крест ношу? Я по службе все сполняю». — «Да ты что — верующий?» — спрашиваю. «Верующий». — «Как же тебе, — говорю, — не стыдно? Молодой парень, советскую школу кончил, а ведешь себя как старорежимная бабка, у которой вместо грамоты боженька». Ему бы помолчать, обдумать мои слова, а он, петушок, возражает: «Я школу не кончил, только шесть классов, потом работать пошел, меня на молотилке обучили. А стыдиться, товарищ капитан, мне нечего, я всегда все, что велено, сполнял. Без отказу». — «Ну, — говорю, — раз ты такой исполнительный, так давай-ка сними крестик. Нельзя в армии с крестом». Он стоит, моргает, вид растерянный, а отвечает нахально: «Не серчайте, товарищ капитан, только я не сниму». Откуда берутся такие стервецы? И ведь не из Тьмутаракани какой — из Ленинградской области, Лужского района. Черт знает что.

— Сережа, — сказала я, выслушав его рассказ и наливая в чашки чай. — А верно, что плохого в том, что он носит крестик?

— Да ты что? — уставился он на меня. — Не должно быть у нас в армии никакой поповщины. Это же реакционная штука — религия. Она только мозги затуманивает. Не понимаешь, какой от нее вред?

— В вопросах философии, может, она и вредная. Но служить, работать — разве мешает? Ты сам говорил, что Юркин исполнительный, непьющий.

— Ну говорил. — В тоне Сергея я впервые услышала раздраженные нотки. — Я не могу положиться на бойца, у которого в голове вместо сознательности поповские бредни.

Быстрыми глотками он допил чай и перевернул чашку кверху дном.

Сергей дал Юркину сутки, чтобы «обдумать и поступить как положено». Юркин крестик не снял. Что было делать? На комсомольское собрание для проработки не потащишь: Юрки из несоюзной молодежи. Пошел Сергей к замполиту полка, доложил, спросил совета. А тот рассердился даже. Дескать, ты, Сергей Егорыч, не первый год служишь, сам должен соображать, что в таких случаях делают. Какой у нас принцип воспитания? Убеждение. А если убеждение не помогает, то? Вот и действуй.

Убеждению строптивец не поддавался. И тогда Сергей перешел ко второй части формулы воспитания.

Подробностей я не знаю. Знаю только, что крестик с Юркина сняли (или сорвали) двое старослужащих — по приказу Сергея.

Был зимний вечер, за окном мела метель. Она целеустремленно выдувала тепло из нашего щитового дома, содрогавшегося от ударов ветра. Помню, как раз в тот вечер я производила генеральный осмотр своего гардероба, чтобы отобрать тряпки, пригодные для пеленок. (Шел пятый месяц моей беременности. Мы, как видите, времени не теряли.) А Сергей сидел, обложившись газетами, за столом — обеденным и письменным одновременно, — и что-то, по обыкновению, писал своим крупным почерком.

В дверь постучали. Я выглянула. Соседка, жена штабного офицера, сказала, что к нам пришел какой-то матрос. Он и стоял у входной двери — маленький, облепленный снегом. Я велела ему отряхнуться (он отряхнулся, как щенок, вылезший из воды, сбил снег с шапки и ботинок) и впустила в комнату.

Юркин был щупленький и неказистый — типичное дитя голодного военного времени. Коротко стриженная белобрысая голова сидела на длинной шее, торчавшей из мокрого ворота шинели, — на неправдоподобно тонкой беззащитной шее.

— Садись, Юркин. — Сергей кивнул на стул, с которого я поспешно убрала свое тряпье.

— Не, я постою. — У Юркина был голос, словно он подражал интонации старой женщины. Его бледно-зеленые глаза беспокойно бегали, и весь он казался напряженным, трепещущим. — Товарищ капитан, — сказал он тихо, — вы крестик отдайте обратно.

— Ты сядь. Давай, давай, садись, Юркин. — Сергей, надавив на плечи матроса, заставил его сесть. — Послушай. Как ты думаешь, почему у нас после революции церкви закрыли и кресты посбивали? Ну, почему?

Тот пожал плечами.

— А потому, Юркин, — продолжал Сергей, сев напротив матроса и глядя на него серьезно и вдумчиво, — потому что революция освободила народ от угнетения. А кто был у угнетателей — у помещиков и капиталистов — первый помощник? Церковь. Церковь, Юркин, очень вредная, очень коварная вещь. Она затуманивает мозги байками про Иисуса, про мучеников за веру. И следовательно? Следовательно, отвлекает людей от борьбы. Ты понимаешь?

Юркин опять не ответил. Он часто моргал, вид у него был виноватый.

— Отвлекает от борьбы за новую жизнь. От строительства коммунизма. Вместо нужной нам бодрости, активности — церковь призывает к покорности судьбе, обещая покорным вечное блаженство в раю. Никакой загробной жизни нету, Юркин. Это выдумки поповские. Каждый сознательный человек понимает, что это один обман. Даже пионеры. Ты такого поэта знаешь — Багрицкого?

Стриженая голова Юркина мотнулась на тонкой шее.

— Вот у Багрицкого есть стихотворение. Умирает девочка, пионерка Валя. Мать просит ее надеть крестик. Говорит дочке: «Не противься ж, Валенька, он тебя не съест, золоченый, маленький, твой крестильный крест». А Валя отказывается. Ей не хочется уходить из активной жизни, ей жизнь дорога — но крест ей не нужен. Понимаешь? Вот тебе сознательность, Юркин.

Сергей откинулся на спинку стула, набил трубку, закурил.

Я предложила чаю.

— Давай, давай попьем. Ты сними шинель, Юркин, мы чаю попьем.

— Не, — сказал Юркин своим старушечьим голосом. — Товарищ капитан, отдайте крестик. Очень прошу.

У Сергея лицо посуровело, одна бровь поднялась.

— Не понимаешь, когда с тобой по-товарищески говорят. Ну нельзя, нельзя на военной службе крест носить. Отслужишь, пойдешь на гражданку — пожалуйста, отдадим. Хотя, — добавил Сергей, помолчав немного, — я все же надеюсь, что мы тебя перевоспитаем. Ну иди, Юркин, раз чаю не хочешь. Иди в казарму, отдыхай. Завтра летное поле от снега чистить, трудный будет день.

Юркин нахлобучил шапку и молча вышел.

Ночью, около четырех, нас разбудили. Сергей, в майке и трусах, отворил дверь, вышел в коридор. Я услышала:

— Товарищ капитан, меня дежурный прислал. Юркина нет в части.

— Как это нет? — сказал Сергей незнакомым мне грозным голосом.

— Нету. Как вечером ушел из казармы, так и не вертался.

Сергей быстро оделся, сказал, чтобы я спала спокойно, и ушел.

Конечно, я не спала остаток ночи. Вслушивалась в завывания ветра, потом различила отдаленный гул мотора. Я стояла, запахнув халат, у окна, от которого несло холодом и неопределенной тревогой. Где-то вдалеке, за метелью, скользнул свет автомобильных фар.

Искали Юркина чуть не всем батальоном. Обшарили территорию части, все закоулки аэродрома. Когда рассвело, один сержант, оружейник, обладавший зорким глазом, приметил полузанесенный снегом след — он вел от поселка через кустарник в поле. След был не прямой, где-то терялся, возникал вновь — там, где ноги идущего глубоко проваливались в наст, — и привел этот след в лес.

Лес на косе негустой, да Юркин и не углубился в него, лежал на опушке под сосной — сугроб, а не человек. Поначалу думали, он замерз до смерти. Но когда привезли его на санях в санчасть, обнаружилось слабое-слабое дыхание, и была тоненькая ниточка пульса. Бедолаге впрыснули камфору и так скоро, как было возможно, переправили через пролив в Балтийск, в госпиталь.

Сергей поехал с ним.

Возвратился домой к вечеру, вошел в комнату хмурый, как будто незнакомый, и не поспешил обнять меня, как всегда обнимал, возвратившись со службы.

— Жив? — спросила я.

Сергей кивнул. Сев на стул у двери, снял ботинки, сунул ноги в тапки и остался сидеть, уронив руки между колен.

— Жив, — сказал он тусклым голосом. — Но обморозился сильно. Пальцы на ногах придется отнять…

Я ахнула.

— И кажется, на руке на одной… Иначе пойдет эта…

Он замолчал, глядя в окно, разрисованное морозом.

Невесело начинался Новый год. Мальчик с тонкой шеей — с шеей, с которой сорвали крестик, — незримо присутствовал в полковом клубе на концерте самодеятельности, а после концерта — на новогоднем вечере для офицеров и их семей.

Это было как наваждение. Наверное, я очень уж впечатлительная. Но я видела, что и Сергей переживал. Он часто навещал Юркина в госпитале, отвозил ему яблоки, появившиеся в военторговском ларьке. А когда — где-то уже в феврале — Юркин, демобилизованный вчистую, уезжал, Сергей проводил его до Калининграда, там посадил на поезд.

Юркину пришлось ампутировать, кроме пальцев ног, кисть правой руки.

Крестик ему отдали.

Невесело, невесело шел пятидесятый год. 23 февраля Сергей уговорил меня съездить в Балтийск, в Дом офицеров, на праздничный вечер. У меня пузо было уже большое, хоть соседки и говорили, что я «аккуратно хожу». Я стеснялась, но очень уж хотелось Сергею вывезти меня в свет — и мы отправились на рейсовом катере.

В Доме офицеров посмотрели фильм «Золушка», потом направились в ресторан, но там не оказалось свободных столиков. Я предложила ехать домой. Но тут появилась пара — высокий черноусый старший лейтенант кавказского вида и с ним под ручку Валя Сидельникова.

Валька кинулась ко мне целоваться. Взглянула на мой живот, заулыбалась:

— О-о-о! Будет дело!

Познакомила нас со старшим лейтенантом, его звали тоже Сергеем, а фамилия была армянская, я не запомнила. Он имел какое-то отношение к Дому офицеров, во всяком случае, очень быстро нашелся для нас четверых столик, а на столике воздвиглись две бутылки с серебряными головками — Господи, шампанское! Такая редкость! Я и всего-то раз пила его — однажды дядя Юра принес к какому-то празднику.

— Как ты живешь, Валечка?

Шампанское играло во мне, кружило голову, делало меня легкой, словно летящей.

— Живу как живется.

— А он неженатый? — тихо спросила я, качнувшись к ее уху. — Он порядочный?

— Неженатый. — Валя выглядела несколько растерянной. — Его переводят в Свинемюнде, физруком базы. Вот он меня зовет…

— Поезжай! — зашептала я горячо. — Непременно с ним поезжай! Ты увидишь виноградники Франции и равнины Италии…

Валя посмотрела на меня испытующе. К ней вернулось обычное насмешливое выражение.

— А ты уже на них насмотрелась? — сказала она.

В мае я родила девочку. Вряд ли вам будет интересно описание родов, тревог и радостей материнства. Женщины все это знают, а мужики… Ну что ж мужики — мой неизменно внимателен и заботлив. Всегда и во всем я ощущала его твердую поддержку. А ведь это именно то, что нам, бабам, нужнее всего.

И уж особенно в условиях послевоенного гарнизонного быта, когда было легче со спиртом, чем с молоком и сахаром, и негде купить те же пеленки, не говоря уж о коляске, а соску для Ниночки — обыкновенную соску — мне прислала мама из Баку. Кстати: в 51-м, летом, Сережа взял отпуск, и мы съездили с годовалой дочкой в Баку. Незадолго до этого мама рассталась с Калмыковым — говорила, что прогнала его, но Галустянша рассказала мне по секрету, что Калмыков просто ушел к молоденькой. Ну да, он любил молоденьких, это точно.

Но я не об этом. В той поездке Сергей выказал такую заботливость, такую разворотливость (ведь было безумно трудно с билетами, с питанием в дороге), что я снова уверилась в правильности своего выбора. Маме Сергей очень понравился, она мне так и сказала: «Рада за тебя. Твой Сергей хороший муж».

И все шло у нас ладно, и уже Сергея представили к очередному званию майора, поскольку предполагалось повышение по службе (на ответственную должность в политуправление флота), — как вдруг грянула резкая перемена в нашей жизни.

Было это в сентябре 1952 года. Сергей пришел со службы необычно рано, снял мокрый от дождя плащ, подхватил подбежавшую к нему Ниночку на руки. Я сразу увидела по его вымученной улыбке: что-то случилось.

В тот день выдали немного муки, я испекла блинчики и предвкушала, как Сережа станет их есть и похваливать. Если бы еще и сметана… да где ее взять?

Сергей ел блинчики один за другим, запивал чаем — и молчал.

— Что случилось? — спросила я.

— Ничего.

— Сережа, я ведь вижу. Господи, что еще?

— Да ерунда, — сказал он неохотно. — Чушь собачья… Я его последний раз в тридцать шестом году видел… Ему и полгода не было…

— О ком ты, Сережа?

— Да о Ваське… ну, о сыне… Разве могу я нести ответственность, если никакого не принимал участия…

— Что случилось?! — закричала я. — Ты можешь сказать ясно?

Он посмотрел на меня так, словно в первый раз увидел.

— Пришла какая-то бумага. По линии органов. Васька арестован в Москве.

Я хлопала глазами, а он допил чай и перевернул чашку на блюдце кверху дном.

— Завтра меня вызывают в Балтийск, в отдел… К особистам, в общем…

Наш поселок стоял, можно сказать, на краю земли. На узкой песчаной косе Фрише Нерунг. Но мне даже нравилось это: тут у меня был — впервые в жизни — свой дом. Пусть не дом, всего лишь комната в пятнадцать метров, с окном, из которого всегда дуло, как ни затыкай щели. Но это была моя комната; я тут жила со своим мужем и дочкой — и впервые ощущала себя не квартиранткой, занимающей угол, а хозяйкой. Теперь же, когда Сергея вдруг вызвали в особый отдел, оказалось, что дом-то мой построен на трясине… или на зыбучих песках… и опять мне стало неуютно, тревожно — как в Питере, когда арестовали Ваню Мачихина…

Из Балтийска Сергей вернулся не то чтобы веселый, но — приободрившийся. Обнял меня, подкинул Ниночку к потолку, она радостно верещала — потом мы сели на тахту, и я навострила уши.

— Понимаешь, — сказал Сергей, — они получили бумагу. В какой-то московской школе несколько девятиклассников организовали группу изучения марксизма. Заводилой был Васька. Я и не знал, что они в Москву переселились. Лизин муж, бухгалтер Кузьмин, работал в наркомземе. Он Ваську усыновил, дал фамилию, а когда эту группу арестовали, Кузьмина тоже взяли, и он заявил на допросе, что Васька не его сын, а мой. А я-то уехал, когда ему полгода было, и больше никогда не видел. А они говорят: «Мы понимаем, что вы касательства к воспитанию не имели. Но между вами и сыном могла быть переписка». Я говорю — даю честное партийное слово, не было никакой переписки, ни одного письма. Я и адреса не знаю и даже что они в Москву переехали…

— Постой, Сережа. Что-то я не понимаю. Группа изучения марксизма — что в этом плохого?

— Ну… это они так себя назвали. А следствие определило по-другому: молодежная антисоветская организация.

У меня, наверное, был вид идиотки.

— Ну что ты не понимаешь? Лезут в Маркса, ищут… ну, несоответствия между тем, что написано, и тем, что получилось… Дурак Васька, — сказал он, скривившись, как от зубной боли. — Маркса ему, видите ли, надо читать. «Краткого курса» ему, дураку, мало. В «Кратком курсе», в четвертой главе, весь марксизм в сжатом виде — читай, изучай, как все люди. Первоисточники ему, видите, нужны.

— Мы в институте конспектировали первоисточники.

— Так то в институте, под руководством преподавателя. Это другое дело. А тут сам полез, без подготовки.

— Ну и что, если сам? Парень хотел разобраться…

— То и плохо, что сам! — Раздраженная нотка появилась у Сергея. — Что может понять в философии безусый юнец? Ему и семнадцати еще нет. Дурак, вот и все!

Я вздохнула. Незнакомый мне дурак Васька арестован за чтение Маркса. Понять это трудно, но факт есть факт. Да мне-то какое дело? Мне нужно, чтобы под ногами была не трясина, а твердый грунт…

— Значит, они от тебя отвязались, Сережа?

— Подполковник, который со мной беседовал, умный мужик. Понимает, что моей вины нету никакой. Он так и сказал: «Мы понимаем, что вы не виноваты. Мы, — говорит, — посоветуемся в политуправлении».

Спустя два или три дня вызвали Сергея в политуправление. Какой у него там был разговор, он не счел нужным мне рассказать. Но я видела, какой он ходит хмурый.

Еще прошла неделя, другая — вдруг Сергей мне заявляет:

— Юля, мой вопрос решен. Демобилизуюсь. Ухожу в запас.

Я чуть не села мимо стула.

— Тебя выгоняют с флота?

— Никто не выгоняет, — отрезал он таким тоном, что я сразу вспомнила портнихины слова об его строгости, которой побаивались подчиненные. — Ухожу с правом ношения формы.

— Но ты же не виноват!

— Если бы был виноват, то другой… другое было бы решение. А так… ну арест сына тень на меня бросает. Неужели непонятно?

— Что я должна понять?

— Ты действительно наивна или разыгрываешь наивность? Ну нельзя, нельзя с такой тенью на политработе! Да еще в такой обстановке! В ударном соединении!

— Не смей на меня кричать, — холодно сказала я.

— Я не кричу… Объясняю просто…

Еще около двух недель заняло оформление бумаг. Перед тем как начать укладывать вещи, я спросила:

— Так мы поедем жить в Баку?

— В Баку? — Сергей наморщил лоб.

— У тебя есть какое-нибудь другое место?

Он покачал головой. Не было у него никакого другого места.

 

Глава семнадцатая

Баку. Январь 1990 года

Трамвай тронулся, а я не села, слишком много набилось народу. На остановке у Гостиного двора всегда толпа. А мороз ужасный. Я бегу, бегу за трамваем, а из-за стекла задней площадки смотрит на меня человек. У него хмурое лицо, заостряющееся книзу, высокий белый лоб с косо упавшей черной прядью и серые глаза… любимые серые глаза… Я бегу, задыхаясь, я кричу: «Ваня! Не уезжай! Ванечка…» А он — ни слова в ответ, ни жеста. Печально смотрит, как я бегу, отставая все больше… Я останавливаюсь, нету сил бежать… пар от частого дыхания вырывается толчками… Трамвай уходит в туманную перспективу Невского… растворяется в вечерней мгле… и только тусклые шары фонарей… только отчаяние и жуть одиночества…

Я проснулась в слезах.

Еще не рассвело. Рядом на тумбочке деловито и монотонно работал будильник. Похрапывал Сергей. Я лежала без сна, старая женщина на исходе жизни, и душа у меня заходилась от печали.

Эти сны…

Сереже часто снится, как идут по каменистому склону какие-то бабы с кувшинами. А мне — мне снится Ваня Мачихин.

Ванечка, жив ли ты, мой любимый? Мне так хотелось, так мечталось быть с тобой до самого края жизни вместе, безразлучно… Ванечка, ты видишь, как я плачу?..

Окно за шторой чуть просветлело. Вот и новый день начался, шестое января, суббота. И я не жду от него ничего хорошего. Такой разлад в душе, в семье, что не хочется и начинать новый день.

Чем мы провинили Господа, что Он послал нам все это на старости лет?

Однако все чаще в моих мыслях появляется Бог. Я что же — стала верующей? Я, комсомолка-активистка Юля Калмыкова, ворошиловский стрелок, член агитпропколлектива — и кем еще я была в своей жизни? Как-то не вяжется все это…

Вот Сергей — у него никогда не бывало сомнений. Бога нет. Есть только родная партия. А если ты засомневался, то, будь ты хоть сыном родным, тебе несдобровать.

И даже если родная дочь…

Я чуть не застонала, вспомнив скандал, разразившийся в новогоднюю ночь, когда Нина объявила, что пришел вызов из Израиля.

Я позвала их встретить вместе Новый год. Они приехали — Нина с Павликом и Олежка. Ничего особенного я не готовила, да и что приготовишь, когда ни продуктов хороших, ни настроения. Все же сделала салат, лобио, соте из демьянок (так, если вы не знаете, бакинцы называют баклажаны). Нашлась и бутылка водки, а ребята привезли свой излюбленный «Кемширин» — полусладкое красное вино. И все шло как положено: проводили старый год, послушали обращение Горбачева, встали, когда кремлевские куранты начали державный звон, — и выпили за наступивший девяностый, и обменялись поцелуями и улыбками. Олежка лез ко всем целоваться, а от деда потребовал рассказать, как он «бабил Билин». От нас Олежка получил в подарок заводной автомобильчик, который, доехав до края стола, поворачивал и ехал дальше. Такая чудная импортная игрушка, которую я углядела на базаре у спекулянта.

Начался «Голубой огонек», мы смотрели, расслабившись, как московские знаменитости — певцы, балерины и эстрадные остряки — пытались поднять настроение нам, советским людям.

Позвонил Котик, поздравил с Новым годом и, между прочим, сказал: «Юлечка, тебе особые пожелания. Ты ведь знаешь, как я тебя люблю». Потом взяла трубку Эльмира, тоже пропела добрые пожелания и под конец сообщила, что Володя решил уехать в Москву, поживет там у Лалочки. По ее голосу я поняла, что Эльмира очень рада такому повороту. Она ведь страшно беспокоилась за Володю. Пыталась устроить его на работу в железнодорожную больницу и еще куда-то, но безуспешно. Не срабатывали даже ее высокие связи.

— Вот, — объявила я, положив трубку, — Володя уезжает в Москву.

— Ну и правильно, — сказала Нина. — А мы получили вызов в Израиль. Завтра, то есть послезавтра пойдем в ОВИР.

У меня сердце заколотилось, когда я услышала это. Ну прямо пустилось вскачь. Что-то моя аритмия расходилась. Пойти принять анаприлин?

А Сергей, пожевав губами, посмотрел на Нину. Его глаза стали тусклыми, оловянными, и он сказал резковато:

— Ну и что вы там будете делать? Апельсины в корзины укладывать? Да тебя раввинат и еврейкой не признает. Какая ты еврейка?

— Ну и пускай. Это там не мешает никому.

— Павлика призовут в армию, пошлют в Южный Ливан воевать с арабами.

— Не думаю, — возразил Павлик, свесивший лопатообразную, как у Маркса, черную бороду над тарелкой с лобио. — Мой возраст могут призвать только при мобилизации.

— Там все время военное положение. Пойдешь воевать, как штык.

— Папа пойдет воевать! — подхватил Олежка. — Ух! Папа, тебе дадут ружье?

— Олежка, спать!

Я поднялась и, преодолевая сопротивление и хныканье маленького моего паршивца, повела его в «кабинет». Постелила ему на раскладушке, уложила, а из большой комнаты неслись, все больше накаляясь, голоса спорящих.

— Баба, а я тоже буду воевать?

— Нет, родной. Надеюсь, что никогда.

Поцеловала внука, погасила свет и, выйдя в кухню, приняла полтаблетки анаприлина. Потом вернулась к столу.

С мерцающего экрана телевизора веселил страну кто-то из записных юмористов. Но его не было слышно. Нина, раскрасневшаяся, со злющими глазами, кричала:

— Ну и что в нем толку, в вашем социализме? Право на труд? Скажи лучше — право на нищенскую зарплату! Право на вечную нехватку всего, что нужно для жизни! Вечные очереди!

— Перестань, — сказал Павлик. — Мы же договорились, что…

— Осточертело! — не унималась Нина. — Вот где ваше вранье! — Она полоснула ребром ладони по горлу. — Ваш развитой социализм! Ваша дружба народов, стреляющих друг в друга!

Я видела: Сергей, побагровевший, с подергивающейся щекой, сейчас взорвется. Я схватила его за руку:

— Успокойся! Не надо, Сережа! Криком ничего не докажешь.

— Да, — сказал он неожиданно тихо, прикрыв глаза, — ты права. Если люди не понимают самых простых вещей… не понимают, что стыдно бросать свою страну в трудное время… — Он пальцем постукивал по столу, как бы такт отбивал. — То и не буду ее уговаривать. — Медленно повел взгляд на Нину. — Я не дам тебе разрешения на выезд.

— То есть как? — опешила Нина.

— От тебя потребуют официальную бумагу, согласие родителей. Я не дам.

— Прекрасно! — закричала Нина. — Замечательно! Ну хорошо, тебе наплевать на нашу жизнь. Но ты что же — ты хочешь сделать несчастным своего внука? Чтоб он всю жизнь мучился, как вы с мамой…

— Мы не мучились, — вставила я. — Мы жили жизнью страны, и папа прав, когда…

— Чтоб ваш внук кончил так же страшно, как бабушка Надя?!

Это уже было слишком. Я сказала, что в кабинете на диване им постелено, и вышла на кухню. Села на табуретку, массируя расходившееся сердце. Сергей встал передо мной, беспокойно глядя. Накапал мне валокордин…

Вспомнив все это ранним утром, я поняла, что уже не усну. Ну и ладно. Дома всегда полно дел. Подъем!

Зарядка по-тибетски мне не давалась этим январским утром. Зарядка по-тибетски требует полного отрешения от житейских забот. А они, заботы, кружились вокруг головы, как рой ос. Я их гнала, а они опять возвращались и кружились, кружились…

На завтрак сварила манную кашу.

— Геркулеса нет, манка кончается, — сказала Сергею. — Что будем есть? Пшенку?

— Пшенку, — кивнул он с полным ртом. — Помнишь, ты в Балтийске пшенные оладьи пекла?

— А они рассыпались.

— Все равно было вкусно.

— Просто молодые мы были…

— Юля, — сказал Сергей после завтрака, — я хочу тебе почитать.

— Ты кончил свои мемуары?

— Да нет. Далеко еще не кончил. Черт его знает, что у меня получается. Хочу посоветоваться с тобой.

По правде, не очень хотелось слушать его писанину — некогда. Я собиралась перебрать свой запас фасоли, да и следовало в магазин сходить, вдруг привезли какие-никакие молочные продукты. Но Сергей обидится, надуется…

— Ладно, — сказала я.

Только сели в кабинете, как зазвонил телефон. Я услышала голос Володи Авакова, и он мне показался веселым.

— Тетя Юля, извините за ранний звонок.

— Ничего, Володя.

— Помните, вы говорили, у вас есть финские глазные капли, «котахром»…

— Да, я случайно набрела на них в аптеке на набережной.

— Тетя Юля, вы могли бы одолжить один флакон? Для бабушки. Я потом достану и отдам вам.

— О чем ты говоришь? Конечно. Приезжай.

— Я заеду ближе к вечеру.

— Хорошо. А ты, я слышала, собираешься в Москву?

— Ага. Лечу в следующее воскресенье, четырнадцатого. Уже взял билет.

— Останешься в Москве?

— Там поглядим, тетя Юля. — Он хохотнул. — Это дело не простое. Значит, до вечера.

Я посмотрела на часы.

— Ну так, Сережа. Читай.

Он уже был наготове, с очками на носу, с толстой тетрадью в руке. Не нравилось мне, что он на лбу собирает тысячу морщин. Такой был когда-то чистый красивый лоб…

— По-моему, ты не слушаешь.

— Слушаю, слушаю, — спохватилась я.

— Так вот. О детстве в Серпухове, о том, как меня из комсомола вытурили, а потом восстановили, ну и о прочем… о неудачной женитьбе… об этом написал, тут все ясно… А дальше идет с трудом… Вот послушай кусок. — Он начал читать: — «Сейчас в газетах много пишут отрицательного о действиях НКВД. Как они репрессировали людей без вины, а другие люди им помогали доносами. В связи с этим хочу задать вопрос: а мог бы в то время кто-нибудь, если он не сумасшедший, отказаться, когда вызывали туда? Усомниться кто-нибудь мог, когда тебе говорят: такой-то человек враг, мы его изобличили? Мы тогда были один остров социализма на весь мир. И мы знали твердо, что у социализма полно врагов, поэтому не удивлялись, что враги повсюду, даже в высшем партийном руководстве. Когда мне ответственный товарищ из управления НКВД ясно сказал, что Глухов враг, и доказательства представил, разве я мог не поверить?»

— Ты что же, хочешь описать всю свою жизнь? — спросила я.

— Хотелось бы.

— А зачем?

Сергей медленно пожал плечами.

— «Сейчас в моду вошло во всем сомневаться, — продолжал он читать. — Но если бы мы в те годы сомневались, что бы с нами было? Сомнение в правильности избранного пути пагубно! Оно парализовало бы волю. Мы не смогли бы построить первое в мире социалистическое государство…»

— Сережа, прости, что перебиваю. Ты действительно уверен в правильности избранного пути?

— Абсолютно. — Он посмотрел на меня поверх очков, как строгий экзаменатор на туповатого студента. — А ты что — не уверена?

— Не знаю… То есть, конечно, знаю… великая идея всеобщего равенства и все такое… Но почему она требует столько жертв? Неужели нельзя без жертвоприношений… как-то мягче…

— Странные вещи говоришь, Юля. Это же закон истории, что старые классы сопротивляются, когда строится новая формация. Ясно же, что надо сломить сопротивление.

— Но ведь новая формация оказалась… Сережа, все оказалось не так, как мы представляли. Не так, как виделось в наших девичьих снах.

— Девичьи сны! — Он хмыкнул. — Ты сказала, надо мягче. А я считаю, что как раз мягче и нельзя. С нашим народом. Вот объявили этот… примат общечеловеческих ценностей. Вместо классовых. И пошло-поехало… развинтился механизм… Нет, Юля, без жестокости у нас нельзя.

— Строили, строили, а теперь пишут — построили не то… А соцстраны? Всюду прогнали компартии, Чаушеску расстреляли… в ГДР демонстрации, хотят объединиться с ФРГ… Какой же это социализм?

— Безответственные политиканы, — сердито сказал Сергей. — Мы такую помощь им всегда оказывали, а они…

— Знаешь, такое ощущение, что после пира наступило горькое похмелье. Да и пировали как-то не по-людски…

— Политиканы! — зло повторил он. — Там, где надо просто власть употребить, языками размахивают. — Он кистью у рта изобразил болтающийся язык. — Не было бы никакого Карабаха, никакого Сумгаита, если бы — твердой рукой.

Телефон не дал ему договорить. Я взяла трубку.

— Мама, — услышала скороговорку Нины, — просьба к тебе. Мы с Павликом должны уйти, ты приезжай, побудь с Олежкой, а к двум часам мы вернемся. Ладно, мама?

— Куда вы уходите?

— Ну… по важному делу.

— Вечно у вас как на пожаре. Завезите Олежку к родителям Павлика.

— Гольдберги тоже не будут дома. Мама, очень прошу!

— Дай мне трубку! — вмешался вдруг Сергей.

Но я отстранила его руку и торопливо сказала Нине, что приеду. Ну а теперь будет буря.

Но Сергей только развернулся в своем крутящемся кресле спиной ко мне и что-то пробормотал. Мне показалось — выматерился. Никогда прежде я не слыхала от него этой словесности, он ее не любил.

— Сережа, — сказала я самым мягким тоном, на какой способна. — Не ярись, пожалуйста. Это наш внук. Ничего не поделаешь.

— Да, — услышала его сдавленный голос. — Внук, которого от нас увозят…

На остановке я долго ждала «восьмерку» на сильном ветру. Возле нашего дома, на взгорке, ветры какие-то осатанелые. Троллейбус в сторону улицы Бакиханова не шел и не шел. Я плюнула и села в «восьмерку», идущую в обратную сторону. Этот путь — по проспекту Нариманова, мимо Баксовета и Азнефти, по набережной — займет немного больше времени, вот и все.

Расчет оказался неправильным: я не сделала поправки на наше безумное время. На набережной, не доезжая до поворота на проспект Кирова, моя «восьмерка» застряла. Перед нами стояла вереница других троллейбусов. Пассажиры выходили, я тоже сошла и направилась вдоль бульвара к углу Кирова.

Со стороны площади Ленина несся громоподобный шум митинга. Кто-то высоким голосом кричал в микрофон, рев то и дело покрывал его слова. И чем выше и истеричнее становился голос оратора, тем яростнее взрывалась протяжным криком и воем толпа. Шум и ярость… Невольно вспомнился роман Фолкнера, читанный лет десять тому назад в журнале, — роман, поразивший своей сложностью, мрачностью, какой-то непримиримостью героев, — да, он назывался «Шум и ярость»… Вдоль бульвара я вышла к площади. Она, сплошь запруженная черной людской массой, была как огромная грудная клетка, извергавшая рев неутоленной ярости. Я видела каменную трибуну у южного фасада Дома правительства, на трибуне — плотную группу людей, кто-то в центре кричал в микрофоны. Над трибуной увидела портреты, на одном узнала насупленное бородатое лицо аятоллы Хомейни в чалме. Среди незнакомых флагов полоскалось на ветру зеленое знамя…

Как во сне, я шла вдоль фасада гостиницы «Азербайджан», идти становилось все труднее, народ прибывал и прибывал. Большие группы текли по улице Гаджибекова и вливались в человеческое море на площади, а там — я увидела, остановившись на краю толпы, — там подняли страшный крик женщины, да, женщины в темных платках, пожилые, но и молодые лица мелькали, а одна, с неистовыми черными глазами, что-то выкрикивала, выбросив вверх руку, показывая четыре растопыренных пальца, а пятый, большой, был прижат.

— Что она кричит? — спросила я у стоявшего рядом дородного человека в хорошем пальто и шляпе.

Он смерил меня холодным взглядом и ответил как бы нехотя:

— У нее четыре сына. Кричит, что всех четверых отдаст.

— Как это — отдаст? — не поняла я, но человек в шляпе отвернулся.

Продираясь сквозь густевшую толпу, я пошла обратно, к набережной. Ветер хлестнул дождем, я раскрыла зонтик. Меня трясло от холода. Только ли от холода?..

Троллейбусы наконец тронулись. Я села и доехала до кинотеатра «Низами».

Торопливо шла я по улице Видади. Еще издали увидела у подъезда нашего старого дома красную машину. Поднялась на площадку бельэтажа. Из-за дверей квартиры Галустянов неслись крики. Ссорились они там, что ли? Я позвонила к своим. Нина отворила и, впустив меня, воскликнула:

— Неужели нельзя было пораньше?! Мы опаздываем!

— Во-первых, здравствуй, — сказала я, снимая шапку. — Плохо ходит транспорт. Куда вы спешите?

Нина и Павлик уже одевались. Олежка выскочил в переднюю, прилип ко мне, радостно вереща.

— Мы записались на языковые курсы, — сообщила Нина, натягивая сапоги, дергая «молнию». — Сегодня первое занятие, а мы опаздываем!

— Что за языковые курсы?

— По изучению иврита. Это на частной квартире. Родители Павлика записались и нас записали. Ну, пока! В два — полтретьего вернемся!

Они открыли дверь, и тут раздался пронзительный крик Анаит Степановны. Я вышла вслед за Павликом и Ниной на лестничную площадку. Дверь Галустянов стояла настежь. Трое или четверо шустрых черноусых парней в широких кепках вынесли из их квартиры телевизор. Анаит Степановна цеплялась за полированный ящик и визжала, один из парней отшвырнул ее ударом в грудь. Он был страшен, с черными угрями. Зыркнул злыми глазами по нам, оттолкнул Нину, она вскрикнула. Павлик шагнул вперед, заслоняя ее, и тут парень нанес ему быстрый удар кулаком в зубы. Павлик взвыл, пятясь и падая. Нина кричала, я тоже что-то кричала, из галустяновской квартиры снова выбежала с отчаянным воплем, заламывая руки, Анаит Степановна, за ней ковылял полусогнутый Галустян. Тем временем шустрые парни погрузили телевизор в красную машину, взревел мотор, и машина скрылась за углом улицы Корганова.

— Амшара! Амшара! — хрипло орал им вслед Галустян.

Он ругался на всю улицу по-армянски и по-азербайджански.

Анаит Степановна плача повела его в квартиру, и взывала о помощи, и взывала к Богу. Она была вне себя, и пришлось мне звонить в милицию. Тем временем Нина в ванной промывала Павлику разбитые кровоточащие губы. Ни на какие курсы они, конечно, не поехали.

Павлик плакал. Впервые я видела его плачущим, да и скорее это была икота, чем плач. Злые слезы текли, исчезая в черных бакенбардах.

— К черту… к черту… — с шипением вырывалось из его распухшего рта. — К чертовой матери…

Нина уложила Павлика на диван, сняла с его длинных ног кроссовки. И он притих. Под полосатыми носками как-то сиротливо торчали несуразно длинные большие пальцы.

— Можно здесь жить? — Нина обратила ко мне бледное лицо со страдальчески поднятыми бровями. — Я спрашиваю тебя, можно жить в этом сумасшедшем доме?

Что я могла ответить? Я была напугана, взволнована до крайности. Мне хотелось лечь, отвернуться к стене — и чтоб Олежка только был рядом — укрыть Олежку от людей, от зверства, от окаянства…

Примерно через час к Галустянам приехала милиция. Меня и Нину вызвали как свидетелей. Младший лейтенант, толстый и неторопливый, составил протокол. Анаит Степановна плакала и причитала, Галустян хриплым лающим голосом обличал нынешние порядки, не дающие спокойного житья порядочным людям, которые… и тут он пустился рассказывать, как всю жизнь бурил нефтяные скважины и сколько людей всех, какие хочешь, национальностей работало в бригаде…

— Номер машины какой? — прервал его милиционер.

Выяснилось, что номера никто не запомнил. Помнили только, что машина была красная.

Лейтенант поцокал языком и сказал:

— Совсем плохо, что номер не знаешь.

Закончив наконец составлять протокол, он важно прошествовал к двери. Я подумала, что Галустяны никогда больше не увидят свой телевизор.

Домой приехала в четвертом часу. Не было сил стряпать, готовить обед. Хорошо, что супу я вчера наварила дня на три. Я попросила Сергея почистить картошку. Он чистил, и лицо его мрачнело все больше, когда он слушал мой рассказ о событиях этого дня. Вдруг я заметила, что у него щеки морщинистые и какие-то дряблые. Господи, ведь он уже старик, мой Сергей… мой капитан Сережа…

— Нет власти, — сказал он, тщательно промывая под краном почищенную картошку. Он все всегда делал тщательно. — Нет твердой власти. Тут Джалалов звонил, говорит, перед зданием ЦК собралась толпа, требуют, чтоб Везиров ушел в отставку. И правильно. Разве это руководитель? Беспомощный человек.

— Как это — беспомощный, Сережа? У первого секретаря всегда было много власти. У него в подчинении милиция, войска, КГБ.

— Похоже, они выжидают. Может, надеются, что власть перейдет к Народному фронту.

— Кто — они?

— Милиция и прочие… Они могли бы в два счета со всем этим покончить. Разогнать митинги. Прекратить безобразия на границе с Ираном. Где это видано, чтобы толпа крушила пограничные укрепления? Отпустили вожжи, и лошади понесли.

Я принялась жарить картошку, а Сергей продолжал развивать мысль о необходимости твердой власти. Я слушала вполуха. Эти шустрые черноусые парни, выносящие телевизор из галустяновской квартиры, мельтешили перед мысленным взглядом… Женщины с фанатичными лицами на митинге… Павлик, падающий от удара в зубы…

— Знаешь, — сказала я, сама еще не осознав внезапную мысль, — пусть они уезжают.

— Кто? — Сергей уставился на меня.

— Наши ребята.

— Да ты что? С ума сошла, Юля?

— Может, и сошла, — пробормотала я, ножом переворачивая ломтики картошки на шипящей сковороде. — А может, не только я…

Вечером, около шести, приехал Володя. Заявил, что на минутку, только за глазными каплями для нэнэ, но я настояла, чтобы он, редкий гость, попил с нами чаю. В кожаном пиджаке, в белой водолазке, он был очень хорош собою — второе и, я бы сказала, улучшенное издание Котика Авакова, покорителя сердец.

Володя пил чай с айвовым вареньем и рассказывал, что бабушка Гюльназ не хочет отпускать его в Москву, потому что время беспокойное, надо всем жить вместе.

— А верно, — сказала я, — как ты расстанешься со своей обожаемой нэнэ?

— Что делать, тетя Юля? — Он поднял на меня пылкие карие глаза. — Если б можно было, я взял бы нэнэ с собой в Москву. И родителей тоже. Тут, в Баку, скоро станет невозможно жить.

Невозможно жить… Только и слышишь теперь эти страшные слова…

Я рассказала Володе о том, что видела на митинге у Дома правительства, о происшествии у Галустянов.

— Вам непонятно, что кричала про своих сыновей женщина, поднявшая четыре пальца? Очень даже понятно, тетя Юля. Она кричала, что отдаст всех четверых, чтобы только перебить армян. Идет страшная эскалация ненависти. Панахов и другие крикуны взвинчивают толпу. Толпа доведена до истерии, она уже не слышит голоса разума. Не хочет слышать. Не воспринимает! Она слышит только: «Бей! Отнимай! Выгоняй!»

— Володя, — сказал Сергей, морща лоб, — вот насчет эскалации ненависти… Как насчет крикунов в Ереване?

— К сожалению, и там так же, Сергей Егорович.

— Ага, так же. А насчет «выгоняй»? Разве не армяне начали выгонять? В Степанакерте уже в мае восемьдесят восьмого не осталось ни одной азербайджанской семьи. В Армении к началу прошлого года — ни одной азербайджанской семьи. Двести тысяч беженцев из Армении! А из Азербайджана армян не гонят…

— Гонят! Из Шуши выгнали. Из Ханлара! Извините, — спохватился Володя, — что кричу… Но об этом нельзя спокойно… Под Новый год встретил я в продмаге на Ольгинской одного врача, моего однокашника по мединституту. Такой Эдик Мирзоян. У нас особой дружбы не было, но не в этом дело. Я спрашиваю: «Ты почему в Баку? Ты же после института уехал в район». Эдик говорит, что да, уехал к себе в Ханлар и прекрасно там жил…

— Где это — Ханлар? — спросила я.

— Ханларский район — ну, это к северу от Нагорного Карабаха, южнее Кировабада. До войны в Ханларе жили немцы, он раньше назывался Еленендорф.

— Еленендорф! Я же была там в детстве. Там жил дядя Руди…

И — мгновенное воспоминание: ровные ряды виноградника на шпалерах, зеленое море без края… и белые домики под красной черепицей в садах… и черноглазый мальчишка дразнит меня: «Божья каровка, улеты на нэбо, там дайне киндыр кушыют пендыр!..» Я плачу от обиды, но потом мы миримся, и он учит меня кататься на самокате…

Господи! Будто замкнулся некий круг жизни…

— Вы хотите что-то сказать, тетя Юля?

— Нет, нет. Просто вспомнила… Продолжай, Володя.

— Так вот, в Ханларе веками жили армяне, их там тысяч десять. Эдик Мирзоян оттуда родом. Он начал работать врачом, продвинулся, парень толковый. Стал главврачом, дом построил — ну все как положено преуспевающему человеку. А в восемьдесят восьмом, когда разразились карабахские события, армян в Ханларе стали притеснять. Начались увольнения — открыто по национальному признаку. Заставили уйти председателя райсовета, прогнали райкомовских работников — армян, даже третьего секретаря райкома. Закрыли армянскую районную газету. Ну и так далее. Сняли с работы и Эдика. И некому жаловаться. Потому что власти, во главе с секретарем райкома и начальником милиции, сами и организовали изгнания армян. Я думаю, действовали не без ведома республиканских властей. Скорее — по их прямому указанию.

— Ты что же, считаешь, что ЦК…

— Да, считаю. У нас, Сергей Егорович, без указаний начальства ничего не делают.

— Так было, — согласился Сергей. — Но нынешняя ситуация вышла из-под контроля. Власти, по-моему, в растерянности.

— Везиров, может, и растерялся. А МВД и КГБ знают, что делают. И в Баку, и в Москве.

— А в Ереване?

— Наверное, и в Ереване.

— Знаешь, Володя, я вот что думаю. Ты помнишь, что было на июньском пленуме ЦК КПСС в восемьдесят седьмом?

— Извините, я за пленумами не слежу.

— Там, к твоему сведению, была большая критика армянского руководства. Демирчяна. За коррупцию в республике критиковали, за протекционизм. Прогнило там все. Но, вместо того чтобы сделать правильные выводы из критики, в Армении обиделись. Стали выражать недовольство. Дескать, нападки центра. И они не на борьбу с коррупцией пошли, а на то, чтобы вызвать взрыв. Очень кстати тут Нагорный Карабах им подвернулся.

— Кому это — им?

— Я считаю — армянскому руководству. Всю политику повернули в национальную… национальное русло. Тут и интеллигенция воспользовалась гласностью. Стали исторические справки приводить об Арцахе, ну и так далее… Я очень извиняюсь, но у армян есть такая манера — крикнуть погромче. Чтоб весь мир обратил внимание.

— Это, Сергей Егорович, крик боли. — Володя резким движением отодвинул блюдце с чашкой. — Армян резали в Сумгаите. Выгоняли из домов и грабили в Ханларе. Да, я же не досказал. Этот мой однокашник, Мирзоян, был вынужден бросить свой дом и перебраться в Чайкенд. Это большое село, армяне называют его Геташен. В Чайкенде собрались беженцы-армяне из других сел района, из Ханлара. Из этого села, между прочим, вышли знаменитое люди — ученые, революционеры, три Героя Советского Союза… Вот вы во флоте служили, должны знать адмирала Исакова.

— Конечно.

— Он тоже из этих мест. В Отечественную много армян из Чайкенда воевало, половина погибла. Ну, в общем… Эдик рассказывает, Чайкенд — в осаде. Дороги перекрыты, телефонная связь отрезана, нет подвоза продовольствия. Жители днем и ночью охраняют подходы к селу. С топорами, вилами, косами.

— От кого охраняют?

— От вооруженных азербайджанцев. Это же война! Блокада, перестрелки… захват заложников… Мирзояну удалось с семьей прорваться на машине. Он не говорит, но я думаю, он просто дал огромную взятку, и его пропустили, он приехал в Баку. Еще летом это было. А теперь надо уматывать куда-то дальше. Армян из Баку будут выгонять, как из Ханлара. Он говорит, вражду подогревают не только криками и проклятиями, но и деньгами. Кто-то ведь кормит эти нескончаемые митинги. И будто бы особо платят за смерть армянина.

— Кто платит?

— Если бы знать! Ясно одно: не снизу пошла вражда. Кто-то направляет ее сверху.

— А я вот что думаю. Перестройка, конечно, назрела, но нельзя ослаблять власть. Центр расслабился, разрешил этот… плюрализм… и поехало… Безнаказанность — вот беда. Говоруны, демагоги, политиканы учуяли безнаказанность и стали мутить воду. Разжигают вражду, которая давно угасла.

— Не угасла, Сергей Егорович. Очень печально, но она всегда тлела.

— Но согласись, что десятилетиями жили мирно. Кровь не лилась.

— Мне ли возражать? — усмехнулся Володя. — Я — доказательство, что жили мирно. Но, видите ли… Кавказ есть Кавказ. Это, так сказать, густонаселенный перекресток истории, где смешались дикость и культура, рабство и вольнолюбие, патриархальность и стяжательство, крайняя жестокость и простодушное гостеприимство… Такое бурлящее варево всегда чревато национальными конфликтами, и в прежние времена они имели религиозную окраску — столкновения магометанства и христианства. А теперь… Впрочем, — спохватился Володя, — засиделся я, наговорил всяких ужасов…

— Володя, — сказала я, — ты мне все равно что родной человек, и я скажу прямо. Тебе давно уже надо было поменять национальность. Ты наполовину азербайджанец и имеешь право…

— Нет, тетя Юля, — покачал он головой. — Я бы предал отца. Невозможно.

Тут позвонила Нина, сообщила: Павлик плохо себя чувствует.

— Подожди, — сказала я, — у нас Володя, даю ему трубку.

— Привет, Нина, — сказал Володя. — Что случилось?.. Это я знаю. Температуру мерила?.. Тридцать семь и пять? Головная боль?.. Еще что?.. Ладно. — Он посмотрел на часы. — Сейчас приеду. Нет, я на машине.

Он положил трубку, попрощался и вышел. Я проводила его до лифта. Невесело улыбаясь, он смотрел на меня из кабины. Дверцы со скрежетом съехались.

 

Глава восемнадцатая

Баку. Пятидесятые — шестидесятые годы

Когда мы осенью 1952 года приехали в Баку, мне показалось, что мама не рада нашему приезду. Потухшие глаза, некрашеные седые волосы, мятый халат — все это было на нее не похоже. И улыбка вымученная.

— Ты здорова, мамочка? — спросила я.

— Я здорова, — медленно ответила она. — Располагайтесь в той комнате. Ниночке можно кушать арбуз?

Потом уж я поняла, что мама все-таки больна, и болезнь ее называется депрессией. Я не знала, что это такое, — так, думала, просто плохое настроение. Но всеведущий Котик Аваков объяснил, что это — вид психоза, который может быть либо наследственным, либо вызванным потрясениями, тяжелыми переживаниями. Депрессией мама, наверное, была обязана Калмыкову. Гришеньке своему. От соседей — от дяди Алекпера, от Галустянши — я знала, что Калмыков года полтора назад ушел от мамы, в два дня оформил развод и женился на молоденькой дочери своего начальника.

Конечно, я понимала, какое унижение испытала мама, самолюбивая красивая женщина, осознав себя брошенной женой. Ни разу она не обмолвилась о Калмыкове. Я, разумеется, тоже помалкивала. Как будто и вовсе не было в нашей жизни этого недоучившегося студента, который должен был стать двадцать седьмым бакинским комиссаром, но не стал.

Не прошло, однако, и двух недель, как я заметила: мамины глаза, останавливаясь на Ниночке, теплеют, и улыбка становится живой, не деревянной. Ничего удивительного. Наша дочка, которой шел третий год, была этаким ангелочком с картин старых мастеров: пухленькая, розовощекая, с красным бантом (в отличие от ангелов) в пышных белокурых кудрях. Сергей шутил, что бушевавшей в ней энергии, если подключить к сети, хватило бы на освещение нашего дома. Не знаю, помогали ли маме таблетки-антидепрессанты, но Ниночка определенно помогла ей выкарабкаться из депрессии.

Я была рада возвращению в Баку. Осень стояла роскошная, с обилием солнца, винограда, разнообразной зелени на базаре — как же я по всему этому соскучилась! Я радовалась, когда со двора доносились выкрики старьевщиков («Стары ве-ещь пакпаим!»), продавцов свежей рыбы и мацони. С умилением смотрела на тщедушного старичка в облезлой бараньей папахе, покупая у него банку мацони, — ведь он еще до войны приходил в наш двор со своим белоснежным товаром. Идя по Корганова с Ниночкой на бульвар, пересекая шумную Торговую, проходя мимо Молоканского сада, с удовольствием вслушивалась в певучую бакинскую речь.

А бульвар! Право, это лучшее место в мире! Под облетевшими акациями мы садились на зеленую скамейку, и морская прохлада обнимала нас. Пахло, как в детстве, гниющими водорослями и мазутом. Коричневые мазутные поля плавали на синей воде Бакинской бухты, колыхались у свай купальни. Да, купальня, без которой невозможно себе представить наше бакинское детство — белые изящные павильоны посреди бухты, — еще не была снесена. Слева и справа от меня сидели бабушки с детьми. Дети прыгали, толкая камень, по расчерченным клеткам «классов», ссорились, мирились, смеялись…

По воскресеньям сюда приходила Эльмира со своей Лалой, которая была на год старше Ниночки, и наши дочери начинали возиться с тряпичными куклами и тараторить без умолку. Мы с Эльмирой, впрочем, тоже не умолкали. Никак не могли наговориться.

— Ну, как ты ходишь? — спрашивала я.

Эльмира была снова беременна, на четвертом месяце.

— Ничего хожу. — На ее круглом красивом лице, обрамленном черными косами, появлялась хитрющая улыбка. — Отец каждый день повторяет: роди мне внука-а… Мама ему сына не родила, так он теперь от меня требует — дава-ай внука!

Я знала, что ее отец, Али Аббас, недавно слетел с республиканской верхушки, на которой пребывал тридцать с лишним лет. При первой же встрече Эльмира под огромным секретом прошептала мне на ухо: отец за кого-то там посмел заступиться, Багиров жутко рассердился, обозвал Али Аббаса «старой жопой» и выгнал из руководства. Теперь отец директорствует на нефтеперерабатывающем заводе. Полтора года назад, когда Котик закончил АзИИ, Али Аббас взял его к себе на завод, в отдел главного конструктора.

Эльмира, страдальчески подняв черные луки бровей, жаловалась на молодого мужа:

— Хочет все успеть сразу. Работы и семьи ему мало-о. То в шахматном турнире играет, то к филателистам каким-то бегает… Теперь новое увлечение — яхт-клу-уб…

Она всматривалась в яхты, выплывавшие из-за купальни, но, конечно, на таком расстоянии невозможно было опознать в сидевших там яхтсменах Котика.

Жили мы бедновато. Мама, продолжавшая работать в Каспийском пароходстве, присмотрела там, в профкоме, местечко для Сергея. По всем статьям Сергей подходил для должности инструктора, или как там это называлось — член партии, фронтовик, офицер запаса, — да и никто не отказывал, но почему-то тянули и тянули, какая-то шла возня. Мама объяснила волокиту тем, что председатель баскомфлота (бассейнового комитета) хочет взять на эту должность непременно азербайджанца.

— По национальному признаку? — недоверчиво спросил Сергей. — Как это может быть?

— Ой, Сережа, вы не знаете местных условий, — поморщилась мама. — Есть люди, которым наплевать на ваши заслуги. Им важно только одно — национальность.

Я видела: Сергей хотел возразить. Но промолчал. На днях газеты сообщили, что разоблачена группа врачей-отравителей — и где! В Кремле! Почти все фамилии были еврейские. Странным казалось: такие заслуженные люди — и вдруг отравители… Сергей объяснил, что ничего странного нет: врачи, работающие в кремлевском лечсанупре, безусловно, привлекают внимание зарубежных секретных служб, они вполне могли и продаться за большие деньги. Дело не в том, что они евреи. Дело в том, что империализм…

— Знаю, знаю, — прервала я, — только ведь должны понимать, что такое сообщение… ну, оно вызовет вспышку антисемитизма…

И вызвало, насколько я знаю, — по всей стране. Но не в Баку. Вернее, реакция в Баку была не сильной. Старые врачи-евреи, лечившие уже не одно поколение бакинцев, продолжали лечить, как прежде, — больные им доверяли, вопреки идиотским слухам, что все евреи состоят в каком-то враждебном «Джойнте».

Наш сосед, банковский служащий дядя Алекпер, сказал мне на кухне, когда мы коснулись этого вопроса:

— Юля, антисемитизм в Баку есть. Но не против евреев, а в отношении армян.

Я подумала, что он шутит, и залилась смехом. Он недоуменно на меня посмотрел.

Так вот, Сергей — я видела — хотел возразить маме, высказаться в том смысле, что у нас все нации равны, — но промолчал.

Все-таки его приняли на работу в баскомфлот Каспара. Но обязан этим он был не своим заслугам, а некоторым действиям, предпринятым Эльмирой. Эльмира молодец, она хорошо продвигалась по служебным ступенькам АСПС — Азербайджанского совета профсоюзов. Конечно, благодаря громкому имени отца. И еще потому молодец Эльмира, что очень угодила Али Аббасу: родила ему внука.

Это произошло как раз в день смерти Сталина. Старик Али Аббас, потрясенный смертью вождя, настаивал, чтобы новорожденного назвали Иосифом, но Котик решительно воспротивился. Не захотел он также ни сугубо азербайджанского, ни сугубо армянского имени. Мальчишке дали нейтральное имя Владимир — оно устроило всех. (Впоследствии Котик любил рассказывать, что спас Вовку от глупого и двусмысленного имени «Иосиф Константинович».)

Шли годы, и полнились они не только заботами о насущном хлебе, о воспитании нашей капризной и жизнерадостной дочки, но и такими удивительными событиями, как XX съезд. Сергей, после того как им на партсобрании прочитали закрытый доклад Хрущева, ходил молчаливый, озадаченный. Я тоже чувствовала себя необычно: странно, дико было читать в газетах, что наш великий вождь совершал ошибки, нарушал законность. Это он-то, корифей наук, который все предвидел, всех врагов победил! В то же время было какое-то, я бы сказала, ничем не мотивированное счастье, ощущение радости, освобождения — оно шло из глубин сознания или, может, души… не знаю, как объяснить… Сережа, который умел все объяснить, высказался так:

— Понимаешь, историю творят не отдельные личности, а массы. Если личность, даже такая сильная, как Сталин, забывает об этом, то возможны ошибки. Только коллективное руководство может от них гарантировать. И теперь, когда оно восстановлено…

Он готовил лекцию на тему «Народ — творец истории» и, видимо, проверял на мне ее тезисы.

— Сережа, ты рассуждаешь теоретически, — сказала я, не дослушав, — а я хочу знать конкретно: вот в начале войны выселили всех немцев, советских немцев — разве они были виноваты, что Гитлер напал на нас?

— Допускаю, что среди них могли быть шпионы, но в своей массе…

— Значит, если мог быть десяток шпионов, надо всю нацию ссылать к черту на кулички? Уж мой-то отец ни в чем не виноват. Он и мухи не обидел! За что же его изгнали, погубили? Это называется ошибкой?

— Берия очень много натворил…

— Сам говоришь, что историю творят не отдельные личности, а массы! Какие массы в данном случае? Массы чекистов?

— У тебя язык без костей, — рассердился Сережа. — Болтаешь черт знает что. Слова не даешь сказать…

Кстати, насчет чекистов. Баку был взбудоражен начавшимся багировским процессом. Кто бы мог подумать, что всесильный азербайджанский правитель, хозяин республики, окажется на скамье подсудимых? Поразительно переменились времена! С Багировым сели его подручные, эмвэдэшники, эмгэбэшники, чьи имена вызывали у бакинцев страх. Когда в «Бакинском рабочем» появилось первое сообщение о процессе, я не обнаружила в списке фамилии Калмыкова — а ведь он занимал не последнее место в здешних органах. Я так и сказала маме:

— Что-то не видно Григория Григорьича в списке палачей.

Мама выхватила у меня газету, пробежала сообщение.

— Не смей его так называть! — крикнула она. — Не смей, не смей!

У нее срывался голос, и она, рыдая, повторяла без конца: «Не смей!» Будто вместе с этими словами выталкивала из себя всю прежнюю любовь, и ненависть, и обиду. Ее била истерика…

Я навела справки и узнала: еще год назад, когда началась реабилитация и стали возвращаться в Баку кое-кто из уцелевших жертв былых репрессий, Калмыков исчез. С молодой женой уехал, как говорили, в Ростов, где жила какая-то родня, а по другим слухам — в Новосибирск. Словом, следы его затерялись. Как и в восемнадцатом году, ему удалось сбежать с корабля.

Рассказывали, что Багиров на суде держался дерзко. Указав на подручных, бросил презрительно: «Что вы их судите? Они мои приказы выполняли. Меня расстреливайте…»

Мы с мамой добивались реабилитации отца. Куда только ни писали — в прокуратуру, в республиканский Совет министров, наконец, в ЦК КПСС. Ответы приходили всегда из прокуратуры. Терпеливо и бесстрастно нам сообщали одно и то же: Штайнер Генрих Густавович был выслан из Баку в 1941 году в числе лиц немецкой национальности и умер от болезни. Поскольку он не был судим и осужден, нет и оснований для реабилитации.

Коротко, но неясно. Выходит, если бы отца осудили как врага народа, то было бы лучше: он подлежал реабилитации. А так — выслан, и все. Как говорится, общий привет.

Логика идиотов…

Мы сами реабилитировали отца. Откуда-то, из глубокого тайника, мама извлекла старую афишу, желтую, с лохмотьями по краям. Я ахнула: «Разбойники» Ф. Шиллера в ТРАМе, режиссер Г. Штайнер! Я кинулась маме на шею, мы вместе поплакали… Афиша заняла почетное место рядом с большим фотопортретом отца. Худощавый человек в пенсне, с редкими светлыми волосами, аккуратно зачесанными на косой пробор, застенчиво смотрел на входящего в комнату.

С этим портретом Сергей долго возился. Он в то время увлекался фотографией, оборудовал в кладовке уголок, где стоял, как цапля на одной ноге, увеличитель. Там горел красный фонарь и пахло кислыми реактивами. Как умудрился Сергей с плохонького любительского снимка сделать превосходный фотопортрет?

Все, за что он брался, он делал хорошо. Основательность была в его натуре если не главной, то очень заметной чертой. И, конечно, трудолюбие. Придя с работы и поев, он раскладывал на столе свои бумаги, газеты и принимался за писанину. Писал статьи для «Моряка Каспия», для городской газеты «Вышка» — в излюбленном своем приподнятом стиле повествовал о трудовых успехах каспийских моряков. Статьи, к его огорчению, всегда сокращали. «Вот же прохвосты, стрикулисты, — ругался Сергей, — не буду им больше писать». Но писал снова и снова.

Он был по природе деятель. Если Ниночкиной энергии хватило бы на освещение дома, то уж энергии, которой обладал мой Сергей, достало бы на всю улицу Видади, бывшую Пролетарскую. Он придумывал новые формы соцсоревнования морских судов. Затевал радиопереклички портовиков Каспия. Обобщал для каспаровского начальства передовой опыт грузовых и пассажирских перевозок — и прочее, и прочее…

— Знаешь, как твоего Сергея называют у нас в Каспаре? — сказала однажды мама. — Дэвэ! Знаешь, что это значит по-азербайджански? Верблюд!

Я засмеялась. Мне понравилась кличка, я стала Сережу называть «мой дэвэ». Он пожимал плечами. Ему хватало юмора, чтобы не обижаться. А Котик рассказал анекдот. Учитель азербайджанского языка объясняет в школе: «Слово “дэвэ” точный перевод на русский язык нэ имеет. Пириблизительно можно передать понятием “верблюд”».

Другим увлечением Сергея были лекции. Он читал их на пароходах и в береговых учреждениях пароходства. Заделался членом общества «Знание». Готовил лекции на военные темы, о завоевании космоса, но главным коньком стало международное положение. Я поражалась: события в мире он воспринимал с такой горячей заинтересованностью, словно они произошли на нашей лестничной клетке. Когда кубинские контрреволюционеры высадились в бухте Кочинос, Сережа потерял аппетит, два дня ничего не ел, только чай пил, но вот Фидель разгромил их — и мой дэвэ ликует и уплетает горячие котлеты, хватая их прямо со сковородки. События в Конго действовали на него как зубная боль. Он так горевал, когда убили Лумумбу, что я кинулась в аптеку за успокоительными таблетками. Но он отверг таблетки, заявив, что все равно никто не сможет остановить освободительное движение в Африке — ни империалисты, ни их прислужники вроде Чомбе.

Об освобождении Африки от колониального ига Сергей приготовил интересную лекцию, которую читал по всему городу. В том числе и у нас в институте…

Но сперва надо рассказать, как я попала в этот институт. Собственно, все очень просто: были нужны деньги. Сергей получал всего тысячу сто (старыми), писаниной и лекциями прирабатывал еще пятьсот-шестьсот — этого было мало. Приходилось все время соображать — покупать ли себе зимнее пальто сейчас или отложить до следующего года, а сейчас купить тренировочный костюм для Сережи… а Ниночке, которая бурно росла, и вообще каждую осень надо обновлять гардероб…

Вот уже Нина пошла в школу, у меня высвободилось время, и я сказала: «Все, насиделась дома, иду работать». Попробовала устроиться по своей метеорологической специальности — ничего не вышло. И тогда — что тогда делают люди? Ну конечно, идут к Эльмире. К нашей доброй безотказной Эльмире. А она сразу: «Иди к Котику в институт».

Котик работал в проектном институте. В то время у них крупная развернулась работа — проектировали насосные станции для Куринского водопровода. Несколько групп конструкторов корпели над этими станциями, в том числе и группа, в которой Котик был ГИПом — главным инженером проекта. Вот уж кто обладал несомненным конструкторским даром — живое воображение помогало увидеть тот или иной механизм до того, как на ватмане возникнут его очертания. Другой его сильной стороной было умение быстро «схватить» местность, привязать к ней проектируемый объект. Да и вообще… ну, Котик есть Котик. Недаром по нему «сохли» чуть не все девчонки в нашем классе.

Так вот, Котик устроил меня в свой отдел чертежником. Должность не бог весть какая заманчивая, зарплата низенькая, но все равно — было совсем не просто посадить на нее человека «не коренной национальности», да еще с незаконченным высшим образованием. Будь у меня среднее, все было бы проще — тоже идиотская логика. Котику пришлось сходить к директору института Эйюбу Эйюбовичу — только его звонок в отдел кадров сразу все решил.

И заделалась я чертежницей. Для меня, хорошо знакомой с начертательной геометрией, это было нетрудно. Я выучилась не только делать светокопии, но и писать на машинке техническую документацию и заваривать крепкий чай. В отделе был культ чая — его пили часто и много из фигурных стаканчиков-армуды. Какие бы ни происходили события в мире и институте, скажем, приезды гостей или комиссий из Москвы — ничто не могло отменить чаепития. Гостям тоже наливали, для них выставляли не один только традиционный мелко наколотый сахар, но и шоколадно-вафельный торт. Я сдружилась с двумя инженершами, командированными из московского министерства. Эти веселые дамы предвкушали, как по возвращении в столицу будут рассказывать, как ездили с Эйюбом Эйюбовичем на Биби-Эйбат (это, если вы не знаете, старый нефтепромысловый район близ Баку), и сколько будет смеху.

Итак, Куринский магистральный водопровод. Несколько лет им занимался наш отдел — проектировали плавучие насосные станции, долженствующие забирать воду из Куры независимо от сезонных перепадов ее уровня. Группа Котика делала основную работу. Сам он часто мотался на левый берег Куры, где возле селения Малый Талыш возводились головные сооружения. Послушали бы вы, с каким воодушевлением говорил Котик об этой стройке. А как интересно он рассказывал вообще о проблеме бакинского водоснабжения. Это же целая эпопея!

Дело в том, что Баку не повезло с пресной водой. Вокруг простиралась скудная выжженная солнцем степь. Она как бы источала соленый пот — издревле на Апшеронском полуострове возникли соленые озера — шоры. Издавна рыли тут колодцы, соединенные подземными ходами, — кягризы. Столетиями брали из кягризов мутную солоноватую воду, от которой воротил морду даже иной непривередливый верблюд. Нефти на Ашпероне было больше, чем воды. Нефть вычерпывали ведрами из колодцев. Но когда началась тут — еще в прошлом веке — нефтяная лихорадка, рост населения Баку и промышленные нужды потребовали воды в стократно возросшем количестве. А где ее взять? Построили опреснитель морской воды, один из первых в мире, — но он не покрывал дефицита, да и не нравилась бакинцам опресненная вода: дорога, и вкус неприятный, и цвет красноватый. По-прежнему пили главным образом колодезную воду, в Баку было около восьмисот колодцев. Предприимчивые люди привозили воду из устья Куры и из селения Загульба на северном берегу Апшерона…

Как-то за ужином я пустилась рассказывать о том, что днем узнала от Котика.

— Загульбинская вода? — Мама оживилась. — Ну как же, я прекрасно помню! Я еще девочкой была… Приезжали арбы, запряженные ослами. Ишаки цокали по булыжной мостовой — цок-цок, это, знаете, как будто звук моего детства… А на арбах лежали бочки, зеленые, с медными кранами, в них была загульбинская вода, а мальчишки-возчики орали во всю глотку: «Ширин су! Ширин су!»

— Что это значит? — спросил Сергей.

— Сладкая вода! Из дворов выбегали хозяйки с ведрами, кувшинами. Они ругались с водовозами, кричали: «Еще наливай! Такие деньги берешь, так лей полнее!» А мальчишки орали: «Вода хочешь — деньги давай! Ширин су!..» Господи! — Мама пригорюнилась. — Как будто в другой жизни это было…

В той, другой жизни быстро растущий город, не имевший хорошей воды и канализации, был обречен на эпидемии — и в 1892 году, еще до маминого рождения, она разразилась — страшная эпидемия холеры. Отцам города стало ясно: дальше без водопровода жить нельзя. Объявили международный конкурс. Жюри отдало предпочтение проекту английского инженера Линдлея, и в 1897 году он начал изыскания. Была естественной идея использовать сток двух ближайших к Баку рек — Куры на юго-западе и Самура на севере. Но разведочные скважины, пробуренные в междуречье Самура и Кусарчая, близ селения Шоллар, наткнулись на целое подземное море — три мощных горизонта превосходной артезианской воды. Несколько лет длились споры вокруг проекта Линдлея, казавшегося отцам города излишне смелым. Городская дума колебалась, Линдлей терял терпение, наконец решение было принято, и в 1907 году стройка началась. На трассу съехалась армия землекопов. Под взмахами лопат медленно поползла от Шоллара к Баку многоверстная траншея. Знаменитая линдлеевская стройка длилась десять лет и закончилась в начале 1917-го. Артезианская вода, поднятая насосами, самотеком побежала по бетонным трубам вдоль каспийского берега на юг, к Апшерону. На станции, известной с тех пор под названием Насосная, ее перекачивали в резервуары, и оттуда вода шла в городскую сеть, закончив свой почти 150-километровый пробег. Наконец-то Баку получил настоящую «ширин су». Шолларская вода была хороша на вкус и первородно чиста — настолько, что не требовала специальной очистки, ее только хлорировали.

Но город продолжал расти, и воды не хватало, ее подача нормировалась. И в 1934 году началось строительство Второго бакинского водопровода — его источником были те же шолларские скважины, его трасса легла параллельно нитке Первого водопровода. На проектную мощность Второй вышел уже после войны.

Однако теперь уже и две шолларские реки, забранные в трубы, не могли напоить миллионный Баку. И тогда взялись за Куру.

— Видите? — Котик показал нам с Сергеем на карте изгиб Куры близ города Али-Байрамлы. — Здесь она ближе всего подходит к Баку. Сто тридцать пять километров. Отсюда пойдут два водовода.

— Молодцы! — одобрил Сергей. — Настоящее дело делаете, ребята.

Я была рада, что делаю настоящее дело. Сотни рабочих чертежей прошли через мои руки, прежде чем насосные станции материализовались в металле. Вообще эти годы — первая половина шестидесятых — были, может, самыми счастливыми в моей жизни. Мы были еще молоды, болезни еще не подступили к нам. Мы дружили с Котиком и Эльмирой, вместе ходили в кино и филармонию, вместе проводили отпуск — подобно всем уважающим себя бакинцам, ездили в Кисловодск, там, на Ребровой балке, снимали комнаты по соседству. И мы, и наши дети были неразлучны. Ниночка, как о само собой разумеющемся деле, говорила, что выйдет замуж только за Вову Авакова. При этом она с уморительно важным видом кивала красивой головкой, увенчанной красным бантом.

Котик с Сережей сражались в шахматы или в нарды, разговаривали о политике. Нередко спорили, расходились во взглядах на берлинскую стену, но сходились в оценке деколонизации Африки. Насчет затеянного Хрущевым разделения обкомов на промышленные и сельскохозяйственные у них тоже были споры — Котик считал это административным нонсенсом, а Сергей искал рациональную сторону…

— Ой, ну хва-атит! — вмешивалась Эльмира. — Вашего совета все равно не спросят. Идемте на Храм Во-оздуха. Я голодная…

Мы любили ходить на Храм Воздуха, там был приличный ресторан.

В шестьдесят шестом году мы ездили в Болгарию с туристской группой, — разумеется, поездку устроила Эльмира. Золотые Пески, Златни Пясици! Что за дивные дни мы там провели! Из своего белого отеля «Царевец» шли на пляж в купальниках, в плавках. Из моря не хотелось вылезать — такое оно было мягкое и ласковое. В сладкарнице ели сладолед — мороженое — и впервые в жизни пили кока-колу. Сережа пил с недоверчивым видом, мы посмеивались над ним, а он, переворачивая пластмассовый стаканчик, добродушно ухмылялся и говорил:

— Гляди-ка, буржуйский напиток, а пьется хорошо.

Был теплый сентябрьский вечер. В черной глубине неба с какой-то демонстративной яркостью горели звезды. Мы сидели под открытым небом в ресторане, имитирующем цыганский табор. Каждый столик будто на телеге стоял, только лошадей не было. Мы пили красное вино «Гъмза», во рту у меня полыхал пожар от острой закуски, от перца. Сережа и Котик были в ударе — они говорили по-болгарски, то есть произносили слова, вычитанные из меню, газетных заголовков и вывесок. «Аз хощу суп от юфка да елдена каша с месо» («я хочу суп-лапшу и гречневую кашу с мясом»), — возглашал Сергей. «Това е хубаво» («это хорошо»), — ответствовал Котик. А мы с Эльмирой покатывались со смеху — и знаете что? Вот так бы и сидеть беспечно под звездным серебряным дождем, позабыв о заботах, потягивая красное вино и слушая треп наших озорующих лингвистов. Так бы и сидеть в цыганской телеге. А джаз наяривает нечто громоподобное, страстное, и в освещенном круге смуглая дева в золотом лифчике и золотых же шароварах (шальварах?) исполняет танец живота.

А потом круг заполняется танцующими парами, Сережа танцует с Эльмирой, а я с Котиком. Это танго, ну да, томительное танго — и Котик прижимает меня к себе, и я слышу его прерывистый шепот:

— Юля, ты знаешь… на меня нахлынуло… я не должен, нельзя, я знаю… но я просто теряю голову…

Я молчу, мы танцуем, и так сладко, сладко мне — от вина, от звезд, от невозможных, запретных, единственно необходимых мне слов…

— Юлечка, заткни на секунду уши… Я люблю тебя… Но это так… не принимай во внимание… просто нахлынуло…

А я молчу — и молча взываю к нему: еще! Говори еще!

Вот что делает с нами болгарское звездное небо…

Счастливые шестидесятые… Благодарю судьбу за то, что они были в моей жизни.

Но в шестьдесят шестом, осенью, вскоре после приезда из Болгарии, все у нас пошло кувырком. Наверное, я сама виновата — не знаю, — во всяком случае, мне не следовало устраивать эту злосчастную лекцию в институте… Но кто же мог знать?..

Сережина лекция об освобождении Африки от колониального ига пользовалась успехом. Сережа читал ее по путевкам общества «Знание» во многих клубах и учреждениях города. Она и впрямь была интересная, и я, ничтоже сумняшеся, предложила организовать лекцию у нас в институте. «Почему бы и нет?» — сказал Котик. Он переговорил с начальством в парткоме, и вот в институтском холле на доске объявлений появилось извещение, что лектор «Знания» С. Беспалов прочтет 23 октября — и так далее.

Конференц-зал у нас большой, но на лекциях народу бывает мало — человек двадцать, и всегда приходится упрашивать их пересесть из задних рядов в передние. Мы с Котиком сидели в первом ряду, к нам подсел Сакит Мамедов, замзав нашего отдела. «Сакит» по-азербайджански означает «тихий», но Сакит Мамедов был ярко выраженным опровержением своему поэтическому имени, данному родителями. Прислонившись ко мне плечом, он пустился рассказывать, как ездил на столетие своего дедушки в город Геокчай. Я отодвинулась, насколько могла, и попросила: «Сакит Мамедович, давайте послушаем». (Лекция уже началась.) Сакит Мамедов надулся. Заботливо поправил галстук (он одевался весьма тщательно). Вскоре он ушел: сидеть молча было свыше его сил.

Сережа за трибуной, в свете сильных ламп, выглядел импозантно — рослый, в парадном черном костюме с орденскими планками, с лицом, может быть, несколько простоватым, но серьезным и, пожалуй, излишне насупленным. Его каштановые волосы заметно поседели и поредели, он их теперь зачесывал так, чтобы прикрыть лысину. Но лысина просвечивала, когда Сергей наклонял голову к конспекту. Что до его сурового вида, то это можно было объяснить и трагическими обстоятельствами гибели Патриса Лумумбы, и происками колонизаторов. Он не был привязан к тексту, редко заглядывал в свои бумаги и, в общем, говорил хорошо. Но я бы предпочла, чтобы мой дэвэ держался более раскованно. Ну да ладно.

Благополучно доведя лекцию до выводов, исполненных исторического оптимизма, Сергей ответил на два-три вопроса, кивком поблагодарил за жидкие аплодисменты и вышел из-за трибуны, направился, улыбаясь, к нам. Тут его остановил невысокий дядька с большой лысой головой. У него было одутловатое лицо с мешками под угрюмыми бледно-голубыми глазами. Одет он был небрежно, в мятый железного цвета костюм и желто-черную ковбойку. Кажется, он работал у нас в планово-экономическом отделе, иногда я видела его в институтской столовой. Ничем не был примечателен этот побитый жизнью человек.

Я услышала хриплый басовитый голос:

— Беспалов, узнаете меня?

Сергей уставился на лысого, неуверенно сказал:

— Марлен, что ли?

— Он самый! Ты складно про Лумумбу рассказывал, Беспалов. На комкора Глухова тоже складно написал донос!

— Ты что? — Голос у Сергея сорвался. — Ты что тут…

— Получи, Беспалов, за моего отца!

Я ахнуть не успела, как этот лысый черт влепил Сергею пощечину. Сергей схватился за щеку. В следующий миг он бросился на лысого, но Котик оказался проворнее, он встрял между ними и, гневно крича, наступал на лысого, отталкивая его. Лысый тоже кричал, пятясь к двери. Я подскочила к Сергею, схватила под руку, бормоча растерянно: «Успокойся… Сережа, успокойся…» Было чувство, будто вижу сон… будто из беспамятства доносятся фразы, выделившиеся из сплошного ора:

— …под суд пойдешь, сволочь!

— …сексота пригрели!..

— …морду расквашу…

— …чтоб духу твоего здесь…

Потом мы ехали в набитом троллейбусе. Сергей был мрачен, избегал смотреть на меня и на Котика. Котик вначале возмущался: хулиганство! Этого Глухова в планово-экономическом не любят за сварливый характер… вечно права качает… в суд надо подать… Потом замолчал. Доехали до угла проспекта Кирова и Телефонной, тут мы с Сергеем сошли и направились к себе на Видади.

Шли мимо скверика на улице Самеда Вургуна, что напротив серого здания Верховного суда. В сквере крикливые мальчишки играли в альчики. Я спросила:

— Что он там кричал о каком-то доносе?

— Да ну, чушь! — отрезал Сергей.

Мы пили чай, мама жаловалась на Ниночку — непослушная, все делает наперекор, три часа торчала у Ривкиных на третьем этаже, там телевизор, а на вопрос, сделала ли уроки, грубо ответила: «Сделала, сделала!» Как будто от назойливой мухи отмахнулась. Она, мама, так больше не может… У нее в голосе появились истерические нотки…

Я подозвала Нину, строго спросила, почему грубит бабушке.

— Ничего не грублю! — выпалила она, округлив глаза.

— Ты уроки сделала?

— Ну сделала.

— Пожалуйста, без «ну»! Это и есть грубый тон, понимаешь?

Она надула губы и не ответила. Я отправила ее спать. Прежде чем нырнуть под одеяло, Нина сердито сказала:

— У всех телевизор, а вы не покупаете!

В этот вечер Сергей, вопреки обыкновению, не стал слушать по радио выпуск последних известий. Лег на нашу широкую тахту, отвернулся к стене. Я возилась, умывалась, крем на лицо накладывала, потом тоже улеглась. Свет погасила.

— Ты спишь, Сережа?

— Нет.

— Все-таки объясни… О каком доносе кричал Глухов?

— Никаких доносов я не писал! И хватит!

Больше я ни о чем не спрашивала. Но на следующий день в институте, вскоре после перерыва, в комнату, где у кульманов работали чертежники, заглянул Котик. Поманил меня пальцем. Я отложила рейсфедер и линейку, вышла в коридор. Котик стоял у окна возле кадки с фикусом. Он закурил сигарету и сказал тихо:

— Юля, что ты думаешь о вчерашнем происшествии?

— Думаю, — ответила я, — все время думаю, но понять ничего не могу. Сережа молчит.

— Юля, меня вызывали в партком. Поскольку я предложил лекцию… Ну, не важно. Утром к ним приходил Глухов. Хоть он и беспартийный. Пришел к Абдуллаеву и положил на стол заявление. Абдуллаев дал мне прочесть. Глухов пишет, что в тридцать седьмом его отец комкор Глухов… кажется, Николай Ильич… был репрессирован. Он в Воронеже работал в авиапромышленности, занимал большой пост… Ты слушаешь, Юля? А то у тебя такой вид… Пишет дальше, что в то время он, будучи курсантом летной школы, дружил с Сергеем. Его, Марлена Глухова, после ареста отца выгнали из училища. Он воевал, был в плену… но не в этом дело… Когда начался пересмотр дел, комкора посмертно реабилитировали. Этот Марлен поехал в Воронеж, в Москву, добился в военной прокуратуре… или в КГБ… в общем, добился, что ему показали следственное дело отца. Ты слышишь?

Я слышала. Все слышала. Но было ощущение уходящей из-под ног почвы. Будто оползень. Хотелось вцепиться в облупленный подоконник… в толстую доску кадки с фикусом…

— В деле были доносы на отца. Один был подписан Сергеем. Я говорю Абдуллаеву, что не верю. А он говорит: «Это Беспалову решать. Если клевета, пусть Беспалов в суд подает, а мы поддержим». Вот так, Юля. Ты Сергею скажи…

Он ткнул окурок в кадку. Вся земля в кадке была утыкана окурками. Из-за окна доносился уличный гомон. Там слетела дуга у троллейбуса, и водитель ставил ее на место, высекая искры из проводов.

Я знала, что Сергей пытался поступить в летное училище в Борисоглебске, но его не приняли по социальному происхождению, и он там работал на заводе до призыва в армию. И больше ничего не знала. Фамилию Глухов слышала в первый раз…

— Это правда — то, что он написал? — спросила я вечером. — Это правда?

О, как я жаждала услышать, что глуховская писанина — подлая клевета! Но Сергей не ответил. Он сидел на своем крае тахты, обняв колено, и угрюмо молчал.

— Сережа, не молчи! — молила я. — Сережа! Ты же не мог предать человека… Ну, не молчи, не молчи…

— Никого я не предавал, — сказал он резко. — Комкор Глухов был враг. Вот и все.

— Как это — враг? — Я растерялась. — Он же реабилитирован. Его сын пишет, что Глухов…

— Мало ли что пишет! Там аварии были на заводе! По его вине.

— Откуда ты знаешь, что по его вине?

— Знаю! Были доказательства, меня убедили.

— Кто убедил? КГБ?

— Тогда не было КГБ. В НКВД были доказательства. Да я и сам от Глухова слышал… он боялся разоблачений…

— Значит, ты действительно написал донос на человека… на отца своего друга?

— Что ты пристала?! — взорвался он. — Я подтвердил то, что знал, вот и все! И прекрати этот допрос дурацкий!

— Не смей на меня кричать. — Я с трудом ворочала языком.

— А ты не смей допрашивать!

Я не спала всю ночь. Сергей тоже не спал — я не слышала его обычного похрапывания. Она тянулась бесконечно, эта жуткая ночь, но всему приходит конец, и, когда за шторами просветлело, я сказала Сергею, что не смогу жить с ним дальше.

— То есть как? — вскинулся он, сев на постели. — Ты что, Юля? Что ты несешь?

— Не могу жить с доносчиком.

— Дура! — заорал он. — Из-за какого-то хмыря ломать жизнь?! Дура набитая!

Путаясь в рукавах, я влезла в халат и выскочила из нашей комнаты в смежную. Ниночка еще спала. Из-за ширмы раздался сонный мамин голос:

— Юля, что случилось? Что за крик?

Сергей, в трусах и майке, выбежал следом за мной в кухню, схватил меня за плечи, заговорил судорожно сжатым голосом:

— Не делай глупости… Остынь, опомнись… Юля, у нас семья, нельзя, нельзя ломать… Опомнись, прошу тебя…

Я стояла, закрыв глаза. Слезы душили, но я изо всех сил удерживалась, чтоб не сорваться, не взвыть жалобным воем… Тяжело вспоминать эти дни…

Просьбы Сергея, уговоры мамы, недоумение, застывшее в Ниночкиных глазах, — ничего не подействовало на меня. Я взбрыкнула. Пусть я набитая дура. Пусть. Но я не могла иначе.

Сергей собрал свои вещи, книги, бумаги. У него было мертвое лицо, когда он, не глядя на меня, буркнул «Прощайте» и пошел к двери. Дверь хлопнула так, что дом сотрясся. Тут-то я и дала волю слезам. Это был такой плач, такой вселенский плач… никак не могла успокоиться… Мама заставила выпить горькие капли… от озноба стучали зубы…

В моей памяти та осень и зима слились в какое-то пустое время — словно вокруг простерлась серая стоячая вода, чуть подернутая рябью. Эльмира и Котик опекали меня. То в кино мы ходили, то мчались в филармонию на концерт Брук и Тайманова — они здорово играли на двух роялях, — или слушать «Франческу да Римини», или что-нибудь еще из репертуара приезжего дирижера Натана Рахлина. Котик был меломаном и не пропускал хорошие концерты. Вот человек, которого хватало на все — на работу, на семью, на спорт, на музыку.

Он поддерживал отношения с Сергеем. От него я знала, что Сергей живет в пустующей квартире своего сотрудника. У меня рвались с языка вопросы: как он питается? как управляется со стиркой? что делает по вечерам? — но я прикусывала язык. Котик приносил от Сергея деньги — полсотни новыми в месяц, хотя я не требовала никаких алиментов. Хотела ли я развода? Ах, сама не знаю. Бывало, просыпалась с мыслью: сегодня напишу заявление в загс, хватит тянуть, все, все! Но что-то мешало сделать решительный шаг. Эльмира советовала не торопиться, время, мол, покажет. А что, собственно, покажет время, если я просто не могла жить с доносчиком, сексотом? Мама возмущалась:

— С чего ты взяла, что он сексот? В органах могли заставить подписать что угодно. Тем более — неопытного мальчишку. Ты не знаешь этих — они все, что угодно, могут! Просто ты взбалмошная, живешь будто в облаках. А не на грешной земле. Твой Сергей хороший муж, не пьет, не гуляет. А ты вдруг взяла и разрушила семью!

Горько было это слушать. Разрушила семью! Да для меня именно семья на первом месте! Но я хочу, чтобы в семье… чтобы моя семья… ох, сама не знаю, чего хочу…

С мамой я старалась не спорить: у нее участились депрессии, и проходили они тяжело. Часами она лежала неподвижно у себя за ширмой — я пугалась, подсаживалась к ней, мама начинала всхлипывать, твердила о своей неудавшейся жизни, это кончалось истерикой и приступом астмы. С безумно выкаченными глазами мама задыхалась, хрипела — я искала у нее на тумбочке эуфиллин, подносила стакан воды…

И эти участившиеся разговоры о том, что ей не хочется жить…

— Я отжила свой век, — говорила мама, уставясь погасшими глазами в темный от старости потолок. — Мне уже ничего не надо… Только одно — чтоб ты не повторила мою судьбу… Нет ничего страшнее одиночества…

— Перестань, мамочка. Ты не одинока. Я же с тобой.

— В доме должен быть мужчина. Если хочешь, чтобы я умерла спокойно, помирись с Сергеем.

Новый год мы встретили грустно — три женщины, считая Ниночку. Она была звана в свою школьную компанию и куда-то еще, где танцы всю ночь, но великодушно пожертвовала развлечениями ради родственных чувств (которые у нее были, скажем так, неявственны). Выпив вина, мама расчувствовалась. С мучительной улыбкой рассказывала о старом Баку, о «Синей блузе» и ТРАМе, о немецкой кондитерской на Торговой, где были в продаже ну просто изумительные эклеры…

После Нового года время пустилось вскачь. Серая вода моего существования обнаружила опасные водовороты.

Замзав нашего отдела Сакит Мамедов, очевидно прослышав о моих делах, возник передо мной — вежливый, прекрасно одетый, с благородной, в серебряных нитях, шевелюрой. Началось с того, что он подвез меня до дому на своей серой «Волге». Он повадился приходить к нам в перерыв на чаепития и приносил вкусные восточные сласти — пахлаву, или шекярбуру, или еще что-нибудь в этом роде. И всегда у него были в запасе истории из жизни бакинских артистов и прочих знаменитостей — со всеми он дружил, со всеми предлагал меня познакомить. Сакит Мамедов был светский человек, он жил в другом мире, и, должна признаться, меня разбирало любопытство. Из любопытства поехала с ним на студию «Азербайджанфильм» — в просмотровом зале смотрели чаплинского «Диктатора», которого никогда не крутили в общем прокате. Потом в кафе там же, на студии, мы пили коньяк и превосходный кофе в компании двух молодых киношников, и разговор был не совсем понятный, тоже из другого мира, приоткрывшего мне свою привлекательную даль. Один из них спросил:

— Вы никогда не снимались в кино, Юля-ханум? В вашей внешности есть что-то от Элизабет Тэйлор.

Чертово любопытство! Оно мчало меня в серой «Волге» то в Сураханы, где реставрировали храм огнепоклонников, то в Кобыстан, где нашли древние наскальные изображения — рисунки человечков, лодок и животных. Сакит Мамедов приобщал меня к азербайджанскому искусству — возил в музкомедию на знаменитую гаджибековскую «Аршин мал алан» и в драмтеатр, где жарко нашептывал мне на ухо перевод необычно шумного спектакля «Вагиф».

И наконец я очутилась в квартире Сакита — он жил в респектабельном новом доме на углу улиц Самеда Вургуна и Низами, бывшей Торговой. Я бы слукавила, если б сказала, что пришла к нему только для того, чтобы посмотреть коллекцию азербайджанских миниатюр. То есть именно это, конечно, было поводом ему — пригласить, мне — принять приглашение. Но я знала, чувствовала, что услышу не только про миниатюры. Вековечная игра взаимных притяжений привлекала и будоражила меня. Может, бурлила прабабкина кровь?..

Прекрасные ковры ручной работы висели на стенах. Вдоль одной из стен протянулась настоящая музейная витрина, под стеклом лежали миниатюры. Это были листы с текстами, с вязью арабского алфавита, и рисунки на них. Они поражали изяществом — изображения охотников с луками и стрелами, всадников, томных круглолицых дев, и всюду тончайший растительный орнамент.

— Тут гуашь, акварель, — пояснял Сакит Мамедов. — Вот эти рисунки относятся к шестнадцатому веку, тебризская школа. Юля-ханум, обратите внимание на эту миниатюру. Видите? Женщина в саду, красные плоды — это гранаты. Очень редкая вещица. Исфаханская школа, семнадцатый век. Я считаю, ее нарисовал Реза Аббаси, знаменитый мастер при дворе шаха Аббаса. Его манера…

Продолжая рассказ о художниках, он пригласил меня к столу. Рассудок подсказывал: надо извиниться и уйти. Но я осталась. Мы сели за низенький столик, накрытый со вкусом: на пестрых салфетках, словно тоже вышедших из тебризской школы миниатюр, стояли коньяк «Гек-Гёль», вазы с пахлавой и огромными гранатами. Я спросила, почему Сакит живет один.

— Не везет с женами, Юля-ханум. С первой развелся, потому что не могла родить… рожать детей… Вторую я прогнал — она была, извиняюсь, нехорошего поведения.

— Первый раз слышу, чтобы азербайджанка…

— Да, это редко бывает. Но теперь, знаете, такое время, когда люди забыли… забывают о правилах, о традициях… Юля-ханум, разрешите выпить за ваше здоровье.

Слишком говорлив, думала я, слушая его нескончаемый монолог — о нравах, о случаях из жизни бакинских знаменитостей. Но коньяк приятно затуманивал голову, а пахлава была на редкость вкусная, орехов не жалели, когда ее пекли. И гранаты были замечательные.

— Геокчайские гранаты самые лучшие. — Сакит, ловко взрезав концом ножа тонкую красную кожуру, высыпал в глубокое блюдце спелые темно-красные зерна. — Ешьте. Нет ничего полезнее гранатов. Они улучшают кровь. Не смейтесь, Юля-ханум, это научный факт.

Вдруг он пересел из своего кресла ко мне на диван. Я насторожилась.

— Юля-ханум, я хочу вам сказать… Вы мне очень нравитесь. Я знаю, вы остались одна, я тоже один, видите, как я живу. Ни в чем не нуждаюсь. Юля-ханум, я делаю вам предложение.

Я отодвинулась к краю дивана, и очень неудачно: зернышко граната упало на мою бежевую юбку и оставило пятно.

— Пойдемте в ванную, — сказал Сакит заботливо, — там смоете.

— Да нет, ничего…

Растерянная (хоть и ожидавшая признания), я поднялась. Тотчас Сакит встал передо мной, взял за плечи.

— Юлечка, давайте соединим наши одинокие жизни, — сказал он несколько торжественно.

— Спасибо, Сакит Мамедович…

— Просто Сакит!

— Спасибо за предложение, но я…

— Юля, вы меня волнуете! — Его лицо приблизилось, я ощутила слабый запах духов от его усов. — Юлечка, вы такая женщина… такая женщина…

Он стал меня целовать, норовя в губы, но я отворачивалась. Атака нарастала в быстром темпе. Щеки у меня горели под пылкими поцелуями. Но когда его руки слишком уж осмелели, я вырвалась из объятий и устремилась к двери.

— Юля! — Он кинулся за мной в переднюю, где висели над зеркалом оленьи рога. — Почему уходишь? Чем я обидел?

— Вы очень нетерпеливы, Сакит Мамедович.

Я надела шапку, пальто, руки у меня дрожали, пуговицы не попадали в петли.

— Юля, очень извиняюсь, если…

Он выглядел таким расстроенным, что я невольно смягчила тон:

— Надеюсь, Сакит Мамедович, что наши отношения останутся хорошими. До свиданья.

И выскочила на улицу. Норд ударил в лицо холодным дождем. Если бы я знала, где жил Сергей, то, наверное, побежала прямо к нему. Не раздумывая…

Март наступил жутко ветреный. Стекла дребезжали и днем, и ночью под порывами норда. В один из мартовских дней свалилась на мою голову история с Нининой беременностью. Я вам уже рассказывала, не стану повторяться. Я была вне себя от горя, от гнева на непутевую дочь. Мама твердила из-за ширмы:

— А все потому, что ты разрушила семью… Сама виновата…

Я видела, конечно, как переживал мою беду Котик. Какими сочувствующими… да нет, влюбленными глазами он на меня смотрел.

— Юля, — сказал он однажды, когда мы вместе вышли из института и мартовский ветер с посвистом накинулся на нас. — Милая Юленька, разреши мне откровенно…

Я кивнула.

— Юля, я знаю, к тебе пристает Сакит. Будь осторожна с ним, прошу тебя. Он страшно эгоистичен, он изломает тебе жизнь.

— Не беспокойся, — сказала я. — Сакиту отказано.

— Да? Ну хорошо, это хорошо. — Котик помолчал немного. — Юлечка, а теперь скажу тебе… только не сердись… На меня снова нахлынуло то, прежнее. Думал, это давно прошло, растаяло… Нет, не прошло, Юля. Я по-прежнему испытываю к тебе такую нежность… Прости, что касаюсь запретного…

— Нет, ничего, — сказала я с чувством горечи. — Я же теперь свободная женщина, и каждый имеет право…

— Ты не должна так говорить, — с горячностью перебил меня Котик. — Я — не «каждый». Всю жизнь, всю жизнь, Юля…

— И ты не должен так говорить. У тебя репутация прекрасного семьянина. Ты же не бросишь Эльмиру.

— Нет, конечно. — Он поник головой. — Но если бы ты меня позвала…

— Котик, милый, не надо. Не ломай себе жизнь. Хватит того, что у меня жуткие осложнения. Ты знаешь… ну, что ж скрывать… Нина забеременела.

— Господи! Что за глупая девочка! Что же делать, Юля? Рожать в такие годы?..

— Рожать нельзя. Котик, знаешь что? — Я как бы споткнулась на этих словах. — Скажи Сергею, чтобы он вернулся.

Черт с ним, добавила я мысленно.

Когда Сергей вошел, мне показалось, что он стал меньше ростом. Голова будто осела, провалилась в плечи. И седины прибавилось. Карие глаза глядели настороженно. Мы поздоровались за руку, и я сразу выложила ему все про Нину. Сергей ошеломленно моргал. Сунул в рот сигарету не тем концом, фильтром наружу. Потом, обретя дар речи, высказался про отсутствие у Нины «задерживающего центра»…

Дельного совета от него ждать не приходилось. Но — пусть будет в доме мужчина. Мама права…

Недели две спустя, когда Нине сделали аборт, и я перевела ее в другую школу, и суматоха улеглась, Сергей счел нужным кое-что объяснить.

— Понимаешь, меня заставили, — сказал он, сидя на своем краю тахты. — Вскоре после ареста комкора меня вызвали повесткой из Борисоглебска в Воронеж, в управление НКВД. Такой там был черненький, маленький, весь в ремнях… глаза горят и прямо режут… Спросил, комсомолец ли я… и, значит, мой долг помочь разоблачить… Я говорю, видел комкора несколько раз и почти не говорил с ним, только на вопросы отвечал. «Какие вопросы?» — «Ну, где работаю… и вообще». — «Давай подробно, Беспалов. Каждое слово вспомни». А что каждое слово? Ничего серьезного, так, шуточки… Например, спрашивает комкор, водятся ли в Вороне щуки. Ворона — это речка там… Водятся ли щуки, и, мол, надо их ловить, не то они нас ущучат… «Ты, — говорит, — поймай мне щуку покрупнее»… А черненький за эти слова ухватился…

Ну вот, — продолжал Сергей, помолчав. — Он меня огорошил. Сказал, что комкор Глухов имел задание от Тухачевского вредить в авиационной промышленности. На самолетостроительном заводе были аварии. И хоть комкор ловко маскировался, но есть точные сведения… доказательства его вредительства… Представляешь мое состояние?

— И что же ты написал? — спросила я.

— Он сам написал… Дескать, в словах Глухова, что надо ловить щук, не то они нас ущучат, просматривается явная боязнь разоблачения… «Поймай щуку покрупнее» — это попытка вовлечь меня в преступную агентуру с целью… в общем, с целью маскировки от карающих органов. Явный вражеский выпад…

— Чушь какая-то! — вырвалось у меня. — И ты подписал?

— Это теперь выглядит как чушь. А тогда это была суровая действительность. Обостренная классовая борьба. Разве мог я не поверить органам?

— Да-а. Но теперь-то, теперь! Тухачевский реабилитирован. Значит, и Глухов невиновен. Или ты все еще думаешь, что он…

— Не знаю.

Сергей ссутулился, прикрыл глаза. Лоб, такой гладкий прежде, избороздили мучительные морщины. Знаете, мне впервые в жизни стало жаль его — такого прежде победоносного… Я вздохнула…

В мае пала ранняя бакинская жара. Эльмира затормошила нас: хлопочите об отпуске, в июне едем в Кисловодск, а осенью будет турпоездка в Венгрию, готовьте деньгу… Мы захлопотали. Но планам совместного летнего отдыха не суждено было сбыться. Вдруг свалился Котик с гипертоническим кризом, потом Эльмира увезла его в санаторий на поправку. А нас не отпустила из Баку мама.

После недолгой ремиссии, в течение которой мама энергично устраивала в клубе водников выставку из истории Каспийского пароходства (и Сергей ей помогал — записывал воспоминания старых моряков, переснимал какие-то фотокарточки), снова началась депрессия. Этот приступ был особенно тяжелым. Больно было смотреть, как мама вдруг поднималась с постели и, с выражением застывшего отчаяния на постаревшем лице, с руками, судорожно сцепленными на груди, бродила по комнате, по кухне — не находила себе места. Уже самые сильные антидепрессанты не помогали. Опять начались разговоры о невозможности жить… Вдруг стала просить, даже требовать, чтобы я поместила ее в больницу. Я не хотела — наслышалась о том, как обращаются с душевнобольными в наших психушках. Возможно, в этом моем нежелании была роковая ошибка…

Приближался день Сережиного пятидесятилетия. Но мы не отметили его. Ранним утром третьего августа меня словно в бок толкнуло беспокойство. Я выскочила в большую комнату, заглянула за ширму. У маминой кровати белели рассыпанные по полу таблетки. Мама была еще теплая. Но сердце не билось. «Скорая помощь» ничем помочь не могла.

Мы похоронили маму на верхнем кладбище, в Патамдарте.

Господи, упокой эту мятущуюся душу…

 

Глава девятнадцатая

Баку. Январь 1990 года

Около полудня в субботу 13 января в квартире Беспаловых зазвонил телефон. Юлия Генриховна взяла трубку.

— Привет, Юля, — услышала она томный голос Эльмиры. — Как вы там? Ничего? Юля, вам Володя не звонил? Не-ет? Понимаешь, он завтра летит в Москву…

— Знаю.

— Я для Лалочки готовлю посылку-у. Демьянки, зелень, инжировое варенье… Лалка без инжирового варенья не мо-ожет. — Эльмира хихикнула. — Володя сказал, что заедет с утра, но что-то его нет…

— Приедет, — сказала Юлия Генриховна. — Не волнуйся, Эля. Куда он денется.

— В городе неспокойно, Юлечка. Котик расхандрился… Вот он хочет тебе что-то сказать. Целую.

— Здравствуй, Юля, — зарокотал в трубке голос Котика Авакова. — Я хотел сказать, чтоб вы с Сергеем по городу не шастали. Я вчера ездил в поликлинику — это же черт-те что. Город как будто захвачен дикими кочевниками.

— Спасибо, Котик, за совет. А чего это ты хандришь?

— Ничего я не хандрю. А как Сергей?

— Так себе. Пока отбрасывает тень на землю, как ты любишь говорить.

— Это хорошо, — одобрил Котик. — В этом вся штука жизни.

Юлия Генриховна вошла в маленькую комнату, в «кабинет», где Сергей Егорович сидел в своем крутящемся кресле и читал газету.

— Кто звонил? — спросил он, не отрываясь от чтения.

— Эльмира с Котиком. Они о Володе тревожатся. В городе, говорят, неспокойно.

— Послушай, что я вычитал. Амосов пишет: «Ученые примерили, что девяносто пять процентов наших генов одинаковы с обезьянами. Даже не верится: Христос, Будда и рядом — гориллы». Каково?

— Что он хочет сказать? Что мы недалеко ушли от обезьян? Так для этого не надо подсчитывать гены. И так ясно.

— Не так уж ясно, — буркнул Сергей Егорович.

— Сережа, мне надо съездить к ребятам. Тихо, тихо, не вспыхивай! Нина купила сапоги, ей малы, а мне будут впору. Ты же знаешь, я без сапог осталась.

— Она что, не может матери привезти сапоги?

— Не может. Ты же знаешь, Павлик болеет, Олежку нельзя оставить на него.

— «Ты же знаешь», «ты же знаешь»… — Сергей Егорович хмуро смотрел на жену поверх очков. — Сама говоришь, в городе неспокойно. Не пущу.

— Ох, Сережа! Мы с тобой сколько уже — сорок лет женаты, а ты все еще не понял, что если мне что-нибудь надо…

— Давно понял. Тебя переспорить невозможно. Я поеду с тобой.

Володя Аваков эту ночь провел не дома. Почти не спали они с Наташей всю ночь.

— Господи, — шептала она, — неужели я все еще живая?

— Живая, — подтверждал он.

— Из какой сказки ты пришел?

— Из пятого «А».

— Ты поспи, ты поспи, — шептала Наташа уже под утро. — Нельзя так себя растрачивать…

— Помнишь, — сказал Володя, поглаживая ее худенькое плечо, — я нарисовал у тебя в тетради космонавта… В тетради по арифметике… А ты пожаловалась Софье Львовне…

Уткнувшись ему под мышку, Наташа счастливо улыбалась. Счастливо и горько. Так она и заснула — улыбаясь — в его объятии. Но около семи привычная забота подняла ее на ноги.

Наташа прошла в комнату матери. Вцепившись здоровой рукой в ее халат, волоча парализованную ногу, мать медленно проковыляла в уборную. При этом она пыталась что-то сказать, и Наташа изощренным своим слухом поняла ее прерывистое мычание.

— Да, да, — кивнула она. — Это доктор.

На обратном пути из туалета сочла нужным уточнить:

— Мы когда-то с ним учились в одном классе.

Вот сказала — и сама изумилась. Как же это произошло? Сколько потребовалось огромного терпения, а порой и безысходного отчаянья, чтобы прийти к этой ночи…

Учились вместе в младших классах в 23-й школе на Телефонной, и запомнился с той поры узколицый чернявый мальчик, задира и дразнилка — Вовка Аваков. В классе он сидел за ней, дергал за косу, а она замахивалась на него учебником, пищала: «Дурак!» Вечно он рисовал космонавтов в скафандрах, пытался изобразить широкую гагаринскую улыбку за стеклом круглого шлема. Космонавтами тогда бредили все мальчишки в их классе, и Аваков тоже.

Вот и все, что она о нем помнила, когда уезжала из Баку. Папу, инженера-нефтяника, перевели в Тюмень, и он с семьей переехал во «Второе Баку», как тогда называли Тюмень, и только спустя шесть лет, в 69-м, возвратились они домой. Да и то — потому лишь возвратились, что отец на тамошних морозах обзавелся туберкулезом и врачи сказали — надо обратно на юг.

О, как она, Наташа, обрадовалась родному городу! Солнцу и морю обрадовалась, и акациям на бульваре, и горам фруктов на базаре. Она поступила на филфак университета, и это были счастливейшие ее годы — стихи, стихи, стихи… и студия, свившая гнездо в Доме культуры на Баилове… Теперь-то смешно вспоминать, но тогда! Такие строили планы — создать тут, в Баку, нечто вроде Таганки — будоражить, потрясти сердца бакинцев! Однако дальше полудозволенных песен под гитару дело не пошло — а вот приходил петь песни Высоцкого ладный и смазливый лейтенант-зенитчик — в штатском, само собой, приходил, — и приятный был у него, Димы Горбатенко, басок, и хрипотцой он старательно подражал кумиру. Наташа — та в хоре пела, да и не пела, а выкрикивала в очередь остренькие тексты, как на Таганке, — а вот приметил ее молодой зенитчик, приметил и взял на прицел…

Она, Наташа, окончив АГУ, уже преподавала в школе русский язык и литературу, когда, вполне испытав лейтенантскую надежность, вышла замуж за Диму. Превратилась таким образом из Мустафаевой в Горбатенко. Надо сказать, что папа Имран Гаджиевич, крупный в прошлом инженер-нефтяник, не пришел в восторг от того, что дочка переменила хорошую фамилию на какую-то верблюжью. Но к тому времени его крутой характер пообтерся о больничные койки, и влияния на события жизни, как прежде, отец уже не оказывал. Что до мамы, то Эсфирь Давыдовна была убежденной интернационалисткой, к чему, между прочим, обязывала и профессия преподавателя основ марксизма-ленинизма. Зенитно-ракетный комплекс, стало быть, не встретил сопротивления на Восьмой Завокзальной улице. Тем более что бдительная охрана бакинского неба требовала от старшего лейтенанта Горбатенко частых и длительных отлучек.

Молодые жили хорошо. И могли бы — при открытом, легком нраве Димы и природной веселости Наташи — жить долго и счастливо. Рокотали гитарные струны, и, влюбленно глядя на молодую жену, Дима пел хрипловатым баском: «Веселье горит в ней, как пламя», — а она подхватывала, задорно тряхнув каштановой челочкой: «И шутит она над нами, и с нею мы шутим са-ами…»

Спустя полгода у Наташи произошел выкидыш. А вскоре подтвердилось, что у отца опухоль поджелудочной железы. Около года дружными усилиями семьи тянули отца, но болезнь шла быстро, и в августе восьмидесятого отец умер. Не прошло и двух лет, как Эсфирь Давыдовну разбил инсульт. Новую беду Горбатенки встретили стойко. У Наташи, прежде смешливо-озорной, появилась такая, что ли, озабоченная готовность сорваться с места и куда-то бежать — ну, если по-боевому, по-зенитному, то именно постоянная готовность номер один. Дима, когда не был на службе, много ей помогал. Ворочал неподвижную тещу, мотался по врачам и аптекам — в общем, сами знаете, что значит тяжелый больной в доме. Страшно медленно, медленно восстановилась небольшая подвижность левой половины тела. Речь не восстановилась, но Наташа научилась понимать мычание матери. Она ей читала газеты: Эсфирь Давыдовна без газет не мыслила своего, даже и столь убогого, существования. И было похоже, что она хорошо воспринимает текущие события. С углублением перестройки, однако, Наташа все чаще замечала в напряженном взгляде матери невысказанные недоуменные вопросы. «Социализм мы видим как строй подлинного, реального гуманизма, при котором человек на деле выступает мерой всех вещей», — читала Наташа очередной доклад Горбачева. Эсфирь Давыдовна вдруг взволновалась, замычала, упорно повторяя бессвязные звуки, и надо было обладать Наташиной чуткостью, догадливостью, чтобы понять, что мама спрашивала: «Какой гуманизм? Абстрактный?» — «Просто гуманизм, — сказала Наташа, — ну, гуманизм как таковой, неужели непонятно?» Кажется, мать так и не поняла.

Да и не так уж это было важно — по каким пунктам она расходилась с Горбачевым. Гораздо хуже было то, что Дима Горбатенко не выдержал такой жизни. Не выдержал унылого однообразия будней, пропахших лекарствами. Не выдержал нарастающей Наташиной замкнутости, постоянной сосредоточенности на болезни, на расписании маминых повседневных нужд. К тому же возникли у него трения с начальством, не одобрявшим увлечения Высоцким и Галичем. Словом, на четвертом году болезни матери Наташа и Дима расстались. Шел восемьдесят шестой, май месяц, только что появились сообщения о Чернобыле. Дима подал рапорт о переводе в действовавший в Афганистане «ограниченный контингент» — и уехал воевать. Спустя какое-то время Наташе сообщили, что капитан Горбатенко погиб под Джелалабадом. Уже недолго оставалось до вывода «ограниченного контингента» из погибельной горной страны — а Дима не дожил.

Шли годы, однообразные, как диктант в середине учебного года. Утром в школу, из школы скорее домой, в магазины по дороге, а зелень на базаре покупала сердобольная соседка. Поднять маму, помыть, накормить… так и проходила жизнь. Иногда на маму находило — мучительно искажалось лицо, пальцы комкали рубашку на груди, и она что-то кричала, хрипела — жаловалась, что Бог смерти не дает. Наташа делала ей укол. Этому она хорошо научилась. Изредка и сама впадала в отчаянье — замордованная болезнями, тихо плакала, уткнувшись в подушку. Наревевшись, спешила в кухню, к плите. Вот с продуктами становилось хуже и хуже, хорошо хоть, что мама мяса совершенно не ела, а то — откуда бы взять?

Завуч однажды посоветовала — попробовать иглотерапию, очень это помогло ее приятельнице, на ноги поставило, — есть такой доктор Аваков. Вот его телефон.

Так они и встретились. И не сразу опознали друг друга. Слишком мало осталось с давнишних школьных времен опознавательных знаков. Все же что-то сохранилось во внешности доктора, в его стремительной повадке от того вертлявого мальчишки из пятого «А» — и Наташу осенило…

Отношения поначалу были сдержанные — ну учились когда-то в одном классе, подумаешь… Однако после третьего сеанса иглотерапии доктор Аваков стал засиживаться в квартире на Восьмой Завокзальной. За чаем с айвовым вареньем пошли разговоры неординарные. «Реально не счастье, — вещал Володя. — Да, представь себе, счастье почти всегда иллюзорно. Реальны страдания, ибо сказано: “В поте лица своего добудешь хлеб свой” и так далее». — «Страдания безусловно реальны, — отвечала Наташа, — но что же из этого следует?» — «А то и следует, — вглядывался Володя в бледное, с прозрачной кожей, лицо школьной подруги, в ее темные, печальные глаза, — то и следует, что самое человеческое — это стремиться к обоюдному ослаблению страданий…»

«Ослабление страданий»… Иглотерапия, может, и помогала Эсфири Давыдовне, но пока незаметно. А вот слова Володи Авакова, его незаурядность — ошеломили Наташу. Две одинокие души рванулись друг к другу. «Я деревянное чучело», — сказала она, когда он взял ее за плечи и притянул к себе. «Ты писклявая девочка из пятого “А”, — сказал он. И вспомнил былое прозвище: — Ты Натайка Мустафайка»…

…Наташа, взбив подушки, уложила мать в постель, напоила настоем шиповника. Под пристальным взглядом матери вдруг почувствовала странную неловкость. Словно провинилась в чем-то. А, ерунда какая. Взять бы и сказать, прокричать: «Я еще живая! Я полюбила! Я провела ночь с любимым!»

Вернувшись в свою комнату, присела на краешек кровати, с улыбкой смотрела на спящего Володю. Он ровно дышал. Чуть заметно подергивалась верхняя губа с черными усиками, будто досаждало ему что-то во сне. «Что тебе снится? Если б можно было отогнать неприятный сон… Я бы всегда… всю жизнь охраняла твои сны…»

Ну вот, проснулся! Почувствовал, что она глядит, наглядеться не может… Открыл глаза… И потянулся к Наташе со словами:

— Ах ты, моя милая!

Она кинулась его целовать.

— Еще раз… еще раз скажи, что я твоя милая…

Потом лежали рядышком, тихо разговаривали.

— Я всю жизнь тебя ищу, Натайка Мустафайка.

— Ну уж… всю жизнь… ты и не помнил меня…

— Ищу всю жизнь. А ты здесь, на Восьмой Завокзальной.

— Ищи меня в сквозном весеннем свете. Я весь — как взмах неощутимых крыл. Я звук, я вздох, я зайчик на паркете, я легче зайчика: он — вот, он есть, я был.

— Кто это?

— Ходасевич.

— А дальше?

— Но, вечный друг, меж нами нет разлуки! Услышь, я здесь. Касаются меня твои живые, трепетные руки, простертые в текучий пламень дня.

— Ты знаешь много стихов?

— Да.

— Будешь мне читать. Зимними вечерами. И летними вечерами. Всегда.

— Буду. А ты надолго улетаешь в Москву?

— Не знаю… Думал, что надолго, но теперь… теперь все меняется… Знаешь, Натайка, я вот что подумал. В Москве устроиться трудно, без прописки на работу не возьмут. Но в области… Может, удастся в области… в маленьком тихом городке… А? Нужны же в области врачи. А я неплохой врач.

— Ты хороший врач.

— А ты зайчик на паркете. Ты приедешь ко мне в Подмосковье, мы поженимся и будем жить долго и счастливо.

— Ох, фантазер! Кто даст тебе квартиру в Подмосковье?

— У меня есть деньги.

— Володя, — сказала она после небольшой паузы, — а в Баку ты не хочешь…

— Не не хочу, а не могу. Ты же знаешь.

— Да… У нас в школе учительница биологии, армянка, пожилая, тридцать с лишним лет проработала. Теперь ее уволили. Она пришла на уроки, а ее не пустили в школу. Я просто не узнаю Баку… Кому это нужно — рассорить людей, которые столько десятилетий…

— Политикам — вот кому. Ненавижу политиков — крикунов, демагогов, жаждущих власти. Я бы их всех утопил.

— Вот не думала, что ты такой свирепый.

— От политиков — все зло. Это они подбили армян в Карабахе требовать выхода из Азербайджана. Хотя знали, конечно, что азербайджанцы ни за что не уступят и только остервенятся.

— А Сумгаит? Его тоже политики организовали?

— Да. Кто-то ведь толкнул этот сброд убивать и насиловать. Кто-то сунул им армянские адреса.

— А что за странные слухи о каком-то Григоряне? Будто этот подонок спровоцировал погром…

— Григорян — скорее всего, миф, придуманный азербайджанской стороной. А может, не миф. Армяне вовсе не святые. Среди них не меньше мерзавцев, чем среди азербайджанцев.

— Что же это творится, Володя? У нас во дворе живет армянин портной, он обшивал весь мир. Тихий такой человек. Под Новый год к нему пришли какие-то, избили его и жену. Они уехали на днях.

— И правильно. Надо уезжать из Баку.

— Куда?

Володя вздохнул. Откуда-то из-за стенки просочился голос Демиса Руссоса. Тихое место — Завокзалье, подумал Володя, лежа с закрытыми глазами. Вдруг с улицы донеслись резкие, как болезненные выкрики, гудки автомобилей. И опять тишина.

— Ты поспи, еще рано, — услышал он сквозь дремоту голос Наташи. — А я покормлю маму.

Шел одиннадцатый час, когда он проснулся. Никогда с ним не бывало, чтобы так поздно начинать утро. Но никогда не бывало и утра, начинающегося с такой вот радостной улыбки женщины.

И, только позавтракав, попив кофе, Володя вспомнил, что обещал с утра заехать к родителям. Он позвонил и сразу услышал чуть не плачущий голос матери:

— Ой, Вовонька, где ты пропада-аешь? В городе что-то ужасное…

— Не беспокойся, мама. Я у пациента, на Восьмой Завокзальной…

— Вовонька, езжай прямо к нам. Слыши-ишь?

— Да, мама. Через полчаса буду у вас.

Наташа, накинув пальто, вышла проводить его. День был серый и ветреный, во дворе полоскалось на веревках белье, алели, как праздничные флаги, два огромных красных чехла. У одной из застекленных галерей первого этажа возбужденно разговаривала группка людей, размахивая руками, повышая голоса до крика.

— Это у квартиры портного, — кивнула на них Наташа. — Ты позвонишь перед отъездом?

— Конечно. Уж раз я тебя нашел, Натайка, так не отпущу.

— Буду тебя ждать. — Она поцеловала Володю. — Только не исчезай надолго. Не исчезай!

Он сел в свои белые «Жигули» и, выехав на улицу Чапаева, погнал вдоль трамвайной линии. «Не исчеза-ай! — мысленно пропел он на мотив известной песни. — Я буду ждать… но только ты… не исчеза-ай!»

Это радость в нем пела.

По Кецховели выскочил на проспект Ленина и повернул налево, к Сабунчинскому вокзалу. Там густела черно-серая толпа. Володя притормозил и ехал на первой скорости, гудками и жестами прося толпу раздвинуться. На площади перед вокзалом что-то горело и трещало — как будто костер, Володя не успел разглядеть. Перед ним встали трое или четверо с красными повязками на лбах, с решительными нахмуренными лицами, с железными палками, заточенными наподобие пик. Что еще за новости? Самозваные гаишники? Приспустив боковое стекло, Володя спросил по-азербайджански:

— Что случилось?

— Поворачивай обратно, — сказал один.

— Стой! — сказал другой, чернобородый, пронзительно вглядываясь в Володю. — Документы!

Там, на площади, высоко взметнулся желтый язык огня, оттуда неслись яростные крики, и показалось Володе — уголком глаза увидел — будто кого-то потащили к огню.

— Паспорта нет с собой, — резко сказал он и дал задний ход, одновременно выруливая вправо.

— Вадителски права давай! — по-русски заорал чернобородый, угрожающе замахиваясь пикой.

Но Володя уже переключил скорость и, что было сил крутя баранку, бросил машину вперед и влево. В тот же миг удар пики обрушился на багажник — машину разбили бы, разнесли вдребезги, если б Володя не выжал газ. Пикетчики сразу остались далеко позади, а люди на мостовой шарахались, уступая дорогу сумасшедшему автомобилю с воющим мотором, с клаксоном, непрерывно кричащим под побелевшим пальцем.

Он гнал машину вверх по проспекту Ленина. В зеркало видел идущий за ним грузовик, в открытом кузове которого теснились молодые, возбужденные, в кепках, — не погоня ли? На углу Свердлова взял круто вправо. Грузовичок не повернул за ним, жал по Ленина вверх, в Арменикенд.

Володя притормозил на трамвайной остановке. Может, не искушать судьбу — покатить обратно по Чапаева на Восьмую Завокзальную — там Наташа Мустафаева, вдруг вынырнувшая из пятого «А»… там тишина… и ничего не надо, ничего не надо — только бы засветились радостью печальные глаза…

В следующий миг, однако, он повернул влево на улицу Фабрициуса. Так, прямиком, он выедет на Инглаб. Дома надо будет быстренько собрать сумку с пожитками для Москвы, взять деньги, сберкнижки — и пуститься к родителям на Телефонную. На машине не проехать — проверяют, увидят в водительских правах армянскую фамилию, выволокут из машины, изобьют до смерти… похоже, не только для устрашения у них в руках заточенные пики… Придется поехать на метро от станции «Гянджлик» до вокзала, а там пешком недалеко до Телефонной… Господи, этот костер у вокзала! Ну не может быть, не может быть, чтоб волокли живых людей!.. Не средние же все-таки века…

На площади у Дома правительства гремел нескончаемый митинг. Ораторы — Панахов и другие руководители Народного фронта — сменяли друг друга у микрофонов. Исполненные пафоса фразы, которые они беспрерывно кидали в толпу, были как поленья, подбрасываемые в гигантский костер. Ответный рев толпы волнами перекатывался по площади, и ярости в нем было тем больше, чем «горячее» сведения, сообщаемые оратором.

— …Симон Врацян, из дашнаков, возглавил первое советское правительство Армении и в двадцать первом году организовал массовые убийства азербайджанцев в Зангезуре и Карабахе…

— …В Топхане армяне вырубают заповедный лес для строительства цеха…

— …В Карабахе русские солдаты щупают азербайджанских девушек…

На стотысячной площади — ни у кого никаких сомнений. Раз выкрикнуто в микрофон с трибуны, значит, все правда, чистая правда — армяне всегда были злейшие вр-раги, — бить, бить армян!! Чтоб ни одного в нашем Баку!!! Смерть армя-а-а…

На трибуну вдруг взбежали молодые какие-то люди, один был в куртке внакидку, под которой белела повязка, и правую руку он держал на весу. Кинулись прямо к Ниймату Панахову, и тот, выслушав, вскинул вверх руку. И, как оркестр повинуется жесту дирижера, площадь сразу вняла команде. Рев оборвался, на площадь пала тишина.

— Братья! — выкрикнул Панахов. — Только что пришли люди, вот они! С утра они обходили квартиры армян, предупреждали — уезжайте из Баку. По-хорошему! На Баилове, когда они пришли к богатому армянину Ованесову, когда сказали, чтобы он уехал, Ованесов убил одного из наших людей! Зарубил его топором! А второго ранил в плечо, вот он стоит перед вами! Истекает кровью! Братья, армяне нас убивают!

Неистовый рев покрыл его слова. Десятки тысяч кулаков взметнулись в воздух, сотрясаясь, угрожая, ища выхода клокочущей ненависти…

Троллейбус полз медленно. При повороте на Самеда Вургуна он остановился, и водитель, высунувшись из кабины, крикнул, что дальше не поедет. Дальше стояла длинная синяя вереница троллейбусов.

Юлия Генриховна и Беспалов сошли недалеко от подъезда проектного института, где работала раньше Юлия. И где он, Беспалов, выступил однажды со своей злосчастной лекцией.

Что ж, придется пешком спуститься по Самеда Вургуна. Юлия Генриховна, держась за руку Беспалова, можно сказать, на ощупь чувствовала, как раздражен, как напряжен ее муж. Наверное, надо было послушаться его, не вылезать из дому в такой день.

А что, собственно, за день? Обычный для бакинской зимы. Серенький, холодный день, и, похоже, будет дождь.

Они поравнялись с колхозным рынком. У ворот густела толпа, и в середине этой неспокойной, подвижной толпы шла драка. Слышались выкрики, полные ярости и боли. Толпа выкатывалась на мостовую, откатывалась обратно к воротам рынка. Мелькали палки, занесенные для удара.

Беспаловы перешли на другую сторону, проталкивались среди многочисленных зевак. Вдруг толпа у ворот стала быстро редеть. Люди разбегались, мелькали разгоряченные лица, и, как подметила Юлия Генриховна, было на многих из них выражение то ли испуга, то ли какой-то хищной радости. Два тела остались неподвижно лежать в луже крови у ворот.

Крики, свист, топот убегающих людей…

— Надо вызвать «скорую», — сказал Беспалов. И тут он вдруг вытаращил глаза и закричал: — Куда? Куда лезете, женщины?! А ну, назад!

Юлия Генриховна вскинула быстрый взгляд на его побледневшее лицо.

— Ты что, Сережа? Кому ты кричишь?

Но видение бредущих с кувшинами женщин уже исчезло.

Беспалов, морщась, потирал лоб. Юлия схватила его под руку и потащила вниз по улице.

— Пойдем, пойдем, — бормотала она, — скорее отсюда… скорее… скорее!

Она бежала, таща его за собой, и он тоже невольно перешел на бег. На углу остановились, переводя дыхание, пережидая поток машин. Беспалов сказал:

— Давай остановим машину. Попросим отвезти домой.

— Нет, — качнула она головой. — Надо быстрее добраться до ребят. Надо быть всем вместе.

Она только одного сейчас хотела: прижать к себе Олежку, защитить его от опасности. От какой опасности? Господи, от какой? Да от той, которая, как ей казалось, разлита в самом бакинском небе. Родной город, столько раз снившийся ей в прежних, девичьих снах, сейчас будто стал чужим. Чужими казались прохожие, торопливо идущие по каким-то непонятным делам. Чужой выглядела эта улица — старые темно-серые дома по обеим ее сторонам таили угрозу.

Вот, на углу улицы Басина, дом с аптекой, — она, Юля, когда-то часто тут бывала у школьной подруги, у Вики Фукс, они играли в куклы, у Вики были шикарные куклы из Торгсина, а еще у нее, вернее, у ее отца было полно книг и редкостная по тем временам вещь — радиоприемник, такой здоровенный лакированный ящик, и Юлии запомнилось почему-то: повернула однажды ручку, и из матерчатого окошка раздался, перебиваемый разрядами, проникновенный женский голос:

Вновь в ночи знакомый мотив звучит, И сердцу тревожно… Но в сердце осталось прекрасное танго На память о нашей любви…

И Вика, порывистая девочка, подскочила к ней, и они стали танцевать танго — в ту пору в моде были танго и фокстроты, — о Господи!.. как будто в другой жизни это было… Давным-давно сгинул где-то в архипелаге ГУЛАГ Викин отец, крупный специалист по нефтеразведке, и куда-то уехала, растворилась в огромном пространстве жизни Вика Фукс…

Из-под арки этого дома неслись крики — отчаянный женский вой, грубая ругань, детский, полный ужаса, визг… Сквозь проем арки Юлия Генриховна увидела: во дворе метались люди.

Скорее, скорее отсюда!

На улице Басина стояли трамваи, трубили автомашины. Патруль или пикет — группа вооруженных людей перегородила улицу — проверяли, что ли, документы у водителей. Нет, это была не милиция, не ГАИ и не солдаты, а молодые люди в обычных нейлоновых куртках, у некоторых — красные повязки на голове, и вооружены не ружьями, а палками, но у одного висел на груди автомат. А людей в милицейских или военных шинелях — нигде не видать. Что же это происходит в Баку?!

Дошли до физкультинститута, повернули на Видади. В Багировском скверике, против обыкновения, было пусто — куда подевались парни в широких кепках, вечно околачивавшиеся тут? Наверно, на митинге, подумала вскользь Юлия Генриховна. И вообще… они при деле…

На звонок откликнулся голос Павлика:

— Кто там?

Лишь потом он отворил дверь. Не лишняя предосторожность. Олежка выскочил в переднюю, и бабушка, нагнувшись, поцеловала своего любимца в теплую макушку. Нина, не прекращая телефонного разговора, кивнула родителям, вошедшим в комнату.

Павлик пригласил садиться. Он что-то отощал за последние дни, черная борода заметно подчеркивала бледность кожи, не занятой растительностью. Павлик болел неопределенной болезнью, в которой нервное расстройство смешивалось с чем-то еще, с болями в животе — Володя Аваков считал, что нужно проверить почки, но вытащить Павлика на анализы Нине пока не удавалось: он как залег на тахту, так и лежал, неохотно поднимаясь лишь для еды и других необходимостей. Знакомая врачиха из поликлиники открыла ему бюллетень, поставила, ничтоже сумняшеся, диагноз «ОРЗ» (хотя точнее было бы «ОНЗ» — не респираторное заболевание, а нервное).

— Это родители пришли, — между тем говорила Нина в трубку. — Тетя Эля, ну что же вы так… не расстраивайтесь… ну, где-то задержался… может, на заправку поехал, а там очередь… Ох! — выдохнула она, положив трубку и схватив себя за раскрасневшиеся щеки. — У меня, кажется, жар от всего этого… — Она посмотрела на мать, на отца. — Слава богу, вы пришли… В городе погромы… Тетя Эля плачет: Володя исчез, должен был давно приехать — и нет его, телефон не отвечает…

— Что значит — погромы? — хмуро спросил Беспалов.

— А то и значит: громят армянские квартиры, как в Сумгаите… Дожили, будь оно проклято…

Юлия Генриховна посмотрела на дочь растерянным взглядом. Двое забитых насмерть у ворот рынка… Мечущиеся люди в проеме арки дома на Самеда Вургуна… Дожили… Ее била дрожь, она всей кожей вдруг ощутила приближающуюся опасность — будто бомбу, летящую прямо в цель. И, прижав к себе Олежку, Юлия Генриховна сказала:

— Это — в Баку? Это действительно происходит у нас в Баку?

— Да, да! — выкрикнула Нина, вскочив и забегав по комнате. — У нас в Баку! Бежать, бежать отсюда, пока живы!

— Галустяны! — сказала Юлия Генриховна. — Галустяны живы?

— Не знаю… Погоди, ты куда?

Юлия направилась к выходу. Дрожь била ее. Но по крайней мере, она знала, что надо делать. Надо же что-то делать, когда летит, угрожающе завывая, бомба.

Она позвонила к Галустянам. Не ответили. Она застучала согнутым пальцем, потом кулаком. Из-за двери раздался испуганный голос Анаит Степановны:

— Кто?

— Это я, я! Юлия Генриховна! Откройте!

Неуверенно звякнула цепочка, провернулись ключи в замках, дверь приоткрылась.

— Юля-джан! — Анаит Степановна впустила ее в прихожую и, всхлипывая, тряся полными щеками, затараторила: — Я как раз к вашим дочке хотела! Вот, — она схватила с тумбочки небольшую сумку, — много у нас нет, но немножко кольца, бусы, бриллианты от мамы оставался — спрячьте, Юля-джан! А то опять придут…

— Анаит Степановна, вам с мужем надо сейчас же…

— Самвел говорил, если опять придут, буду молотком по голове, а я говорю, они молодые, они тебя убьют.

— Вы можете помолчать? — в сердцах крикнула Юлия. — В городе начался погром, понимаете? Погром!

— Ваймэ! — Анаит Степановна, всплеснув руками, разразилась громким плачем. — Я брату хочу звонить… в Ереван…

— Какой Ереван? Сейчас же идите с Самвел Вартановичем к нам. Ну, прекратите причитать! Где ваш муж?

— Я здесь! — шаркая шлепанцами, вплыл в прихожую старый Галустян, согнутый пополам, перевязанный розовым шерстяным платком. — Пускай придут! Вот! — Он взмахнул большим молотком. — Я этим ишаки покажу!

Его коричневый череп отражал свет ламп, лившийся из замысловатого абажура. Немигающие глаза были неприятно увеличены линзами очков.

Еще минута или две понадобились Юлии, чтобы до Галустянов наконец дошло, что оставаться в своей квартире не просто опасно, но смертельно опасно. Заперев дверь на все замки и захватив сумочку с драгоценностями, Галустяны пересекли лестничную площадку и вошли в квартиру напротив.

— Ой, Юля-ханум, не закрывайте! — Только что вошедшая в подъезд Зулейха быстро поднималась по лестнице. — Здрасьте! — Хорошенькая, в белой меховой шапочке и черной каракулевой шубке, она вслед за Юлией Генриховной влетела в прихожую и заперла дверь. — Ой, правильно, правильно, — закивала она Галустянам, — вам лучше тут посиде-еть! Ой, что делается! Я была у подруги, она из Турции такие кожаные вещи привезла — потрясные! Она знаете, где живет? Напротив Дома правительства новые дома есть? Вот там! Ой, что там было, ужас, Юля-ханум! С девятого этажа женщину выбросили! С балкона! Армянку! Гамид! — Она устремилась на свою половину, оставив в прихожей тонкий запах духов. — Слышишь, что говорю?

Нина буркнула:

— Они же будут искать… сюда полезут… — но тут же осеклась.

Анаит Степановна слезливо пустилась рассказывать, как пыталась дозвониться до брата в Ереван, но с Ереваном нет связи, только гудки, а они там, ереванские, совсем с ума сошли, Карабах, Карабах, а что в Баку нас будут резать, ему все равно…

Самвел Вартанович, которого Юля усадила в старое штайнеровское кресло, обвел немигающим и как бы недоуменным взглядом семейство Калмыковых, Павлика, с безучастным видом сидевшего на диване под торшером, Олежку, жмущегося к бабушке. Было видно, что старому Галустяну, привыкшему сидеть у себя в галерее перед раскрытыми нардами, неуютно и непонятно тут. Он сказал, обращаясь к молчаливому Беспалову, как несомненно старшему в этой квартире:

— Я пятьдесят лет бурил! Суша бурил, море бурил! Орден Ленина награжден!

— Знаю, Самвел Вартанович, — кивнул Беспалов.

— У меня в бригаде кому хочешь работали — русские, азербайджаны, армяне работали, евреи работали — мы разве смотрел национальность? Смотрел — как работает! А теперь — Галустян, пошел вон из Баку? — И он плюнул, к ужасу Юлии Генриховны, на паркет, но тут же, надо отдать ему должное, растер плевок ногой.

— Самвел, — укоризненно сказала Анаит Степановна, — ты не в своем галерее.

— Я извиняюсь, — прогромыхал Галустян. — У меня душа горит. Сегодняшний газета у тебя есть? — обратился он к Беспалову.

— Нет, это вчерашняя, — Сергей Егорович тронул пальцем газету на столе.

— Сегодня «Бакрабочий» не принесли. Я «Бакрабочий» всегда читал. Вчера писали, Армения свой план включила Карабах — ты читал?

— Да. Их Верховный Совет включил в бюджет Армении план развития НКАО. Президиум Азербайджана правильно осудил этот акт. Они никакого права не имеют. Карабах — азербайджанская территория.

Галустян, подавшись вперед, посмотрел на Беспалова сквозь свои линзы.

— Люди живут, работают своя работа, хлеб кушают. Потом придут агитаторы. Туда, сюда смотрят, говорят: территория! Это не ваша, это наша! Другие агитаторы придут, говорят: нет, это наша! Пускай агитаторы друг друга дерутся! Нет! Они заставляют люди друг друга бить, а сами только кричат: давай, давай! — Галустян взмахнул кулаком. — Надо наоборот! Пускай агитаторы друг друга морду бьют, а люди пускай смотрят, говорят: давай, давай!

— Самвел, зачем так говоришь? — опять укорила мужа Анаит Степановна.

— А по-моему, — заметила Юлия Генриховна, — Самвел Вартанович совершенно прав. Нормальные люди не станут ни с того ни с сего убивать друг друга. Их всегда кто-то подзуживает.

Некоторое время сидели молча. Только Нина беспокойно ходила по комнате, от окна к двери и обратно. Раздался Олежкин голос:

— Баба, а кто морду бьет?

Юлия Генриховна не ответила. Прислушивалась к приближающемуся автомобильному мотору. Да, точно, к их дому подъехала машина. Нина кинулась к окну, отодвинула занавеску.

— Опять красная машина, — сказала быстро. — Вылезают… четверо, пятеро… Господи, сколько их там!

Несколько мгновений тишины, а потом — из парадного подъезда донесся стук. Колотили, без сомнения, в дверь Галустянов. Анаит Степановна запричитала, раскачиваясь, но Нина прикрикнула:

— Тихо! — И заметалась по комнате. — Что делать? Сейчас сюда ворвутся!

Беспалов потянулся к телефону и набрал 02. Спокойные гудки. Снова набрал. И снова. Гудки. Милиция не отвечала.

А там, в подъезде, ломились со страшной силой — дверь трещала под ударами, она, наверно, плохо поддавалась, старая дубовая дверь. Галустян при каждом ударе вздрагивал, втягивал голову в плечи, словно били не по двери, а по его голове, — и в его увеличенных линзами глазах была черная тоска.

Беспалов продолжал беспрерывно набирать 02. Милиция молчала.

Звонок. Звонок. Чей-то нетерпеливый палец там, в подъезде, жал на кнопку — звонки частые, нервные, как боевая тревога, — ну вот, теперь они ворвутся сюда…

Без стука открылась дверь, в комнату просунулась черноволосая голова Зулейхи. Она быстро-быстро закивала Галустянам, пальчиком показывая: идемте скорее, скорее… Анаит Степановна с неожиданным проворством подскочила к мужу, вытащила из кресла и повела в коридор. Там, за спиной Зулейхи, стоял Гамид, ее молодой муж, очень прямой и спокойный, в коричневом костюме. Галустяны, ведомые Зулейхой, прошаркали через кухню на их половину квартиры.

А звонки сыпались, сыпались. И уже бухали в дверь кулаками, били ногами. Гамид поправил галстук, неспешно подошел к двери и отпер. В переднюю слитной группой ворвались пятеро, молодые, в кепках, со злыми решительными лицами. Гамид сразу заговорил по-азербайджански, предводитель погромщиков резко ему ответил — он был невысок, небрит, с беспощадными глазами, с угрями на щеках, — Юлия узнала в нем того, который неделю назад увез галустяновский телевизор и дал Павлику в зубы. Гамид тоже повысил голос. Предводитель сунул ему под нос смятую бумажку, настойчиво тыкал в нее пальцем, повторяя:

— Галустян! Бахырсан? Галустян!

Потом устремился в открытую дверь к Беспаловым, оглядел всех быстрым взглядом, крикнул:

— Русски? Где армени прятал? Говори!

— Галустяны уехали, — поспешно сказал Павлик. Он понимал по-азербайджански, слышал, что сказал Гамид, и повторил его слова: — Совсем уехали из Баку.

— Когда уехал?

— Вчера уехали.

Угрястый выругался и сказал что-то своим парням. Двое сунулись во вторую комнату, старую штайнеровскую спальню, все осмотрели, даже дверцы платяного шкафа распахнули. Олежка вдруг громко заплакал, очень он был испуган, Юлия Генриховна гладила его дрожащей рукой по голове, бормотала вполголоса:

— Не плачь, не плачь, бабушка с тобой… Не плачь, родной…

Беспалов оцепенело смотрел на молодых людей, как они по-хозяйски ходили тут, обыскивая квартиру, у обоих в руках палки не палки — арматурные прутья были у них, это для чего же — ведь такой железякой хряснешь по голове — и все… с концами… А защита где?..

Между тем угрястый в коридоре говорил с Гамидом. Гамид так стоял, что загораживал проход в кухню, на свою половину квартиры, — и была в его тоне властность, ну, прокурорский, что ли, тон, и это, как видно, действовало на предводителя. Во всяком случае, он и попытки не сделал полезть обыскивать комнаты Гамида. Надвинул кепку на черные брови, бросил несколько слов дружкам, и — как ворвались слитной группой, так и выкатились из квартиры. Гамид запер за ними дверь.

Некоторое время прислушивались: вдруг передумают, вернутся? Потом из окна кухни увидели: во дворе ломились в застекленную галерею первого этажа — там была квартира Абрамяна, бухгалтера Заготзерна, подпольного миллионера, — ну, Абрамян-то с семьей уже недели две как уехал, не на таковского напали.

— Какой же вы молодец, Гамид, — сказала Юлия Генриховна. — И ты, Зулечка! — Она обняла Зулейху. — Спасибо вам.

— Ой, что вы, Юля-ханум! — воскликнула та. — Какое спасибо? Разве мы не соседи?

А Павлик в комнате сказал, ни к кому не обращаясь, словно самому себе:

— Дед на перевале замерз… Этот… их главный Гамиду говорит — их выгнали из Армении… из Зангезура… дом сожгли… Они зимой шли через горы, его дед на перевале до смерти замерз…

Беспалов, оцепенело сидевший у молчавшего телефона, повел на Павлика оловянный взор.

Володя Аваков гнал машину вверх по улице Фабрициуса. На углу Бакиханова был затор — стояли трамваи, трубили машины, и толпились люди. Подъезжая, притормаживая, Володя видел: от толпы отделилась часть, человек десять побежали в один из дворов на левой стороне улицы, другая группа устремилась в щель двора на правой. Володя въехал на тротуар и медленно стал объезжать справа стоявшие впереди машины. Ему кричали что-то, грозили кулаками, но он ехал, потом, нажав на педаль газа, проскочил перекресток.

Он был не то чтобы спокоен (какое там спокойствие при облаве!), но уверен в себе. Он подобрался. Руки на баранке и ноги на педалях как бы налились силой и хитростью, да, хитростью, готовой обмануть, объехать любую преграду. Город, в котором он родился и жил, грозил ему опасностью, тем большей, что ехал он через самый опасный теперь район — Арменикенд. Он видел: группки взбудораженных людей врывались в дома, во дворы. Слышал крики. Приближаясь к очередному перекрестку, чутьем преследуемого зверя учуял, что тут не проехать. Впереди был пикет, и рядом с ним остановился автобус, из которого выпрыгивали люди, вооруженные чем попало. Володя свернул направо в боковую улочку, потом опять повернул и выехал на Ереванский проспект. Слишком лихо выскочил, чуть не врезался в маршрутный автобус, подъезжавший к остановке.

Погнал по проспекту. Ха, Ереванский! Уж наверно его переименовали. Все армянское в городе переименовывают. Улица Шаумяна — теперь проспект Азербайджан… Улицы Амиряна, Осипяна, Авакяна — тоже как-то иначе… Безумие обуяло Баку… И Ереван обуяло безумие… Кто-то предсказал… Нострадамус, что ли… конец двадцатого века будет страшным…

Ни черта, выберемся! Только бы доехать до дома, забрать вещички и деньги — и к родителям… к нэнэ… А завтра — прощай, Баку! В Москве Лалка ждет не дождется инжирового варенья…

Теперь справа, за детской железной дорогой, за голыми деревьями парка виднелись башни и белые стены стадиона. Уже рукой подать до дома.

Возле метро «Гянджлик» шел митинг не митинг, кто-то кричал в мегафон, бегали какие-то люди в кепках, останавливались прохожие, во всем этом было нечто от игры, от массовки — если бы не веяло от такой игры смертельным холодом.

Ну вот и улица Инглаб. Поворот налево. Еще с полкилометра — и Володя въехал во двор гигантского, растянувшегося на целый квартал дома. Возле второго подъезда, как обычно, тусовалась группка парней. Галдели, жестикулировали, но, когда Володя медленно проезжал мимо, приумолкли. Один нагнулся и с улыбочкой посмотрел на Володю. Это был юнец с красивыми, но диковатыми чертами лица, с презрительно прищуренными глазами, с огромной черной шапкой волос над сросшимися бровями. На нем была желтая нейлоновая куртка поверх выцветшего бордового тренировочного костюма. Володя знал, что этот парень, которому не было еще и двадцати, уже отсидел в тюрьме за ограбление магазина, с полгода как вышел — почему-то досрочно — на свободу и жил тут у родственников, тоже темных людей. В доме немало было жильцов, неприязненно косившихся на Володю — удачливого, богатого, да еще армянина. А этот, в желтой куртке, всегда ему улыбался. Но именно его Володя подозревал в прокалывании покрышек, в ночных звонках, когда в глазок никого за дверью не видно. Вот и теперь этот красавчик наклонился и заглянул в автомобиль со своей ласковой улыбочкой.

Поставил Володя машину на обычное место, за котельной. Тут еще с десяток машин стояли, их владельцы платили истопнику, работавшему в ночную смену, чтобы он за машинами присматривал. Платил и Володя десятку, но тем не менее уже дважды на его «Жигулях» прокалывали покрышки. Истопник, всегда нетрезвый, клялся, что часто выходит и смотрит, но разве углядишь за всем, что делается по ночам? Может, он и не врал. Действительно, за всем не углядишь — даже и за тем, что днем делается.

Он осмотрел вмятину слева на крышке багажника. Да, скверно. Краска содрана, под дождями тут ржавчина пойдет. Ну, что поделаешь… Времени нет…

В пятом подъезде, как всегда, пахло кошками. Было тихо. Только на втором этаже из-за одной из дверей слышался детский плач, и сердитый женский голос по-азербайджански выговаривал ребенку.

На третьем этаже Володя отпер свою дверь. Вот оно, его убежище, однокомнатная квартира, обставленная югославской мебелью цвета слоновой кости. Гарнитур — будь здоров, приобретен, само собой, по блату, за две цены. Но зато и красиво!

Володя позвонил родителям — занято. Ладно, надо побыстрее собраться и ехать к ним. Протянул руку к магнитофону — музыку какую-нибудь включить, — но передумал. Насвистывая «Танец с саблями», вытащил с антресолей большую синюю сумку, привезенную пять лет назад из ГДР, и принялся набивать ее.

Теплый свитер, водолазки шерстяные. В Москве морозно, на улицах снег. Как там Лалка живет в снегах?.. Перезимую, устроюсь где-нибудь в Подмосковье — прилечу весной в Баку, заберу Наташу… Натайка Мустафайка, наконец-то я тебя нашел. Милая ты моя! С мамой, разумеется, заберу. Тяжелый, конечно, случай, но что поделаешь, безоблачно на небе в нашей жизни не бывает… Куда ботинки задевались — те, что на теплой подкладке?..

Телефонный звонок прервал спешные сборы.

— Ой, Вовонька! — услышал плачущий голос матери. — Ты дома? Слава богу! Я все телефоны оборвала! Вовонька, почему не еде-ешь? Мы с папой безумно…

— Скоро приеду! — закричал он в трубку. — Мама, слышишь? Не волнуйся! Невозможно было проехать, поэтому я… Скоро приеду! На метро! Сейчас кончу укладываться и выйду! Мама, не волнуйся!

Ага, вот они, ботинки — в стенном шкафу, внизу. Черт, огромные какие, не лезут в сумку. Ладно, мы их наденем, а туфли — в сумку. Так. Ноги будто в теплой упаковке. Тапки домашние не забыть. Коробку с иглами, конечно. Деньги, сберкнижки, паспорт, билет. Так. Теперь — позвонить Мише Степанову из шестого подъезда, его машина стоит там же, у котельной, — попросить присмотреть за его, Володиными, «Жигулями», к сигнализации прислушиваться. Набрал Мишин номер — не отвечает.

Только положил трубку — звонок у двери.

Прошел в переднюю, посмотрел в глазок — никого.

— Кто там?

Молчание. Нет, не просто молчание — глубокая, как бывает во сне, тишина.

Стало страшно. От этой мертвой тишины. От того, что за дверью кто-то затаился, — Володя знал, что интуиция его не обманывает. Неприятной расслабляющей волной страх словно прокатился через мозг. В следующую секунду, однако, Володя взял себя в руки, он умел это делать. Снова набрал номер Степанова — единственного из соседей, с кем он поддерживал приятельские отношения. Миша — инженер-геолог и альпинист — был приличный парень, он иногда заходил к Володе поговорить, очень его интересовали тайны Востока, буддизма, Шамбалы. Если б Миша был дома, он бы тут же примчался по Володиному звонку, и уж вдвоем они бы прошли. Но телефон молчал. Черт, где его носит?

Володя затянул «молнию» на туго набитой сумке. Посмотрел на часы. Снова в глазок заглянул. Никого. Плотная, необратимая какая-то стояла тишина. А может, за дверью никого нет? Может, позвонил и тут же убежал какой-нибудь малолетний озорник, так тоже не раз бывало…

Иду! — решил Володя. Не боюсь! В крайнем случае, если все-таки… тогда применю прием вьетнамской борьбы… вьет-водау… правда, сумка тяжелая в руке… Ну, вперед!

Откинул цепочку, повернул ключ…

Резкий удар снаружи распахнул дверь. Ворвались слитной группой, сбили Володю с ног — только успел он услышать азербайджанское ругательство «…агзуну!». Только успел увидеть, как мелькнула над ним дурацкая желтая куртка…

Маленькая, высохшая, как сухарик, в темно-коричневом платке-келагае, Гюльназ-ханум приковыляла из своей комнаты в гостиную.

— Ну что? — спросила дребезжащим голосом. — Не нашли?

— Нашли, — ответила Эльмира.

Она, с распущенными медными волосами сидела в своем цветастом халате у журнального столика с телефоном.

— Только что с ним говорила-а. Он дома. Он не сумел проехать к нам и приехал домой. Сейчас уложится и…

— Что? — Старуха приставила к уху ладонь.

— Уложит вещи, — повысила голос Эльмира, — и приедет к нам! На метро!

Гюльназ-ханум мелко закивала и поплелась к себе, бормоча: «На метро… метро приедет… чох яхшы…»

Константин Ашотович Аваков сидел в кресле по другую сторону столика.

— Я все-таки позвоню Кязиму, — сказал он, посмотрев сквозь очки на жену.

— Что-то ты красный очень, — сказала Эльмира. — Котик, ты как себя чувствуешь?

— Как индюк, который узнал, что хозяин собирается его зарезать.

— Ой, что ты болта-аешь?

— Это не я сказал. Это Сэм Уэллер. Он еще добавил, что у него есть утешение — то, что он жилистый. Так я позвоню Кязиму.

— Ну позвони-и. Только он все равно ничего не скажет.

— Знают ли власти, что в Баку погром? — Котик принялся крутить телефонный диск. — И что они предпринимают?.. — В трубке возникли равномерные длинные гудки. — Не отвечают.

— Может, они в Бильгя уехали, на дачу, — заметила Эльмира.

— Это Кюбра? Здравствуй, Кюбра! — закричал Константин Ашотович в трубку. — Это Котик! Ты слышишь? Да? — Он понизил голос. — А то мне кажется… ну не важно… Кюбра, Кязим дома? А где он? А-а… Я как раз хотел спросить… именно о положении… В городе идет армянский погром!.. Что?.. Хотел спросить, предпринимается ли что-нибудь, чтобы остановить… Что?.. Ты понимаешь, пока они заседают, убивают людей! Мне звонили мои друзья, они говорят… Что?.. Ну ладно. Скажи Кязиму, что я хотел задать именно этот вопрос… Хорошо… Пока…

Он положил трубку, сказал негромко:

— Кязим в ЦК. Там заседают, совещаются. Должно прилететь какое-то московское начальство.

— А! — Эльмира махнула рукой, состроив презрительную гримасу. — Только и знают заседать. И ждут указаний, шагу без Москвы не сделают…

— Не понимаю, не понимаю… — Котик нервно потер лоб. — В городе полно милиции, войск… училища военные…

Зазвонил телефон, Эльмира схватила трубку. Передала ее мужу:

— Тебя Илгар.

Илгар Фаталиев был старейшим другом Котика, еще по институту.

— Да ты что? — удивился Котик, выслушав взволнованную тираду Илгара. — Куда я поеду?.. Да брось, к нам не придут. Вот сидим, Вовку дожидаемся, он скоро приедет… Где? — Некоторое время он слушал, мрачнея, покусывая нижнюю губу. — Так и сказали — не вмешиваться? Да-а… Остались без власти, без закона… Это же возврат к дикости… Спасибо, Илгар, я понимаю, но никуда не собираюсь… Ну, пусть меня убьют здесь, в родном городе…

Эльмира испуганно смотрела на него. Котик, стараясь держаться спокойно, сказал ей:

— Илгар уговаривает срочно уехать из Баку.

— Котик, — медленно сказала Эльмира, — может, тебе действительно… завтра вместе с Вовой улететь в Москву-у?

— Никуда я не улечу, и хватит об этом. А вот послушай, что произошло у Илгара в доме. Помнишь, где он живет? На проспекте Кирова. В дом пришли погромщики, стали ломиться в армянскую квартиру. А у них во дворе, помнишь, клуб, и в клубе размещена какая-то воинская часть. Ну, жильцы бросились к военным — помогите! А они в ответ: «Нам приказано не вмешиваться». Приказано не вмешиваться! — выкрикнул Котик, потрясая рукой. — Нет, это просто конец света! В городе погром — а тем, кто может остановить кровопролитие, велено не вмешиваться!

— Котик, прими клофелин, — сказала Эльмира. — Сейчас принесу.

Она порывисто поднялась, запахивая халат.

— Да не надо клофелина!

— Надо. Посмотри, какой ты стал красный! Наверное, давление подскочило.

— Ну хорошо, приму полтаблетки.

А время шло. В старинных часах деловито, деликатно постукивал, качаясь, маятник.

— Ой, ну что Вовонька не едет? — У Эльмиры слезы текли по круглым щекам. — Ой, я не могу-y…

— Приедет, приедет, — твердил Константин Ашотович.

Он стоял у окна, смотрел на улицу. Вот, толкая друг друга и смеясь, вбежали в подъезд два подростка. Вот вышел из подъезда сосед со второго этажа, важный, в каракулевой папахе, деятель какого-то промышленного министерства. Неторопливо огляделся — видимо, поджидал автомобиль. Посмотришь вот так из окна — улица живет обычной жизнью, заведенной как старые часы. Ох, если бы! Если бы жизнь, какой бы она ни сложилась, текла спокойно, ровно… без сумасшедших этих рывков, подстегиваний… Если бы!

Слуха Константина Ашотовича достигал отдаленный нескончаемый гул, шедший со стороны площади у Дома правительства… «А что делает правительство? — подумал он. — И вообще — существует ли в городе власть?..»

— Приедет, приедет, — бормотал он, как заклинание.

Но время шло, пощелкивал маятник, а Володя все не ехал. И телефон его молчал. Значит, вышел из дому? Может, метро не работает и он идет пешком?

Позвонила Фарида.

— Нет, не приехал. — Эльмира всхлипнула. — Уже больше часа прошло, он сказал — выхожу-у… — Она расплакалась в трубку. — Ой, я не могу, не могу… А ты разыскала Вагифа? Он за тобой заедет? Ой, Фарида, миленькая, поскорей… Я просто не могу-у…

Она вытерла слезы, сказала Котику:

— Фарида с Вагифом за нами заедут… Поедем искать Вовоньку…

Фарида нервничала. Ей, субтильной, тонкокожей, склонной к меланхолии, и вообще-то достаточно бывало пустяка, чтобы разнервничаться. А тут…

Вчера разругалась у себя на факультете с двумя коллегами-преподавателями: звали идти на митинг, а она отказалась — «мое дело учить игре на фортепиано». Взывали к ее национальному чувству — она вспылила: «Любить свой народ не значит изрыгать проклятья на головы армян». Консерватория бурлила, занятия срывались, студенты и часть преподавателей ушли митинговать.

Сегодня утром позвонила подруга, работавшая музыкальным редактором на телевидении. Возбужденно закричала в трубку:

— Фарида, у тебя есть Пушкин? Умоляю, посмотри, у него есть такая строчка: «Ты трус, ты раб, ты армянин»? Я говорю — не может быть такое у Пушкина, а они утверждают, что есть, написали на плакате…

— Постой, Рена, какой плакат? При чем тут Пушкин?

— Ну у нас целая колонна от комитета отправляется на митинг, и кто-то предложил эту цитату из Пушкина, ее написали на огромном плакате и пошли, а я идти под таким лозунгом отказалась…

— И правильно сделала, — сказала Фарида. — Сейчас посмотрю. А в какой вещи?

— Они говорят — в поэме «Тацит». Посмотри, умоляю! Я перезвоню через пятнадцать минут!

Фарида быстро нашла — вот она, поэма, в четвертом томе, только не «Тацит», а «Тазит». Раньше она не читала. Поэма не знаменитая, да еще и незаконченная… Да, вот эти строки. «Ты не чеченец — ты старуха, Ты трус, ты раб, ты армянин». Это не Пушкин от себя, конечно, это старик чеченец Гасуб гневно упрекает сына за то, что тот не напал на тифлисского армянина, едущего с товаром, что не убил сбежавшего раба, что не воткнул сталь, не повернул ее трижды в горле безоружного убийцы брата…

Ждала, ждала, подруга не звонит, Фарида сама ей позвонила на работу — не ответили, домой позвонила — дочка Рены сказала, что мамы нет.

Ну ладно. Поставила желтый томик на место. Чтобы унять расходившиеся нервы, села за пианино. На пюпитре стояли «Лирические пьесы» Грига — она собиралась их разучивать со своими студентами. Коротенькая «Ариетта». Нет, так не годится. У Грига стоит «sostenuto», то есть — сдержанно. Повторить. Вот так. Сдержанно, именно сдержанно, азизим Фарида… Теперь «Вальс»…

В консерватории появились деятели, которым не по вкусу «все эти Моцарты, Чайковские, Бахи — как будто нет своей национальной классики, народной музыки»… Требуют пересмотреть учебные программы… Напыщенные говоруны! Разве можно разъять, разрезать по живому мировую музыку, растащить огромный мир звуков по национальным пещерам?..

Вот прелестный «Танец эльфов» — ну можно ли стать музыкантом, вычеркнув из программы, скажем, Грига? Не дикость ли то, что вы предлагаете, борцы за национальную культуру?

Опять телефон. Эльмира плачет в трубку: Володя запропастился, давно должен был приехать, а не едет, а в городе, говорят, начался погром…

Сестры говорили по-азербайджански, но последнее слово Эльмира произнесла по-русски.

— Погром? — переспросила Фарида. — В Баку погром?

— Громят армянские квартиры, представляешь? Какой-то ужас! А все — этот Народный фронт…

Положив трубку, Фарида постояла в задумчивости у круглого столика под торшером. Народный фронт! Вагиф с такой пылкостью убеждал ее, что Народный фронт — политическое движение с благородной целью добиться суверенитета Азербайджана… покончить со слепой зависимостью от Москвы…

Она решительно набрала домашний номер Вагифа. Его мать ответила, что Вагиф как уехал с утра, так и нет его, а куда уехал — не сказал. Ласково разговаривала Амина-ханум с будущей невесткой, пустилась расспрашивать, как здоровье, то да се — Фарида извинилась и дала отбой. Позвонила в редакцию журнала, где работал Вагиф, — знала, что у них запаздывает очередной номер и поэтому Вагиф, хоть и суббота сегодня, может быть на работе. Никто, однако, в редакции не ответил. Ну, значит, заседает в своем Народном фронте — а где они собираются и как туда звонить, Фарида не знала. Сколько просила Вагифа — не связывайся с политикой, твое дело писать стихи… ведь он такой способный лирик… Нет, занесло его… Проклятый национальный вопрос — никогда раньше так много о нем не говорили… Да и если бы только говорили — так ведь убивают! Сумгаит — это такой ужас! Ужас и стыд. А теперь — и в Баку?.. Не может быть!

Позвонила Рена:

— Меня заставили идти на митинг, представляешь? Пригрозили уволить! А я сбежала по дороге. Фарида, ну ты посмотрела у Пушкина?

— Да. — Фарида коротко рассказала о «Тазите». — Ты дома, Рена? Ты слышала, что начались погромы?

— Я знаешь, что слышала? У вокзала сожгли четверых армян! Заживо!

Фарида упала в кресло. Некоторое время сидела, закрыв лицо руками. Она чувствовала зуд за ушами, так у нее бывало, когда начиналась депрессия. Заставила себя встать, вынула из холодильника бутылку минеральной воды «Бадамлы», выпила чашку. Теперь ее била дрожь, и было холодно, холодно…

Писатели, телевизионщики, интеллигенты! Что же вы делаете? Хотелось докричаться до них, неистово орущих на митингах в Баку и Ереване, — крикнуть им: перестаньте! Перестаньте возбуждать ненависть!

Вспомнила: на днях шла домой по улице Гуси Гаджиева и увидела — на тротуаре возле дома, где живут писатели, толпились люди, задрав головы. С балкона своей квартиры произносил речь худощавый седой человек, в котором Фарида узнала известного поэта. Она прислушалась. «Наши деды и прадеды не простят нам, если отдадим земли, где их могилы… Наши внуки не простят, если забудем о судьбе нации…» Скоро громкие слова заменят нам хлеб. Так думала Фарида, огибая толпу, спеша к своему дому, в котором у нее после развода с мужем-композитором осталась небольшая квартирка.

Она позвонила Эльмире: не приехал Володя? Ах, он у себя дома? Приедет на метро? Уже должен был приехать?

— Эля, ну, он мог задержаться где-то по дороге. Успокойся! Я вот тоже — не могу нигде разыскать Вагифа… Что? Ну да, я, конечно, понимаю разницу… Прошу, возьми себя в руки, Эля!

Хорошо бы и себя взять в руки, подумала она. Достала из шкафа и надела теплую вязаную кофту. С тайным страхом прислушивалась к себе: неужели опять депрессия зажмет ее в тиски? Она-то полагала, что избавилась от этой напасти…

Уехать! Куда-нибудь срочно уехать! Были путевки в Болгарию, висело объявление в консерватории, потом его сняли — но, может, еще есть?.. Хотя в Болгарии тоже неспокойно — прогнали этого… как его… и какие-то, она слышала по радио, распри между тамошними турками и болгарами. В этом огромном мире — есть хоть одно спокойное местечко, где б не орали с утра до вечера о национальной ущемленности?

Села за пианино — нет, не идет Григ. Принялась растирать непослушные холодные пальцы. Хоть бы не сорваться. Хоть бы не сорваться. Звонок! Она кинулась к телефону, как к спасательному кругу.

— Здравствуй, Фарида.

— Вагиф, — закричала она в трубку, — где ты пропадаешь? Я ищу тебя по всему…

— Я был на митинге, — заговорил он в своей быстрой манере, — потом у нас было заседание, потом…

— Потом начался погром! — Она выкрикнула это слово по-русски. — Ты знаешь, что в Баку погром?

— Знаю… Мы делаем все, что возможно, чтобы остановить.

— Вагиф, ты на машине? Приезжай!

— Фарида, понимаешь, сейчас не смогу, мы должны…

— Нет, сейчас же! Сейчас или никогда!

— Хорошо, еду.

Она места не находила, ожидая Вагифа. Ходила из комнаты в кухню и обратно. И растирала, растирала захолодавшие пальцы. Опять позвонила Эльмире — Володи все нет, Эльмира плачет… Фарида сказала, что скоро приедет с Вагифом и они вместе отправятся на поиски Володи.

Вагиф заявился полчаса спустя. Его темные глаза были выпучены сверх обычной меры. Грива черных волос стояла дыбом.

— Ваш Народный фронт громит армян! — напустилась на него Фарида. — Убивают, как в Сумгаите!

— Это не Народный фронт! — бурно защищался Вагиф. — Мы не допускали! Летом разве что-нибудь было? Ничего не было! Но в Ереване принимают такие решения, что мы не можем спокойно… А наши власти бездействуют! Подожди, не перебивай! Наш Цэка-Бэка умеет только языком махать! Народ устал, он не хочет их слушать…

— Не народ, а толпа! Ваши организаторы гонят бакинцев на митинг, а там этот Панахов разжигает инстинкты…

— Фарида!

— Да, да, самые низкие инстинкты! И не только Панахов — ваши писатели и историки сеют ненависть…

— Фарида, помолчи, да! Слушай, что скажу. Люди устали! Беженцы! Их из Армении выгнали, живут кое-как — они только тех слушают, кто им квартиры обещает, дома, землю. Мы в правлении удерживаем, но есть люди, которые устали! Они считают, армяне должны из Баку уехать, их квартиры — беженцам! Ты думаешь, Народный фронт — однородный? Ошибаешься! Много народу вступило, есть такие радикалы, нас не слушают. Они говорят — суверенитета не будет, пока не выгоним армян из Баку… Фарида, ты умная, скажи: что делать, если власть бездействует?

— Не знаю. — Фарида отвернулась, холодными пальцами тронув щеки. — Одно знаю, нельзя убивать.

— Нельзя! — кивнул Вагиф. — Мы пытаемся остановить, звоним в милицию, в Цека звоним… Пока ничего не можем… Не можем контролировать положение… Даже если каждый член правления встанет перед домом — сколько домов в Баку… разве знаем, куда придут громить…

Он печально поник всклокоченной головой.

Сели в машину Вагифа, поехали. Фарида смотрела перед собой и молчала, на тонком ее лице застыло выражение муки. Вагиф искоса посматривал на точеный профиль невесты. Ему хотелось найти слова утешения и нежности, но он понимал, что они покажутся Фариде фальшивыми. Уж лучше молчать. На углу Коммунистической, возле Дома печати, пришлось переждать колонну разномастных автобусов, ехавшую вверх — к Баксовету, а может, к ЦК. Сквозь окна автобусов чернела человеческая масса.

— Кого едут громить? — спросила Фарида. И, помолчав: — Ты знаешь, что у вокзала сожгли заживо четверых армян?

— Не знаю. — Вагиф уставился на нее. — Тебе откуда известно? От подруги? Не знаю, надо проверить…

Гудки стоявших сзади машин подстегнули его. Он повернул налево, потом, не доезжая до ворот крепости, съехал по крутому спуску на улицу Зевина, повернул на Фиолетова.

— Я знаю другое, — сказал Вагиф. — Ты слышала про Гугарк?

— Нет.

— Гугаркский район в Армении. Там были азербайджанские села, стали выгонять, в одном селе сожгли двенадцать азербайджанцев.

Фарида ахнула:

— Это правда, Вагиф? Это не вранье?

— Поговори с беженцами! Для них «Гугарк» значит то же, что для армян «Сумгаит».

— Как будто страшный сон снится. — Фарида помотала головой. — Как хочется проснуться… и увидеть нормальный день… нормальных людей…

В Молоканском саду, мимо которого ехали, густела толпа. Кричали что-то в мегафон. На углу проспекта Кирова машину остановил пикет. Носатый человек в куртке цвета хаки с десятками карманов, с портативным радиопередатчиком, висящим на груди, потребовал документы. Его глаза сильно косили — нос уткнул в паспорт Вагифа, а смотрел, казалось, в сторону.

— Это ваши люди? — спросила Фарида, когда поехали дальше.

— Не знаю, — резковато ответил Вагиф. Ему, как видно, не нравились самозваные проверяльщики на улицах. — Я их не ставил на углах. Говорю ж тебе, в Народном фронте разные люди. Мы всюду твердим — только политическая борьба. А другие — зовут на улицы…

— Зовут убивать.

— Ай, Фарида… — Он поморщился. — Зачем ты так…

Как только подъехали к дому на углу Телефонной и Лейтенанта Шмидта, Фарида выскочила из машины и побежала вверх по лестнице. Эльмира открыла, и по ее зареванному лицу Фарида поняла, что зря надеялась на то, что, пока они ехали, Володя объявился.

— Ты на машине?

— Да, Вагиф ждет внизу. Ну что, едем? Вы готовы? — Фарида взглянула на Константина Ашотовича, стоявшего в передней.

— Боюсь, мы разминемся с Володей, — сказал он. — Мы к нему, а он сюда.

— Ну мама же будет дома-а. — Эльмира уже надевала шапку. — А вообще, Котик, оставайся. Мне не нравится, какой ты красный.

— Нет, я поеду. — Он присел на табуретку, взялся за ботинки. Вдруг замер, прислушиваясь. — Шаги на лестнице!

Эльмира подскочила к двери, отворила. Там стоял Вагиф с протянутой к звонку рукой. Он вошел, поздоровался.

— Я поднялся, чтоб вам сказать, Константин Ашотович. Вы лучше не езжайте.

— Да вы что, сговорились, что ли? — раздраженно отозвался тот. — Поехали!

Гюльназ-ханум, приковылявшая в переднюю, напутствовала их словами:

— Хошбехт йол. Привезите мне моего внука!

Не доезжая до Сабунчинского вокзала, возле здания АзИИ — Индустриального института — попали в пробку. Машины, проверяемые пикетчиками, продвигались медленно, сантиметр за сантиметром, Константин Ашотович ерзал на заднем сиденье, ворчал:

— Что еще за проверки, к чертям… Что происходит в Баку?.. С ума все посходили…

С проверяльщиком, черноусым юнцом, у Вагифа произошла короткая перепалка.

— Кто тебя здесь поставил? — спросил Вагиф, опустив стекло и сунув тому водительские права.

— А тебе что за дело? — Пикетчик заглянул в права, потом уставил горящий взгляд на Вагифа. — Чего надо?

— Я член правления Народного фронта!

— У нас свое начальство, — отрезал тот. — Давай проезжай!

Дальнейший путь по проспекту Ленина проделали без помех. Тут и там видели у подъездов домов, в проходах, ведущих во дворы, группы возбужденных людей.

— С ума посходили, — ворчал Константин Ашотович.

Повернули на Инглаб и вскоре въехали в просторный двор длинного, в целый квартал, дома. Тут было тихо, странно безлюдно — не бегали дети, никто не гонял мяч.

— Володина машина на месте, — сказал Константин Ашотович и, присмотревшись, добавил: — Где это он так багажник помял?

И в подъезде было тихо. Только из-за какой-то двери доносился плач ребенка.

Поднялись на третий этаж. Володина дверь была полуоткрыта. И мертвая стояла тишина.

В передней навзничь лежал Володя, весь в крови, уже переставшей течь из десятков ножевых ран.

Страшно закричав, Эльмира бросилась на колени и, обхватив голову сына, прижала к своей груди.

Константин Ашотович вдруг захрипел, закрыв глаза, и стал падать. Вагиф подхватил его.

 

Глава двадцатая

Баку. Январь 1990 года

Эти дни, начиная с субботы, — как кошмарный сон.

Володю хоронили в понедельник на кладбище, которое раньше называли армянским, а потом стали считать интернациональным, — на Монтина. Он лежал в гробу, с головой накрытый простыней, — чтобы не видели, как зверски он изрезан ножами. Нужно было обладать связями Эльмиры, чтобы устроить похороны — с оркестром, с массой живых цветов — в эти жуткие, ужаснувшие бакинцев дни.

Эльмира давно уже красила волосы хной, хотя седина у нее была небольшая, — теперь она враз поседела. В черном платке, накинутом на серебряную голову, поблекшая, неузнаваемо постаревшая, она до поры держалась неплохо. Но на похоронах, когда настало время накрыть гроб крышкой, Эльмира пала на гроб и забилась в истерике, завыла — и так страшен, такой был наполнен безысходностью этот вой, что даже ко всему привычные музыканты — похоронная команда — умолкли, не доиграли очередное колено Шопенова марша.

Не знаю… не знаю, сколько минут… целую вечность рвался в серое небо над кладбищем плач, вой, крик… Плакала даже всегда замкнутая Кюбра. Только Фарида — я заметила — стояла с мертвым лицом, погасшими неподвижными глазами… невольно я вспомнила маму, когда на нее накатывала депрессия…

С одной стороны гроба билась в истерике Эльмира, а я и кто-то еще из подруг, рыдая, пытались ее поднять, успокоить. С другой — стоя на коленях, жалобно и хрипло кричала, била себя по голове Гюльназ-ханум — осиротевшая нэнэ…

Котика на кладбище не было. Кровоизлияние сразило его в тот момент, когда он увидел убитого сына. Вагиф хотел везти его в больницу, но Эльмира велела — домой. Нельзя — вы можете это понять?! — нельзя везти в бакинскую больницу армянина… его просто не приняли бы…

Как удалось Вагифу провезти сквозь пикеты разбитого инсультом Котика и мертвого Володю? Не знаю. Эльмира немедленно вызвала врача из своей поликлиники. У Котика парализовало правую половину тела, отнялась речь.

Еще вчера была та-ка-я благополучная семья — сегодня с ужасающей силой на нее обрушилась беда. Почему? За что?!

Над Котиком поставили капельницу. Эльмира договорилась с двумя медсестрами о круглосуточном дежурстве. Прибежал кто-то из друзей Володи — врач. Пока что Котика удавалось держать в полуразрушенном, но все-таки живом виде. Лала звонила из Москвы, чтобы мама срочно вылетела с отцом… она застолбила место в московской больнице нефтяников… «Что там у вас творится?! — кричала она сквозь плач. — Кто убил Володю?!! Невозможно поверить!!»

Кто убил Володю? А кто убивает по всему городу людей за то, что они — армяне? Кто грабит армянские квартиры? Безликая, слитная черно-серая толпа… Одно только запомнилось лицо — молодое, черноусое, угреватое, с черной шапкой волос, нависших на брови, с беспощадными глазами, — лицо погромщика, который заявился на улицу Видади убивать Галустянов.

Поймали хоть одного? Где ж поймать, если милиции в городе не видно, а 02 безмолвствует? А погромщики действуют быстро — у них машины, маленькие автобусы-«алабаши», они приезжают по адресам, которыми их снабдили в Народном фронте…

— Народный фронт не виноват в погромах!

Я слышала, как Вагиф Гаджиев, растрепанный, с выпученными глазами, кричал это на квартире у Эльмиры, когда мы с Сергеем приехали на похороны Володи.

А кто виноват? Разве не Народный фронт взвинчивает толпы на митинге у Дома правительства? Разве не он ставит свои пикеты на улицах и блокирует воинские части?

— Не виноват! — срывающимся голосом кричал Вагиф, глядя на Фариду, кутающуюся в вязаный жакет. Лицо у нее было каменно-неподвижно, глаза — потухшие.

Не знаю, не знаю… То есть, конечно, знаю, что лично Вагиф не виновен в погромах. Но… В Народном фронте разные люди. Вон Сергей звонил своему другу-товарищу по обществу «Знание», они долго говорили — потом Сергей пересказал мне: власть в городе парализована, на митингах требуют отставки Везирова. Народный фронт явно делает попытку захватить власть. Они начали блокировать военные городки и казармы внутренних войск — пригоняли к их воротам тяжелые грузовики. Да мы и сами видели из окна кухни, как перед КПП Сальянских казарм выросла баррикада. С самого начала событий там торчали пикетчики, их становилось больше и больше, потом появились грузовики и самосвалы, их ставили вплотную друг к другу — это была именно баррикада, препятствовавшая выходу за пределы казарм солдат и выезду боевой техники. А во дворе Сальянских казарм стояли зачехленные танки…

— Ты смотри! — злился Сергей, тыча пальцем в сторону казарм. — Стоят себе и в ус не дуют! Небось распорядок выдерживают — физзарядка, завтрак, политзанятия — все чин чинарем! А в городе погромы!

И он матерился, чего прежде никогда себе не позволял.

Сел писать письмо в ЦК Азербайджана — и копию в Москву, в ЦК КПСС. Писал с лихорадочной быстротой, читал вслух какие-то фразы, они казались недостаточно сильными, он комкал исписанные листы и снова, морща лоб чуть не до лысой макушки, искал убедительные формулировки.

«Я, как коммунист с почти полувековым партийным стажем, не могу спокойно смотреть, как рушатся устои социализма… В городе, известном славными интернациональными традициями, группа националистов разжигает ненависть… Третий день идут кровавые армянские погромы… Почему бездействуют органы власти? Почему милиция и войска, дислоцированные в Баку, не останавливают погромы, не препятствуют убийствам и грабежам?.. Почему власти не наводят твердой рукой порядок?..»

— Схватили бы два-три десятка погромщиков, расстреляли их на площади, чтоб все видели, — сразу угомонились бы… — Он метался по квартире, бегал в кухню смотреть, не выходят ли из Сальянских казарм танки. — Не понимаю! — кричал Сергей, всплескивая руками. — Не понимаю, почему ЦК бездействует! Почему не объявляют комендантский час, почему не вводят войска?!

Да уж. Мы так верили во всемогущество ЦК… Ведь достаточно бывало одного его слова, шевеления густой бровью, чтобы любым нежелательным явлениям положить конец. Ведь такая всегда была твердая, как скала, хорошо вооруженная, непоколебимая власть. Где же она? Куда подевалась?!

В нашем доме разграбили две армянские квартиры, оставленные бежавшими владельцами. Бежали они на морвокзал — там, как говорили, под охраной военных скопилось множество бакинских армян, и их на паромах переправляли в Красноводск. А в эти две квартиры вселились две азербайджанские семьи, и было неясно, самовольное ли это вселение еразов, или — что тоже вероятно — им с поразительной оперативностью выдали в райжилотделе ордера.

Позвонила Нина:

— Мама, у вас есть хлеб? Мы второй день сидим без хлеба, в магазинах нет завоза, а если привозят, сразу расхватывают.

— У нас полбуханки черного. Папа выходил письма отправить — говорит, что хлебный возле нас закрыт.

— Какие письма? Впрочем, все равно…

— У меня есть мука, можно печь оладьи, лепешки. Пусть Павлик приедет, я дам. Как Олежка себя чувствует?

— Павлик сегодня не сможет. Уезжает его друг, Алеша Диланян. Павлик пойдет на морвокзал проводить. Что делается! С ума сойти! Между прочим, Галустяны тоже сегодня уезжают…

И тут мне, как выразился Сергей, ударила моча в голову. Я заявила, что хочу проводить Галустянов. Сергей, конечно, взвился. Обозвал меня сумасбродкой, для которой сиюминутное желание важнее самого важного.

— А что самое важное? — возразила я. — Я с детства знаю этих людей. Они еле спаслись, их дом разгромлен, они бегут незнамо куда. Разве не естественно желание проводить этих несчастных? Сказать им на прощанье доброе слово?

— Да я же не об этом! — ярился Сережа. — В городе погромы! Безвластие! Убийства! Дома надо сидеть, а не…

— Вот и сиди дома, а я поеду на морвокзал!

Конечно, он не отпустил меня одну. Мы долго ждали троллейбуса, долго ехали — я уже боялась, что опоздаем к отплытию парома. Моросил холодный дождь, когда мы наконец добрались до морвокзала. У причала паромной переправы скопилось множество автобусов, набитых людьми. Между автобусами сидели на чемоданах, на тюках сотни беженцев, ожидая посадки на паром. Чернели над ними зонтики, блестели мокрые пластиковые накидки. Вход на причал охраняли солдаты.

— Мы — проводить друзей, — сказал Сергей.

Нас пристально оглядели и пропустили.

Над этим печальным скопищем, над гулом голосов и причитаний, над детским плачем низко нависло безнадежно серое небо. В нем плыли, медленно растворяясь, заводские дымы близкого Черного города. Моросящим дождем оплакивал Баку бегство своих жителей.

В шестидесятые, что ли, годы, когда открыли паромную переправу, мы, помню, шли по бульвару к морвокзалу, чтобы полюбоваться паромами — новенькими теплоходами, белыми красавцами, перевозившими на восточный берег и обратно железнодорожные составы. Сейчас стоял у причала один из них, «Советская Грузия», потемневший от дождя, а может, от возраста и усталости. Паромы, до предела набитые тысячами беженцев-армян, в эти дни гоняли без передышки в Красноводск. У трапа «Грузии», кроме вахтенных матросов, стояли солдаты. На судне монотонно гудели вентиляторы.

Мы долго ходили по причалу, пробираясь между группками беженцев, заглядывая под зонтики и накидки. Вдруг я услышала хриплое, громыхающее:

— Пятьдесят лет бурил! У меня в бригаде работали кому хочешь! Армяне работали, азербайджанцы работали, русские…

Я пошла на голос. Вот они, Галустяны, сидят за какими-то тюками. Анаит Степановна, в рыжей меховой шапке и черном пальто из синтетики, подняла опухшее от слез рыхлое лицо.

— Вай, Юля-джан! — Она грузно поднялась с чемодана и чмокнула меня влажными губами. — Здрасьте, Сергей-джан!

А Галустян, прервав разговор с соседом, уставил на нас свои окуляры. Он, одетый в мятое темно-зеленое пальто и шляпу с неровными, загнутыми кверху краями, сидел, ссутулясь, на большом узле. С горечью я подумала, что никогда больше старый Галустян не сядет в своей галерее за нарды, не крикнет, кинув зары: «Шеши-чахар! Столько мне надо!»

— Проводить, да, пришли? — понеслась Анаит Степановна. — Дай Бог вам здоровья! Хорошие соседи! — Она повысила голос, обращаясь, как видно, к окружающим: — Хорошие соседи! Они нас спасли!

— Да будет вам, Анаит Степановна, — сказала я. — Куда вы решили ехать из Красноводска? К брату в Ереван?

— Я хотела к брату. Хотела лететь на самолет! Гамид говорил, билеты самолет нет! Все армяне едут, разве всех самолет хватит?

— В Ереван самолет совсем не летает, — вставил веское слово Галустян. — Раньше поезд ездил, самолет летал. Теперь советская власть кончился. Я при Багирове бурил, при Ахундове бурил, при Гейдар Алиеве бурил. У них всех столько волосы нет, сколько скважин я бурил. — Он грозно усилил и без того далеко слышный голос: — Галустян вся жизнь работал! Суша и море бурил! Много нефти Азербайджану давал! Теперь эти ишаки Галустян убивать хочут. У них такой спасибо! Тьфу! — Он ловко плюнул в узкое пространство между супругой и мной. — Ты старый человек, — воззрился он вдруг на Сергея. — Ты воевал за советская власть. Скажи, зачем такая власть, если одна национальность хочет убивать другой, а власть сидит свой кабинет и кушает персик? Раньше ругали царская власть — погромы позволял. Теперь советская власть…

— Советская власть не виновата в погромах, — хмуро сказал Сергей.

— А кто виновата? Кто такая граница проводил, что один народ как пила распилил?

— Самвел Вартанович, вы всю жизнь прожили в Азербайджане и не чувствовали себя отпиленным куском…

— Зачем не чувствовал?! — закричал Галустян. — Хочешь знать, скажу! Меня Азнефтеразведка представляли Героя Социалистический Труда! Министерство смотрели, сказали — нет.

— Но вас наградили орденом Ленина…

— Орден дали, а зачем не дали Героя? Армянин! Вот зачем! Газеты всегда писали — дружба народов! Где дружба? В моей бригаде дружба! Мы национальность не смотрел, только как работает, смотрел! А в кабинете начальники сначала на национальность смотрел.

Мне было неловко оттого, что старый Галустян разорался на всю пристань. К его хриплым выкрикам тут и там прислушивались люди. Даже проходивший мимо молодой офицер, старший лейтенант — может, командир подразделения, охранявшего пристань, — остановился и вперил в Галустяна по-мальчишечьи строгий взгляд.

— Самвел, зачем так говоришь? — Анаит Степановна жалостливым голосом попыталась угомонить мужа.

Но тот не слышал, его несло страстное желание выговориться напоследок.

— Кабинет большой, они зовут агитаторы. Дают цэ-у! Потом агитаторы идут в город и деревня, открывают такой рот! — Галустян показал широким жестом. — Это наша территория, пускай не наши тут не живут! Люди слушают, мозги поворачиваются. Потом придут другой агитатор, тоже рот раскрывал: нет, это не ваша территория, мы не дадим! Люди опять слушают. Мозги — туда-сюда, туда-сюда. Вчера гости друг друга ходил, вино пил, зелень кушал. Сегодня вспомнил — ты христианец! А ты — мусульманин! Моя земля — ты уходи! Нет, моя земля — ты уходи! Агитатор спина толкает — иди, бей его! Отними дом! Умный человек не пойдет. Амшара пойдет! Разве мало амшара, мало ишаки?

Я видела: разговор неприятен Сергею.

— Вы говорите о националистах, — сказал он. — А советская власть всегда с национализмом боролась.

— Боролась! Очень боролась! Калмык с его земли прогнала, чеченец — прогнала, крымский татар — прогнала! Советская власть если никого не прогнала, ему скучно!

— Самвел, зачем говоришь? — всхлипнула Анаит Степановна. — Нам разве советская власть из Баку прогонял?

— А кто? — свирепо выкрикнул Галустян. — У нас другая власть нету!

— Вас гонит из Баку Народный фронт, — сухо заметил Сергей.

— Народный фронт у кому учился? У советская власть учился! Я старый человек. И ты старый человек. Ты думал, армян гнали, теперь Баку хорошо будет? Не будет! Эти ишаки теперь русских прогонять будет! Евреев! Лезгин!

Анаит Степановна обратилась к молодому офицеру:

— Вы ему не слушайте. Он оч-чень переживает, мы без дом остался. Он советская власть любит.

Старший лейтенант посмотрел как бы сквозь нее и сказал негромко:

— Он правильно говорит. Скоро тут за нас возьмутся. Мне на квартиру уже звонили, угрожали жене.

И пошел к трапу «Советской Грузии».

Он был, наверное, из того батальона внутренних войск, о котором вчера коротко рассказали в последних известиях по телевизору. Батальон этот занят сопровождением армянских семей на морвокзал. В каждом автобусе, предоставляемом комендатурой для вывоза армян, — охрана. Насколько я поняла, солдаты батальона не вооружены. Да и видно же — вон они стоят у ограды, ни у кого ни винтовки, ни автомата. Что же это за охрана без оружия? Говорили, правда, что в городе появились патрули внутренних войск, но вооружены только резиновыми дубинками. Как все это понимать? Кто отдает такие распоряжения?

— Резиновые дубинки! — возмущался Сергей. — Как мертвому припарки!

Анаит Степановна, плача и утирая обильные слезы, рассказывала, как разграбили их квартиру — шубу котиковую унесли, костюм Самвела, радио японское… хорошо хоть, сумочку с мамиными бриллиантами и орденом Ленина с собой взяли, когда вы нас спрятали… Дай Бог здоровья вам и Гамиду с Зулейхой… Все, что нажили за целую жизнь, все бросили… как будто война… К брату в Ереван?.. Самвел не хочет… брат его один раз обидел — сказал, что Самвел плохо по-армянски говорит… Сыновья в Краснодаре — к ним, наверное, придется… Самвел с ними поссорился… у старшего жена грубая, непочтительная… а младший всегда делал не так, как Самвел говорил, а по-своему… Но теперь — куда же еще? От младшего была телеграмма, звал срочно приехать… беспокоится…

Я слушала, и в то же время не шла из головы фраза молодого русского офицера: «Скоро за нас возьмутся».

Ныло сердце. Я сунула под язык таблетку валидола.

А старый Галустян между тем, уставясь немигающим взглядом на хмурое лицо Сергея, продолжал выкрикивать свою филиппику.

Объявили посадку. С крыла мостика «Грузии» человек в морской фуражке прокричал в мегафон, чтобы не создавали толкучку, шли к трапу организованно, не торопились — мест на пароме всем хватит. Но люди все же заспешили. Говорили, что вовсе не всем хватает мест в каютах, размещают и в столовой, и в кинозале, и чуть ли не в трюме. Солдаты, образовав живой коридор, пытались держать порядок. Старикам помогали нести пожитки.

И потянулась по трапу вверх понурая человеческая река.

Это был исход…

Мы помогли Галустянам, поднесли до трапа их вещи. Расцеловались с Анаит Степановной. Мы обе плакали. Самвел Вартанович, согнутый, с нардами, обернутыми полиэтиленом, под мышкой, с видимым трудом поднялся по трапу. Наверху он остановился, переводя дыхание, распрямился, насколько позволял злой его радикулит, и из-под немыслимой своей шляпы долгим взглядом оглядел Баку — родной город, покидаемый навеки. Сверкнули и погасли линзы его очков.

При выходе из порта встретили Павлика. Он провожал семью школьного друга, блестящего, по его словам, архитектора. Павлик был молчалив, подавлен.

— Почему ты без шапки? — спросила я. — Ведь дождь.

Он пожал плечами: дескать, а когда я носил шапку? В его глазах стояли слезы. Я пододвинулась к нему так, чтобы укрыть зонтиком.

Долго ждали троллейбуса. И не дождались. Транспорт, как видно, не ходил. На метро к нам на проспект Строителей не подъедешь. И Павлик сказал:

— Идемте к нам.

От морвокзала до улицы Видади дорога вообще-то не длинная, за полчаса дойдешь. Но что-то я еле передвигала ноги. И одышка… В сгущающихся сумерках я брела, повиснув на руке Сергея, по улице Самеда Вургуна. На углу Торговой, возле красивого дома, где я однажды посетила Сакита Мамедова, толпилась тесная группа парней-подростков, они галдели, перебивая друг друга. Когда мы проходили мимо, один из них, длинный и узколицый, осклабясь, сделал быстрое движение рукой — будто хотел ткнуть Сергея в низ живота. Я ощутила, как напряглась рука Сергея, и зашептала:

— Умоляю, не связывайся! Не надо, не надо! Молчи!

И мы прошли молча. Нам в спины ударил взрыв смеха.

— Засранцы, — сквозь зубы пробормотал Сергей.

Толпа, подумала я. Страшная вещь — толпа. В ней легко раствориться всему человеческому, что есть в человеке. Головы, головы, бескрайнее множество голов — как мощенная булыжником площадь. Это — толпа. И недаром ведь политики обожают обкатывать свое красноречие на булыжнике толпы.

И еще я вспомнила слова Котика — Баку будто захвачен дикими кочевниками…

Мы шли по улице Видади, бывшей Пролетарской, тут каждый дом был мне знаком, но что-то сегодня я и родную улицу не узнавала. Дождь и сумерки размыли ее черты. Из двора, мимо которого мы проходили, несся напористый, усиленный техникой, голос.

— Что там? — спросила я Павлика. — Что он орет?

— Если тут есть мужчины, — перевел Павлик с азербайджанского, — пусть они не прячутся за спины женщин, а идут с нами.

— Куда?

— Не знаю. Не уточняют.

Наконец дотащились. Олежка повис на мне, но я сказала:

— Пусти, родной. Бабушка очень устала.

Я легла на тахту. Сергей подсел, спросил:

— Сердце?

— Просто очень устала.

— Прими нитроглицерин.

Пришла, стуча каблучками, Зулейха. На ней был жакет, словно сшитый из тигровой шкуры.

— Можно к вам? Ой, Юля-ханум, вы спите, извиняюсь!

— Да не сплю. Садись, Зуля.

— Я на минутку. Вы Галустянов провожали, да? Уехали они? Да? Ой, бедные, мне так жалко! Мне Анаит Степановна знаете что сказала? Самвел не сможет без Баку жить! Так сказала и заплакала…

Желтые и черные полоски на ее жакете странно поплыли у меня перед глазами. Сердце не болело, нет. Нитроглицерин сделал свое дело. Болела, должно быть, душа.

— …въехала семья! — продолжала тараторить Зулейха. — Азербайджанцы! Гамид вышел, видит, стоит какой-то, да, и вставляет в дверь замок. Вместо выломанного! Что такое, почему? Гамид так не оставит! У Галустянов отдельная квартира, да, почему ее дали кому-то?

— Может, не дали, а самовольно захватили, — высказала предположение Нина.

— Не знаю, да! Этот человек говорит, у него ордер. Гамид так не оставит!

Нина позвала пить чай, но Зулейха извинилась, упорхнула: скоро Гамид придет, надо ужин приготовить.

Я от чая отказалась и попросила принести мне телефон, благо он на длинном шнуре. Набрала номер Эльмиры. Ответила Кюбра. В своем суховатом стиле она сообщила, что Эля сейчас подойти не сможет: у Котика врач. Котик? Все так же. Нет, речь не восстанавливается. На послезавтра достали билеты на самолет — Эльмира повезет Котика в Москву. Да, послезавтра утром. Фарида? Фарида слегла, у нее депрессия. Гюльназ-ханум? Тоже неважно. Плачет все время, кричит — зачем я живу, если внука нет…

Я очнулась от резкого запаха нашатыря, увидела над собой озабоченное лицо Нины. Отвела ее руку с флаконом.

— Что такое? — Я обвела взглядом все семейство, словно выстроившееся по росту возле тахты. — Что случилось?

— Обморок, — сказала Нина. — Ты говорила по телефону и вдруг отключилась, трубка упала на пол.

— Не разбилась?

— О господи, о чем ты… Мама, что у тебя болит? Не вызвать «скорую»?

— Не надо. Ничего не болит.

Ничего у меня не болело. Только душа.

Я плохо спала эту ночь. Похрапывание Сергея обычно мне не мешает, я привыкла, а тут — прямо-таки царапало обнаженные нервы. Раза два вскрикивал во сне Олежка. Что ему снилось? Белый пароход, отходящий от пристани? А может, злые дяденьки, ворвавшиеся в квартиру, рыщущие, ищущие…

Под утро я немножко подремала. Меня разбудило бормотание радио в соседней комнате. Потом, когда все уже встали, я спросила у Павлика: какие новости?

Бакинское радио объявило, что вчера Везиров, Примаков и какой-то секретарь ЦК, Гиренко, что ли, имели встречу с правоохранительными органами Баку и поставили задачу навести порядок… стабилизировать… ну, общие слова, как всегда… А Москва передала, что вчера выявлено шестьдесят четыре погрома квартир армян и есть жертвы… А в Карабахе блокированы все дороги, в Гяндже — аэродром… Весело у нас. Не соскучишься.

Нина сказала, накрывая на стол:

— На завтрак только винегрет и чай. Хлеба нет, масла нет. Дико, но факт. — И потом, когда мы сели за стол: — Здесь жить невозможно. Сегодня громят армян, завтра вспомнят о нас. По-моему, вам, дорогие родители, тоже пора подумать об отъезде.

— Куда? — Я посмотрела на дочь. У нее волосы были распущены, переменила прическу или просто не причесана… — Нам ехать некуда.

— Мы устроимся в Израиле и пришлем вам вызов.

— Кто нас туда пустит? Мы же не евреи. Не говори глупости.

— Даже если бы и пустили, мы туда не поедем, — сказал Сергей.

— Ну, как хотите. А мы собираемся в ОВИР, у Гольдбергов уже все документы готовы. Нам нужна бумага, что вы не возражаете. Напишите и заверьте подписи в нотариате.

Наша дочь умеет говорить тоном, не допускающим возражений. Совсем как ее папочка. Я поежилась, ожидая, что вот сейчас Сергей отрежет, что не даст согласия, и разразится очередной скандал…

Но Сергей промолчал. Крупными глотками допил чай и перевернул чашку кверху дном. Затем поднялся и заявил, что мы едем домой.

У меня, однако, были другие намерения. Ночью, лежа без сна, я подумала, что должна заехать к Эльмире — надо попрощаться с ней и Котиком, они ведь улетают в Москву… и неизвестно, что их там ждет…

Сергей, конечно, не отпустил меня одну. И мы пошли на Телефонную. Дождь перестал, но тротуары еще были мокрые, черные и слегка дымились. Телефонная, обычно оживленная, выглядела малолюдной и словно притихшей перед… перед чем? Разве уже не пронеслась буря? Что же еще обрушится на наш несчастный, любимый, проклятый город?

Открыла Кюбра. На ней был красно-черный полосатый халат — Эльмирин, конечно, — и я подумала, что никогда не видела ее не в доспехах — не в костюме строгого начальственного покроя. Сестры были похожи, но, в отличие от Эльмиры, лицо Кюбры обычно хранило невозмутимо-неприступно-замкнутый вид. У них, в сферах, так полагалось. Сейчас, однако, что-то переменилось в ее внешности — не то халат придавал необычно домашний вид, не то в глазах появилось выражение как бы недоумения.

Оказалось, Эльмира с Гюльназ-ханум уехали на кладбище. За ними заехал шофер с Эльмириной работы, он же привезет их обратно. Кюбра посмотрела на часы — старинные часы с маятником, исправно отсчитывающие время с начала века. Да, уже скоро привезет их.

Мы прошли в спальню. Котик лежал с закрытыми глазами. Трудно было его узнать: щеки запали, заросли седой щетиной, а подбородок, наоборот, сильно выпятился. Пепельно-седая грива раскинулась по подушке — мне почему-то вспомнилась растрепанная голова короля Лира в сцене бури. От капельницы тянулась к нему под пижаму, к ключице, трубка. Вдруг он открыл глаза и посмотрел на нас, вставших в изножье кровати. Я через силу улыбнулась ему:

— Здравствуй, Котик.

Он еле слышно что-то промычал. Он смотрел на меня отрешенным взглядом из какого-то недоступного мне далека. Господи, да что же это творится на белом свете? Почему людям не дают жить спокойно? Не знаю, по какой ассоциации, но вспомнилось вдруг, как некогда, в другом, кажется, веке, говаривал Ваня Мачихин: из обстоятельств своей жизни не выскочишь, но ум постоянно должен работать над сырым материалом жизни. Ну и что, милый мой Ванечка, удалось тебе подняться над этим «сырым материалом»? Как бы не так… Вот он, «сырой материал жизни», и Котика Авакова придавил, да так, что, кажется, одна шевелюра осталась…

Кюбра предложила чаю. Мы сели в кухне, и она поставила перед нами грушевидные стаканчики-армуды с крепко заваренным чаем и вазочку с кизиловым вареньем. Сергей спросил, где Кязим и что делается в ЦК — думают ли они навести в городе порядок? Кюбра поджала губы и не сразу ответила. Потом сказала сдержанно:

— Кязим звонил недавно. Перед ЦК митинг. Пытались прорваться в здание, но не вышло.

— Что же это, Кюбра-ханум? — У Сергея пошли по лбу тысячи морщин. — Так же нельзя. В городе полно войск — почему они сидят в казармах? Ведь это же… черт-те что…

Кюбра промолчала. Да и что тут скажешь? Пей чай с кизилом, Сережа. Кизил — он очень полезный…

Приехали Эльмира и Гюльназ-ханум.

— Ой, здрасьте… Юлечка… — Эльмира, седая, поблекшая, с мешочками под глазами, шагнула ко мне. Мы обнялись и несколько секунд стояли, плача и всхлипывая. Потом, вытерев слезы платочком, Эльмира выпрямилась, позвала по-азербайджански: — Мама! Чай будешь пить?

— Нет, — ответила из глубины квартиры Гюльназ-ханум.

— Прямо не знаю, что дела-ать, — сказала Эльмира. — Она просто себя убивает. Не ест, не пьет… Легла на цветы, на венки, говорит — не уйду с могилы… Мы с Азизом… с шофером… еле ее подняли-и…

— Так вы с Котиком летите в Москву? — спросила я после паузы. — А мама как же?

— Маму заберет к себе Кюбра. Да, в Москву-у… Лалочка договорилась в клинике. В Домодедове будет ждать санитарная машина-а, так что… надеюсь… Ты знаешь, — обратилась она к Кюбре, — на кладбище мы видели несколько разбитых памятников… на армянских могила-ах…

— Ну, — ответила Кюбра, наливая сестре чай, — на Володиной могиле памятник еще не скоро поставим. К тому времени… ну успокоится же Баку.

Странно, страшно это прозвучало: «Володина могила»…

— Там была девушка, — сказала Эльмира, отпив из стаканчика чаю. — Они с Вовонькой учились в младших класса-ах. Наташа. Я даже не знала, что они встречались. Она позвонила вчера — беспокоилась, как Вова до Москвы долетел… А когда узнала-а… Мы встретились на кладбище… Ужас, как она рыдала… Ты звонила Фариде? — спросила она.

— Да. — Кюбра налила всем еще чаю и сама села пить. — У нее Вагиф. Говорит, с трудом заставил ее чашку кофе выпить. Говорит, лежит лицом к стене и молчит. Вскакивает, походит по комнате и опять ложится.

Эльмира вздохнула, поникла головой. Из ее зажмуренных глаз выкатились слезы. Плечи дрогнули.

Под строгим взглядом Али Аббаса Керимова, человека из народа, пристально смотрящего на нас с фотопортрета, мы простились с Эльмирой и Кюброй и с тяжелым сердцем вышли из этого еще недавно такого благополучного, а теперь словно разбомбленного дома.

Долго, трудно добирались домой. Трамвай по улице Басина довез только до Шемахинки. Дальше мы поперли по улице Джабарлы пешком. Медленно поднимались в гору до проспекта Строителей. Я запыхалась и была вся мокрая, когда наконец мы вошли к себе в квартиру. Я сразу направилась в ванную, но, увы, душ принять не удалось: вода не шла. Без сил повалилась на тахту. Попросила всполошившегося Сергея найти в аптечке и принести сустак.

— Легче тебе? — спросил он, сидя рядом на тахте. — Юля, ну не молчи же!

— Легче, — успокоила я его. — Сережа, вот ты пережил блокаду. Вот так и было — хлеба нет, воды нет?..

— Ну, не совсем так. — Он невесело усмехнулся. — Совсем не так. То, что происходит у нас в Баку, вообще ни на что не похоже.

— Да… Все оказалось не так, как виделось в наших девичьих снах. Ты очень голоден? Сварить кашу?

— Лежи, лежи. Распустили народ, вот и результат… У нас нельзя без твердой власти…

Все это я слышала от него сотни раз. Мой твердокаменный муж не зря называл себя «солдатом партии». «Управление должно быть четким сверху донизу», — говорил он, всегда готовый подчиниться приказу и выполнить его наилучшим образом. Возможно, он был прав. Но мне, признаться, больше по душе объявленный в речах и газетах плюрализм. Власть, представляемая толстопузыми партийными вождями, мне, по правде говоря, обрыдла. По их словам, они только интересами народа живут и дышат. Но это же обман! Оторванность партийной власти от народа — огромна! И вот теперь, когда власть разжала жесткую хватку, отпустила вожжи, народ растерялся. Свобода! Цензура исчезла, говори что хочешь! Вот и появились новые политики, они-то и завладели — завладевают — народом. На языке у них все то же — народное благо. А на уме? Разве разберешься…

А ну их всех! Мне бы со своей жизнью разобраться. Разве могу я представить себе жизнь без Олежки?

Я слышала, как Сергей в «кабинете» говорил по телефону со своим приятелем из общества «Знание» — таким же великим знатоком как международного, так и внутреннего положения, который утром, прежде чем взяться за зубную щетку, хватает газету. Этот приятель — Джалалов — азербайджанец лишь по фамилии, по отчиму, а вообще-то вполне русский, но азербайджанская фамилия помогала ему в служебном восхождении. Он занимает в «Знании» какой-то пост. Он вхож, представьте себе, даже в ЦК. Сергей очень к нему прислушивается.

А я прислушивалась к своему сердцу. Нет, оно не болело. Оно словно потяжелело, я чувствовала его вес. Только бы не свалиться с инфарктом, подумала я. Володю попросить приехать… Господи! Володя! С ума сойти…

Сергей вошел, стал пересказывать свой разговор с Джалаловым. Перед зданием ЦК партии с утра гремит митинг, десятки тысяч бакинцев перекочевали туда с площади Ленина, ораторы неистово орут о суверенитете, требуют отставки Везирова и правительства республики, и толпа, разгоряченная этими крикунами, бьет стекла камнями и дважды пыталась прорваться в здание ЦК, но была отброшена охраной — там-то милиция и внутренние войска оказались в достаточном количестве. А погромы армянских квартир и убийства вроде сегодня прекратились. Паромы без передышки снуют по Каспию, вывозят армянские семьи в Красноводск…

И еще рассказал Сергей, что на Баилове при оползне погибло не меньше двадцати человек. Об оползне склона горы на территории военного городка Каспийской флотилии сообщали по телевизору — это произошло позавчера ранним утром, десятка три людей оказались засыпанными, заваленными обломками зданий.

Просто поразительно, как чутка природа к социальным потрясениям. Не будь в Баку кровавого погрома — я уверена, гора стояла бы себе, как простояла тысячи лет, и не вздумала сползти на военный городок. А землетрясение в Армении? События, бушующие на поверхности, — не отозвались ли каким-то роковым, загадочным образом на недрах, разбудив дремлющие в них разрушительные силы? Понимаю: тут случайное совпадение. Но ведь и в случайностях скрыт некий сокровенный смысл…

Впрочем, все это — мои фантазии, не имеющие отношения ни к науке, ни к политике, от коих я в равной мере далека.

На ночь я приняла снотворное и заснула. Но среди ночи проснулась от пронзительной тоски. Меня будто мама позвала — так явственно я услыхала ее высокий и звонкий голос. И вспомнилось: детство, ТРАМ, «Синяя блуза», и мама, молодая, пышноволосая, стоит в ряду других синеблузников и выкрикивает: «Эй вы, небо! Снимите шляпу! Я иду!..» А вот и отец — стоит в сторонке, скромный, тихий, поблескивает пенсне… Бедные мои, вы еще не знаете, что произойдет с вами… И я еще не знаю, я сижу на широком плече дяди Руди и смеюсь беспечно… О господи, какая тоска! Я задыхаюсь от слез, от рваных наплывов воспоминаний, от горького предчувствия новой беды…

Вдруг Сергей болезненно застонал.

Я тронула его за плечо.

— Что с тобой, Сережа?

Он открыл глаза, в слабом предутреннем свете его лицо казалось плоским, даже бесплотным.

— Опять этот сон. — Он прокашлялся. — Эти женщины с горшками. В длинных платьях. Идут и плачут… как будто кто-то умер…

— Принести воды?

— Да что ж такое — всю жизнь этот сон… Охренеть можно… Не надо воды… Ты-то как себя чувствуешь?

День наступил пасмурный и ветреный. Дважды Сергей ходил в магазин, там толпа ожидала привоза хлеба, но хлеб все не везли, и Сергей, угрюмый и ссутулившийся, возвращался ни с чем. И без газет: почтовый ящик был пуст.

Когда принялась готовить обед, я позвала Сергея в кухню.

— Смотри, это делается очень просто. Вермишель варится в воде, пока не разварится, потом воду сливаешь. Теперь — открыть мясные консервы — слава богу, у нас есть запас — и согреть на сковородке, на маленьком огне…

Он уставился на меня:

— Зачем ты все это говоришь?

— Ну… на всякий случай…

— Юля! — Он взял меня за плечи и развернул к окну, всмотрелся. — Ну-ка говори, что у тебя на уме?

— Пусти, Сережа. Ничего нет на уме… Мало ли… вдруг заболею…

Он смотрел недоверчиво.

Нет, у меня ничего не болело. Просто я устала жить. Барахтаться устала. Трепыхаться.

— Юля, — сказал он с необычной мягкостью, — мы прожили долгую жизнь. Сколько передряг всяких выпало — мы пережили. Так? Надо выдержать и сейчас… всю эту чертову кутерьму… Не падай духом, Юля. Слышишь? — Он легонько меня встряхнул.

— Я не смогу жить без Олежки, — сказала я.

— Да не уедут они! Мы имеем право не отпустить.

— Нет, Сережа. Придется отпустить. В Баку происходит такое, что… нельзя их удерживать…

— Ну посмотрим, — проворчал он. — Видно будет.

Подойдя к окну, он смотрел на Сальянские казармы, перед которыми громоздилась баррикада, составленная из большегрузных машин, и толпились люди — ни днем, ни ночью не убывали тут пикеты.

Я поговорила по телефону с Ниной. Они с Павликом сидели дома, на службу не ходили, какая там служба, когда в городе погром… Ну погром вроде бы кончился — некого громить, армяне покидают Баку… Сколько, сколько? Я даже не знала, что их так много — около двухсот тысяч… Павлик говорит, что и русских примерно столько же… Никогда я раньше не задумывалась о национальном составе населения Баку. Бакинцы — они и были бакинцами, это — как бы сказать — особая общность. Если угодно, надэтническая. До меня как бы донесся из закаспийского далека громыхающий голос Галустяна: «Мы разве национальность смотрел?»

Нина сказала, что, если транспорт пойдет, Павлик приедет, чтобы взять немного муки — хоть оладьи печь. Но пока транспорт не ходит. И вообще, все непонятно. Говорят, митинг перед ЦК не утихает, всю ночь там стояли люди и теперь полно, и опять пытались прорваться в здание, но не вышло. Охрана там крепкая.

ЦК осажден! Вы слышали, чтобы такое могло быть?

Впрочем, меня это не касалось. Я спросила, как Олежка себя чувствует?

— Да так, ничего, — сказала Нина. — Хнычет. На улицу хочет. На бульвар. Вы написали бумагу для нас?

— Нет еще. Все равно нотариат, наверно, закрыт.

— Напишите, чтоб было готово. Мы намерены умотать как можно быстрее.

Она так и сказала — «умотать». Не «уехать», не «покинуть вас, дорогие родители», а — умотать. Что-то было в этом словечке бесстыдное, безнадежное. Я положила трубку.

Утром следующего дня, девятнадцатого, я не смогла встать — такая слабость навалилась. Меня будто накрыло оползнем. Сергей испугался. Несмотря на мои протесты, вызвал «скорую помощь».

Она приехала часа через полтора. Молодой врач-азербайджанец измерил мне давление (оно оказалось очень низким), наскоро выслушал посредством фонендоскопа сердце.

— Сердечная недостаточность, — определил он и выписал рецепт на кордиамин.

Посоветовал пить кофе, есть больше фруктов и зелени — и, сопровождаемый пожилой молчаливой медсестрой, ушел.

— Такой диагноз и я бы мог поставить, — проворчал Сергей. — Кому бы тебя показать?

Оба мы, конечно, подумали о Володе. Нет у нас больше своего врача…

— Кажется, вода пошла, — сказала я. — Слышишь? Налей в ванну и набери во все кастрюли.

И тут зазвонил телефон. Я взяла трубку. Напористый голос с легким акцентом быстро произнес:

— Русские? Уезжайте из Баку! А то армян у нас уже не осталось!

И сразу — гудки отбоя, я и ахнуть не успела.

— Юля! Что случилось? — Сергей подсел ко мне на тахту. — Юля, почему ты так побледнела? Кто звонил?

— Русские, уезжайте из Баку, — повторила я. — А то армян уже не осталось.

Он ошеломленно смотрел на меня, медленно моргая, переваривая услышанное.

— Да ну, Юля… Хулиганская выходка… Пустая угроза. — Он говорил нарочито бодрым тоном, но я за этой нарочитостью различала тревогу. — Не придавай значения, Юля. Слышишь?

Я кивнула. Сергей пошел набирать воду. А когда вернулся, я спросила:

— Сережа, а у тебя в Серпухове совсем никого не осталось? К кому бы ты мог поехать?

— Ты прекрасно знаешь, что никого нет. И почему так странно спрашиваешь: «ты», а не «мы»?

Я промолчала.

— Юля, почему не отвечаешь?

Что мне было ответить? Я чувствовала себя загнанной в тупик. Не могла же сказать Сергею о своем предчувствии — о том, что вряд ли переживу отъезд Нины и Олежки — особенно Олежки… Мне идет шестьдесят пятый год — что ж, это немало, в сущности, жизнь прожита — и, если учесть, что я не убита на войне и не сидела в тюрьме, — прожита неплохо… Были, были веселые молодые годы… Счастье? Ну не знаю. А возможно ли счастье в нашем сумасшедшем веке?.. Живем, как живется, — несемся в мощном потоке жизни, ну а если вознамеришься постичь умом и овладеть «сырым материалом жизни», то не взыщи — вот судьба Ванечки Мачихина… судьба Володи Авакова…

Сергей пошел на кухню чистить картошку. Что-то там опрокинул — я слышала, как он ругался сквозь зубы. Нервничает. Да, дорогой мой капитан Сережа, жизнь оказалась куда сложнее партийных директив. Понимаю, как трудно тебе в это переломное время…

Звонок. Я нерешительно протянула руку к трубке. Боялась услышать опять… Но это был Джалалов, и я позвала Сергея.

Поговорив со своим приятелем, Сергей подсел ко мне.

— Ты не спишь, Юля? Представляешь, убито не меньше шестидесяти армян, разгромлено больше двух тысяч квартир. Пять изнасилований! И опять, как в Сумгаите, бандитизм остается безнаказанным! Ты слышишь?

— Слышу.

Но лучше бы не слышать… не слышать, не видеть… не жить…

Что-то еще он говорил о положении в городе, об остановленных заводах, о захватах армянских квартир. Потом пошел дочищать картошку, порезал палец, стал искать йод в аптечке, опять что-то уронил…

Я заставила себя встать. Мне просто необходимо было написать это. И я, найдя у Сергея на столе чистый лист бумаги, написала отчетливым почерком: «Заявление. Настоящим подтверждаем, что не имеем возражений против отъезда нашей дочери Беспаловой Нины Сергеевны с семьей на постоянное жительство в государство Израиль. Беспалов Сергей Егорович. Беспалова Юлия Генриховна». Вот и все. Подписаться надо будет в присутствии нотариуса — таков порядок.

Сергей вошел в «кабинет» с обмотанным пальцем.

— А, ты здесь. А я ищу…

Я протянула ему заявление. Он прочел, собрал тысячи морщин на лбу.

— Ты уверена, что это правильно?

— Да. Здесь жить больше нельзя.

— Они могли бы переехать в другой город.

— Куда? — спросила я.

— В Россию. В Калугу, Владимир… тот же Серпухов, наконец… Архитекторы, наверное, всюду нужны.

— О чем ты говоришь? Ты не хуже меня знаешь, что их нигде не пропишут. А без прописки не примут на работу.

Он помолчал. Я понимала, как мучительна для него мысль о том, что он собственными руками выпроваживает свою дочь из любимого отечества. Но, конечно, он сознавал и неотвратимость этого отъезда. О, как я понимала Сергея Егоровича Беспалова, храброго солдата войны и верного «солдата партии»…

— Ты представляешь, что с ними там будет? — сказал он с горечью. — Работу не найдут, пособия еле хватит на пропитание, это же капиталистическая страна. Там главное — деньги. А где их взять? Олег вырастет, забудет русский язык, сунут ему в руки автомат — иди убивай арабов…

— Перестань! Талдычишь пропагандистские штампы!

— Что значит — «талдычишь»? — обиделся Сергей. — Я не талдычу, я дело говорю. Это сионистское государство…

— А у нас какое? Интернациональное? Сколько, ты сказал, убили армян? Сколько тысяч вынуждены бежать из Баку?

— Столько же, сколько азербайджанцев бежало из Армении… Это вспышка старой вражды, она не характерна для нашей…

— А что характерно? Лозунги, в которые давно никто не верит? Хочу тебе крикнуть, Сережа: протри глаза! Посмотри, что творится в Прибалтике, вспомни Тбилиси и Фергану!

— Что ты хочешь сказать? — Он смотрел на меня оловянным взглядом. — Все вспышки межнациональной розни произошли только потому, что ослаблено…

— Люди плохо живут — вот почему! Живут бедно, вечная нехватка продуктов, осточертевшие очереди… Хорошие вещи — втридорога у спекулянтов… Нервы у всех — ни к черту… Если бы не это, не бедность — не вспыхнула бы ненависть, не пошли бы за крикунами и политиканами, не было бы погромов…

— Юля, успокойся, — сказал Сергей, тронув меня за руку. — Не надо нам ссориться.

— Да… не надо… Скоро мы останемся одни… Картошка, наверное, сварилась? Открой банку тушенки, будем обедать.

После обеда я прилегла отдохнуть, задремала. Вдруг проснулась: было ощущение, что сердце останавливается — так редко оно билось. Надо что-то принять — кордиамин, нитроглицерин… полтаблетки анаприлина… В комнате было темно, за окном смеркалось, и, кажется, накрапывал дождь. Шаркая домашними туфлями, я пошла в кухню, мои лекарства были там, на столике.

Сергей, сильно ссутулясь, стоял у темного окна. Раньше от письменного стола было не оторвать его — лекции писал, мемуары. Работал! А последние дни все время торчит у окна, выходящего на Сальянские казармы. Смотрит, смотрит…

Я зажгла свет. Сергей обернулся. В который уже раз я внутренне ужаснулась: как он постарел! Сколько морщин прорезало время на красивом когда-то лбу, на дряблых щеках. И этот угрюмый взгляд, пугавший меня…

— Большая толпа у ворот казарм, — сказал он. — Кричат что-то… Юля, что с тобой?

— Ничего особенного.

Я приняла лекарства. Под языком быстро растворилась малюсенькая таблетка нитроглицерина. Мое усталое сердце потихоньку набирало обороты — пусть, пусть еще поколотится, потрепыхается.

Сидели перед телевизором. Шла передача на азербайджанском языке, дородный мужчина в косо повязанном галстуке призывал, насколько я понимала, к спокойствию. Заиграл оркестр народных инструментов — зурна, кеманча, барабан. Наконец пошли последние известия из Москвы. «В Баку перед зданием ЦК КП Азербайджана продолжается митинг, участники которого протестуют против введения чрезвычайного положения… Предпринимаются попытки нападений на склады воинских частей с целью захвата оружия… Военные проявляют выдержку, терпение…»

Вдруг экран полыхнул белым светом и погас. Чертыхнувшись, Сергей принялся крутить ручки, полез отвинчивать заднюю стенку, вынул трубочку предохранителя.

— Нет, не перегорел. Неужели с кинескопом что-то? А может, на студии? Позвони Нине — у них работает?

Оказалось, и у Нины не работал телевизор. И у Джалалова. Значит, что-то случилось на телестанции. Джалалов сказал, между прочим, что, по его сведениям, возле военных городков, на крышах домов, устанавливают пулеметы.

— Кто устанавливает? — недоверчиво спросил Сергей.

Тот ответил: активисты Народного фронта, экстремисты.

— Экстремисты! — сказал Сергей, положив трубку и заходив по комнате. — Не понимаю! Ведь они все должны быть на учете у органов безопасности. За час, ну за два органы могли бы их всех арестовать… Нет, не понимаю, что происходит…

В начале двенадцатого легли спать. Я приняла снотворное и довольно быстро заснула.

Ненадолго…

Нас разбудила стрельба. Отчетливо стучали пулеметы или автоматы, а может, и те и другие. Потом взревели моторы.

Надев халаты, мы сунулись к кухонному окну. Светящимися трассами было исполосовано темное небо. Трассы шли снизу, со двора Сальянских казарм, и сверху — с верхних этажей соседнего с нашим домом высотного здания института. По просторной территории казарм скользили, перемещались огоньки фар.

— Кажется, танки двинулись, — сказал Сергей. — Похоже, они проломили стену и выходят. Ну, дела!

Телефонный звонок прозвучал резко и испугал меня. Что еще случилось? Я сорвала трубку.

— Это Джалалов. Извините. Сергея можно?

С напряженным вниманием Сергей слушал его, бросая в трубку лишь отрывистые междометия. Потом пересказал мне: Джалалов живет на улице Хулуфлу, выходящей на Московский проспект. Со стороны аэропорта по Московскому проспекту в город входят войска. Идут бэтээры, идут боевые машины пехоты. Там поперек шоссе баррикада — грузовики. Бронетехника пошла по насыпи. Офицер кричал в мегафон: «Расступитесь, мы все равно пройдем». Боевики скосили его автоматной очередью. В ответ — бешеная стрельба. По окнам, по балконам, без разбору, по всему, что движется… А по Тбилисскому проспекту тоже входит в город колонна…

Я зажгла свет — посмотреть, который час.

— Потуши! — страшным голосом крикнул Сергей.

Но я не успела даже руку поднести к выключателю. Внизу возобновилась стрельба. Свирепый стук автомата, звон разбитого стекла — и, пятясь и опрокидывая в падении табуретку, Сергей тяжело рухнул на пол.

Не слыша собственного крика, я бросилась к нему. Он хрипло стонал, зажимая ладонью рану на голове, над правым ухом. Между пальцев текла кровь, заливала лицо. Я метнулась к шкафчику, сорвала с крючка полотенце и, пав на колени, стала перевязывать Сергею голову, а он хрипел, затихая. Пятно крови проступило сквозь полотенце…

«Скорую»! Я набрала 03. Занято! Рука у меня тряслась, палец срывался с телефонного диска, снова и снова я набирала 03… взывала о помощи…

НАЦЕРЕТ ИЛЛИТ, 21 января 1991 года
Нина .

Дорогая мамочка!

Сегодня годовщина папиной смерти. Я полна слез, полна скорби. Такая нелепая смерть — от случайной пули при входе советских войск в советский город. И тихонько думаю про себя: слава Богу, что для нас весь этот ужас — ужас того января — позади. Вот только ты у нас упрямая — не хочешь внять голосу разума и покинуть страну, в которой невозможно жить.

Мамочка, я уже писала тебе, что поначалу нам было здесь трудно. Мы снимали квартиру в пригороде Тель-Авива, и почти все пособие уходило на квартплату. Хорошо еще, что продукты довольно дешевые. Павлик активно искал работу по специальности, но в архитектурных мастерских вакансий не было. Конечно, и трудности с языком. Мне он не дается — ни на что не похож, надо зубрить слова, и никак не привыкну читать справа налево. Павлик, способный к языкам, довольно быстро освоил две-три сотни необходимых слов и выражений. Он немного подрабатывал в компании по озеленению города — они высаживают саженцы, подводят к ним водяные трубки, так называемое капельное орошение. А я сразу поняла, что мне в смысле профессиональной работы не светит, и пошла в сиделки к больному старику. Его сын платил мне 400 шекелей — серьезная добавка к нашему пособию.

Но месяца полтора назад один знакомый, тоже бывший бакинец, надоумил нас уехать из Тель-Авива в какой-нибудь новый маленький «город развития», их строит гос. компания «Амидар», и в них квартиры гораздо дешевле, чем в старых больших городах. Так мы очутились в Нацерет Иллит, иначе говоря — в Верхнем Назарете. Да, да, Нацерет — это тот самый Назарет, из которого происходил Христос. Только старый, библейский Назарет — внизу, он так и называется — Нижний, а новый, Верхний, строится на нагорье. Очень приятный городок, и в строительной фирме нашлась работа для Павлика, пока он получает 900 шекелей, но будет больше. У нас трехкомнатная квартира — салон и две маленькие спальни. Ванная — душ с электронагревателем (солнечного бойлера в доме нет). Вокруг дома живая изгородь из кустов олеандров (смотрю и вспоминаю старый бакинский бульвар). Платим «Амидару» за квартиру гроши — 200 шекелей. Тут, в Верхнем Назарете, 40 тысяч жителей, из них 40 % — олим, т. е. бывшие наши. На улицах слышна русская речь. В парке — акации, сосны. Играют в шахматы и нарды старики, сидят пожилые еврейки, судачат по-русски, как на бакинском Парапете.

Конечно, мы съездили в Нижний Назарет, в котором живут преимущественно арабы. Главное здесь — церковь Благовещения. Великолепная базилика, увенчанная шатром и башенкой с крестом. Она построена в 60-е годы на руинах древней византийской церкви и церкви крестоносцев. На ее фасаде изображения архангела Гавриила и Марии. Именно здесь Гавриил принес Марии «благую весть», что она родит Иисуса.

Вот в какие места мы попали! Дух захватывает при мысли, что по этим улицам ходил мальчик Иисус…

А какой вид из наших окон! Зеленые холмы с белыми домами арабских деревень, целое море холмов. Когда стемнеет, вдали, за дальними холмами, видна слабая россыпь огней Хайфы.

Мамочка, милая, дорогая! Не упрямься, пожалуйста. Ну что же ты живешь в Баку одна? Мы бы в два счета оформили тебе вызов. И ты была бы с нами. Если мы тебе не очень нужны, то Олежка! Я же знаю, как страшно ты по нему скучаешь. И он тебя помнит. Часто спрашивает: «А когда баба приедет?»

Мамочка, не упрямься, приезжай, приезжай! Целуем тебя, моя дорогая, родная.

 

Эпилог

Саломию разбудил крик осла. Было еще темно, лишь оконце под низкой кровлей слабо освещалось звездами. Вон они — одна, две, а слева в верхнем уголке и третья. Глупое животное, чего разоралось? Саломия повернулась на другой бок. Шуршало сено под подстилкой. Было прохладно. Саломия подоткнула одеяло, чтоб лучше укрыться, и вдруг в наступившей тишине — осел за стенкой, в хлеву, умолк — услышала частые прерывистые вздохи и всхлипывание. Они доносились из того угла пристройки, где лежала Мария Магдалина. Вчера, в субботу, она весь день пролежала там, не ела, только воды попила, и то и дело принималась рыдать, рвала на себе волосы, призывала смерть. И сейчас не спит, плачет.

Саломия тоже полночи не спала, ее знобило — от холода ли, от тоски. Только под утро сморил короткий сон. Поспать бы еще хоть часок. День будет хлопотливый — первый день недели, йом ришон. Как только рассветет, они пойдут ко гробу — омыть, умастить благовониями тело Учителя, приготовить к погребению. Миро и нард еще в пятницу вечером, когда, чуть живые, вернулись в Вифанию, купили тут у Марфы, хозяйки дома. Да и не купили — Марфа деньги взять отказалась. А миро, между прочим, вещь дорогая.

Вон, вспомнила Саломия, как вскинулся Иуда Симонов Искариот, когда за трапезой сестра Марфы, блаженненькая Мария, вдруг заявилась в горницу и, пав на колени перед Учителем, вылила ему на ноги целый кувшин миро. Сладким духом так и ударило в нос, а Иуда поскреб под бородой и сказал: «Зачем столько льешь, женщина? За это миро можно бы динариев триста взять, а то и больше». Все на него посмотрели, а он — с улыбочкой к Учителю: «Точно говорю, равви. Выручили бы триста монет и нищим раздали».

Да, так оно и было неделю назад, когда они пришли из Ефрона. Ах, не надо было уходить из Ефрона! Месяц, даже больше, тихой жизни в поселке на краю пустыни — это же такая была радость. Никто не лез к Учителю с вопросами, чтобы уязвить его. И он вроде спокойнее стал. Его лицо, очень посуровевшее с тех пор, как прошлой осенью покинули Галилею, отправившись в Иерусалим на праздник Кущей, тут, в Ефроне, опять приобрело прежнее кроткое выражение. Но приближалась Пасха, и Учитель сказал: «Идем в Иерусалим». И еще сказал, что знает: там его осудят на смерть. Она, Саломия, пугалась, когда Учитель говорил такое.

Вышли из Ефрона на рассвете, поселок еще спал, и было зябко. Виноградные лозы стелились по песку и просили воды. За пальмовой рощицей началась пустыня. Каменистая тропа вилась длинной змеей меж лысых желтых холмов. Это не зеленые холмы родной Галилеи, нет! Не иначе как в наказание Божие здешняя земля лишена тени, воды и деревьев. Солнце поднималось все выше, и с каждым шагом становилось жарче. А ведь до лета еще далеко, только начался весенний месяц нисан. Что же тут будет летом? Вон слева показался караван. Идут неспешные верблюды с грузом, погонщики в белом — в Иерихон, должно быть, идут. Саломия услышала голос Учителя, негромкий мягкий голос, от которого у нее душа замирала, и ускорила шаг, чтоб приблизиться и услышать. Ученики шли тесной группой, вон и младший сыночек Саломии, Иоанн, среди них, голова повернута к Учителю, накидка сползла с курчавых рыжих волос — как бы голову ему не напекло, забеспокоилась Саломия. А Учитель опять говорил: вот, мол, восходим в Иерусалим, и Сын Человеческий предан будет первосвященникам, и осудят его на смерть, и предадут язычникам на поругание и распятие. Ученики опечалились, слушая это, а уж Саломия — она была готова пасть к ногам Учителя с криком: «Не уходи от нас, равви!» А Учитель продолжал: в третий день он воскреснет, Отец возьмет его к Себе. И грядет он на облаке с силою и славою великою… и наступит Царство Божие, и самые верные, последовавшие за ним, воссядут на двенадцати престолах судить двенадцать колен Израилевых, и всякий, кто оставит домы, и отца, и мать, и жену, или детей, или земли ради его, Учителя, имени, получит во сто крат и наследует вечную жизнь… Слушала это Саломия и обмирала оттого, что скоро наступит Царство Божие… И уж так захотелось, чтоб сыночки ее, Иаков Старший и Иоанн, заняли высокое место в грядущем Царстве… О себе не думала, так только — боком прошла-пролетела мысль, что надо бы и Зеведея сюда призвать, чтобы вместе с ним, заброшенным мужем, предстать пред Царем Небесным… А вот о сыновьях — так захотелось замолвить за них словечко, что одолела Саломия робость, подступила к Учителю, низко кланяясь.

— Что тебе надобно? — Учитель обратил на нее взгляд своих удивительных многоцветных глаз.

— Прошу, равви, за сыновей… Чтобы в Царстве Твоем один мой сын сел одесную, а другой ошую от тебя…

Учитель задумчиво смотрел на нее. Потом сказал:

— Ты, Саломия, хорошо варишь пищу. Но слова твои неразумны. От меня ли зависит, кому сесть по правую, а кому по левую руку? Сядут те, кому уготовано Отцем моим.

Саломия смущенно закивала. Кто-то из учеников сказал:

— Поглядите-ка на них, на сыновей громовых! Подговорили мамашу, чтоб она за них хлопотала.

Саломия узнала скороговорку Иакова Меньшого, сына Марии Клеоповой.

— Неправда, Иаков! — раздался высокий голос Иоанна. — Мы не подговаривали мать! Ты неправду сказал!

Тут и другие ученики возроптали:

— Да что же это… Заранее хотят поближе устроиться… А мы чем хуже?

Сама была не рада Саломия, что затеяла этот разговор. И уж особенно огорчилась, когда Иоанн, сыночек любимый, ожег ее сердитым взглядом: кто тебя, мол, за язык тянул? Горяч сыночек и вспыльчив — в отца пошел, в Зеведея. Оба они горячи — и Иоанн, и Иаков Старший. Когда однажды проходили через самаритянское селение, в котором люди не захотели принять Учителя, братья, осерчав, просили его низвести огонь с неба, спалить строптивое селение. Учитель утихомирил братьев: «Уймитесь, сыны громовы. Я пришел не губить души человеческие, а спасать». С той минуты так и осталось с ними это прозвище.

Теперь на сынов громовых вознегодовали другие ученики. Слыша это, Учитель, ушедший вперед, обернулся и, подозвав их, сказал:

— Вы знаете, что люди не равны. Властители господствуют над ними. Но между вами да не будет так. А кто хочет быть большим между вами, да будет вам слугою. И кто хочет быть первым между вами, да будет вам рабом.

Сказав это притихшим ученикам, Учитель двинулся дальше по каменистой дороге меж лысых, спаленных солнцем холмов. Помолчав, добавил тихо, но внятно:

— Ибо и Сын Человеческий не для того пришел, чтобы ему служили, но чтобы послужить и отдать душу свою для искупления многих.

Да, так и было. В тот же день — за шесть дней до Пасхи — пришли они к вечеру в Вифанию — селение на той стороне Масличной горы, что обращена к пустыне, к Мертвому морю. Тут, в доме Марфы, всегда были рады Учителю, и уж особенно после того, как он вернул к жизни ее брата, умершего Лазаря. На чистой скатерти расставила Марфа еду и питье — хлеб и вино, сыр и лук, а еще Саломия и Мария Клеопова помогли ей приготовить гороховую похлебку и испечь рыбу. Целый день были в пути, проголодались — и вот возлегли Учитель и ученики вокруг накрытого стола, оставив у порога пыльные сандалии. Тогда-то и появилась в горнице сестра Марфы, блаженненькая Мария, и вылила кувшин миро Учителю на ноги, а потом — глядите-ка! — вытерла их своими длинными волосами. Тогда-то и сказал Иуда Симонов Искариот, что лучше бы продать это миро и вырученные деньги раздать нищим. А Учитель глянул на него и сказал:

— Зачем смущаешь ее? Она доброе дело сделала. Ибо нищих всегда имеете вокруг и, когда захотите, можете им благотворить. А меня не всегда имеете.

— Да нет, равви, я не к тому… — начал было оправдываться Иуда.

Но Учитель продолжал:

— Она сделала что могла: предварила помазать тело мое к погребению.

Так и сказал. Саломия, как раз принесшая блюдо с печеной рыбой, слышала это своими ушами. Она прямо-таки обмерла от предчувствия огромного несчастья…

И вот несчастье, предсказанное Учителем, свершилось. Она, Саломия, не все понимала. Не понимала, почему на Учителя, такого доброго, никому не причинившего ни малейшего зла, злобно, непримиримо ополчились священники и эти… как их… которые ходят с повязками на лбу, держа под повязкой выписки из Закона… ходят с закрытыми глазами и, бывает, расшибают себе лбы об угол дома… Она, Саломия, знала, конечно, что Учитель спорил с ними в Соломоновом притворе храма, рассказывал свои чудные притчи… Знала, что их, священников и книжников, очень раздражало, когда простые люди, полюбившие Учителя (а как же не полюбить его?), кричали: «Осанна сыну Давидову!» И даже величали его царем израильским. Но за это — осуждать на смерть?! Не убил, не отнял, не украл — наоборот, наоборот, пальцем никого не тронул… учил добрым делам, любить друг друга, прощать друг другу учил… За это — предать смерти на кресте?

В страшную минувшую пятницу она, Саломия, и Мария Магдалина, и Мария Клеопова прошли за Учителем весь его мученический путь. Видели, как его бичевали, — и плакали. Видели, как он падал под тяжестью креста, — и рыдали. Видели, как на Голгофе подняли крест с распятым Учителем, — и кричали в ужасе, и рвали на себе волосы. Центурион велел им отойти подальше, и солдат, от которого за десять локтей несло вином и потом, подошел и грубо оттолкнул их. Только Марию не тронул. Мария, мать Учителя, стояла поодаль, в черной накидке — только глаза были открыты. Стояла молча, недвижно, словно черный столб скорби. А из учеников Саломия видела тут, на скалистом холме, только сыночка своего, Иоанна. Он стоял на коленях, склонив голову, и что-то бормотал, и плакал.

Вдруг Учитель медленно повернул голову, губы его шевельнулись. Женщины оборвали плач, притихли и все остальные.

— Жено, — сказал Учитель, глядя с креста на мать свою. — Это сын твой. — И, переведя измученный взгляд на Иоанна: — Это матерь твоя.

Иоанн порывисто подался к Учителю, распластался у подножия креста. Центурион ткнул его носком сандалии в бок: ну-ка, рыжий, давай подальше отсюда.

И еще сказал Учитель еле слышно:

— Жажду…

Один из солдат напоил губку в кувшине с раствором уксуса, насадил ее на сухой стебель иссопа и поднял ко рту Учителя. Утолил ли Учитель жажду? И возможно ли было ее утолить? Саломия этого не знала. Она уже не кричала, а хрипела, потеряв голос, и не спускала ужаснувшегося взгляда с обожаемого лица.

Учитель громко застонал, выдохнул: «Свершилось!» — и уронил голову на грудь…

Звезды в оконце затмились. Предутренним туманом их заволокло. Но само оконце заметно проявилось на темной стене. Рождался свет первого дня недели, йом ришон. Прокричал петух, тотчас откликнулся другой, третий.

Только подумала Саломия, не пора ли вставать, как заворочалась, шурша соломой, в своем углу Мария Магдалина и села, и, закрыв лицо руками, испустила долгий вопль.

Саломия выпросталась из одеяла, поднялась, сунула ноги в сандалии. Один ремешок лопнул еще в пятницу, когда плелись от Голгофы в Вифанию. Зеведей — вот кто мог бы приладить быстренько и надежно новый ремешок. Но он далеко отсюда, в Галилее, на берегу Генисаретского озера… Наверное, уже вывел свою лодку, ставит сети, рыбачит… Зеведей, заброшенный муж… С потаенным вздохом Саломия обвязала ступню обрывком веревки.

Хотела разбудить Марию Клеопову, но та сама проснулась и встала, тощая, со строгим удлиненным лицом, чем-то похожим на лицо ее сестры Марии, матери Учителя. Стоя в полотняном хитоне, запрокинула голову, собирая и обвязывая длинные черные волосы в узел на затылке. Покосилась на Саломию, сказала:

— Надо идти. Успокой ее.

Вот так она всегда. Как будто хозяйка тут. И сыночек ее, Иаков Меньший, такой же. Ну да, он двоюродный брат Учителя, но разве это оправдывает его заносчивость? Разве не наставлял Учитель: кто хочет быть первым, да будет рабом? Она, Саломия, не столько знала, сколько сердцем чуяла, что Учителю милее всех не братец, и даже не Симон Петр, а ее, Саломии, сын Иоанн. Он ведь, Иоанн, вместе с дружком своим Андреем, братом Петра, раньше всех признали Учителя. Зелеными юнцами они ходили в Иудею, на Иордан, где проповедовал Иоанн Креститель, — там-то и появился Иисус Назарянин, и, на него указав, Креститель воскликнул: «Вот агнец Божий!» С той поры и пошли они за Учителем — Иоанн и Андрей, первые ученики. Вернулись в Капернаум, а вскоре объявился тут, на берегу Генисаретского озера, и сам Учитель. Зеведей ворчал, был недоволен, что оба сына — Иаков Старший и Иоанн — бросили рыбачить с ним, пошли, как привязанные, за новоявленным пророком. Она, Саломия, тоже не сразу разобралась, что к чему. Некогда ей было слушать бродячего проповедника — в доме и на огороде всегда было работы сверх головы. Но однажды, когда Назарянин в очередной раз пришел в Капернаум, Саломия удосужилась послушать его. Много народу тогда собралось на берегу, а Учитель, сидя в лодке, рассказал притчу о сеятеле и семени. Саломия притчу не поняла, но сам Учитель, его кроткий облик, его как бы многоцветные на солнце глаза, его негромкий мягкий голос — поразили Саломию. Она выросла среди грубоватых рыбаков и никогда прежде не видела таких людей, как этот удивительный Назарянин. А уж его слова о грядущем Царстве Божием сразу запали ей в душу. «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят»… Узреть Бога! Саломия будто на бегу остановилась. Жизнь, коей жила она, вдруг предстала суетной и вроде бы бесцельной. Стало понятно, почему ее сыновей так неудержимо влекло к Учителю. И она сама пошла с ним, с тесной семьей его учеников, по селениям галилейским, где он благовестил и исцелял людей от болезней.

Женщинам, известно, Бог не дал мужского ума. Но сердце у женщины сильнее, восприимчивей. Каждое слово Учителя они воспринимали всем сердцем — Саломия и другие женщины, сопровождавшие Иисуса Назарянина и услужавшие ему и ученикам. К одной из них — Марии из Магдалы — Саломия относилась опасливо. Уж очень была красива Мария Магдалина, со своими золотыми волосами до пят и лазоревыми, как Генисаретское озеро, глазами. Теперь-то эти глаза заплаканы, полны скорби. Но Саломия помнила их другими — бесшабашными, блудливыми. Да она и была блудницей, красотка из Магдалы, о ней такое говорили — хоть уши затыкай. Иногда она приходила в Капернаум из своего городка, расположенного недалече, — навещала тетку, торговку рыбой. А Зеведей, бывало, посылал к этой женщине сыновей с корзиной свежего улова. Там-то, во дворе теткиного дома, Магдалина и приметила Иоанна. А что ж, был он заметный, хоть и безбородый в свои семнадцать. Стройный и гибкий, как стебель камыша, с рыжей гривой, с румянцем на щеках — ни дать ни взять новый Иосиф Прекрасный. Да, приметила его Магдалина и стала завлекать. А мальчик-то был неопытный. Чего там говорить, обкрутила бы она его, если б сделала все тихо. Но была у красотки причуда не причуда — не выносила тихой жизни. Разгоряченная вином и мужским вниманием, плясала на улице, бесновалась — со дворов выскакивали мальчишки и с хохотом пускались в пляс, лаяли встревоженно собаки, выбегали из домов женщины и ругали беспутную девку. Ругала ее и Саломия. Строго следила, чтобы Иоанн не видался, не водился с ней. А вскоре Иоанн с Андреем ушли в Иудею, на Иордан, и, как уже сказано, вернулись оттуда учениками новоявленного пророка Иисуса Назарянина. И теперь Иоанн не то что на Магдалину — вообще на женщин не смотрел. «Люблю, — говорил он, — только Учителя». Саломия огорчалась, что мальчик не собирается обзавестись семьей, намерен остаться девственником. Но уж так ему, как видно, на роду написано.

Что же до Марии из Магдалы, то тут и вовсе удивительная вещь. Вдруг она очутилась в свите Учителя, и говорили, что Учитель изгнал из нее семь бесов. Саломия, начав сопровождать Назарянина по селениям галилейским, прямо-таки не узнавала Марию Магдалину. В темном пеплосе, в темной накидке, покрывавшей белокурую, беспутную прежде голову, шла она, опустив очи долу, по дорогам Галилеи. Когда же поднимала глаза, не было в них прежнего блудливого задора и блеска — одно только обожание. Да, полон беспредельного обожания был устремленный на Учителя взгляд лазоревых, словно потемневших, как и ее одежда, глаз…

— Успокой ее, — сказала Мария Клеопова, обвязывая свои волосы.

Саломия подошла к Марии Магдалине, опустилась рядом на корточки, сказала:

— Утро настает. Надо идти ко гробу.

Магдалина со стоном потянулась к Саломии, обняла за шею, выкрикнула, обдав горячим дыханием:

— Как будем жить без него?!

Тут и Саломия не выдержала, и, обняв друг дружку, они огласили пристройку плачем. Мария Клеопова стала над ними:

— Ну что же вы? Идти же надо… умастить тело Учителя…

От этих слов и ей, уравновешенной, стало страшно. И, опустившись на колени рядом с двумя, Мария Клеопова свои слезы смешала с их слезами.

Вышли со двора, когда дом Марфы еще спал, вся Вифания спала. Но на востоке, за Мертвым морем, за горами, обозначив неровный верх их стены, начинал прибывать свет пока невидимого солнца. Пальмы по сторонам дороги сухим шелестом длинных ветвей отвечали ветру. Мария Клеопова, прямая и высокая, шествовала впереди, держа на плече кувшин с миро. За ней мелкими шажками, спотыкаясь о неровности дороги, шла Мария Магдалина, тоже с кувшином благовонного нарда на плече. Замыкала ход мироносиц Саломия — маленькая, кругленькая, носатая. Кувшин с водой для омовения держала она на голове — так было удобнее, привычней.

Прохлада касалась лиц женщин.

Небо висело низко, уже не по-ночному черное, но еще и не подкрашенное утренней синевой.

Взошли на округлую верхушку Масличной горы. Тут два старых кедра широко раскинули ветви. Такие огромные деревья! Осенью в их тени по утрам шумел базар. Теперь здесь пусто. Только голуби ходят, выискивая в каменистом грунте, среди пучков жесткой травы, съедобное зерно.

O-o! Сзади, за спиной, будто свечу зажгли. Еще не взошло солнце там, за горами, но уже слало весть о себе — первый поток света. И впереди, на соседнем холме, высветился, как призрачное видение, город, обнесенный стеной. Белела слитная масса иерусалимских домов под все еще темным небом. Над ними возвышался Храм. Со своими белыми террасами, арками, с кровлей из блестящих пластин, он казался огромной глыбой снега, покрытой золототканым платком.

Снег не каждую зиму, но все же выпадал в родной Галилее, и, вспомнив это, Саломия опять с печалью подумала о покинутом доме, о Зеведее, заброшенном муже. Ясно представилось, как он, Зеведей, топорщит черную курчавую бороду, в которой всегда поблескивала рыбья чешуя, и вопрошает: «Опять уходишь? Сколько еще этот Назарянин будет таскать вас за собой?» Хорошо хоть, что она, Саломия, научила дочку варить пищу и стирать, — девочка присмотрит за отцом…

Женщины спускались в долину Кедрона. Тут, на склоне Масличной горы, досматривало последние сны селение Виффагия. Сложенные из желтоватого камня дома прятались среди маслин, смоковниц и финиковых пальм. Саломия поискала взглядом мызу, где, бывало, останавливался на ночлег Учитель с учениками. Хозяин мызы был родом из Галилеи, он всегда радушно принимал Учителя. В Иерусалиме и окрестных поселках многие жители высокомерно относились к галилеянам — мол, соображают нескоро и слова произносят неправильно. Даже обидная ходила поговорка: «Глуп, как галилеянин». Ну и неправда! Попроще — да. Вернее — простодушнее…

Вон она, мыза, в сторонке. Саломия подумала: не там ли ночуют ее сыновья? Может, и Петр там? Не стало Учителя, и разбежались ученики… Тут еще одна мысль влетела ей в голову: Мария! Учитель, прежде чем испустить дух, поручил Иоанну заботу о своей матери: «Это твоя мать»… Саломия ощутила как бы ревность, но в тот же миг, качнув головой, сказала себе…

Не успела додумать трудную мысль: откуда ни возьмись выскочила пара мохнатых псов и с лаем кинулась на женщин. Злющие, они бы и одежду порвали и, чего доброго, покусали, если бы не пастух, выгнавший из улочки селения стадо черных коз. Резким окриком он остановил свирепых сторожевых собак, а женщинам махнул рукой — идите, мол, с Богом.

Спускались по каменным уступам, поросшим оливковыми деревьями. Все больше их становилось, маслин. Трепыхались, дрожали на ветру их серебристо-зеленые листья. Это был сад. По ближнему селению Гефсимания он такое и носил название — Гефсиманский. Учитель любил отдыхать здесь, когда из Иерусалима шел на ночлег в Вифанию. Сидел тут на камне, слушал шелест масличных ветвей, думал свою высокую думу. Сюда, в Гефсиманский сад, пришел и в четверг после вечери, тут и был схвачен людьми первосвященника. Саломия знала об этом от сыночка. Когда шли в толпе на Голгофу, Иоанн коротко поведал ей, как все это произошло. Сказал и о том, что стражу навел на Учителя Иуда. Саломия ушам своим не поверила! Такое предательство, ужас! Чистых сердцем учеников собирал вокруг себя Иисус Назарянин — как же он, знающий людей, проглядел червоточину в сердце Иуды Искариота? И ведь в Галилее был Иуда ничем не хуже других учеников — так же, как и остальные одиннадцать, с восторгом внимал Учителю и проповедовал его слово людям. Вот только назначил его Учитель ведать денежным ящиком… Жертвовали в селениях деньги, и Учитель велел их на пропитание не тратить, а раздавать монеты нищим. (Пропитание всегда находили в домах, оказывавших гостеприимство.) Иуда ведал казной, и хоть невелика она была, а вот же… соблазн… Выходит, у денег своя сила, которая может пересилить даже благую весть о Царстве Божьем?..

Кедрон, неумолчно журча, бежал, обтекая камни, стремясь вдаль, в зеленую долину Иерихона. Летом, говорят, ручей пересыхает, но сейчас в нем было много воды. Приподняв подолы, женщины перешли через него по торчащим камням и стали подниматься к городской стене. У арки Золотых ворот остановились перевести дух. Кувшины поставили на землю. Запыхалась Саломия, сердце стучало, как молоток плотника.

Еще совсем недавно Учитель въехал в город через эти ворота верхом на осле, и люди кричали ему «осанна!» и радовались. Что же случилось с ними, почему требовали отпустить убийцу Варавву, а Иисуса, творящего добро, казнить? Неужели толпа может сегодня кричать одно, а завтра совсем другое? Не могла понять это Саломия. Ах, не надо, не надо было Учителю идти в Иерусалим! Остался бы в Галилее, проповедовал там — и ничего дурного никто бы ему не сделал. Нет… Прямо-таки тянуло его сюда… ибо в Иерусалиме объявится Царство Божье… Но разве не говорил Учитель, что здесь он будет осужден на смерть? Разве не он сокрушался: «Иерусалим, Иерусалим, побивающий пророков»? Разве не он, опечалившись, предсказал однажды, что не останется здесь камня на камне, все будет разрушено?.. Как все это понять?

Вошли в город, обходя тут и там овечий помет. Рассветало, на стены домов лег розовый отсвет, а по небу плыли облака, тоже розовые, золотистые по краям. С грохотом катила навстречу повозка с бочкой. Водовоз хворостиной погонял медлительного осла. Улица была узкая, пришлось женщинам посторониться.

Вышли к Храму. Площадь перед ним была пустынна в этот ранний час, но — уже тянулись, ковыляли к храмовой ограде, украшенной золочеными щитами, нищие в рваных рубищах. Будут сидеть весь день, раскачиваясь, прося подаяния. Саломия на Храм глядела с великим почтением: святое место под оком Божьим. И страшно было ей, страшно…

Извилистая улица вела их дальше. Дома здесь стояли не так тесно, как в бедных кварталах, тут жили священники, торговцы. Коричневолицый дворник махал перед одним из домов метлой, облако пыли поднял. Женщины натянули накидки на лица, чтоб глаза не запорошило.

— А ну, быстрее проходите! — крикнул подметальщик. — Шляются тут!

Мария Клеопова ускорила шаг. Ей что — ноги длинные. А Саломия, самая маленькая из трех, еле поспевала. Беспокоилась: прочно ли держится в горле кувшина тряпичная затычка, не расплескать бы воду. Подумала о Марии Клеоповой: гордячка! Всем своим видом как бы не позволяла забывать, что она сестра Марии и, значит, Учитель — ее племянник. Даром что Учитель никогда не подчеркивал родства. Не на роде, не на племени, говорил он, а на сердце основано Царство мое… Была бы Саломия грамотной — записывала бы слова Учителя, чтоб не пропали… Беспокоилась, что не все слова запоминала. Да и те, что помнила, не всегда понимала. Вот говорил он не единожды: «Познаете истину, и истина сделает вас свободными». А что это такое — истина? Нет, не дано ей все понять… умом не вышла… да и в мыслях своих никак не избавится от суетности, глупых сожалений… от зависти… Разве не позавидовала она Марии Клеоповой, когда зимой пришел из Назарета ее муж Алфей, он же Клеопа, и пробыл с ней в Виффагии несколько дней? Да, позавидовала, размечталась: вот бы и Зеведей пришел к ней, Саломии, сюда…

«Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят». А ведь как трудно, трудно очистить сердце…

Шли теперь мимо широких ворот претории, куда привели Учителя. Саломия стояла тогда среди толпы, слышала, как Пилат с каменного помоста говорил что-то, возражал первосвященникам, но те настаивали на своем, и толпа кричала, потрясая кулаками. Отсюда вывели Учителя в терновом венце, в багрянице и взвалили на его плечи огромный крест, и Учитель, согнувшись под ним, медленно пошел за центурионом, и двинулись солдаты в блестящих шлемах, и повалила следом толпа.

И опять, проделывая крестный путь Учителя, Саломия плакала. Вот тут, на повороте улицы, он упал под тяжестью креста, но его грубо подняли и заставили нести крест дальше. А здесь стояла Мария, и взгляды матери и сына встретились, и в широко раскрытых темных глазах Марии не было слез, но — такая боль, такая смертельная боль…

Марию она, Саломия, видела редко, ни разу не слышала ее голоса, но каждый раз поражалась выражению ее глаз. Как будто она знала наперед, что ожидает ее сына… И опять подумала Саломия о том, что Учитель с креста поручил Иоанну заботу о матери. Конечно, конечно, Учитель прав! Вот только… Иоанн такой ревностный ученик… такой истовый… Как бы ее, Саломии, любимый сыночек, взяв на себя заботы о матери Учителя, не позабыл собственную мать…

Ох! Саломия помотала головой, чтоб отогнать нехорошую мысль. При этом кувшин ухватила крепче, чтобы не уронить ненароком. Нет, нет! Иоанн не такой, чтобы забыть… ведь это большой грех — предать родную мать и отца… Прочь, ревнивая мысль!

Бурно дыша, Саломия сказала Клеоповой жене:

— Послушай! Не иди так быстро. Я не могу…

Та молча укоротила шаг.

Выйдя за ворота, мироносицы стали подниматься на пологий скалистый холм — на Голгофу. Уже рассвело, небо очистилось от ночи, в нем носились синие дрозды. Впереди показались верхушки крестов. Как вбили их в грунт римские солдаты в ту ужасную пятницу, так и стоят все три, только пустые.

Саломия не знала, когда сняли двух разбойников, распятых по сторонам от Учителя, и куда унесли их тела. А вот тело Учителя снял важный чернобородый, с проседью, господин в черном гиматии из хорошей шерсти — он пришел, когда начинало темнеть, и говорил с центурионом, и центурион крикнул что-то солдатам. Те приставили лестницу к кресту с распятым Учителем, и один, скинув плащ, полез с клещами, чтобы выдернуть гвозди. Спустили тело наземь. Мария склонилась над сыном, положила его голову себе на колени и застыла. Саломия и другие женщины плакали навзрыд. Потом господин в черном и другой человек, постарше, с узкой седой бородой, обвернули тело Учителя белым полотном, подняли с помощью Иоанна и понесли к скале, что высилась близко, не более чем в пятидесяти локтях, от места распятия. Женщины последовали за ними. В скале была высечена гробница с гладким ложем, и на это ложе, как указал человек в черном, положили тело Учителя. Потом мужчины привалили большой камень к входу в гробницу, это они правильно сделали — чтобы ни человек, ни зверь, ни птица не потревожили тело.

Саломия тихонько спросила Иоанна, кто эти люди? Господина в черном звали Иосифом, родом из Аримафеи, а седобородого, принесшего саван с благовониями, — Никодимом. Оба были тайными учениками Иисуса. Сказав это, Иоанн скорым шагом ушел. Холм опустел. Измученные женщины тоже поплелись своей дорогой — в Вифанию. Уже пала темнота, ветер мотал огоньки факелов у ворот в городской стене. Саломия шла, пошатываясь от усталости, и пыталась сообразить: тайные ученики — это кто ж такие? Наверное, те, кто богаты или стоят близко к властителям. Проповедь Учителя всегда собирала вокруг него людей увечных, бедных, кому не везло в жизни. А вот, оказывается, и до господ доходит его слово — до тех, у кого сердце не зачерствело. Они, наверное, боятся. Боятся потерять имущество и что там еще у них есть. Поэтому они тайные ученики. Впервые Саломия подумала, что слова Учителя не закончатся с его смертью. Уж наверное кто-нибудь из грамотных людей их запишет для тех, кто еще не родился…

Так было в пятницу.

А сейчас, ранним утром первого дня недели, йом ришон, три женщины, одна за другой, шли по каменистому холму, по Голгофе. Из расселин в пепельно-серой поверхности холма торчали пучки рыжей травы. Когда проходили мимо крестов, Мария Магдалина папа на колени перед средним, зарыдала, ударяя себя руками по голове и повторяя сквозь плач:

— Как будем жить без него? Как жить?!

Накидка сползла с ее головы, с нечесаных, спутанных волос.

— Равви! — кричала она сорванным голосом. — Возьми меня к себе! Не могу, не могу без тебя… О-о-о!..

Пришлось Саломии и Марии Клеоповой взять ее под руки и поднять. И, снова поставив кувшины себе на плечи, пошли мироносицы к скале, к гробнице, к смертному ложу Учителя.

Еще издали увидели стражу. Но стража была плохая: два воина, завернувшись в плащи, спали, привалясь к скале, освещенной ранним солнцем. Спали, похрапывая и ни о чем не заботясь, в обнимку со своими копьями.

Но был еще некто…

Женщины, замедляя шаг, подошли к гробнице. Остановились. Со страхом уставились на незнакомца, сидевшего на камне — том самом камне, который прежде закрывал вход в гробницу, а теперь был отвален в сторону. Да и, казалось, не сидел он, а как будто парил над камнем. Его белая одежда слегка развевалась. Способны ли руки человеческие выткать полотно такой яркой белизны?.. Лицо незнакомца было трудно различить, хотя Саломия смотрела во все глаза, — от лица исходило переливающееся сияние.

— Знаю, вы ищете Иисуса распятого, — произнес незнакомец тихо, но внятно. — Его здесь нет. Он воскрес, как сказал.

1990–1993