Круглов стоит у окна, затянутого прозрачной синевой летнего вечера. Смотрит на площадку с одинокой белой автомашиной, на замысловатую эмблему посреди площадки — будто два скрипичных ключа сцепились над черным многогранником пьедестала, — на темную полоску леса. Еще он видит свое смутное отражение в стекле: лицо сильное, с крутым лбом, с явным выражением усталости.
«Надо что-то делать. Надо что-то делать, — думает он. — Времени совсем уже мало, а я будто оцепенел… Черт знает что…»
Звонок телефона. Круглов делает шаг к столу, но останавливается. Звонки сыплются долго, тревожно, он не снимает трубку.
«Галя… Ищет меня… Мне кажется, она о чем-то догадывается… Она же телепатка… как ее мать… Галочка, милая, прости… Я не должен был, я не должен был… Но слаб человек…»
Кто-то входит в комнату, вспыхивает электричество. Круглов, жмурясь от яркого света, отворачивается от окна.
— Ой, Георгий Петрович, а я думала, вы ушли, — говорит пожилая уборщица, вошедшая с ведром и шваброй. — Все уже ушли, один Виктор Андреич у себя в кабинете. Я убрать хочу.
— Убирайте, тетя Шура.
Круглов садится за стол, быстро пишет на листе бумаги: «Виктор Андреевич! Я должен сообщить Вам, что…» — рука комкает лист, бросает в корзину для мусора. На другой лист бумаги ложатся нервные строки: «Галя! Я очень виноват пред тобой, но не могу иначе. Не ищи меня, потому что…» И этот лист скомкан, выброшен.
Тетя Шура ходит по лаборатории, оставляя за шваброй длинные влажные полосы на линолеуме. Привычно передвигается среди шкафов, панелей приборов, пучков разноцветных кабелей.
Георгий Петрович вынимает бумаги, компьютерные распечатки из ящиков своего стола, бегло просматривает, часть бросает обратно, некоторые сует в портфель. Роется в старых записных книжках.
Опять телефон. Ускоряются нервные движения рук, листающих записную книжку.
— Георгий Петрович, чего трубку не берете? — говорит уборщица.
— Потому что не надо… Кончился рабочий день. Все кончилось.
«Куда запропастился адрес? Помню только, он живет где-то у Черного моря, кажется, в Крыму. Уехал туда после окончания мединститута, и Нина уехала вскоре… Черемисин. Миша Черемисин, мой единственный родственник. Лет двадцать прошло, я и не узнаю его… Черт, никогда ничего не найдешь…»
Он выходит из подъезда, украшенного солидной медной доской с накладными буквами «Институт молекулярной биологии». Как раз в этот момент трогаются белые «Жигули». Машина огибает институтскую эмблему и подъезжает к Круглову. Из окошка смотрит заведующий лабораторией Волков-Змиевский, приветливый толстощекий человек:
— Вы в город, Георгий Петрович? Садитесь, подвезу.
Машина едет вдоль штакетников, за которыми дремлют в вечерней тишине стандартные домики научного городка. Осторожно прижимается к обочине, пропуская стайку велосипедистов, девочек и мальчиков-подростков, — они катят, звонко перекликаясь и смеясь.
— Боюсь велосипедистов, — говорит Волков-Змиевский. — Какие-то они все бесшабашные.
Круглов, сидя рядом с ним, задумчиво смотрит на дорогу. Пустынное шоссе летит сквозь хвойный лес, слабо отсвечивая дальний свет фар, кажущийся ненужным: еще не стемнело. Вечер томительно долог.
— Музыка не помешает?
— Нет. Пожалуйста.
Волков-Змиевский крутит рукоятку радиоприемника. Обрывки новостей, громыхание рок-ансамбля, пестрая разноголосица эфира — и вдруг очаровательно-лукавый женский голос: «Нет, нет, нет, нет, нет, нет, я вас любить не ста-ану, коварных ваших глаз не верю я обма-ану».
— «Не верю я обману», — тихонько подпевает Волков-Змиевский. — Чудо, как хорошо поет Бэла Руденко. — Он взглядывает на молчаливого спутника. — Что-нибудь случилось, Георгий Петрович? Очень вы мрачны последнее время.
— Виктор Андреевич, — не сразу отвечает тот. — Надо закрыть мою тему.
— То есть как? — Волков-Змиевский посерьезнел. — Не понимаю вас.
— Чего тут не понимать. Надо закрыть.
— Ваша тема не может быть закрыта. Тем более что получены обнадеживающие результаты в исследовании внутриклеточной сигнализации.
— Видите ли… Остается без ответа один вопрос… простой, в сущности, вопросик: зачем?
— Что — зачем?
Круглов глядит на поселок, через который идет машина. На площадке перед домом-пятиэтажкой гуляет свадьба: наяривает гармонист, танцуют девушки и парни, плывет невеста, вся в белом, в объятиях черноусого жениха, и разгоряченная выпивкой тетка с башнеобразной прической кружится, хлопая в ладоши и взвизгивая: йих, йих!
— В общем, прошу вас, Виктор Андреевич, закрыть мою тему. Заявление об увольнении я подам вам завтра.
При въезде в город Круглов просит остановить машину у первого телефона-автомата. Прощается с озадаченным Волковым-Змиевским, выходит. Набирает номер.
— Костя? Добрый вечер.
— Добрый вечер, отец, — отвечает Константин Рогачев, спортивный мужчина лет тридцати семи. — Хорошо, что ты позвонил. А то я не могу до тебя… Что? Ну ты забыл, отец: мы с Ритой уезжаем в Алжир.
У него в комнате, и верно, следы сборов: раскрыты чемоданы, на тахте и креслах раскидана одежда. Магнитофон извергает бодрящую музыку. Из второй комнаты входит Рита, эффектная загорелая блондинка, в сопровождении колли в роскошной рыже-белой шубе.
— Костя! — обращается к мужу Рита. — Не занимай телефон, сейчас должны звонить Мурзаковы.
— Да, в Алжир, — продолжает Константин Рогачев. — Я говорил тебе. А? Буду работать в аппарате экономического советника… На три года… Что?.. Ну как это — зачем? Интересная работа, хорошие условия… Спасибо, отец. Ну, желаю тебе… Что? Адрес Миши Черемисина?
— Костя, кончай разговор!
— Где-то был записан, — говорит Костя в трубку, — но понимаешь, сейчас я вряд ли… у нас тут сборы полным ходом… Что?.. Н-ну, хорошо, — он недовольно морщит лоб, — попробую поискать.
Он кладет трубку рядом с аппаратом, открывает секретер, встроенный в стенку.
— Костя, — сердится жена, — ты с ума сошел! Мурзаковы должны звонить, они же должны забрать Енисея!
— А что я могу поделать? — Костя роется в бумагах, записных книжках. — Отцу срочно понадобилось…
— То годами не звонит, а то вдруг ему понадобилось что-то, так вынь да положь!
— Тише, тише! — Костя кивает на трубку.
— Еле уговорили Мурзаковых взять собаку, а когда их ждешь, он занимает на час телефон! Ты что, не знаешь их? Психанут и не приедут!
— Подсократись, Рита, — роняет Костя, продолжая листать записные книжки.
А она раздраженно сбрасывает с кресла одежду, кричит:
— Бесчувственный чурбан! Если Мурзаковы не приедут за Енисеем, я никуда не поеду! И уйду от тебя, так и знай!
Енисей лежит у ее ног, узкую умную морду повернув к Константину и глядя как будто укоризненно.
Наконец Костя нашел нужную запись. Говорит в трубку:
— Отец, слушаешь? Вот Мишин адрес, записывай: Карабурун, улица Сокровищ моря, двенадцать. Да, Сокровищ моря. Номера квартиры нет. А? Да нет, никто не кричит. Это… магнитофон у нас играет…
Карабурун был некогда построен на месте древнегреческого поселения на скалистом берегу Понта Эвксинского. Это живописный курортный городок, в котором белые дома под черепичной кровлей, рассыпанные по склонам зеленых холмов, славно соседствуют со старинными — кажется, генуэзскими — сторожевыми башнями.
Улица Сокровищ моря — на самой верхотуре. Тут стоят домики, сложенные из ракушечника, и дом № 12 ничем не отличается от соседних: у него такая же широкая веранда, оплетенная вьюнком, такой же небольшой сад (непонятно, как прижились деревья и кусты на каменном склоне горы) и такая же, конечно, торчит над черепицей телевизионная антенна.
Отсюда, сверху, видна вся бухта, огромная синяя ширь, сливающаяся с небом. Сейчас вечереет, западная часть горизонта — в пламени и золоте.
А в саду дома № 12 сгущаются сумерки. Михаил Черемисин, серьезный человек лет сорока, в очках, только что кончил поливать деревья, уложил шланг. Поднимается на веранду, зажигает свет. Говорит загорелому мальчику лет тринадцати в трусах и сандалиях на босу ногу:
— Лето проходит, а ты ни одной книжки не прочитал. Днем пропадаешь на пляже, вечером от телевизора не оторвать. Я недоволен тобой, Игорь.
— Я прочитал! — возражает мальчик.
— Что ты прочитал?
— Ну я не помню название. Фантастика! Там на другой планете происходит…
На веранду из кухни выходит Ася, жена Черемисина, с подносом в руках, накрывает на стол.
— На другой планете, — морщится Черемисин. — Если и читаешь, так непременно чушь, ни уму, ни сердцу.
— Петя Карпенко мастерит в кружке, в Доме пионеров, что-то по радиотехнике, — говорит Ася. — Сын Шурочки Грекиной шахматист. А ты сидишь у этого сапожника и слушаешь его глупые байки.
— Ничего не глупые! — сердится Игорь. — Филипп умный! Что вы от меня хотите? Ну, я неспособный! Никаких талантов не имею, так что теперь — утопиться?!
Тут у садовой калитки раздается стук чугунной колотушки.
— Доктор Черемисин! — слышен голос почтальонши. — Вам телеграмма.
Игорь бежит к калитке. Возвращается с телеграммой. Черемисин, подняв на лоб очки, вдумчиво читает. А Игорь прошмыгнул в комнату, оттуда доносится бодрый голос футбольного комментатора.
— К нам завтра приедет Георгий Круглов.
— Круглов? — Ася поднимает удивленно брови. — Это брат твоей мамы?
— Да. Мой дядя.
— Я думала, он давно умер. Он же старше мамы?
— Да. Ему, наверное, за семьдесят.
Тут гаснет свет. И такая сразу чернота, какая бывает только на юге, где темнеет стремительно быстро.
— Игорь! — Голос Черемисина. — Принеси лампочку из кладовки.
— Какую лампочку? — слышится недовольный голос мальчика.
— Стоваттку. Тут перегорела. Быстренько!
Голос Аси:
— Тоже еще. Никогда не писал, не интересовался тобой. Я и не видела ни разу этого Круглова…
Игорь приносит лампочку. Черемисин, встав на стул, заменяет перегоревшую. Вспыхивает свет.
— Когда прибывает «Шаляпин», Ася?
— В двенадцать с минутами. Миша, что нужно этому старику? Чего это он вдруг вспомнил о тебе?
— Не знаю. Придется завтра пойти на морвокзал встретить его.
— Да уж придется. Игорь, мой руки! И садись ужинать.
В клиническом санатории «Долголетие» утро начинается с пятиминутки в кабинете главврача. Потом врачи расходятся по своим отделениям, по корпусам, окруженным ухоженными цветниками.
Доктор Черемисин начинает обход своего отделения. Его сопровождает миловидная медсестра.
В мужской палате он выслушивает пожилого толстяка.
— Вы ходите по терренкуру, Алексей Степанович?
— Хожу, — пожимает тот заплывшими плечами.
— Алексей Степанович главным образом играет в домино, — деловито сообщает медсестра.
— У, ябеда, — добродушно ворчит толстяк. — А что, нельзя поиграть?
— Вам надо больше ходить, — говорит Черемисин. — Не меньше пяти километров, мы ведь договорились, правда?
— С вашей диеты не очень-то походишь… Да и я по ровному привык, а в этом чертовом Карабуруне все вверх-вниз…
— Надо ходить, — невозмутимо повторяет Черемисин. — Ходьба, движение — это жизнь.
В следующей палате он измеряет давление даме, скрывающей свой возраст.
— Как вы чувствуете себя? Головокружений нет?
— А почему у меня должны быть головокружения? — настораживается дама.
— Это бывает в первые дни, когда идет адаптация. Люся, — обращается Черемисин к сестре, — направление на ЭКГ.
А дама говорит с доверительной улыбкой:
— Доктор, могу ли я попросить вас?.. Я слышала, вы умеете подтягивать кожу лица…
— Мы, с вашего позволения, прежде всего займемся сердечно-сосудистой системой. — Он смотрит на часы.
— Да, конечно, но я бы очень, очень была благодарна, доктор, если бы вы…
В каюте теплохода «Федор Шаляпин» жизнерадостный пассажир средних лет готовится к высадке — затягивает ремни на чемодане, берет теннисную ракетку в чехле.
— Пора, сосед, — говорит он. — Подходим к Карабуруну.
Георгий Петрович Круглов лежит на койке, свесив ноги.
Глаза у него закрыты. Разговаривать не хочется, он только промычал в ответ: «У-гм».
— Ну что ж, пожелаю всего хорошего, — говорит сосед, раскрывая дверь. — Встретимся в Халцедоновой на пляже, а? Или вы будете отдыхать в самом Карабуруне?
— Еще не знаю.
Наконец-то этот говорун исчез. Круглов не спеша поднимается, смотрит в иллюминатор. Там, за голубой бухтой видна полоска берега.
«Давно я не видел моря, — думает Круглов. — Это плохо… плохо, что большинство людей живут вдали от моря. А жизнь-то, собственно, вышла из моря… океан был первой колыбелью… И какая, между прочим, нужна была храбрость живым существам… как их там, кистеперым рыбам, что ли… какая понадобилась отчаянная храбрость, чтобы впервые выползти на безжизненный берег… Почему им не сиделось у себя в теплой воде? Зачем было лезть навстречу ветрам, холодам, невзгодам сухопутной жизни? Какой инстинкт гнал их в неизвестность?..»
Георгий Круглов надевает белое полотняное кепи, берет чемодан и выходит на главную палубу. Тут пестрая толпа пассажиров. Теплоход приближается к гористому берегу.
Среди зелени белеют дома Карабуруна и уже видно аттракционное колесо над деревьями парка, и наплывает стеклянный куб морского вокзала.
Из толпы выныривает сосед по каюте.
— Красивые места, верно? Вот там, — он указывает ракеткой вправо от Карабуруна, — Халцедоновая бухта. Видите, открылась?
Из-за скалистого мыса выдвигаются белые, голубые, оранжевые корпуса пансионатов.
Круглов кивает: «Вижу».
— Сейчас на электричку — и прямо в Халцедонку, — говорит сосед. — А там — пляж, море, теннис, девочки. Жизнь!
«Жизнь, — думает Круглов. — А что такое жизнь? Поиск гарантированного пропитания? Пансионат у матушки Природы?»
На причальной стенке среди встречающих — доктор Черемисин. Худощавый, в белых брюках и белой рубашке с закатанными рукавами, с непременным галстуком, он стоит неподалеку от трапа и оглядывает сходящих на причал пассажиров «Шаляпина». Он не знает, как выглядит неожиданно объявившийся дядюшка, которого видел когда-то в детстве, но, зная, сколько ему лет, выискивает в потоке пассажиров пожилых людей.
А пожилых что-то не видно. Все больше молодые и люди среднего возраста. Поток редеет, превращается в тоненький ручеек, и вот трап опустел. Черемисин окликает человека в белой форменной фуражке, который попыхивает трубкой, облокотясь на фальшборт «Шаляпина»:
— Послушайте! Все сошли? Может, кто-нибудь спит в каюте?
— Мы всех разбудили, — с достоинством отвечает моряк.
Черемисин в недоумении. Но, пожалуй, и некоторое облегчение испытывает от того, что дядюшка не приехал. Он повертывается, чтобы пойти прочь, и видит стоящего рядом человека. Высокий мужчина лет сорока пяти смотрит из-под козырька кепи спокойно и чуточку насмешливо.
— И вы никого не дождались? — спрашивает Черемисин.
— По-видимому, дождался, — отвечает незнакомец. — Вас зовут Михаил Черемисин, и вы встречаете своего дядю, не так ли?
— Верно. Только мы разминулись.
— Не разминулись. — Круглов усмехается. — Здравствуй, племянничек. Я-то сразу увидел, как ты похож на свою мать.
— Позвольте… Вы Георгий Петрович? Но ведь вам, по-моему…
— Ты прав, я действительно старый. Но, как видишь, сохранился. Что ж, пойдем?
— Да, — спохватывается Черемисин, смущенный неожиданной моложавостью дяди. — Дайте ваш чемодан.
— Не надо. Я сам.
Они проходят в двери морского вокзала, над которыми гостеприимно написано: «Добро пожаловать в Карабурун!» На привокзальной площади Черемисин останавливается, говорит огорченно:
— Ну конечно, все такси расхватали.
Круглов смотрит на пальмы, на платаны, на тенистую набережную, плавно закругляющуюся, повторяющую изгиб бухты.
— Красиво тут, — одобрительно говорит он. — Ничего, Михаил, пойдем пешком. Проводи меня до ближайшей гостиницы.
— Георгий Петрович, зачем вам гостиница? Да и туда невозможно попасть: обе гостиницы забиты на все лето. Поживите у нас сколько захотите.
— Я не стесню твою семью?
— Нисколько. Но пешком к нам трудно: все время в гору.
— В гору так в гору, — говорит Круглов, — даже интересно.
По крутой дороге они идут вверх, переходят горбатый мостик над бурливой речушкой. Справа, в просветах орешника, синеет море, залитое солнцем, а слева в темной зелени садов прячутся желтые, белые домики.
Черемисин с любопытством посматривает на дядюшку: идет ровным шагом, без одышки, а чемодан, кажется, нелегкий.
Им навстречу спускается процессия. Под пение флейты, под рокот гитар идут юноши и девушки в венках из цветов.
— Что это? — Круглов отходит к обочине дороги. — Не в честь ли моего приезда?
— Нет, — серьезно отвечает Черемисин. — Это в честь выпуска бальнеологического техникума. Сегодня будет большое гулянье.
Круглов снимает кепи, вытирает пот со лба.
И снова вверх, вверх — теперь по крупным ступеням, вырубленным в скале. И вот она наконец — улица Сокровищ моря.
— Это твой дом? — спрашивает Круглов, когда Черемисин распахивает перед ним садовую калитку. — Ты прекрасно живешь, Михаил. — Прежде чем войти, он оглядывается и замирает при виде огромного моря, слитого на горизонте с голубизной неба. — Да, прекрасно, — повторяет он.
Они входят в небольшую комнату с открытым окном, в которое заглядывают ветки акации. Круглов ставит чемодан в угол.
— В этой комнате жила мама, — говорит Черемисин.
— И умерла тут?
— Да.
— Бедная Нина. Ей ведь не было шестидесяти? Я не смог тогда прилететь на похороны. От чего она умерла?
— Сердце.
Круглов подходит к окну, трогает ветку, будто погладил.
— А ты, Миша, ведь врач?
— Да. Я геронтолог.
— Вот как… Кто теперь живет в этой комнате?
— Игорь. Сын. Но он спит в саду, на раскладушке, так что не беспокойтесь.
— Хорошо бы умыться.
— Пойдемте примем душ. У нас в саду летняя душевая.
О-о, как приятно в загородке под открытым небом плескаться под душем. Круглов блаженно фыркает под прохладным дождичком.
Черемисин с невольным любопытством — любопытством гериатра, специалиста по старикам, — посматривает на мускулистого Круглова. Нет, больше сорока пяти этому странному дядюшке не дашь. Правда, внешность бывает обманчивой. Сделать бы ему анализ крови, кардио- и энцефалограмму.
— У вас в городе, — говорит Круглов, — на скалах ваших, наверное, сильно изнашивается обувь?
— Обувь? Да, изнашивается, конечно. А что?
Круглов под струями воды хлопает себя по груди и плечам. На груди у него старый затянувшийся шрам с зубчатыми краями.
— Это память о войне, — говорит он, заметив, как задержался взгляд племянника.
— Мама рассказывала, — припоминает Черемисин, подавая ему полотенце. — Вы, кажется, моряк?
— Да. Это было очень давно. Но — было.
Они одеваются, выходят из душевой и направляются к веранде.
— Мы обедаем в шесть, — говорит Черемисин, — когда жена приходит с работы. А сейчас давайте перекусим…
Стучит садовая калитка, слышен топот быстрых ног. Из-за цветочной клумбы выбегает Игорь.
— Папа! Я поймал вот такую ставриду! — Он широко разводит руками. И смущенно умолкает, исподлобья глядя на незнакомца.
— Игорь, познакомься с дядей Георгием, — говорит Черемисин.
— Здравствуй, Игорь, — серьезно говорит Круглов, пожимая узкую руку мальчика. — Где же твоя ставрида?
— У Филиппа! Он ее выпотрошит и зажарит на углях. Филипп сказал, что не видывал таких крупных ставрид… А вы долго будете жить у нас?
— Не очень. — Круглов постучал пальцем по выпирающей ключице мальчика. — Хочешь мне немного помочь?
— Да, — кивает Игорь.
Вечером они обедают на веранде.
— Положить вам еще мяса? — спрашивает Ася.
— Нет, спасибо, — отвечает Круглов. — И мясо, и овощи превосходны. Вы прекрасная хозяйка, Ася.
— Ну уж прекрасная! Просто удалось достать приличный кусок свинины. — Она ставит перед гостем чашку. — Это компот из черешни.
— Мама, — говорит Игорь, очищая хлебной корочкой тарелку, — завтра мы пойдем с дядей Георгием к устью Лузы.
— Лучше съездили бы в Халцедоновую бухту. Там хороший пляж.
— Э, Халцедонка! Мильон человек под каждым тентом.
— И все же это лучше, чем тащиться десять километров по жаре к Лузе.
— Ну, раз так далеко, — говорит Круглов, уловив недовольство в тоне Аси, — то мы можем просто немного побродить по окрестностям.
— Да нет, пойдем к Лузе! — восклицает Игорь. — Вы же сами говорили, что хотите сделать большой переход в этих ботинках.
— Что еще за ботинки? — спрашивает Ася.
Круглов смотрит на ее поджатые губы.
— Просто хочу разносить новые ботинки. Ваши каменистые дороги очень располагают к этому.
— А я уж было подумала, не работаете ли вы в обувной промышленности.
— Если можно, налейте еще компоту.
— Пожалуйста. — Ася наливает из кувшина. — А где вы работаете?
— Моя специальность — биохимия. Я должен завершить кое-какие исследования, а потом уйти… выйду на пенсию.
— Вы прекрасно выглядите для пенсионного возраста.
— Многие это находят. — Круглов поднимается. — Спасибо за вкусный обед. Если не возражаете, пойду отдохну.
Он уходит в свою комнату.
— Игорь, — говорит Ася, — отнеси посуду на кухню. Постой. Зачем он посылал тебя в город?
— Он дал мне список разных деталей, и я сбегал на набережную в радиомагазин. Дядя Георгий научит меня паять.
— Это хорошо, — одобряет Черемисин. — Может, он приохотит тебя к технике. Ну, ступай. Осторожно, не разбей посуду. — И когда мальчик, схватив поднос с тарелками и чашками, умчался на кухню, Черемисин тихо говорит жене: — Ася, хочу тебя попросить. Мне кажется, не следует задавать ему никаких вопросов.
— Почему это? — вскидывается Ася, плетеное кресло скрипит под ее полным телом. — Что он за птица такая? Ты говорил, ему за семьдесят, а он выглядит как твой ровесник.
— Согласись, что это не резон, чтобы плохо к нему относиться.
— Пускай не резон. Но только не люблю, когда человек напускает на себя таинственность.
— Ничего он не напускает. Ты же слышала, ему нужно завершить какую-то работу.
— Вот что я скажу тебе, Миша. Пусть он лучше завершает в другом месте. Мало ли, взорвется у него что-нибудь. Или, чего доброго, дом подожжет. Я попрошу у нас в курортном управлении путевку для него в пансионат…
— Нет, — решительно говорит Черемисин. — Нет, Ася, он будет жить у нас сколько захочет. Он родной брат покойной мамы.
— Как хочешь. — Ася щеточкой смахивает крошки со стола на подносик. — Как хочешь, Миша. Но мне это не нравится.
В темное небо, шипя, взлетает ракета и рассыпает веер разноцветных огоньков. И еще, и еще ракеты. В небе крутятся огненные спирали, брызжет звездный дождь.
Черемисин спускается в сад, выносит из хозяйственной пристройки поливной шланг. Свернув за угол дома, останавливается в тени деревьев, невольно затаив дыхание.
Круглов стоит в темной комнате перед раскрытым окном. Сполохи ракет освещают его лицо, поднятое к небу. Лицо спокойно. Но что-то в нем чудится Черемисину такое, от чего ему и стало не по себе. Безмерная усталость — вот что читалось на лице нежданного гостя.
Черемисин делает шаг в сторону, скрипнули ракушки под ногой — Круглов опустил взгляд. И, увидев Черемисина, говорит ровным голосом:
— Большое гулянье в Карабуруне.
— Да, — говорит Черемисин. — Это в честь выпуска бальнеологического техникума.
Виктор Андреевич Волков-Змиевский выходит из своего кабинета в коридор лаборатории и замечает молодую женщину в джинсах и белой курточке, идущую навстречу, читающую таблички на дверях. Она быстрым шагом подступает к Виктору Андреевичу.
— Вы Волков-Змиевский?
— Да.
— Мне нужно поговорить с вами.
— Простите, мне некогда. — Он открывает дверь в комнату, где работают у компьютеров программисты.
— Только один вопрос. — Женщина смотрит тревожными большими глазами. — Где Круглов?
Волков-Змиевский останавливается. Прикрывает дверь.
— А кто вы, собственно?
— Меня зовут Галина. Георгий Петрович внезапно исчез, я очень тревожусь… Я дочь Штейнберга.
— Вы дочь Леонида Михайловича? Пройдемте ко мне. — Волков-Змиевский ведет ее в свой кабинет. — Присаживайтесь, Галина Леонидовна. Я знаю, что ваш отец умер недавно…
— Он умер седьмого марта.
— Разбился, кажется, в машине?
— Можно я закурю?
— Да, пожалуйста.
— Где же Георгий Петрович? В командировке?
— Нет. В прошлый понедельник я подвез его до города, и по дороге он сказал, что намерен уволиться с работы. На следующий день пришло по почте его заявление об увольнении, а сам Круглов на работе не появился. Я не знаю, где он.
Галина отворачивается к окну, быстрыми, нервными затяжками курит.
— Так не поступают, — продолжает Волков-Змиевский. — Я, конечно, не формалист, но есть же порядок, который надо соблюдать. У нас были прекрасные отношения, я ведь знаю Георгия Петровича давно, с пятьдесят восьмого года. Я только окончил институт, пришел младшим научным сотрудником, когда Круглов работал тут с вашим отцом. Ну не тут, конечно, но в отделе Рогачева, из которого вообще-то и вырос наш институт…
— Рогачев, — говорит Галина. — Может быть, Рогачев?..
— Я тогда, конечно, не все понимал, просто выполнял их поручения, но было ощущение, что они, ваш отец и Круглов, успешно завершали важное исследование.
— Мне рассказывала мама: они чуть не погибли тогда, в шестидесятом. Какой-то аспирант нашел их полумертвыми и…
— Этим аспирантом был я.
— Вот как! — Галина расплющивает окурок в пепельнице. — Георгий Петрович никогда мне об этом не рассказывал, он вообще о своей работе не любил говорить. Отец тоже. Но мама догадывалась… Что у них произошло тогда в лаборатории?
— Этого я не знаю. Меня, говорю же, они в свои дела не посвящали. Они остались в лаборатории после рабочего дня. Вечером мне вдруг позвонила ваша мама. Вера Николаевна, кажется?
— Вера Никандровна.
— Да. Позвонила и говорит: Леонид Михалыч не пришел с работы, очень беспокоюсь, не могли бы вы поехать в институт… Ну, я схватил машину, помчался. Дверь лаборатории была заперта изнутри. Пришлось взломать. Они оба лежали в глубоком обмороке. Тут и ваша мама приехала. Я вызвал «скорую».
— Это все я знаю. А вот что у них произошло?
— Да, «скорую» вызвал. Позвонил жене Круглова, Марии Васильевне, но не застал. Конечно, Рогачеву позвонил.
— Рогачев, — говорит Галина. — Он не может знать, куда подевался Георгий Петрович?
— Вряд ли. Он болеет, сильно сдал. Вот, может, Мария Васильевна?
— О ней я и думаю. Дайте, пожалуйста, телефон Рогачевых.
* * *
Мария Васильевна Рогачева, в синем тренировочном костюме, замерла в одной из поз хатха-йоги, отрешенно полузакрыв глаза. Телефонный звонок. Мария Васильевна не реагирует. Телефон звонит настойчиво.
— Маша, — раздается дребезжащий голос из соседней комнаты. — Почему не берешь трубку?
Мария Васильевна, сморгнув неподвижность взгляда, гибко поднимается, идет к телефону.
— Алло?
— Мария Васильевна? — слышит она высокий голос. — Здравствуйте. Это дочь Штейнберга, Галя.
— Здравствуйте, — медленно отвечает Рогачева.
— Ради бога, простите за беспокойство. Уже несколько дней, как исчез Георгий Петрович. Вы, случайно, не знаете…
— Он давно не докладывает мне о своих передвижениях.
— Может быть, ваш сын знает?
— Костя позавчера улетел в Алжир.
— В Алжир?.. Ага… Господи, куда мог подеваться Георгий…
— Я уже вам сказала, не знаю.
— Да… извините…
Мария Васильевна кладет трубку. Только изготовилась к продолжению хатха-йоги, как в комнату, шаркая домашними туфлями, постукивая палкой, вошел Рогачев. В руке у него газета.
— Маша, кто звонил?
— Какая тебе разница?
— Никакой, — мелко кивает Рогачев. — Конечно, никакой нет разницы. Может, звонил президент академии. А может, твой любовник. Какая мне разница?
— Что ты несешь, Глеб? Что ты вечно обижаешься?
— Я обижаюсь? — притворно удивляется Рогачев. — Какое имеет право обижаться вздорный старик, которого ткнули носом в телевизор и велели ни во что не вмешиваться.
— Тебе хочется сорвать на ком-нибудь свою обиду, — терпеливо говорит Мария Васильевна, — но ты прекрасно знаешь, что никто не виноват в том, что ты заболел.
— Конечно, конечно. Никто. Я сам виноват в том, что свалился с инфарктом… Что обзавелся эндартериитом. Сам виноват, что стал никому не нужен…
— Глеб, тебе семьдесят шесть. Согласись, это все-таки возраст.
— Еще бы, еще бы! Я вполне созрел для забвения… для плезри… презлительного пинка в зад…
— Ох! Это, в конце концов, невыносимо, — говорит Мария Васильевна, взбивая перед зеркалом прическу. — Уж кому-кому, а тебе не стоило бы жаловаться на жизнь. Разве ты не достиг всего, что хотел? Почета, денег, славы…
— О чем ты говоришь, Маша? — Рогачев потрясает газетой. — Какая слава, обо мне давно забыли, мое имя перестали упоминать…
— Славы, женщин, — ровным голосом продолжает Мария Васильевна. — Увел молодую жену от своего сотрудника.
— Положим, ты сама вешалась мне на шею.
— Ложь! — Она гневно повертывается к нему. — Не смей меня унижать. Это ты не давал мне проходу. На ушах стоял. Поддалась уговорам восходящего научного светила, ушла от Круглова…
— «Поддалась уговорам», — передразнивает Рогачев. — Что же это ты не устояла?
— Потому что была дура. И прекратим этот разговор.
— Я дал твоему Круглову все, что нужно для серьезной научной работы. Круглову и этому… Штейнбергу. Все условия им создал! А они что? Черной неблагодарностью ответили. Грубияны! Подонки!
— Кстати, звонила сейчас дочь Штейнберга. Куда-то запропастился Круглов.
— Да пропади они пропадом!
— Перестань, Глеб! Иди смотри свой телевизор.
— И пойду! — Он, сдвинув очки на лоб, ищет в газете. — Вот! Сейчас начнется художественный фильм «Берегите мужчин». А-а, вот именно, вот именно — мужчин берегите!
Круглов тихо выходит из своей комнаты на веранду. Дом Черемисиных еще спит. Еще не встало солнце, но уже растворен в прозрачном воздухе нежный персиковый свет рождающегося утра.
Скрипят половицы. Нет, это поскрипывают новые ботинки Круглова — коричневые, на толстой желтой подошве. Он, раскрыв холодильник, достает два стакана молока и ставит на стол. Спускается с веранды, идет по саду, с удовольствием подставляя лицо утренней прохладе. Идет сквозь пятна света и тени, сквозь птичий щебет.
Под акацией спит на раскладушке Игорь, укрытый стеганым одеялом. Круглов протягивает руку, чтоб разбудить его, но — передумал. Стоит, задумчиво глядя на мальчика.
«Как сладко спишь, Игорь, — думает он. — И не знаешь, не ведаешь, какая идет у тебя работа в мозге… в подкорке… Самый оживленный обмен информацией — именно в предутренний час. В центры поступают доклады с периферии. Как на подводной лодке — из отсеков в центральный пост… Идет проверка, смотр всех систем организма. Но человек не ведает об этом… И не надо… Не надо ведать… Ладно, Игорь, спи».
Тут Игорь открывает глаза. Он видит Круглова и улыбается ему.
— Дядя Георгий! А я сплю, сплю и вдруг как будто услышал, как вы меня позвали.
— Доброе утро, Игорь. Вставай, раз проснулся.
На веранде они выпивают по стакану холодного молока.
И пускаются в дорогу. Выйдя из калитки, Круглов останавливается. Каждый раз, увидев отсюда, сверху, огромное море, он застывает на миг, затаив дыхание.
Они спускаются по лестнице, вырубленной в склоне горы. Игорь, в трусах и сандалиях на босу ногу, прыгает по каменным ступеням, выкрикивая при этом считалку:
— Раз-одна-семейка-скушала-скамейку…
А утро разгорается дивное, яркое, вот и солнце выплыло из-за скалистого мыса на востоке.
— …а-потом-лягушку-а-потом-подушку-съела-журавля-скушает-тебя!
— Неважнецкая считалка, — замечает Круглов, шагая по ступеням. — Неаппетитная какая-то.
— А какие у вас были считалки, дядя Георгий?
— В моем детстве? Я уж не помню. Очень давно это было.
Возле средневековой башни они поворачивают, идут вдоль полуразрушенной стены старинной кладки.
— Нет, одну вспомнил. Вот послушай. Шел высокий человек маленького роста, весь кудрявый, без волос, тоненький как бочка.
— Кудрявый без волос! — смеется Игорь.
На развилке они останавливаются.
— Пойдем к Лузе? — спрашивает Игорь.
— Нет. Очень жаркий, кажется, будет день. В Халцедоновую бухту пойдем. Только не к пансионатам, а…
— Да, понятно! А хотите, другую дорогу покажу? Там одно место такое… Ну, узкое. Зато короче. И прямо к памятнику выйдем.
Они идут по выложенному плитами Трехмильному проезду. Остаются позади белостенные домики и сады. Но вот кончается проезд, теперь дорога, превратившись в тропу, сбегает в ущелье, которое пересекают ажурные фермы моста электрички, и как раз по этому мосту проносится электропоезд, наполняя ущелье воем и громом.
Круглов и Игорь спускаются по склону, поросшему кустами дикого граната и орешника. На дне ущелья, ступая по камням, переходят через быстрый ручей и начинают подъем по противоположному склону. Тропа ведет их зигзагом, забирает все круче, выводит к обрыву над морем.
Дальше дороги нет. Есть только узкий карниз над каменной стеной, под которой, метрах в десяти — двенадцати, плещется прибой.
— Ты ходишь по этому карнизу? — говорит Георгий Петрович. — Тут же опасно, Игорь.
— Зато интересно!
Мальчик медленно идет, а Круглов продвигается за ним с вытянутой рукой, готовый удержать, если он оступится.
Шажок за шажком. Карниз становится совсем узким, стена под ним — отвесной.
— Стой, — говорит Круглов. — Дальше непроходимо.
— Проходимо, дядя Георгий! Вот увидите…
— Переведем дыхание.
Они прислоняются спиной к шершавой и теплой скале, освещенной солнцем. Смотрят на море, лениво колышущееся внизу, под обрывом.
— Здесь хорошо, — тихо, как бы про себя, говорит Круглов.
— Вы бы смогли прыгнуть отсюда?
— Вряд ли. Ну, тихонько вперед, Игорь. Осторожно ступай.
Наконец кончается эта нитка над пропастью. Путники минуют нагромождение скал и спускаются к пляжу, усыпанному крупной галькой.
А вот и памятник. Серый обелиск со звездой и осыпающейся надписью «Морякам Черноморского флота, погибшим при высадке десанта…».
— Правда, быстро? А так бы кружили во-он там! — обводит Игорь пальцем понижающийся гребень скалистого мыса. — Искупаемся, дядя Георгий?
— Нет. Купаться будем на обратном пути. Возле Филиппа.
Они садятся в тени памятника.
— У нас в школе однажды выступал участник этого десанта, — говорит Игорь. — Он попал в плен, бежал, его поймали. Такой старый-старый, почти глухой. Ему сто лет, наверное. Дядя Георгий, а вы в десанте были?
— Мы высаживали десанты.
— А страшно плавать на торпедном катере?
— Плавать не страшно. Но в бою, конечно, бывало страшно.
— Расскажите, дядя Георгий! Ну пожалуйста, расскажите!
— Ладно. — Круглов закрывает глаза. И после паузы: — Я уже рассказывал тебе, какая трудная была обстановка на Балтике. Нас, Балтийский флот, немцы зажали в восточный угол Финского залива. Мы вели отчаянные бои за расширение операционной зоны. И вот в кампанию сорок третьего года наш дивизион торпедных катеров перебросили из Кронштадта на Лавенсари. Это, знаешь, маленький островок посреди Финского залива. Там была наша маневренная база. Форпост Балтики — так называли тогда эту базу на Лавенсари. А торпедные катера — те, на которых я служил, — были маленькими дюралевыми корабликами с двумя авиационными моторами. Они мчались быстрее ветра, скорость давали больше пятидесяти узлов. Каждый катер нес в желобах две торпеды, понимаешь? Как раз в ту кампанию я выслужился в боцмана. А боцман на торпедном катере — он и пулеметчик, и торпедист, и химик. И вот однажды…
Белой июньской ночью выглядит призрачным низменный берег, поросший сосняком. Белеет узкая полоска пляжа. У старого дощатого пирса, у темных свай покачиваются торпедные катера.
Командир одного из них, юный лейтенант, кричит сквозь рев прогреваемых моторов:
— Боцман! Сходню не убирать! С нами пойдет комдив.
— Есть, — отвечает Круглов.
Он, как и командир, одет по-походному: канадка, сапоги, кожаный шлем с очками. Все готово к выходу в море, но он еще раз проверяет свое хозяйство — торпедные аппараты, вентили дымаппаратуры. Плывут медленные ночные облака, они то заволакивают бледную луну, то выпускают ее на волю. Колышутся на берегу верхушки сосен.
С пирса сбегает на катер командир дивизиона. Боцман Круглов убирает за ним сходню и занимает свое место в пулеметной турели.
— Прогрели моторы? — зычно осведомляется комдив, садясь на ограждение рубки справа от командира катера. — Н-ну, поглядим, что сегодня делается в Нарвском заливе. От-хо-дить!
— Отдать носовой! — кричит командир катера. — Отдать кормовой!
Отданы швартовы. В моторном отсеке мотористы врубают муфты. Механик, стоящий слева от командира катера, легонько отжимает ручки акселераторов, давая малый ход. Командир плавно крутит штурвал, и катер, развернувшись, направляется к выходу из бухты. За ним, строясь в кильватерную колонну, идут еще пять торпедных катеров.
Уплывает, растворяется темная полоска острова Лавенсари. Свежеет ветер. Боцман Круглов опускает со лба защитные очки.
— Нашему отряду не везло: четыре ночи подряд мы утюжили Нарвский залив, на коммуникациях противника, и не обнаружили ни одного немецкого корабля. И вот — пятая ночь. Снова выходим мы, значит, в ночной поиск. Настроение, сам понимаешь, не очень-то. Сколько можно зазря жечь бензин, торпеды возить туда и обратно? Трудное настроение. Примерно за час добежали мы до Нарвского залива. И вот идем вдоль его восточного берега…
Громом моторов полнится ночь. Юлит в неспокойном небе луна — то вылетает из прорех в одеяле облачности, то с ходу ныряет в муть.
Шестерка катеров идет теперь строем уступа, головной катер — справа. Боцман Круглов в бинокль обшаривает море на пределе видимости. Пусто в море.
А что за слабые штришки справа над горизонтом? Тучки плывут? Может, просто почудилось? Круглов вглядывается. Тут и луна, на миг высунувшаяся из облаков, помогла…
— Справа двадцать — дымы! — орет Круглов, покрывая грохот моторов.
Комдив и командир катера вскидывают бинокли, смотрят в указанном направлении.
— Да, похоже, — после паузы говорит комдив. И, обернувшись к Круглову: — Боцман! Сколько дымов насчитал?
— Не меньше трех, товарищ комдив!
— Похоже, что конвой… — Комдив смотрит в бинокль. — Лесников! Курс на сближение!
Командир катера лейтенант Лесников наклоняется под козырьком рубки к карте, слабо освещенной подсветом картушки компаса. Быстро рассчитывает поворот:
— Курс сто восемьдесят пять!
— Внимание, командиры! — Голос комдива с помощью ларингофона и рабочей радиоволны достигает шлемофонов, вделанных в шлемы командиров катеров. — Право руль, курс сто восемьдесят пять. Идем на сближение с конвоем противника.
После поворота меняется ракурс конвоя, и Круглов докладывает:
— Вижу восемь дымов!
— А у меня больше шести не получается, — говорит комдив, не отрываясь от бинокля. — Командиры! Торпедная атака! Полный газ!
Механики на катерах отжимают ручки акселераторов. Усиливается моторный гром. Катера, волоча за собой белопенные «усы», задирают нос — выходят на редан. Несутся на большой скорости. И уже отчетливо виден немецкий караван, и Круглов уточняет:
— Девять кораблей! Два транспорта, три сторожевика, четыре тральщика М-1!
И вот уже противник замечает приближающийся отряд торпедных катеров и открывает артогонь. Тут и там вскидываются всплески от разрывов снарядов.
— Внимание, командиры! — Голос комдива. — Карпухин, вперед! Ставь завесу!
Крайний левый катер вырывается вперед и, повернув вправо, тянет перед фронтом атакующих катеров дымовую завесу. Клубится белесый дым, укрывая катера от прицельного огня.
Но вот прорвана завеса, и резко усиливается огонь, и комдив распределяет цели. Шестерка катеров в вихре пены, сквозь всплески и грохот разрывов снарядов несется к немецким кораблям.
Голос комдива:
— Ближе, Лесников, ближе!.. Осьминин, ты на боевом курсе! Бей! Карпухин, выходи на головной сторожевик! Не заостряй курсовой, Соколовский! Бей, Лесников!..
Лесников, не отрываясь от прицела, жмет на залповую кнопку. Сброшена торпеда. Катер отворачивает, кренясь в клокочущей пене.
И тяжкий грохот — один, другой, третий. Столбы огня и дыма. Это торпеды, сброшенные с катеров, настигают цели. Переломившись пополам, погружается транспорт. Тонет, заваливаясь на пораженный борт, сторожевик. А вот и второй транспорт, в который влепил торпеду Лесников, уходит в воду, задрав корму с вращающимся винтом.
— Попа-а-ли! — орет Круглов.
— Разворачивайся, Лесников! — рычит комдив. — Выходи на тот сторожевик!
И снова катер, набирая обороты, устремляется в атаку. Мчится сквозь клочья дыма. А огонь остервенелый. Видно, как перебегают по борту сторожевика огоньки выстрелов. Круглов наводит пулемет, полоснул длинной очередью по палубе сторожевика. В следующий миг близкий разрыв снаряда обрушивает на катер столб воды, рой осколков. Коротко вскрикнув, схватясь руками за грудь, Круглов медленно оседает в турели…
Небольшой треугольник песка и гальки, зажатый скалами, — их излюбленное место для купания. Круглов и Игорь выходят из воды.
Игорь — огорченно:
— Вы хорошо плаваете баттерфляем. А у меня не получается.
— Получится, — говорит Круглов. — Это трудный стиль.
— Ага. Проверю удочки Филиппа!
Мальчик бежит к большой скале, под которой прилажены придавленные камнями две удочки с навешенными колокольчиками. И вовремя подоспел: один колокольчик дергается, звонит. Игорь, быстро перебирая руками, вытягивает леску со ставридой, бьющейся на крючке.
Одевшись, они поднимаются, огибая большую скалу. Тут, со стороны тихой улочки, в скале естественный грот. К нему приделана двустворчатая дверь, висит квадратик фанеры с затейливой надписью: «Сапожник Филипп вас обслужит с качеством».
Дверь распахнута. В гроте сидит за низеньким столиком Филипп — грузный, седой, краснолицый. На нем холщовые штаны, передник поверх майки-сетки. Перед ним на колодке женская туфля.
— Филипп, только одна ставрида! — Игорь протягивает рыбу.
— Почисть ее и выпотроши, — говорит мастер и, вынув изо рта очередной гвоздь, одним ударом молотка вбивает его в подошву. — Здрасьте, молодой человек, — кивает он Круглову и берет следующий гвоздь. — Прошу присаживаться в зале ожиданий.
Филипп умеет разговаривать с гвоздями во рту.
«Зала ожиданий» — это пара табуреток у стены грота под развешенными цветными фотографиями, вырезанными из журналов. Тема картинной галереи тут одна — красивые женщины. Круглов садится на табуретку, вытягивает ноги.
— Хорошо у вас, Филипп, — говорит он. — Всегда прохлада.
Филипп вбивает еще несколько гвоздей, а потом высказывается:
— Когда я плавал на пароходе «Колхозник Бурятии», меня невзлюбил Дракон. Он давал мне всегда неприятную работу. Мы вечно красились, и он посылал меня красить дымовую трубу. Я висел там в беседке, в жаре, на тропическом солнце, внутренности у меня горели, как на пожаре, а Дракон кричал снизу: «Хорошо у тебя там, Филиппочек! Ветерок обдувает!»
— Дракон — это боцман?
— Ну а кто ж еще?
— А знаете, Филипп, я тоже был боцманом.
— Да? Интересно. На каком пароходе?
— На торпедном катере. В войну.
Филипп, хмыкнув, высыпает изо рта гвозди на столик, снимает с колодки туфлю, внимательно осматривает ее. Потом, сняв передник, поднимается, кличет Игоря:
— Дитя! Ты почистил рыбу? Тут у меня есть еще, возьми. Нарежь и положи на жаровню. Раздуй угли.
Они втроем сидят вокруг столика, едят жареную рыбу, помидоры и хлеб.
— Если хотите, молодой человек, — говорит Филипп Круглову, — я налью вам вина.
— Спасибо, не откажусь. Сколько вам лет, Филипп?
— С вашего разрешения, шестьдесят два.
— А мне пошел семьдесят первый.
— Семьдесят?.. — Рука Филиппа с бутылкой красного вина застывает в воздухе. — Пардон, я немножко глуховат.
— Вы услышали правильно. Прошу вас не называть меня молодым человеком.
— Договорились, — кивает сапожник и наливает ему в кружку. — Ну, выпьем за ваше здоровье, боцман.
— Спасибо.
— Я сразу понял, что вы особенный человек. А знаете почему?
— Почему?
— Я посмотрел на ваши ботинки. Мне не надо знать анкету, я узнаю человека по обуви.
— Что же вы узнали обо мне?
— Я же сказал ясно, что вы особенный человек. Вы умеете шевелить пальцами ног.
— А что это значит, Филипп?
— Это значит то, что я сказал. Будьте здоровы.
У себя в комнате Круглов, сняв ботинки, тщательно обтирает их от дорожной пыли и ставит на весы.
— Убери, — говорит он Игорю и садится за стол, что-то записывает.
А Игорь отправляет ботинки в картонную коробку.
— Дядя Георгий, — говорит он, вынимая из коробки толстую войлочную прокладку, — войлок, по-моему, сухой.
— Дай-ка сюда. Да, надо немножко подпитать.
Круглов отпирает ключом дверцу шкафа, достает бутылку с наклейкой «Боржоми», но заполненную жидкостью цвета крепкого чая. Несколько капель этой жидкости быстро расплываются по войлоку, и Игорь кладет его обратно в коробку, под ботинки. Бутылку Круглов снова запирает в шкафу.
— Теперь пойди почитай, Игорь. Мне надо поработать.
Вечером сад вкрадчиво шелестит листвой. На освещенной веранде сидит Черемисин, читает газету. Ася накрывает на стол.
— Игорь!
Мальчик выглядывает из комнаты, из которой доносятся выстрелы, крики, взрывы.
— Чего, мам?
— Что ты там смотришь?
— Фильм идет про войну.
— Опять про войну. Никак не успокоятся. А что делает дядя Георгий?
— Работает, наверное.
— Что он без конца пишет, хотела бы я знать? Позови его пить чай.
Круглов выходит из своей комнаты на веранду. Он необычно оживлен.
— Чай — это хорошо, — говорит он, садясь на свое место у стола. — Альтернативный напиток, как сказал бы наш друг Филипп. Что пишут в газете, Михаил?
— Да так, все то же. — Черемисин откладывает газету. — Волнения в Северной Ирландии, в Южной Корее. Международный симпозиум физиологов в Будапеште.
— Симпозиум физиологов? — Круглов разворачивает газету, пробегает сообщение. — Ты прав, все то же. О, клубничное варенье! Спасибо, Ася. Ну, Михаил, как поживают твои старички?
Они не торопясь пьют чай с вареньем, и Черемисин сдержанно отвечает:
— Когда старички выполняют предписания, они поживают довольно прилично.
— Какие предписания ты имеешь в виду?
— У нас в санатории «Долголетие» выработан целый комплекс методик.
— Да, долголетие. От Гиппократа до наших дней люди бьются над этой проблемой. Скажи-ка, племянник, в чем заключается, по-твоему, причина старения?
— Сложный вопрос, дядя Георгий. В общем, я согласен с мнением, что старость — постепенная утрата способности организма к самообновлению. Общее развитие жизни связано с неизбежностью смерти, а ведь что-то должно ее подготовить. — В тоне Черемисина появляется лекторская нотка. — Известно, что интенсивность обмена веществ у девятилетнего ребенка достигает пятидесяти процентов, а у старика в девяносто снижается до тридцати. Изменяется поглощение кислорода, выделение углекислоты, подвижные белки приобретают более устойчивые формы… Ну и так далее. Хочу сказать, что организм в старости приспособляется к возрастным изменениям, и мы, гериатры, считаем главной задачей стабилизировать возможно дольше это приспособление.
— Утрата способности к самообновлению — это верно, Михаил. Но не приходило ли тебе в голову, что мозг… Впрочем, ладно, — обрывает Круглов самого себя. — Все это слишком скучная материя для Аси.
— Да нет, пожалуйста. Я привыкла к таким разговорам. Все хочу вас спросить: вы работаете в Ленинграде?
Круглов, прищурив глаз, смотрит на нее.
— Ася, — говорит он, усмехнувшись какой-то своей мысли. — Ася и Михаил. Я сознаю, конечно, что веду себя не слишком вежливо. Свалился с неба дядюшка, живет две недели и хоть бы два слова рассказал о себе. Нет-нет, Миша, помолчи, я знаю, что это именно так, хотя я очень ценю твою деликатность. Ну что ж. Пожалуй, пора мне кое-что рассказать…
Он доедает варенье, допивает чай. Морщит лоб, собираясь с мыслями.
— Впервые мне это пришло в голову после ранения на третьем году войны. В торпедной атаке меня сильно ранило, осколок попал вот сюда. — Он кладет ладонь на правую сторону груди. — Думали, что не довезут до базы — помру по дороге от потери крови. Но я не помер. Отлежался в госпитале, рана зажила. А в моей канадке осталась здоровенная дыра. Как раз в начале кампании нам выдали новые куртки, американские, мы их называли канадками. Сверху плотная непромокаемая ткань, снизу мех. Капюшон, тепло, не дует. До сих пор злюсь, как вспомню: на мне дырка зажила, а на канадке так и зияет. Испорчена хорошая вещь, а вещевики ведь никогда не торопятся выдать новую… Улавливаешь мысль, племянник?
— Пока нет.
— Я тоже не сразу понял. Так только — мыслишка мимолетная. А после войны поступил на биологический факультет — тогда-то и задумался всерьез. Понимаешь, вот кожаная обувь, изнашиваются подошвы, верно? А живой человек ходит босиком, тоже протирает кожу, а она снова нарастает. И я подумал: нельзя ли сделать так, чтобы неживая кожа, подошва, тоже самовосстанавливалась?
— Напрасный труд, — говорит Михаил. — Кожа для подметок теперь почти не применяется. Синтетика, полиуретан…
— Экой ты фарисей, братец… Полиуретан!.. Я же про философскую проблему толкую. Ну-ка посмотри на явление износа с высоких позиций. Все случаи сводятся к двум категориям. Первая — постепенный износ. Пример — те же ботинки. Хоть из кожи, хоть из синтетики. Ступил в новых ботинках на землю — начался износ. Точно определить, когда они придут в негодность, трудно. Индивидуальное суждение, верно? Один считает, что изношены, и выкидывает. Другой подбирает их и говорит: фу, черт, почти новые ботинки выбросили, дай-кось поношу.
Игорь смеется:
— «Дай-кось поношу»!
— Теперь возьми вторую категорию — ступенчатый износ, — продолжает Круглов. — Пример — электрическая лампочка накаливания. Вот я щелкнул выключателем — она зажглась. Можешь ты сказать, изношена ли лампочка и насколько?
— Действительно, — говорит Черемисин. — Лампочка вроде бы не изнашивается. Она горит, горит — и вдруг перегорает.
— Именно! — Круглов встает, прохаживается по веранде. — Вдруг перегорает. Ступенька, скачкообразный переход в новое качество. Разумеется, подавляющее большинство вещей подвержено первой категории износа — постепенной. И стал я размышлять: можно ли перевести, скажем, подошвенную кожу в условия износа второй категории, то есть из постепенного в ступенчатый? Иначе говоря: носишь ботинки, носишь, а подошва все как новая. Затем истекает некий срок, и в один прекрасный день они вдруг разваливаются. Как электрическая лампочка — хлоп, и нет ее.
— Мысль интересная, — говорит Черемисин. — Вещь все время новая до определенного срока.
— И вы сделали такие ботинки? — спрашивает удивленная Ася. — Которые не изнашиваются?
— Да.
— Как вы этого добились? — спрашивает обстоятельный Черемисин.
— Долгая история, дружок. В общем, после многолетних опытов мы добились, что кожа органического происхождения сама восстанавливает изношенные клетки. Но… видишь ли, подошва не такая уж важная проблема. Дело в принципе, а он завел нас… меня… довольно далеко. — Круглов поводит плечами. — Что-то ветер холодный подул… Ладно, хватит на сегодня.
— Хотите еще чаю? — предлагает Ася. — Я сразу поняла, что вы изобретатель. Выходит, можно делать и пальто, и другие вещи, и они все время будут как новые?
— Можно делать и пальто. Ну, я пойду.
— Опять будете работать всю ночь?
— Поработаю немного.
У себя в комнате Круглов, не зажигая света, стоит у открытого окна. Налетает ветер, колышутся ветки, шуршат листья в саду.
— Шел высокий человек маленького роста, — бормочет он. — Весь кудрявый, без волос… — И после паузы: — Господи, что творится со мной? Что за жизнь я прожил?.. — И, еще погодя немного: — Нет, нет, не ропщу. Было интересно жить… Я выжил в войну, я был молод, и беден, и весел, как и полагается уважающему себя студенту. Я был влюблен…
По необозримо длинному коридору второго этажа университета бегут двое. Круглов — в морском синем кителе и широченных клешах. Маша — в пушистом розовом жакете и серой юбке, оживленная, смеющаяся. Кончилась вторая двухчасовка, из аудитории высыпают в коридор студенты. Тут много гимнастерок, флотских фланелевок. Круглова то и дело окликают:
— Круглов, куда мчишься?
— Эй, морячок, займи место в столовой!
— Юра, постой! В четыре — заседание профкома…
Он отмахивается, отшучивается.
— Маша! — окликают и девушку. — Говорят, у тебя самый лучший конспект по диамату. Одолжи, а?
— Маш, завтра вечер танцев в «Пятилетке», пойдем?.
А на Университетской набережной — солнце, ветер, весна. Возле газетного киоска старушка торгует мимозой. Круглов покупает веточку, преподносит Маше.
— Спасибо, рыцарь, — улыбается она. — А теперь посчитай, сколько у тебя осталось копеек: хватит на ужин?
— На кефир хватит.
— Не хочу кефир! Хочу отбивную в «Квисисане».
— Мы сидели в «Квисисане», у меня блоха в кармане!
— Не остроумно. Ну, ты на работу?
— Да. — Круглов припустил к трамваю. — Вечером приду! — кричит на бегу. — Жди меня, и я приду!
Он стоит на задней площадке трамвая и смотрит сквозь стекло на Машу, оставшуюся на остановке.
— Это в каком же происходило году — да, в пятидесятом. Я учился на последнем курсе биологического факультета. Я был, знаешь ли, переростком. Война и послевоенная сверхсрочная служба на флоте сильно задержали меня. Лет на десять. Ну да, мне шел тридцать второй год. В таком возрасте руководят стройками, командуют кораблями. А я еще ходил в студентах, жил в общежитии. Вообще-то были в Ленинграде родительские две комнатки в густонаселенной квартире. Мой отец погиб на фронте, мать не выдержала первой блокадной зимы. Нина, моя сестра, в сорок шестом вышла замуж за военврача Черемисина, через год родила сына — твоего отца, Игорь, — и в наших смежных комнатках стало тесно. Я ушел в университетскую общагу на Добролюбова.
Жить на одну стипендию, знаешь ли, трудно. Особенно когда влюблен в красивую однокурсницу и хочется не выглядеть в ее глазах полунищим олухом. Я подрабатывал на жизнь в Физиологическом институте, там была у нас предвыпускная практика, и там же я устроился лаборантом. Моим руководителем был кандидат наук Штейнберг — человек жесткий, насмешливый. Однажды я поделился с ним своими мыслями насчет перевода постепенного износа клеток в ступенчатый. Леонид Михайлович высмеял меня, назвал мою идею завиральной. Как раз в то время у него произошли неприятности…
В лаборатории Круглов, в белом халате, стоит у сетчатой клетки с парой кроликов. Палочкой придвигает капустные листья к одному из них, а тот лишь вяло шевелит ноздрями, сидит безжизненно.
— Ешь, ешь, братец, — уговаривает вполголоса Круглов. — Что это ты кочевряжишься? Смотри, как твоя подружка рубает. Ешь, ушастенький, вкусная же зелень. Ну?
— И этот подыхает, — говорит, подойдя к клетке, научный сотрудник Данилов, очкарик средних лет. — Слышите, Леонид Михайлович? — обращается он к Штейнбергу, сидящему на краешке стола. — Подыхает тридцать четвертый.
Штейнберг, лысоватый, с худым, резко очерченным лицом, не отвечает. Он читает «Физиологический журнал», хмурится, ногой покачивает.
— Дозу надо изменить, — говорит Данилов. — Или вовсе от солей магния отказаться. Слышите?
Штейнберг отбрасывает журнал, ворча:
— Непотребщина, словоблудство… А еще членкор!
— Вы о чем, Леонид Михайлович?
Штейнберг подходит к клетке, смотрит на обреченного кролика.
— Н-да… Похоже, что теперь за физиологию взялись. Вон, полюбуйтесь. — Кивок в сторону брошенного журнала. — Статья Колесникова о нервной трофике. Автор уважаемый, ждешь от него нового слова. А в статье ничего путного. Неясные обвинения тем, кто отступает от павловского учения. И похвальба. Дескать, наш Павлов доказал на собаках изменение питания сердечной мышцы под влиянием нервов раньше, чем англичанин Гаскелл — на черепахах… Да, дозу рассчитать придется заново, но от фторида магния пока не откажемся.
— А обвинения — кому? — спрашивает Данилов.
— Кому-то. Без фамилий. Черт-те что. Функция у науки, что ли, изменилась?
— Что вы имеете в виду, Леонид Михайлович?
— Что имею в виду? А вот что, — рубит Штейнберг. — Имею в виду, что главной задачей науки стало не исследование жизни, а установление приоритета. — Он проходит к своему столу, садится. — Юра, дайте журнал наблюдений. Как ребятишки, — ворчит он, — которые во дворе хвастают, чей папа сильнее. Еще можно стерпеть, когда газетчики этим хвастовством развлекаются. Но когда ученые мужи то же талдычат в научном журнале, это ни к черту не годится. Капуста породила брюкву…
Штейнберг листает журнал, положенный перед ним Кругловым.
— Смотрите, какой вчера был подскок содержания АТФ. А сегодня что?
— Я еще не взял пробу, — говорит Круглов. — Не успел. Да и так видно, что резкое снижение. Кролик почти не двигается.
— «И так видно»! С такой методикой наблюдений, Круглов, вам не в ученые надо, а в шоферы.
— Леонид Михайлович, вы… полегче, пожалуйста. Я ведь тоже могу… по-боцмански ответить.
— По-боцмански? — заинтересовался Штейнберг. — А ну-ка давайте. Давайте, давайте!
— Не хочу. Боюсь, штукатурка обвалится… Вы же знаете, у меня скоро защита диплома, я кручусь, еле успеваю там и тут.
— Надо успевать, — жестко говорит Штейнберг. — Вся штука жизни в том, чтобы успеть дело сделать.
— Замечательная мысль. — Круглов начинает подготовку к взятию пробы. — Я запишу ее на манжете.
В лабораторию стремительно входит Рогачев.
— Привет, коллеги!
— Здравствуй, Глеб, — отвечает Штейнберг. — Кончили заседать?
— Какое там! Драка только начинается. Завтра еще целый день.
— Ну и кого бьют?
— Да трудно сказать. Вирхова — вот кого беспощадно…
— Ну, Вирхов от этого не перевернется в гробу. Постой, Глеб, — останавливает он Рогачева, направившегося в свою загородочку. — Скажи прямо, тут свои люди: Сперанского долбают?
— Сперанского отчасти. — Рогачев понижает голос. — Но, кажется, метят выше.
— Кого имеешь в виду? — Штейнберг испытующе смотрит на заведующего лабораторией. — Неужели Орбели?
Рогачев кивает и проходит к себе.
— Как это может быть, чтоб самого Орбели? — недоумевает Данилов. Снимает и протирает очки. — Невероятно.
— Леня, зайди, — зовет Рогачев, выглянув из загородки.
Штейнберг входит, садится у окна, берет папиросу из протянутого Рогачевым портсигара.
— Хочу с тобой посоветоваться, — говорит Рогачев, чиркая зажигалкой. — Обстановка, Леня, накаляется. Похоже на то, что было в сорок восьмом, когда генетиков громили. Теперь взялись за физиологов.
— Но мы-то наследственностью не занимаемся…
— Сегодня я понял: ищут отступления от павловского учения. Даже малейшие. Все, что не строго по Павлову, подлежит разгрому как идеализм, буржуазная лженаука и все такое.
— Позволь. Как это понимать? Наука на то и наука, чтобы, основываясь на павловском учении, идти дальше, искать новые связи и…
— О чем ты говоришь? Не о науке идет разговор, Ленечка. То есть о науке, конечно, но в подтексте другое: влияние, власть. Стать на виду у высшего руководства, почетных званий и должностей нахватать.
— Весело.
Они молчат, курят.
— Леня, вот о чем я хотел, — говорит Рогачев несколько стесненно. — Мы с тобой старые друзья, однокашники по университету…
— Давай без предисловий.
— Хорошо. Без предисловий. Будут пересматриваться планы во всех отделах института. С точки зрения соответствия… э-э… творческому дарвинизму. Верно?
— Ты завлаб, тебе виднее.
— Это очевидно. Доберутся до нашей лаборатории, увидят твою тему… Изменение активности клетки под воздействием физиологически активных веществ… внутриклеточная сигнализация… Клетки, клетки… Что за вирховианство? — скажут ученые люди. — А где учение Павлова?
— Если так скажут, значит, никакие они не ученые, надо просто гнать их взашей из лаборатории.
— Если кого-то и погонят взашей, то нас с тобой, Ленечка.
— Никто не отменял учение о клетке, — сердито говорит Штейнберг. — Павлов не отрицал Вирхова.
— Павлов не отрицал, а Лепешинская низвергла…
— Нас с тобой, Глеб, не так учили, что клетка может возникнуть из какого-то «живого вещества». Живое вещество не бывает неклеточным.
— Мало ли как нас учили… Леня, не будем спорить. Есть очевидности, которые сильнее нас, понимаешь? Давай изменим тебе плановую тему… Тихо, тихо! Не рой копытом землю. Будешь свою тему продолжать, только название ей заменим. Чтоб эти чертовы клетки не лезли в глаза.
— Ни тему, ни ее название менять не буду.
— Леня, дружески тебя прошу. Не упрямься…
— Нет.
— Маша жила в коммуналке на улице Марата. Ее родители год назад уехали на Чукотку, в бухту Провидения. Хотели, видно, крупно заработать. Маша осталась одна в большой комнате — это было очень удобно для наших встреч… Ну, тебе не понять, как трудно было в те годы с пристанищем для влюбленных. Положим, и теперь им не легче. Влюбленным всегда трудно…
Круглов поднимается по выщербленным ступеням старого подъезда, звонит у двери с многочисленными кнопками звонков.
Маша открывает, и они тихонько идут по тускло освещенному коридору коммунальной квартиры. Из кухни выглядывает пожилая соседка с накрученным на голову полотенцем. Ворчит достаточно внятно:
— Опять хахаля привела.
Маша впускает Круглова в свою комнату рядом с кухней, запирает дверь на ключ, зло говорит:
— Старая стерва! Активистка паршивая! Думает, раз она никому не нужна, значит, ей все позволено!
Круглов привлекает Машу к себе, целует.
— Брось. Ну ее к черту. Я тебя люблю.
Маша закидывает ему руки за шею.
— Юрочка, миленький… А почему глаза грустные?
— Потому что долго в трамвае ехал, от тряски живот разболелся.
— Нет, правда, Юра, что-нибудь случилось?
— Смотри, что я принес, — развертывает он сверток.
— Булочки!
— Не просто булочки. С маслом!
— Ах ты, мой умненький! А я уже чайник налила. — Она включает электрический чайник. — Сейчас закатим пир. Винегрет будешь? Садись, ешь.
— Машенька, как здорово, что мы дипломы защитили и госы свалили, — говорит Круглов, быстро управляясь с едой. — А я уж думал, что никогда не окончу биофак. Ужасно надоело учиться.
— Дай еще положу винегрету. Учиться надоело, теперь придется учить. Говорят, много заявок из школ области. Распределят меня куда-нибудь в Вырицу или Любань учительницей биологии.
— Ну и чем плохо — детишек учить?
— Тебе-то хорошо. На тебя будет заявка из Физиологического института.
— А я откажусь и поеду с тобой в Любань.
— Пей чай, Юрик. Ни в какую Любань ты не поедешь. И я не хочу. Ой, Юрка, изволь сейчас же рассказать, что у тебя произошло. Я же вижу.
— Да у меня-то ничего. А вот в лаборатории у нас… Штейнберга исключили из партии. — Круглов вскакивает, ходит по комнате. — Он и отступник от павловского учения, и клеветник… Мне казалось, они с ума посходили…
— Юра, это после павловской сессии. Помнишь, мы говорили на днях: теперь, после разгрома Орбели, начнут всюду искать…
— Встает этот гад очкастый, Данилов, и говорит: Штейнберг топчет советскую науку. Топчет, видите ли! Дескать, наша наука только тем и занята, что выискивает приоритет, — такое заявление мог сделать только антипатриот, космополит…
— Юра, сядь. Не кипятись.
— Но Данилов — ладно. Завистник, бездарность. Но когда серьезные ученые, Котельников, Саркисян, обвиняют его в вирховианстве, в идеализме… Такое несут! Уши вянут! И ты посмотрела бы, с каким благородным негодованием…
— А Штейнберг что же — молчал?
— Если бы! Ему прямо говорили, чуть не упрашивали: признай ошибки, покайся. И не подумал! Я, говорит, в партию вступил в сорок втором, в блокаду… Он ведь зенитчиком был под Ленинградом, знаменитая батарея, полста сбитых самолетов… Обвинение в космополитизме, говорит, так же нелепо, как если бы я сказал, например, что Данилов украл микроскоп. С презрением отметаю. Что же до обвинений в отступничестве от павловского учения, то — ни одного же факта! Давайте говорить как ученые, а не как попугаи, затвердившие одну-две фразы! Вот так… еще больше взъярил собрание…
— Юра, а ты?
— Что я?
— Господи, фронтовики! Что же вы друг за дружку-то не заступаетесь?
— А кто я такой? Лаборант ничтожный. Разве мог помочь Штейнбергу мой голос?
— Нет, конечно… И потом, ведь это…
— Наверное, надо было все-таки… — Круглов мучительно потирает лоб. — Надо было мне взять слово, хоть это и нелепо… Рогачев! Вот кто мог бы помочь. Кандидат наук, завлаб, ему большое прочат в науке будущее. Но и он отмолчался.
— Юра, я понимаю, это опасно — идти против течения…
— Не знаю… Понимаешь, это какая-то не такая опасность, с которой мы управлялись на войне. Не явная…
— Да, да! Нельзя лезть на рожон. Ой, Юрка, перестань метаться! — Маша притягивает Круглова к себе. — Господи, какой потерянный! Обними меня…
Потом в постели они продолжают разговор. Круглов, дымя папиросой, размягченно философствует:
— Что есть жизнь? Жизнь есть радость слияния душ и тел. Эту радость дает женщина. Значит, жизнь — это женщина.
— Ну, знаешь, — посмеивается Маша, уткнувшись носом ему под мышку, — для нас это немножко наоборот.
— Тебе лишь бы спорить. Жизнь есть женщина! Машенька, давай поженимся.
— Ох, Юрочка, не торопись.
— Ну чего, чего ты тянешь? Пойдем завтра и распишемся. Все равно ведь не уйдешь от судьбы.
— Ты — моя судьба? — улыбается, потягивается Маша. — Как славно… Миленький, давай сперва устроимся, работать начнем… зарабатывать…
— Да заработаем! Я знаешь как буду вкалывать? Уф! И на хлеб с маслом заработаю, и на шмотки.
— Шмотки, Юра, мне нужны. — Она приставляет палец к его носу. — Я хочу быть хорошо одетой. — И, повторяя жест: — Хочу, чтоб мой муж не бегал в засаленном кителе…
— Завтра же отдам китель в чистку.
— И придешь на факультет в тельняшке? — смеется Маша. — Юрочка, потерпи немного. Получим распределение, устроимся — тогда и поженимся. Ладно? И хватит дымить. — Она отнимает у Круглова папиросу, тушит в пепельнице. — Юра, завтра же узнай, пришла ли на тебя заявка из института.
— Наверное, пришла. Но, понимаешь, Штейнберг из института уходит, а без него даже не знаю…
— Господи, какая разница? Работа без него не остановится. Дадут тебе тему, врубишься в нее, ведь ты, я знаю, упорный. Защитишь кандидатскую. Слышишь, Юрик?
— Знаешь, один знакомый парень зовет меня на мясокомбинат.
— Тебя не возьмут, — веселится Маша. — Ты недостаточно упитанный.
— Это да, — кивает Круглов. — Нет, Маша, правда. Ты не думай… На мясокомбинате серьезная биолаборатория, там вытяжки разные делают, препараты… ведется научная работа…
Маша смотрит на него удивленно.
— И ты пойдешь работать на мясокомбинат?
— И я, представь себе, пошел работать в лабораторию мясокомбината. Ты уже понимаешь, дружок, что меня интересовало: кожа органического происхождения. Вообще-то занимался я вытяжками из бычьей печени, из них делали лекарственные препараты. Но прежняя моя идея — превратить постепенный износ кожи в ступенчатый — не оставляла меня. Странная идея, не правда ли? Я возился с кожами, пробовал на них воздействовать разными химическими реактивами. Мне удалось добиться на какой-то срок консервации клеток, не успевших отмереть. Но все это было так… забавой, скажем, чудаковатого естествоиспытателя…
Между тем мы с Машей поженились. Она не одобряла того, что я предпочел высокоученому институту презренный мясокомбинат. Но куда ей было деться от меня? Судьба же!.. Летом 51-го года у нас родился сын. Белобрысый крикливый малый по имени Костя. Ну вот. Пока Маша была в декрете, я заменял ее в школе, где она преподавала биологию. Школа находилась недалеко от нашего дома, это облегчало положение, но все равно — крутиться мне пришлось здорово. Лаборатория, школа, магазины… Ничего, я поспевал. Боцманская закалка, наверное, помогла. Да еще помогала нам Машкина подруга детства Люба Куликовская, преподававшая в той же школе английский. Она нашего Костю обожала, у самой-то детей не было.
Ты, верно, хочешь спросить: а Штейнберг? Он уволился из института и уехал со своей Верой Никандровной на Кавказ. Они были завзятые альпинисты. По слухам, Леонид Михайлович напрочь ушел из науки и устроился где-то на Кавказе не то инструктором, не то проводником в горах.
И вот однажды осенью…
Круглов выпрыгивает из трамвая в дождливый вечер и устремляется в булочную. Купив хлеба, бежит в аптеку, там, заглядывая в список, справляется о лекарствах, покупает то, что есть, выскакивает на улицу.
Наконец добирается до дому.
Это та самая комната в коммуналке на улице Марата. Но теперь в ней что-то передвинуто, появилась детская коляска — плетеная корзина на колесах. В углу над электроплиткой сушатся на веревке пеленки.
Маша, в зеленом халатике, с небрежно заколотой белокурой гривой, склонясь над тахтой, перепеленывает хнычущего Костю. Ей помогает Люба Куликовская, толстушка в очках.
— Как ты думаешь, это нормально, что он так много писает? — говорит Маша.
— Не знаю. — Люба поднимает брови. — По-моему, нормально.
— Здравствуйте, мужчина и женщины! — возглашает Круглов, входя в комнату.
— Юра, не подходи к ребенку! — говорит Маша. — Ты холодный с улицы.
— Я не холодный, но мокрый. Впрочем, не я один, судя по вашему занятию. — Он принимается выгружать из сумки покупки. — Картошка, хлеб, пельмени…
— Детскую присыпку купил?
— Да, вот она. И бинты есть.
— А марганцовку?
— Марганцовки нету.
— Ну конечно. Пельмени есть, а то, что нужнее всего… — Маша берет запеленатого Костю на руки и ходит с ним по комнате. — Не плачь, Костенька. Не хнычь, мой маленький. Папа нам пельмени принес.
— Где пельмени, Юра? — деловито осведомляется Люба. — Поставлю варить.
— Кто-то звонил, спрашивал тебя, — говорит Маша. — Нет, не назвался. Адрес только спросил. Юра, Костьке на зиму нужно одеяльце новое. Хорошее, рублей на двести.
— Двести? — морщит лоб Круглов. — Машенька, в этом месяце не выйдет. Мы же убухали весь загашник в твои сапожки.
— А что, мне босиком ходить прикажешь?
— Да ты что…
— Ладно, ладно. Но в октябре уже нужно будет одеяло. Ну что ты плачешь, мой маленький? Проголодался, что ли? — Она смотрит на часы. — Еще полчаса до кормежки.
— Да покорми его. — Круглов зажигает лампу на своем шатком письменном столике. — Он же явно просит.
— Нельзя досрочно.
— Всюду запреты… Ну, надо к завтрашнему уроку готовиться… Черт знает во что превратилась матушка биология… Чему приходится учить ребят… Капуста породила брюкву, как говорил один мой знакомый… Люба, — взывает Круглов к вошедшей подруге, — вот скажи со всей свойственной тебе справедливостью: можно отказать человеку, если он просит есть?
— По-моему, если человек просит, — тихонько посмеивается Люба, — то надо уважить.
— Ах, ах, какие все добренькие, — говорит Маша, — одна я злодейка. Ну ладно, уговорили. Накормлю моего сверхсрочника.
Она садится на тахту, дает ребенку грудь.
Некоторое время тихо. Только слышно, как с аппетитом чмокает Костя и как шелестит Круглов за столом страницами книги.
Резкие два звонка.
— Господи, кого это несет? — недовольно говорит Маша.
Круглов выходит из комнаты, открывает дверь — и отшатывается, изумленный:
— Леонид Михайлович?
— Да. — Штейнберг в шляпе, в мокром плаще входит в коридор. — Здравствуйте, Юра. Вы вроде стали ниже ростом.
— Ага… то есть нет, рост у меня тот же… Вешайте сюда, — показывает Круглов на вешалку у двери в комнату. — Одну минуточку. — Он скрывается в комнате, секунды через три выходит, говорит смущенно: — Понимаете, жена кормит ребенка и, если вы не против…
— Я не против. У меня дело совсем короткое. На этот сундук можно сесть?
— Да, конечно! Извините, Леонид Михайлович, но я не ожидал… Мне говорили, вы на Кавказе…
— На днях возвратился оттуда.
— Это вы звонили мне сегодня?
— Да. Я думал, вы работаете в институте, я же сам заявку на вас писал. Позвонил Рогачеву, а он говорит — нет, Круглов у нас не работает.
— Я работаю в лаборатории мясокомбината.
— Вот как. Лаборатория хорошо оборудована?
— Прилично.
— Перейду сразу к делу. Помните, вы что-то вякали относительно ступенчатого износа живой материи?
— Как не помнить. Вы назвали мою идею бредом.
— Так оно и есть, наверное. Но этим летом в горах я наткнулся на одно странное растение. Пока что не нашел в ботанической литературе его описания…
Мимо них шествует соседка с накрученным на голову полотенцем, несет таз с грязной посудой. Ворчит внятно:
— Расселись тут… образованные…
— Не обращайте внимания, Леонид Михайлович, — поспешно говорит Круглов. — Так что за растение?
— Кустарник, житель высокогорья, стелется по скалам, такие бледно-зеленые островки. Что меня поразило? Мы сделали трудный траверс, заночевали в горах, палатку поставили. Я с вечера заметил этот кустарник, подумал еще — высоко как забрался, храбрец этакий. Что вы головой крутите? Не интересно?
— Да нет, что вы… Я весь внимание.
— Утром вылез из спальника, выхожу из палатки. Холодина жуткая, солнце еще не встало над хребтом, но окровавило небо. Смотрю — нет кустарника. С вечера был рядом с палаткой, а теперь на его месте торчат обуглившиеся стволы, кучки не то пепла, не то… какого-то праха странно красного цвета.
— А… вы не подпалили его, случайно? Может, спичку бросили…
— Не имею привычки поджигать природу, — холодно отрезает Штейнберг. — Вы понимаете, что произошло?
— Нет.
— Кустарник был жив и вдруг умер, распался. В одночасье.
Круглов ошарашенно смотрит на нежданного гостя.
— Вы думаете… — почему-то понизив голос, начинает он.
— Что-то в структуре растения накопилось такое, что она, структура, рассыпалась в прах. Жизнь, исчерпавшая себя, — говорит Штейнберг, потирая в задумчивости лоб.
Некоторое время они молчат. Соседка проходит мимо них, ворча:
— Натопчут в коридоре… убирай за ними…
— Юра, мне не хочется обращаться в институт, — говорит Штейнберг. — Можно ли воспользоваться вашей лабораторией, если она действительно…
— Можно! То есть, конечно, надо как-то оформить… У нас нет свободного штата, кроме, кажется, лаборантского…
— Это не важно, могу и в лаборанты.
— Так вы привезли этот пепел?
— Разумеется. Не только пепел, но и куст самого растения: мы нашли там же, неподалеку, еще один островок. Я думаю, это химера. Высокогорные растения вообще очень своеобразны. У них повышена активность дыхательной функции. Надо искать на энергетическом уровне…
— Смешно теперь вспоминать, как Штейнберг работал у меня лаборантом. Лаборант, который распоряжался научным сотрудником, то есть мною. Впрочем, он успевал делать и лаборантскую работу. Так вот, мы исследовали странного жителя высокогорья, растение это самое. Проникли в его структуру, насколько это было доступно приборам и, я сказал бы, нашей интуиции. Оно действительно оказалось химерой с удивительной мозаикой противоречивых особенностей. Такой, знаешь ли, гибрид с разлаженным обменом веществ. Нас поражала скачкообразность накопления АТФ, ну, аденозинтрифосфорной кислоты, под воздействием… впрочем, тебе этого не понять. Не буду углубляться в детали. Короче: используя энергию окисления, мы выделили из растения экстракт некоего органического вещества. Мы назвали его «вероник». В честь жены Штейнберга Веры Никандровны. Удивительная, надо сказать, женщина. Она была молоденькой медсестрой в зенитном дивизионе, командир орудия сержант Штейнберг влюбился в нее с первого взгляда и на всю жизнь. Так он сам говорил. После войны Вера Никандровна окончила мединститут, стала специализироваться в психиатрии. Она… как бы сказать… не то чтобы ясновидящая, но что-то такое в ней есть… Видит в душах людских, даже самых темных, нечто незаметное для других и умеет это осветить… поднять со дна на поверхность… По правде, я ее побаивался… Ну да ладно.
Не думай, что нам легко дался экстракт, вероник этот самый. Мы бились около трех лет. Придумывали и делали приборы. Перепробовали сотни реактивов. Нам осточертевали бесконечные нудные опыты, мы бросали поиск, потом начинали вновь. Летом Штейнберг улетал на Кавказ, в горы, привозил новый материал для работы, кустарник этот.
Наконец весной 54-го года, где-то в марте, мы получили вероник. Теперь пошли в ход кожи, законсервированные по моему методу. Мы обрабатывали их вероником. И добились стойкого эффекта: кожа сама восстанавливала изношенные клетки. Понимаешь? Такая подошва долго оставалась совершенно новой, не изнашивалась — пока не исчерпывался энергетический ресурс клеток, и тогда кожа разваливалась в прах. В 55-м году мы продемонстрировали свое открытие в виде ботинок, получили авторское свидетельство. Кстати, в том же 55-м у Штейнберга и Веры родилась Галина… их позднее дитя…
А дальше было так. Наши «вечные» ботинки в серию не пошли. Возня большая, новую технологию осваивать не нашлось охотников. Да и синтетика уже воцарилась в обувной промышленности, искусственные кожи…
А в 56-м году Штейнберга снова пригласили в Физиологический институт. К тому времени Глеб Алексеевич Рогачев стал видным ученым, доктором наук, заведовал отделом в институте. Он-то и пригласил Штейнберга к себе в отдел, обещал режим наибольшего благоприятствования, свободный поиск и тому подобное. И Леонид Михайлович пошел. И я вместе с ним, потому что нас уже прочно связывала совместная работа. Да… Нашлась там штатная единица и для меня, и вот мы начали это проклятое исследование…
Идет по городу машина. За рулем Мария Васильевна Рогачева. Она подъезжает к дому, выходит, нарядная, моложавая, с большой сумкой, из машины. Неторопливо направляется к подъезду.
Глеб Алексеевич Рогачев дремлет в кресле перед телевизором.
— Где ты была? — поднимает он сонный взгляд на Марию Васильевну.
— В магазинах, в Гостином дворе. Посмотри, Глеб, какой я тебе купила микрокалькулятор.
Он, сдвинув очки на лоб, берет калькулятор, осматривает, капризно выпятив нижнюю губу.
— Правда славная вещица?
— Ничего… Только что я буду считать?
— Ну Глеб! Ты же сам говорил, что хочешь калькулятор. Вспомни, ты собирался писать статью…
— И напишу! Я им всем покажу! Пусть не думают, что меня уже сдали в архив.
— Конечно, ты напишешь. Конечно, покажешь.
Теперь Рогачев смотрит из-под очков на жену.
— Накрашена, намазана, — ворчит он. — Где ты была? Кроме магазинов?
— Ох! — вздыхает Мария Васильевна. — Как только тебе не надоест собственное занудство?
Она уходит в свою комнату, вынимает из сумки и рассматривает покупки.
Частые телефонные звонки.
— Алло, — берет трубку Мария Васильевна. — Да, да. Я Рогачева. Давайте. — И после паузы: — Костенька, здравствуй, мой дорогой!
— Здравствуй, мама! Как ты там? Как Глеб Алексеич?
— Все в порядке у нас. А что у тебя, Костенька? Очень жарко в Алжире, да?
— Жарковато в Алжире. Но тут всюду кондишн. Ничего, терпимо. Мама, у нас с Ритой просьба к тебе. Позвони Мурзаковым, спроси, как поживает Енисей.
— Как поживает кто?
— Енисей! Ну собака наша, ты же знаешь. Запиши телефон Мурзаковых.
— Да, пишу. — Она записывает названный Костей номер. — Позвоню, сыночек, не беспокойся. Послушай, Костя… Тут мне звонили, спрашивали, где Круглов. Куда-то он исчез. Ты, случайно, не знаешь, где отец? Не говорил с ним перед отъездом?
— Случайно знаю. Отец в Карабуруне.
— Где, где?
— В Ка-ра-бу-ру-не. В день нашего отъезда он вдруг позвонил, спросил адрес Черемисина.
— Ага. Поняла. А какой адрес у Черемисина?
— Карабурун… улица Сокровищ моря. А номер дома не помню. Ладно, мама. Привет Глебу Алексеичу.
— До свидания, сыночек. Риту поцелуй. Звони!
Положив трубку, Мария Васильевна некоторое время не убирает с нее руку. Сидит в задумчивости. Потом решительно набирает номер.
— Волкова-Змиевского позовите, пожалуйста. Это Виктор Андреевич? Говорит Мария Рогачева.
— Здравствуйте, Мария Васильевна, — отвечает Змиевский.
— Виктор Андреевич, я вот о чем. Недели две назад мне вдруг позвонила дочь Штейнберга. Будто куда-то исчез Круглов.
— Да, исчез. Понимаете, все это очень странно. Георгий Петрович сказал, что пришлет по почте заявление об увольнении и…
— Простите, меня не интересуют подробности. Нашелся Круглов или нет?
— Нет, Мария Васильевна.
— Я случайно узнала, где он может быть. Мне вообще-то нет до этого никакого дела, но я подумала, что для вас… Ну, словом, он в Карабуруне. Во всяком случае, собирался туда.
— В Карабуруне? Это на Черном море? А где именно? Он в доме отдыха или…
— Я знаю лишь одно: там живет его племянник Михаил Черемисин. На улице Сокровищ моря. Да, представьте себе, Сокровищ моря. Номер дома не знаю. До свидания.
Мария Васильевна кладет трубку. Подходит к зеркалу, отразившему красивое, несколько надменное лицо. Гибкими движениями рук массирует виски.
А в Карабуруне очень жаркий день. Такая жара, что галька на пляже обжигает Игорю пятки. Он, только что вылезший из воды, прыжками передвигается вверх, к гроту в скале, где сапожная мастерская Филиппа.
— Дитя, — говорит Филипп, не выпуская гвоздей изо рта, — ты хочешь зажарить ставриду?
— Не хочу. — Игорь ложится ничком на неровный каменный пол грота. — Ух… Жара сегодня… Меня пропекло всего, как на сковородке.
— Разве это жара? — Филипп одним ударом молотка вбивает очередной гвоздь в подошву туфли. — Жара, к твоему сведению, была в Сингапуре. Вот там, можно сказать, настоящая жара. А тут просто легкий обогрев. Тебе понятно?
— Да.
— Тогда возьми помидоры и нарежь сыр. А где твой дядя-боцман?
— Работает.
— И какую он работает работу?
— Не знаю, Филипп. Раньше я немножко понимал, что дядя Георгий изобрел ботинки с подошвой, которая не изнашивается. А теперь сидит у себя в комнате, что-то пишет…
— Не может быть такой подошвы. — Новый удар молотка. — Это я говорю как специалист.
— Но дядя сам рассказывал…
— Мне не надо рассказывать. Я узнаю человека по обуви. Твой дядя неадекватный человек, я сразу понял.
— Не аве… А что это значит?
— У него ботинки износятся, как у всех людей, но не завтра, а через время. Вот что это значит. Тебе понятно?
— Нет.
— И правильно. Ты хороший мальчик, но психологически не подготовлен.
— Зачем обижаешь меня, Филипп?.. Все меня ругают… Родители называют лоботрясом. Ты — психом. Дядя Георгий перестал со мной гулять… и разговаривать… Неужели я такой плохой?
— Я же сказал, ты хороший мальчик. Но, конечно, ты уже не такой, как до приезда дяди-боцмана.
— А какой? Какой я, Филипп?
Филипп, глубокомысленно вздернув брови, высыпает изо рта гвозди на столик, снимает с колодки туфлю и молча осматривает ее.
Вернувшись домой, Игорь разок-другой прошелся под окном Круглова, но окно слепо смотрело задернутой белой, в цветочках, занавеской. Игорь, качнув ручку насоса, напился воды над колодцем. Послонялся по саду. Повалился на свою койку-раскладушку, полистал пестрый томик фантастики.
Нет, не идет в голову фантастика. Игорь вскакивает, отбросив книжку, и, взбежав на веранду, проходит в коридорчик. Заглядывает в кухню, смотрит на настенные часы: четверть шестого. Осторожно стучит в дверь Круглова. Ответа нет. Игорь стучит громче. Тишина. Игорю стало не по себе, он с силой толкает дверь…
Круглов ничком лежит на полу. С криком испуга Игорь кидается тормошить его, переворачивает на спину. Круглов открывает глаза, затуманенные беспамятством. Рядом с ним валяется шприц. А на столе — бутылка из-под «Боржоми», на треть наполненная жидкостью цвета крепкого чая.
С помощью Игоря Круглов медленно поднимается, валится в старое плюшевое кресло.
— Что вы делаете с собой? — беспокойно глядит на него Игорь.
Круглов не отвечает. Глаза его закрыты, костистый подбородок упрямо выдвинут. По запавшим щекам бегут капельки пота.
— Дядя Георгий… Может, вам доктор нужен? Я позвоню папе на работу…
— Нет, — говорит Круглов, вздохнув. — Не нужен мне доктор. Все прошло… Знаешь что? Давай-ка пойдем погуляем.
— Давайте! — обрадовался Игорь. — А то вы уже пять дней сидите в комнате, совсем не выходите…
— Пять дней? Ты ведешь счет? — Круглов привлек к себе Игоря, смотрит на него, держа за плечи. — Игорь, могу я на тебя положиться?
— Да, дядя Георгий!
— Сегодня ведь семнадцатое? — помолчав, продолжает Круглов.
— Да. Семнадцатое августа.
— Ну вот. Завтра… или лучше послезавтра ты отправишь заказной бандеролью пакет, который я оставлю тут на столе.
— Разве вы… вы уезжаете?
— Нет… Пойдем погуляем, дружок.
Они спускаются с веранды. Скрипят у них под ногами ракушки, устилающие дорожку сада. Выходят на улицу, и яростное солнце заставляет Круглова остановиться и крепко зажмуриться. А когда он открывает глаза, он видит, как там, внизу, в сверкающую солнечными бликами бухту втягивается белый теплоход.
— Это «Балаклава», — говорит Игорь. — Она приходит по средам в шесть вечера. Водоизмещение двенадцать тысяч.
— Все-то ты знаешь, — ворчит Круглов. — Посидим лучше в саду. Очень жарко.
Ранним вечером на веранде Черемисин читает газету. Ася накрывает на стол.
— Давно не было такой жары, — говорит она, принеся из кухни супницу. — Игорь! Обедать! Позови дядю Георгия.
Круглов выходит из своей комнаты, садится за стол.
— Что пишут в газетах, Михаил? — спрашивает без особого интереса.
— Да все то же. Волнения в Южной Африке. Волнения в Северной Ирландии.
— А в этой… Колумбии одна женщина родила пятерых, — сообщает Игорь. — Сейчас по телеку говорили.
— Вечно смотришь самые глупые передачи, — ворчит Ася, наливая в тарелки дымящийся суп.
— Почему глупые? — вскидывается Игорь. — Нормальная передача. «Новости».
— Когда женщины много рожают — это хорошо, — говорит Круглов, принимаясь за еду. — Это, как говорили в старину, богоугодное дело.
— Я не про то, что рожают, — несколько раздраженно говорит Ася. — Я о том, что детям нельзя смотреть все подряд. Есть детские передачи, вот их и смотри.
— Про зайчиков, да? — сердится Игорь. — Про сороку-белобоку?
Тут у садовой калитки постучали колотушкой. Игорь бежит открывать.
— Это дом Черемисиных? — доносится до веранды высокий женский голос. — Скажите, пожалуйста, у вас живет Георгий Круглов?
У Круглова взметнулись брови, когда он услышал этот голос. Он спускается с веранды навстречу молодой женщине, идущей за Игорем по садовой дорожке. На ней тугие джинсы и белая курточка.
— Юра!
В ее бурном порыве к Круглову — что-то отчаянное, как у тонущего, устремившегося к спасательному кругу. Дорожную сумку она просто бросает, Игорь подхватывает ее. Женщина утыкается лицом Круглову в грудь, ее плечи вздрагивают.
— Галочка, — тихо говорит Круглов. — Как ты нашла меня?
Она поднимает мокрое от слез лицо.
— Как нашла? Мне позвонил Змиевский… А ему — Мария Васильевна… Только она не знала номер дома… я прошла всю улицу Сокровищ моря…
— Зачем ты приехала?
— Ты смеешь спрашивать, зачем я…
— Тихо, тихо. Пойдем ко мне.
Круглов берет ее, плачущую, за руку, ведет через веранду в свою комнату, на ходу пробормотав извинение. Игорь ставит ее сумку в углу веранды и снова спускается по скрипучим ступенькам.
— Почему ты не ешь? Игорь! — окликает сына Ася.
— Потом, — отвечает тот, отступая в тень вечереющего сада.
— Ну что ты скажешь? — Ася, поджав губы, смотрит на мужа.
— Какое у нее лицо, — тихо говорит Черемисин.
— Хоть бы поздоровалась с нами. Однако у твоего старого дяди довольно молодые знакомые — ты не находишь?
— Может быть, это его жена.
— Значит, по-твоему, он сбежал от жены? Какой резвый дядюшка!
— Перестань, Ася. Разве ты не видишь, у них что-то произошло.
— Вижу, вижу. Я все вижу. — Ася придвигается к Черемисину и умоляюще шепчет ему на ухо: — Миша, ты не сердись… но я хочу, чтоб твой дядя поскорее уехал…
— Перестань.
— Да, да, знаю, он брат твоей мамы и так далее… Но ты пойми… он вносит в нашу жизнь какую-то смуту. Так спокойно было до его приезда… Так хорошо мы жили, когда не знали его…
Звук открываемой двери. Круглов выпускает из своей комнаты Галину, они выходят на веранду.
— Я должна извиниться перед вами. — На милом лице Галины появляется смущенная улыбка ребенка, знающего, что его простят. — Меня зовут Галина Куломзина. Георгий Петрович так неожиданно уехал, что вызвал беспокойство среди своих друзей… Вот… Пришлось мне срочно приехать… Так трудно было достать билет на «Балаклаву»…
— Садитесь, пожалуйста. — Черемисин поспешно подвинул к Галине плетеное кресло.
— Вы, наверное, голодны. Налить вам супу? — спрашивает Ася.
— О, не беспокойтесь! Только чашку чаю. Или, если можно, кофе. — Галина вынимает из сумочки сигареты. — Разрешите?
— Да, конечно. — Черемисин засуетился в поисках пепельницы. — Вы извините, у нас дом некурящий… вот в блюдце можно…
— Спасибо. — Галина чиркает зажигалкой.
Некоторое время все молчат. Из кухни доносится жужжание кофемолки. Круглов с отсутствующим видом сидит в углу веранды, глядя в темный сад.
— У вас такой красивый город, — нарушает молчание Галина. — Только утомительно… все вверх, вверх…
— Да, — кивает Черемисин, улыбаясь. — К Карабуруну надо привыкнуть.
— Миша, — говорит Круглов, — нельзя ли где-нибудь по соседству снять для Галины комнату?
— Комнату? — У Черемисина очень озадаченный вид. — Сейчас уже поздновато…
Неловкая пауза.
— Не знаю, Юра, зачем тебе этот театр, — резковато говорит Круглову Галина и с силой расплющивает в блюдце недокуренную сигарету. — У тебя в комнате достаточно места.
— Да, да, — подхватывает Черемисин, — можно поставить еще койку… у нас есть еще одна. Да, Ася?
Ася только что появилась на веранде, неся поднос с кофейником. Она неловко двинулась, зацепившись фартуком за спинку кресла, — ах! — с грохотом полетел с подноса никелированный кофейник, брызнули осколками чашки.
Галина, испуганно вскрикнув, метнулась в угол, где сидит Круглов.
— Никто не обжегся? — спрашивает Черемисин.
Ночь. За раскрытым окном слабый шорох сада. Иногда — отдаленный вскрик ночной птицы. Желтый прямоугольник лунного света лежит на полу, на коврике возле тахты, освещая две пары туфель — большую и маленькую.
Тихие голоса Круглова и Галины:
— Я бы поняла, если б сбежал мой бывший муж… Куломзин — эмоционально глухой человек. Только чеканка его занимала. Все вечера он стучал, стучал молотком по этой… как ее… по латуни… Я думала, сойду с ума от стука… Да, вот он мог вдруг все бросить, не предупредить, уехать… Но ты, Юра, ты!..
— Галочка, я ничем не лучше твоего Куломзина.
— Не смей на себя наговаривать! Ты самый лучший, самый добрый… Что-то у тебя случилось, понимаю, что-то случилось… Но мне безумно больно, что ты бежал от меня… не сказав ни слова…
— Галочка, милое мое дитя, есть вещи, которые…
— Я к тебе относилась с полным, абсолютным доверием. И считала, что и ты ко мне…
— Так оно и есть. Но бывают в жизни минуты, когда должен остаться один на один со своей судьбой.
— Что это значит? — после паузы спрашивает Галина. — Мне страшно, Юра. Что это ты сказал?
Он молчит.
— Юра, это имеет отношение к тому, что вы с моим отцом сделали когда-то… в шестидесятом году?
— Очень прошу, Галочка, не спрашивай ни о чем.
— Почему, почему? Почему ты должен остаться один? А я? Разве ты не говорил, что я ворвалась в твою жизнь, стала тебе необходимой…
— Да, говорил… Не должен был, конечно, говорить тебе это… но слаб человек…
— Опять начинаешь самоедствовать. Господи! — восклицает она сквозь слезы. — Миллион раз твердила тебе, что наша разница в возрасте не имеет никакого значения. Неужели не убедила? Не словами, нет, слова это только слова — неужели своей любовью не убедила?
— Галочка, послушай…
— Неужели не понимаешь, что со мной нельзя обращаться как с троллейбусным билетом — использовал и выбросил?
— Галя! Прекрати истерику.
— Мне больно, больно… Почему было не сказать честно: разлюбил, прости…
— Я не разлюбил тебя.
— Это правда? Юра, это правда? Почему же тогда это бегство…
— Я отвечу, Галя. Но только не сейчас. Прошу, очень прошу, не настаивай.
— Хорошо… Поцелуй меня…
Ранним утром Игорь просыпается от того, что случайный солнечный луч, пробившись сквозь листву сада, пощекотал в носу. Игорь чихает, поворачивается на другой бок, но, вспомнив вчерашнее происшествие, раскрывает глаза. Сон слетает с него.
«Прав Филипп, — думает Игорь. — Там, где появляется женщина, сразу все идет кувырком. Лично я никогда не женюсь, ни за какие коврижки…»
Тут он замечает белый квадратик бумаги, лезвием перочинного ножа приколотый к стволу акации над койкой. В записке несколько строк: «Милый Игорь, прости, что сегодня не разбудил тебя. Мне надо побыть одному. Дарю тебе этот перочинный ножик, чтобы ты иногда вспоминал обо мне. Дядя Георгий».
Вскочив с койки, в одних трусах, Игорь идет по саду, наполненному прохладой и утренним птичьим щебетом, поднимается на веранду. Заглянув на кухню, смотрит на часы: четверть седьмого. Возле двери Круглова он стоит в раздумье: хочется постучать, но ведь там эта… вчерашняя…
Вдруг дверь раскрывается, из комнаты выходит Галина Куломзина.
— Где Георгий Петрович? — Она встревоженно смотрит на мальчика.
— Не знаю, — отвечает Игорь.
— А почему ты стоишь здесь?
Он молча протягивает записку. Галина мигом прочла, спрашивает:
— Что это значит? Он тебя будил, и вы вместе ходили гулять?
Игорь кивает. Галина перечитывает записку.
— «Чтобы ты иногда вспоминал…» — Она мучительно морщит лоб. — Господи, что это значит?
Она вся напряжена, готовая сорваться и бежать, бежать. Но куда?
Из своей комнаты выходит Черемисин в майке и синих тренировочных брюках. Растерянно взглянув на Галину, поспешно ретируется и снова выходит, на этот раз в белой рубашке с закатанными рукавами. Он выглядит смущенным — вероятно, оттого, что без галстука. На его суховатом лице появляется выражение озабоченности, когда он узнает, что исчез Круглов.
— Я спала и не слышала, как ушел Георгий. — В голосе Галины слышатся слезы. — Спала, как сурок… вместо того чтобы сторожить… глаз не смыкать… черт меня побери…
— Ну что вы! — Черемисин поправляет очки. — Не надо так… драматизировать… Он просто ушел на прогулку, он любит по утрам ходить…
— Он оставил записку вашему сыну! — Галина порывисто протягивает Черемисину бумажку. — Видите? «Чтобы ты вспоминал»! Так пишут, когда прощаются.
— Ну… право, я не нахожу… Дядя Георгий дарит Игорю на память перочинный ножик, вот и все… Ты находишь, что записка написана в прощальном смысле? — обращается Черемисин к Асе, вышедшей на веранду.
Та читает, пожимает полными плечами. Ее лицо выражает явное нежелание вмешиваться в скандальное поведение дядюшки.
— Мы найдем его, Галина… простите, как по отчеству?
— Да какое отчество, просто Галя. Так куда мог пойти Георгий, как вы говорите, на прогулку?
Издалека доносятся три басовитых гудка.
— «Балаклава» отходит! — воскликнул Игорь и пускается бежать по садовой дорожке к калитке.
Все следуют за ним, выходят на улицу. И видят: там, внизу, отойдя от причала, разворачивается белый теплоход. Бухта, вся в серебристом сиянии, широко распахнута, и не видно, где море сливается с небом.
— Вы думаете, он уплыл на «Балаклаве»?
— Вряд ли, — качает головой Черемисин. — Билеты на «Балаклаву» давно распроданы.
— Палубный билет можно купить перед отходом теплохода, — говорит Ася.
— Да? — Галина устремляет на нее лихорадочный взгляд. — Значит, это возможно?.. Где следующая стоянка «Балаклавы»?
— Галя, я почти стопроцентно убежден, что Георгий Петрович не уехал, — говорит Черемисин. — Давайте подождем часок…
— Не могу я ждать! Если бы только я знала, куда, в какую сторону бежать…
Тут они видят: по каменной лестнице на улицу Сокровищ моря поднимается человек. Сперва возникает седая голова (пот приклеил ко лбу серебряную прядь, крупными каплями стекает по темно-медному лицу), потом грузная фигура в белой майке-сетке и холщовых штанах, наконец, сандалии на босу ногу.
— Филипп! — Игорь бросается к сапожнику.
Тот, отирая пот и пересиливая одышку, говорит:
— Было время… когда крутые подъемы… вызывали у меня песню… Здравствуй, мальчик. — Шумно дыша, он подходит к калитке Черемисиных. — Здравствуйте все.
— Филипп, ты видел дядю Георгия?
— Игорь, — строго замечает Черемисин, — почему обращаешься к Филиппу на ты?
— Ничего, доктор, я разрешаю, — говорит Филипп. И продолжает, почесав пальцем лохматую седую бровь: — Я копал под скалой червей для наживки, а солнце еще не встало. Тут он и пришел. Твой дядя-боцман. Он держал в зубах травинку…
— Простите, — прерывает Галина его плавный рассказ. — Где сейчас Георгий Петрович?
Долгим одобрительным взглядом Филипп смотрит на молодую женщину.
— Вы узнаете все, что знаю я, красавица. Дядя-боцман вынул из авоськи коробку, а из коробки ботинки. Они не знают износа, сказал он, и это лучшее, что я могу вам подарить как специалисту. Я взял ботинки и, поскольку я не верю в вечность…
— Боже мой, неужели нельзя по-человечески сказать: где он?
— По-человечески? Ага, по-человечески. Ну, так после ботинок он вынул из авоськи пакет и попросил меня отнести его в ваш дом завтра. Обязательно завтра…
— Где пакет?
— Не торопитесь, красавица… Дядя-боцман попрощался со мной за руку и ушел. У него в авоське осталась только бутылка «Боржоми»…
— Куда ушел?
— Пошел вверх по Трехмильному проезду. Прогуляться — так он сказал. Я начал работать и думать: что же такое был у него на лице? Оно мне показалось странным. Тогда я решил прийти и сказать вам то, что вы услышали. По-человечески… — Филипп достает из-за пазухи бумажный пакет: — Тут написано: «Галине Куломзиной, вскрыть 19 августа». А сегодня восемнадцатое. Но я подумал…
— Дайте сюда! — Галина выхватывает у него из руки пакет.
— Почему-то я подумал, — продолжает Филипп, — что лучше сегодня… Принеси мне воды, сынок.
— Мама тебе принесет! — Игорь срывается с места, бежит к каменной лестнице. — Я знаю, где его искать! — доносится его голос уже снизу. — Я найду!
Галина теребит в руках пакет под пристальным взглядом Черемисина.
— Все-таки, — тихо говорит он, — я бы вам посоветовал, Галя, подождать. У Георгия Петровича могла быть серьезная причина назначить вскрытие пакета на завтра.
Она поднимает на Черемисина глаза, полные слез:
— Я боюсь… я чего-то боюсь…
— Вы же слышали: он пошел прогуляться, с бутылкой «Боржоми». Игорь найдет Георгия Петровича. Не тревожьтесь, Галя. Он приведет дядю Георгия домой.
Между тем Филипп напился воды из кружки, принесенной Асей, и пошел было к лестнице, но остановился.
— Доктор, — говорит он, жесткой ладонью тронув щеку, — все хочу попросить вас: дайте мне что-нибудь, чтобы я меньше потел во сне.
Игорь, прыгая по каменным ступеням, сбегает с лестницы и, миновав средневековую башню, поворачивает. Бежит по шероховатым плитам Трехмильного проезда. Он очень торопится. Он сам не знает, что заставляет его так спешить.
До сих пор он жил в окружении вещей и явлений ясных и привычных, как свет летнего дня. Но последние события — приезд незнакомой женщины, непонятное бегство дяди Георгия, приход Филиппа — сбили мальчика с толку. Ему хочется одного: вцепиться в сильную руку дяди Георгия, и тогда все снова станет хорошо.
А дорога становится все круче. Игорь, запыхавшись, переходит с бега на быстрый шаг.
Кончился Трехмильный проезд. Влево уходит лесная дорога в Халцедоновую бухту, но Игорь знает, что дядя Георгий не любит этой дороги: он всегда предпочитает держаться ближе к морю. И Игорь без колебаний идет направо по тропинке, зигзагами сбегающей в ущелье. Некоторое время он спускается в ажурной тени моста электрички, продирается сквозь кусты дикого граната, потом, прыгая с камня камень, переходит через быстрый ручей. И начинает подъем по противоположному склону ущелья, к крутому обрыву над морем.
— Ну так вот. Я уже сказал тебе, что в 56-м году мы со Штейнбергом начали исследование, которое и привело… привело к печальному исходу… Но тогда мы были исполнены энтузиазма. Мы жаждали осчастливить человечество, верили, что нам это удастся… Да и время настало удивительное. Был повержен кумир, умолк стройный хор славословий, и стали слышны человеческие голоса. Я говорю о науке, о замордованной биологии, физиологии… Словом, легче стало дышать, интереснее — работать.
Глеб Алексеевич Рогачев, как и обещал, предоставил нам со Штейнбергом возможность свободного поиска. Наша плановая тема обозначалась довольно туманно. Конечно, она имела отношение к исследованию биоэнергетики клеток головного мозга. Но задачу мы себе ставили куда более крупную… Огромное, знаешь ли, затеяли дело… Помнишь, я говорил: мы добились, что кожа органического происхождения сама восстанавливает изношенные клетки. Износ перестал быть постепенным, он превратился в ступенчатый: кожа долгое время оставалась как новая, пока сохраняла биоэнергетический ресурс… пока не наступал некий час… ну, как будто перегорала лампочка, понимаешь? Но кожа для обуви — это всего лишь подошва. Был важен принцип, а он увлек нас дальше. Видишь ли, есть своя логика в каждом исследовании, и сама эта логика продиктовала вопрос: а клетки живого организма? Можно ли и их перевести из категории постепенного износа в ступенчатый? Ты понимаешь — организм достаточно долго не изнашивается, он остается как новый…
Мы работали с мышами, с морскими свинками. Потом в нашем виварии появились макаки-резус. Если бы ты знал, дружок, как увлеченно мы работали! Нам помогал один толковый эм-эн-эс, недавний выпускник биофака, Виктор Волков-Змиевский по прозвищу Змий. Он здорово наловчился вживлять электроды в нужные точки мозга подопытных животных. Рогачев очень интересовался ходом исследования. Но ни он, ни Змий не имели представления о громаде нашей задачи… о конечной цели исследования… Только один человек, похоже, догадывался…
Звучит музыка — это вальс, старый добрый вальс. Кружатся, кружатся пары в празднично убранном зале, где стоит сверкающая огнями елка и на белом полотнище как бы приплясывают синие буквы: «С Новым годом, товарищи!»
Это столовая института, где его сотрудники устроили встречу Нового года.
За одним из столиков — Штейнберг и Круглов. Леонид Михайлович, худощавый, лысоватый, в черном костюме-тройке, хранит обычное выражение невозмутимости, хладнокровия. А Георгий Петрович весел. На нем серый пиджак-букле, не очень-то праздничный, и синяя рубашка без галстука. Между ними сидит жена Штейнберга Вера Никандровна. Это худенькая невысокая женщина лет сорока пяти, с расчесанными на прямой пробор темно-русыми волосами, с тоненьким узором морщин вокруг серо-зеленых глаз. Ее бы можно определить как невзрачную, если бы как раз не глаза. Уж не присуще ли им то, что когда-то, в прошлом веке, называли «магнетическим взглядом»? А может, просто необычная серьезность придает им выражение такой глубины?
Вера Никандровна прикрывает рукой свой фужер, в который Круглов вознамерился подлить вина:
— Мне хватит. И по-моему, тебе тоже, Юра.
— Да что ты, Верочка! — притворно удивляется Круглов. — Я только начал встречать. Дожили до шестидесятого года! Шутка ли? Это же нам, старым воякам, сколько судьбой отпущено, целых пятнадцать лет! А, Леня? Это же — подарок!
— Твое умиление, — отвечает Штейнберг, — свидетельствует лишь о том, что ты хватил лишнего.
— Вот так всегда, — огорчается Круглов. — Стоит мне чему-то обрадоваться, как наш почтеннейший Леонид Михалыч выливает за шиворот ведро холодной воды. Водолей, вот кто ты. Ладно хоть, что я, старый катерник, привычен к таким накатам. А как другие терпят? Витя! — Он хватает за руку улыбчивого юнца, проходящего мимо их столика. — Постой, куда спешишь?
— Пусти его, — говорит Вера Никандровна. — Он хочет танцевать.
— Вы правы, Вера Никандровна, — улыбается тот.
— А! — Круглов, оглянувшись, замечает молоденькую блондинку, ожидающую Витю. — Ну, Надюша потерпит минутку. Вот скажи, дорогой наш Змий, ты Леонида Михалыча боишься? Или не боишься? Скажи как на духу…
А вальс между тем кончился, но танцующие не расходятся, аплодируют, требуя повторения, и вот опять гремит радиола, опять кружатся пары.
Присмотримся к одной из них. Это Глеб Алексеевич Рогачев и жена Круглова Маша. Она и раньше была хороша собой, а теперь — оживленная, нарядная, красиво причесанная — просто неотразима. Надо сказать, и Рогачев за минувшие годы похорошел — такой подтянутый мужчина средних лет с ухоженными усами, с импозантной седой прядью в волнистых каштановых волосах.
— Вы знаете, Маша, — говорит Рогачев, переходя от кружения к плавному шагу, — у меня предчувствие, что шестидесятый будет счастливым годом для нас.
— А я не верю предчувствиям.
— Почему?
— Не верю. Не сбываются они.
— Ну, если сидеть сложа руки и ждать, чтобы само по себе… Надо действовать. Тогда все сбудется.
— Вы, собственно, о чем, Глеб Алексеевич? — спрашивает Маша с милым таким наклоном головы.
Вихрь вальса уносит их. А вот и Витя Волков-Змиевский проносится с белокурой лаборанткой. Весело, в будоражащих ритмах вальса, в беззаботных всплесках женского смеха идет новорожденный год.
— Юра, — говорит Вера Никандровна, — все знают, что ты лихой моряк, но все-таки остановись. Много пьешь.
— Да что ты, Верочка, разве это много? — Круглов двумя пальцами, не слишком воспитанно, достает из вазы мокрый соленый помидор и отправляет в рот. — Вот скоро мы работу объявим, вот тогда напьюсь — уф-ф!
— Еще надо закончить, — замечает Штейнберг.
— Да в сущности, Леня, дело сделано. Устойчивый результат есть? Есть.
— Это ты так считаешь.
— Правильно считаю. Ну, еще месяц на контрольную проверку — и все. Прими, человечество, подарок! Не видало ты подарка от лихого моряка…
— Ты резвишься, Юра, а я что-то боюсь. — Вера Никандровна зябко поводит плечами. — Боюсь я, мальчики, вашей работы. Может, не надо ее заканчивать?
— Как это не надо? Как это не надо, если ее результат будет…
— Ты действительно пьян, — прерывает Круглова Штейнберг. — Расхвастался. Работа как работа, и нечего, Вера, тебе бояться. Тем более что ты не можешь о ней судить.
— Не могу судить в целом, потому что ты никогда не рассказывал. Но о частностях… Любое вторжение в мозг чревато опасностью… Мальчики, очень прошу: остановитесь, остановитесь!
— Пойдем танцевать. — Штейнберг встает и берется за спинку ее стула.
— Ленечка, я сто лет не танцевала…
— Последний раз мы танцевали пять лет назад, когда Галка родилась. Пойдем, Вера.
— Да. — Вера Никандровна поднимается с улыбкой, вдруг осветившей ее замкнутое лицо. — Я еще была слаба, еле на ногах держалась, а ты заставил меня чуть не в пляс…
Они входят в круг, начинают вальсировать.
— Три раза в жизни мне хотелось танцевать от радости, — говорит Штейнберг. — Первый раз в сорок втором, когда ты появилась у нас на батарее. Второй — в сорок четвертом, когда сняли блокаду. И третий — когда родилась Галка.
— А сегодня? — испытующе смотрит на него Вера Никандровна. — С какой радости танцуешь сегодня?
— Просто так, — говорит Леонид Михайлович. И повторяет, бережно кружа Веру: — Просто так.
А Круглов за опустевшим столиком наливает себе еще рюмку, и тут из круга выходят Маша и Рогачев.
— Ух, натанцевалась! — Маша садится, обмахиваясь платочком. — Как когда-то на студенческих вечеринках.
— Отдохни, Машенька, — говорит Круглов. — Присаживайтесь, Глеб Алексеевич. Давайте выпьем.
— С удовольствием, — отвечает Рогачев. — Предлагаю, Юра, особый тост. Сепаратный. За успех вашей с Леонидом работы. Вы молодцы.
— А! — Маша состроила гримасу. — Эти молодцы никогда не закончат свою работу. Одни слова. Налей мне, Юра, шампанского.
— Вы не правы, Маша. Ваш муж и Штейнберг заканчивают очень серьезное исследование.
— Ну что ж, вам виднее. — Маша поднимает бокал. — Значит, за что пьем?
— За успех, — медленно повторяет Рогачев.
А потом вот как было. В середине февраля завьюжило, с неба обрушились на город частые снежные заряды.
— Смотри, какой снег повалил, — говорит Круглов. Он стоит у окна лаборатории и накручивает телефонный диск. — Тьфу, занято и занято…
Штейнберг работает за своим столом, заваленным бумагами, лентами, снятыми с самописцев. Младший научный сотрудник Волков-Змиевский, чем-то озабоченный, входит в лабораторию, спешит к Штейнбергу.
— Костя? — говорит в трубку Круглов. — Почему телефон так долго занят? Это мама разговаривала?
— Нет, мама ушла, — отвечает мальчишеский голос.
— Куда ушла?
— В театр куда-то.
— А, да, американская опера приехала. Так ты один?
— Ага. Мама сказала, там негры поют. Она с тетей Любой в театре.
— Понятно. Ты не голодный сидишь?
— Нет, мама пирожки оставила. С капустой. Пап, а ты скоро приедешь?
— Часа через два. С кем это ты по телефону травишь?
— С Валеркой. Он говорит, что в «Зените» никогда не было хороших нападающих, а я говорю…
— Ладно, Костя, некогда сейчас. Приеду — поговорим. Ты мне оставь пару пирожков.
Положив трубку, Круглов подходит к столу Штейнберга.
— Змий, — обращается он к Волкову-Змиевскому, — ты не слыхал, когда наконец отопление починят? А то уже сопли текут.
— Знаю, что меняют лопнувшие трубы, а когда наладят, не знаю.
— Холодина чертова. — Круглов потирает руки. — Хоть варежки надевай. И валенки.
— Вот Змий говорит, что Клеопатра простыла. — Штейнберг закуривает сигарету. — Хрипы в груди, на бронхит похоже.
— Первый раз слышу, чтоб у макаки бронхит.
— В виварии холоднее, чем тут, — говорит Волков-Змиевский. — А обезьяны болеют, как люди.
— Ну да, — кивает Круглов. — Родственники же. Вызвал доктора?
— Антонов смотрел Клеопатру, назначил лекарства. Я Надю в аптеку послал.
— Антоний смотрел Клеопатру… — Штейнберг прикуривает от окурка новую сигарету. — Н-да… Плохо, ребята. Сдается мне, что не успеем мы к первому марта.
— Почему это не успеем? — говорит Круглов. — Я свою часть реферата закончу на этой неделе. А ты свою уже составил.
— Ладно, Витя, проследи, пожалуйста, за лечением Клеопатры. Погоди, — окликает Штейнберг Змиевского, направившегося к выходу. — Возьми рефлектор, поставь у Клеопатры в клетке.
— А вы тут не замерзнете?
— Мы же не обезьяны, как-нибудь выживем. Осторожно, не обожгись.
Проводив взглядом Змиевского, уносящего электрический камин, Штейнберг говорит Круглову:
— Я хоть завтра могу сделать доклад на ученом совете. Не в том дело, Юра.
— А в чем же?
— Сядь и повесь уши на гвоздь внимания. Вчера был у меня разговор с Рогачевым. Как всегда, начал он вполне дружелюбно: что нового, какие затруднения, как ведут себя нейроны у дражайшей Клеопатры… Нормально шел разговор, пока не насторожила меня одна фразочка. Как бы между прочим он сказал: «Ты помнишь, конечно, что пользовался моей методикой проникновения ионов кальция внутрь клетки».
— Ну и что? Мы действительно пользовались. Правда, не для кальция, а для вероника.
— Ты удивительно наивен в свои сорок лет.
— С твоего разрешения, сорок два. Так в чем я наивен?
— В так называемой научной жизни. Рогачев умен, он понимает, что наша работа тянет на крупное открытие. Что возможен мировой резонанс, госпремия и прочие услады честолюбия.
— Вряд ли он понимает главный результат…
— Который еще и не достигнут. Ты можешь спокойно выслушать? Главный результат и для нас неясен. Тут нужны не годы, а десятилетия, а разве мы знаем, сколько проживет Клеопатра? Но то, чего мы достигли в повышении активности нейронов, рост их устойчивости — это важно само по себе.
— Короче, Леня: ты хочешь сказать, что Рогачев намерен примазаться к нашей работе?
— Какой шустряга: и получаса не прошло, как сообразил.
— Вставь в реферат упоминание насчет использования методики Рогачева — и дело с концом.
— Нет, Юрочка. Тут, в сущности, дело обычное: руководитель желает не упоминания, а соавторства. Рогачеву нужно, чтобы его имя стояло рядом с нашими. Да и не рядом, а впереди. Строго по ранжиру. Он ведь доктор, я — престарелый кандидат, а ты, извини, и вообще… какой-то подозрительно неостепененный.
— Мне некогда заниматься этими глупостями, — сухо говорит Круглов. И, помолчав: — Наш шеф — прекрасный руководитель. Он безотказно нам помогал, все заявки на животных, на препараты удивительно быстро удовлетворялись. Но Рогачев, как ты верно заметил, умный человек. Вряд ли он пожелает присвоить то, что ему не принадлежит.
— Не ум для этого нужен, а просто порядочность. Но будем надеяться, что мои опасения преувеличены.
А метель все метет. Нелегко уличным фонарям, в ореолах тускло-желтого света, разгонять вечерний мрак в такую непогоду. Нелегко Глебу Алексеевичу Рогачеву ехать в своей «Победе» сквозь очередной снежный заряд. Но вот перед ним, в расчищаемом «дворником» полукруге стекла, возникает неоновая вывеска «Пельменная». Красноватым светом неона освещена ожидающая на краю тротуара фигура в шубке, в огромной шапке.
Рогачев выскакивает из машины, открывает правую переднюю дверцу.
— Ради бога, простите, Машенька, что заставил ждать. Вы видите, какая метель, приходится ползти, а не ехать.
— Ничего. — Маша, стряхнув с шапки снег, садится в машину. — Я только что вышла из дому.
Они едут, Рогачев сосредоточенно ведет машину.
— Это все негры, — говорит он. — Это они привезли к нам такую погоду.
— Типичную для Америки, вы хотите сказать?
— Именно это. Хорошо еще, что не занесло снегом «Пельменную». А то бы я не нашел вас.
— Знаете, Глеб Алексеевич…
— Просто Глеб.
— Знаете, просто Глеб, моя жизнь привязана к пельменям. С готовыми пельменями никакой возни, кинула в кипящую воду, и они варятся. Очень удобно в нашей суетной жизни, когда вечно некогда. Тем более что Юра их любит.
— Счастливое совпадение.
— Так вот, и квартиру мы сняли, как нарочно, в доме, где «Пельменная».
— Как бы мне здесь не забуксовать… Ну-ка, тихонечко… Выскочили… Маша, а почему вы снимаете квартиру? Разве нет своей?
— Есть родительская, но…
— Понятно. А у Юры?
— Тоже родительская, но там живет его сестра с семьей. Вам, между прочим, как Юриному начальнику, следовало бы знать о квартирной нужде подчиненного.
— Первый раз слышу. Квартирная очередь у нас в институте большая и почти не движется. Но почему бы Юре не вступить в кооператив?
Маша в полутьме машины смотрит на Рогачева, подняв брови.
— Глеб Алексеевич, а хоть это вы знаете, какая зарплата у Круглова?
— Да… зарплата младшего научного… негусто… Я, между прочим, не раз предлагал вашему Юре соискательство. Он бы запросто написал диссертацию и защитился. Но он только отмахивался.
Маша молчит. Молча смотрит на приближающийся ярко освещенный театральный подъезд.
У себя в кабинете Рогачев читает, быстро перелистывая, машинописную рукопись. Дочитал, аккуратно поправил стопку листов, задумчиво похлопал по ней ладонью. На титульном листе напечатано:
«Канд. биол. наук Л. M. Штейнберг.
Г. П. Круглов».
И ниже — длинный заголовок, начинающийся словами: «Рост активности нейронов под воздействием…»
Рогачев ходит по кабинету, заложив руки за спину. Задумался Глеб Алексеевич. Но вот он берет телефонную трубку и, прокашлявшись, набирает номер.
— Кто это? Змиевский, позовите Леонида Михайловича. А где он? В виварии? Так позвоните туда и попросите его зайти ко мне.
Вскоре, коротко стукнув в дверь, входит в кабинет Штейнберг. Старые друзья-однокашники пожимают друг другу руки, и Штейнберг садится со вздохом усталости. Рогачев придвигает к нему сигареты, пепельницу, чиркает зажигалкой.
— Похоронили Клеопатру? — спрашивает он.
Штейнберг кивает.
— Жаль. Очень жаль. — И после паузы: — Леня, я прочел реферат. В общем, по-прежнему считаю, что работа проделана серьезная. Но…
Рогачев медлит, усы разглаживает. Штейнберг ждет с отсутствующим видом, обильно дымя сигаретой, зажатой в уголке рта.
— Но во-первых, — продолжает Глеб Алексеевич, найдя нужные слова, — неясен механизм воздействия вашего вероника на подкорковые структуры мозга… как, впрочем, и химический состав самого вероника… И во-вторых. В выводах у вас есть тезис, который и раньше… — Он листает рукопись. — И раньше казался странным… Вот он: «Таким образом возникает мысль, что описанная выше подпитка нервных клеток энергией способна перевести их износ из обычной категории постепенности в ступенчатую категорию». — Опять пауза. — Я бы хотел, Леня, это уяснить.
— У нас был разговор о ступенчатости износа живой материи.
— Был. Но, согласись, одно дело — частный разговор, другое — доклад на ученом совете. Возникнут неизбежные вопросы. Я бы хотел быть к ним готовым.
— Отвечать-то на вопросы придется не тебе, а нам с Кругловым.
— Да, отвечать придется вам… Ну, как угодно, — завершает беседу Рогачев.
Штейнберг гасит сигарету в пепельнице и говорит, поднимаясь:
— Очень плохо, что Клеопатра померла.
— Да уж конечно. Кто бы подумал, что макака способна окочуриться от простуды.
— Она была нашим главным аргументом. Ну да ладно. Жизнь, как всегда, изобилует неожиданностями.
— Это верно, Леня.
Оставшись один, Рогачев некоторое время снова вышагивает в задумчивости между книжным шкафом, столом и окном. Потом выходит из кабинета, быстро идет по коридору и открывает дверь с табличкой «Зам. директора по науке Чистяков В. К.».
— Можно к вам, Валентин Кузьмич?
— Тошно вспоминать о заседании ученого совета. Скажу только, что мне сразу не понравилась тишина, возникшая после того, как Штейнберг сделал доклад. Такая мутная тишина бывает, наверное, после обеда в доме отдыха глухонемых. А потом кто-то закашлял, кто-то завздыхал, и посыпались вопросы. Суть их сводилась к механизму действия вероника на нервные клетки… к прохождению информационных сигналов снизу вверх… ну, из подкорковых структур в кору головного мозга… Кто-то придрался к нашему расчету энергетического баланса клеток Клеопатры, хотя диаграммы ясно показывали значительную активизацию обмена веществ. Конечно, мы со Штейнбергом отвечали. Изо всех сил мы старались держаться спокойно, хотя некоторые вопросы были далеки от корректности. Два члена совета высказались о нашей работе в высшей степени похвально. Один — Рогачев — сдержанно отметил достоинства. Чаша весов колебалась. И тогда взял слово замдиректора по науке Чистяков Валентин Кузьмич. Он, как всегда, излучал доброжелательность. Да, исследование интересное, сказал он. Но! — сказал он. И по своему обыкновению рубанул латынью. Amicus Plato, sed magis amica veritas est. То есть, ежели по-русски, Платон нам друг, но истина дороже. В сущности мы не знаем, сказал он, чем вызван рост активности нейроклеток подопытной обезьяны — так называемым вероником, о химизме которого практически ничего не известно, или неким стечением обстоятельств. Не знаем, между прочим, от чего скончалась Клеопатра… Я не выдержал, крикнул: «От воспаления легких!» А Чистяков сверкнул на меня лысым лбом и ласково спросил: «А вы точно знаете, что не от воспаления, вызванного, скажем, тем же вероником?» И потом: «Что же касается перевода износа клеток из постепенной категории в мгновенную или, как там у вас, ступенчатую, то тут просто…» Даже фразу не закончил, а развел руками с таким видом, словно углядел у меня вместо носа тульский печатный пряник…
В лаборатории Штейнберг, стоя на табуретке, вскрывает заклеенное на зиму окно, отдирает бумажные полоски.
Круглов сидит за своим столом, перед ним пишущая машинка с заправленным чистым листом. Круглов курит, вид у него задумчивый.
Рывком распахнув окно, Штейнберг соскакивает с табурета.
— Впустим в комнату весну, — возглашает он.
— Да какая весна? — Круглов поеживается от холодного воздуха. — Город снегом еще завален.
— Все равно весна. Смотри, какое голубое небо.
— Вам, альпинистам, лишь бы к небу поближе, — ворчит Круглов. — Знаешь, что-то не хочется писать заявку. А хочется мне послать все это…
— Успеешь послать. Пиши.
— Возьму вот и напишу. Только не заявку, а письмо в президиум академии. Или лучше прямо в ЦК. Напишу, что гробят открытие, которое…
— Спокойно, Юра. Побереги свои нервные клетки, еще понадобятся. — Штейнберг ставит в банку с водой веточку мимозы. — У нас нет решающей вещи — доказательства.
— Осциллограммы Клеопатры, журнал наблюдений — не доказательство?
— Ученый совет осциллограммы не убедили. Почему они должны убедить ЦК?
— Ну, знаешь, так ставить вопрос — лучше вообще бросить науку… если она не может убедить тех, кто и не хочет быть убежденным…
— У тебя есть сигареты? — Штейнберг закуривает и, упершись обеими руками в стол Круглова, нависает над ним. — Послушай, Юра. Есть только один способ убедить…
Тут в лабораторию быстрым шагом входит Рогачев.
— Привет. — Он разгоняет рукой дым. — Фу, накурили. Какое сегодня число, коллеги?
— С утра было седьмое марта, — говорит Штейнберг.
— А где заявка? Чего вы тянете целую неделю? Хотите остаться без подопытных животных?
— Сейчас Круглов напишет. Видишь ли, товарищ завотделом, мы еще не совсем оклемались после высокоуважаемого ученого совета.
Круглов и в самом деле начинает стучать на машинке.
— А что, собственно, случилось? — говорит Рогачев. — Слова-то какие употребляешь. Не оклемались, видите ли! Ты что же, ожидал фанфар?
— Нет, не фанфар. Но…
— Ученый совет дал сдержанную оценку работе. Но не приостановил же исследование.
— В решении записано, что мы отклонились от плановой тематики и что следует заново переосмыслить методику. Это все равно что остановить работу.
Круглов выдергивает лист из машинки и протягивает Рогачеву со словами:
— Глеб Алексеевич, извините, конечно. Если бы мы представили реферат вот в таком виде — все было бы по-другому, правда?
На листе напечатано:
Докт. биол. наук Рогачев Г. А.
Канд. биол. наук Штейнберг Л. M.
некто Круглов Г. П.
И ниже название реферата: «Рост активности нейроклеток под воздействием…» и так далее.
Рогачев резко комкает лист и швыряет на стол:
— Что за выходка, Круглов? Как вы смеете провоцировать?
А Круглов поднимается из-за стола с неестественно умильной улыбочкой:
— Вот тогда бы мы услышали другую песню, а? Ах-ах-ах, какое замечательное открытие… Глеб Алексеич и его сотрудники открыли заманчивую перспективу…
— Перестань, Юра, — говорит Штейнберг.
— Зафиксировать зрелость, отодвинуть старость…
— Мне ваши лавры не нужны! — Рогачев разозлен, но сдерживает себя. — Тем более что их и не предвидится…
— А вдруг прорастут? — Круглов обводит рукой лысину Штейнберга, но тот отбрасывает его руку. — Такой, знаете, пышненький зеленый веночек, — юродствует Круглов. — Он так бы подошел к вашей научной фигуре, Глеб Алексе…
— Это хулиганство, Круглов! Я требую, чтобы вы немедленно…
— Хулиганство? — повышает голос Круглов. Теперь не улыбочка у него на лице, а грозный вызов. — А как называется то, что вы с нами проделали?
— Немедленно прекра…
— Я скажу, как это называется!
И Круглов яростно выкрикивает фразы такой образной силы, что с потолка сыплется штукатурка. Вошедший было в лабораторию Волков-Змиевский застывает в ужасе, кусок штукатурки ударяет его по голове. Змиевский, взвыв, обращается в бегство.
Выбегает из лаборатории и Рогачев.
Некоторое время Круглов и Штейнберг молчат.
— Вот это да! — Штейнберг потрясенно оглядывается. — А бетонные плиты тоже можешь сорвать?.. Это ты по-боцмански, да?
Не отвечает Круглов. Отвернувшись к окну, ломая спички, закуривает. Штейнберг подходит, кладет руку на плечо.
— Юра, — говорит он медленно. — Выслушай внимательно. Нам остается только один выход…
Вера Никандровна в своей маленькой кухне готовит праздничный пирог. Ей помогает пятилетняя дочка — хорошенькая наивная мордашка, большой белый бант в русых волосах. Дочка, высунув в старательном рвении розовый язык, выкладывает тесто в круглом поддоне нарезанными кружками яблок.
Вера Никандровна зажигает газ в духовке и оборачивается к дочери:
— Все, Галочка?
— Сейчас, мам. Вот еще маленький кусочек остался.
Пирог посажен в духовку. Теперь можно присесть отдохнуть. Вера Никандровна смотрит на часы: начало седьмого. За окном темнеет по-весеннему: к извечной зимней петербургской серости добавлено немного синевы.
— Мам, а почему женский день только один раз в годе?
— В году, — поправляет Вера Никандровна. — Так, наверное, придумали мужчины.
— Наверное, — кивает с серьезным видом Галочка. — Все глупости придумали мужчины. Да?
— Ну, — улыбается Вера Никандровна, — за исключением тех, которые придумали женщины.
— А папа принесет мне подарок?
— Непременно.
— Я, мам, знаешь что хочу? — Галочка морщит лоб, напряженно думает. — Не знаю сама… Нет, знаю! Хочу зонтик.
— У тебя есть зонтик.
— Ну он же зеленый. А я хочу красный. Как у Зойки.
— Ты моя хочучка-почемучка. — Вера Никандровна привлекает ее к себе, поправляет бант.
— Мам, а тебе папа что принесет?
— Папа накануне восьмого марта всегда дарит мне мимозу.
Спустя некоторое время Вера Никандровна взглядывает на часы: двадцать минут восьмого. Отодвинув занавеску, она смотрит в окно. Там большой скучный двор, исполосованный пятнами оконного света. Стоят отдыхающие автомобили. Бредут, как темные призраки, прохожие. А посередине двора — черные стволы деревьев и путаница голых веток на белом фоне залежавшегося здесь снега. И чудится Вере Никандровне, будто желтое мелькнуло на снежном островке. Будто ветка мимозы качнулась в банке с водой…
Ладонями зажала, пытается согреть внезапно захолодавшие щеки. В следующий миг Вера Никандровна бросается к телефону, раз за разом набирает номер, который не отвечает. Она, заглянув в телефонную книжку, набирает другой:
— Виктор? Вы уже дома? Это Вера Никандровна… Виктор, почему-то нет Леонида Михайловича… Обычно в это время он уже дома… А лаборатория не отвечает.
Голос Волкова-Змиевского в трубке:
— Я в шесть ушел, они с Кругловым еще были в лаборатории. Да вы не беспокойтесь, Вера Никандровна. Ну, задержались немного. Наверное, он в дороге, сейчас придет.
Но время идет, а Леонида Михайловича все нет. В начале девятого Вера Никандровна снова звонит:
— Виктор, извините, это опять я… Нет, не пришел. Что-то там случилось.
— Да что вы, Вера Никандровна, — слышен бодрый голос Змиевского. — Ничего не может случиться.
— Что-то случилось. Я ужасно волнуюсь. Витя, умоляю вас… Вы, кажется, близко от института живете…
— Там все давно закрыто, Вера Никандровна. Все лаборатории. Скорее всего они с Кругловым по дороге…
— Ну хорошо. Простите. Я сама поеду.
Вера Никандровна бежит в комнату дочери:
— Галочка, мне надо ненадолго уехать.
Волков-Змиевский кладет телефонную трубку. Несколько секунд стоит в нерешительности, потом снова хватает трубку, набирает номер:
— Надю позовите, пожалуйста… Надюша? Вот какое дело, сейчас позвонила жена Штейнберга, она беспокоится, что он домой еще не пришел… Ну Штейнберг! Она меня просит подъехать в лабораторию, посмотреть, не случилось ли чего… Ну конечно… Но очень просит, понимаешь? Придется сейчас побежать… Надюш, да ты не сердись! А когда там начало следующего сеанса? В десять? Ну так успеем!
В огромном коридоре коммунальной квартиры он одевается, нахлобучивает шапку, заглядывает в кухню:
— Мама, я ухожу.
Мать Змиевского, оживленно беседующая у плиты с соседкой, повертывает бледное лицо, обиженно надув губы:
— Витюша, ты обещал сегодня починить швейную машинку.
— Завтра починю! — Змиевский устремляется к выходу.
— Вот так второй месяц, — ворчит мать. — Завтра, завтра… Вечно какие-то дела, а для нас у них совершенно не хватает времени… Так на чем я остановилась? Ах да! Значит, эта Ирен совершенно не хочет жить со своим мужем и тогда он, представьте, насилует ее…
А Змиевский, выскочив на улицу, останавливает такси, но оно, как обычно, идет в парк, а это, конечно, не по дороге. Змиевский бежит по тротуару, вот и его, как видно, подгоняет тревога, как и Веру Никандровну, — и наконец его подбирает «левая» машина.
Он звонит, звонит у институтского подъезда, ему отпирает пожилая вахтерша.
— Елизавета Васильевна, извините… Штейнберг и Круглов ушли, не знаете? Из тридцать девятой комнаты.
— Из тридцать девятой? — Вахтерша идет к доске с ключами. — Не сдаден ключ от тридцать девятой. Сколько раз учили их, учили — ученых-то, ключи сдавать надо, а они..
Змиевский, прыгая через ступеньки, взбегает на второй этаж, припускает по коридору. Длинный коридор освещен лишь слабым светом из окон, обращенных на улицу. Дверь лаборатории с номерком «39» заперта. Напрасно Змиевский барабанит в нее кулаками. Видна полоска света под дверью: значит, кто-то в лаборатории есть. Почему же не отвечают на стук? Подоспевшая вахтерша, мигом оценив обстановку, побежала к себе вниз — звонить мужу-слесарю, чтоб срочно пришел, живут-то они напротив института.
Змиевский один посреди коридора, в оба конца уходящего в сумрак. Он стучит и кричит:
— Леонид Михалыч! Георгий Петрович!
Глухо. Змиевского охватывает жуть.
Наконец появляется вахтерша с мужем — пожилым опрятным человеком в шляпе и очках. Сняв очки, он принимается за дело.
— Ключ изнутри вставлен. — Качает головой. — Придется это… Ну что ж…
Он работает неторопливо, звякает инструментом. А снизу доносится стук… Нарастает… Кто-то отчаянно стучит с улицы… Вахтерша опять бежит вниз. Беспокойный выдался у нее вечер.
Слесарю удается наконец открыть дверь.
Змиевский вбегает в лабораторию. И застывает в ужасе, увидев Круглова и Штейнберга. У Штейнберга лицо спокойное и синеватое, как у утопленника, он лежит у стола — хотел, как видно, сесть на свое место, но не дошел, рухнул навзничь. А Круглов лежит ничком возле лабораторного шкафа с реактивами, и рядом валяется шприц…
Тут Вера Никандровна врывается в лабораторию. Упав на колени, нащупывает на руке у Штейнберга пульс. Змиевский тем временем набирает «03», сбивчиво объясняет диспетчеру «Скорой помощи» про несчастный случай, называет адрес института.
— Живой! — Вера Никандровна тормошит Штейнберга, хлопает по щекам. — Леня! Ленечка, очнись! — Она спешит к Круглову. — Помогите перевернуть его на спину! — Змиевский переворачивает Круглова, Вера Никандровна нащупывает и у него пульс. — Живы оба! Глубокий обморок… Есть у вас адреналин?
Змиевский пожимает плечами: откуда? Снова он у телефона.
— Алло, это квартира Круглова? Можно Марию Васильевну? А где она? А это сын? Костя? Слушай, Костя, если мама придет, ты ей скажи, чтоб срочно позвонила на работу папе. Скажи, что звонил Виктор Змиевский. Ты понял?
— Ну что это неотложка не едет. — Вера Никандровна стискивает руки. — Господи!
— Что они сделали? — Змиевский опять хватает трубку, набирает номер.
Длинные телефонные гудки в квартире Рогачева.
В полутьме завозились в постели. Щелкнула кнопка, мягким розовым светом вспыхнул торшер. Рогачев снимает трубку с аппарата, стоящего на тумбочке у тахты.
— Да? — недовольно бросает он. — Кто?.. Ну, слушаю, Виктор… Погодите, — настораживается он, — говорите членораздельно. Что они сделали?..
Некоторое время Рогачев молча слушает. Вдруг, откинув одеяло, на постели садится Маша. Охваченная внезапной тревогой, она вслушивается в разговор.
— Так они пришли в себя? Нет? А «скорая» еще не… Понятно. Я сейчас выезжаю.
Рогачев бросает трубку.
— Что-то с Юрой? — быстро спрашивает Маша. — Он жив?
— Жив, жив. Они со Штейнбергом что-то сделали… опыт, что ли, на себе поставили…
— Ох! — Маша вскакивает, одевается, приговаривая: — Так мне и надо… Чувствовала, что добром не кончится…
— Машенька, ничего страшного! — Рогачев тоже одевается. — Слышишь? У них обморок. Там жена Штейнберга, она сказала: просто обморок…
— Так мне и надо… стерве такой… Ну, быстренько! Поехали!
— Да, мы не ожидали, что потеряем сознание. Вообще риск был, конечно, страшный. Но, понимаешь ли, бывает у человека такое… либо ты способен отстоять дело своей жизни и ради этого снимаешь с себя тормоз самозащиты… либо ты отступаешь. И вовсе не надо, отступив, проклинать себя за малодушие: нет ничего постыдного в том, что человек слушается естественного голоса благоразумия…
Но ты должен знать: бывали случаи, когда ученые ставили опыт на себе. Их никто не вынуждал. Просто они не могли иначе.
Мы со Штейнбергом, во всяком случае, не видели другого выхода.
Шок был глубокий. Возможно, если бы Вера Никандровна каким-то образом не учуяла, не забила тревогу, мы бы из него не выкарабкались. Возможно, мы переоценили защитные силы организма, когда рассчитывали дозу инъекции. Штейнберг пришел в себя в машине «скорой помощи». Я очнулся уже в больнице. Было почему-то больно глазам. От света. И языком было трудно шевелить… Ну да ладно. Главное — мы выжили и уже через неделю вышли из больницы.
Еще лежа в палате, я решил, что уйду из института. Ясно же было, что после того как я обложил Рогачева, мне у него в отделе не работать. Штейнберг популярно объяснил, что я, оскорбив Рогачева, поступил как отец Бени Крика, который слыл грубияном среди одесских биндюжников. Да я и сам понимал, что сделал непоправимую глупость: ведь придется уйти теперь, когда начинается новая — и очень важная — стадия работы… Должен признаться, я немало страдал от собственной невыдержанности, невоспитанности… Пережитая война, долгая морская служба — не оправдание. Интеллигентный человек не имеет права на такие срывы.
Словом, ушел я из института. Перед этим попросил у Рогачева извинения, и он великодушно простил мою выходку, предложил остаться и работать дальше — но я ушел. Что-то разладилось в самой системе наших отношений. И ведь я еще не знал тогда… Узнал только месяца три спустя… когда наступила прекрасная пора белых ночей…
Светлым майским вечером в комнате двое — Круглов и девятилетний Костя. В открытое окно вливается привычный шум улицы — голоса и шарканье ног, дребезжание трамвая на повороте.
Круглов работает за столом: на листе ватмана, прижатом по углам книгами и будильником, чертит какую-то схему. А Костя лежит на диване и читает. Он лежит на животе, подперев ладонями голову, и время от времени, не отрываясь от книги, задает вопросы.
— Пап, что такое наяда?
— Наяда? — Круглов морщит лоб. — Ну, это у греков нимфа была… морская или речная, что ли. Сказочное существо.
— А что такое ас-те-ро-фи-тон?
— Это что-то растительное: фитон. Кажется, вид водорослей. — Круглов принимается раскрашивать схему акварельными красками. — Ну и словечки выкапываешь, Костя. Что ты читаешь?
— «80 тысяч верст под водой». Как капитан Немо и Аронакс гуляют по дну океана. Ух, здорово!
— А уроки ты сделал? — осведомляется Круглов.
— Угу.
Продолжительный звонок у входной двери. Костя идет открывать, впускает в комнату женщину очень строгого вида, в зеленом плаще-болонье.
— Пахомова, председатель жэка. — Она устремляет на Круглова немигающий пристальный взгляд. — Как ваша фамилия, гражданин?
— Круглов.
— Имя-отчество?
— Георгий Петрович. Садитесь, пожалуйста. — Он придвигает ей стул.
Но Пахомова не в гости пришла и рассиживаться тут не собирается. Она достает из сумки папку, листает бумаги.
— Где вы прописаны?
— На Марата, 36. Я снял у Арутюнова квартиру официально, у вас в жэке не возражали. Арутюнов мой старый товарищ по флотской службе…
— Сколько вы собираетесь здесь прожить?
— Вероятно, до конца его заграничной командировки. Потому что с квартирой мне…
— Где вы работаете, Круглов?
— Я ушел с работы. В сентябре начну преподавать в школе.
— Вы не работаете три месяца.
— Два с половиной. Я же объясняю вам: с нового учебного года приступлю к преподавательской работе. Есть договоренность на этот счет. В середине учебного года устроиться практически невозможно.
— У вас семья, так? На что вы живете?
— Ну… во-первых, работает жена. Во-вторых, я подрабатываю. Вот, — показывает он на ватман, расстеленный на столе, — делаю наглядные пособия для школьного кабинета биологии.
Пахомова и бровью не повела на наглядное пособие.
— Должна вас предупредить, гражданин. Поступил сигнал от жильцов. Живете не по месту прописки, нигде не работаете.
— Я же объясняю…
— Для устройства на работу вам дается две недели. Если через этот срок не представите справку с места работы, то придется действовать по закону.
— По какому закону?
— Сами знаете. За тунеядство.
— Я тунеядец?! Да вы… — Круглову воздуху не хватает, он судорожно глотнул. — Как вы смеете…
— Я предупредила, — холодно обрывает председатель жэка. — До свидания.
Твердо прошагала к выходу. Костя запирает за ней дверь и возвращается к своему дивану, к Жюлю Верну. Вдруг, кинув взгляд на отца, замечает: что-то неладно. Круглов стоит неподвижно, вцепившись в спинку стула, и лицо у него такое… такое… Костя пугается:
— Пап, что с тобой? Ты слышишь?.. Папа! — Он вскакивает, тормошит отца. — Что с тобой?
— Ничего, — тихо говорит Круглов. — Который час?
Костя смотрит на будильник.
— Без двадцати десять. Пап, ты как будто окаменел…
Круглов наконец оторвал руки от спинки стула. Идет к телефону, крутит диск.
— Люба? Привет. Маша у тебя?
— Здравствуй, Юра. Да, Маша у меня… — отвечает Люба Куликовская.
— Позови, пожалуйста.
— Она только что вышла, Юра…
В передней щелкает замок. Круглов с трубкой у уха смотрит на вошедшую Машу и говорит:
— Понятно. Она только что вышла от тебя, села на самолет и мигом прилетела домой. Спокойной ночи, Люба.
Кладет трубку. Маша, надев домашние туфли, поправляет перед зеркалом прическу. Она, разумеется, сразу поняла смысл того, что сказал в трубку Круглов, но ничем не выказывает ни смущения, ни смятения. Маша — абсолютно спокойна.
— Вы поужинали?
— Да, — отвечает Круглов, задумчиво глядя на нее. — Мы с Костей пили чай и ели чайную колбасу.
— Пойду тоже попью. Костя, умываться и спать. Слышишь?
— Угу. — Костя на диване переворачивает страницу.
* * *
В кухне Круглов, прислонясь к косяку двери, смотрит как Маша ставит на газ чайник, вынимает из холодильника еду.
— Попьешь чай?
— Попью. — Он садится за стол. — Почему не попить чаю со своей женой поздним вечером.
— Не такой уж поздний. — Маша ставит перед ним стакан чаю и садится напротив. — Что ты уставился на меня? Хочешь спросить, где я была?
— Ты была у Любы.
— Нет, — говорит она после небольшой паузы. — Нет, — повторяет тихо. — Надоело врать. Ох как надоело! Давно хотела тебе сказать…
— Не надо, Маша.
— Почему не надо? Тебя устраивает мое вранье? Нет уж, милый. Скажу. Не могу больше… Я тебе изменила. Только не думай, что я просто…
— Знаю. — Круглов сидит с опущенной головой, обеими руками держа стакан с остывающим чаем. — Ты не просто. Ты полюбила другого человека.
— Режешь по живому, Юрочка… Ну, раз ты такой проницательный, то… Сил нет больше, понимаешь, нет сил… Это вечное неустройство… без своей квартиры, без денег… извини, без надежды, что станет лучше…
— Да, да, понимаю.
— Что ты понимаешь? — с горечью говорит Маша, еле сдерживая слезы. — Если б ты понимал, ты бы давно все получил… Все, что тебе полагается — по уму, по таланту… по твоим, наконец, военным заслугам… Так ведь ничего! Ровным счетом ничего для семьи не делаешь! Все для человечества! Не меньше! Как будто я… мы с Коськой… не часть человечества…
Теперь она, уже не таясь, плачет.
— Да, да, — потерянно кивает Круглов. — Ты права. Я во всем виноват, я один… безнадежный неудачник… обитатель чужих квартир… тунеядец…
— Что ты несешь? — Она всхлипывает. — При чем тут тунеядец?
Круглов встает, подходит к раскрытому окну, к подоконнику, где спит в горшочках чужая герань.
— Машка, я все понимаю. Ты права. Ты… уйди к нему. Рогачев благополучный человек, он сделает тебя счастливой.
Маша замирает с платком у глаз.
— Откуда ты знаешь, что это Рогачев?
— Не знаю, — глухо отвечает Круглов, стоя к ней спиной. — Вдруг меня осенило.
Пауза. За колышущейся занавеской тихо нисходит белая ночь. С улицы доносится летучий женский смех.
Маша вдруг вскакивает, порывисто бросается к Круглову, припадает к нему, и плачет, и говорит сквозь слезы:
— Юрка, не смей… не смей меня гнать к нему… слышишь?.. Хороший мой, родной…
На них, раскрыв рот, смотрит Костя, возникший на пороге кухни.
И еще одна белая ночь — одна из тех ночей, когда так сильно, так глубинно ощущаешь вдруг, что мир устроен прекрасно, но совсем не просто.
А вернее, еще не ночь за окном, а долгий летний вечер. В квартире Штейнбергов идут сборы. Леонид Михайлович набивает вещами большой «абалаковский» рюкзак. Возле серванта Вера Никандровна занята упаковкой посуды. Перед тем как уложить в картонную коробку, она завертывает каждую чашку и тарелку в газету. А Галя собирает в дорогу своих кукол: одевает и укладывает их в пеструю сумку и разговаривает с ними, просит лежать спокойно, не баловаться.
— Все-таки позвони Рогачеву, — негромко говорит Вера Никандровна. — Может, Маша знает, куда он подевался.
— Станет Рогачев сидеть в субботу дома, — отвечает Штейнберг. — На даче они. Да и, не сомневаюсь, не знает Маша.
— А вдруг? Позвони, прошу тебя.
С явным неудовольствием тянется Штейнберг к телефону. Набирает раз, другой — нет, не отвечают. Он бросает трубку, закуривает.
— Прямо душа не на месте от того, что мы уезжаем, не простившись с Юрой, — говорит Вера Никандровна.
— Это у них, у боцманов, так заведено, — ворчит Штейнберг. — Вдруг исчезают… — Он подходит к книжным полкам. — Давай все же возьмем немного книг. Я бы Гоголя взял, Стивенсона…
— Леня! Уговорились ведь — летим налегке. Только минимум вещей и посуды.
— Ну хоть Ильфа — Петрова…
— Нет. За книгами и остальными вещами приедем зимой. Если устроимся за это время.
— Непреклонна, как… как боярыня Морозова.
— Неудачное сравнение, Ленечка. Ты бы вышел курить на кухню.
— Эй, комроты, даешь пулеметы, — бормочет Штейнберг, выходя из комнаты, — даешь батарею… чтоб было веселее…
Звонок. Он открывает дверь и — с возгласом «Легок на помине!» впускает в переднюю Круглова. Тот входит с виноватой улыбкой, протягивает Вере Никандровне букетик ромашек.
— Спасибо, Юра, спасибо, — говорит она. — Слава богу, появился. Да не снимай туфли, ты же знаешь, у нас не принято. Проходи.
Войдя в комнату, Круглов подкидывает к потолку Галю, та радостно хохочет и норовит усесться дяде Юре на шею. Штейнберг, однако, снимает ее с широкого кругловского плеча:
— Галочка, у нас с дядей Юрой будет серьезный разговор.
— Вечно у вас серьезные разговоры. — Галя возвращается к куклам. — А у меня с вами будет серьезный разговор…
— Юра, — говорит Вера Никандровна, — тебе надо помыться, побриться.
А Штейнберг усаживает Круглова в заскрипевшее старое деревянное кресло и, став перед ним, спрашивает грозно:
— Где тебя носит?
— А в самом деле: где меня носило? Плохо помню, где я был и что делал после того, как Маша с Костей уехали в рогачевском автомобиле. Помню только, как я утешал Машу. Она страшно плакала, билась в моих руках, а я уговаривал ее… ты поступаешь правильно, говорил я, тебе будет хорошо с ним… А он, Рогачев, стоял тут же и смотрел на нас едва ли не с сочувствием… Ну, что теперь вспоминать…
Еще помню свое отчаяние. Понимаешь, после их отъезда пала тишина. Как кариатида, держащая на плечах балкон, я вдруг ощутил жуткий каменный груз тишины. И выбежал из арутюновской квартиры.
Где меня носило? И сколько? Какие-то обрывки в памяти. Мы с Пашкой Соловьевым, бывшим мотористом нашего катера, сидим в пивной где-то на Выборгской стороне, и Пашка подливает мне водку в кружку с пивом и обкладывает матом за то, что я связался с евреями, а я пытаюсь Пашке объяснить, какой он стал сволочью, а ведь был на Балтике приличным парнем, но язык не повинуется мне… Потом, кажется, был вытрезвитель… Стыдно, стыдно… Но что было, то было, ты уж прости, что я все это вываливаю… Потом в Зеленогорске… в бывших Териоках… там живет Скляренко, был такой у нас в дивизионе химик, ведал дымаппаратурой, мы с ним ругались когда-то, уж больно был занудлив… Теперь у него дом в Териоках, ну финский, дощатый, и огород… В огороде мы и пили, и там же, в сторожке, помню, я спал… Хороший парень Скляренко, надежный… только все хотел мне доказать, что человеку нельзя давать много воли, иначе человек вред сделает и себе, и окружающим. А я кричал: «Да почему непременно вред?! Подневольный человек больше вреда причинит, чем свободный…» А-а, чушь, пьяные разговоры… прости…
Вот что помню хорошо: спал я после очередной выпивки в скляренковской сторожке, среди зреющих огурцов, и вдруг проснулся как будто от того, что меня позвали. Голос я узнал сразу: это был тихий голос Веры Никандровны. Сорвал я несколько ромашек и кинулся бежать на станцию электрички…
Штейнберг отчитал меня за беспутство. Он бывает… бывал нестерпимо сварлив, насмешлив… я готов был вспылить… Хорошо, что Вера Никандровна вмешалась. Вот человек, умеющий успокоить, утихомирить… Ну ладно…
Оказалось, что Леонид Михайлович тоже бросил институт. Он — после моего ухода — пожелал работать по индивидуальному плану, это не прошло, Рогачев хотел пристегнуть к нему двух сотрудников. И Штейнберг взбрыкнул. Он списался со своим любимым Приэльбрусьем, его там хорошо знали, пообещали работу и квартиру — и Леонид Михайлович уволился из института. «Все, — сказал он мне в тот вечер, накануне отлета на Кавказ, — на сей раз окончательно. Иду в горные инструкторы, в спасатели. В науку больше не вернусь, сыт по горло». Пока Вера Никандровна готовила ужин, мы с ним условились о переписке, о системе самонаблюдений и анализов. Ведь то, что мы сделали, принадлежало уже не только нам. Ты понимаешь?
Утром следующего дня Штейнберги улетели на Кавказ. Леонид Михайлович с того времени, то есть с 60-го года, ни разу не приезжал в Ленинград. Вера Никандровна наезжала. Потом Галя приехала учиться. А он — ни единого разу.
Что было потом со мной? В сентябре я начал преподавать биологию в школе. В той самой, где когда-то замещал Машу. И где продолжала работать Люба Куликовская.
У Любы был комплекс вины передо мной: ведь она, так сказать, «прикрывала» частые отлучки Маши, когда та ездила к Рогачеву. Как же, подруги детства… Теперь, когда мы с Машей расстались, Люба решительно стала на мою сторону. Она сокрушалась, что потворствовала Маше, помогая ей обманывать… даже попросила у меня прощения. «Да что ты, — сказал я Любе, — какое прощение, ты не виновата. Ты поступила как настоящая подруга». — «Нет, — покачала она головой, — нет, нет… я не должна была так… Просто ты, Юра, добрый…» Не знаю. Не такой уж я добрячок. А вот она, Люба, и верно была очень добрая, отзывчивая. Мы привязались друг к другу — два одиноких человека. Люба помогала мне как-то управляться с бытом. А года полтора спустя мы поженились. Я переехал к ней в Купчино, на Будапештскую улицу.
Летом того же, 62-го, года, в августе, Штейнберги позвали нас погостить к себе в Гаджинку. И мы с Любой впервые в жизни полетели на Кавказ.
* * *
В густой зелени садов — черепичные, железные, обитые жестью крыши Гаджинки. Ранним утром по главной улице, по Советской, едет на велосипеде Круглов. За ним увязывается собака, с лаем выскочившая откуда-то из-под забора. А он знай себе катит, загорелый, в шортах и распахнутой на груди тенниске, в соломенной шляпе. Сворачивает с главной улицы на боковую, немощеную. У калитки одного из домов слезает с седла, входит во двор, ведя велосипед «под уздцы».
— Эй, люди! — взывает Круглов, приближаясь к веранде. — Просыпайтесь! Хватит спать.
Вера Никандровна выглядывает из окна кухни:
— Никто не спит. Не кричи, пожалуйста.
На веранду выходит Люба Куликовская в цветастом сарафане.
— Юрик, — говорит она, поправляя очки, — пока ты ездил на бахчу, мы с Верой соорудили пирог. Ну, что ты привез?
— Понятно, понятно: раз Штейнберг приезжает, подавай ему яблочный пирог. — Круглов отвязывает от велосипедного багажника туго набитые сумки. — Вот, посмотри.
— Какая тыква! Какие арбузы! — Люба восторженно всплескивает руками. — Какая роскошь!
— А виноград? — Круглов поднимает крупную гроздь. — Хоть сейчас пиши натюрморт в стиле этого… как его… ну, все равно.
Люба принимается разгружать сумки, а Круглов идет на хозяйскую половину двора. Там, в саду, среди груш и яблонь, хлопочет у дымящего очага пожилая женщина в черном, в низко повязанном над бровями платке.
— Марьям-ханум, — обращается к ней Круглов, — доброе утро. Юсуф просит прислать ему свежий чурек.
— Каждый день хочет свежая чурек, — ворчит женщина. — Только свежая чурек любит. И футбол. Хорошо. Я пекла чурек. Шамиль! — зовет она. И велит выскочившему из дома черноглазому подростку: — Идти бахча, нести дедушка чурек.
— Прадедушке, — улыбается Круглов.
— Дедушка, пардедушка — одна и та же, — говорит женщина.
Круглов возвращается к той половине дома, которую снимают Штейнберги. И тут с веранды сбегает Галя, их семилетняя дочка. Она вертится возле Круглова.
— Дядя Юра, ты же обещал! Ну дядя Юра!
— Галочка, я помню. Только давай попозже.
— Ну дядя Юра, — теребит его Галя. — Нехорошо же!
— Галя, — выглядывает из окна кухни Вера Никандровна, — оставь дядю Юру в покое.
— Не оставлю! Дядя Юра обещал научить меня ездить на велосипеде!
— Ладно! — сдается Круглов. — Где твой велосипед? Давай сюда.
Слышно, как Вера Никандровна в кухне говорит Любе:
— Стала совершенно дикой. Носится по улице, дерется с хозяйскими внуками…
— С правнуками! — кричит Галя, залезая на седло велосипеда. — Ну, поехали!
Она энергично крутит педали, Круглов бежит рядом, придерживая велосипед, кренящийся то влево, то вправо.
— Тихо, тихо, Галочка… Куда ты прямо на дерево? Руль поворачивай!
Нелегко приходится Круглову.
— Эй, расступитесь, деревья! — резвится девочка, крутя педалями и беспрерывно звоня. — Мы едем, едем, едем в далекие края!
Она направляется к калитке, и Круглов, бегущий рядом, распахивает ее, оба они вылетают на улицу… Взвизгнув тормозами, резко останавливается подъехавший к дому газик. Из него выскакивает Штейнберг и обрушивается на испуганную Галочку, на ошеломленного Круглова:
— Сволочи! Прямо под колеса! С ума посходили?
Несколько позже Круглов и Штейнберг после завтрака сидят, покуривают, благодушествуют на скамейке под яблоней.
— Все-таки ты мог бы встретить нас, — говорит Круглов. — А то пригласил в гости, а сам — в горы.
— Понимаешь, не мог, — отвечает Штейнберг. — На Донгуз-Оруне потерпела бедствие группа московских альпинистов. Ну и нас срочно подняли под утро, и мы помчались… Работа такая.
— Да, выбрал ты себе… В рогачевском отделе была жизнь поспокойней.
— Лучше сказать: безопасней. Но спокойней мне как раз здесь, в горах. Мы вначале поселились в Теберде. Потом перебрались сюда, в Гаджинку. Нравится тебе Гаджинка?
— Нравится.
— Лучшее место на свете. Отсюда рукой подать до перевалов. Хочешь — на Наур, хочешь — на Клухор, на Донгуз-Орун. Теберда недалеко.
— Да. Красивые места.
— Хочется, Юра, купить тут дом. Человеку нужен свой дом. Но это очень трудно. Продают дома редко и дорого. Получить участок для застройки — еще трудней.
— Ты добьешься. Ты упорный.
— Может, и добьюсь. Спасателей тут ценят. Хотя и не так, как, скажем, завскладами.
— Ну еще бы! Сравнил… Леня, как ты себя чувствуешь?
— Превосходно. А ты? Наладилась у тебя жизнь?
— Если ты называешь жизнью наличие работы и семьи, то — да, наладилась.
— Хочешь знать, что я называю жизнью? — говорит Штейнберг, помолчав. — В расхожем смысле жизнь — ежедневное воспроизводство быта. Но с точки зрения более высокой жизнь — это преодоление трагического одиночества разума.
— Разум — одинок?
— А ты знаешь еще какой-нибудь разум, кроме человеческого? Только не тычь мне под нос дельфинов. Речь идет не об умении ловить рыбу, а о способности создать цивилизацию.
— Разум не обязан непременно что-то создавать.
— Обязан.
— Он может быть нетехническим… нетехнологическим…
— И поэтому не обнаруживает себя? Ау, братья по разуму! Где вы? Нету вас. «Глухо. Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо».
— Леня, ты серьезно считаешь, что мы — одинокий разум во Вселенной? Раньше ты так не считал. Вспомни, мы не раз говорили о множественности населенных миров.
— Мало ли что я думал раньше. Тут, в горах, думается иначе, чем на городском асфальте. Для Вселенной типичны необитаемые миры. Горячая плазма, холодный камень, межзвездная пыль — вот из чего состоит матушка-Вселенная.
— Нет. Еще — порядок, объединяющий все это. Ты классика процитировал, дозволь и мне: «Тихо плавают в тумане хоры стройные светил». Хоры стройные. Кто их выстроил? Не я придумал это выражение: мировой разум.
— Мировой разум! А что же это он так странно распорядился: все широко тиражировано — звезды, планеты, метеориты, — и только разум представлен одним-единственным видом — гомо сапиенс? Не-ет, братец ты мой, это скорее всего не по замыслу твоего мирового разума произошло, а — по ошибке. Случайный сбой. Исключение из правил. Гигантская флюктуация.
— Человечество возникло по ошибке? Знаешь, Ленечка, тебе надо пореже ходить в горы. А то додумаешься до…
— Ладно, ладно. Нам, конечно, трудно, просто невмоготу расстаться с привычной мыслью, что мы, человечество, — венец мироздания, его главная цель.
— Если мировой разум так здорово ошибся, то почему же он просто не сдунет нас с планеты, как пыль?
— А зачем? Человечество и без того ведет дело к самоуничтожению. Вытаптываем, заплевываем среду своего обитания. Ядерной дубиной размахиваем…
— Давай не будем делать из человечества популяцию непроходимых идиотов.
— Согласен, — кивает Штейнберг. — Тем более что мы жаждем его облагодетельствовать. Ладно, вернемся к нашим баранам, то есть к самим себе. Визуально ты за эти два половиной года не изменился нисколько, но я хочу посмотреть твои записи и анализы.
— Анализы — полная норма. А у тебя как?
— Тоже. Ну так что, Юра, давай подготовим материал для публикации. Пора объявляться.
— Леня, — не сразу отвечает Круглов, — может, не стоит торопиться? Мало еще времени прошло.
— Да сколько тебе надо?
— Не знаю… Ну хотя бы лет пять пусть пройдет.
— Боишься? — строго спрашивает Штейнберг.
— Не то что боюсь, а…
— А страшно, — заканчивает Леонид Михайлович. — Ну хорошо, не будем торопиться.
— Но прошло не пять, а целых тринадцать лет, прежде чем мы со Штейнбергом решили объявиться. Пожалуй, это достаточный срок для того, чтобы судить об устойчивости эффекта, не так ли? А эффект, достигнутый нами, был устойчив. Все анализы, все доступные приборам записи биоритмов, жизнедеятельности клеток свидетельствовали именно об устойчивости. Они не показывали никаких изменений. Иными словами: опыт, который мы очертя голову поставили на себе в марте 60-го года, оказался успешным. Он словно остановил разрушительную работу времени в наших организмах. Мы и внешне не изменялись, не старели, хотя в 73-м году мне исполнилось пятьдесят пять, а Штейнбергу шестьдесят.
Мы подготовили статью для теоретического журнала по биологии. Статья несколько раз летала с Кавказа в Ленинград и обратно, прежде чем приобрела строгий и доказательный вид. Ни одного лишнего слова. Только факты и цифры, схема бесперебойной доставки к нейронам питательных веществ, схема удаления из клеток мозга конечных продуктов обмена. И в заключение — весьма сдержанные выводы. Никаких громких фраз о вечной молодости и тому подобных штучках, которые Штейнберг называл лирикой. Частный случай регулирования обмена веществ в головном мозге и рост активности нейронов под воздействием экстракта вероника. Вот так мы это определили — как говорится, скромненько и со вкусом.
В журнале статьей заинтересовались. Замредактора, который, собственно, и вел журнал, пригласил меня, расспросил, напоил хорошим кофе и сообщил следующее: получен положительный отзыв от авторитетного ученого, теперь статью послали к другому авторитету, но это так, для проформы; редколлегия решила публиковать статью в одном из осенних номеров. Я послал Штейнбергу телеграмму, заканчивающуюся словами «виват соавтору со чады и домочадцы».
Кстати, о чадах. Как раз тем летом Галочка окончила школу и прилетела в Ленинград поступать в медицинский. Само собой, с ней прилетела Вера Никандровна…
— Вы с ума сошли, такую тяжесть тащить из Гаджинки! — С этими словами Люба встречает, впускает в квартиру гостей. — Здравствуйте, Верочка! Здравствуй, Галочка, миленькая!
Женщины обмениваются поцелуями и междометиями, а Круглов, принявший из рук Веры Никандровны сетку с огромным арбузом, качает головой:
— Ну и ну! Арбуз величиной почти с земной шар.
— Не могли же мы, дядя Юра, оставить вас без любимого фрукта, — звонко объявляет Галя, смеясь и подставляя щеку для поцелуя.
— Вас? Да ты что, Галочка? Забыла, что мы на ты?
Галя стала прехорошенькой девушкой. Ей восемнадцать!
Темно-русая, как Вера Никандровна, невысокая, хорошо сложенная, она все время в движении, вскакивает, ходит по комнате, не сидится ей на месте. И загорелое лицо подвижно, изменчиво, то выражает интерес к тому, что рассказывает мать о конкурсе в мединститут и об ее, Гали, шансах, то — мимолетную скуку. Всякому шутливому слову она рада, хохочет по-детски, долго, до полного насыщения смехом.
— Ну а как там поживает великий альпинист? — вопрошает Круглов. — Все лазит по горам или перешел на горизонтальный образ жизни?
— Горизонтальный образ жизни! — со смехом подхватывает Галя.
— Лазит, лазит, — говорит Вера Никандровна. — В апреле стукнуло шестьдесят, я просила: уймись, выйди на пенсию. Не хочет. Мы «Запорожец» купили, Леня выучился водить, гоняет как молодой…
— Папа и есть молодой! — подтверждает Галя энергичным кивком. — Потому что горный воздух, движение.
— Дядя Юра не горным воздухом дышит, — смотрит Вера Никандровна на Круглова, — а отработанным бензином, а тоже… не назовешь старичком…
— Да, — кивает Люба, — мы с вами, Верочка, стареем… Ну вы не очень, — спохватывается она. — А я ужасно что-то расплылась, и болячки всякие появились. А наши мужья хорошо держатся. И слава богу!
— Слава, конечно, богу, — кивает Круглов, — но и слава нашим женам, которые пекутся о нас денно и нощно.
— Аминь, — завершает Вера Никандровна, все глядя на него. — А у тебя, Юра, хорошее настроение.
— Еще бы! Такие гости… такой арбуз…
— Не от гостей. От еще чего-то.
— Ладно, ладно! Ясновидящая… Так когда у тебя, Галочка, экзамен по биологии? Седьмого? Натаскать надо?
— Сама управлюсь! — задорно звучит Галин голос.
— Штейнберг ее натаскивал, — говорит Вера Никандровна. — Правда, я не уверена, что его взгляды на сей предмет совпадают со взглядами экзаменаторов.
— Пусть, пусть Юра проверит, — говорит Люба. — Он хороший учитель. Гордость нашей школы.
— Ну что ты! Я — страх и ужас методистов РОНО. До чего мне, ребята, надоели методисты! Всё-то они знают лучше всех. — Круглов тянется к тренькнувшему телефону. — Слушаю. Да. А, добрый вечер, Анатолий Кузьмич… Нет, ничего. — Некоторое время он слушает, помрачнев. — Понятно. Но вы говорили, что вторая рецензия — просто так, для проформы… Понятно… Да, это было бы вызовом, конечно, конечно. Понимаю, Анатолий Кузьмич, ваше огорчение. Нет, не заеду. Пришлите, пожалуйста, с курьером. Или у вас нет курьера? Ну прекрасно. Всего хорошего.
Он кладет трубку. Сидит в задумчивости.
— Что случилось, Юра? — встревожилась Люба. — Это из редакции?
— Вот и испортили хорошее настроение. — Круглов выходит на балкон.
Отсюда, с двенадцатого этажа, проезжая улица в пыльно-зеленых берегах кажется широкой рекой, полной движения, шума моторов, гула голосов у гастронома напротив. Течет река обыденной жизни. Лето. Ранний вечер.
Люба выходит на балкон, прислоняется плечом к плечу Круглова, заглядывает мужу в лицо:
— Юра, звонили из журнала? Что-то со статьей?
Он говорит очень спокойно:
— Рогачев написал разгромную рецензию. Завтра я набью ему морду…
Он прохаживается у подъезда института, вдоль наивных облупленных колонн XVIII века. Поглядывает на часы. И, похоже, нервничает — то принимается бормотать что-то, оглядываясь, то споткнется на ровном месте. Видно, что ему не по себе.
Ну наконец-то! Прекрасно одетый, в шляпе, с кейсом в руке выходит из института Рогачев. Каким он стал седым и солидным за минувшие годы! Нет, не растолстел, но, как бы лучше выразить, раздался по-начальственному в плечах и ниже. Неторопливая и отчужденная повадка появилась у Глеба Алексеевича. Его сопровождает молодой сотрудник, тоже при галстуке и при кейсе, он что-то говорит маститому коллеге, а тот слушает с благосклонной полуулыбкой. И уже Рогачев подходит к своей машине…
— В чем дело? — Он вскидывает взгляд на внезапно выросшую перед ним фигуру. — А, это вы, Юра…
— Да, я. Не ожидали?
— Если вы хотите поговорить со мной, то попрошу в четверг после двух.
— Я не хочу говорить с вами.
— Тогда… — Рогачев выдвигает вперед плечо, намереваясь шагнуть к машине, но Круглов недвижим. — Посторонитесь, пожалуйста, Юра.
— Глеб Алексеевич, один только вопрос. Вы в рецензии написали: вряд ли исследование тончайшего механизма питания клеток головного мозга доступно школьному учителю и альпинисту, не оснащенным современным лабораторным оборудованием.
— Я написал не так.
— Ну, смысл именно такой. Вы что же, забыли, что мы в те годы, когда готовился эксперимент, профессионально занимались физиологией под вашим пристальным руководством?
— Ничего я не забыл, — сдержанно говорит Рогачев, — и вообще здесь не место.
— Товарищ, — вклинивается между Рогачевым и Кругловым молодой сотрудник, — осадите назад. Не приставайте к профессору…
В следующий миг он отлетает в сторону, отброшенный Кругловым.
— Это хулиганство! — кричит Рогачев. — Вы не смеете, Круглов…
— Посмею раз в жизни! — С этими словами Круглов наносит сокрушительный удар в профессорскую челюсть.
Но это происходит только в его воображении.
По-прежнему он стоит, молчаливый, на балконе, под которым синими, желтыми кораблями течет река вечерней жизни.
— Не смей, — говорит Люба, обеспокоенно заглядывая ему в глаза, — слышишь, не смей связываться с ним. Ты слышишь, Юра?
Круглов кивает.
— Дай мне слово, Юра, дай честное слово, что не пойдешь выяснять отношения с этим Рогачевым.
— Да что ты всполошилась?
— Всполошилась, потому что знаю, какой ты бываешь невыдержанный, если…
— Не беспокойся, Люба. Не пойду я бить ему морду. Не посмею. Как можно! Такому важному, сановному… члену-корреспонденту… Ведь я червяк в сравнении с ним… лицом таким… его сиятельством самим…
— Что ты бормочешь? Юра, очнись!
На балкон выглядывает Галя:
— Вы совсем про нас забыли!
И опять они сидят вчетвером за накрытым столом, в середине которого пламенеет огромный арбуз, и Круглов поднимает бокал с красным вином:
— Выпьем за то, чтобы Галочку приняли в институт.
— Спасибо, дядя Юра, — улыбается Галя. — Меня непременно примут.
— Тебя непременно примут, ты станешь врачом. Ты научишься лечить людей. Молодых — от растяжения связок. Стариков — от ишемии и склероза. Ты будешь им мерить давление и выслушивать биение сердца. Милая Галочка, ничего этого не надо. Старость — не болезнь, не комплекс болезней. Это — забастовка организма. Бастуют то один участок, то другой. Они, представь себе, протестуют против ухудшения питания.
— Ты уж скажешь! — вставляет Люба.
— Что делают умные хозяева, чтоб прекратить забастовку? Повышают зарплату, верно? Подвозят продукты. Своевременный подвоз нужных продуктов! Поддержание на оптимальном уровне обмена веществ!
— Юра, ну что ты разошелся? — беспокоится Люба. — Обмен веществ, конечно, нужен, но…
— Но не нам, советским людям. И не сегодня. — Круглов понимающе кивает, гася вспышку возбуждения. — Ладно. За твою удачу, Галочка.
Он тянется своим бокалом и чокается с ней.
— Все у Гали складывалось удачно. Она поступила в медицинский, и хорошо училась, и была, как говорится, очень перспективной. В ней, может, генетически, а может, Божьей милостью была заложена интуиция — качество весьма ценное для человека, а уж для практикующего врача особенно. В последний год учения Галя вышла замуж за своего однокурсника Олега Куломзина — славного, умного парня, который в ней души не чаял. Она иногда навещала нас, и одна, и с Олегом, и мы с Любой радовались, что у Гали хорошо складывается жизнь. Олег смотрел на нее влюбленными глазами, а она светилась от радости, потому что, когда на женщину влюбленно смотрят, она чувствует себя счастливой. Ах, Галка, Галочка, тебе бы побольше терпения, поменьше своенравия — и, может, хватило бы вам с Олегом любви не на два года, а на целую жизнь… на долгую жизнь…
К сожалению, все получилось иначе. На втором году брака — они оба уже окончили институт и работали, Олег в «Скорой помощи», Галя в районной поликлинике участковым врачом, — на втором году Олега обуяла страсть к искусству. Или, точнее, к ремеслу. Он увлекся чеканкой по меди, по латуни, черт знает по чему еще, может, и по серебру, только откуда ему, с полунищенской-то зарплатой, было взять серебро. Ну, словом, середь бела дня свалилось им на голову это Олегово увлечение. Стал он просиживать все вечера в своем закутке (а жили они в одной из двух комнат маленькой штейнберговской квартиры) и стучать молотком по чекану. И выходили из-под его чекана забавные зверушки, парусники и восточные длинношеие красавицы — рисунки он тащил отовсюду, из книг, из старых открыток, из собственной фантазии.
Гале вначале даже нравилось, что стены их комнаты заиграли чеканными ликами, бликами. Но вскоре надоело. Стукотня постоянная надоела. Между прочим, и соседи снизу приходили — жаловались, что голова болит, потом и ругаться начали, хоть и интеллигентные, кажется, люди. Олег страдал. День, другой, третий не брал в руки зубила, терпел, смотрел телевизор, как все люди. Но страсть брала свое. Неодолимо тянуло его к прерванной работе — к дьявольской усмешке недовыбитого Мефистофеля. И опять стучал, стучал молоток…
Что тут говорить. Терпение и кротость выдержали бы это испытание стуком, а трезвое размышление подбросило бы неотразимые доводы вроде: ну да, стучит молотком, действует на нервы, но разве было бы лучше, если б он пил горькую или, страшно вымолвить, увлекался на стороне бабами? Непьющий, покладистый, добрый — где теперь сыщешь мужей таких? Увы, терпение и кротость не были Галиными сильными сторонами. Что же до трезвого размышления, то оно часто уступало порыву, настроению… капризу, если угодно… Впрочем, это спорно. Незаурядность Гали опровергает любую однозначную оценку ее характера — я не берусь судить.
Так или иначе, они расстались. Олег Куломзин съехал со своей чеканкой, с восточными красавицами, с Мефистофелем. Мы с Любой не порицали Галю, не отговаривали, все равно это было бы бессмысленно: Галя выслушивала советы, соглашалась даже, но поступала всегда только по-своему.
Люба в то время стала болеть. Очень мучила ее гипертония, кризы то и дело укладывали в постель. Она погрузнела, поседела, и появилась у нее пугающая меня слезливость…
Круглов выходит на остановке из троллейбуса — вернее, его вытолкнуло с толпой пассажиров, — и идет домой, помахивая портфелем. Мокрый и темный осенний день клонится к вечеру — еще один день подходит к концу, и похоже, что Круглов им недоволен. Что-то он хмур. Ожидая в подъезде лифт, раздраженно бормочет себе под нос.
Люба, в теплом халате, выглядывает из кухни в переднюю:
— Юра, почему так поздно?
— Совещание. — Он снимает мокрые ботинки, влезает в домашние тапки. — Сама Котенко почтила нас… черт ее принес…
— Котенко? Завроно? А что такое?
— Врач приходила?
— Была. Продлила больничный еще на три дня. Мой руки, Юра, у меня все готово, разогрето, перегрето.
Круглов обедает в маленькой уютной кухне и за едой рассказывает:
— Наша школа должна включиться в борьбу за звание коллектива коммунистического труда. Котенко долго объясняла государственное значение этого мероприятия. Надо беспрерывно бороться за здоровый быт. Оказывается, нельзя допускать пьянства. Надо читать газеты, журналы, а также книги и быть всегда в курсе текущих постановлений.
— Ешь, ешь. Положить еще картошки?
— Нет. А друг к другу, представь себе, надо относиться уважительно. Как странно, правда? Надо чаще устраивать совместные посещения театров.
— Ну что ты хочешь, Юра? Эта Котенко в прошлом комсомольский работник, и у нее сохранились навыки организации этих… культпоходов.
— А самое главное, — говорит Круглов, быстро управляясь с котлетой, — это, конечно, успеваемость. Не увлекаться двойками — так она изволила выразиться. Тройки, оказывается, тоже какие-то не наши отметки. Дети должны учиться на четверки и пятерки.
— Юрик, поешь тертую свеклу. Это полезно.
— Спасибо, не хочу. Я задал Котенко вопрос, означает ли это, что мы должны ради хороших показателей завышать отметки, вытягивать двоечников в хорошисты? И тут мадам накинулась на меня. Я и такой, и сякой… леплю двойки… нарушаю методику, не придерживаюсь принципов советской педагогической науки…
— Она так сказала? — пугается Люба. — Что нарушаешь принципы?
— А, да чепуха, право! Поразительно вот что: выстаревшиеся комсомольские работники желают непременно руководить воспитанием, образованием, культурой. Так и прут в эту сферу. Считают, что не только умеют, но и прямо-таки призваны возглавлять, поучать… Что с тобой, Люба?
Она, сняв очки, вытирает платком глаза.
— Ничего…
— Почему ты плачешь? — Круглов подходит к Любе, поднимает ее поникшую седую голову. — Я огорчил тебя своим дурным настроением?
— Юрик, — говорит она, глотая слезы. — Ты такой даровитый, неординарный… Тебе надо заниматься наукой, диссертацию защитить, а ты торчишь в школе, среди баб и классных журналов… поучения Котенко выслушиваешь… Это я виновата…
— Да ты что, Люба?
— Я, я виновата. Должна была от всего тебя освободить, чтоб ты только наукой… чтоб не тратил жизнь зазря…
— Люба, что за причитания? Я вовсе не считаю, что трачу жизнь зазря. Мне нравится учить детей. Если б не мешали методисты, то вообще все было бы отлично. А наука… Бог с ней, с наукой. Не получилось у меня в науке.
— Знаю, — всхлипывает Люба. — Мне еще Маша говорила, что тебе не хватает честолюбия и поэтому ты ничего в науке не добьешься. Но я считаю, что ты прирожденный ученый…
— Я прирожденный боцман.
— Тебе все шуточки, Юра. А я казню себя за то, что не сумела создать условий…
— Посмотри на меня. Э, ну что же ты разнюнилась. — Круглов утирает ей слезы носовым платком. — Посмотри, Люба: похож я на несчастного человека, обиженного судьбой?
— Нет. Ты молодо выглядишь, совершенно не стареешь. А я рядом с тобой — старая развалина. Мне стыдно, что так расплылась, разболелась…
— Перестань. Прошу тебя, перестань причитать и плакать. Мне не нужна никакая другая жизнь. Мне хорошо с тобой.
— Правда? Это правда, Юрик?
— Истинная правда. Давай-ка чаю попьем. — Он помогает Любе подняться. — Во-от так. Теперь сядем за стол. Чаю напьемся с натертою свеклой…
— Мне на самом деле хорошо жилось с Любой. Она была добрая. Не надрывала себе душу завистью, нетерпением, всякими неосуществимыми желаниями, которые столь часто обуревают женщин. Тепло домашнего очага было для нее превыше всего. И — чтоб нам обоим жилось у этого очага покойно. Да, покой. Вот и вся ее философия жизни. Ты, может быть, скажешь: негусто. Конечно. Есть женщины, не знающие покоя, — начальницы, активистки, ученые дамы. И все же, думаю, счастье для женщины — не в суете, не в нервотрепке заводской или учрежденческой службы, а именно в покое и уюте семейной жизни. Во всяком случае, для женщины такого душевного склада, каким обладала моя Люба.
Да, нам жилось хорошо целых двадцать лет. Осенью восемьдесят второго года Любу сразил инфаркт. Семь дней в реанимационной палате шла отчаянная борьба за жизнь. Но инфаркт был обширный. На восьмой день Любы не стало.
Наступила зима — может быть, самая трудная зима моей жизни. Одиночество на склоне лет — о господи…
Ты сидишь один, один, тупо уставясь на мерцающий экран телевизора, за окном воет, скребет по стеклу метель, и никому ты не нужен на всем белом свете…
Сказать по правде? Я бы запил в ту зиму, если б не Галя. Раз, а то и дважды в неделю она появлялась в моей одинокой берлоге. И тотчас на плите и в духовке что-то начинало вариться, шипеть и брызгаться маслом. «Зачем ты приносишь столько продуктов? — говорил я. — Зачем так много готовишь? Я же не успеваю все съесть…» Она отвечала: «Дядя Юра, перестань занудничать». Она говорила: «Ты крупный мужчина, тебе надо много есть». Я чувствовал себя неловко от того, что мною командует девчонка, которая еще совсем недавно командовала своими куклами… Впрочем, что это я говорю… Гале шел уже двадцать восьмой год. Она успела не только побывать замужем, но и окончить какие-то курсы и стать невропатологом — да, она стала настоящим врачом, потому что обладала интуицией… ну, я уже говорил об этом.
В кухне дым стоял столбом. Наконец Галя заканчивала готовку, мы садились ужинать и разговаривали о всякой всячине. Она ругала свой диспансер и вообще состояние нашей медицины с ее вечной писаниной и нехваткой лекарств. Вдруг спохватывалась: «Ой, дядя Юра, совсем забыла: у меня же свидание с одним молодым человеком! Я побежала». Подставляла щечку для поцелуя и исчезала. А я еще долго сидел на кухне в странном оцепенении. Казалось, меня занесло на заброшенный безлюдный полустанок, мимо которого промчался грохочущий, сверкающий огнями экспресс.
Иногда меня навещал Костя. Ему уже перевалило за тридцать, он носил фамилию Рогачева, усыновившего его, но похож он был на меня. Костя окончил политехнический, работал на заводе инженером, а недавно перешел в какое-то внешнеторговое ведомство, занимался на курсах не то английского, не то французского языка — словом, резко переменил карьеру. Думаю, не без помощи своего влиятельного отчима.
А однажды прекрасным весенним вечером — шел, кажется, апрель, уже растаял снег, — ко мне пожаловала нежданная гостья…
* * *
— Маша? — удивленно говорит Круглов, отворив дверь и впуская в квартиру гостью.
— Здравствуй, здравствуй. — Мария Васильевна Рогачева сбрасывает ему на руки шубу, осторожно перед зеркалом снимает шапку, берется за сапожки. Круглов молча ставит перед ней Любины домашние туфли. — Могла бы сказать, что проезжала мимо и решила зайти. Нет. Специально приехала.
— Вот и хорошо. — Круглов трогает свою небритую щеку, ему неловко перед этой ухоженной, прекрасно одетой женщиной. — Заходи в комнату. Извини, у меня беспорядок… Я сейчас…
Он быстренько набрасывает на незастеленную кровать покрывало, убирает со стола бутылку из-под кефира, пепельницу, полную окурков.
— Ты, кажется, бросил курить, Юра?
— Да, долго не курил… Теперь опять задымил…
— Напрасно. — Маша садится на диван, пристально смотрит на Круглова. — Ты, конечно, помнишь, что двадцатого исполнится полгода, как скончалась Люба.
— Конечно, помню.
— Так вот, я предлагаю: заеду за тобой и отвезу на кладбище. Может, и Костя поедет.
— Хорошо… Двадцатого как раз пятница, у меня нет уроков, так что можно в любое время… Буду благодарен, Маша.
— Да перестань. Люба была моей самой близкой подругой. Я радовалась, что она нашла свое счастье рядом с тобой.
— Ага… Я поставлю чайник. Хочешь кофе?
— Ничего не надо. Я на минутку заехала.
— У тебя своя машина?
— Мы не в Америке, — слегка улыбается Маша, — чтоб у каждого своя машина. Просто Глеб Алексеевич в отъезде, вот я и езжу.
— Где же он?
— В Швеции… Что-то он кряхтеть начал, то ноги, то сердце… но поехал, потому что… Впрочем, какая тебе разница?
— Ты права. Мне безразлично, в Швеции он или в Бангладеш. — И после паузы: — Что ты смотришь на меня, как на… не знаю, на кого. Как на розового фламинго.
— Совершенно не изменился, — тихо, как бы про себя, говорит Маша. — Даже шуточки прежние.
— А зачем меняться? Хлопотно это — что-то в себе менять… Вот ведь и ты почти не изменилась. На похоронах была в черном, сегодня в фиолетовом, только и всего… Прости, несу чушь…
— Юра, я бы очень хотела тебе помочь.
— Мне ничего не надо.
— Я говорю не о том, чтоб приехать сварить курицу. Что-то для души тебе сделать, вот.
— Для души?
— Ты доволен своей работой?
— Да.
— Люба говорила как-то, ну, телефонный был разговор, говорила, что у тебя в школе неприятности.
— А где, на какой работе нет неприятностей? Конечно, неприятно, когда мешают работать.
— Тебе, я помню, приносила радость научная работа.
— Ты помнишь? Неужели? Какая, однако, память…
— Юрочка, обойдись без иронии.
Круглов потирает небритую щеку.
— Ты права. Когда-то, еще до нашей эры, научная работа приносила мне радость. Ну и что?
— Больше ничего пока. — Она поднимается, одергивает платье. — Так ты говоришь, я почти не изменилась?
— Это объективный факт.
— Уже два года, как мне стукнуло пятьдесят.
— Незаметно, Машенька. Ты хорошо держишься.
— Спасибо. Если хочешь, — медленно говорит Маша, — я буду к тебе приезжать.
Круглов тоже поднимается. Некоторое время они молча смотрят друг на друга.
— Нет, — качает он головой. — Не трать на меня бензин.
— А спустя полмесяца примерно вдруг позвонил Волков-Змиевский. Помнишь, я рассказывал — был у нас в институте молодой толковый аспирант… Ну ты помнишь.
Так вот, позвонил Волков-Змиевский, бодро спросил, как я поживаю. Я ответил: «Хорошо поживаю…» Как будто мы расстались позавчера на автобусной остановке, а не почти четверть века назад. «Хорошо поживаю», — говорю, а сам пытаюсь вспомнить, как же его зовут. Помню, мы называли его «Змий». Но ведь теперь неудобно так к нему обращаться. Он ведь теперь доктор. Мне попадались статьи Змия, там стояло после фамилии «доктор биологических наук». Звучит, верно? Не некий безымянный гражданин… да какой гражданин, теперь это обращение вышло из употребления, обращаются только по половой принадлежности: женщина! мужчина! так вот, не безликий мужчина из толпы, а — доктор… Впрочем, зря я иронизирую. Должно же быть какое-то отличие для ученого, так пусть будет докторская или хотя бы кандидатская степень.
У Волкова-Змиевского оказалось дело ко мне. В назначенный час он заехал за мной на машине и повез в Институт молекулярной биологии — в рогачевский институт, в котором он, бывший Змий, заведовал лабораторией. Мне, по правде, любопытно было взглянуть на новый институт, потому я и согласился на эту поездку…
Они едут в «Жигулях» по загородному шоссе меж двух зеленых стен молодцеватых сосен. И Волков-Змиевский, ведущий машину, выглядит молодцевато, вот только растолстел да поседел изрядно.
— Я часто вспоминаю те славные времена, — говорит он, с улыбочкой взглянув на Круглова. — Помните, Георгий Петрович, наш виварий? Клеопатру помните?
— Да, — кивает Круглов. — Помню Клеопатру.
— Так это был жалкий чулан по сравнению с нынешним виварием. Вы ахнете, Георгий Петрович, когда увидите.
— С удовольствием ахну. Послушай… послушайте, а вы помните, была у нас лаборантка Надя, такая кокетливая блондиночка, что с ней сталось, не знаете?
— Как не знать, — жизнерадостно смеется Змиевский. — Надя моя жена. Уже двадцать лет.
— Ох, извините…
— Ничего, ничего. Двое детей у нас. Ну вот, мы приехали.
Машина останавливается на площадке у вытянутого трехэтажного здания. Посредине площадки эмблема института — будто два скрипичных ключа сцепились над черным многогранным пьедесталом. Круглов и Змиевский поднимаются по широкой лестнице на второй этаж, и Змиевский показывает гостю свою лабораторию — это несколько помещений, шкафы и панели установок, компьютеры, столы, уставленные лабораторной посудой, пучки разноцветных проводов. Круглов с интересом смотрит. Выслушивает объяснения Змиевского, кивает:
— Да, да… Понятно… Молодцы…
И вдруг останавливается, спрашивает в упор:
— Зачем вы, собственно, меня пригласили?
— Георгий Петрович, я хотел еще показать виварий…
— Не надо. Зачем я вам понадобился?
— Тогда прошу ко мне в кабинет.
Теперь они сидят друг против друга — насторожившийся Круглов и постаревший, но молодцеватый Змий.
— Собственно, Георгий Петрович, дело совсем простое. У нас в плане есть тема, связанная с внутриклеточной сигнализацией. Когда-то вы со Штейнбергом исследовали прохождение сигналов в нейронах…
— Дела давно минувших дней.
— Представьте себе, с тех пор мы — имею в виду наш институт — продвинулись не слишком далеко. И если вы не утратили вкус к исследовательской работе, то я предлагаю вам поработать в лаборатории.
Змиевский выжидает немного, но ответной реакции не последовало. Круглов молча смотрит в окно, лицо его неподвижно.
— Есть, конечно, некоторое неудобство, — продолжает Змиевский. — Вы ведь не защищены?
— Нет.
— В таком случае, к сожалению, выше должности младшего научного сотрудника мы предложить не можем. Отдел кадров жестко соблюдает формальности и не пойдет на то, чтоб…
— Простите. Напомните имя-отчество.
— Виктор Андреевич.
— Виктор Андреевич, — говорит Круглов, — а вы знаете, сколько мне лет?
— Ну предполагаю, конечно…
— Шестьдесят пять, с вашего позволения. Мне на пенсию надо. Козла забивать в скверике у дома. А не исследовать нейроклетки.
— Вам никак нельзя дать вашего возраста, — говорит Змиевский, помолчав. — Да и разве в возрасте дело? Было бы желание, интерес к работе.
— Желание, — горько усмехается Круглов. — Что толку напрасно желать… Вот еще небезынтересный вопрос: как отнесется к моему появлению в институте его высокочтимый директор?
— С Глебом Алексеевичем вопрос согласован.
— Вот как… Это прекрасно, когда вопрос согласован… Круглов поднимается. — Ну хорошо, Виктор Андреевич. Спасибо за предложение. Вряд ли я пригожусь вам даже как младший сотрудник, но… я подумаю.
Игорь торопится. Он знает, что дядя Георгий предпочитает короткую тропу через ущелье той, длинной, дороге, которая лесом ведет в Халцедоновую бухту. Прыгая с камня на камень, Игорь переходит через быстрый говорливый ручей. Теперь — подъем по противоположному склону ущелья. Тут быстро не поднимешься: очень круто. Игорь продирается сквозь кусты шиповника и дикого граната.
Бурно дыша, обливаясь потом, он одолевает крутизну и выходит к обрыву над морем. Передохнуть немного. Потерев ушибленный большой палец, торчащий из сандалии, Игорь пускается в опасный путь по узкому карнизу.
— Я долго тянул с ответом. Змиевский звонил, почтительно напоминал. Всякий раз говорил о том, какую прекрасную школу прошел когда-то, будучи аспирантом, у нас со Штейнбергом. А я никак не мог решиться. Поотвык я, знаешь ли, от исследовательской работы, да и лето подошло, начались каникулы, и очень хотелось мне куда-нибудь уехать. Штейнберг звал к себе в Гаджинку, я колебался, мне к морю хотелось больше, чем в горы. Но тут примчалась Галя: «Дядя Юра, у меня через неделю начинается отпуск, мы летим в Гаджинку. Папа с мамой мне велели, дядя Юра, без тебя не приезжать. Нет-нет-нет, никаких увиливаний! Собирайся!» Галя-Галочка, буря и натиск… Что мне было делать? Первый раз в жизни я воспользовался льготой фронтовика — без очереди взял билеты. Так мы с Галей оказались на борту самолета, летящего в Минеральные Воды…
Облака, облака — бескрайняя небесная пустыня, словно занесенная снегом. А над облаками чистая синева большой высоты. Круглов смотрит в иллюминатор, вид у него отрешенный. Он не замечает, не слышит, как Галя, сидящая рядом, разговорилась со своим соседом слева — молодым черноусым кавказцем с пылкими и ласковыми глазами.
— Очень, представь себе, несправедливо, — быстро говорит кавказец с чуть заметным акцентом. — Непременно, если с Кавказа, так только фруктами торговать. Я никогда не торговал. Никогда, понимаете?
— Понимаю, понимаю, — кивает Галя. — Вы не такой человек.
— Я студент. Я в Ленинград не на базар ехал, а искусство смотреть. Эрмитаж. Русский музей. Пушкин — там лицей, Екатерининский дворец, архитектор Растрелли. Я сам на архитектора учусь. А они на меня смотрели, как будто я не человек. — Он сузил глаза, состроил презрительную мину. — Вот так. Разве можно?
— Не обижайтесь, — говорит Галя. — Это были неумные люди.
— Зачем неумные? — кипятится кавказец. — Плохие! Я хотел, представь себе, папе-маме купить сувенир, вежливо спросил, кто последний? А они так на меня смотрели…
«А небо чем выше, тем темнее, — думает Круглов, неотрывно глядя в иллюминатор. — Там черная пропасть без берегов, и мчится по ней маленький шарик, окруженный тонким, ну да, в сущности, очень тонким слоем голубой атмосферы… Страшно подумать, как хрупка защитная скорлупа жизни… как уязвима сама жизнь… Для чего же она возникла на этой планете, и выползла из теплого океана на пустой берег, на стужу, и, бесконечно погибая, бесконечно выживая и видоизменяясь, увенчала себя разумом? Для чего?»
— Дядя Юра, хватит думать о вечности.
Круглов повертывается, оторопело смотрит на Галю.
— Откуда ты знаешь, о чем я думаю?
— Спустись, дядя Юра, на землю.
— Не раньше, чем приземлится самолет…
— Девушка, — кавказец, наклонившись, ласково заглядывает Гале в лицо, — давайте познакомимся. Вас как зовут?
— Сидите спокойно, архитектор. Привяжитесь ремнем, а то еще выпадете. — Снова она обращается к Круглову: — Дядя Юра, зачем напускаешь на себя мировую скорбь? Тебе не подходит глубокомыслие. Я же знаю, ты веселый.
— Галочка, — медленно говорит Круглов, — ты что, знаешь, как надо жить?
— Конечно, знаю.
— Так растолкуй мне, старому пню.
— Прилетим — растолкую.
В аэропорту Минвод их ожидает Штейнберг. Он, как прежде, подтянут и лыс и по-прежнему холодновато-строго его сухощавое лицо. Вот только усы отрастил.
— Здравствуй, боцман, — сдержанно улыбается он. — Облезлая ты собака.
— Старый альпеншток! — Круглов обнимает друга. — Что за похабную седую щетку вырастил на губе?
— Она не более похабна, чем твоя улыбка потрепанного жизнью кретина.
— А ты старый йети. Который выполз из пещеры вычесать блох из шерсти.
А Галя хохочет, и так они втроем, неся необременительный багаж и перешучиваясь, идут к автостоянке.
— Первый раз вижу, — говорит Круглов, открывая Гале дверцу штейнберговского «Запорожца», — чтобы «мерседес» выкрасили в красный цвет.
— Еще и не такое увидишь. — Штейнберг садится за руль. — Привяжись. Я еду быстро.
И верно, только выехал он на шоссе, как пошли мелькать верстовые столбики, и гудит встречный ветер, и медленно разворачиваются вдали горы, подернутые вечерней лиловатой дымкой.
— Что у вас там делается в столицах? — спрашивает Штейнберг. — Говорят, строгости какие-то пошли?
— За дисциплину боремся.
— Давно пора. А как боретесь?
— По-всякому. В магазины и в кино, на дневные сеансы, и даже в баню входят какие-то проверяльщики, спрашивают у людей, почему они не на работе.
— И что же — тащат в кутузку?
— Никуда не тащат. Осторожно! Ты чуть не задавил овцу.
— Это была коза, а не овца.
— Нет, овца. Вернее, баран.
— Вот ты, кажется, биологию преподаешь? А не можешь козу отличить от барана.
Галя на заднем сиденье заливается, слушая их трепотню. И верно, они — как двое мальчишек, дразнящих друг друга.
Несется красный «Запорожец» по шоссе среди вечереющих полей. А горы надвигаются с грозной неизбежностью, и вдруг за очередным поворотом впереди вспыхивает над хребтом двуглавая снежная шапка. Она будто висит сама по себе высоко в темно-синем небе.
— Ох! — вырывается у Круглова. — Эльбрус! Красотища какая…
И утро прекрасное, напоенное свежестью, сильным запахом трав, звонкой ясностью красок, незамутненных городским смогом. Зубцы гор позолочены солнцем. Оно еще не встало, оно еще только набирается сил, чтобы выплыть из-за хребта, но предвещает свое появление, нет, явление нарастающей лавиной света.
Штейнберг не дал Круглову проспать этот торжественный акт природы — растолкал Георгия Петровича, безжалостно заставил подняться, повел на окраину Гаджинки, через мостик над быстрым потоком, в долину, на зеленые холмы.
Теперь они идут по колено в травах навстречу солнцу, ослепительно взошедшему, затопившему киноварью и золотом горную седловину.
— Да-а, — выдыхает Круглов, остановившись. — Здорово! И ты каждый день начинаешь вот так?
— Стараюсь, — говорит Штейнберг. Он в соломенной шляпе с растрепанными полями, в темных очках. Стоит, опираясь на сучковатую палку.
— Ишь солнцепоклонник. А в горы все еще ходишь?
— Из горноспасательной службы я ушел. Мне уже семьдесят, к твоему сведению.
— Да, — говорит Круглов, помолчав немного. — Два зажившихся на свете старика. И сколько это будет продолжаться, как думаешь?
— Об этом думать не надо. Ну, полюбовался восходом? Пошли обратно. Вера уже варит нам овес.
Они идут, не торопясь, к поселку.
— Не могу не думать об этом, — продолжает свою мысль Круглов. — Послушай, имею сделать заявление…
— Как говорят в Одессе, — вставляет Штейнберг.
— Шутки в сторону, Ленечка. То, что мы с тобой сделали, имеет значение эпохального открытия. Стабилизировать организм в пору его расцвета, на долгие десятилетия затормозить старение…
— Чтобы в один прекрасный момент рассыпаться в прах, как та высокогорная химера.
— Этот момент, возможно, и наступит, мы ведь точно не знаем… Но разве не компенсирует, не перекрывает его с лихвой долгая полнокровная жизнь без старческих немощей, без кряхтений, без слабости, которая валит человека на попечение родственников, если таковые есть, и хорошо еще, если готовы нести обузу?
— Да, конечно, но не приходило ли тебе в голову…
— Погоди, я доскажу. Открытие огромное. И оно подтверждено нашим с тобой опытом. Ты в свои семьдесят крепок, как… ну, как эта твоя палка. Я тоже не жалуюсь. Физически мы в хорошей форме. Многолетний результат налицо, и мы обязаны отдать наше открытие людям, так? Это оказалось трудно. Нам не поверили, нас разгромили братья-ученые. Нашу статью забодали завистники, ненавистники. Но кому легко давалось новое знание?
— Луи де Бройль, — замечает Штейнберг, — очень верно сказал: «Каждый успех нашего знания рождает больше проблем, чем решает их».
— Леня, мне нужен твой совет. Ты помнишь Змия? Ага, помнишь. Он теперь завлаб в рогачевском институте. Так вот Змий зовет меня на работу в свою лабораторию. Младшим научным. Но это — плевать. У них тема — внутриклеточная сигнализация. Помнишь, мы попутно касались…
— Понятно. Ну что ж, пойди к Змию. Может, выбьешься в старшие научные.
Круглов останавливается, заступив дорогу Штейнбергу и вперив в него сердитый взгляд.
— Слушай, Штейнберг, ты способен понять, что разговор идет серьезный?
— Ладно. Продолжай. Только сойди с тропинки.
Двинулись дальше, и двинулись перед ними их длинные тени по травам. А в травах весело, трудолюбиво стрекочут кузнечики.
— Так вот. У него в лаборатории приличное оборудование, виварий, есть приборы, которых я и не знаю. В общем, как раз то, что нужно, чтобы закончить наше исследование. Завершить работу надо, Леня.
— Может, и надо. Но — без меня.
— Я не зову тебя в лабораторию. Знаю, тебя невозможно отодрать от гор. Но давай обдумаем, разработаем методику. И кстати, нужен вероник. У меня не осталось ни капли.
— Дам тебе весь вероник, какой есть. Две бутылки. А за кустарником химеры больше не полезу. Это высоко очень, за Науром, траверс трудный.
— Только в одном месте эта химера растет?
— Больше нигде не встречал.
— Ну хорошо… То есть, наоборот, плохо. Двух бутылок ненадолго хватит для работы с обезьянами… Да и нам с тобой тоже ведь нужен вероник для подзарядки.
— Нет. — Штейнберг, идя по мосту, легонько постукивает палкой по перилам. — Мне больше не нужен.
— Что ты хочешь сказать? — смотрит на него Круглов.
— Хочу сказать, что вышел из игры.
— Ты не можешь выйти из игры, пока жив.
Теперь Штейнберг останавливается. Они стоят на мостике, под ними шумит, прыгает по камням бурливая речка.
— Дорогой мой Юра, ты все правильно сказал, да я сам так думал, когда мы шли к открытию…
— Шли и пришли.
— Наше открытие надо закрыть.
— Повтори, пожалуйста, — мягко, даже вкрадчиво просит Круглов.
— Ты не ослышался. Мы не имели права вмешиваться в природу человека.
— Этика не позволяет вмешательство во вред человеку. Но мы не генной инженерией занимаемся, мы не лепим из разных генов злобные химеры. Наше открытие — во благо человеку.
— Нет, Юра. Непозволительно любое вмешательство. Нельзя переделывать то, что создано природой.
— Скажи еще: Господом Богом.
— А хотя бы и так.
— Если б человечество придерживалось этой догмы, мы бы с тобой жили в пещере, носили звериные шкуры и бегали с длинным копьем за антилопой.
— Ну почему же? Я ведь не отрицаю естественный ход развития вида гомо сапиенс. Зачем-то человек понадобился природе, или Господу Богу, и он появился, и, пока он не нарушал законов природы, не тщился ее переделать, все было в относительном порядке. Хотя, конечно, с ростом технологической цивилизации становилось все меньше гармонии. Но в двадцатом веке человек стал к природе в резко враждебные отношения. Как будто у него есть выбор сред обитания и ему безнаказанно сойдет губительная деятельность. Опустошаются леса, химией и нечистотами травятся реки, в океаны выливаются целые озера нефти…
— Согласен, но мы не экологическую проблему решаем.
— Это все к тому же вопросу. Вмешательство в любые формы жизни — опасно. Это ведет к вырождению. Любая жизнь, каждая ее естественно сложившаяся форма ценна сама по себе.
— Если ты думаешь, что произнес новое слово в философии…
— Не претендую, — отрезает Штейнберг. — Я не философ вообще, не натурфилософ в частности. Мне понадобилось целых семьдесят лет, чтобы прийти к простой мысли, к догмату Аристотеля: «Natura non facit saltus».
— Просвети, пожалуйста, старого дурака, не сведущего в латыни.
— «Природа не делает скачков».
— Ага, saltus. Сальто мортале… Послушай, латинист. Двадцатый век только тем и занят, что опровергает этот ветхий догмат.
— В том-то и дело! Люди, будучи частью природы, начисто об этом забыли. Они подстегивают, нахлестывают ее, как обезумевший возница лошадей, и лошади несутся вскачь — куда? Природа содрогается в конвульсиях землетрясений, наводнений, кислотных ливней. Уж не говорю об ожесточении, с которым люди истребляют друг друга. Войны, социальные эксперименты, террор уносят миллионы жизней. Хватит, хватит… Слишком много ретивых благодетелей… Оставьте человека в покое. Пусть он пройдет свой естественный путь, предназначенный природой… или судьбой… медленно и плавно минуя возрастные этапы… без скачков… Жизнь — не экспериментальное поле, жизнь — это таинство. Она самоценна. Нельзя пускать ее вскачь…
Круглов, слушая, все с большим изумлением смотрит на старого друга. Не похоже это на Штейнберга. Хоть и сдерживает он себя, а волнение прорывается — в словах, в интонации, в том, как палкой постукивает по перилам мостика. Да что это с ним, куда делись его невозмутимость, ирония?
— Ладно, — обрывает вдруг Штейнберг самого себя. — Разговорился… Пошли, Вера нас ждет.
Вера Никандровна встречает их у калитки.
— Ну что это вы запропастились? Чай успел вскипеть и остыть, а вы…
— Вера, у меня в чемоданчике банка бразильского кофе, — говорит Круглов. — Сейчас достану.
— Пей, если хочешь, сам. Мы кофе не пьем.
Вера Никандровна за минувшие годы постарела, похудела, на щеках прорезались сеточки мелких морщин. Она в простеньком зеленом платье-халате, босая.
— Ну хоть колбасу прими в подарок. — Круглов поднимается на веранду, проходит в дом.
— Галка спит? — спрашивает Штейнберг. — Не буди ее, пусть отсыпается.
— Не крутись под ногами, Рекс, — говорит Вера Никандровна собаке-овчарке, пытающейся привлечь к себе внимание хозяев. — Пусть отсыпается. Леня, мне показалось вчера, когда ты их привез, что у Галочки что-то произошло.
— Вечно тебе что-то кажется. Просто умученная от городской жизни.
Круглов спускается с веранды во дворик, протягивает Вере Никандровне палку колбасы в целлофане.
— Спасибо, Юра. У нас такой не бывает. Садитесь, мальчики.
Они садятся на скамьи за деревянный некрашеный стол под яблоней.
— Это финский сервелат, — говорит Круглов. — На День Победы дали в заказе фронтовикам.
— Хорошо живете в столицах, — говорит Штейнберг. — Сервелат кушаете. Артишоки небось тоже выдают?
— Молчи, домовладелец.
Они едят дымящуюся овсяную кашу. Еще на столе хлеб и крупно нарезанная Верой Никандровной колбаса.
— Да, я домовладелец, — подтверждает Штейнберг. — А что, это плохо? Это, если хочешь знать, главное достижение моей жизни. У человека должен быть свой дом и свой сад. Но каких трудов это стоило!
— Не говоря уже о деньгах, — дополняет Вера Никандровна. — Пришлось продать всю нашу библиотеку. — Она кидает Рексу кусок колбасы, тот ловит на лету и еще просит, повизгивает. — Хватит, Рекс. Финский сервелат не для собак.
— Собаки, — замечает Штейнберг, — похожи на детей: так же пылко любят колбасу. Но есть, конечно, и различия между ними.
— Тонкое наблюдение, — говорит Круглов одобрительно.
— Еще овсянки, Юра? — спрашивает Вера Никандровна.
— Нет, спасибо. Домик у вас, в общем, ничего. Плохо, что сортир во дворе. И комнат всего две, маловато.
— Бог даст, пристроим третью, — говорит Штейнберг. — Этот дом принадлежал младшему сыну Юсуфа Юсуфова. Помнишь старика?
— У которого вы снимали полдома? Он еще жив?
— А что ему сделается? По его воспоминаниям и моим расчетам ему не менее ста пятнадцати лет. Он родился вскоре после отмены крепостного права.
— Я так и думал, что он участвовал в добровольном присоединении Кавказа к России.
— За истекшие полвека твои шуточки не стали умнее. Так вот, старик жив. Умер его младший сын, тоже, конечно, старик, дом опустел, и Юсуф продал его нам сравнительно дешево. Юсуф — редчайший пример выживания человека в смертоносных условиях. Войны и революции. Коллективизация. Нашествие. Гибель братьев, сыновей. Выселение балкарцев в казахстанские степи. Десять раз у него вырубали или загаживали сад. Сто раз он должен был сгинуть, сдохнуть, окочуриться. Ан нет. Вот я тебя свезу к старику, пусть он сам изложит, в чем секрет его долголетия.
— Так чай или кофе будешь пить, Юра? — спрашивает Вера Никандровна. — Чай? Тебе покрепче?
— Все равно.
— Никакого секрета нет, — говорит она, наливая чай в большие чашки. — Просто Юсуф всю жизнь держится за свой клочок земли.
— Его отдирают, а он держится, — уточняет Штейнберг. — Но не только в этом заключается штука жизни.
Кто-то стучит у калитки. Вера Никандровна идет открыть, слышен взволнованный женский голос.
— Так в чем же штука жизни? — спрашивает Круглов, отпивая из чашки.
Но Штейнберг молчит.
Возвращается Вера Никандровна.
— Леня, я иду к Савченкам. Что-то с их Димкой стряслось, весь горит.
— Галка проснется — сходит посмотрит Димку.
— Нет, я схожу. Галочка будет спать до обеда.
С белой сумкой, вынесенной из дому, она направляется к калитке.
— Вера, туфли надень! — говорит ей Круглов, но она не отвечает, только головой качнула.
— У нее теперь пунктик — босая ходьба, — говорит Штейнберг. — Да тут недалеко, через дом. В поселке есть медпункт, и фельдшер многоопытный, только ленивый, все равно, чуть что, бегут к Вере.
— Она ведь не терапевт, не хирург…
— И не дантист, — кивает Штейнберг. — Она и не делает операций, и зубы не удаляет. Но заговорить может.
— То есть как?
— Ну, у Веры свой подход к болезням. Лечит она главным образом травами. И между прочим, бесплатно. Если ты наконец кончил пить чай, то пойдем, я хочу показать тебе сад.
Сад совсем маленький — несколько яблонь, айва, груша, две-три клумбы цветов и аккуратный квадратик земли, над которым торчат зеленые метелки.
— Видишь эти всходы? Ты не представляешь, сколько трудов положено, чтоб раздобыть семена. Это венерин башмачок. — Штейнберг делает паузу, чтобы насладиться эффектом.
— Замечательно, — говорит Круглов. — А где же араукарии?
Двое едут на велосипедах по проселочной дороге, обсаженной тополями.
Галя, в белой блузке и тренировочных брюках, мчится впереди. Оборачивается, одной рукой поправляя разлетающиеся волосы:
— Не слишком быстро еду, дядя Юра? Поспеваешь?
— Поспеваю кое-как, — ворчит Круглов, усердно крутя педали. — Зря я когда-то научил тебя ездить на велосипеде.
— Все вы несносные зануды, — смеется Галя.
— Кто — мы?
— Учителя! Нет чтобы порадоваться успехам ученицы.
— Я радуюсь.
— Незаметно, дядя Юра! Ну ладно. — Галя сворачивает с дороги в поле. — Привал!
В тени огромной чинары она спрыгивает с велосипеда. Круглов прислоняет свой велосипед к могучему стволу, отдувается, вытирает платком лицо.
— Эту чинару я помню с детства, — говорит Галя, отвязывая от багажника сумку. — Папа говорил, ей лет двести, а то и больше.
Они садятся на траву, Галя наливает кофе из термоса в бумажные стаканчики.
— Далеко еще до твоего водопада? — спрашивает Круглов, принимая из ее рук стаканчик.
— Далеко. Но если ты устал, дядя Юра…
— Я запыхался, но не устал. Послушай, Галочка, — говорит он, помолчав, попивая кофе, — ты обещала прояснить мне один немаловажный вопрос.
— Какой? — взглядывает она на Круглова.
— Как надо жить. Это когда мы летели в Минводы, ты сказала…
— Совершенно не помню. — Галя быстро-быстро мотает головой, и что-то есть лукаво-озорное в этом ее движении. — Никогда об этом не задумывалась, я просто живу как живется.
— Действительно, совсем просто… Но ведь, например, и эта чинара живет как живется. И кузнечики, которые стрекочут с утра до вечера… Но человек-то не кузнечик. Хотя, конечно, он кузнец своего счастья.
Галя смеется:
— Человек — кузнечик своего счастья!
— Тебе лишь бы похохотать. — Круглов допивает кофе и комкает стаканчик, оглядывается, куда бы выбросить.
— Дай сюда. — Галя забирает у него стаканчик и сует в сумку. — Наверное, ты прав: я произвожу впечатление безмозглой хохотушки. Но если б ты знал, дядя Юра, как часто я плачу, когда одна…
— Ты плачешь? Вот новость. Мне казалось, что в свободное от работы время ты бегаешь на свидания с молодыми людьми.
— Молодые люди! — Она делает гримаску. — Мне, дядя Юра, они что-то не нравятся.
— Как это?
— Не нравятся. — Галя внезапно погрустнела. — Как мне хотелось повторить судьбу моих родителей — они нашли друг друга раз и навсегда. Увы… не встречается что-то мой суженый… Мне просто неинтересно со сверстниками. Даже если и попадется непьющий и неглупый… ну мой бывший муж, например… то здесь, — она прикладывает палец к груди, — у него пусто. Он не может толком объясниться в любви… да и вообще не знает, что это такое — любовь.
— А ты знаешь?
Галя смотрит на него долгим взглядом.
— Ах, дядя Юра, — говорит, вздохнув. — Ты очень хороший… добрый, надежный… Но почему ты такой ненаблюдательный?
— А что я должен наблюдать?
— Как же это ты спрашиваешь, знаю ли я, что такое любовь, если… если я люблю тебя…
Медленно продвигается Игорь по узкому карнизу. Он старается не смотреть на море, синеющее глубоко внизу, под обрывом. Осторожно ступает, прижимаясь левым плечом к скале, перешагивает через кусты ежевики, тут и там стелющиеся по карнизу. Он видит примятый кустик и останавливается, чтобы разглядеть его. Ага, вот свежераздавленные ягоды. Ну, значит, точно: дядя Георгий недавно здесь прошел!
Да, он недалеко. Наверное, вон за тем выступом, за которым сразу открывается вид на пляжи Халцедоновой бухты. Ну, вперед! Еще десятка два метров…
Дикий грохот и вой возникают так внезапно, что Игорь вскрикивает. Конечно, он знает, что это электричка. Перелетев по стальному мосту через ущелье, она мчится по дороге, прорубленной в скалах, выше карниза, прямо над головой мальчика. И хотя Игорь знает, что отсюда электричку не увидит, он невольно задирает голову — в тот же миг его правая нога встречает пустоту.
Его руки отчаянно цепляются за карниз, скользят по гладкому камню… Куст!.. Обеими руками вцепившись в колючий куст, царапающий живот, Игорь повисает над обрывом, тщетно пытаясь нащупать ногами опору.
— Вот такие дела, дружок. По правде, я был в полной растерянности. Хоть садись в самолет и улетай восвояси. Да, наверное, так и надо было… Не смог… Не дай тебе бог когда-нибудь испытать ужас одиночества на старости лет. Но, видишь ли… ведь старости-то не было — ни хворей, ни слабости, ни этих маразматических нелепостей, которые омрачают жизнь ближним… да и ближних у меня не осталось после Любиной смерти.
Ты скажешь: а Штейнберг? Разве не связывала нас старинная прочная дружба? Конечно, он был самым близким мне человеком. Но во-первых: как ни прекрасна сама по себе мужская дружба, она не спасает одинокого от одиночества. Нужна женщина. Тебе этого пока не понять. Но это так. И во-вторых: со Штейнбергом произошла перемена. Горы, что ли, так действуют? Он совершенно потерял интерес к делу нашей жизни. К тому, что мы сделали с собой. Он читал только книги по философии и ботанике, какие удавалось достать в Нальчике или выписать из Москвы, а интересовал его только сад. Семена, растения, плоды…
Да, наверное, горы мощно воздействуют на человека, на его мышление и психику. Вздыбленный мир, каменные, покрытые вечным снегом зубцы — когда это у тебя всегда перед глазами, ты, должно быть, воспринимаешь жизнь с ее неизбежными превратностями не так, как в суете и толкотне большого города…
Красный «Запорожец» несется по грунтовой дороге, лавируя меж колдобин. Пролетают слева белостенные красноверхие домики в садах, строения птицефабрики, склады какие-то. А справа холмы, рощи, и все устремляется вверх, вверх, земля словно стремится стать дыбом, начинается зеленое предгорье, нагромождения скал у обочины, а дальше — могучая незыблемость главного хребта.
— Учти, — говорит Штейнберг, ведущий машину, — мы едем без предупреждения, Юсуф может оказаться в дурном расположении духа, и тогда он будет помалкивать.
— Я думал, у вас, жителей гор, не бывает таких низменных явлений, как дурное настроение, — говорит Круглов.
— Ошибаешься. Жизнь всюду нелегкая. Просто мы, жители гор, спокойнее относимся к ее… ну, скажем, к ее пинкам.
— Вы, жители гор, молодцы, — кивает Круглов. — У вас крепкие задницы.
Подъехав к зеленым воротам в каменной ограде, они выходят из машины. Во дворе их встречает басовитым лаем мохнатая кавказская овчарка, впрочем, тут же она узнает Штейнберга и приветственно машет хвостом, а Круглова — для порядка — обнюхивает.
— Марьям-ханум, вы помните моего друга? — спрашивает Штейнберг вышедшую на веранду старую женщину в низко повязанном платке.
Она, улыбаясь, смотрит на Круглова слезящимися глазами и мелко кивает — непонятно, узнала или нет. Она говорит:
— Иди дом. Юсуф футбол смотрит.
Сняв туфли, они входят в темноватую комнату. Стены тут сплошь увешаны фотокарточками и картинками, вырезанными из журналов. Мерцает экран телевизора, там бегают с мячом. Два старика сидят перед телевизором на табуретках, смотрят, переживают.
— Ай! — восклицает один, носатый, в бараньей папахе, клетчатой ковбойке и джинсах, заправленных в толстые шерстяные носки. — Зачем не бьешь, ворота совсем пустой!
— Где пустой, где пустой, — волнуется второй старик, подслеповатый, с длинной седой бородой. — Там вратарь стоит, защит стоит.
— Тебе, Бетал, глаза не там смотрят. Где защит? — Старик в папахе оглядывается на вошедших. — А, Лоня, издравствуй.
— Юсуф, ты помнишь моего друга? — Штейнберг подводит к нему Круглова. — Лет двадцать назад он был у нас в Гаджинке…
— Зачем не помню? Я бахча работал, он велисапед приезжал.
— Да, верно, — улыбается Круглов. — Здравствуйте, Юсуф-ага.
— Садись, смотри. Счет плохой, два — один польза тибилисский «Динамо».
— Юсуф почему-то болеет за «Пахтакор», — говорит Штейнберг, усаживаясь у стены на диван.
Круглов садится рядом с ним. Некоторое время смотрят, как бегают по полю маленькие фигурки. Старики разражаются криками то гнева, то одобрения.
Заканчивается матч. Юсуф, недовольный проигрышем любимой команды, выключает телевизор. Он невысокий, держится прямо. Мягко ступая в носках, ходит по комнате, ворчит.
— Ай! Хорошая команда, а играть совсем не умеет. — И языком цокает. — Такой счет проиграла. Один — три. Ай!
Круглов — негромко Штейнбергу:
— Вот он, великий вопрос двадцатого века: какой счет?
— Нет, — отвечает Леонид Михайлович. — Величайший вопрос века — кого бы еще облагодетельствовать?
Марьям-ханум вносит поднос, ставит на стол, накрытый клеенкой, большой чайник, стаканы, сахарницу. Приносит свежий чурек и белый мягкий сыр. Старики и гости садятся пить чай.
— Вы откуда приехал? — осведомляется старый Бетал, подслеповато глядя на Круглова. — Москва?
— Из Ленинграда.
— Ленинград, — кивает Бетал и с хрустом разгрызает сахар. — Хороший город. Там такой сволочь нет, как Нуриев.
— Какой Нуриев? — смотрит на него Круглов.
— Ты его не слушай, — говорит Юсуф, наливая себе чай в глубокое блюдце. — Мало что болтал.
— Зачем не слушай? — возражает Бетал. — Я правда сказал. Нуриев твой Шамиль работа выгонял, а ты сидишь, туда-сюда, чай пьешь.
— Шамиль сам виноват.
— Зачем виноват? — еще пуще кипятится старый Бетал. — Он молодой, гулять хочет! Ты молодой был — не гулял?
— Тогда совсем другое время был, — говорит Юсуф, отпивая из блюдца чай. — Много работа, гулять мало. Теперь молодежь хочет совсем наоборот. Жена есть — ему мало, ищет другой женщин.
— За это работа выгонять?! Его жена есть племянниса Нуриев! Потому выгонял! Сам-мый настоящий безобразия! А ты, старый человек, свой правнук не хочешь помогать. Сидишь чай пьешь!
— Я помогал! — сердится Юсуф. Снимает папаху, вытирает платком лысый череп. — Я всегда помогал! Шамиль техникум учился, он разве стипендия жил? Из армии пришел — кто кормил, одевал? Женился — кто деньги на каперативный квартира давал? Теперь его работа уволили, должен идти кланяться, да?
— Зачем кланяться? — всплескивает руками Бетал. — Когда мы ссылка был, ты дедушка Нуриев спасал. А-а, забыл?
— Ничего я не забыл…
— Нет, ты забыл, Юсуф! Старый стал, все забыл! Дедушка Нуриев был больной, совсем умер, ты ему травка варил, туда-сюда, он пил, опять стал живой. А-а, забыл?
— Не забыл!
— Не забыл, тогда иди скажи старый Нуриев, пускай он свой внук вылияет…
— Не пойду! — сердится Юсуф. — Шамиль уже не ребенок, сам живет. Бросил жена, квартира, обратно мой дом пришел — пускай. Свежий чурек всегда есть кушать. А я сам живу. Я ни-когда ни один человек ни-чего не просил.
Старый Бетал неожиданно сникает. Седая борода свешивается на узкую грудь.
— Юсуф, я знаю, — говорит он печально. — Ты сам живешь.
Юсуф ест чурек, допивает чай, это его, похоже, успокаивает. И он обращается к Круглову:
— Вы зачем к нам приехал?
* * *
После чаепития Бетал прощается и уходит, он живет тут по соседству. А старый Юсуф ведет гостей по саду, показывает плодовые деревья и цветы и говорит Штейнбергу:
— Ты хотел айва сажать, я тебе сажинсы готовил.
Выносит из сарая пару саженцев с корнями, обернутыми полиэтиленовой пленкой.
— Спасибо, Юсуф.
Пора ехать домой. Штейнберг и Круглов прощаются со стариком, с Марьям-ханум и идут к воротам. Тут из дому выбегает статный парень с огромной черной шевелюрой, с играющим портативным магнитофоном.
— Дядя Леня, вы домой? До птицефабрики подбросите?
— Конечно, Шамиль.
Круглов, открыв дверцу «Запорожца», пропускает парня на заднее сиденье. Дав на прощание короткий гудок, Штейнберг трогает машину.
— А я помню вас, Шамиль, — говорит Круглов, полуобернувшись. — Лет двадцать назад вы были отчаянным драчуном.
— Был и остался, — улыбается Шамиль великолепной белозубой улыбкой. — Я тоже немножко помню. Вы учили Галю ездить на велосипеде, да?
— Верно, учил.
— Как поживает ваша супруга?
— Уже десять месяцев, как она умерла.
— Ай-ай-ай! — Шамиль цокает языком. — Извиняюсь, не знал. Сочувствую.
— Выключи свою музыку, Шамиль, — говорит Штейнберг.
— Вам не нравится, дядя Леня? Пожалуйста. — Щелчок, тишина. — Челентано, такой певец! Эта запись знаете сколько стоит?
— За что тебя уволили с мебельной фабрики?
— А! — Огорченно-бесшабашный жест. — Вы же знаете Тамилу, она сперва сделает, потом подумает. Написала заявление в профком, что я… Ну я, конечно, погулял немножко, но писать зачем? Ну вызвали меня. А что тут говорить? Я разозлился, сказал — не лезьте не в свое дело. А ее дядя, директор, совсем стал бешеный. Разругались мы. Он и составил приказ, все туда свалил, что было, что не было, прогулы, пьянки… Разве докажешь?.. А! Мне и самому там надоело… Тамила теперь просит вернуться, но я не хочу.
— Что же ты будешь делать?
— Не знаю еще. Вот на птицефабрике дружки у меня. В техникуме вместе учились. Там нужен мастер по холодильным установкам. Может, пойду. Посмотрю, в общем.
— Прадеда огорчаешь, Шамиль.
— Что поделаешь, дядя Леня? — мрачнеет парень. — Я так жить не могу, чтоб ему все нравилось.
У ворот птицефабрики он прощается и выходит из машины.
Снова мчит красный «Запорожец» вдоль вздыбленной земли, мимо нагромождений скал.
— Ну, как тебе старик? — спрашивает Штейнберг.
Круглов пожимает плечами.
— Но счастья нет и между вами, природы бедные сыны, — тихо произносит он. — Как там дальше?
— И под издранными шатрами живут мучительные сны.
— Да, да… мучительные сны… И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет…
Игорь, вцепившись обеими руками в куст ежевики, висит над обрывом, пытается нащупать ногами опору. Ноги скользят по каменной стене, не находя ни трещины, ни малейшей неровности, на которой можно было бы утвердиться.
А куст — выдержит ли?
Кажется, нет… Корни начинают тянуться… вытягиваются…
Но дядя Георгий где-то здесь, здесь… вот за тем выступом скалы…
— Дядя Георги-и-й!
— И-и-и… — подхватывает горное эхо отчаянный крик мальчика.
* * *
— Вот такая произошла история…
Я уже говорил тебе, что доводы разума для Гали ничего не значили, она повиновалась только чувству. А я… ну что тут говорить… Старый дурак, потерял голову…
Каждый день, да, почти каждый день мы укатывали на велосипедах куда-нибудь в дальние безлюдные ущелья. Галя хорошо знала окрестности Гаджинки. Поистине это был наш медовый месяц…
Горный ручей бежит неутомимо. Обтекает большие камни, торопится, журчит не умолкая. По одну сторону ручья — лес, словно прислушивающийся к говорливой воде, по другую — скалы, причудливое каменное подножие горного хребта.
— А местечко тут не пасторальное. Неспокойная какая-то природа.
— А мне покойно у тебя на плече. Такое оно надежное-надежное. Лучшее плечо на свете.
— Галка-Галочка… Как же это у нас случилось?
— Что должно было случиться, то и произошло.
— Посмотри, над нами ястреб парит. Да нет, не ястреб. Орел. Посмотри, Галочка.
— Не хочу. Мне удобно у тебя на плече.
— Ты говоришь — должно было случиться. Почему?
— Потому что ты такой, какой мне нужен.
— Ты меня придумала. Фантазерка.
— Если и придумала немножечко, то ты меня, пожалуйста, не разочаровывай.
— Галка, милая, хорошая, между нами возрастная пропасть…
— Опять ты за свое! Сто раз тебе говорила, возраст тут не имеет никакого значения.
— Имеет. Все-таки я человек из предыдущего поколения.
— Ну а что делать, если меня тянет именно к вашему поколению? Если я опоздала родиться, значит, я достойна презрения?
— Ты достойна восхищения.
— Вот прекрасные слова. Говори мне их почаще. Каждый день.
— Ты знаешь… твоя мама догадывается, что мы…
— Конечно. Она же телепатка. Ну и что?
— Мне неловко перед ней. И перед отцом твоим. Вот же, скажут, чертов старый ловелас…
— Опять! — Она приподнимает голову. — Юра, я требую, чтобы ты заткнулся. Немедленно.
— Ладно, затыкаюсь.
Вот и настал день отъезда из Гаджинки.
Круглов и Галя выносят свои чемоданы, погружают их в багажник «Запорожца». Следом за ними Вера Никандровна выходит с большой сумкой в руке.
— Галочка, тут две банки айвового варенья и одна с вишней.
— Ой! Мама, такая тяжесть!
— Ничего, ничего. Ты же любишь айву. Поставь сумку на заднее сиденье.
Пока Галя хлопочет с укладкой вещей, Вера Никандровна отзывает Круглова в сторону.
— Юра, мне надо поговорить с тобой. Насколько я поняла из застольных разговоров, ты собираешься вернуться в лабораторию.
— Ну не то чтобы вернуться. Это другая лаборатория, институт другой…
— Это не важно. Важно то, что ты намерен продолжать ту самую работу, — я правильно поняла?
— Как тебе сказать… Надо бы, конечно…
— Юра, не виляй. Скажи прямо.
Он смотрит на нее, маленькую, постаревшую, босую. Как и прежде, ее волосы расчесаны на прямой пробор, только теперь они не соломенного цвета, а седые. А серо-зеленые глаза по-прежнему пристальны, серьезны.
— Да, Верочка. Ту самую работу. Я бы хотел довести до конца.
— Довести до конца. Что это значит? Опять опыт на себе?
— Еще не знаю.
— Юрочка, не надо! Вы с Леней тогда, в шестидесятом, только чудом уцелели. Ты ведь помнишь?
— Как не помнить. Если б ты не примчалась, то… мы бы, наверное, не вышли из шока…
— Я знаю, знаю, — понижает Вера Никандровна голос до шепота, — вы поставили на себе безумный опыт… подстегнули обмен веществ в клетках мозга…
— Откуда ты знаешь?
— Да, вы добились, — быстро, взволнованно продолжает она, — вы остановили разрушительную работу старения… Вы оба не меняетесь с возрастом. Но я все время чего-то боюсь. Умоляю, Юра, не надо, не надо продолжать ту работу! Я не только за вас теперь боюсь… не только за тебя и Леню, но и за Галю… Она совершенно не задумывается над тем, чтобы как-то… чтоб наладить свою жизнь… совершает поступки, которые…
— Верочка, не беспокойся за Галю.
— Не хочу тебя упрекать, глупо это… Но ты должен был, должен был… Ах, я не то говорю… — Она, закрыв глаза, сжимает виски ладонями. Вдруг, вскинув голову, устремляет на Круглова пронзительный взгляд: — Юра, об одном прошу: не сделай Галочку несчастной.
— Я все сделаю, чтобы Галя была счастлива, — твердо говорит Круглов.
А Галя еще какие-то мелочи выносит из дому, заканчивает укладку вещей. У нее хорошее настроение. Танцующей походкой она направляется к матери и Круглову. Говорит нараспев:
— Можно мне, непосвященной, влезть в научный разговор?
Вера Никандровна обнимает ее.
— Разговоры кончены, — говорит Круглов, посмотрев на часы. — Пора ехать. Где наш лихой водитель?
— Действительно пора. — Вера Никандровна зовет: — Леня! Леня!
Штейнберг выходит на веранду с толстым томом в руке.
— Пора ехать, сэр, — говорит Круглов. — Лошади запряжены, стоят и взбрыкивают.
— Ну и пусть взбрыкивают. Еще полно времени. Вот послушай, что пишет Плутарх. — Штейнберг надевает очки и читает: — «В то время как Перикл был занят государственными делами, Анаксагор, уже глубокий старик, лежал, лишенный ухода; он закрыл себе голову плащом и решил покончить с собой голодной смертью. Когда Периклу сообщили об этом, он, испугавшись, сейчас же побежал к Анаксагору и стал настойчиво просить его отказаться от своего намерения, говоря, что ему придется оплакивать не Анаксагора, а самого себя, если он лишится такого советника в государственных делах. Анаксагор снял с головы плащ и сказал ему: “Кто нуждается в светильнике, наливает в него масло…”» Каково, Юра?
— Анаксагор — это голова.
— Кто нуждается в светильнике, наливает в него масло, — с удовольствием повторяет Штейнберг. — Вот тебе кратчайшая формула жизни.
— Поехали, Леня, поехали, — говорит Вера Никандровна. — Самолет не будет ждать.
— А Плутарх подождет, — со смехом подхватывает Галя. — По ко-о-оням!
Игорь догадался правильно: Круглов недавно прошел по горному карнизу и теперь стоит за выступом скалы, откуда открывается вид на Халцедоновую бухту.
Он стоит, прижавшись спиной к теплой от солнца каменной стене. Один — наедине со своими мыслями.
Перед ним лежит огромное синее море, на горизонте слитое с огромным небом, — сверкающий солнечными отблесками мир, такой теплый, пригодный для счастливой жизни.
А в двух часах ходьбы его, Круглова, ждет и беспокоится о нем прекрасная женщина.
Но он уже бесконечно далек от всего этого.
Он думает:
Я должен был бежать от тебя. Ты мешала мне. Я нуждался хоть в каком-то душевном равновесии, чтобы закончить работу. Но ты мне мешала, и вот я тайком уехал — бежал от тебя. Так лучше… Без душераздирающих объяснений. А потом ты бы все поняла из моего письма. А потом время залечило бы рану.
Но ты разыскала меня…
Как объяснить тебе, моя любимая, что я уже не принадлежу жизни? Да, я здоров и крепок, несмотря на мои семьдесят. Мои движения точны, и сердце пульсирует ровно. Но сегодня в ночь, после нуля, когда наступит девятнадцатое августа…
Хорошо было твоему отцу: он не знал своего часа.
А я знаю. И поэтому хочу опередить его, потому что невозможно жить, когда знаешь свой час… Никто и ничто меня не спасет…
Круглов смотрит на часы. Бежит по кругу секундная стрелка, исправно отсчитывая время.
Надо решаться. Окинь последним взглядом этот сверкающий мир…
Грохочет и воет над головой электричка. Она везет к пляжам мужчин и женщин, которым выпала удача — путевка на курорт. Счастливо вам, люди…
Ну, Георгий Круглов, может, ты оторвешь наконец спину от теплой скалы?
— Дядя Георги-и-ий!
Игорь? Как он сюда попал?..
Голос мальчика, зовущий на помощь, мгновенно возвращает Круглова к жизни. Торопливо он продвигается по узкому карнизу, бочком огибает выступ скалы…
Глаза его расширяются при виде мальчика, висящего над обрывом.
— Держись, Игорь! Я иду!
Корни куста давно тянулись, и вот они не выдержали, поддались. Игорь, не выпуская из рук колючих веток, полетел вниз.
— А-а-а-а… — Голос его замирает.
В тот же миг Круглов, оттолкнувшись от карниза, бросает свое тело в воздух. Синее море надвигается на него. Сведя вытянутые руки перед головой, он, как нож, без брызг входит в воду, зашумевшую мимо ушей.
* * *
Как трудно плыть в мокрой одежде, на спине, загребая одной рукой, а второй поддерживая Игоря.
Какая нескончаемая отвесная стена.
Слава богу, что сердце выдерживает такой прыжок с высоты, заплыв такой. Но, кажется, силы уже иссякают.
Оглянувшись, Круглов замечает, что в стене как будто темнеет провал.
Он плывет, плывет — и вот оно наконец, ущелье, над которым висит мост электрички. Тяжко дыша, Круглов втаскивает мальчика на каменистый берег. С них обоих стекают потоки воды. Став на колени, Круглов делает Игорю искусственное дыхание.
— Придется немного потерпеть, — говорит Черемисин. — Ладно?
Он стоит, очень серьезный, собранный, с засученными рукавами, над кроватью, на которой лежит Игорь.
Мальчик кивает. Левой он держится за руку Круглова, сидящего у изголовья. Пока отец промывает его ободранные грудь и живот, смазывает мазью, перевязывает, Игорь не издает ни звука. Только глаза зажмуривает и сильнее стискивает спасительную руку дяди Георгия. Больно! Но он терпит: надо быть мужчиной.
— Ну вот и все. — Черемисин укрывает Игоря простыней. — Молодец. Теперь постарайся уснуть.
Он прикладывает ладонь ко лбу сына. Отходит от кровати, делает знак жене: пойдем, ему надо отдохнуть. Ася со вздохом поднимается.
— Легче тебе, сыночек?
— Да, мама, — шепчет Игорь.
Ася задергивает штору и выходит вслед за мужем.
Игорь все еще не отпускает руку дяди Георгия. Тот сидит неподвижно и как-то покорно: будь что будет. Вдруг Круглов поднимает голову и устремляет взгляд на Галю. Нет, она не произнесла ни слова — молча стоит, прислонясь к стене в углу комнаты, руки скрестив на груди. Но ему показалось, что она его позвала.
«Ты смотришь на меня почти враждебно, — думает Круглов. — Бедная ты моя. Ах, бедная, притихшая…»
Через некоторое время Игорь засыпает. Но как только Круглов осторожно пробует вытянуть руку, мальчик вздрагивает и сжимает его пальцы.
И так еще несколько раз.
Наконец ему удается высвободить затекшую руку. Игорь ровно дышит во сне. Круглов и Галя, тихо ступая по скрипучим половицам, выходят на веранду.
Ася выглядывает из кухни:
— Георгий Петрович, вы, наверное, голодный. Сейчас я…
— Ничего не надо, Ася. Почему вы не на работе?
— Не пошла сегодня. У меня есть отгул.
— А-а. Если можно, налейте нам компоту.
У Аси брови страдальчески подняты. Прямо-таки написано на ее лице: я же говорила, не жди ничего хорошего от приезда этого дядюшки. Она приносит компот и снова скрывается в кухне.
Круглов молча пьет компот, а Галя не притрагивается к своей чашке. Сидит в плетеном кресле, курит, курит, глядя в сторону, будто там, в глубине сада, что-то привлекло ее внимание. Круглов со стуком ставит чашку на блюдце, и тут Галя, встрепенувшись, говорит:
— Может, ты все-таки объяснишь, что происходит?
Не отвечает Круглов. Галя порывисто поднимается, отшвырнув легкое кресло.
— Юра, не молчи, ради бога!
— Было бы лучше, если б ты просто прочла мое письмо…
— Ты написал: прочесть девятнадцатого, и твой дотошный племянничек припрятал письмо до завтра.
— Выпей компоту. Ася замечательно варит компоты… Галочка, мне очень трудно об этом.
— Хорошо. Я помогу тебе, — говорит она вдруг изменившимся тоном, мягким, доверительным. — Твое бегство из Ленинграда связано каким-то образом с шестидесятым годом, когда вы с отцом поставили на себе опыт?
— Ты заговорила, как врач с тяжелым пациентом, — невесело усмехается Круглов. — Откуда ты знаешь про опыт? Тебе в шестидесятом было…
— От мамы знаю. Так связано?
— Да, Галочка, связано.
— Так. В чем был смысл опыта? — Она ждет ответа. — Юра, не молчи! По-моему, я имею право знать правду.
— Да, конечно…
Стук калитки, быстрые шаги — на веранду поднимается Черемисин. «Господи!» — вздыхает Галя, стискивая руками свои плечи, словно ее зазнобило вдруг. Черемисин, бросив на нее быстрый взгляд, спрашивает Круглова:
— Как Игорь?
— Спит. А ты почему так рано с работы?
— Сделал все назначения и ушел. Мне одна ранка не нравится у Игоря на животе. Я принес мазь…
— Не буди его. Сядь, Миша. И ты, Галочка. Прошу тебя, сядь.
— Не хочу.
— Ну ладно. — Круглов, как видно, на что-то решился. Он прохаживается по веранде, вызывает Асю из кухни, и та с обиженно-страдальческим видом усаживается в заскрипевшее кресло. — Вот что, — говорит Круглов, остановившись и присев на перила напротив Гали. — В письме все написано, но я понимаю… я должен что-то объяснить… — И после небольшой паузы: — Послушай, Михаил, ты хорошо знаешь стариков, знаешь возрастные изменения, старческие болезни. Этот постепенный и неотвратимый износ организма. Дряхлеющий человек — черт возьми, что может быть печальней! — Он ударяет ладонью по перилам. — Я, кажется, рассказывал о начале своей работы. Возня с кожей навела меня на мысль о переводе износа живого организма в ступенчатую категорию. Человек не должен изнашиваться постепенно, как башмак. Пусть он, достигнув зрелости, сохранит ее в состоянии полного расцвета — до последнего мгновения. Лампочка горит и горит, верно? Пока не перегорает.
Он подходит к Гале, закуривающей сигарету.
— Дай мне тоже.
— Ты же бросил курить.
— Все равно. — Он вытягивает из пачки сигарету, прикуривает. — Ну вот. Мы с твоим отцом, Галя, ты это знаешь, многие годы изучали мозг. Мы установили: чтобы стабилизировать организм в фазе зрелости, надо разгрузить некоторые группы нейроклеток. Чтобы они не только тратили свою биоэлектрическую энергию, а получали бы часть энергии извне, периодически подзаряжались. Из высокогорного растения химеры мы выделили энергоемкий субстрат, который… Впрочем, не стоит углубляться. Все написано. Я торопился. Я повторил тут некоторые опыты, включая первоначальные, с ботинками… Я очень торопился, чтобы закончить полный отчет к девятнадцатому августа. И я успел, как видите.
— Значит, вы… — Черемисин начинает фразу и умолкает, как бы не решаясь вытолкнуть застрявшие в горле слова.
— Да, — кивает Круглов, — нам не оставалось ничего другого. Сложилось так, что обезьяна, с которой мы работали несколько лет и которая… ну, обнадеживала нас… погибла. От неожиданной ерунды, которой так много в жизни, — от простуды. У нас не было выбора. Как всегда, не было выбора, — с силой повторяет он. — И мы с твоим отцом испытали действие препарата на себе.
— Ужасно… — прошептала Ася.
— Ужасно? Ну уж нет! Похож я на твоих стариков, Михаил? Мне семьдесят, а я, представьте, здоров. Ни склероза, ни вставной челюсти, ни даже завалящей какой-нибудь язвы желудка. С вашего позволения, я еще полон сил. Разве это ужасно? Ужасно другое, — говорит он, помолчав. — Помнишь, Галочка, один мартовский вечер, мы уговорились провести его вместе, ты приехала ко мне, а я…
— Пятница четвертого марта, — быстро говорит Галя. — Еще бы не помнить…
В ту пятницу Круглов застрял в лаборатории. Не потому, что очень был загружен работой, день как раз выдался спокойный, и собирался Круглов уехать пораньше, автобусом без пяти семнадцать, чтобы домой поспеть к половине седьмого — к условленному с Галей часу.
Но вот что произошло.
В начале пятого Круглов выходит из вивария и, пренебрегая лифтом, неторопливо поднимается в свою лабораторию на третий этаж. Он заглядывает в компьютерный зал, окликает одного из работающих там программистов, вихрастого юнца в огромных очках:
— Саша, есть что-нибудь для меня?
— Есть, Георгий Петрович, — оборачивается к нему юнец. — Вот ваши распечатки.
В рабочей комнате, в закутке за шкафами с лабораторной посудой, три сотрудницы утоляют жажду чаем с пирожными и взволнованным разговором о товарах ширпотреба, которые, может быть, в понедельник привезет сюда автолавка.
— Георгий Петрович, попейте с нами чаю, — зовет старшая из них.
Круглов отказывается, проходит за свой стол, бегло просматривает распечатки, сделанные принтером с экрана компьютера, — полоски бумаги с ровными строчками букв и цифр. Одну за другой кидает их на стол — ничего существенного. Вдруг ему в глаза бросается строчка.
ПРДЛЖТНСТ ШТНБГ 7 MAP 88 КРГЛВ 19 АВГ 88
Снова и снова перечитывает он эту строку, пока не осознает ее страшный смысл.
Он подходит к окну. Смотрит на расчищенную от снега площадь перед фасадом института, на темную полоску леса.
Тревожно, сбивчиво текут его мысли.
«Так это и есть… это и есть закон, который я нащупал… закон кратности обмена… Дьявольщина! Я формулировал задачу вовсе не затем, чтобы… Седьмого марта — это через два дня… Через два дня — Штейнберг?.. Нет, нет! Ошибка. Конечно, ошибка… Компьютер барахлит… вот пойти прочистить ему электронные мозги, старому дураку… ведь компьютеры тоже стареют… А я, значит, девятнадцатого августа?.. Да нет… ошибка, ошибка!»
Снова он садится за стол, выдвигает ящик, роется в своих тетрадях, бумагах.
— Георгий Петрович, — зовет сотрудница из-за чайного стола. — Объясните нам, пожалуйста, что за страсти бурлят вокруг Нагорного Карабаха?
— А? Да, да, бурлят страсти… Я не знаю… Только то, что в газетах…
«Вот они, — листает он страницы тетради. — Формулы кратности обмена в группе клеток, которые управляют превращениями веществ и энергии… Я не очень был уверен… шутка ли, закон открыть… Но материал опытов — тех, что мы проделали во времена Клеопатры, и тех, что я уже один тут прокрутил в последние годы, — весь огромный материал, обработанный на компьютере, по-новому предстал… в математическом выражении он навел на мысль, что тут закономерность… кратность обмена, так я назвал эту повторяемость…»
Невозможно сидеть тут за столом, и рыться в рабочих тетрадях, и слушать нескончаемый треп сотрудниц. Невозможно! Он спускается в просторный, серым мрамором отделанный холл, машинально надевает пальто, шапку нахлобучивает.
Куда тебя несет, Круглов?
Идет, не разбирая дороги, по талому снегу, по хлюпающим островкам обнажившейся земли. Огибает штакетники дач, бредет по сосновому лесу, проваливаясь по колено в сугробы.
«Ошибка… конечно, ошибка! Я не формулировал задачу на продолжительность… мне важно было, когда я вводил наши со Штейнбергом данные, важно было получить оптимальный расчет очередной подзарядки… вот эту кратность обмена подтвердить… Черт тебя подери, электронный болван! Кто тебя просил рассчитать продолжительность эффекта? Кто вообще может предсказать последний день человеческой жизни?.. Тоже мне новый оракул выискался… Врешь, поди, как все оракулы!»
К этой спасительной мысли Круглов добавляет длинную формулу из своего боцманского прошлого.
А в лесу темнеет, надвигается вечер, начинается ветер. Верхушки сосен покачиваются, и рождается слабый скрежещущий звук — может, ветки трутся друг о друга, а может, облака о деревья, хотя это, конечно, странная мысль…
«Ошибка… ошибка… ошибка…»
Он идет по снегам, по мартовским хлябям, и бормочет проклятия, когда по пояс, по грудь проваливается в рыхлые, набухшие водой сугробы, и выбирается, и бредет, бредет, сам не зная куда. А ветер раскачивает сосны, и лес стонет, стонет, устав от долгой непогоды.
И только одна мысль в отупевшем мозгу: ошибка!
И вдруг еще одна: болото… тут где-то болото… один неверный шаг — и привет… уйдешь с головой…
Обратно. По своим следам. По извилистой траншее, прорубленной собственным телом в снегу. Теперь он чувствует: очень устал. Ну просто ноги не идут.
А идти надо.
Черт, сбился со следа. Темнотища, безлунье, безлюдье… пропади все пропадом… лечь и умереть… Когда, когда? Девятнадцатого августа? Черта с два буду я ждать, мало ли что набрешет тупая железяка!
Да ну что вы, ребята, тут же не Сибирь, не тайга, не леса Амазонки… Тут населенные обжитые места, люди кругом, дороги, конторы, счетоводы… Какие еще счетоводы? Тьфу, какая лезет в голову чушь…
Давай, давай, Круглов! Иди! Куда-нибудь да выгребешь, выплывешь… Только не угоди в болото…
Ага, похоже, лес расступается. Теперь — через кусты продраться, кто их только насадил здесь… видимо-невидимо… колючие, тугие… так и норовят хлестнуть по морде… Пот из-под шапки катит по щекам…
А вот и дорога. Не то чтобы шоссе, но все же дорога. Хоть и занесена снегом, но вот явные колеи от колес, от машин. Значит, ездят тут. Что ж, пойдем по дороге. Вправо, влево? Черт знает. Ладно, влево.
Ноги не идут. А надо идти.
Сколько уже отмахал? Километр, два? И хоть бы один указатель. Куда я вышел? Не понять. Терра инкогнита. Туман наползает полосами, затягивает дорогу и лес. Никто никогда по этому проселку не ездит.
Уже больше часа тащится Круглов по дороге. И кажется ему, будто во сне он видит два светящихся глаза в туманных ореолах…
Скрежет тормозов. Грузовик останавливается, из окошка зло кричит шофер:
— Тебе, отец, жизнь надоела? Идешь-шатаешься, под колеса чуть не угодил!
Круглов тупо смотрит на молодое толстощекое лицо.
— До Ленинграда далеко?
— Чего? — не слышит водитель. — Чего ты бормочешь?
— До Ленинграда…
— Это ты в Питер идешь? — хохотнул шофер, — Ну даешь, отец! Садись, довезу тебя до Всеволожска. А там электричка.
Он глядит, как Круглов беспомощно пытается занести ногу на ступеньку кабины.
— Пьяный ты, что ли?
Спрыгнув, шофер подхватывает Круглова под мышки, подсаживает в кабину. И, снова сев за руль, в слабом свете приборной доски всматривается в неожиданного пассажира.
— Вы мокрый весь, — говорит. — По лесу, что ли, ходили?
— Ошибка, — бормочет Круглов.
— Чего?
— Ошибка…
Парень, покачав головой, трогает машину. Гонит вовсю. Наверное, учуял, что с этим человеком что-то неладно.
Вот станция, слабо освещенная двумя-тремя фонарями, тоже изнемогшими от непогоды, от трудного начала весны. На перроне пустынно, если не считать сидящего на скамейке человека — согбенной неподвижной фигуры в тулупе или в салопе, не разберешь.
— Бабуся, — обращается к ней шофер, — не подскажешь, когда электричка на Питер?
Фигура поднимает усатое лицо:
— Кривожопый стекольщик тебе бабуся.
— Ну ошибся я, — обижается шофер. — Сразу кривожопый… Когда электричка?
— В десять сорок.
— Вы посидите тут. — Шофер усаживает Круглова на скамейку.
Он довез ненормального пассажира до станции, ни копья с него не получил, плюнуть бы да уехать, поскорее до теплого домашнего уюта добраться, а что-то держит его тут. Как последний дурак, идет к кассе, стучит в непрозрачное стекло, выкладывает кровные сорок копеек, возвращается к Круглову, сует ему билет:
— Возьмите. Поезд через полчаса — дотерпите? Ну, счастливо вам.
Плохо помнит Круглов, как сел в электричку, как ехал сквозь тусклую муть, трясясь от быстрого движения, а может, от озноба. Плохо помнит, как добрался до Купчино, до Будапештской улицы, — ноги сами довели. Говорят, так бывало, когда-то давно, в великую лошадиную эпоху, у смертельно уставших лошадей.
Галя, уснувшая в кресле, слышит, как пытаются вставить ключ в замочную скважину. Стряхнув сон, бежит в переднюю, щелкает выключателем, отворяет дверь.
— Господи!
Только это и смогла вымолвить. Сдирает с Круглова тяжелую и мокрую одежду, неподъемные от лесной воды ботинки, тащит его, полуспящего, полуживого, в ванную.
Уже лежа в теплой воде, Круглов просыпается от собственного кашля. Он видит Галю в дверном проеме, хрипло спрашивает:
— Который час?
— Без четверти три. Где ты был, Юра?
— Седьмого марта, — бормочет Круглов, закрыв глаза. — Ты напиши… срочно те… телеграфь… чтобы ничего… никуда…
— Кому — напиши? Что — седьмого марта?
— Седьмого… Нет, нет… ошибка это… Ошибка, ошибка…
— Какая ошибка? Юра, я не понимаю, о чем ты…
Но Круглов опять уплывает в мутное беспамятство.
Когда возвращается сознание, он видит, что лежит в своей постели, под привычным одеялом, а рядом на тумбочке — чашка с красноватым питьем, флакончики какие-то, градусник, металлическая коробочка, в какой кипятят шприцы. Серенький день глядит в окно, не обещая радости. Круглов соображает, что болен, что сильный жар у него.
— Галя, — хрипит он.
И заходится в приступе кашля. Опять обступает его докрасна раскаленная страна фантастических снов. Ох, это скорострельные пушки бьют с немецкого миноносца… торпедный катер, выйдя на редан, мчится сквозь всплески огня, и он, Круглов, в шлеме и защитных очках, вцепился в рукоятки пулемета, прицеливается… Толчок! Сброшены обе торпеды… Что-то больно жалит в руку… Осколок?..
Он открывает глаза и видит склоненное над ним Галино лицо.
— Тихо, тихо. Не дергайся, — говорит она.
Выдернув иглу шприца из его руки, массирует ваткой место укола.
— Ну как ты, Юрочка? — устало улыбается Галя.
— Что со мной? — с трудом шевелит он языком.
— Воспаление легких. Двустороннее. Ты совсем очнулся?
Он хочет сказать, что надо в больницу, нельзя же с тяжелой болезнью дома… измучается же она… но сил нет… совершенно нет сил… никогда не болел, и нате вам… двустороннее…
Теперь что-то африканское, обезьяны прыгают… ах, это Клеопатра выскочила из клетки… Стой, куда ты?.. Назад, нельзя по деревьям… Он бежит по какой-то аллее, в густой тени платанов, а впереди — горы, и откуда-то появляется Штейнберг, на нем штормовка, соломенная шляпа и почему-то красный галстук… Красное — знак опасности?.. Знак опасности… Лицо у Штейнберга замкнутое, суровое, он предостерегающе взмахивает рукой…
Жарко, жарко. Круглов просыпается весь в поту и видит в окне четырехугольник ночного неба с одинокой звездой в левом верхнем углу. Горит на тумбочке настольная лампа, завешенная полотенцем. А сухость во рту такая, какая бывает только в Сахаре. Почему в Сахаре? — сам удивляется географической мысли. А, вот почему: сухость — Сахара… звучит похоже… Черт знает что…
Повернув голову, Круглов видит на диване у противоположной стены фигуру спящего человека, укрытую пледом. Галочка. Бедная девочка, сморило ее. Спи, Галка, спи. Вот только попить бы. Он тихонько шарит рукой по тумбочке — ох! Что-то падает и разбивается со звоном. Галя вскакивает с дивана и, запахивая халатик, подходит к постели Круглова. Вот те на! Это не Галя. Незнакомая маленькая женщина с круглым, как луна, лицом, в очках.
— Извините, — бормочет Круглов. — Я хотел…
— Хотите пить, Георгий Петрович? Сейчас.
Какая вкусная, какая прохладная вода. Он выпивает полную чашку, просит еще.
— Кто вы?
— Елизавета Иванна я, — приветливо сообщает маленькая женщина. — Медсестра я. С Галиной Леонидовной работаю.
— А где Галя?
— Она меня попросила у вас подежурить. А сама улетела. Беда там случилась. Галин папа умер.
Сиротливо мерцает в окне одинокая звезда. Боже, какое одиночество… ужас какой…
— Выпейте, Георгий Петрович.
Его губ коснулось холодное стекло. Он открывает глаза, послушно пьет из рюмочки, морщится от горького вкуса капель.
— Когда?
— Что когда? Улетела Галина Леонидовна сегодня. То есть вчера уже… Восьмого… А папа умерли седьмого. Аккурат перед праздником.
Что еще за праздник? Ах да, женский день. В шестидесятом они поставили опыт тоже… тоже накануне женского дня… Ну вот и конец. Опыт закончен, братцы-матросы. Вот только бы еще воды напиться…
— Воды, — просит Круглов.
Он никогда теперь не напьется так, чтобы утолить жажду полностью. И не надо. Ничего больше не надо. Жить не надо.
Только на Галку еще раз взглянуть… на милое, любимое лицо…
Десятого марта она прилетела.
— Здравствуй, Юра. Ну что, температура нормальная, идешь на поправку. Молодцом.
— Как это произошло?
Галя не сразу отвечает. Ей трудно. Еще не освоилась с мыслью, что предстоит жить без отца.
— Заболел старый Юсуф, — говорит она, глядя в окно. — Впервые в жизни заболел. Его правнук, да ты его знаешь, Шамиль, с кем-то там, с дружками своими, угнал чужую машину и… ну, в общем, сел в тюрьму. И Юсуф слег. Отвернулся к стене, есть перестал. Утром Марьям-ханум срочно вызвала папу. Папа поехал. Не знаю, о чем он говорил с Юсуфом. Наверное, уговаривал продолжать жить. Полдня просидел там. Чай они пили. Марьям-ханум радовалась — Юсуф опять чай пьет. Выехал папа от них в третьем часу. А полчетвертого его нашли недалеко от птицефабрики. Он сидел мертвый за рулем. Рядом на сиденье лежала ветка мимозы. Он всегда дарил маме мимозу. Да ты знаешь… Машина стояла с помятым передком. Обширный инсульт, мгновенная смерть. Он только успел руль крутануть, и машина врезалась в скалы.
— Пятница четвертого марта, — говорит Галя. — Еще бы не помнить. Еще бы не помнить. Но ты никогда не говорил, что случилось в тот день. Почему ты вдруг очутился в лесу и заблудился?
— Как я очутился в лесу, я и сам не помню. Но дело в том, что в тот день компьютер выдал одну распечатку…
Круглов умолкает, услышав, как скрипнула половица. Быстрым шагом направляется в коридор и выводит оттуда на веранду Игоря. На загорелом теле мальчика белеют бинты.
— Ты подслушивал? — тихо спрашивает Круглов.
Игорь смотрит на него встревоженными глазами. И вдруг кидается к Круглову, судорожно в него вцепляется, кричит:
— Не уезжайте! Дядя Георгий, не уезжайте! Не уезжайте!
Круглов гладит его по голове.
— Ну, ну, Игорь, с чего ты взял? Ну-ка успокойся. Будь мужчиной. Никуда я не уезжаю.
Он ведет мальчика в комнату и велит лечь в постель. Черемисин, потрогав ладонью лоб Игоря, разматывает бинты, осматривает ранку на животе, мазью смазывает.
— Дядя Георгий, вы правда не уедете? — спрашивает Игорь.
— Да… Не уеду. Спи, дружок.
Круглов возвращается на веранду. Вскоре и Черемисин выходит. Ася засуетилась было, ведь давно пора обедать, но Круглов говорит ей:
— Не затевайте обед. Не надо. Только чай.
На Карабурун опускается вечер. Темнеет по-южному быстро, без томительных сумерек: только что, казалось, еще было много свету — и вдруг темнота, не различишь лица сидящего против тебя человека.
Над верандой Черемисиных вспыхивает лампочка в абажуре, стилизованном под керосиновую лампу.
Молча пьют чай с абрикосовым джемом, с кизиловым вареньем — у Аси всегда что-нибудь вкусненькое к чаю.
Странное молчание: в нем слишком много недосказанного. Бывает ведь так: прочертит ли вечернее небо метеор или как-нибудь иначе напомнит о себе мироздание — и умолкнет разговор о сегодняшнем, насущном, и не знаешь, решительно не знаешь, как потечет жизнь дальше.
— Ты сегодня не поливал сад, — напоминает Круглов племяннику.
— Ничего страшного, — отвечает Черемисин. — Вы не закончили, дядя Георгий. Вы сказали: в тот день компьютер выдал распечатку…
— Да. — Круглов аккуратно подбирает ложечкой джем с розетки. — Он обработал все данные и выдал неожиданный ответ. Со старательностью того самого, который лоб расшибет, если его заставят молиться, компьютер рассчитал продолжительность эксперимента… который мы поставили, Галя, в шестидесятом с твоим отцом… Собственно, чему тут удивляться… В том-то и заключался смысл эксперимента, чтобы постепенный износ организма преобразовать в ступенчатый. Вот и подошло время ступить… Ну да, ступить на эту ступеньку… У Штейнберга она пришлась на седьмое марта… а у меня на девятнадцатое августа… на завтра…
И опять тишина. Только прошелестел листвой вечерний ветерок. Да с улицы донеслась музыка, полная неистребимого оптимизма, — сорвалась, верно, с магнитофона случайного прохожего.
— Дядя Георгий, но ведь это… — Голос у Михаила срывается. Зачем-то он раскатывает засученные рукава рубашки. Суетливость его движений как-то не вяжется со степенной повадкой доктора Черемисина, геронтолога, специалиста по старикам. — Это может быть компьютерной ошибкой…
— Нет. Штейнберг умер седьмого марта, как и было предсказано.
— И потом… Если вы добились такого потрясающего результата, то можно и без компьютера… без расчета продолжительности… Жить полноценной жизнью, не зная своего часа… Впрочем, что теперь говорить…
— Нет, почему? Это вопрос существенный. Прочти, если хочешь, в моих записках. Завтра… А если коротко, то тут дело в том, что без компьютера трудно рассчитать дозу. Да не то что трудно, а опасно это — рассчитывать вручную. А ведь нужно каждые два-три месяца подзаряжаться… Ну вот… Раз за разом накапливается информация в памяти компьютера… Да еще и этот закон кратности, который я сформулировал… он, собственно, и наводит на точное определение срока… Полноценная жизнь? Да, конечно. Но так уж она, жизнь, устроена, что за все надо платить. Вот и мне… как Дориану Грею… пришла пора… Ну, чего уставились? — говорит Круглов грубовато. — Эка невидаль — старикан, зажившийся на свете…
Ася вдруг, всхлипнув, кидается Круглову на шею. Кажется, только сейчас до нее дошло.
— Ну что ты? Что ты? — Круглов мягко отстраняет ее. — Не надо, Асенька. Только не надо плакать, ребята.
Он смотрит на Галю, по-прежнему стоящую в углу веранды. Нет, она и не думает плакать. Она, похоже, онемела, окаменела. Смолит очередную сигарету. Неподвижный взгляд устремлен в темную глубину сада — что она там видит? Что пытается разглядеть? Бог знает.
— Я рад, что повидал вас, Ася и Миша, — говорит Круглов. — Живите долго и хорошо. — Он смотрит на часы. — Пойдем, Галя. Проводи меня.
Они выходят из калитки на улицу и останавливаются, невольно захваченные зрелищем ночного моря, перечеркнутого широкой серебряной полосой. Полная луна взирает с высоты на Карабурун — город, прильнувший к теплой бухте. И так ярок сегодня лунный свет, что еле заметны фонари на улице Сокровищ моря, а на ступенях каменной лестницы видна каждая трещинка.
Круглов и Галя медленно спускаются по лестнице. Он держит ее руку крепко и бережно. И кажется ему, что вышли просто на прогулку, как до них ходили по этой старой лестнице тысячи и тысячи людей, одетых в древнегреческие хламиды, а потом — в бархатные генуэзские плащи, и в татарские одежды, и в военную форму, и, конечно, в голубые джинсы — такие, какие на Галине.
В такт шагам Круглов бормочет чуть слышно:
— Шел высокий человек маленького роста… весь кудрявый, без волос… тоненький как бочка… Шел высокий человек…
Вот же привязалась к нему эта считалка, дразнилка эта из давнего, полузабытого детства. С Игорем спускались как-то по лестнице, разговор пошел о детских считалках, и он, Круглов, вспомнил. Шел высокий человек маленького роста…
«Милый Игорь, прости меня. Знаю, тебе будет тяжело, когда ты узнаешь… И мне трудно с тобой расставаться… Я ведь мысленно рассказал тебе всю свою жизнь. Я рассказывал тебе, стоя по вечерам у раскрытого окна своей комнаты. И сегодня — стоя на карнизе, над обрывом… перед тем, как ты позвал меня… Я очень к тебе привязался, Игорь. Прости меня, дружок».
Спустившись к морю, Круглов и Галина проходят мимо двери, запирающей вход в грот, мимо затейливой вывески «Сапожник Филипп обслужит вас с качеством». Вот пляж — крохотный, зажатый скалами треугольник. Они садятся на круглый камень, еще хранящий тепло ушедшего дня. С шорохом набегает на пляж несильный прибой. В лунном свете поблескивает мокрая галька. Справа виднеется цепочка огней на набережной, освещенный куб морвокзала.
— Мы часто купались здесь с Игорем, — говорит Круглов.
Галя не отвечает. Да что с ней такое? Впала в оцепенение, молчит и молчит. Круглов обнимает ее за плечи, притягивает к себе.
— Галочка, милая, прости меня.
Она молчит. Смотрит на темное море. Но луна такая яркая сегодня, что не скроешь муку в глазах.
— Прости, что не сказал… что бежал… что вообще позволил себе… Галка, я очень перед тобой виноват…
— Тебе не в чем себя винить. — Она разжимает наконец губы. Помолчав, говорит очень тихо: — Ты виноват только в том, что хотел осчастливить человечество, не подумав, а нужно ли это ему.
— Я был уверен, что нужно. И твой отец был уверен. Ступенчатый износ — правильная идея. Если бы не… Впрочем, хватит об этом. В моих тетрадях все подробно написано. Ты отвези их…
— Я сожгу их.
— Галочка, — говорит он после паузы, — я хотел бы, чтобы остался какой-то след… след моей жизни… Но если ты считаешь, что надо все уничтожить… Наверное, ты права. Все тлен, все прах… кроме одного. Я люблю тебя.
— Я люблю тебя, — повторяет она, как горное эхо, и поднимает лицо к небу, полному звезд. — Поцелуй меня.
Круглов целует ее и гладит, как маленькую, по голове.
— А теперь мне пора.
— Что — пора? — Она смотрит на него, широко распахнув глаза. — Юра… сегодня еще восемнадцатое.
— Не могу ждать. Невозможно. — Он сбрасывает с себя одежду, снимает с руки часы. — Пойду. Жизнь вышла из океана. Вот и вернусь в родную стихию.
— Не пущу! — Галя, вскочив, обхватывает его руками. — Не пущу, не пущу, не пущу! — исступленно кричит она.
Круглов гладит ее по голове, по плечам. Теперь он запрокинул лицо вверх, к звездному рою.
Решительно отводит ее руки и входит в воду вслед за откатывающейся, словно приглашающей волной.
Галя, плача, бежит за ним.
— Будь умницей, Галка. — Он поплыл. — Живи долго! — кричит он из воды. — А я хочу доплыть до выхода из бухты.
Стоя на берегу, Галя еще некоторое время видит его голову и руки, мерно появляющиеся в лунном свете. Потом темнота поглощает Круглова. Но еще долго она слышит тихий плеск воды под его руками.
А может, это просто плеск прибоя.
1991–1992