Весна в Кронштадте. Серый, набухший водою лед еще покрывает гавани и каналы, еще не весь стаял снег на улицах, но апрельское солнце уже хорошо взялось за дворницкую свою работу. Журчит вдоль тротуаров талая вода. И город будто потянулся навстречу солнцу, расправляет каменные суставы, с тихим стоном выбирается из жестоких сугробов блокадной зимы.
В северной части города, на Широкой, на улице Гусева, тюкают топоры, рушатся под ломами балки — это сносят ветхие деревянные домики, их пустят на дрова. На Якорной площади, по соседству с зенитной батареей, и в Петровском парке, где тоже уставились в небо стволы зениток, и во дворе СНиСа — Службы наблюдения и связи, и на единственном в Кронштадте футбольном поле, и всюду, где есть клочки не мощенной, не покрытой асфальтом земли, вскапывают грядки под огороды.
Ожили гавани. Тут тренируются в наводке зенитные расчеты. Там идет учение по связи — сигнальщики бойко обмениваются флажными семафорами. Будто птичьи крылья взмахивают на мостиках кораблей. Птичьи? Где уж там… Давно нет птиц в Кронштадте, даже воробьев не видно. Уж не говоря о собаках и кошках. Никакой живности не стало. Одни крысы расплодились, только их не берет большая беда…
На линкоре «Марат», в той части палубы, что обрублена бомбами, замелькали среди краснофлотских бушлатов ватники мастеров по артсистемам — тут начали восстановление второй башни, поврежденной тогда же, двадцать проклятого сентября. Корпуса эсминцев, зимовавших в Кронштадте, и тральщиков, сторожевиков и катеров покрылись рыжими пятнами сурика — будто веснушки проступили на корабельных бортах.
После зимней окоченелости оживает и Морской завод. Расчищают развалины. Рабочим помогают краснофлотцы с кораблей, стоящих у заводской стенки. Там, где раньше носилки с битым кирпичом без натуги подняли бы двое, теперь поднимают четверо, — много человечьей силы унесла блокадная зима.
Гудят станки в механическом цехе, ухает паровой молот в кузнечном. Портовая электростанция теперь дает энергию почти без перебоев. Завоз в Кронштадт топлива, прекратившийся в сентябре, в конце декабря возобновился — днем и ночью шли трехтонные машины по Ладожской ледовой дороге, среди них и автоколонна тыла Балтфлота из шестидесяти машин. И потекли в оскудевшие топливные склады Кронштадта соляр, мазут и бензин.
Алеет на темной кирпичной стене свеженький лозунг: «Выше темп судоремонта! С последними льдинами корабли должны выйти в море!»
Еще торчат из всех цехов, из зашитых досками окон, дымовые трубы печек-времянок — как пушки из крепостных амбразур. Но уже не видать в цехах неподвижно-окоченевших групп, сбившихся в тесный кружок вокруг камельков. Медленно отступает жгучий блокадный холод.
В корпусном цеху, закопченном зимними кострами, закончили гнуть листы наружной обшивки для злосчастного сторожевика, что стоял в доке Трех эсминцев. Гнули по методу, предложенному бригадиром Мешковым: подвешивали лист на талях и докрасна накаляли открытым огнем — лист собственным весом давал погиб. Начальник цеха рассчитал время подогрева и высоту подвешивания, сам же и присутствовал при погибе, ужасаясь варварству метода, но и радуясь тому, что удалось обойтись без «постели», без остродефицитного лесоматериала. О Толе Мешкове заводская газета «Мартыновец» напечатала заметку под заглавием «Молодой рационализатор» — ее в бригаде читали вслух, а Толя тайком заметку вырезал, пока газету не пустили на раскур. Приходил к начальнику цеха корреспондент газеты Кронштадтской крепости «Огневой щит» — чернобровый молоденький старшина второй статьи, — Киселев и ему рассказал о Мешкове, и вскоре в том «Огневом щите» появилась большая заметка «Шестнадцатилетний бригадир». Толя и ее вырезал и спрятал со вздохом в своем рундучке. Вздох следовало понимать так, что некуда было Толе послать вырезанные заметки: отец с матерью у него давно померли, а родне, оставшейся в Смоленске, тоже не пошлешь, Смоленск-то под немцем.
Теперь в корпусном заготавливали внутренний набор для сторожевика. Вот вытащили из нагревательной печи докрасна раскаленный шпангоут — стальное ребро корабля. Длинными клещами Мешков прижал шпангоут к чугунной плите пола и мотнул головой двум рослым молотобойцам в краснофлотских робах:
— Давай!
И те обрушивают на пышущий жаром шпангоут тяжелые удары кувалд. Рой золотых искр рассыпается при каждом ударе.
— Стой! — командует Мешков и хватает деревянный шаблон, прикладывает его к шпангоуту то тут, то там. Дерево дымится и потрескивает, по нему пробегают огоньки, но Мешков уже видит, где шпангоут нуждается в правке, он отбрасывает шаблон и хватает гладилку — железную палку с загнутым плоским концом.
— Давай! — Мешков водит гладилкой по шпангоуту, и молотобойцы бьют, чередуясь, по ее плоскому концу. — Давай веселей!
Его худенькое лицо — в пятнах копоти. Пот катит из-под шапки, но вытирать некогда.
— Давай, давай! — кричит он, передвигая гладилку. — Нельзя металлу остывать!
Кончив правку, краснофлотцы бросают кувалды и садятся возле остывающего шпангоута. Оба они — из экипажа сторожевика, недавно вернулись с сухопутья.
— Загонял ты нас, бригадир, — говорит один, закуривая. — Больно шустрый, еле за тобой поспеваем.
— Зато все шпангоуты выправили, — бросает на ходу Толя. Он торопится в другой конец цеха.
Там Толстиков, сидя на корточках, разбирает по маркам крепежные скобы. Издали завидев Мешкова, он пихает ногой в зад Федотова, прикорнувшего тут же, на те лежке:
— Вставай, Стропило! Мешок идет.
Федотов с длинным зевком садится, молча начинает ворочать скобы. Не глядит на Мешкова.
— Что-то мало бракетов подобрали, — говорит Мешков.
— Может, хватит? — бросает Федотов.
— Да ты что!
— А не хватит, так завтра закончим.
— Завтра в доке с утра работаем, начнем внутренний набор ставить. С бракетами надо сегодня кончать.
— Сегодня! — поднимается Федотов. — До ночи, что ли, нам тут торчать?
— Ничего не знаю. Не уйдете, пока не кончите подбор.
У Федотова сузились глаза.
— Много берешь на себя, Мешок.
— Сколько положено, столько и беру. Кончай разговоры.
И пошел дальше, маленький, деловитый. Федотов пустил ему вслед матюга, негромко, сквозь зубы.
— Давай работай, Стропило! — разозлился вдруг Толстиков. — Ты тут дрыхнул, а мне теперь всю ночь вкалывать? Напарничек!
Наутро в доке Трех эсминцев, вдоль одной из стен которого протянулся новенький кумач с крупными белыми буквами: «Убей фашиста выработкой!», бригада Мешкова с помощью краснофлотцев из экипажа сторожевика начала ставить внутренний набор. Развороченный взрывами нос сторожевика как бы прорастает изнутри недостающими костями скелета.
«Гюйс» — тоже в суричьих пятнах: боцман Кобыльский начал красить корпус. Сидя в беседке, спущенной с полубака, он ровненько покрывает шаровой краской скулу родного тральщика и напевает при этом: «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…»
А в машинном отделении идет учение по живучести корабля: заделывают условную «пробоину» — накладывают дюриты, ставят распорки, поджимают их домкратом. Козырев, Балыкин и Иноземцев наблюдают за действиями мотористов и трюмных. Правая рука у Балыкина все еще на перевязи — медленно срастается кость, перебитая ос колком.
Из-под надвинутой на брови фуражки Козырев смотрит на свой хронометр и командует:
— Остановить учение! Фарафонов, ко мне!
Отирая пот со лба, подходит рыжеусый старшина группы мотористов.
— Десять минут, — показывает ему Козырев циферблат часов. — Никуда не годится! За десять минут вас затопит. Считайте, что вы утонули.
— Место, товарищ командир, очень неудобное, еле протискиваемся между магистралями…
— Мина, по-вашему, будет выбирать место поудобнее? Не ожидал от вас, Фарафонов. Перехвалили вас, как видно. Идите. — И взглянул на Иноземцева: — Плохо, механик. Не боевые качества, а замашки технарей воспитываете.
— Это не так, товарищ командир. Просто после такого трудного ремонта…
— Отставить, командир бэ-чэ-пять! Вы утонули вместе со своими людьми, ясно?
— Ясно. — Иноземцев принимает стойку «смирно». — Я утонул.
— Сегодня к восемнадцати ноль-ноль составить и сдать помощнику месячный план боевой подготовки. Борьбе за живучесть — главное внимание. И не выбирать мест по удобнее! Продолжайте тренировку!
Круто повернувшись, Козырев идет к трапу. Четко, как удары молотка, звучат его шаги по стальному настилу.
На верхней палубе Козырев останавливается, недоуменно прислушивается к пению: «Нет прежних ночек, синий платочек, милый, хороший, родной…» Что еще за новости?
Догадался. Перегнувшись через леера, смотрит на Кобыльского, увлеченного работой:
— Где вы находитесь, боцман, на боевом корабле или в кабаке?
Кобыльский вскинул на Козырева испуганный взгляд:
— Виноват, товарищ командир.
У себя в каюте Козырев закуривает и садится к столу, морщась от боли в суставах. Ноги болят, в поясницу вступает, когда садишься или встаешь. Уж не цинга ли? Это словцо, похожее на удар бубна, у него вызывало в памяти книжки, читанные в детстве, об арктических путешествиях. Неистовый, пылкий капитан Гаттерас выплывал на своем злосчастном бриге, зажатом льдами. Как там у него цинга валила экипаж с ног? Память на прочитанное была у Козырева превосходная, особенно на любимого Жюля Верна. Он помнил, как на бриге «Форвард» корчились от боли несчастные, как у них кровоточили десны и из распухших губ вырывались нечленораздельные звуки, а кровь, утратившая фибрин, уже не могла поддерживать жизнь в конечностях. Что такое фибрин? А доктор Клоубонни отпаивал цинготных лимонным соком и давал им семена ложечной травы. Что за трава?
Может, у него, Козырева, получилась нехватка загадочного фибрина? Ну нет (подумал он, сдвинув брови). Черта с два я тебе, цинга, поддамся! Тут не бриг капитана Гаттераса, и витамин цэ, о котором Жюль Верн не имел понятия, действует, надо полагать, получше, чем дурацкая ложечная трава.
В дверь постучали, вошел Балыкин:
— Не забыл, Андрей Константиныч? В десять совещание в отряде.
— Да. Через полчаса пойдем.
— Я думаю, по итогам ремонта и состоянию боевой готовности, — говорит Балыкин, садясь, — мы не хуже других кораблей будем выглядеть.
— Надеюсь.
— А по политико-моральному состоянию? Как находишь?
— Это, Николай Иванович, по твоей части.
— Не только, не только, — покачивает головой Балыкин. — Я твою требовательность, Андрей Константиныч, вполне поддерживаю, но скажу прямо: слишком резко ты стал с людьми говорить.
— Конкретно?
— Да хоть сегодняшнее учение в бэ-чэ-пять. На Фарафонова накричал. На Иноземцева. Нервничаешь, командир. А нервозность команде передается.
— А команда передает тебе.
— Понимаю, что имеешь в виду, — помолчав, говорит Балыкин. — Да, я в курсе. Потому что должен знать все, что на корабле происходит.
— Моя личная жизнь, Николай Иванович, никого не касается. Ни тебя. Ни Фарафонова, который поспешил тебе накляузничать.
— Слово употребляешь нехорошее. Какие кляузы? Я почти три месяца не был на корабле, и меня, само собой, информировали.
— По-твоему — информация, а по-моему — бабьи сплетни. От кого, кого, а от Фарафонова не ожидал.
— Да при чем тут Фарафонов?
— Ну, значит, Уманский поспешил.
— Уманский, к твоему сведению, не спешил. Он меня дожидался. Вместо того чтобы сразу доложить в полит отдел.
— Да что было докладывать? — Козырев прикурил новую папиросу от окурка. — Что, собственно, произошло?
— Что произошло? Конфликт в команде, вот что. Не бабьи сплетни произошли, командир, а чистые факты. А фактам оценка нужна. Команда тебе не скажет, а я сказать должен. Ты в глазах команды должен быть…
— Богом?
— Ну зачем богом? Авторитетом непререкаемым — вот кем. В личную твою жизнь я не вмешиваюсь, но, если хочешь знать, личное тут сильно с коллективным перемешано. На глазах у команды приходила на корабль девушка…
— Она давно не приходит, и прекратим этот разговор.
— Она не приходит, но ты к ней ходишь. Пожалуйста, ходи, — поспешно добавляет Балыкин, предупреждая вспышку Козырева. — Но доппаек ей отдавать ты не имеешь права — свое здоровье подрываешь.
— Разреши мне самому распоряжаться своим здоровьем.
— Не пойдет, Андрей Константиныч. Твое здоровье, как и ты сам, государству принадлежит.
— Железная логика, — хмуро усмехается Козырев. — А если б она была мне женой?
— Все равно. Только в законном порядке. Тебе командирский доппаек государство назначило для поддержания твоих сил. Боеспособности твоей. А ты… посмотри на себя, как исхудал, кожа да кости…
— Блокада никого не красит. — Козырев поднимается. — А за свою боеспособность, товарищ военком, я отвечаю сам.
— Отвечаешь, точно, — встает и Балыкин. — Об этом-то и хочу, чтоб ты помнил.
С помощью кронштадтского огневого щита войска Ленфронта в минувшем сентябре остановили противника под Ленинградом. Флот понес потери, но выстоял, отразил тяжкие удары. Зимой флот надежно прикрыл Ленинград со стороны замерзшего залива. Теперь, с наступлением кампании сорок второго года, Ставка поставила флоту основные задачи: активно помогать Ленфронту в наступательных и оборонительных операциях, упрочить господство в восточной части Финского залива и вести борьбу за расширение операционной зоны, наносить максимальный урон перевозкам противника на всем театре Балтийского моря.
В конце апреля вскрылась Нева, понесла в залив грязно-голубой блокадный лед. Пришли в движение, вздыбливались, ломались ледовые поля. Дозоры со своими пулеметными волокушами убрались на Котлин. Днем и ночью слышали кронштадтцы беспорядочные взрывы — то рвались от подвижек льда противотанковые и противопехотные мины, выставленные зимой по периметру обороны Кронштадта. Лед таял, обнажая фортификационные хитрости.
1 мая приказом командующего Балтфлотом крепость Кронштадт была преобразована в Главную военно-мор скую базу. Это означало, что зимняя оборона сменяется развертыванием сил флота к началу новой кампании.
Чтобы помешать этому развертыванию, немцы 3 мая начали оборудование новой, гогландской минной позиции. Заграждения из якорных и антенных мин устанавливались в несколько ярусов — от поверхности до грунта, — это должно было воспрепятствовать проходу не только надводных кораблей, но и подводных лодок. От Хаапсарских шхер на севере, через Гогланд, до полуострова Кургальский на юге залив был перекрыт минами. Западнее противник 10 мая начал создавать, а вернее, усиливать, насыщать новыми минными заграждениями нарген-порккалауддскую противолодочную позицию. Этими двумя барьерами немецкое командование рассчитывало прочно блокировать советский флот в восточном углу Финского залива, обезопасить от подводных лодок свои коммуникации на Балтийском море. В сорок втором году немцы добавили к минам, выставленным в сорок первом, еще свыше двенадцати тысяч.
А в конце мая противник предпринял минирование фарватеров и рейдов у Кронштадта. Замысел был прост: закупорить Главную военно-морскую базу и, следовательно, парализовать действия флота. Белыми ночами возникал в небе звук моторов — это шли к Кронштадту, в одиночку или небольшими группами, «Хейнкели-111». Перейдя в пологое пикирование, сбрасывали мины и уходили. Длинные цилиндры мин тихо спускались с парашютами в воду, уходили на дно — то были неконтактные донные мины, они взрывались не от удара, а при прохождении над ними корабля с металлическим корпусом, иначе говоря — магнитные мины. Белыми ночами смотрели в оба наблюдатели в Кронштадте и на фортах. С первым, слабым еще звуком приближающегося мотора вспыхивали прожектора. Длинные лучи обшаривали, сходясь и расходясь, призрачное небо, пока не обозначался в дымном голубом свете серебряный крестик самолета, — и тут же с поймавшим его лучом скрещивался второй, и так они «вели» самолет в перекрестье. Открывали огонь зенитные батареи Кронштадта. Взлетали навстречу «хейнкелям» (и зенитки тут же умолкали) тупоносые «ишачки» — истребители «И-16» из 71-го истребительного авиаполка.
Летчиков-ночников в полку было немного, всего четверо. На них-то и пала поначалу вся тяжесть борьбы с немецкими самолетами — постановщиками мин. Круто набрав высоту, ночники устремлялись к «хейнкелям», пойманным прожектористами. ШКАСы — авиационные пулеметы — начинали сухой настойчивый разговор. Ожесточенно отстреливались немецкие стрелки. Истребители пускали в ход главное оружие — «эрэсы» — реактивные снаряды, попарно подвешенные к фюзеляжам. Когда они достигали цели, «хейнкели», разрушенные взрывами, врезались в воду близ северных фортов. Израсходовав боезапас, летчики возвращались на аэродром, пересаживались на другую машину, приготовленную к бою, и снова уходили в ночное небо. На каждого летчика-ночника приходилось по 10–15 воз душных боев за ночь. Вскоре ночным полетам спешно обучились еще несколько летчиков. За двенадцать майско-июньских ночей летчики 71-го полка уничтожили 22 «хейнкеля» и 2 «юнкерса». Примерно столько же сбили кронштадтские зенитчики.
Наблюдатели с постов СНиС фиксировали места падения немецких мин вокруг Котлина. Деревянные катера, не чувствительные к магнитным полям, волокли по фарватерам трал-баржи, еще с осени оборудованные на Морском заводе. Массивная посудина, проходя над донной миной, заставляла сработать ее взрыватель.
Закупорить флот в Кронштадте противнику не удалось. Движение по фарватерам не прекращалось, и потерь от донных неконтактных мин флот не понес.
С последними льдами в море…
Неподалеку от Средней гавани стоит островок с двухъярусной крепостцой из серого, позеленевшего от времени камня — это Кроншлот, старейший из фортов. Здесь когда-то — лет за пять до начала строительства Кронштадта — Петр поставил на бревенчатых срубах десятигранную мазанковую башню с четырнадцатью шестифунтовыми пушками. Первому коменданту Кроншлота Тимофею Трейдену дал Петр знаменитую инструкцию: «Содержать сию ситадель, с Божиею помощью, аще случится, хотя до последнего человека… Если неприятель захочет пробиться мимо ея, стрелять, когда подойдет ближе. Стрельбою не спешить: по выстрелянии последней пушки, первая была бы паки готова, и ядер даром не тратить». Той башни, конечно, нет давно, в середине прошлого века на ее месте построили каменную батарею, стоящую поныне.
Теперь в Кроншлоте базировался дивизион малых охотников за подводными лодками — быстроходных деревянных катеров, известных под названием «морские охотники». Они-то и вышли первыми в море из маленькой гавани Кроншлота — вышли за последними льдинами в холодный, робко засиневший, еще не поверивший в наступление весны залив. Заняли назначенные точки дозора. Первыми в новой кампании увидели низкие лесистые берега Лавенсари и Сескара…
Помощник коменданта по прозвищу Рашпиль сдержал свое слово: в штаб ОВРа пришла бумага, из коей явствовало, что «5 марта с. г. инженер-лейтенант Иноземцев Ю. М. нарушил порядок в городе и, кроме того, грубо отвечал на вопросы помощника коменданта гарнизона…». Бумагу спустили в отряд траления, оттуда в дивизион, и командир дивизиона Волков О. Б., вызвав по текущим делам командира «Гюйса» Козырева А. К., сунул ему бумагу под нос. Сказал, сердито пыхнув трубкой:
— Что это у вас механик вытворяет, едри его кочерыжку?
Пробежав бумагу, Козырев качнул головой:
— Я в курсе, товарищ комдив. Механик шел по улице и был задержан помощником коменданта. По словам механика, его возмутили расспросы и подозрительный тон…
— Шпаком был ваш механик, шпаком и остался, — еще пуще осерчал Волков. — С той разницей, что вначале целочку разыгрывал, а теперь снялся с якоря, язык распустил. Безобразие!
— Шпакский дух в нем сидит, точно, — сказал Козырев. — Но парень он хороший и порядочный.
— Где же порядочный, если порядок нарушает? Нечего защищать, командир. Приведите его в меридиан! Накажите своей властью.
— Есть, товарищ комдив.
Вернувшись на корабль, Козырев, пройдя в глубь коридора, распахнул дверь иноземцевской каюты — и увидел гнусную картину. Механик стоял спиной к двери, спустив брюки и кальсоны, а военфельдшер Уманский, присев на корточки, разглядывал его тощий зад. Обернувшись, механик рывком натянул штаны и пробормотал:
— Извините…
Затем ошеломленный командир услышал скороговорку Уманского: механик пожаловался ему, что десны разбухли и кровоточат…
— Десны разбухли, а смотрите в задницу, — проворчал Козырев.
— Вот и я то же самое говорю, — сказал смущенный Иноземцев. — А Давыдыч давит на меня медициной…
— Никто не давит, — возразил Уманский. — Разбухание десен — это один признак цинги, а второй — точечные кровоизлияния на бедрах и ягодицах. Они есть. Спусти брюки, я покажу командиру.
— Нет уж, хватит, — мотнул головой Иноземцев, застегиваясь. — У командира, я думаю, есть дела поважнее.
— Где это вы подхватили цингу? — строго спросил Козырев. — Поят вас хвойным настоем, витамин цэ дают. Чего вам не хватает? Ананасов?
— Витамин только недавно начали давать, — сказал Уманский, любивший справедливость. — Так что механик не виноват. Авитаминоз накапливался за зиму, и теперь, когда весна…
— Механик виноват. Шляется по городу, нарывается на помощника коменданта, да еще, как видно, цинга ему в голову ударила, в пререкания вступил. Что мне с вами прикажете делать? Бумага пришла из комендатуры. Требуют вас наказать.
— Что ж… — Иноземцев отвернулся к иллюминатору, залитому голубым весенним светом. — Преступление — оно наказания требует…
— Не надувайтесь, Юрий Михайлыч, как мышь на крупу. Когда вы усвоите наконец? С начальством нельзя вступать в споры. Это все равно что… против ветра. Начальству надо говорить: «Есть, слушаюсь». Промолчали бы, и помкоменданта отпустил бы вас с миром.
— Он хотел забрать меня в комендатуру.
— Ну и прогулялись бы, ничего страшного. Я бы вас оттуда живо вытащил. Нет моряка, который хоть разок не побывал в комендатуре.
— Мне там неинтересно. И некогда. А насчет моей вины… Одно могу сказать: наверное, комендантское мышление не допускает мысли, чтобы кто-нибудь был ни в чем не виноват.
— Хватит философствовать, — сказал Козырев. — Виноват или не виноват, а выполнять приказы надо. Вот что, командир бэ-че-пять. Дам-ка вам трое суток при каюте. Все равно вам отлеживаться надо с вашей цингой.
— Я лежать не могу. Сегодня приемка топлива.
— Можете не лежать. Важно, чтоб приказ был выполнен. Трое суток при каюте. И запишем: за пререкания с помощником коменданта гарнизона. А вы, Михал Давыдыч, удвойте ему, что ли, витамин цэ. Скоро начнем плавать, нам болеть никак нельзя.
Перед обедом, закончив приемку соляра, Иноземцев вернулся к себе в каюту и увидел на столе два письма. Одно было от Людмилы из Саратова, а второе — без фамилии отправителя, только номер полевой почты, но Иноземцев сразу узнал острый почерк отца.
В каюту заглянул Слюсарь:
— Ну, как устроился, механикус? Смотри, пожалеешь, что сбежал от меня.
— Не пожалею.
— Как же это ты на Рашпиля напоролся? Раз в жизни сошел на берег и сразу на Рашпиля. Эх ты, горемычный!
— Эх я, — кивнул Иноземцев и развернул письмо отца.
— Пошли обедать, механикус.
— Письма почитаю и приду.
«Дорогой Юрочка, только что дошло до меня твое письмо. Оно побывало на Н. Земле. Но у меня давно другой адрес. Хорошо хоть не затерялось. Я очень обрадовался твоему новогоднему поздравлению. По правде, я опасался, что ты осуждаешь меня и потому не пишешь…»
Скотина я (подумал Иноземцев), какое у меня право осуждать отца? А ведь осудил сгоряча… Разве он перестал мне быть отцом?..
«…Во всем, что произошло между матерью и мной, виноват я один. Живу со страшным камнем на душе: все кажется, если бы мы были вместе, Танюша была бы жива… Только военная необходимость заставляет жить и работать. С начала войны работаю в метеорологии на Северном флоте. Но все это не имеет никакого значения. Танюша не должна была умереть. Вот что не дает покоя…»
Неужели (подумал Иноземцев) он считает, что Таня… наказание ему? Но ведь это неверно, нет тут никакой причинной связи… Это мама с ее обидой и несдержанностью могла бы крикнуть такое — но никак не отец…
«О тебе я знаю лишь то, что сообщила мать в единственном своем письме. Очень волновался. У вас ведь было жарко. Да и сейчас как будто. Смешно давать такие советы, но хочется сказать: береги себя, Юрочка. Очень прошу. Напиши подробней о себе. Твой отец».
Ударили склянки, четыре двойных. Иноземцев сидел, опустив голову над письмом отца. Ломило ноги. Болели зубы, десны были рыхлые, опухшие, говорить трудно. Крепко взялась за Иноземцева цинга.
Если б можно было вернуть прежние годы (подумал он с горечью). Увидеть отца, с рыжей бородой, отпущенной на зимовке… Услышать его добродушный смех… Отец хорошо смеялся, от души, как ребенок…
Развернул второе письмо.
« Здравствуй, Юра!Люда».
Получила твое письмо. Спасибо. Я прочла его с удовольствием. Какой-то новый тон у тебя, мне это приятно. Ты не представляешь, как мы жили последнее время в Ленинграде. Когда-нибудь тебе расскажу. Сейчас я не в силах. Сейчас только поражаюсь задним числом, как мы смогли все это вынести. Я думала, что не доживу до эвакуации университета. А когда нас вывезли по Ладоге, меня вдруг охватило чувство, что я предала друга, что нельзя бросать Ленинград в беде. Ну, это трудно объяснить, тут так перемешано все, и боль, и последнее напряжение сил. В Кирове наш эшелон долго стоял, мы вышли в город, увидели похороны — несли гроб на руках, большое шествие, — так мы, представь себе, хохотали. Так дико было видеть это после блокадной зимы, когда люди просто умирали, упав в сугроб, и в лучшем случае их отвозили на санках в ближайший морг. Наверное, это была истерика. В Саратове нас приняли очень хорошо, разместили в общежитии, выдали продуктовые карточки и хорошо кормят — ленинградцев, как видно, приказано кормить повышенными пайками. Еле-еле хватает стипендии на паек, а в Ленинграде она почти вся оставалась. Нам полагается по 800 граммов хлеба! Ты представляешь? Это после 125! Первые дни я, конечно, все съедала, а теперь, кажется, хлеб у меня будет оставаться. Просто невозможно поверить, что не сможешь съесть дневной паек хлеба! Занятия идут в Саратовском университете, во вторую смену. Я думала, что из Саратова сразу пущусь домой, в Баку. И сейчас мама очень зовет отогреться. Но теперь мне не хочется уезжать. Как это я брошу своих девчонок, свой курс? Не знаю, что делать. Как ты посоветуешь, Юра? Неожиданная радость: сюда, в Саратов, эвакуирован МХАТ. Представляешь? Это просто счастье! Уже смотрела „Анну Каренину“ и „Мертвые души“. Послезавтра побежим на „Вишневый сад“. Юра, я твое письмо читаю и перечитываю. Эти строчки, где ты пишешь, что любишь… Ты правда меня любишь? Юрочка, милый, так хочется, чтобы это была правда! Целую тебя. И жду новых писем.
Я тоже — читаю и перечитываю. Удивительно: всего несколько ласковых слов — а заполняют всю душу. Теперь снова вижу тебя — оживленное лицо с карими глазами и яркими, не нуждающимися в помаде губами, стройную фигурку, всегда как бы готовую рваться с места и куда-то бежать…
Вот только не могу себе представить, как ты хохочешь на похоронах. Эти твои слова — как ожог. Ты ведь не знаешь, что произошло в Кирове двумя месяцами раньше, — я не писал тебе о Таниной смерти. Если б знала, то, конечно, не написала бы эту страшную фразу.
Хорошо, что вас, ленинградцев, подкармливают там. Бедная моя, измучившаяся. Ты написала: «Когда-нибудь тебе расскажу». Вот прекрасные слова, в них и доверие, и обещание… Когда-нибудь ты мне все расскажешь. И я обо всем расскажу. Как гибли корабли у проклятой Юминды. Об осенних походах на Ханко, о штормах, минах и спасении людей. О том, как мучительно принимать на морозе загустевшее топливо. О скверном характере шестого цилиндра на левом дизеле. О том, как бывает трудно, если люди плохо понимают друг друга и относятся с недоверием. Вот сейчас сяду и напишу большое письмо. Напишу, что люблю тебя. Это — правда.
Нарядный и красивый, в превосходно выутюженных брюках и бушлате с надраенными до сияния пуговицами, идет старший краснофлотец Клинышкин в увольнение. Идет по улице Карла Маркса, вдоль канала с темно-зеленой стоячей водой, направляясь к Дому флота.
В это самое время в квартире Чернышевых Оля Земляницына, взглянув на часы-ходики, вскочила, заторопилась:
— Ой, Наденька, я на свидание опаздываю!
Оля в краснофлотской форме, в ботинках. Спешно надевает бушлат, натягивает на коротко стриженную белокурую голову берет со звездочкой, хватает противогаз.
— Проводи меня немного.
Она заглядывает на кухню, там Александра Ивановна занята стиркой.
— Ухожу, тетя Саша, — говорит она. — До свиданьица!
— Счастливо, — отвечает та, вытирая передником руки. — Могла бы и посидеть еще. С самых похорон Василия Ермолаича не видать тебя.
— Так служба же, теть Саша! Хоть и эрзац-краснофлотец, это нас, женский пол, так называют, а все-таки краснофлотец!
— Слыхала я это слово — «эрзац». Не настоящий, значит. Заменитель. Вроде как это, — указывает Александра Ивановна на черный омылок, лежащий рядом с дымящимся тазом.
— А мне все равно, теть Саша, — частит Оля. — Я как была телефонисткой, так и теперь на коммутаторе в СНиСе сижу, какая разница, где штекеры втыкать, зато военный паек у меня. А вы как поживаете?
— Что я? — Александра Ивановна ставит таз с бельем на горящую плиту. — Моя жизнь кончена. Ну, иди, Оля, раз торопишься.
Оля и Надя выходят на улицу. Угасает погожий весенний день, но еще светло. И тихо.
— Вечер какой хороший, — говорит Надя. — Часто ты со своим Лешей встречаешься?
Оля старательно отдает честь встречному командиру. И прыскает за его спиной:
— Никак не привыкну. На днях меня остановил кап-три и давай ругать за то, что я ему честь не отдала, такой въедливый дядька! С Лешей? Да нет, его с корабля увольняют редко. Он на «Гюйсе» служит, знаешь такой тральщик?
Надя не отвечает.
— А познакомились мы по телефону, — продолжает Оля. — «Какой, говорит, девушка, у вас голос приятный, как в театре оперы и балета, можно с вами познакомиться?» Он веселый… Вот мы и стали встречаться, ходим, два краснофлотца, — хихикнула она. — Ой, Надька, знаешь, он так и норовит целоваться, я, конечно, не разрешаю. Ну, на прощание разок только… Чего ты молчишь? Я ему руки распускать не очень позволяю, ты не думай…
— А я, Олечка… — говорит вдруг Надя, остановившись и глядя в сторону. — Ох, я сошла с ума…
Не простившись, она побежала назад.
— Надя! — крикнула ей вслед Оля, но та не оглянулась.
Пожав плечами, Оля продолжает свой путь. Только вошла на бульвар, что вытянулся между Советской улицей и Обводным каналом, как начался артобстрел.
Отчетливо доносится с Южного берега хлопок, и сразу — нарастающий свист и грохот разрыва. Еще и еще, подряд, рвутся снаряды на кронштадтских улицах, вмиг заволокло их дымом.
Оля упала под колючие кусты у бульварной ограды, закрыла руками голову…
Как только шарахнул первый снаряд, Клинышкин метнулся к щели — землянке, вырытой на берегу канала еще в начале войны. Прямого попадания такая щель не выдержит, но от осколков, само собой, укроет. Правильно рассудил Клинышкин. С ходу сиганул в темную щель… Ах ты ж так твою растак — здесь воды по пуп! Да какая холодная!
Бормоча нехорошие слова, выбирается Клинышкин из щели. Озабоченно осматривает мокрые — хоть выжимай! — брюки. А разрывы снарядов — вот они… сзади вымахнул дымный столб, а теперь рванул сбоку, в канале…
Ну, некуда, некуда податься! И, матюгнувшись в грохоте разрыва, махнув в сердцах рукой, Клинышкин в полный рост двинулся дальше к Дому флота.
Ударили наши. Басовито рычат. Над полоской залива, отделяющей Кронштадт от Петергофа, гремит артиллерийская гроза. Ну вот, заткнулись немецкие пушки.
Счастливчик этот Клинышкин — так и прошел сквозь огневой налет целехоньким. Только в ботинках хлюпает вода и неприятно липнут к ногам мокрые брюки. Сколько труда было в них вложено — и на́ тебе, все коту под хвост.
Дойдя до подъезда Дома флота, Клинышкин останавливается возле афиши, извещающей: «Кинофильм „Разгром немецких войск под Москвой“». Вытаскивает из кармана мокрый кисет и, покачав головой, прячет обратно.
— Браток, табачком не богат? — обращается он к краснофлотцу с повязкой дежурного, стоящему у подъезда. — А то мой весь промок в горячем бою.
— У меня филичевый. — Дежурный протягивает ему жестяную коробочку. — Эм-эм-бэ.
— Эм-эм-бэ? Это что значит?
— Матрац моей бабушки.
— Ловко! — засмеялся Клинышкин. — А мы знаешь как называем? Бэ-тэ-ща. Бревна, тряпки, щепки.
Этот филичевый табак, который стали недавно выдавать вместо махорки, придумал наверняка некурящий человек. Плохо горел филичевый, с треском, с выбросом искр, а уж вкус у него был — лучше не будем об этом.
Не жалея чужого табака, Клинышкин сворачивает толстую цигарку. Умело высекает кресалом огонь, раздувает трут, прикуривает.
А вот и Оля Земляницына поспешает. Клинышкин строевым шагом двинулся ей навстречу, дурашливо отдает честь:
— Здравия желаю, товарищ младший краснофлотец!
— Ой, Леша, что было! — выпаливает Оля, часто дыша. — Что было! Я думала, меня убьют!
Надю огневой налет застиг на повороте на улицу Аммермана. Когда умолкла артиллерийская дуэль, Надя поднялась, полуоглохшая, обсыпанная известковой пылью, со щербатой тротуарной плиты. Пошатываясь, идет по знакомой с детства и все-таки незнакомой улице, обходя свежие, дымящиеся воронки и груды кирпича и щебня. Досталось сегодня улице Аммермана. Тут и там зияют в домах проломы. Бегут, пересекая улицу, люди с носилками. Кажется, баню разрушило. Там все затянуто пылью, дымом…
Надя ускоряет шаг. Дурное предчувствие гонит ее скорее к дому. Вот он, дом. На втором этаже, под крышей, страшно чернеют дыры. Задыхаясь от пыли и тротиловой вони, Надя бежит по скрипучей лестнице вверх. Входная дверь висит на одной петле. В комнате сквозь мутную завесу пыли виден огромный рваный пролом. Здесь все сорвано с мест, исковеркано, угол засыпан обломками рухнувшей стены. Под ноги Наде попадается перевернутый таз с бельем. Свисает край потолочной балки. Не сразу увидела Надя полузасыпанную битым кирпичом и обвалившейся штукатуркой Александру Ивановну.
— Мама-а-а!..
Она кидается разгребать обломки. Плача, ломая ногти, пытается вызволить, вытащить мать. Но разве ей одной под силу такое?!
Надя выглядывает из пролома на улицу. Далеко разносится ее отчаянный крик:
— Помогите! По-мо-гите-е!!
Лицо Александры Ивановны белее подушки. Ей больно дышать — с хрипом, со стоном вырывается каждый выдох. Глаза открыты, строгий взгляд устремлен на Надю. Еще тут, в больничной палате, стоят Лиза и Козырев.
Влажным полотенцем Надя вытирает матери лоб.
Нет, не на Надю смотрит в горький свой час Александра Ивановна.
— Подойдите… ближе… — с трудом шевелит она серыми губами.
И Козырев, поняв, что именно к нему она обращается, подходит к изголовью.
— Не играйте, — чуть слышно произносит Александра Ивановна. — Прошу вас… не поломайте ей жизнь…
— Не тревожьтесь, Александра Ивановна, — тихо отвечает Козырев, наклонившись над умирающей. — Я никогда…
— Очень… очень прошу… И тебя, Лиза, прошу…
— Да что ты, Сашенька, — глотая слезы, говорит Лиза. — Надюша мне как дочь родная… Да ты сама еще…
— Одна остается, — продолжает шептать Александра Ивановна, немигающими глазами глядя на Козырева. — Не уберегла я… не обижайте… прошу очень… очень…
— Мамочка! — не выдержала Надя, зарыдала, упав перед койкой на колени. — Мамочка, прости меня!
— Не тревожьтесь, — говорит Козырев, наклонясь еще ниже. — Никогда не дам Надю в обиду. Она под моей защитой. Слышите? Вы слышите?
Александра Ивановна закрывает глаза.
На похоронах к Наде подходит женщина лет сорока пяти, седоватая, коротко стриженная. Пальто, когда-то, наверное, плотно ее облегавшее, теперь свисает свободно, от плеч собираясь в широкие складки.
— Надя, — говорит женщина резковатым низким голосом, — ты меня не помнишь, конечно, да и я бы тебя не узнала. Сочувствую твоему горю.
— Спасибо. — Надя, зареванная, мельком взглядывает на женщину. Нет, она не узнает. Хотя что-то есть знакомое в ее зеленых глазах, в короткой мужской стрижке.
— Я Рожнова, — говорит женщина. — Мы с твоей мамой лучшие были подруги когда-то.
— Да, — кивает Надя и повторяет машинально: — Спасибо.
Тем временем неглубокую могилу, куда опущен гроб, забрасывают комьями глинистой сырой земли. Моросит дождь. Вечереет. Народу много пришло проводить Александру Ивановну — тут почти вся ее смена из литейного цеха, и еще люди с Морзавода, и Речкалов тут, и Лиза, конечно. Она, с красными глазами, держит Надю под руку и что-то тихо говорит, говорит — просит Надю держаться, а сама с трудом удерживается, чтоб не заголосить.
С другой стороны Надю крепко держит под руку Козырев. Он чувствует на себе недоумевающие взгляды — дескать что за каплей пристроился к дочке покойницы, — но это ему безразлично. Двое суток бьется Надя в безудержном плаче, не ест, не слушает уговоров, знай твердит одно: «Мамочка, прости меня…» Тонкая Надина рука мелко дрожит под рукой Козырева — никакая сила, никакие взгляды не заставят его отпустить эту беспомощную руку. Ни хмурый неприязненный взгляд меднолицего парня в старой мичманке, который стоит напротив, по ту сторону могилы. Ни осуждающий взгляд Анастасьева, которого он, Козырев, заприметил среди толпы. Что тут, собственно, делает мичман Анастасьев? Кто отпустил его с корабля? Толоконников? Мичману следует своими делами заниматься, по минной части готовиться к походу — завтра утром первый выход в море. Ну, он, Козырев, еще спросит с него…
А Рожнова говорит низким голосом:
— Были мы с твоей мамой лучшие подруги, пока не поссорились… Теперь простить себе не могу… — Голос ее дрогнул. — Сашка, Сашенька, — шепчет сквозь слезы, — что ж ты так рано…
Внезапный гул взрывает кладбищенскую тишину. Теперь и вовсе не слышно, что еще говорит зеленоглазая женщина. Плача и кусая губы, она шепчет Наде в ухо что-то о своей вине перед Александрой Ивановной, о глупых амбициях молодости… Если Наде что нужно, то пусть сразу к ней… она — как родной дочери… всегда, всегда…
Надя слышит и не слышит. Опять забилась, когда кончили закапывать и ударами лопат пригладили могильный холмик. Козырев держит ее крепко. А Надя и Лиза — в два голоса… Правда, в гуле не слышно.
Цветы бы положить на холмик — да где их взять? Не поднялись еще тут, за Кронштадтскими воротами, ни белая ромашка, ни желтая сурепка, ни лиловые метелки иван-да-марьи. Да и поднимутся ли? Почему-то кажется, что они выморожены на корню намертво. Хорошо, что Речкалов постарался — в изголовье голого холмика вбил стальной прут с приваренной жестяной полоской, а на ней — черными буквами:
ЧЕРНЫШЕВА АЛЕКСАНДРА ИВАНОВНА
1902–1942
Земляной холмик со следами ударов лопат остается мокнуть под моросящим дождем, и ветер овевает его.
Люди расходятся. Течет черная вереница назад к Кронштадтским воротам. Крепко держит Козырев Надю, обессилевшую от горя.
В разбитой тяжелым снарядом чернышевской квартире Надин отгороженный уголок уцелел, но Лиза не оставляет Надю одну, забрала к себе, ее-то комната при обстреле не пострадала, только штукатурка со стен осыпалась. Шумихин теперь не приходит, у себя на барже живет. Горд Петр Маврикиевич, не желает видеть Лизу с того дня, когда она крикнула ему в лицо, что уходит, надоело, хватит. «Нет, — сказал Шумихин. — Это я ухожу от тебя. И списываю тебя с баржи». Ну и ладно. Лизе давно предлагали работу в диспетчерском отделе ОВСГ. Поплавала под бомбами — теперь пусть другие плавают.
Козырев с Лизой отвели Надю домой, уложили на диван. Она прижалась лбом к клеенчатой холодной стенке. Лиза укрыла ее байковым одеялом. Козырев погладил Надю по голове и, кивнув Лизе, пошел заваленным обломками коридором. Лиза проводила его до двери и тихо заплакала.
Восемь лет назад, оттепельным февральским вечером, Саша Чернышева выбежала из дому и понеслась по улице куда глаза глядят. Сырой ветер бил короткими порывами. Бесприютно мотались кроны лип и гибкие ветви лиственниц на безлюдном бульваре. Плыли сбоку освещенные прямоугольники окон на Советской, отбрасывая на заснеженную мостовую косые полосы света. Было скользко, Саша раз или два чуть не упала на раскатанном льду. Лишь выскочив на углу Ленинской на пустырь, оставшийся после сноса Андреевского собора, она вдруг поняла, что ноги несут ее к Марийке Рожновой.
А к кому еще?
По улице Велещинского добежала до Зосимова, свернула за угол — тут и живет на первом этаже Марийка. Дважды коротко нажала на кнопку звонка. А из-за двери — громкие голоса, крики, что-то там происходило. Дверь отворил Марийкин сосед Кузьма Лукич Перфильев, богатырь-водолаз с бритой шишковатой головой.
— Во! — крикнул он, уставясь на Сашу голубыми глазами навыкате. — Гости пришли!
Из-за его могучей спины выглянула Марийка — растрепанная, возбужденная.
— Сашка? Да отодвинься ты! — отпихнула она Кузьму Лукича. — Заходи, Саша! Что случилось?
— Заходи, — крикнул Кузьма Лукич, — чай пить будем всем семейством!
— Ладно тебе, Кузьма, — бросил Марийкин муж Афанасий Карпенко, вышедший из комнаты с чемоданом, обвязанным веревкой. — Вопросов больше не имеем. Все!
Карпенко был коренаст и хорош собой, чубатый, с желтыми бакенбардами. Чемодан он поставил в коридоре рядом с плетеной корзинкой.
— Все! — повторил он. — Помещение очищено. Живи, Марья, как хотишь.
— Ну и дурак! — гаркнул Кузьма Лукич, уперев руки в бока. — Дурак, что отступаешься, Афанасий!
— Что мне, силком ее тащить, если не хотит? — мрачно буркнул Карпенко.
— Должна ехать с тобой! Куда муж, туда и жена! А как же?
— Еще раз тебе говорю, — сердито закричала Марийка Кузьме Лукичу, — не вмешивайся не в свое дело! Никуда я не должна ехать! Он на юг хочет — пусть катится! Не крепостное право!
— Крепостное не крепостное, а мужа больного бросать права не имеешь! — Глаза у Кузьмы Лукича еще больше выкатились.
— Ладно тебе, Кузьма, — сказал Карпенко.
— Чего ладить? Ты тут прописан? Прописан! Право на обмен жилплощади имеешь? Имеешь! Вот и меняй!
— Я тебе поменяю! — напустилась на него Марийка. — Я те так поменяю, что на всю жизнь запомнишь!
— Напуга-ала! — насмешливо сказал богатырь-водолаз. — Смеюсь я с тебя и улыбаюсь!
— Ну и улыбайся! У тебя улыбка как трещина во льду, смотреть противно! Да ну вас всех! Идем, Саша.
Она схватила Сашу, уже сделавшую было шаг к двери — уходить, за руку и повела в свою комнату.
— Все, — сказал Карпенко, дернув себя за бакенбарду. — Вопросов не имеем. Переночую у тебя, Кузьма, если разрешишь, а завтра — все. Уезжаю. Хватит.
— Ночуй, — сказал Кузьма. — А все равно дурак.
В комнате у Марийки все было перевернуто, раскидано. Из обеих половинок раскрытого шифоньера в два тощих ручейка вытекла на пол одежда. На столе, покрытом желтой клеенкой, стоял чугунный утюг, лежали какие-то тряпки, журнал «Огонек». В углу высилась круглая печка-голландка с распахнутым красным зевом, перед ней на железном листе валялись несколько поленцев. Марийка озабоченно огляделась:
— Все забрал? Ну конечно! Бандуру свою забыл!
Она схватила с нижней полки шаткой этажерки мандолину и вынесла ее в коридор. Вернувшись, приняла от Саши пальто и кроличью серую шапочку, повесила в углу у печки, принялась прибирать на столе.
— Больного, видите ли, бросаю! — говорила возбужденно. — Да он здоровый, как слон! Вбил себе в голову, что ревматизм начинается, и во-от канючит: поедем да поедем в Новороссийск. Родня там у него. Чего я туда поеду? Езжай, если приспичило, а мне и здесь хорошо!
Саша смотрела остановившимся взглядом на печной алый квадрат, из которого постреливали искрами догорающие дрова. То, что Марийка говорила, скользило как бы мимо, одна только мысль пробилась сквозь обрушившуюся на Сашу беду: нечего здесь делать, надо бежать… бежать куда-то дальше… а куда?..
— Сашка, — сказала вдруг Марийка, будто только сейчас увидев подругу, — да на тебе лица нет! Что случилось?
— А? — Саша встала, потянулась к вешалке с пальто. — Ничего… Я пойду…
— Сядь, — властно сказала Марийка, она это умела. — Сейчас чаем тебя напою. Ну-ка, выкладывай!
А что выкладывать? Тут всего-то несколько слов… пришла… увидела…
Несколько слов и сказала.
Марийка прищурила зеленые глаза, губы крепко сжала. Не заахала, не заохала, а бросила жестко:
— Скоты! Что мой, что твой.
«Да что же это? — растерянно думала Саша. — Поздно уже, а я сижу тут… не дома… Нет больше дома… Как же я теперь?..» Марийка подсела к ней, обняла:
— Бедная ты моя! Сегодня ко мне в отдел зашла — веселая, счастливая, я на тебя залюбовалась. Скоты они, мужики! Что с нами делают! Ну и плюнь! Вот Афанасия выставила, и ты гони своего Ваську! Надо же, к Лизке полез, а уж эта стерва и готова на спину повалиться. Что ж ты сказки рассказывала, будто Шумихин ее в черном теле держит?
Сашу била дрожь. Марийка вскочила, побежала на кухню. Она была в синем жакете флотского сукна и черной суконной юбке, это был ее обычный рабочий костюм, она его носила уж не первый год. Шаги у нее были твердые, вся повадка — решительная. Вернулась с закопченным пузатым чайником, наскоро заварила чай. Постучала в стенку с ободранными обоями. Саша знала — за стенкой, в маленькой комнатке, жил Марийкин престарелый дядя по фамилии Золотцев, когда-то матрос с крейсера «Рюрик», а потом осевший в Кронштадте плотник, много лет работавший в шлюпочной мастерской на Пароходном, ныне Морском заводе. По слабости здоровья дядя теперь не работал, пенсию ему платили какую-никакую. Целыми днями читал дядюшка газеты — «Правду», «Красную газету» и «Рабочий Кронштадт», медленно одолевая их от передовицы до объявлений на последней странице. Марийка обихаживала старика — родного брата покойной матери, стирала ему и готовила.
— Сашунь, — сказала Марийка, — да ты сними боты, ну-ка я помогу. Во-от, — стянула она ботики с Сашиных ног. — Вот тебе тапки, рваные, да ничего. Сядь к столу, родненькая. Да что ты смотришь так, будто конец Санкт-Петербурга? Плюнь ты на Ваську. Найдем тебе такого мужичка, чтоб не обижал. Будет еще праздник святого Йоргена!
Марийка обожала кино, ни одной картины не пропускала, понравившиеся смотрела по нескольку раз, в Ленинград ради этого ездила.
Вот и дядюшка Золотцев заявился, шаркая шлепанцами, — худенький, сутулый, с очками в железной оправе на хрящеватом носу. На голове у него был берет не берет, такая шапочка из синего сатина, сшитая Марийкой: у дядюшки от старости мерзла голова. Поверх очков посмотрел на Сашу, сказал дребезжащим голосом:
— Вечер добрый. Кто это?
— Да что ты, дядя Егор, Сашу не признал? — сказала Марийка, наливая чай в чашки.
— Ага, Саша. — Старик придвинул к себе чашку, потянулся за хлебом, нарезанным толстыми черными ломтями. — А масло?
— Вот тебе и масло. — Из крохотной форточки, из двойной рамы, достала Марийка масленку. — И сахар у нас есть, все как надо. Сашенька, намажь себе. Ты сколько кусков в чай кладешь?
— Не надо, — почти беззвучно сказала Саша. — Я так… вприкуску.
— А в Москве, — сообщил дядя, жуя, — мет-ро-по-ли-тен строят. Читали? Под землей пробили туннели, и это… поезда пойдут под землей. Чудно!
— Вот надо в Москву поехать покататься, — сказала Марийка. — А что ж? Летом возьмем с тобой, Сашунь, отпуск — и поедем. Который год хочу в Москву съездить.
— Этим летом еще не будет, — сказал дядя Егор, шумно отпивая чай. — На будущий только год пустят. Метрополитен, — с удовольствием выговорил он. — Тоже, значит, на электричестве, как трамвай. Только под землей. Это ж надо, — покрутил он головой, покрытой синим сатином, — спустился под землю и едь куда надо, а приехал — вылезай, значит, наверх.
«Как же теперь? — думала Саша. — Сижу чай пью, разговоры слушаю, а ведь у меня теперь нет дома… А Надюша как же теперь? Придет от Оли домой, увидит, что меня нет, — испугается, бедная…»
— …пишут, что льдами его раздавило, — продолжал меж тем разглагольствовать дядя Егор. Весь день он сидел у себя в комнатке за газетами и только вечером, когда Марийка приходила с работы, разжимал уста. Марийка со смехом рассказывала подругам, что ей газеты читать не надо — дядюшка все новости выкладывает без утайки. — Челюскинцы все теперь на льду. Еще пишут, что самолеты направлены, чтоб, значит, спасать. Это ж надо, — крутил он головой, вытягивая жилистую шею из ворота серой рубахи, — самолеты на край света летят. Под землей поезда пойдут. Эх-х, жизнь пошла! Дожить бы до коммунизма…
«Как же это он, — думала Саша над чашкой светло-желтого чая, — как он посмел так меня унизить? Разве я была ему плохой женой? За что же… за что он меня предал?..»
Что-то и Марийка пригорюнилась. Спал с нее вдруг боевой задор, с каким она Афанасия выставила и от Кузьмы защищалась. Неясно доносились из комнаты Перфильевых возбужденные голоса.
— Водку трескают, — со злостью сказала Марийка. — Утешаются! Водолазы чертовы! Спиртолазы! Ну и черт с ними, мы и так проживем. Без цепей брака! Сашунь, ты «Цепи брака» смотрела? Нет? Да что ты, родненькая, такая картина! Там Ксения Десни играет — вот женщина! Я раньше считала, лучше Наты Вачнадзе артистки нету, а теперь смотрю — Ксения не хуже… А знаешь, Сашка, я что вспомнила? Как мы тогда, у себя в ячейке, о любви и браке спорили, помнишь? Братухина Костю помнишь?
Саша кивнула. Еще бы Костю не помнить! Лохматый, с жесткими вихрами, газеты из-за борта куртки торчат… «Буржуйские пережитки! — гремел он, бывало, и рукой рассекал воздух. — Браки, враки! На деньжищах это основано! Освободившиеся пролетарии не дадут себя опутать старыми цепями! Семья? — зыркал он горящим взглядом на Паву или на Марийку, задавших этот вопрос. — Ч-что семья? Д-добровольный союз равноправных мужчины и женщины — вот тебе семья!»
«Костя, где ты? — думала Саша смятенно. — На своем черноморском крейсере вспоминаешь ли Кронштадт? Помнишь ли, как тянуло тебя ко мне в цех? Как от поцелуя себя сдерживал?.. А что мне в письмах писал — помнишь?.. Я тебе, Костя, ответить не могла… поздно было…»
Поздно уже было, шел одиннадцатый час. Дядя Егор, аккуратно всыпав в щербатый рот хлебные крошки, бубнил что-то о Восточном пакте. Тут-то и раздался поздний звонок. Звонили два раза — к Марийке. Марийка вышла открывать, отодвинула засов. В коридор шагнул Чернышев. У него в глазах был испуг. Сняв шапку, спросил не обычно тихим голосом:
— Саша не у тебя?
— У меня! — Марийка тряхнула головой. — Дальше что?
— Как что? Я за ней пришел…
— Можешь не трудиться! Не пойдет она к тебе.
Чернышев посмотрел на Марийку долгим мрачнеющим взглядом, в глубине которого словно вздрагивало что-то. Потом решительно направился в Марийкину комнату, распахнул дверь…
Саша, как только прозвенел звонок, вскочила из-за стола, отбежала к окну, задернутому ситцевой, в голубой горошек занавеской. Она сразу поняла, что это Василий, и теперь, когда он вошел в комнату, враждебно уставилась на него. Ее серые глаза потемнели, на выпуклом лбу, у переносья, прорезалась складочка.
— Саш, — сказал Чернышев, подойдя к ней (а Марийка за ним по пятам следовала). — Саш, прости…
— Уходи, — ответила она. Голос у нее был сдавленный от волнения, но спокойный. Без крика.
— Саш… Я без тебя не уйду… Там Надюша ждет…
— Уходи, — повторила она.
— Ждет, спать не ложится, все спрашивает, где мама…
— Тебе сказано ясно — уходи, — вмешалась Марийка. — Не желает она к тебе, скоту, возвращаться.
У Чернышева дернулась щека. Но он не ответил Марийке на резкие слова. Он на Сашу смотрел виноватым, печальным взглядом. Она отвернулась.
— О-хо-хо, — пробормотал дядя Егор. — Такие, значит, дела…
Уходил Чернышев как побитый пес, низко опустив чернявую голову и пряча лицо. Сбоку на его потертом пальто были примерзшие ледяные капли — видно, растянулся на скользком льду, когда сюда бежал.
На следующий день он пришел в завком, но Саша, мельком на него взглянув, сказала, что занята и не имеет времени разговаривать. Еще сказала, чтобы он, Чернышев, поскорее куда-нибудь перебрался. После работы она, не задерживаясь, побежала домой. Надя только что пришла из школы. Увидев Сашу, она заплакала, бросилась к ней на шею. Как объяснить испуганной одиннадцатилетней девочке, что невозможно ей, Саше, жить дальше с отцом под одной крышей?
— Надюша, миленькая, — сказала, гладя дочку по голове, поправляя ей бантик на косе, — ты ведь уже большая девочка, должна понимать… Папа меня очень обидел, очень, понимаешь?.. Мы теперь будем врозь… Сейчас соберем твои вещи, книжки, учебники и пойдем к тете Маше, поживем там немного, а потом, когда папа отсюда уйдет, вернемся домой.
— А куда папа уйдет? — У Нади глаза расширились от страха, от недоумения. Так хорошо все было, привычно, и вдруг — врозь… Не понимала Надя. Что за обида такая, что надо теперь жить врозь?
Она послушно пошла с Сашей, неся свой портфель, а Саша тащила чемодан с вещами и бельем. Опять вечером приходил Чернышев, но Марийка его и на порог не пустила, захлопнула перед носом приоткрытую дверь. Ночью Саша проснулась оттого, что Надя, лежавшая с ней рядом на диване, плакала. Обняла дочку, целовала ее мокрое лицо, смешивая ее слезы со своими, шептала, что в жизни бывает всякое, не только одна радость, надо и горе пережить, что поделаешь, так уж устроена жизнь, ударит тебя с той стороны, откуда не ждешь, а потом, глядишь, опять хорошо…
В воскресенье пришел к Марийке новый знакомый — главный старшина Анастасьев, минер с тральщика. Сели пить чай. Главстаршина неторопливо пил из большой чашки, хлеб намазывал маслом ровным слоем, обстоятельно. На вопросы отвечал не сразу, а подумав. Рассказывал, как до службы выучился у себя в Вологодской области, в Нюксинском районе, на тракториста, и до того ему это дело нравилось, что, когда призвали на флот, он спросил у военкоматского командира: «А тракторов во флоте нету?» Смех был, конечно.
— Что ж вы, Иван Никитич, на сверхсрочную остались, — спросила Марийка, — раз вам трактор так нравился?
Анастасьев подумал и ответил:
— В море пахать тоже интересно.
— Как это — пахать? В море ходят, а не пашут.
— Мы пашем, — сказал Анастасьев. — Тральщики так и называют — пахари моря. — Подумав, добавил: — Меня командир сильно агитировал на сверхсрочную.
Дня два спустя он, Анастасьев, помог Саше перебраться обратно в свою квартиру на улице Аммермана. Куда-то съехал Чернышев, — по слухам, ночевал то в общежитии, то у товарищей по корпусному цеху. Съехал он и в соцсоревновании — это Саше было досконально известно. Работал кое-как, и доходило до Саши, что стал крепко выпивать. Анастасьев с Марийкой помогли Саше перенести домой пожитки. Саша отперла дверь своим ключом. Из кухни выглянула Лиза — зарделась, улыбнулась робко, сказала:
— Здрасьте.
Саша не ответила, прошла в свою комнату, поджав губы. Марийка на ходу бросила Лизе:
— Зас…ка.
Только Анастасьев вежливо ответил:
— Здрасьте.
Это как раз на Восьмое марта было, отмечали Женский день, Надя убежала в школу на утренник. Саша вскипятила чай, усадила гостей за стол. В комнате было прибрано, чисто, но пахло как-то непривычно. Нежилой дух стоял.
— Ну вот, — сказала Марийка, — теперь порядочек.
Порядок на Балтике, подумала Саша. Это у Василия было любимое выражение. Саша наклонила голову над чашкой, слезы у нее потекли по щекам.
— Ну, Сашунь, это ты зря. — Марийка придвинулась, обняла ее за плечи, легонько встряхнула. — Радоваться тебе надо, что прогнала его. Слышишь? Радоваться надо!
Саша кивнула, но слезы шли и шли.
Главстаршина Анастасьев поправил свой и без того аккуратный зачес — редковатые светлые волосы он зачесывал набок, с ровным пробором — и сказал, слегка окая:
— Я, конечно, советовать тут не могу. Не полноумочен. Но мнение у меня, товарищи женщины, другое.
— Какое? — прищурила на него Марийка дерзкие зеленые глаза.
— Семья, — сказал Анастасьев веско. — Дочка в семье. Ну, оступился человек. Что ж сразу гнать? А семья? Дочке каково без отца?
— Да на что ей такой отец? Она сама устыдится, когда поймет, что отец у ней кобель.
— Ты, Маша, сплеча рубишь, — сказал, помолчав, Анастасьев. — А так нельзя. Раньше всего о детях надо думать. Чтоб дети не страдали от родительского раздрая.
— От родительского раздрая! — передразнила Марийка. — А то, что Васька Сашу оскорбил, когда к ее сестре полез, это значения не играет?
— Играет, — ответил Анастасьев, подумав. — Наказать его за это. А гнать не надо. Семью рушить.
— Да как наказать-то? — рассердилась Марийка. — По морде отхлестать? Так он посильнее Саши, может и не даться. Заявление на него в завком написать?
— Да ты что? — вскинула Саша взгляд на подругу. — Что это такое ты говоришь?
— Я не тебе. Я Ванечке добренькому отвечаю на его защитную речь. Один мужик, известное дело, всегда другого защищает.
Анастасьев глубокомысленно собрал морщины на лбу, опять задумался, но на сей раз не ответил Марийке.
Может, просто пришел к мысли, что ее не переспоришь. Уж больно языкастой она была, за словом в карман не лезла.
Тут прибежала Надя с утренника — вид у нее был растерянный, глазищи огромные, вопрошающие, красная шапочка съехала набок.
— Мам! — подалась она порывисто в Сашины объятия. — Папа меня со школы домой проводил. Он внизу стоит, я его звала, звала, а он не идет… Папа говорит, что не может без твоего разрешения…
— Надюша, я ж тебе говорила…
— Мам, разреши ему, разреши!
Не разрешила Саша. Хоть душа у нее рвалась надвое, когда Надя заплакала. Анастасьев покачал головой. Перевернул чашку на блюдце кверху дном.
Еще несколько дней прошло. Незадолго до обеденного перерыва в завком позвонил из корпусного цеха мастер Паволайнен, спросил Сашу.
Саша взяла из рук председателя завкома трубку:
— Чего тебе, Пава?
— Беги скорей в Константиновский док, — услышала она, — там Василий с лесов сорвался…
Не дослушав, трубку бросив на стол, как была — без пальто и шапки, — помчалась по гулкой чугунной лестнице, по скользкому льду «квадрата», по тропке, протоптанной к доку. Ужас подгонял ее. Со стенки дока увидела — там, внизу, толпились люди. По гранитным обледенелым ступеням вниз, вниз. Растолкала толпу, пробилась…
Василия поднимали с заснеженного, в пятнах крови дна дока у подножия лесов. Он хрипел от боли, изо рта бежала кровавая струйка, глаза были открыты и беспокойно обшаривали стоявших вокруг людей. Стали его укладывать на носилки, и тут он увидел Сашу.
— Пустите, — пробормотал, рванувшись из рук санитаров. Его черное лицо перекосилось, он с усилием поднял руки, левая упала плетью. — П-пусти… Саш! — вырвалось у него стоном. — Саш… прости меня!
— Прощаю, прощаю, — плача, шептала она, идя рядом с носилками и крепко держа руку Василия. — Прощаю, прощаю, прощаю…
Он умиротворенно закрыл глаза. Теперь можно было и помереть.
Не помер Чернышев потому, что от природы крепок был телом. Ребра и кости на руках и ногах срослись, расправились легкие, «отошли» отбитые почки, «отпустило» сотрясение мозга. Счастье, что не сломал себе позвоночник. Счастье, что снежный глубокий наст смягчил удар.
Саша и Надя навещали его в госпитале каждый день. Сладость прощения боролась в Саше с горечью, недоверием. Но когда Василий окончательно поправился, она, не колеблясь, привела его, слегка припадающего на правую ногу, домой. Сел Василий, вытянув ногу, на диван, оглядел комнату, обнял жену и дочку, сказал тихо:
— Только для вас жить буду.
На другой день перед концом работы к Саше забежала Марийка:
— Сашунь, новая картина идет — «Чапаев». Пошли в «Максимку»!
Саша качнула головой.
— Опять в больницу побежишь? Да что ты каждый день бегаешь? Живой он — и ладно.
— Он не в больнице уже. Он дома.
— Как — дома? — воззрилась Марийка на подругу. — Пустила Ваську домой? Да ты что? Ведь решила…
— Решила, а теперь перерешила.
— Да ты их не знаешь, мужиков! Он посидит смирно, а потом снова…
— Он повинился, я его простила, — твердо сказала Саша, — Вот и все.
— Ну и дура! Другой раз, когда сбежишь из дому, ко мне не стучись, не приму!
Тряхнув головой, Марийка вышла, с силой захлопнув за собой дверь.
К западу от Кронштадта вытянулись цепочкой несколько островов: Сескар, Пенисари, Лавенсари, Гогланд, южнее меж двух последних — Большой Тютерс. Гогланд — остров размером примерно с Котлин. Остальные — помельче. Осенью, когда все силы флота были брошены на защиту Ленинграда, когда сжималась до предела стальная пружина обороны, гарнизоны с крайних западных островов — Гогланда и Большого Тютерса — были сняты. Другие три — Лавенсари, Сескар и крохотный меж ними островок Пенисари — флот удержал.
Обе стороны хорошо понимали значение островного района для будущих операций. И как только прочным ледовым панцирем сковало Финский залив, развернулась зимняя борьба за острова. Военный совет Балтфлота принял решение отбить у противника Гогланд и Большой Тютерс. В ночь под Новый год, 31 декабря, отряд морской пехоты из гарнизона острова Лавенсари — всего 170 бойцов — совершил тяжелый 48-километровый переход по льду и с ходу выбил с Большого Тютерса финский гарнизон. Спустя сутки отряд сделал новый бросок по тонкому, изрезанному трещинами льду — при встречном ледяном ветре, при 25-градусном морозе — и на рассвете 2 января с трех сторон ворвался на обледенелые скалы Гогланда. Был короткий ожесточенный бой. Остатки финского гарнизона бежали, оставив остров морской пехоте.
Взятые в бою острова не были, однако, в течение зимы укреплены должным образом. И когда противник утром 27 марта атаковал Гогланд, гарнизон острова оказался в тяжелом положении. Оборону держало менее пятисот бойцов при двух пушках-сорокапятках, двух ротных минометах и 29 пулеметах. Два усиленных финских батальона шли с артиллерией, при поддержке немецких самолетов. Морская пехота держалась стойко, но к концу дня боеприпасы были на исходе: израсходованы все 107 снарядов и 48 мин, и уже немного оставалось патронов. Половина гарнизона была выведена из строя. Подкрепления не было. С наступлением темноты отряд получил приказ отходить на лед и двигаться к Лавенсари. Раненых тащили на санях-волокушах.
В первых числах апреля финны захватили и Большой Тютерс, который обороняла всего сотня — меньше роты — морских пехотинцев.
Островной район затянуло весенними туманами. Тончал съедаемый оттепелями лед. Надо было торопиться. Было ясно, что на Лавенсари недостаточно сил для захвата тех двух островов. По ледовой дороге, проложенной с Ораниенбаумского плацдарма, от маяка Шепелевский, к Лавенсари потянулась колонна в белых маскхалатах: шел полк лыжников, шел один из батальонов 2-й бригады морпехоты. Отдых на Лавенсари был недолгим. Седьмого апреля в четырнадцать часов обе эти части, усиленные сводной лавенсарской ротой, сошли на лед и начали движение к Большому Тютерсу. Несли на себе оружие, по два комплекта боеприпасов, продовольствие сухим пайком на трое суток — походных кухонь не брали. Каждая рота имела несколько волокуш для эвакуации раненых. Лыжи несли на плечах: лед был на 30–40 сантиметров покрыт талым снегом, не принимал лыж. Местами брели по колено в воде. Шли остаток дня и всю ночь без остановок, одолели четыре гряды торосов. К шести утра 8 апреля отряд вышел к Большому Тютерсу и в полукилометре от берега расположился на привал.
Младший сержант Бычков, прежде чем лечь, привычно пересчитал свое отделение — по усам, по головам, торчавшим из капюшонов маскхалатов, — все одиннадцать молодцов были на месте, все повалились в мокрый снег, кто сразу заснул от большой усталости, а кто грыз сухари, вынутые из обледеневших вещмешков. Бычков тоже лег, был он мокрый с головы до ног, в сапогах хлюпала вода, а голова была до ужасти тяжелая после бессонья и тяжелого 48-километрового перехода. Да ведь к нему и тот переход, от Шепелева, приплюсовать надо. Вот те и морская пехота. Мокрая пехота (так думал Бычков, глядя на полоску берега и стараясь не заснуть, хоть и слипались глаза). Лежать было хорошо, пусть и на мокром льду, не давил на плечи, да что на плечи — на весь организм, вещмешок с боеприпасом и харчем. Но лежа остров не возьмешь. Бычков приглядывался к местности, насколько хватало глазу. Торосов тут маловато, впереди гладкий лед, почти без укрытий. Да, тут надо поторапливаться, скорее выскакивать на берег, а то побьют нас на голом льду. Часочек бы только отдохнуть. Вот плохо, что туман рассеивается…
— Подъем!
— Подъем!
— Подъем!
Пошли перекатываться голоса командиров. Слева от Бычкова поднялся ротный, его по кирпично-красному, всеми морозами пожженному лицу можно было издали узнать. И по голосу, конечно, — хриплому и зычному:
— Пер-рвая рота! Приготовиться к бою! Цепью — за мной!
Ротный скорым шагом, не оглядываясь, пошел к берегу. Бычков поднял свое отделение — трудно вставали парни, всего-то полчаса было дано на отдых, — пошли, выставив из-под мокрых халатов черные стволы ППД. Длинными неровными цепями шли роты морских пехотинцев. Шла сводная рота лавенсарцев. Полк лыжников пока остался на льду, ему назначался второй бросок.
Метров двести с небольшим оставалось до северной оконечности острова, когда противник заметил сквозь редеющий туман движение на льду. На пределе дальности финны открыли ружейно-пулеметный огонь. Тут и там на берегу замигало пламя.
— Вперед! — хрипло выкрикнул ротный. — Бе-егом!
Пригнувшись, бежал Бычков к острову Большой Тютерс, чавкала под сапогами вода, пот лил из-под шапки, и плотнее становился огонь, пули цвикали, только бы добежать до острова, о котором в предыдущей своей жизни Бычков слыхом не слыхивал, а теперь вот все сошлось для него на этом камне, торчащем среди льдов под низким серым небом.
— Вперед, вперед! — кричал Бычков своим парням, тяжко крошившим лед сапогами. Кто-то упал, кто-то застонал.
Нет, с ходу не выскочить на берег. Теперь били с острова минометы, темные кусты разрывов вымахивали вдоль всего фронта атакующих. Залегли. Хватая ртом сырой и дымный воздух, Бычков крикнул Антипову, упавшему справа:
— Передать по цепи! Убитые? Раненые?
Убит в его отделении был один — Орлов. И ранен один — Довгонос, ранен в живот, ползти не может. Бычков крикнул, чтоб Лапшин, тянувший волокушу, вывез Довгоноса из зоны огня. А Орлов, значит, убит. Ах ты ж, японский бог… Такой хороший был дядька, самый старший в отделении, женатый… Как раз перед выходом с Шепелева маяка он ему, Бычкову, свою историю рассказывал — как добивался любви от Валентины, ихней нормировщицы на МТС. Жалко Орлова…
Метров сто двадцать оставалось до берега, цепи короткими перебежками сокращали это расстояние. Падали под трассирующими струями пулеметов. Снова бежали, пригнувшись. Бычков со своими парнями первый достиг скал, рассыпанных перед островом. Теперь из-за укрытий они открыли ответный огонь. По вспышкам на берегу, по каскам, какие можно было разглядеть. Берег был пологий, со скалами тут и там, с густой полосой кустарника, из-за этих-то кустов и били финны. Бычков указал своим ребятам главную на данном отрезке цель — пулемет, замаскированный в кустах, и на нем они сосредоточили огонь. Перебежками стали приближаться к пляжу. Скорей бы, соображал Бычков, выйти на расстояние гранатного броска…
Он полоснул длинной очередью по кустарнику. Сразу отшатнулся за камень от брызнувших ответных пуль. Потом выглянул — и увидел, как закачались кусты, а поверх них, то исчезая, то появляясь, пошли влево согнутые спины и каски. Ага, не выдержали! Теперь — вперед! Пока финны с пулеметом не успели сменить позицию. Крикнув своим ребятам, Бычков устремился на пляж, тут снегу, черт, по колено… С разбегу врезался в тугой кустарник, спрыгнул в финский окоп. Выдернул кольцо, метнул гранату вслед уходящему пулеметному расчету.
И уже в пробитую Бычковым и его парнями брешь хлынула на берег первая рота, и зычный голос ротного требовал забирать влево, влево — к гряде черных скал…
Батальон морпехоты и рота лавенсарцев заняли мысок и прилегающий к нему берег заливца, но продвинуться в глубь острова не смогли. Слева, из-за гряды скал, били минометы, судя по вспышкам, не меньше четырех. Из глубины острова ахали пушки. Десантники залегли за камнями, окопались в снегу. Брали свое недосып (вторые сутки шли без сна) и усталость. Хватило сил отбросить финнов, попытавшихся было сбить десант с берега. Но продвигаться под огнем сил не было. Если бы получить поддержку на левом фланге…
Но и полк лыжников там, на льду, был сильно измотан. В 9 часов полк поднялся в атаку и пошел к острову, но был остановлен плотным минометным и артогнем. Лыжники залегли. Не реагировали на приказы продвигаться. Засыпали под огнем.
А с Гогланда к финнам, укрываясь дымзавесой, стали прибывать на Большой Тютерс подкрепления. Все более выявлялось, что операция складывается неудачно. Поднять полк в повторную атаку не удавалось. На берегу батальон и лавенсарская рота несли потери, боезапас подходил к концу. Тут еще небеса разверзлись, полил сильный дождь. В 12.30 командир оперативной группы приказал отходить с острова на лед.
Неимоверно тяжек был отход. Шли, шатаясь от мертвой усталости, промокшие насквозь, под проливным дождем. Многие падали в воду, засыпали. Их поднимали, заставляли идти. Тащили волокуши с ранеными. К ночи дождь перестал, и начал прихватывать мороз. Колонна растянулась на многие версты.
Утром следующего дня подразделения стали прибывать на Лавенсари.
Было ясно: пешим путем, без артиллерии (и желательно танков) Большой Тютерс не взять. На Лавенсари срочно перебросили с Ораниенбаумского плацдарма выделенные Ленфронтом автомашины, тягачи с орудиями и несколько танков. Лед — чем дальше на запад — становился все хуже. Докладывала разведка: толщина льда 65–70 сантиметров, лед игольчатый, пропитан водой, покрыт талым снегом на 30–40 сантиметров, встречаются выбоины и трещины. Машины до трех тонн пройти смогут, но тягачи с пушками и танки…
Пошли на риск. Вечером 13 апреля моторизованная колонна с морпехотой в кузовах машин, с танками и тягачами сползла на лед и направилась к Большому Тютерсу. Трещины и полыньи, широко залитые водой, очень замедляли движение. Каждая остановка головной машины — и вслед за ней всей колонны — грозила проломами. За четыре с половиной часа колонна отошла от Лавенсари всего на десять километров. С каждым часом трасса обнаруживала все большую непроходимость. В 2 часа ночи командование приняло решение повернуть колонну обратно.
Так и не удалось отбить у противника ни Большой Тютерс, ни Гогланд. 18 апреля военный совет флота отменил эту задачу.
Тем более важное значение в новой кампании приобретали острова Лавенсари и Сескар. Уж их-то укрепили как следует. Проволока в три кола опутала песчаные пляжи. Хорошо замаскированные в лесу батареи нацелились на море и небо. Летом на Лавенсари построили временный аэродром. Это было не просто на лесистом и скалистом, покрытом валунами островке. Днем и ночью, в три смены, валили деревья и корчевали пни. Под валуны подкапывались, рыли ямы, и древние, занесенные сюда доисторическими ледниками каменные глыбы скатывались в эти ямы, как в могилы. В середине острова возникла ровная площадка, ее выложили плитами, вырезанными из твердого лесного грунта.
Лавенсари стал важнейшим форпостом флота, маневренной базой для подводных лодок. Отсюда они начинали форсировать минные заграждения и пробиваться в открытое море — на морские коммуникации противника.
Капитан-лейтенант Федор Толоконников привел свою «щуку» в Кронштадт под утро. Ночь была белая, светлая, и немцы с Южного берега видели движение по Морскому каналу, дважды открывали огонь. Сопровождавшие «щуку» из Ленинграда катера закрывали ее клубами дыма. Кронштадтские батареи, поднаторевшие в контрбатарейной борьбе, быстро заставили немцев замолчать.
В восемь ноль-ноль Федор Толоконников был уже в штабе Главной базы. Уточнив все детали предстоящего похода, он спросил у оперативного дежурного, в Кронштадте ли сейчас тральщик «Гюйс».
— «Гюйс»? — Оперативный усмехнулся. — Так это и есть БТЩ-227, который проведет вас на Лавенсари. Само собой, он здесь.
— Ага, — сказал Федор Толоконников. — Где он стоит?
Стоял «Гюйс» в Средней гавани, отделенной от причалов подплава лишь бассейном Итальянского пруда. То есть почти рядом. И Федор Толоконников, взглянув на часы, скорым шагом пошел на Усть-Рогатку. Дел сегодня было сверх головы — приемка торпед, погрузка продовольствия, зарядка аккумуляторной батареи, со всеми этими делами прекрасно управятся помощник, минер и механик, а комиссар присмотрит опытным глазом. Ему, командиру, надо было со штурманом поработать — проложить на карте рекомендованный разведотделом курс через минные заграждения. Штурман на лодке новый, не внушающий доверия. Беспокоил Федора Толоконникова штурман…
Но надо же и брата повидать перед длительным походом.
Спустя десять минут он уже сидел в каюте командира «Гюйса». Козырев поставил перед гостем флягу и стаканы, велел вестовому вспороть банку американской тушенки (только-только начали выдавать плавсоставу союзнические консервы). Не повезло Федору Толоконникову: братец с самого ранья ушел на минно-торпедный склад.
— Да ты подожди немного, — сказал Козырев, — они с Галкиным быстро управятся, им нужно новый трал получить, на машине привезут.
И вот два капитан-лейтенанта сидят в командирской каюте. Козырев твердой рукой наливает в стаканы спирт.
— За встречу, — говорит он. — Мы же старые знакомые.
— Точно. — Федор Толоконников с прищуром посмотрел на него. — Мы с тобой давно знакомы, Козырев.
Хлебнули неразбавленного.
Вилками выложили из банки на тарелки тушенку.
— Ох и сильна закуска, — говорит Козырев, — серьезный возбуждает аппетит. Федор, не тебя ли мы будем выводить сегодня?
— Может, и меня.
— Что ж. Одну «щуку» уже провели, проведем и тебя. — Козырев снова берется за флягу. — Завидую вам, подводникам.
— Стоп. — Федор Толоконников прикрывает ладонью стакан. — Чего завидовать? Мы только разминаться начинаем, а вы плаваете уже второй месяц.
— Наше плавание недальнее — до Лавенсари и обратно. А вы — к германским берегам, а? — Козырев подмигивает Федору и залпом выпивает. — Давно командуешь лодкой?
— С февраля.
У Федора Толоконникова соломенные волосы стрижены в скобку, на лбу образуют прямую линию. Светло-желтые усы тоже ровно подстрижены над жесткой линией губ. Взгляд у него с прищуром, и выражение такое, будто ему известно нечто, сокрытое от других.
Но спирт размывает немногословность командира «щуки». С легкой усмешечкой он рассказывает, как принимал лодку — корпус, набитый разобранными механизмами. Личного состава было всего девятнадцать человек, из них шестеро — дистрофики. А ремонту — край непочатый. Ну, известно: глаза страшатся, а руки делают. Механик на лодке толковый, нашлись в команде бывшие слесаря. Флагмех со страшной силой выбивал в техотделе тыла нужные запчасти. И дело пошло. Вкалывали по восемнадцать часов в сутки. Да тут еще стали приходить к некоторым членам экипажа письма из местностей, откуда выбили немцев… Злость еще сил добавила…
Козырев знает, о чем речь. Владимир Толоконников, вскоре после возвращения с сухопутья, получил письмо из дому. Писала младшая сестра — она одна уцелела из большой семьи Толоконниковых. Писала, что немцы прошли через Медынь, не задерживаясь, а за передовыми частями прибыла комендатура — и тогда-то началось. Стали выискивать коммунистов, активистов, евреев. Шли повальные обыски, на площади перед райкомом поставили виселицу, закачались тела повешенных. Кто-то указал фашистам на Толоконниковых: вот они, большевики, отец — красный конник, мать в Совете работает, оба сына — командиры в красном флоте…
Владимир Семенович письмо не показал, только коротко и сухо сообщил, что немцы его семью уничтожили. Он, как и старший брат, был немногословен. Но Балыкин потребовал у него письмо: «Оно не только тебе писано, помощник, а всем нам. Это, пойми, документ эпохи. О зверствах фашистов все должны знать». И, созвав митинг, прочел экипажу письмо. Призвал к ответной ненависти. К мести. Снял с письма копию и отнес в многотиражку ОВРа, чтоб напечатали для общего сведения.
«Батю застрелили в постели, — писала сестра Толоконникову. — А его до этого как раз из ополчения привезли с двусторонним воспалением легких. Мама кричала, проклинала фашистов, прямо как помешанная, ее схватили и поволокли на площадь, там повесили. Катя бросилась маму защищать, ее штыками искололи, а Сереженька цеплялся за нее и плакал, они его схватили и головой об дерево насмерть. Меня Мирошниковы спрятали и услали в деревню. А когда они отступали, деревню всю пожгли. И в Медыни все дома разрушены. Кто в сарае живет, кто в землянках. Володя, у меня даже плакать нет сил, глаза сухие, не знаю, как теперь жить…»
А потом (продолжал меж тем Федор Толоконников) вернулась с сухопутья остальная часть команды — и ремонт закончили мощным рывком. Испытание после ремонта, а заодно и задачу номер один сдавали на Неве, когда сошел лед. Между Охтенским и Железнодорожным мостами есть в матушке-Неве ложбина с 24-метровой глубиной. Тут и отрабатывали погружение-всплытие, проверяли технику, организацию службы.
— Торпедные стрельбы вот отрабатывать негде, — говорит Федор Толоконников. — Торпедные стрельбы будем в походе отрабатывать. По немцам.
Голос его звучит ровно. Прищуренный взгляд устремлен в голубой круг иллюминатора.
— Плесни-ка еще чуток. — Федор подставляет стакан под горлышко фляги. — Стоп. Чтоб их всех, фашистскую сволочь, всех до единого перебить. — Выпил одним махом, нюхнул хлебную корку. Повторил: — Всех до единого. Или все ляжем прахом, или выжжем фашизм дотла. — Он поднимается. — Ну, я Володьки не дождусь.
— Да он вот-вот приедет. Погоди немного.
Стук в дверь.
— Разрешите? — Слюсарь перешагивает через комингс. — Здравствуйте, — приветствует он Толоконникова.
— Здравствуй. — Федор, прищурясь, смотрит на вошедшего. — Знакомая личность. Очень знакомая. Не узнаешь меня, старлей?
— Почему не узнаю. Вы Федор Толоконников.
— А ты Слюсарь, верно? Так ты тоже у Козырева служишь?
— Так точно, товарищ капитан-лейтенант.
— Чего ты тянешься? Мы не в строю сейчас. Это ж надо — попал к Козыреву!
— Случайное совпадение, — усмехается Козырев. — Ничего, у нас отношения хорошие. Верно, штурман?
— Так точно, — исподлобья глянул на него Слюсарь. — Товарищ командир, когда у нас выход?
— В двадцать три. Или позже.
— Позже, — говорит Федор Толоконников. — Сегодня понедельник. Не раньше чем в ноль часов одна минута выйдем.
— Ну, до двадцати трех я с устранением девиации успею. — Слюсарь словно бы не услышал замечания Федора. — Разрешите идти?
— Смотри-ка, — развеселился вдруг Козырев, — как мы тут сошлись. Прямо хоть снова открывай заседание комитета по делу Козырева.
Федор прищурился на него:
— Думаешь, теперь решили бы иначе? Так же бы решили. А, Слюсарь? Как считаешь?
— Лично я решил бы иначе, — холодно отвечает Слюсарь и, козырнув, выходит из каюты.
— Лично я, — кривит губы Федор. Ткнул окурком в пепельницу. — Так. Я пошел, Андрей. Спасибо за хлеб, спирт. Владимиру скажи, пусть ко мне на подплав подскочит.
— Будет сделано.
Козырев провожает гостя до трапа. Только сошел Федор на стенку, как подкатывает полуторка. Из кузова выпрыгивают молоденький лейтенант и два краснофлотца.
— Опускайте борт и начинайте выгрузку, — командует лейтенант.
А из кабины выходит, прямой и высокий, Владимир Толоконников. Спешит к брату, несколько секунд они стоят обнявшись. Федор смотрит на рукав Владимира:
— Ага, дали тебе наконец старшего лейтенанта. Поздравляю.
— Спасибо, Федя. — Владимир сдержанно улыбается. — Сейчас знаешь что было? Едем мы по Карла Маркса, и вдруг из подворотни вылетает щенок, такая дворняга в черных пятнах, и облаивает машину. Представляешь? Собака в Кракове появилась!
Июньская белая ночь простерлась над заштилевшим заливом. Серая башня Толбухина маяка осталась позади. Уже почти год, как погашен старейший на Балтике маяк. Почти год, как воюем (думает Иноземцев, стоя на корме «Гюйса» у лееров). Год, как у меня под ногами не твердь земная, а вибрирующая от работы машин стальная палуба. Когда-нибудь я тебе расскажу, как клубится вокруг Толбухина немота белой ночи. Каждый раз, как минуем этот седой маяк, душу охватывает печаль. Будто осталось за маяком, в синеватом размытом пространстве, все, что было в жизни, — пионерский костер под Сестрорецком и лыжные походы в Парголово, жесткая борода отца, вернувшегося с зимовки, и марки африканских колоний с жирафами и верблюдами, неясный облик кораблей, несущихся на воздушной подушке, и тонкие Танькины пальцы, мнущие пластилин. Вся прежняя жизнь там осталась — и ты тоже. Я целовал тебя в саду Госнардома, помнишь, я целовал тебя…
На юте у кормового среза — три фигуры. Доносится бойкий голос:
— Товарищ мичман, а встречать эту лодку тоже мы будем?
Мичман Анастасьев занят — замеряет динамометром натяжение трала.
— Кончай травлю, Клинышкин, — говорит он.
— Так фрицы ж нас не слышат.
— Все равно. Вон Бидратый молча вахту стоит, и ты помалкивай. На Лаврентия придем — трави сколько хочешь.
Море гладкое, будто убаюканное тишиной ночи. Где-то впереди оно слегка отсвечивает перламутром — памятью о долгом мучительном закате. А за кормой — пенная полоса воды, взбитой винтами, и привычно плывут по обе стороны кильватерной дорожки красные буйки трала. Дальше — темный силуэт подводной лодки. Идет за тралом лодочка, ни огонька на узком ее теле, спят в торпедных аппаратах стальные сигары торпед. Пока спят… Слева и справа идут два морских охотника. Хорошие кораблики, бессонные дозорные флота…
Так бы и идти всем вместе по тихой воде ночи. Но так — только до Лавенсари. Следующей ночью лодка, погрузившись, пойдет дальше одна — в грозную неизвестность минных полей. Опять голос Клинышкина:
— Товарищ мичман, а в этом году война кончится?
— Навряд ли.
— А я в газете читал: мы вступили в решающие бои за полный разгром врага в сорок втором году.
— Вступили — значит, вступили. А щас заткнись.
— Есть заткнуться, — вздыхает общительный Клинышкин.
«Решающие бои, — думает Иноземцев. — Да, я тоже читал. В немецкой армии перемолоты лучшие дивизии. Она уже не в состоянии предпринять наступательные операции в масштабах, подобных прошлогодним. Шумели, что после русских морозов будет весеннее немецкое наступление, — где оно? Вчера в утренней сводке сообщалось, что на Севастопольском участке третий день идут серьезные бои. Опять наседают на Севастополь. Но это же не наступление на широком фронте, как в прошлом году. Теперь наш черед наступать. Зимой от Москвы фрицев отбросили, а теперь надо — от Питера. С Южного берега их погнать. Из Стрельны, из Петергофа…
Когда-нибудь я все тебе расскажу. Знаешь, что такое цинга? Это когда ломит всего, ноги не хотят ходить, а десны как мочалка. Никогда я раньше не знал, что такое зубная боль, — а теперь… А что такое чудо — знаешь? Чудо — это квашеная капуста! Я не шучу. Наш фельдшер Уманский раздобыл для меня в военторге миску квашеной капусты, ее выдают по рецептам — представляешь? Он велел есть капусту три раза в день по столовой ложке. И я ел. И цинга постепенно отпустила меня. Разве не чудо? Вот погоди, кончится война, я тоже раздобуду квашеную капусту, и мы с тобой будем ее поедать, по очереди опуская ложки в миску, и ты поймешь, какой в ней великий смысл.
Я расскажу тебе, как белой ночью мы вели за тралом подводную лодку. Как уплывает в синюю мглу погашенный войною маяк.
Мне надо в машину. К моим дизелям. К моим мотористам.
Спокойной ночи в Саратове! Я люблю тебя».
Вот он, Лавенсари, в матросском просторечии — Лаврентий. Пляжи, опутанные проволокой, седые глыбы валунов, сосны с небогатыми кронами — где купно, а где врассыпную. В маленькой гавани, к которой ведет наезженная грунтовая дорога, у пирсов стоят корабли. Вот баржа — длинная посудина с бортовым номером ЛТП-9. Краснофлотцы в рабочих робах выносят из трюма баржи и грузят на машину-трехтонку ящики со снарядами. Старшина баржи Шумихин приставил ребро ладони к лихим бровям, заслонясь от солнца, бьющего в лицо, и подзадоривает грузчиков:
— Тащи веселей, ребятишки! Гостинцев вам привезли, не хочешь — не бери!
Краснофлотцы посмеиваются, а один, здоровенный малый с ящиком на плече, повертывает к Шумихину широкое потное лицо и пищит, как ребенок:
— Спасибо, дедушка, балуешь ты нас.
— Шелудивый барбос тебе дедушка! — Шумихин сердито глядит на насмешника. — Рожа неумытая!
— Я умываюсь, дедушка, — пищит тот. — Кажный день. В другой раз мыла мне привези.
— Ха-ха-ха, — покатываются краснофлотцы на пирсе.
— Во всем заливе воды не хватит, чтоб твою будку отмыть! — сердится Шумихин.
— Хо-хо-хо!
Еще стоят тут буксирный пароходик типа «Ижорец», морские охотники, звено торпедных катеров. А вот — пришедшие ночью «щука» и «Гюйс».
На пирсе стоят покуривают братья Толоконниковы. Федор, жмурясь, подставляет утреннему солнцу лицо, как бы стремясь побольше набрать тепла и света перед долгой жизнью под водой.
— Увидел бы нас батя сейчас — вот бы порадовался, — говорит он.
Младший кивает.
— Помнишь, в детстве однажды, — щурит глаза Федор, — чего-то я тебя обидел, так батя ха-арошую задал мне трепку.
— Мы с пацанами штаб построили, — скупо улыбается Владимир. — Из досок, из палок. В войну играли. А ты раскидал сооружение ногами. Я в плач…
— Во-оздух!! — раздается крик с берега, с замаскированной наблюдательной вышки.
— Возду-ух! — переходя из уст в уста, это слово мигом облетает гавань. Федор к себе на лодку побежал, Владимир — на «Гюйс». Крикнул на бегу:
— Счастливо, Федя! Сколько раз погрузиться, столько и всплыть!
Пирс опустел. Краснофлотцы, разгружавшие баржу, повскакали в кузов трехтонки, шофер рванул, помчал машину в лесное укрытие. Шумихин с вихрастым пареньком — новым матросом — затягивают на барже трюм лючинами.
А на кораблях — звонки боевой тревоги, топот ног, выкрики командиров орудий — доклады о готовности. Дальномерщик на мостике «Гюйса» прильнул к окулярам, обшаривая указанный сигнальщиком сектор голубого неба. Поймал цель, глядит на измерительную марку:
— Дистанция — четыре тысячи!..
Теперь и Козырев видит в бинокль: с юга идет девятка «Хейнкелей-111».
— Три с половиной… Три тысячи!..
Лейтенант Галкин, в фуражке со спущенным ремешком, со странной своей улыбочкой из-под бинокля, орет, дает целеуказание на орудия. Ударили тридцатисемимиллиметровые автоматы. Заработали ДШК. Зазвенели по палубе гильзы.
С острова бьют зенитки. Одна батарея работает, судя по гулким хлопкам, где-то совсем рядом. Мигают вспышки, а орудий не видно — здорово замаскированы.
Снижаются «хейнкели», нарушив строй. Еще плотнее становится огонь — все небо расцвело желтоватыми цветками разрывов. На барже Шумихин срывает со спины винтовку и старательно целится в самолет. Бах, бах! Смешная привычка…
Кружат «хейнкели» над гаванью.
— Как только лодка выходит в море, начинается концерт, — говорит Козырев, не отрываясь от бинокля.
Резко нарастающий свист. Ухнул взрыв в середине бухты, выбросив водяной столб. Еще две бомбы подряд. Еще — на берегу. Не прицельно кладут… Не прицельно, но шальная может в «щуку» угодить. Зенитный огонь плотен. Лодочку надо прикрыть, отвести от нее удар…
Ага, попадание! Один «хейнкель» задымил и потянул к Южному берегу.
— Дробь! — орет Галкин.
Вот оно что (смотрит Козырев), четверка наших истребителей взлетела с островного аэродрома. Смолкают зенитки на острове и кораблях. Теперь слышны только вой воздушных моторов и дальний — в вышине — стрекот пулеметов.
Притих Лавенсари, всматриваясь в карусель воздушного боя. Скорости у «чаек» невелики, но зато маневренность! Вон какие виражи закладывают. Давайте, «чаечки», давайте, миленькие…
Есть! С дьявольским воем, волоча расширяющийся шлейф черного дыма, косо промчался «хейнкель» и рухнул в синюю воду. На острове из сотен глоток исторгся восторженный долгий крик.
В столовой Морского завода в обеденный час многолюдно и жарко. За одним из столов, покрытых выцветшей зеленой клеенкой, расположились парни из бригады Мешкова. Клубится пар над мисками с супом, клубится шумный разговор.
— Этот ледокол еще осенью потонул, бомба у него в дымовой трубе рванула, понял? Десять месяцев он пролежал на дне.
— Ну, и еще десять на ремонт уйдет.
— Сказал! Два месяца всего дадено.
— Опять суп из сушеной картошки. Где ее только строгают?
— А ты капусты захотел, Агей?
— Два месяца! Видел ты его? Одни дыры. Где нос, где корма — не разберешь.
А бригадир Мешков хлебает суп и читает книжку, положенную рядом. Увлекся — ничего вокруг не видит и не слышит.
— Эх, добавочки бы, — крутит Толстиков пустую миску, как баранку.
— Прокурор добавит, — мрачно замечает Федотов.
Надя сидит за этим же столом, ест суп из сушеной картошки и поглядывает со слабой улыбкой на расшумевшихся ребят. Рядом с ней кончает обедать пожилая женщина, одетая во все мужское.
— Капусту мальчики вспомнили, — говорит она, обращаясь к Наде. — Где ее взять, капусту-то?
Надя кивает. Верно, где взять?
— Посадочного материалу — с гулькин нос, — продолжает женщина. — Вот и заготовляем дикорастущую траву.
— Где?
— В подсобном хозяйстве, где ж еще. — Женщина поднимается, с шумом отодвинув стул. — Витамины! Кто их придумал — раньше про них и не слыхивали, одни коровы жевали, а теперь — вынь да положь витамины эти… Людям в пищу…
На освободившийся стул садится Речкалов. У него загорелое, цвета темной меди, лицо. Старая ковбойка широко распахнута на груди. Он ставит перед собой дымящуюся миску, кладет ломоть черного глинистого хлеба.
— Здравствуй, Надежда, — искоса посмотрел на соседку.
— Здравствуй, — улыбается Надя. — Давно тебя не видела.
— Как живешь? — Он принимается за еду.
— Живу как живется.
Слова эти, случайно сошедшие с языка, вдруг поражают Надю своим скрытым смыслом. «Живу как живется»… А ведь верно — жизнь несет ее, как река бумажный кораблик… Был у нее дом, были родители, учителя, и время шло отдельно, неслышно за стеной родительского дома, перетекая из года в год, а впереди простиралась громадная жизнь. И вдруг — не стало ничего. Время будто ворвалось в пролом в стене и понесло ее в своем потоке… Каждое утро она приходит на завод, в цех номер десять. Она на училась промывать катушки и обматывать медной проволокой якоря электромоторов, эта работа требует аккуратности, и она, Надя, хорошо с ней управляется. А время будто поджидает за воротами цеха и подхватывает ее сразу, как только она, закончив смену, выходит, — подхватывает и несет домой…
Да и не дом это, а засыпанное обломками прошлое, куда нет возврата. Комнатка ее, угол отгороженный, правда, уцелела, но она и не заглядывает туда. Только постель да одежду оттуда перетащила в тети-Лизину комнату. И живут они вдвоем, хозяйства не ведут никакого, тетя Лиза у себя в ОВСГ харчится, а Надя в заводской столовке, так только — вечером кипятку попьют, чуть подкрашенного щепоткой чая, и тетя Лиза пускается в разговоры, которые можно и не слушать. Зачем? Ничего ведь уже не будет. Ничего нет впереди, кроме обмотки якорей…
Все утонуло в потоке времени.
— Почему к нам в электроцех не заходишь? — спрашивает Надя и берет у официантки с огромного подноса тарелку с перловкой.
— Надобности нет, — отвечает Речкалов. — Сегодня в док «Тазую» поставили — слыхала?
— Знаю, это ледокол, который подняли с грунта. У него бомба в трубе взорвалась.
— Вот. Так мне теперь в доке дневать и ночевать.
— Нашу бригаду тоже кинут на «Тазую».
— Ну, это после того, как мы корпусные работы сделаем. — Речкалов доел кашу, бросил ложку в тарелку. — Ты, я слыхал, замуж вышла?
— Делать нечего людям, болтают чушь, — с досадой говорит Надя, покраснев. — А ты уши развесил.
Речкалов пристально смотрит на нее, медленно моргая. Что это? Разве не видел он своими глазами, как Надя с тральщика уходила? Разве не видел, как на похоронах Надю держал под ручку капитан-лейтенант с косыми черными бачками? И вдруг — «чушь»! Как понять?
Вот бы и спросить Надю напрямик. Но, как всегда, слова медленно приходят к Речкалову на язык. Пока ворочал их в голове, Надя быстренько кашу съела и поднялась:
— Будь здоров, Речкалов.
Она снимает со спинки стула полосатую матерчатую сумочку, сует туда недоеденные пол-ломтя хлеба и идет к выходу. Ее русые волосы, прежде такие пушистые, туго приглажены и забраны на затылке в небрежный пучок.
Речкалов провожает ее долгим взглядом, полным вспыхнувшей надежды.
После похорон Александры Ивановны Козырев ушел в море и вернулся спустя две недели. День тральщик простоял у стенки, принимая новые грузы для Лавенсари, а вечером, накануне ночного выхода, Козырев урвал часок и пошел к Наде.
Ему открыла Лиза. Она заулыбалась, выщипанные тонкие брови изогнулись двумя удивленными скобками.
— Здрасьте, — пропела Лиза. — Давно вас не видно. А Надюша еще с работы не пришла.
— Почему так поздно? — Козырев посмотрел на свои часы. — Восьмой час уже.
— Сверхурочная у них, объект сдают. Да вы проходите, Андрей Константиныч, посидите. Скоро придет, наверно.
В коридоре пахло стиркой. Лиза вытирала передником красные руки.
Козырев не принял приглашения. Некогда рассиживаться. Да и не нравилась ему Лизина ласково-умильная повадка. Он, теперь уже не торопясь, пошел обратно по улице Аммермана к Морзаводу. Было еще светло. Из гаваней доносилось вечернее пение горнов — печальные звуки повестки, провожающей солнце.
Щербатые тротуарные плиты и булыжная мостовая тут и там были изрыты разрывами снарядов. Как же называлась эта улица в прежние времена (подумал Козырев, припоминая читанные о Кронштадте книги)? Бочарная, что ли? Нет, Бочарная сейчас — улица Комсомола, параллельная этой. Петровская — ныне Октябрьская. Песочная — вот как называлась улица Аммермана! Он представил себе ее немощеной, грязной, в широких лужах, и по лужам бредут матросы, направляясь в кабак. Много было в старом Кронштадте кабаков, в которых служители флота его величества завивали горе веревочкой.
Дойдя до угла Октябрьской, Козырев увидел Надю. Она шла от ворот Морзавода с двумя женщинами, сотрудницами по цеху, наверное. На ней был длинный черный жакет в белую полоску и черная юбка, в руке она держала полосатую матерчатую сумку.
Козырев остановился.
— Здравствуй, Надя, — сказал, когда она подошла.
— Здравствуйте, — ответила она, не глядя ему в лицо.
Женщины кивнули ей и, скользнув быстрым взглядом по Козыреву, пошли дальше.
У Нади лицо было бледное и печальное. Что-то у Козырева защемило сердце. Что-то было неладно.
— Как ты себя чувствуешь, Надюша?
— Ничего.
— Ты, кажется, совсем мне не рада.
Надя промолчала.
Старая Песочная улица словно замерла в предчувствии новых ран. Чуть потемнело небо, подернутое редкими тощими облаками. Дошли до Надиного подъезда. Надя остановилась, повернувшись к Козыреву, и, по-прежнему не глядя на него, сказала:
— До свиданья.
— Что с тобой, Надюша? Я в чем-нибудь провинился?
— Нет. — Она сделала движение уходить.
— Постой. Так нельзя. Ты будто вернулась в январь. После того, что у нас было, ты не должна так со мной обращаться.
— Андрей Константинович, — тихо сказала Надя, опустив голову, — я вас прошу очень… не надо нам больше встречаться…
— Почему?
— Потому что… не надо…
— Потому что не надо, — горько усмехнулся он. — Прекрасное объяснение. Нет, Надя, придется нам серьезно поговорить. Пойдем наверх.
Она отчаянно замотала головой:
— Нет, нет… Я больше ничего не могу сказать…
И вбежала в подъезд. Простучали, затихая, ее быстрые каблуки.
Небо еще потемнело. На нем проступила бледная луна со страдальческими впадинами глазниц. Будто в горних далях отпечатались Надина бледность, Надина печаль.
Надоела эта маета (думал Козырев, медленно идя обратно). Чего я добиваюсь, что мне эта девочка? Она, как бабочка в коконе, скована своим маленьким мирком. Хватит, хватит! Пусть живет как знает. Пересеклись на мгновение наши жизни — и снова расходятся по железным законам геометрии. У меня другая жизнь. Мой корабль, мое оружие, моя боевая задача. Все лишнее — отсечь. Вот и весь сказ.
Но спустя десять дней, вернувшись в Кронштадт из очередного похода, Козырев опять отправился на улицу Аммермана. Ничего не мог он с собой поделать, доводы рассудка не помогали: Надя безмолвно звала его своей печалью и беззащитностью.
Лил теплый летний дождь. Фуражка и плащ Козырева быстро намокли. Воронка от снаряда, в которую он не удачно ступил, была неглубокой, но достаточной для того, чтобы набрать полный ботинок воды. Улица под дождем выглядела мрачной, насупившейся. Главная моя улица (с усмешкой подумал он).
Надя, открыв ему, замялась в нерешительности.
— Я промок, — сказал Козырев, — и надеюсь, что ты не погонишь меня обратно под дождь.
Сняв фуражку и плащ в коридоре, он вошел в комнату. На тумбочку у двери поставил банку консервов, завернутую в мокрую газету. Вытер носовым платком лицо. Лиза, радостно охнув, кинулась прибирать со стола шитье.
— А мне как раз надо к подруге пойти, — сказала она, накидывая на рыжеватые кудри зеленую косынку. — А вы посидите… Надюша вас чаем напоит…
— Никуда ты не пойдешь, тетя Лиза, — твердо сказала Надя.
Она, в домашнем сером халатике, стояла у стола, скрестив руки на груди, будто стиснув всю себя. Неяркая лампочка в матерчатом желтом абажуре лила свет на ее гладко причесанную русую голову с белым треугольником лба.
— Да как же, Надюша, — запротестовала Лиза, — мне к Нюрке надо, я обещалась…
— Никуда не пойдешь, — повторила Надя.
— Не уходите, Лиза, не надо, — сказал Козырев. — Я просто зашел вас проведать.
— Тогда пойду чайник поставлю. — Лиза, несколько растерянная, вышла из комнаты, шаркая тапками.
Торопясь, пока она не вернулась, Козырев подошел к Наде и сказал тихо:
— Надя, я не могу без тебя. Я твоей матери дал слово…
— Не надо, не надо, Андрей Константиныч! — Она, закрыв глаза, качала головой. — Я перед мамой виновата, страшно виновата…
— Ты ни в чем не виновата, — быстро сказал он. — Твоя мама услышала меня, перед тем как… Я сказал ей, что ты под моей защитой…
— Не надо, не надо, — твердила она, не раскрывая глаз. — Не надо! Я свою вину никогда не…
— Слушай, Надя! — Он взял ее за плечи и тряхнул, словно пытаясь заставить очнуться. — От того, что ты сто раз повторишь «не надо», ничего не изменится. Ты слышишь? Я маме твоей сказал и снова повторяю: я тебя не оставлю. Я тебя люблю! Надя… Будь моей женой.
Он сам ужаснулся своим словам. У него не было в мыслях делать ей предложение, когда он шел сюда под проливным дождем. Он с ума сошел! Война, блокада, огонь каждый день, каждый день в море…
Но слово сказано.
— Можешь не отвечать сию минуту. Но долго не тяни! И имей в виду: все равно нам с тобой быть вместе.
Он отпустил ее, и Надя тотчас села на стул, будто сил у нее не осталось. Стиснутые руки разжались, упали на колени. А глаза все были закрыты, и губы дрожали — она пыталась сдержать слезы.
Козырев выглянул за дверь, кликнул Лизу из кухни.
Теперь они втроем сидели за столом. Лиза, оживленная, раскрасневшаяся, принесла и разлила по стаканам чай, в блюдце насыпала белых липких конфет, выданных по карточкам в счет сахара. Мокрые брюки неприятно приклеились у Козырева к коленям. Он пил чай и отвечал на Лизины вопросы о положении на фронтах.
Что ж, положение трудное. Вчера наши оставили Севастополь. В газетах напечатано сообщение Совинформбюро: «250 дней героической обороны Севастополя». Да, дрались севастопольцы геройски! «Бои носят исключительно ожесточенный характер» — так сообщалось в сводках. Он, Козырев, понимал, что кроется за этими словами. Колоссальные цифры потерь говорят сами за себя. За восемь месяцев боев враг потерял до трехсот тысяч убитыми и ранеными, триста самолетов…
— А что же союзники-то? Почему не помогают?
Что тут ответить? В газетах коротенькие сообщения: англичане воюют с корпусом Роммеля в Египте… налеты английской авиации на Кёльн, на Бремен… Все это нужно, конечно, но вряд ли может помочь нашим частям, сдерживающим непрерывные атаки противника на курском, на белгородском направлениях. Да и нам не очень-то… Далека Балтика от песков Эль-Аламейна…
Надя сидела за столом безучастная к разговору, ни словечка не промолвила. А когда Козырев собрался уходить, она взяла с тумбочки сверток, из которого блеснула желтой жестью американская тушенка, и сказала:
— Андрей Константинович, это заберите… Нет, нет, нет, нам не надо! Заберите, ну, пожалуйста…
После ужина Балыкин, как обычно, поднялся в радиорубку послушать вечернюю сводку. Он уже приноровился сокращенно записывать, ничего не упускал. Быстро бежал его карандаш за ровным голосом диктора:
«В течение 11 июля наши войска вели ожесточенные бои с противником на подступах к Воронежу…»
На мгновеньие замер карандаш, потом опять побежал по листку:
«…в районе Кантемировки и на лисичанском направлении. На других участках фронта существенных изменений не произошло…»
На месте этой фразы, привычной уже, Балыкин сделал условный знак — волнообразную черточку.
«…Нашими кораблями в Балтийском море потоплены пять немецких транспортов общим водоизмещением 46 тысяч тонн…»
О-о, это новость! Балыкин послушал немного продолжение сводки — шли эпизоды боев — и поспешил в кают-компанию. Там сидели за чаем Толоконников и Уманский.
— Ну, Владимир Семеныч, — подсел Балыкин к Толоконникову, — погляди, что в сводке сегодня. — Он прочел о потоплении транспортов. — Не иначе как твой брат свирепствует в море.
— Да, Федор работает. — На бесстрастном лице Толоконникова появилась сдержанная улыбка. — Уж наверно из пяти транспортов парочка — его.
— А может, все пять, — сказал Уманский, радостно хохотнув. — Он уже сколько — целый месяц в море.
— Не он один. Кажется, уже три лодки вышли.
— Я думаю, больше, — сказал Балыкин. — А мы сегодня еще две лодочки поведем к Лаврентию.
Он встал перед картой. На ней было тесно от красных кружков, которыми обведены населенные пункты между Москвой, Ржевом и Калугой, взятые во время зимнего наступления. На юге следов красного карандаша мало. Не шла рука отмечать движение фронта на юге.
«На подступах к Воронежу… В районе Кантемировки…» Балыкин стоял у карты и смотрел, охваченный тяжким предчувствием, на синий выгиб Дона, на черную линию железной дороги от Воронежа вниз на Кантемировку.
— Что призадумался, Николай Иваныч? — Уманский подошел и стал рядом.
— Да вот смотрю, — не сразу ответил Балыкии. — В излучину Дона прорывается немец… в мои родные места.
Если до Кантемировки дошли, то и Россошь (думал он)… В сводках Россошь не упоминается, городок маленький, его на этой карте и нет вовсе. Вот только обозначена тоненькая загогулина правого притока Дона. Безымянная. А ведь это Черная Калитва…
А ведь это щелястые мостки на заводи среди осоки и ряска на тихой воде, это стрекот кузнечиков в желтой степной траве и паровозные гудки в депо, это беленые домики в садах вдоль прямых немощеных улиц. Это — Россошь!
Если Кантемировка, то и Россошь? Рядом ведь они…
— Мои родные места давно захвачены, — говорит Уманский. — Вот, — ткнул он пальцем под Киев, — Белая Церковь.
— Знаю.
Некоторое время они молча стоят перед картой, будто за этим бумажным листом, приклеенным к стальной переборке балтийского тральщика, распахнулись сухие степи юга и стелется и клубится черный дым…
— Вот что, Михал Давыдыч, — говорит Балыкин. — Надо нам усилить воспитание ненависти. Всю агитработу на это нацелить. У Ванды Василевской, помнишь, как было сказано в статье: «Мера нашей любви к родине — сила ненависти к врагу». Надо статьи Эренбурга в «Красной звезде» использовать для громких читок. Очень здорово пишет. Читал в последнем номере его статью «Отобьем!»? Объяснять надо людям, что против нас воюет не просто армия противника, а свора убийц, палачей… Псы кровавые… — Балыкин с силой сжал кулак.
Уманский посмотрел на его лицо с выпятившейся тяжелой челюстью. Таким — грозным — он Балыкина еще не видел.
Ночи становились все темнее, и эта ночь, когда «Гюйс» вышел в море, была уже почти черна. Свежел норд-вест. Покачивало. Облачность была небольшая, в небе высветилась золотая скобка. Свет новорожденного месяца еле заметно золотил вспыхивающие волны.
«Гюйс» шел с тралом во главе маленького каравана. За ним шли одна за другой, в кильватер, две подводные лодки, правее держались три морских охотника. Утонул во мгле Котлин. Слева виднелся берег. Это была обычная дорога — шли южным фарватером, прижимаясь к берегу Ораниенбаумского плацдарма, к батареям Ижорского укрепленного сектора.
Залив здесь сужается и просматривается с обоих берегов.
Справа, на финском берегу, вспыхнули голубые точки прожекторов. Подвижные лучи заходили впереди по курсу каравана, на пределе тающего света обшаривая Красногорский рейд.
— А я уж думал, финики заснули, — проворчал Козырев, наведя бинокль на Северный берег.
Луч скользнул по тральщику, обдал на мгновение голубоватым неживым светом, проскочил дальше, к темным корпусам лодок… вернулся к «Гюйсу»…
Уже шли Красногорским рейдом, и уже, надо полагать, на Красной Горке комендоры стояли у своих дальнобойных пушек. За кормой у морских охотников заклубились дымы, — медленно растекаясь, они беловатой кудрявой завесой прикрыли лодки справа. И тут же вспыхнули на Северном берегу почти одновременно три огонька, три хлопка донеслись — и сразу вой приближающихся снарядов. Впереди вымахнули с грохотом три белесых всплеска.
Ну что же ты, Красная Горка?..
Разрывы снарядов теперь вспарывают воду с недолетом, где-то между тральщиком и головной лодкой… Глухой стук долетевших до «Гюйса» осколков… Как бы не накрыли лодки третьим залпом…
Ага, проснулась Красная Горка! Ударила поблизости башенная артиллерия, выхватив мощными вспышками лес на Южном берегу. Над головой — шелест уходящих тяжелых снарядов. Долетает с Северного берега тройной удар разрывов. У красногорцев финские противолежащие батареи пристреляны. Прожектора тоже. Само собой, и финны пристрелялись. Несколько минут идет артиллерийская дуэль между Северным и Южным берегами. Будто под аркой баллистических кривых караван проходит Красногорский рейд, и вскоре стихают за кормой громы ночного боя. Снова корабли объемлет тишина…
Весь следующий день стояли у лавенсарского пирса. Было два воздушных налета. Перед вечером с северо-запада донеслась отдаленная пальба — это, видно, опять морские охотники в дозоре схватились с шюцкоровскими катерами. Очень усилилась в заливе катерная война. А все из-за подлодок, выходу которых в открытое море стремился помешать противник.
В вечерней оперативной сводке Совинформбюро сообщило, что наши войска оставили Кантемировку и вели бои в районе Богучар. Теперь у Балыкина не осталось сомнений: вал немецкого наступления на юге захлестнул Россошь. Ведь Богучар — дальше, восточней…
Когда в июле прошлого года он отправлял Юлю с девочками из Кронштадта, он сказал: «Юлька, это ненадолго. Мы их к зиме разгромим, ну, может, к весне». Юле не хотелось уезжать в Россошь: «Чего я там не видела? Где я с девочками помещусь?» У ее родителей дом был маленький, в две комнаты, там старики жили и Юлин старший брат с семьей, — и верно, как туда втиснуться Юле с двумя дочками? «Ну, — сказал Балыкин, — у матери моей поживешь. Я напишу ей». — «Не хочу у твоих жить», — сказала Юля. Она с матерью Балыкина не очень ладила, но это еще ничего, она с Веркой, младшей сестрой Николая Ивановича, была на ножах. Трудный характер у Юли, всюду она требует справедливости, никому поблажек не дает. «Юлька, — сказал он, — ты мне не разводи „хочу — не хочу“. Перезимуешь у моих, а там я за тобой приеду, обратно в Кронштадт заберу». Юля вздохнула: «Да почему ты нас гонишь из Кронштадта?» — «Тут будет трудно, Юлька, бомбежки будут, — сказал он. — Тут же морская база. О девочках подумай». Это и был решающий аргумент в пользу эвакуации — девятилетняя Нина и семилетняя Аллочка. Юля увезла их в Россошь.
Ни в каком дурном сне не мог увидеть Балыкин, что вой на докатится до Россоши…
Спустя неделю «Гюйс», вернувшись в Кронштадт, ошвартовался у стенки Усть-Рогатки. После похода всегда много дел — тут подкрутить, там почистить, сальники сменить, корпус осмотреть — и все такое. Перед обедом Балыкин отправил корабельного почтальона на почту. Он ждал писем — была у него надежда, что Юля с девочками сумела вовремя уехать из Россоши. Понимала же она, что ей — жене комиссара — при немцах несдобровать. Очень он надеялся на Юлькин здравый смысл и расторопность.
В кают-компании за обедом Иноземцев рассказывал, как Плахоткин донимает его стихами — пишет каждый день по стиху, принес длинное произведение, которое начинается так:
— Ужасно хочет, чтоб я это в стенгазете поместил, — сказал Иноземцев, посмеиваясь. — Я ему говорю: «Дорогой мой, нельзя же так, какие груди у тральщика?» А он: «Подразумеваются не у тральщика груди, а у команды». Так тоже, говорю, не годится, защитить можно грудью, а не грудьми. Не понимает Плахоткин, почему грудью можно, а грудьми нельзя. Как ему объяснить?
— А ты переправь, Юрий Михайлыч, на «грудью», — сказал Балыкин, — и печатай.
— Я так и предложил. Но он говорит, что рифма нарушается.
— Не в рифме дело, а в содержании. Содержание у Плахоткина правильное.
Вошел почтальон, на безмолвный вопрос Балыкина сказал, что писем нет, и положил перед ним стопку газет.
— А если так, — предложил Козырев, — вместо «грудьми» — «людьми». И рифма сохранится, и по смыслу ладно.
— Да ничего не надо переделывать, — сказал Слюсарь, раньше всех управясь с бледно-желтым омлетом из яичного порошка. — Как написано, так и давай в стенгазету. Это ж народное творчество. Былина о тральщике.
Поверх других газет лежала базовая многотиражка «Огневой щит». Балыкин, потянувшись за солью, уголком глаза вдруг увидел на последней ее странице крупно набранное: «РОССОШЬ». Глазам своим не веря, схватил газету. То была перепечатанная из «Красной звезды» статья Эренбурга. Так она и называлась: «Россошь».
Потрясенно Николай Иванович выхватывал взглядом строчки: «…Сначала над Россошью кружились немецкие самолеты. Они жгли город. Они сожгли его старую часть — западные кварталы. По обе стороны небольшой речки еще дымятся пожарища и, как часовые смерти, торчат почерневшие трубы. Немцы ворвались в город на рассвете. Часть жителей не успела уйти из города… обстреляли уцелевшие дома из автоматов…»
— Что с вами, Николай Иваныч? — спросил Иноземцев.
Обветренное загорелое лицо Балыкина было не узнать — так страшно оно побледнело. Строчки обжигали глаза:
«Вслед за первым эшелоном в Россошь прибыли представители гестапо. Каждую ночь за город уводят местных жителей и там их расстреливают. В овраге лежат трупы… Скажем мученице Россоши: „Мы вернемся. Ждите нас — мы наберемся сил и отобьем“…»
Балыкин шел к двери как старик. Ссутулился вдруг, шаркал ботинками по линолеуму палубы и руку перед собой держал, как незрячий. В другой руке была зажата га зета.
— Разрешите, товарищ командир, — поднялся из-за стола Уманский.
Он вышел следом за Балыкиным.
Светает. Западный ветер гонит волны, и «Гюйс», стоящий на якоре, мотается, подбрасываемый вверх-вниз, вверх-вниз. Хуже нет такой качки — надоедливой, выматывающей.
Умаялся на мостике сигнальщик Плахоткин. А Толоконников, возвышающийся над обвесом, как всегда, невозмутим — не берет его качка. С той минуты, как «Гюйс» вчера около семнадцати часов пришел в точку рандеву в северной части Нарвского залива, Толоконников, кажется, и двух слов не вымолвил. Кроме, конечно, тех, что необходимы по службе. Вчера стоял, прямой и долговязый, неотрывно глядя в ту сторону, где закат полнеба окрасил алой кровью, и сегодня, заступив в четыре ноль-ноль на вахту, стоит и смотрит, смотрит, смотрит…
Солнце еще не встало, только позолотило на востоке округлые края облаков. Западная часть горизонта темна. Но свет прибывает с каждой минутой. Поодаль видны силуэты двух морских охотников.
Вверх-вниз, вверх-вниз. Проклятая нескончаемая качка. А «щуки» все нет…
На мостик поднимается капитан третьего ранга Волков.
— Целая ночь прошла, — говорит он густым басом. — Неужто беда случилась?
Толоконников молчит.
— Командир отдыхает?
— Уговорил его отдохнуть, товарищ комдив, — разжал губы Толоконников.
Командир дивизиона этим летом почти все время в море — то на одном тральщике выходит, то на другом, вот и до «Гюйса» черед дошел. Боевую подготовку проверяет Волков на кораблях дивизиона, присматривается к людям — кто на что горазд.
Солнце, еще невидимое, пустило по небу, сквозь облака, золотые стрелы веером.
На полубаке появился боцман Кобыльский — хозяйским глазом посмотрел, хорошо ли держит якорь. Якорь держал хорошо. Боцман заломил мичманку и повернулся было уходить, как вдруг зацепил уголком глаза нечто черное, мелькнувшее в тусклой синеве воды. Вот волной закрыло… Вот опять открылось…
Боцман обомлел: прямо к тральщику подплывала мина.
— Куда смотришь, сигнальщик? — заорал он.
Но уже и Плахоткин увидел, крикнул виновато и запоздало:
— Прямо по носу плавучая мина!
В тот же миг Толоконников колоколами громкого боя поднял на ноги экипаж. А Кобыльский схватил отпорный крюк, оказавшийся под рукой, перелез под леерами за борт и, стоя на привальном брусе, оттолкнул мину. На мостик взбежали Козырев и Балыкин. Козырев готов приказывать, привычно распоряжаться, но сейчас-то судьба «Гюйса» не в его руках. У него побелели пальцы, стиснувшие поручни, когда он увидел…
Мина качнулась, отдаляясь, но тут же волна снова бросила огромный шар с рогами к скуле корабля.
Боцман снова оттолкнул мину. Опасно это — отпорным крюком. Долго ли на такой волне крюку скользнуть по круглому корпусу и смять свинцовый колпак, в котором дремлет взрыв? Кобыльский отбросил отпорник. Нагнувшись ниже к воде, одной рукой держась за леерную стойку, он уперся второй в холодную — смертельно холодную — оболочку мины.
Мертвая тишина на тральщике. Десятки глаз прикованы к руке боцмана, упирающейся в черный шар.
Рука Кобыльского тверда. Медленно, страшно медленно, удерживая мину на расстоянии вытянутой руки, боцман повел ее назад, к корме, ступая по привальному брусу и перехватывая одну за другой леерные стойки. На середине пути застыл: рука согнулась под напором мины… Ах ты ж, черт!.. Всем корпусом, всей мощью напруженной в страшном усилии руки боцман держит мину… Разгибается рука…
Ну, боцман… Еще немного… Еще…
И вот черный шар, отведенный за корму, уплывает, покачиваясь.
На юте Анастасьев помогает боцману подняться на палубу. Кобыльский дышит тяжело, пот заливает загорелое лицо. Он разминает затекшую руку.
— Молодец, боцман! — кричат комендоры, минеры, вся верхняя команда. — Мо-ло-дец!
Козырев, сбежав с мостика, подходит к Кобыльскому, а тот, улыбаясь и еще не справившись с дыханием, говорит громогласно:
— Матросы… и не такие… шарики катали!
— Что? — Козырев засмеялся и вдруг, обняв Кобыльского, поцеловал в губы. — Будешь награжден орденом, боцман.
Он велит расстрелять мину.
Пулеметчик наводит черный ствол ДШК на уплывший вправо, прыгающий на волнах шар. Очередь простучала отчетливо. Ни черта. Мина уплывает. Длинная очередь — и громовой взрыв, столб воды и черного дыма.
— Одной смертью меньше, — говорит на мостике Козырев.
— Надо бы радоваться, — басит Волков, набивая табаком трубку, — но нету у меня радости. Как получилось, командир, что мина оказалась у борта? Что за организация службы у тебя на корабле?
— А вот я займусь сейчас организацией службы, товарищ комдив. Вахтенный командир! — повертывается Козырев к Толоконникову. — Что у вас делает сигнальщик на вахте? Стишки сочиняет?
Толоконников кидает недобрый взгляд на сигнальщика. Но гроза не успевает разразиться над головой Кости Плахоткина.
— Перископ! — кричит он с биноклем у глаз. — Правый борт двадцать!
Все взгляды обращаются в указанном направлении.
И вот она всплывает, долгожданная. Тонкий штришок перископа… Вырастает, выталкиваемая из глубины, черная рубка с потемневшим бортовым номером. Появляется черный корпус с помятым форштевнем. Бурлит и завивается белой пеной вода, выбрасываемая из цистерн главного балласта.
Главное оружие подводной лодки — скрытность, а потом уж торпеды и артиллерия.
Когда лодка капитан-лейтенанта Федора Толоконннкова, погрузившись на восточном Гогландском плесе, приступила к прорыву минных заграждений, люди в отсеках невольно понизили голос. Тихо было и в центральном посту. Только доносился из шестого отсека шелестящий гул электромоторов да сухо пощелкивал над столиком штурмана счетчик лага.
На путевой карте, что лежала перед штурманом Шляховым, прямая предварительной прокладки пролегла севернее Гогланда и дальше устремлялась на запад, прижимаясь к шхерам — россыпи мелких островков вдоль сильно изрезанного побережья Финляндии. Шляхов вел прокладку по счислению. Толоконников стоял у Шляхова за спиной и молча смотрел, как он работает. Сейчас многое зависело от остро заточенного кончика штурманского карандаша, не сбиться с курса, рекомендованного разведотделом, не сделать поворот раньше или позже, чем требовалось той же предварительной прокладкой. А штурман на лодке был молодой, переведенный с «малютки», на которой прошлой осенью совершил свой единственный поход. Толоконников Шляхова не знал, вернее, знал от командира той «малютки», что штурман он старательный, но «звезд с неба не хватает». «Что это значит? — спросил тогда Толоконников. — Он слаб в астрономическом определении?» — «Да нет, — засмеялся командир „малютки“, — я в переносном смысле».
Лодка была хорошо удифферентована и шла на ровном киле. Покойно лежали большие жилистые руки боцмана Жука на рукоятках контроллеров. Лишь изредка боцман легким движением чуть отжимал ручку влево или вправо — и незримая сила электричества выравнивала носовые или кормовые горизонтальные рули. Спокойствие рук Жука как бы передавалось приборам — не прыгали черные стрелки глубомеров, не дрожали серебристые стрелки аксиометров. В красной трубке дифферентометра воздушный пузырек стоял на нулевой отметке.
Около четырех часов утра лодку качнуло. Нет, боцман был тут ни при чем. Что-то металлическое царапнуло о корпус, и тотчас словно железной скребницей провели по левому борту от носа к корме с отвратительной неторопливостью.
— Минреп, — сказал Толоконников. — Передать по отсекам: докладывать о посторонних шумах в центральный.
Скрежет снова возник — теперь скребницей прошлись справа. Еще тише стало в отсеках. Где-то рядом, над головой, раскачивались на длинных тросах-минрепах, которые лодка задевала при движении, черные шары, начиненные смертью. Все было правильно. Лодка вошла в зону минных заграждений и, натыкаясь на минрепы, упрямо шла вперед. Медленно текли минуты.
Вдруг Шляхов повернул голову к Толоконникову. Лицо его, бледное, в капельках пота, выражало досаду.
— Просьба к вам, товарищ командир, — сказал он тихо, — не стойте у меня за спиной.
Толоконников насупился, сердито прищурился на штурмана: что еще за новости? Военком Чулков встал с разножки, на которой сидел, прислонясь к переборке радиорубки, взял Толоконникова за локоть, отвел от штурманского столика.
Скрежет сразу с обоих бортов. Будто кто-то за бортом, стремясь погубить лодку, ощупывал ее жадными железными пальцами.
Часа два спустя, когда первый минный барьер остался за кормой, Толоконников велел вестовому принести чаю в кают-компанию. С удовольствием разгрыз твердую галетину, отпил из стакана, сказал:
— Капитану Немо было легче: он видел, что делается под водой. А мы под водой как слепые.
Старший политрук Чулков пил чай быстрыми глотками. Голова у него была маленькая, с острой стриженой макушкой. Чулков сказал:
— Во времена капитана Немо на морях не ставили мин.
— Да, — сказал инженер-механик Чумовицкий густым басом, — фантазии у товарища Жюль Верна не хватило — предвидеть суп с клецками в Финском заливе.
Весь день шли под водой вдоль финских шхер, все более приближаясь к маяку Порккалан-Каллбода. Тут была северная кромка второй линии минных заграждений, и расчет заключался в том, чтобы проскочить в возможную узкость между этой кромкой и маяком.
Под вечер, в девятнадцатом часу, гидроакустик Малько, прослушивая горизонт, различил среди обычных звуков моря новый шум — будто очень далеко били в барабан. Малько чуть подвернул маховичок компенсатора, отстроился от помех. Звук не пропадал. Он был очень слабый, человек с обычным слухом мог бы его и не уловить. Но у Малько слух был серьезный.
Службу на этой лодке Коля Малько начал в сороковом году в должности строевого. Иначе говоря, был он вестовым, то есть необученным краснофлотцем, в обязанности которого входило обслуживание командиров в кают-компании — принести с камбуза еду, подать, унести, посуду помыть. В первый же свой выход в море Малько ужасно оплошал в подводном гальюне. Там вообще-то не просто: крутанешь или нажмешь не то, что нужно, — и струя сжатого воздуха выбросит все в тебя же. Так и получилось с Малько. Когда Коля, растерянный и испуганный, выскочил из гальюна, в центральном была минута общего веселья. Старшина группы трюмных Караваев, давясь смехом, помог Коле управиться с водой и воздухом. Добродушный и смешливый Коля не обижался, когда Караваев, обожавший военно-морскую травлю, принимался рассказывать об этом происшествии все с новыми и новыми подробностями. Не только не обижался Коля, но и сам похохатывал.
А в море, как только у Малько выдавался свободный час, он прилипал к окошку акустической рубки. И до того интересовала его гидроакустика, что старшина второй статьи Ружич стал ему объяснять, что к чему. Сразу выказал Коля свой выдающийся слух, изумивший Ружича. Осенью того же сорокового Ружич, уходя по демобилизации, доложил по начальству и в рапорте написал, что «подготовил вестового Малько к самостоятельному несению гидроакустической вахты на станции „Марс“ и рекомендую в штат, потому как он сильный слухач». Ну, конечно, не сразу сделался Малько штатным специалистом. Еще порядочно супников и бачков с кашей перетаскал с камбуза в кают-компанию. Комиссар Чулков серьезно отнесся к рекомендации Ружича — и добился в конце концов, чтоб Малько перевели из вестовых в ученики-гидроакустики.
В этот поход Малько впервые шел штатным специалистом.
Послушав еще с минуту, он решительно сказал в микрофон:
— В центральном! Слышу шум винтов. Пеленг двадцать.
Толоконников велел боцману подвсплыть и поднял перископ. Взявшись за рукоятки, медленно начал вращать массивное тело перископа. Его глаз у окуляра залил мягкий голубой свет дня. Ни черта не видел Толоконников, кроме серой воды и бледно-голубого неба. Если и шел транспорт, то где-то далеко. Да и не померещился ли молодому акустику шум винтов? Командир нажал кнопку, перископ ушел вниз. Федор Семенович шагнул к штурманскому столику:
— Место?
Острие карандаша указало место. Лодка приближалась к рейду Макилуото — островка, на котором стояла финская береговая батарея.
Все явственней стучал барабан в наушниках Малько, и он теперь точно знал, что это довольно крупный транспорт, стук у него с подвыванием. По количеству оборотов винтов он подсчитал скорость транспорта — получилось пятнадцать узлов.
Пеленг медленно смещался вправо. Что ж, возможно, в Хельсинки шел какой-то транспорт с юго-запада. Толоконников велел докладывать пеленги непрерывно и снова поднял перископ. Вскоре он увидел транспорт.
— Торпедные аппараты три и четыре приготовить к выстрелу, — сказал он негромко.
В центральном зазвучали цифры отсчетов, отрывистые слова команд — вырабатывалась математика атаки. Определив элементы движения цели — курс и скорость (правильно подсчитал Малько), Толоконников рассчитал угол встречи и лег на боевой курс.
Перископ он поднимал еще дважды, чтобы убедиться, что транспорт идет прежним курсом. Он видел его черный борт и желтые надстройки, сидел транспорт глубоко, значит — в полном грузу, водоизмещение у него не менее восьми тысяч тонн. Хорош, хорош! В охранении шли несколько сторожевых катеров. Перископа они не видели. Пока не видели. Может, и не ожидали увидеть в этих водах. Толоконников опустил перископ. Малько непрерывно докладывал: пеленг не меняется. Так. Поближе, поближе. Стрелять не дальше чем с восьми кабельтовых…
— Аппараты — товсь!
Он не думал сейчас о торпедах, нацеленных на транспорт сквозь открытые передние крышки аппаратов, он мысленно видел только сторону угла, которая должна вывести их в точку встречи.
— Пли! — выкрикнул он.
Резкое шипение ворвалось в центральный пост. Толчок. Тугой воздух ударил по ушам.
— Боцман, ныряй! Руль лево на борт!
Уйти на глубину от возможных атак катеров. Шляхов напоминает: здесь глубина тридцать метров. Ясно, ясно, штурман. На двадцати боцман выровнял лодку.
Два взрыва один за другим. О-о, какие мощные взрывы! Даже качнуло лодку. Значит, обе торпеды…
Вот она, сладкая минута победы! Счастливые улыбки у всех. Даже замкнутое лицо командира будто оттаяло. А Малько — вот же чудак! — высунул голову из окошка рубки, улыбка у него от уха до уха, и он крикнул:
— Попали!
Чулков стиснул Толоконникову руку:
— С первеньким тебя, командир. — Потом сказал в раструб переговорной трубы: — Мы потопили транспорт противника в восемь тысяч тонн. С первой победой, товарищи!
Лодка уходила мористее, сдвигаясь влево от курса предварительной прокладки, это было опасно, но еще опаснее оставаться на здешних малых глубинах. На катерах охранения, наверно, уже слышали шум лодочных винтов. За кормой глухо ударили разрывы глубинных бомб. Угрожающе приблизились. Лодку тряхнуло. В центральном брызнуло, звеня, стекло плафонов, погас свет.
— Ложиться на грунт! — сказал командир. — Стоп моторы!
Боцман плавно вел на погружение. Лодка слегка ударилась килем, оттолкнулась — и мягко легла на грунт. Тридцать метров воды, взбаламученной взрывами, давило теперь на корпус затаившейся «щуки».
Заменили разбитые лампочки. Снова вспыхнул свет. Командир приказал осмотреться в отсеках и остановить все работающие механизмы. Приказал не стучать, не разговаривать громко, не переходить из отсека в отсек. Ни звука не должны слышать акустики противника.
В первом часу ночи попробовали всплыть на перископную глубину, но, как только заработали электромоторы, посыпались новые серии бомб. Пройдя несколько кабельтовов, лодка снова опустилась на грунт. Глубинки теперь ухали с равномерными перерывами. Финны, как видно, перепахивали весь район.
— Двенадцать лет, бенть, на лодках плаваю, — сказал боцман Жук, — а никак не привыкну, что курить нельзя. Уши, бенть, пухнут.
— Потише говори, Александр Евтропович, — сказал Чулков.
— Я, Борис Петрович, тише не умею. Да ничего они не слышат.
Тут рвануло прямо над головой. Корпус «щуки» содрогнулся.
— Да нет, — прохрипел Жук, понизив, однако, голос. — Случайность, бенть…
— Все же лучше помолчи, — сказал Чулков.
Текли часы. В застойном воздухе отсеков скапливалась углекислота. Будто сквозь желтый туман проступали лица, блестевшие от пота.
В четвертом часу лодка снова дала ход, подвсплыв, и снова возобновилась бомбежка. Крепко вцепились финны. Уже было сброшено более двадцати глубинок. Лодка маневрировала, но оторваться не могла: слишком мала подводная скорость, катера всякий раз настигали. Пришлось снова остановить моторы и лечь на грунт. Чулков пошел по отсекам — подбодрял людей, объяснял обстановку.
— Терпение, ребята, — говорил он. — Наша лодочка крепко сделана, прочно сшита. Все равно уйдем. Как тот колобок, помните? Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел…
— От дедушки Маннергейма, — вставил кок Ломов.
— Верно. А ты свари-ка нам какао. Для поддержания сил.
— Наша лодочка крепко сшита, — говорил он в следующем отсеке. — Потерпите, ребята…
Ребята и сами понимали, что надо потерпеть. Подводная служба — вещь серьезная, большого терпения требует. Вот только дышать трудно.
Днем — а часы показывали, что там, наверху, шел день, — несколько раз возобновлялась бомбежка. Разрывы приближались, удалялись, снова приближались. Толоконников считал про себя: тридцать семь… тридцать восемь… тридцать девять… Он сидел на разножке у перископа. В полутьме центрального поста красноватый отсвет от трубки дифферентометра падал на стальное тело перископа, на лицо командира, на его соломенные, в скобку стриженные волосы. Лица других обитателей центрального слабо проступали из удушливой мглы. Черная струйка крови запеклась под носом у штурмана, и у помощника Мытарева, и у радиста Семиохина.
Сорок три… Сорок четыре…
Воздух был плотный, резиновый. Его хватали раскрытыми ртами, но легкие уже не принимали этот отравленный углекислотой воздух, выталкивали с хрипом обратно.
Пятьдесят один… пятьдесят два…
Прочно сшита лодочка. Сдерживает напор воды. Противостоит гидравлическим ударам бомбовых разрывов. Но не погибать же от удушья в крепко сколоченном гробу…
Толоконников раскрыл воспаленные глаза и встретился со взглядом комиссара, сидевшего напротив. Чулков дышал тяжело, руку с зажатой пилоткой прижал к груди, будто удерживая готовое выпрыгнуть сердце. Его немигающий взгляд безмолвно вопрошал командира.
И командир ответил коротко:
— Всплывать и драться.
— Всплывать… и драться… — с трудом выдохнул комиссар.
Да, другого выхода нет. Толоконников посмотрел на часы — шел второй час ночи. Поднялся, сказал самому себе:
— Великое лежание на грунте закончено…
И, перемогая сопротивляющуюся расслабленность тела, сказал отчетливо и громко, чтобы голос его и смысл отдаваемых команд проникли в затуманенное сознание людей:
— Внимание! Включить свет. По местам стоять, к всплытию!
Защелкали пакетники. Вспыхнули, разгоняя тьму, плафоны. Переговорные трубы разнесли по отсекам высокий голос помощника Мытарева:
— В носу-у! По местам стоять, к всплытию!
— Артрасчеты в центральный! — добавил Толоконников.
— В кор-рме! По местам стоять, к всплытию!
Люди поднимались, сбрасывая сонное оцепенение, занимали боевые посты. Оживали почерневшие лица. Цена смертного боя не казалась высокой за глоток свежего воздуха.
— Продуть среднюю! — сказал командир.
И тотчас главстаршина Караваев врубил рычаг. Резко зашипел сжатый воздух, врываясь в среднюю цистерну, вытесняя воду в открытые кингстоны, увлекая лодку наверх. В пятом отсеке мотористы готовили дизеля к пуску.
Толоконников поднялся по отвесному трапу в рубку и открыл тяжелую крышку люка. На миг застыл, оглушенный воздухом, хлынувшим в рубочный люк. Затем, откинув крышку, выскочил на мостик. За ним вылетел сигнальщик. Мостик ушел у них из-под ног, провалился, круто кренясь, потом его резко подбросило вверх. Белая ночь была полна движения — по небу мощным потоком плыли тучи, волны вскидывались острыми зубцами, ветер срывал с них пену, швырялся водяной пылью. Шторм! Рубку мотало, клало на волны. Толоконников скомандовал рулевому-вертикальщику двадцать градусов влево, чтобы увалить лодку под ветер. Взревели внизу дизеля. Теплое и горькое облачко первого выхлопа коснулось лица. Командир крикнул в рубку висевшим на трапе краснофлотцам из артрасчетов:
— Наверх, молодцы! Быстро к орудиям!
Сигнальщик доложил, да и сам Толоконников видел затянутые ночной дымкой силуэты катеров — два по корме и один справа и, кажется, еще один дальше. Мимолетно подумал, что, видно, неплохие моряки финны, если болтаются тут в такую погоду, когда катера обычно не выпускают в море.
Теперь главное — ход. Надводная скорость — не тихоходная подводная, на ней можно отрываться…
Командир двинул ручки машинного телеграфа на «оба полный вперед», а сам следил, как артрасчеты, спустившись с мостика на верхнюю палубу, занимали места у орудий и открывали кранцы первых выстрелов, где хранились снаряды. С катеров открыли огонь. Разрывы снарядов выбросили мутно-белые столбы с большим перелетом. Трудно стрелять на такой волне.
— Вот по этому! — указал Толоконников на катер справа.
Он был ближе всех к лодке, этот катер, и наиболее опасен. Командир минно-артиллерийской боевой части старший лейтенант Скарбов прикинул дистанцию до него и дал целеуказание носовому орудию, а кормовому — направление и дистанцию до тех катеров, что были за кормой. Почти одновременно рявкнули обе пушки. Толоконников держал лодку в разрез волны — так меньше качало и меньше была опасность, что артиллеристов собьет с ног волной или смоет за борт. Но качка все-таки была сильная, мешала вести огонь. Снаряды ложились вразброс, не достигая цели — и с этой, и с той стороны. К тому же полил дождь, сразу ухудшилась видимость. Дрянная была погода. Отличная была погода — она благоприятствовала отрыву от противника. Справа прыгал на волнах катер, упрямо преследовавший лодку, его силуэт выглядел теперь мутным пятном, а потом и он растаял, и стали редеть вспышки выстрелов. Несколько последних снарядов, однако, рванули в опасной близости, свистнули осколки, забарабанили в сталь рубки. Командир носового орудия крикнул, что поранило подносчика Трофимова. Толоконников приказал прекратить огонь. Артрасчеты зачехлили пушки и по скоб-трапам стали подниматься на мостик. Трофимов, с залитым кровью лицом, чуть слышно стонал. Его спустили вниз, в центральный, и фельдшер в кают-компании занялся обработкой раны. Вскоре он доложил командиру, что ранение не опасное, — каска, пробитая осколком, смягчила удар. Бодро, молодцевато стучали дизеля, по отсекам гулял сквознячок. Лодка полным ходом уходила на запад. То ли поверх мин она шла, то ли хранил ее Господь Бог — но вот и второй барьер остался за кормой.
— Сражение при Макилуото закончено, — сказал на мостике командир Чулкову.
Жизнь налаживалась. Начали зарядку аккумуляторной батареи — один из дизелей теперь работал в режиме винтзарядки. Пошла в эфир шифрованная радиограмма о потоплении транспорта и прорыве минных заграждений. Радист Семиохин, юноша с красивым серьезным лицом, маялся от качки, что не помешало ему, однако, четко отстучать ключом все группы цифр. Из-за склонности к морской болезни Семиохина еще в прошлом году хотели списать на береговой узел связи, но он упросил начальство оставить его на лодке. В команде знали, что Семиохин завел себе в радиорубке баночку — на случай, если станет невмоготу и стошнит от качки, — но никто над этой баночкой не смеялся.
Впервые за двое суток пообедали, и с той поры ночные обеды вошли в обычай. Только Семиохин отказался от обеда, он грыз у себя в рубке черные сухари и чай попивал, не снимая с головы наушников. А в первом отсеке лежал на подвесной койке торпедист Трофимов с обмотанной бинтами головой, — он тоже отказался обедать, только полстакана красного вина заставил фельдшер его выпить.
По очереди подымались на мостик покурить. Ветер с дождем был приятен после долгого лежания на грунте. Легкие, еще недавно отказывавшиеся дышать, теперь с наслаждением вбирали влажный воздух ночи.
Движение! Движение! Покатился колобок дальше — в Балтийское море…
Командир и комиссар пообедали последними. Они были одни в кают-компании — закутке второго отсека, где стояли стол и два узеньких дивана.
Чулков сказал, посмотрев из-под черных треугольничков бровей на командира:
— Стрелял ты хорошо, Федор Семеныч, и отрывался от противника тоже. Все хорошо и правильно. Кроме одного.
— А именно? — Толоконников большим пальцем расправил усы.
— Мы не дошли еще до назначенной позиции, а уже обнаружили себя. Теперь немцы оповестят свои суда в море — еще одна русская лодка вышла на охоту.
— Значит, я не должен был топить этот транспорт?
— Нет, — твердо сказал Чулков.
— А я вот что скажу, Борис Петрович. Реальная обстановка такова, что мы могли и не прорваться в море. Ты слышал, как минрепы скребут?
— Еще бы…
— В такой обстановке упускать транспорт, идущий прямо в руки, я не могу. Пусть будет хоть один.
— А я опять отвечу: мы обязаны форсировать залив и скрытно выйти в море. Таков приказ.
— Смысл приказа — топить транспорты противника. И я буду топить. — Толоконников жестко добавил: — Сколько увижу, столько и потоплю.
— Нетерпелив ты, командир, — качнул головой комиссар. — Но я твое нетерпение понимаю.
Около двух суток длился переход до первой позиции — «нарезанного» на карте прямоугольника в западной части моря. Здесь были вероятные пути прохода немецких судов, груженных железной рудой из Лулео.
Днем лодка ходила под водой. Командир поднимал перископ и видел пустынную водную равнину, то синюю под солнцем, то серую под дождевыми тучами. И только плеск воды слышал в своих наушниках гидроакустик Малько. Война будто подмела Балтийское море железной метлой.
Ночью всплывали для зарядки. Это были лучшие, желанные часы. Команда обедала, люди по очереди поднимались на мостик, чтобы покурить, держа огонек в кулаке. Торпедисты перезарядили опустевшие аппараты. Шляхов ловил в зеркальце секстана яркую звезду Арктур, альфу Волопаса. Толоконников не устоял перед искушением проверить, как штурман «хватает звезды с неба» не в переносном, а в прямом смысле.
— Дайте-ка мне, — сказал он, протянув руку за секстаном.
Шляхов молча отдал и закурил. Лицо у него было каменное.
Получив ту же высоту звезды, что и взятая Шляховым, командир молча вернул секстан. Ни слова не сказав, штурман докурил папиросу и спустился к своему столику.
Два старших лейтенанта — помощник Мытарев и минер Скарбов играли в кают-компании в шахматы. Скарбов, бойкий ленинградец, напевал «Рио-Риту», издевался над ходами противника.
— Вперед, чешские львы! — выкрикивал он, двигая пешку с третьей горизонтали на пятую.
Мытарев морщился, отодвигал чересчур прыткую пешку назад.
В отсеках шла обычная травля.
— Александр Евтропыч, — попросил старшина группы трюмных Караваев мичмана Жука, — расскажи, как ты женился.
— Да ну, — отмахнулся боцман, — старая история. Все уж слышали, бенть.
— Вот Малько не слыхал, — кивнул Караваев на акустика. — Да и мы всякие детали позабыли. Расскажи, сделай одолжение.
— Расскажите, товарищ мичман, — попросил и Малько.
— Да что ж, — начал боцман, потрогав двумя пальцами кончик длинного носа. — Аккурат на пятом годе службы поехал я домой в отпуск. В мае было дело. Подъехал на попутной телеге к Ветлуге, а переправы-то нет. Разлилась Ветлуга, бенть, метров на сотню. А село мое, значит, на том берегу. И утро раннее, никого не докличешься, одни петухи, бенть, отвечают на мои громкие крики. Туда-сюда, я говорю мужику: обожди тут немного, я поплыву, а потом в лодке за чемоданом вернусь. Ну, поплыл, значит…
— Как плыл-то? — спросил Караваев, предвкушая удовольствие от не раз слышанной истории. — Одемши?
— Зачем одемши? — повел Жук на него круглым глазом. — Форму одежды сбросил, в трусах плыл. На самой середине вышло несчастье. Резинка в трусах лопнула, бенть. Ну, стянул я трусы, зажал в кулаке, дальше плыву. На берег являюсь в натуре, срам, бенть, не прикрыт, зубы морзянку отбивают. Так и засверкал к селу.
— Погляде-еть бы, — давясь смехом, вставил Караваев.
— Жму по улице и замечаю — становится вроде теплей. Уж к своей избе подбегал — вдруг вижу, соседские девки из-за плетня глядят. Хихикают, бенть. Черт их поднял в такую рань.
В центральном наступила веселая минута. Мотая головой, давился смехом Караваев. Смеялись трюмные и штурманский электрик. Хохотал, растянув рот от уха до уха, Коля Малько. Даже бессонный, измученный штурман улыбался.
— Ну, взлетел я, значит, на родное крыльцо, барабаню. Мать открыла дверь, перепугалась… «Мама, говорю, это я справляюсь, в отпуск приехал…»
— В о-отпуск прие-ехал! — стонал Караваев. — У-а-а-ха-ха…
— День проходит, другой, — невозмутимо продолжал Жук, покрутив длинный нос, — маманя спрашивает, почему я к соседям не иду здоровкаться. А там Наталья была среди ихних девок. Еще перед службой я к ней подкатывался, бенть, да получил от ворот поворот. Строга-а была — жуть. Я мамане отвечаю — да что ж, зайду как-нибудь. А и тянуло зайти, да как подумаю про хихоньки-хаханьки, так охота пропадала. А куда денешься? На третий день я в клуб картину смотреть — а они там все трое, бенть. Разулыбились, расхихикались. Ну, деваться некуда, поздоровкались. Туда, сюда, пошел я после картины с Натальей гулять. И догулялся, бенть. С первого разу согласилась она со мной расписаться.
— Еще бы! — сквозь смех проговорил Караваев. — Убедил ты ее своим внешним видом.
— Ах-ха-ха-ха-а-а… — покатывался центральный.
Прошла неделя, началась другая. Лодка утюжила район позиции, «висела» на перископе, осматривая море внимательными глазами и выслушивая шумопеленгатором. Жизнь шла однообразно. Сменялись каждые четыре часа боевые смены. Если б не верстовые столбы чередования вахт, могло бы показаться, что время остановилось. Где-то оно, может, и шло, но не тут, в стальной коробке, всегда залитой желтым электрическим светом, висящей в зеленом мраке под зыбкой поверхностью моря.
— Куда фриц, подлая его душа, задевался? — Толоконников ожесточенно поскреб отросшую соломенную бородку. — Сколько можно ждать?
— Терпение, Федор Семеныч, — сказал Чулков. — В подводном деле главное — терпение. Мы с помощником шахматный турнир затеваем — записать тебя?
— Думаю, Борис Петрович, дать РДО о смене позиции.
— Да ты что, командир? Смена позиции у нас не раньше первого июля. Да и вылезать лишний раз в эфир? Решительно возражаю.
Они стояли на мостике. Над ними в ночном небе плыли с запада облака, рваными дымными краями выметая с неба звездную россыпь. Внизу привычно молотили дизеля, один из них работал на зарядку. Пустое пространство, наполненное грохотом дизелей, простиралось будто по другую сторону войны.
— Ну, раз военком возражает… — Толоконников невесело усмехнулся.
— Так будешь в турнире участвовать? Ты ведь прилично в шахматы играешь.
— Да какие шахматы? Мы пришли сюда немцев топить, а не турниры устраивать.
— Одно другому не мешает, Федор Семенович.
— Мешает! — отрубил Толоконников. — Об одном пусть думают — о выполнении боевой задачи.
— Невозможно думать только об одном, — помолчав, сказал Чулков. — Мы пришли топить противника, при шли как мстители, но мы не угрюмые фанатики. Нормальному человеку надо и почитать, и потравить о всякой всячине, и в шахматы сыграть. Это даже необходимо для хорошей боевой готовности.
— Давайте, — кивнул командир. — Травите, играйте. Художественный свист организуй.
— Художественный свист? — удивился Чулков.
— Был у нас курсант в училище — хорошо свистел. В самодеятельности выступал. Арию Тореадора высвистывал. Марш Черномора.
— Свистеть на корабле нельзя, — сказал Чулков, улыбаясь. — Морской шкипер услышит.
Ранним утром Малько доложил, что слышит шум винтов. Шел крупный конвой. Малько различил стук винтов трех транспортов и шести или семи кораблей охранения. Когда конвой приблизился, Толоконников, подняв перископ, убедился, что гидроакустик хорошо слушает море. Все было так, как он доложил. Командир начал маневрирование, выходя в атаку на головной транспорт. Прорвал линию охранения, лег на боевой курс. Увлеченный атакой, не заметил, что…
— Шум винтов сторожевика справа десять! — крикнул Малько.
Полным ходом, вскинув пенные буруны, на лодку шел сторожевик, — наверно, заметил перископ и шел на таран… или хотя бы сбить с боевого курса…
— Товсь!
Уже слышали в отсеках: чух-чух-чух-чух… будто паровоз приближался… Пеленг не меняется (докладывал Малько), — значит, столкновение неминуемо, если… если Толоконников хоть на какие-то секунды запоздает…
— Пли!
Резкий удар сжатого воздуха, торпеда вышла. Теперь ныряй, боцман! Медленно, страшно медленно ползла стрелка глубомера. А сторожевик — уже почти над головой, корпус лодки содрогается от тяжкой работы его винтов. Неужели протаранит?..
Десять метров… двенадцать… пятнадцать…
Успели нырнуть!
Теперь сторожевик пусть хоть пляшет над головой, плевать!
Как долго идет торпеда. Или мимо?.. Нет, угол встречи рассчитан верно (думал командир, начав маневр уклонения). Разве что цель успела отвернуть…
Взрыв! Раскатистый, убедительный…
Корабли охранения весь день преследовали лодку. Меняя глубины, маневрируя под водой, Толоконников уходил, пока не смолкли — уже ночью — далеко за кормой разрывы глубинных бомб.
А спустя четверо суток отправили к морскому шкиперу еще один транспортишко — Толоконников наблюдал взрыв и видел, как судно переломилось пополам. Опустив перископ, недовольно брюзжал: транспорт жидковат, тысячи на две всего тянет. Он жаждал крупной добычи — по десять тысяч тонн, не меньше. Но комиссар прикинул: три потопленных транспорта — примерно пятнадцать тысяч тонн долой из гитлеровского флота.
— Это неплохо, — сказал он. — А если уже развернут весь эшелон, все одиннадцать лодок, и если каждая, как мы, потопит по три штуки, то сколько получается? Сто шестьдесят пять тысяч получается. Совсем неплохо!
Перед сменой позиции Семиохин отстучал краткое донесение о потопленных транспортах. На переходе, когда лодка ночью пересекала Балтийское море с запада на восток, разыгрался шторм. Лодку подбрасывало, клало с борта на борт. Пришлось Семиохину пустить в ход свою баночку. Бледный, с запавшими глазами, он сидел в радиорубке, прослушивал эфир, грыз черные сухари, но они ему плохо помогали. Ругался в четвертом отсеке кок Ломов, у которого посуда разъезжала по электроплите. От супа пришлось отказаться, но сварить макароны с мясными консервами Ломову никакой шторм не смог бы помешать. И компот, конечно. Какой может быть обед без военно-морского компота?
Утром, когда рассвело и рассеялся туман, сигнальщик различил прямо по курсу слабый штришок — то был маяк Акменрагс на латвийском берегу. Точнехонько в нужную точку вышли. Командир посмотрел в бинокль и коротко бросил Шляхову, стоявшему у пеленгатора:
— Хорошо, штурман.
Новая позиция от широты этого маяка простиралась на юг до Мемеля. И снова началось ожидание, хождение под водой, «висение» на перископе. Шторм перемешал воду, слышимость в подводном мире улучшилась. Стали отчетливей в наушниках Малько извечные звуки моря — вольный плеск волн, шорохи и вздохи воды, добежавшей до берега и откатывающейся назад. Из этого нестройного хора на пределе слышимости Малько выделил упорядоченно-ритмичные звуки работающих винтов. Толоконников поворотил лодку и пошел на сближение. Со стороны заходящего солнца он увидел в перископ крупный — не менее десяти тысяч тонн — транспорт, шедший в сопровождении сторожевых кораблей и катеров. Конвой прижимался к берегу.
— Взять глубину, — бросил командир.
Шляхов включил эхолот. Раздался мерный гул, на черном диске указателя глубин между цифрами 10 и 20 замигал красный огонек. Посланная звуковая волна, оттолкнувшись от грунта, вернулась.
— Пятнадцать метров? — Толоконников, морщась, поскреб бороду. — Мелководьем хотят укрыться… — Он взглянул на Чулкова, спросил негромко: — Что думает военком?
— А что тут думать, — ответил тот. — На брюхе вылезать в атаку.
— Принято, — проворчал командир.
Атака была мучительная. Толоконников маневрировал на малой глубине, рискуя высунуть рубку на поверхность, постепенно приводя транспорт за корму, стрелять предстояло кормовыми аппаратами. Хорошо, что солнце, плавившееся над горизонтом, слепило немцам глаза, мешало разглядеть перископ. И уже штурман предупредил, что прошли десятиметровую изобату — линию глубины в десять метров, которую подводным лодкам пересекать не полагалось. Опасно! Словно в подтверждение слов штурмана, лодка коснулась килем грунта.
— Как бы не сорвать обтекатель, — тихо сказал Чулков.
— Боцман, подвсплыть, — сказал командир.
Нажав кнопку, он приспустил перископ и присел на корточки, не отрываясь от окуляров. Глаза его были залиты голубым светом, прошедшим сверху по трубе перископа. Он маневрировал, стараясь выйти на выгодный курсовой угол, и лодка снова коснулась грунта.
— Еще подвсплыть!
А перископ опустил еще ниже, но смотреть стало неудобно, и тогда командир, ругнувшись, лег на палубу и так, лежа, руководил атакой. Наконец он скомандовал «Товсь!» и спустя несколько минут дал с предельной дистанции двухторпедный залп из кормовых аппаратов. Тут же поворотил лодку мористее. Малько услышал удаляющееся осиное пение винтов торпед. Они шли невероятно долго. Вдруг командир приник к перископу, обняв его стальное тело. Он увидел взрыв, прежде чем его услышали в лодке.
Два удара слились в протяжный громовой раскат.
— Взгляни-ка, комиссар!
Чулков с жадностью приник к окулярам. Плеснула зеленоватая волна, потом он увидел черную тучу, оседающую над тонущим судном. Транспорт уходил в воду носом, задрав черную круглую корму с вращающимися винтами. С кормы зелеными горошинами сыпались в бурлящую воду крошечные фигурки. Освещенная красноватым закатным светом, картина поражала кинематографической отчетливостью.
— Купание фрицев! — восхищенно выдохнул Чулков. — Надо бы всем посмотреть… на свою работу…
— Давайте, быстро! — сказал командир.
Так все, кто был в центральном, кроме боцмана и рулевого-вертикальщика, увидели, на миг посмотрев в перископ, гибель фашистского транспорта, набитого солдатней. Малько чуть не силой отодрали от окуляров.
Опять потянулись однообразные дни ожидания, отмеряемые, как верстовыми столбами, ночными обедами и зарядками батареи. По ночам, когда лодка всплывала, Семиохин настраивал приемник на волну, на которой диктовали сводки Информбюро для периферийных газет. Чулков записывал, а потом обходил отсеки, сообщал невеселые новости с фронтов, подолгу разговаривал с командой. Он видел, как утомлены люди, как посерели их лица, отвыкшие от дневного света. Многие не брились, обросли бородами. Чулков этого не одобрял.
— Что это вы, электрики, как сговорились, у всех бородищи пиратские, — говорил он в шестом отсеке. — Неужто красиво?
— Так некогда бриться, товарищ комиссар, — ответил Калмыков, скуластый малый с хитрыми глазками и синими от наколок руками. — Днем вахта, ночью зарядка.
— Да вы не беспокойтесь, товарищ комиссар, мы не опустились, — сказал электрик Озолинь, доброжелательно улыбаясь. — Мы руки перед едой моем.
— Ой ли? — усомнился Чулков.
— Ну, по возможности, конечно, — не стал спорить Озолинь. — Мы и литературу читаем. Вот я что, товарищ комиссар, хотел спросить: верно это, что Земля внутри пустотелая, как в «Плутонии» написано?
В библиотечке, что взял в поход Чулков, почему-то особым спросом пользовалась эта книга — она уже все отсеки обошла, ее страницы были изрядно захватаны и пропахли машинным маслом.
— Да нет, — сказал Чулков, — сам же Обручев пишет, что никакой внутренней полости в земном шаре нет, а придумал он это, чтоб рассказать о древних животных и растениях.
— Ящеры! — выпалил Калмыков. Он вытянул шею, оскалил желтые от табака зубы и схватил маленького Озолиня пальцами за уши: — Ам! Съем с ботинками!
— Пусти, Калмык! — Озолинь замотал головой, высвобождаясь. — А что, товарищ комиссар, разве не может быть, чтоб метеорит пробил кору нашего шарика и теперь болтается внутри вроде ядра?
— Нет, не может быть.
— Почему? Бывают же крупные метеориты? Вон я читал про Тунгусский…
— С Тунгусским дело темное. Вы мне, ребята, зубы не заговаривайте. Вот я пришлю к вам Кошелькова с большими ножницами.
— Това-арищ комиссар! — взмолились электрики. — Не надо Кошелькова! У него ножницы тупые… Да мы сами малость подстрижемся… И зубы вычистим!.. Пожале-ейте, товарищ комиссар!
Посмеиваясь, Чулков прошел через грохочущий дизелем пятый отсек, через четвертый, где была вскрыта аккумуляторная яма и один из электриков, лежа на подвижной тележке, снимал замеры. Прошел через центральный и во втором отсеке сел на свое место в кают-компании. Налил себе остывшего горохового супу с волокнами мясных консервов, принялся за еду. За столом между тем шел раз говор.
— Да какой там выбор, — говорил Толоконников механику, подцепляя вилкой длинные серые макароны. — Ты считаешь, Иван Ильич, что выбрал сам, а на самом-то деле обстоятельства продиктовали.
— Никто мне не диктовал, — пробасил Чумовицкий, повернув к командиру широкое, давно не бритое лицо. — Я с детства знал, что пойду в моряки.
— С детства знал! Да потому и знал, что родился в Архангельске, в моряцкой семье. Вот тебе первое обстоятельство. А второе — комсомольский набор.
— Это верно, но все-таки…
— А третье — общие обстоятельства. Положение страны, капиталистическое окружение, оборонная пропаганда. Тебе кажется, что политика не определила твой выбор, — ан нет, очень даже определила. Больше, чем ты думаешь.
— Ну, ясно, что политика на нашу жизнь сильно влияет. Но выбор какой-то есть. Один идет в летчики, другой — в инженеры, а мы с тобой, Федор Семеныч, в моряки…
— Я для твоего примера не типичен. Не собирался я на флот идти. У меня отец был красным конником, и я хотел в кавалерию. Только так и представлял свое будущее — на скачущем коне, с шашкой в руке. А мне сказали: надо на флот. И я пошел, хоть моря отродясь не видал и даже боялся его, потому что не умел плавать. Мы не то делаем, что хотим, а то, что надо. И это правильно. Государство лучше знает, чем зеленый юнец, где в данный момент ты нужен.
Чумовицкий залпом выпил компот и поднялся.
— А все-таки я как хотел, так и сделал, — сказал он. — Прошу разрешения.
Он вышел из отсека.
— А все-таки она вертится, — засмеялся Скарбов. — Ай да Ильич! А у меня проще. Я был чемпионом Ленинграда по плаванию среди юношей. Потому, наверно, и оказался на флоте. Водная дорожка привела.
— Обстоятельства конечно же сильнее нас, — сказал Чулков. — Вот я после рабфака хотел в пединститут, на исторический факультет. А меня направили в политучилище имени Энгельса. Прав командир: надо сильнее, чем хочу.
— Вас послушаешь, Борис Петрович, — поднял штурман Шляхов лохматую голову, — так все мы — оловянные солдатики.
— Да нет же! — Чулков с досадой сдвинул черные треугольнички бровей. — Никакие не солдатики, не винтики… Я хочу сказать, — спохватился он, — что свой выбор мы делаем в пределах государственной необходимости.
— Значит, выбор все-таки возможен?
— Ну конечно. Что значит сделать выбор? Найти себя в данных обстоятельствах. Вон как Малько — прекрасно нашел себя в гидроакустике.
— А по-моему, — сказал штурман, — тут больше случайности, чем понимания обстоятельств. Призвали бы, например, Малько не на флот, а в пехоту — и все, не состоялся бы он как гидроакустик. Даже не узнал бы, что носит в себе такой… ну, дар.
— Фактор случайности, конечно, есть, — сказал Чулков. — И вообще жизнь всегда…
Он не договорил. В эту минуту он будто услышал, как Маринка его позвала. В его сознании ясно прозвучал ее зов.
— Что — всегда? — спросил штурман.
А у Чулкова перед глазами — тесная восьмиметровая комната в огромной вымершей и промерзшей коммуналке. Лариса прижимает к себе двухлетнюю Маринку, глаза у Ларисы безумные, она бормочет: «Не умирай… не умирай…» А Маринка чуть жива. У нее даже сил нет, чтоб заплакать. Она поникла, глаза закрыты, и только парок от дыхания показывает, что еще жива. Он, Чулков, всю зиму не доедал на лодке свой скудный паек, тащил домой. Лариса отчаялась спасти ребенка. Шептала серыми губами: «Вместе умереть…» А он, Чулков, не давал им умереть. Вливал им ложечкой в рот горячий суп. Кипятил воду и заставлял пить с кусочком сахару. Выжили. И теперь вот — Маринкин отчетливый зов в ушах: «Папа…»
— Каждый должен делать свое дело, вот и все, — сказал Толоконников, будто отрубил. — С чувством удовлетворения делать то, что тяжело и опасно, если это нужно.
Тут помощник Мытарев вызвал командира на мостик:
— Звук мотора, Федор Семеныч. Со стороны берега. Прислушайтесь.
Небо было чистое, усыпанное звездами. Редкостное для Балтики небо. Заштилевшее море уснуло под мерцающим звездным сводом — ни огонька, ни вздоха ветра, ни шороха волн. Да, был в небе чуть слышный, но как будто нараставший звук — такое назойливое «з-з-з-з-з…». Где-то шел над морем невидимый самолет. Толоконников представил себе лодку, с точки зрения ночного летчика. При таком ясном звездном небе летчик, пожалуй, различит силуэт лодки на воде…
— Ваше мнение, Николай Николаич? — спросил он помощника.
— Это может быть разведчик, — сказал тот, подумав немного. — А раз такая вероятность есть, надо погружаться.
Гм, ночной разведчик (подумал Толоконников). А что ж… Идет конвой с важным грузом, погода ясная, вперед выслан самолет-разведчик… Вполне вероятно. О том, что в районе действует подводная лодка, конвой, безусловно, оповещен.
— В центральном! — крикнул он, наклонясь над окружностью люка. — Доложить плотность батареи.
Вскоре механик доложил, плотность была достаточная, и Толоконников приказал остановить дизель, закончить зарядку. В резко павшую тишину отчетливо ворвался приближающийся звук моторов.
— Все вниз! — скомандовал Толоконников. — Срочное погружение!
Прерывисто заверещал внизу ревун. Ударили в уши грубые хлопки открывающихся кингстонов. Уже закрывая над собой крышку рубочного люка, Толоконников заметил — будто черная тень мелькнула вдали на фоне пылающих звезд. Лети, лети, подумал он, быстро спускаясь по отвесному трапу в центральный. Нас уже не увидишь.
Было два часа двадцать минут. А в три пятьдесят крикнул Малько, что слышит шум винтов. Далекие барабаны били, затухая и усиливаясь, слышимость была неважная, но Малько, весь уйдя в слух, не терял контакта. Толоконников поднял перископ скорее по привычке, чем в надежде что-то увидеть, — еще было далеко до рассвета, ночной конвой терялся во мгле. Опустив перископ, Толоконников стал у окошка акустической рубки:
— Ну что, Малько? Дашь мне цель?
— Что? — Акустик сдвинул наушник с уха.
— Ничего, ничего. — Командир поправил ему наушник. — Слушай. Хорошенько слушай, родной.
Малько слушал хорошо. Из слитного шума он выделил ухающий натужный стук винтов одного транспорта, потом другого. Различил деловитую стукотню двух миноносцев, настырное татаканье сторожевых катеров. Он перенумеровал цели, чтоб не запутаться, и беспрерывно давал пеленги — направления на них.
Все яснее становился Толоконникову рисунок конвоя. По количеству оборотов винтов, подсчитанному акустиком, он определил скорость движения транспортов. И снова атака. Помощник с таблицами торпедной стрельбы и штурман, набрасывающий на карте схему конвоя, помогают командиру выработать тэту (этой буквой греческого алфавита обозначается угол встречи). И так, не поднимая перископа, вслепую, он прорывает охранение и посылает в невидимую цель две последние торпеды.
Прочертив одну из сторон угла, торпеды ставят гремящую точку взрыва.
На несколько секунд подняв перископ, командир видит: пылает предрассветное небо. Нет, не солнце, еще прячущееся за горизонтом, его подожгло. Это гигантским алым факелом горит транспорт. И кажется, горит вода. Да это не транспорт, а крупный танкер! Пылает бензин, разлившийся из взорванных торпедами танков.
— Геенна огненная, — пробормотал Толоконников.
Опустил перископ, начал маневр уклонения. А словечко это — «геенна» — облетело отсеки, правда, видоизменясь в «гиену».
Глубинные бомбы вспахали море. Взрывы били Малько по ушам. Он снял наушники — все равно в этом грохоте ни черта не услышишь, только барабанные перепонки порвешь.
Толоконников шагнул в тесноту акустической рубки.
— Ну, Малек, ну артист, — сказал он и, притянув к себе Малько, поцеловал в сухие, — пересохшие губы.
Близкий взрыв швырнул лодку. Командир приказал боцману подвсплыть и держаться на двенадцатиметровой глубине. Это был новый тактический прием: немцы ставили углубление не меньше чем на двадцать метров, полагая, что лодка будет искать спасения на большой глубине, — а мы тут…
Взрывы утихали и возобновлялись. К концу нескончаемого этого дня появились признаки кислородного голодания. Торпедисту Трофимову, который оправился после ранения и нормально работал на боевом посту, готовил торпеды к выстрелу, опять стало худо. Рана-то у него затянулась за сорок с лишним дней похода, а вот контузия давала знать о себе. Таблетки, коими пичкал его фельдшер, помогали плохо. Жаловался Трофимов, что голова разрывается.
Оторваться от противника и дать ход дизелями удалось только после полуночи. Теперь, израсходовав все торпеды, лодка возвращалась домой, в Кронштадт. Но долог еще и опасен был путь до дома.
Чулков вошел в первый отсек — Трофимова проведать. Опустевшие стеллажи для запасных торпед безмолвно, но веско подтверждали, что дело сделано, пора домой. От них несло холодом. Торпедисты поставили Чулкову разножку, он сел спиной к синим крышкам торпедных аппаратов, у изголовья подвесной койки, на которой лежал Трофимов.
— Что, ребята, отвоевались? — сказал, обведя взглядом осунувшиеся лица торпедистов, их замасленные, давно не стиранные робы. — Молодцы. Хорошо стреляли.
— Да мы еще, товарищ комиссар, из пушек, может, постреляем, а? — спросил кто-то.
— Вполне может быть. Торпед у нас не осталось, но снаряды есть. Ну, как ты, Дим Димыч? — обратился Чулков к Трофимову. — Не легче тебе?
— Голову рвет, — прошептал тот. Он лежал, укрытый поверх одеяла бушлатами.
— Надо потерпеть, Дим Димыч. Домой идем. В Кронштадте для нас уже баньку затопили.
— Ба-аня! — заговорили торпедисты. — Ох, в баньку бы… Сразу за сорок суток отмоемся… И все кино сразу за сорок дней…
— Сразу, — подтвердил Чулков. — Верно, ребята. Мы с вами и живем сразу. Свою жизнь на годы не размазываем.
— Небритые, пропахшие соляром, в тельняшках, что за раз не отстирать, — сказал старший лейтенант Скарбов.
— А дальше? — спросил Чулков.
— Мы твердо знали, что врагам задаром не удалось в морях у нас гулять.
— Это ваши стихи?
— Нет, Борис Петрович. Я не умею. Это Леша Лебедев, мой друг, написал как раз перед последним своим по ходом.
— А-а, Лебедев. Штурман с Л-2. Знал я его мало, но слышал, что он стихи писал всерьез.
— Он был настоящий поэт, — сказал Скарбов. И повторил: — Настоящий.
Чулков знал, что Л-2, подводный минзаг, в ноябре прошлого года подорвался на минах в Финском заливе, близ маяка Кери, по пути на позицию. Но вспоминать об этом сейчас не стоило. Ведь им по пути домой, в Кронштадт, еще предстояло форсировать Финский залив.
Утром погрузились и весь день шли под водой на север. На закате всплыли в позиционное положение и увидели справа, милях в десяти, красную башню маяка. Это была Ристна на западной оконечности эстонского острова Даго. Шляхов взял пеленг на маяк, выбрал невязку — ошибка в счислении была небольшая, в пределах нормы. Тут поворотили на северо-восток и за полночь вошли в устье Финского залива.
До-мой-до-мой-до-мой, с железным усердием выстукивали дизеля. Боцман Жук на мостике курил третью папиросу подряд — чтоб всласть накуриться перед скорым погружением под воду. А когда погрузились, вкрадчиво зашелестели электромоторы: ти-ше-едешь — даль-ше-бу-дешь…
И снова, как в начале похода, приумолкли в отсеках люди, когда вошли в полосу минных заграждений. Несколько раз проскрежетали о корпус лодки минрепы. Потом часа два шли без помех. И уж думали, что пронесло, повезло, подфартило. Потому, наверное, и показался взрыв таким ошеломительным, страшным, раздирающим уши. Лодку подбросило, как мяч, люди не устояли на ногах, попадали, ударяясь о сплетения магистралей, о маховики и клапаны. Погас свет. Что-то протяжно проскрежетало в корме — будто корпус простонал от боли.
Тревожно забегали лучи ручных фонариков. Потом дали аварийный свет, командир приказал осмотреться в отсеках. У некоторых лица были разбиты в кровь, многие получили ушибы. По переговорным трубам в центральный полетели доклады: вышли из строя такие-то приборы… повыбивало плавкие вставки на подстанциях осветительной системы… Но все это было терпимо и устранимо. Главное — прочный корпус нигде не дал течи. Ни в один отсек не поступала забортная вода. («Наша лодочка прочно скроена, крепко сшита».) Боцман с трудом выровнял лодку. Вскоре, однако, начал расти дифферент на корму. Механик велел откачать часть воды из кормовых цистерн. Но что-то было неладно — лодка то клевала носом, поднимая корму, то, наоборот, задирала нос.
— Похоже, на антенную мину напоролись, — сказал командир. — Хорошо, что не на гальваноударную.
— Да уж, — кивнул военком. — Надо радоваться, что антенну задели, а не ударили по колпаку.
Радоваться, впрочем, было преждевременно. При первой же перекладке руля оказалось, что вертикальный руль бездействует. Ни в электрическую, ни вручную он не повиновался усилиям рулевого. Некоторое время лодка шла экономходом, без руля, управляясь электромоторами. Потом, выйдя из полосы минных заграждений, легли на грунт, чтобы дождаться темноты.
— Кто пойдет в кормовую надстройку — привод руля осмотреть? — спросил командир.
— Да кому ж идти, — сказал мичман Жук, — мне идти надо.
— И я пойду, — сказал главстаршина Караваев.
— Добро, — сказал командир. — Вы подводники опытные, условия знаете…
— Знаем, товарищ командир.
— Но я обязан предупредить: в случае появления противника буду вынужден срочно погрузиться.
Это означало, что не будет времени дождаться возвращения работающих наверху в рубку и они, следовательно, при срочном погружении погибнут. Двое погибнут, но уцелеет остальной экипаж.
Лодка лежала на грунте где-то севернее маяка Кери. Текли томительные часы, в отсеках работали, устраняли повреждения, с которыми можно управиться внутри прочного корпуса. И уже было ясно, что в точку рандеву лодка к условленному по радио сроку никак не поспеет.
А когда стемнело, лодка всплыла. Жук и Караваев, натянув легководолазные костюмы, без масок, спустились с мостика и пошли по верхней палубе в корму. Волна была баллов на пять, и пришлось им обвязаться длинными штертами, чтоб не смыло. В ночном небе сияла полная луна, на нее беспорядочной толпой лезли облака, но она будто прожигала их насквозь. Не нравилось Толоконникову это лунное сияние. Он курил папиросы подряд и смотрел, как двое лазали поочередно в кормовую надстройку, захлестываемую волнами. Представлял, как они там шарят на ощупь, в темноте, по приводу руля и как их окатывает через прорези надстройки холодной водой.
— Товарищ командир, — сказал Шляхов, — нас дрейфом сносит к Кери.
А Чулков не то спросил, не то сам себе ответил на вопрос:
— Можно и дальше идти, управляясь машинами.
— Полтораста миль идти без руля? — взглянул на него командир. — Без руля прорывать еще одну полосу заграждений?
— Ну что ж, — поднял брови Чулков. — Надо быть ко всему готовыми. За электриков, во всяком случае, я могу поручиться.
Толоконников хмыкнул и отвернулся. Желтый лунный свет погонами лежал на плечах его реглана. Не ко времени распылалась (с тревожным чувством подумал он о луне).
— Прямо по носу два силуэта! — крикнул сигнальщик.
Толоконников вскинул бинокль. Увидел две легкие тени, прыгающие на волнах, заорал:
— Жук, Караваев! Немедленно на мостик!
Человек на корме взмахнул рукой — дескать, слышу — и нагнулся к надстройке, но второй выбирался из надстройки долго, невозможно долго… Катера между тем быстро приближались, за ними обозначился и третий силуэт…
Проклятая ночь. Выбрался наконец из кормовой надстройки второй — кажется, это Жук, — но поздно, поздно… Они были предупреждены: при появлении противника — срочное погружение. Двое погибнут, но уцелеет лодка с остальным экипажем…
— Все вниз, — сказал Толоконников.
Еще миг — и будет произнесена команда, после которой — хлопки открывающихся кингстонов, клекот воды, врывающейся в цистерны… и двое обреченных на бурлящей поверхности…
Чулков схватил Толоконникова за руку выше локтя.
— В чем дело? — Командир метнул на него злой взгляд. — Я сказал: все вниз!
Они были вдвоем на мостике. Чулков медлил, не спускался вниз, только еще крепче сжал руку командира. А те двое уже шли к рубке…
На головном катере вдруг замигал прожектор.
— Видишь? — выдохнул Чулков. — Они что-то запрашивают!
Толоконников с силой вырвал руку, крикнул в люк:
— Сигнальщика на мостик! Быстро!
Пулей выскочил наверх сигнальщик Кошельков. Командир ему:
— К прожектору! Пиши им: идите к… матери.
Кошельков был парень сообразительный, ему повторять приказание не надо, он мигом вооружил прожектор и застучал заслонкой, посылая на катер короткие и длинные броски света.
А те двое подошли к рубке — они шли с трудом — и полезли по скоб-трапу на мостик.
На катере не поняли сигнала, снова там замигал прожектор, посылая новый запрос. Но уже было выиграно время — Караваев и Жук, неуклюжие в водолазных костюмах, юркнули в люк, следом за ними скатились Кошельков и Чулков, и Толоконников скомандовал, закрывая над собой крышку люка:
— Срочное погружение!
В центральном Жук и Караваев выпростались из прорезиненных комбинезонов. Они тяжело дышали. Мокрые волосы лезли Караваеву в глаза, он откидывал их нервным жестом. Гремели разрывы глубинных бомб. Командир маневрировал.
— Они, наверно, подумали, что лодка своя, финская, — сказал Чулков. Он сидел на разножке, прислонясь к радиорубке. Маленькая его голова была остро увенчана пилоткой. — Мы-то стояли к ним носом, а то бы они по силуэту узнали, кто мы есть. — На комиссара, похоже, говорун напал после пережитого там, наверху. — Вот они и запросили позывные. Пока запрашивали да пока мы отвечали… Ох, и медленно вы шли, братцы!
— Ноги, бенть, одеревенели, — сказал Жук, — вот и медленно. А поломку мы нашли, товарищ командир. Срезало палец шарнира Гука. Потому и болтается руль.
— Шарнир Гука? — Командир посмотрел на механика. — Что можно сделать, Иван Ильич?
Близким разрывом лодку бросило вниз. Рулевой, стоявший у станции горизонтальных рулей, не успел выровнять лодку, и она ударилась форштевнем о неровность грунта — о подводную скалу, должно быть. Легли на грунт, остановили моторы.
Уже который раз они ложились, затаясь и выжидая. Который уже раз их упорно преследовали, забрасывали бомбами, пытались разрушить силой взрывов оба корпуса — легкий и прочный, — чтоб хлынула в пробоины вода, чтоб превратить лодку в железный гроб для ее экипажа…
Жук выглядел, как обычно, невозмутимым. Переоделся в сухое, выпил спирту для согрева, покрутил пальцами длинный нос. А Караваев от недавней близости смерти сделался суетливым, возбужденным. За пятым номером, доложил он командиру, сорваны два листа легкого корпуса, и похоже, что протекает топливная цистерна — на воде были коричневые пятна.
— Когда я шюцкоров увидел, — рассказывал он, жестикулируя обеими руками, — ну, все, думаю, прощай, дорогая… Счас пых-пых-пых — уйдет лодочка под воду, а мы с Евтропычем поплыве-е-м в гости к морскому шкиперу… Потом смотрю — оттуда семафорят и Кошельков заслонкой застучал, ну, думаю, может, успеем… может, поживет еще Караваев на белом свете…
Чумовицкий говорил:
— Палец шарнира Гука — вещь немудреная, можно опилить кусок железа, подогнать… С подгонкой, конечно, придется повозиться…
— Нет уж, хватит, — сказал Чулков. — Больше посылать людей наверх не будем. Ты, конечно, понимаешь, Федор Семеныч, что времени для ремонта нам не дадут.
Толоконников хмуро молчал, теребя соломенную бородку. Подошел к штурманскому столику:
— Сколько, Павел Фомич, до точки рандеву?
Шляхов прошагал измерителем по линии курса:
— Сто тридцать пять миль.
— Сто тридцать пять миль без руля, — покачал головой командир. — Боцман, ты на лодках дольше всех плаваешь. Бывало такое?
— Не припомню, товарищ командир.
— Не бывало, так будет, — сказал Чулков.
Разрывы глубинок утихли. Если и верно топливная цистерна дала течь, то всплывшие пятна соляра могли навести противника на мысль, что лодка потоплена. Нет худа без добра…
Под утро дали ход электромоторами. С этого момента в шестом отсеке стояли бессменно у ходовых станций электрики Калмыков и Озолинь. Если репитер гирокомпаса показывал отклонение от курса, по переговорной трубе летела в шестой команда, и электрики снижали или увеличивали нагрузку на соответствующий электродвигатель. Надо, к примеру, повернуть вправо — значит, дай больше нагрузку на левый мотор. И точно держи нужное число оборотов.
— Знаешь, чего я надумал, Калмык? — сказал Озолинь спустя несколько часов. — Уж раз мы за рулевых работаем, так хорошо бы, чтоб компас тут был, перед глазами. А то пока в центральном сшурупят да крикнут… секунды целые пропадают…
— Да ну, придумаешь, Дубок! — отмахнулся Калмыков.
И верно, тут от приборов, показывающих работу двигателей, глаз не отвести, а он еще один прибор хочет под нос сунуть — репитер гирокомпаса. Но, подумавши, решил Калмыков, что Дубок дело говорит…
Озолинь был из латышской семьи, издавна осевшей на Урале, в Златоусте. Он и языка-то латышского не знал. Только о фамилии своей знал, что Озолс — это дуб, а Озолинь — маленький дуб, то есть дубок. Потому-то и называли его на лодке Дубком. Парень он был головастый и расторопный.
Старшина группы отнесся к предложению Дубка с сомнением. Однако доложил в центральный.
— А что? — поднял Шляхов голову от карты. — Толковая мысль. В седьмом отсеке репитер сейчас не нужен — вот и перенести его в шестой.
— Добро, — кивнул командир.
Так в шестом отсеке, среди белых щитов ходовых станций, появился репитер гирокомпаса, перенесенный штурманским электриком из соседнего седьмого. И стали они — чернобородый скуластый Калмыков и маленький Озолинь, у которого бородка росла хилыми белобрысыми кустиками, — стали сами следить за показаниями репитера и, подрабатывая моторами, держали лодку на курсе.
Медленно продвигалась лодочка — крепко сделанная, прочно сшитая — на восток. Не раз она в своем упрямом движении задевала боками минрепы. И каждый раз возникавший при этом дьявольский скрежет мог стать последним звуком в жизни населявших лодку людей.
Западный ветер гонит бурые стада облаков на восток — туда, где из раскачавшейся синей воды поднимается веселое ярко-рыжее солнце. Утро, умытое свежестью, обещает ясный день.
«Гюйс» дает ход и медленно сближается со всплывшей «щукой». Сошлись правыми бортами.
— С возвращением! — кричит Козырев.
Там, на мостике лодки, толпятся подводники. Улыбаются, приветственно машут. У них бледные, незагорелые, обросшие лица.
— Спасибо! — отвечает Федор Толоконников. — Это опять ты, Козырев?
— Опять я! Заждались мы тебя, Федор! Почему опоздал?
— Были причины. — Толоконников увидел брата: — Здорово, Володя!
— Привет, Федор! — улыбается Владимир Семенович. — Ты бороду отпустил? Как сплавал?
— Ничего сплавал. Малость почистили Балтику.
— Сколько потопили? — спрашивает Козырев.
— Пять штук!
— Поздравляю! Завидую!
— Чего завидовать? У вас тут лучше. Тепло. Солнышко светит, — усмехается Федор Толоконников. — Возьми меня к себе, Андрей. Хотя мичманом!
— Тебе у нас не понравится.
— А что такое? Тараканов небось развели?
— Да нет. У нас, видишь ли, гальюн без хитростей. Тебе скучно будет.
Моряки посмеиваются, слушая шутливую перепалку двух капитан-лейтенантов. Вьются папиросные дымки над мостиком лодки. Опасности позади, рандеву состоялось, можно теперь не прятаться от дневного света, не нырять, как говорится, в пучину моря…
— Хватит травить, — говорит Волков. — Командир лодки! Идем на Лавенсари. Можете дать ход дизелями?
— У меня соляр на исходе, — отвечает Толоконников. — И руль поврежден. Но попробуем.
Плахоткин на мостике тральщика и одновременно Кошельков на мостике лодки докладывают: самолет! Высоко в небе, вне зоны досягаемости, летит «Хейнкель-111», он делает круг и уходит на юго-восток.
— Ну, теперь жди… — проворчал Козырев. — Штурман, курс на Лавенсари!
— Двадцать три, — отвечает из своего «чулана» на крыле мостика Слюсарь.
— Командир лодки! Прошу идти за мной. Курс двадцать три.
Взревели дизеля на обоих кораблях. Подрабатывая машинами, лодка описывает широкую циркуляцию влево и медленно входит в кильватерную струю, взбитую винтами «Гюйса». Слева и справа занимают места в походном ордере морские охотники. Конвой начинает движение под хохот чаек. Они носятся над кораблями, снижаясь до топов мачт и взмывая кверху, зоркими глазами высматривая, не бросят ли моряки за борт что-либо съестное. Чайкам на заливе теперь вообще-то живется сытно. Много мин и бомб рвется в воде, и всплывает оглушенная рыба — легкая добыча для прожорливых птиц.
А небо почти очистилось от ночных облаков. И в этом голубом, как до войны, небе, в южной его четверти, сигнальщик Плахоткин замечает пять точек. Прежде чем точки вырастают — быстро вырастают! — в пятерку зловеще ревущих «юнкерсов», конвой изготавливается к бою.
И началось!
Огонь изо всех стволов. Длинными очередями работают ДШК на «Гюйсе» и охотниках. Бьют взахлеб автоматы. По красным пунктирам трассирующих снарядов командиры орудий управляют стрельбой. То и дело врывается в грохот огня высокий мальчишеский голос Галкина, усиленный мегафоном. В фуражке со спущенным ремешком, со странной своей улыбочкой, он стоит у кормовых автоматов, вскинув бинокль кверху, — весь ушел Галкин в стрельбу, в определение высоты, дистанции, углов упреждения. Все это быстро меняется — «юнкерсы» кружат, заходят с разных сторон, с воем переходят в пике. Качка мешает наводке орудий. Но зенитчикам не впервой. Бьют из всех стволов, ставят заградительный огонь, не подпускают пикировщиков к лодке.
Бомбы рвутся вразброс. Тут смотри в оба! Козырев маневрирует, уклоняясь от бомбовых ударов, бросает тральщик то влево, то вправо, то малый ход дает, то полный. Да еще надо посматривать, чтоб на крутом повороте не зарыть корабль, не очутиться лагом к волне — не то волна, прокатившись по верхней палубе, смоет людей за борт.
Не подпустить «юнкерсы» к лодке! На лодке поврежден руль, Федор ограничен в маневре… Опять летят бомбы…
— Право на борт!
Серия взрывов. Вымахивают столбы, опасно приближаясь к «Гюйсу». Не поверни Козырев корабль, непременно угодил бы под бомбу. Резко просвистели осколки. Как там Федор? Лодка, сильно накренив рубку, повторяет маневр тральщика.
— Помощник! — бросает Козырев. — Свяжитесь с базой: атакован с воздуха, нуждаюсь в помощи. Пусть шлют истребители!
Толоконников — бегом в радиорубку.
Ага, один «юнкерс» горит, тянет за собой черный дым. А ну, еще огоньку, комендоры!
Клюнув носом (видна за стеклом фонаря темная фигура летчика), срывается в пике очередной «юнкерс».
— Лево на борт!
Это правильно… Иначе — прямое попадание… Но очень близко у правого борта рвется бомба. Взрывной волной подбрасывает корму, обнажившиеся винты идут вразнос, «Гюйс» затрясло как в лихорадке. В следующий миг тральщик оседает под тяжким ударом обрушившегося водяного столба.
Козырева отбрасывает в угол мостика, больно ударяет о поручни. Он падает, не удержавшись. Сквозь рваную дыру в обвесе мостика он видит синь воды, и тут же ее смывает кипящей пеной, над обвесом встает огромная волна с загнутым белым гребнем. Привалясь спиной к обвесу, уронив чернявую голову на грудь, сидит кто-то в бушлате, рядом валяется бескозырка. Все это Козырев в одно мгновение охватывает взглядом, пытаясь подняться. Это удается не сразу: мостик ходит под ногами. В ушах заложено. Он видит: поднимаются, тоже сбитые взрывом с ног, Балыкин и Волков, у Волкова трубка торчит изо рта, ну как же, он голову скорее потеряет, чем трубку любимую…
А, вот оно что: рулевого Лобастова отбросило от рулевой колонки, он потянул ручку манипулятора, и тральщик резко повернулся лагом к волне. Лобастов, обхватив нактоуз, поднимается, встает к рулю.
— Держать против волны! — говорит ему Козырев.
Только сейчас доходит до него, что тральщик стоит. Не слышно стука дизелей, — может, потому что в ушах заложено? — но и привычной вибрации мостика под ногами Козырев не ощущает… Но вот же — хоть приглушенно, но слышит он нарастающий рев моторов… Звено «чаек» проносится над головой! «Юнкерсы» уходят, набирая высоту. Либо израсходовали запас бомб, либо не хотят связываться с истребителями…
Занимая свое место у переговорных труб, Козырев видит лодку слева, в полумиле примерно. Цела, слава те господи…
— В машине! — кричит он в переговорку.
— Есть в машине, — отвечает чей-то далекий, будто из пропасти, голос. — Счас, товарищ командир… Механика позову…
Потом быстрый голос Иноземцева:
— Товарищ командир? А я до вас никак не…
— Почему не работают дизеля?
— Большие повреждения! На правом разбит осколком картер. А левый… Минуточку! — Козырев слышит, как Иноземцев орет кому-то: — Распорку ставь, быстро! Ничего, ничего, протиснешься! Хочешь, чтоб нас затопило?! — И снова в переговорку: — Много пробоин, товарищ командир, по правому борту. Что? Больше десяти! Разрывы в обшивке… Минуточку…
Балыкин трогает Козырева за локоть:
— Вызови Уманского. Плахоткин, кажется, убит… А я в машину спущусь…
— Товарищ командир, — это Толоконников возник с другой стороны, — затоплен тральный трюм, я направил туда аварийную партию.
— Проверьте, помощник, герметизацию помещений, — говорит Козырев, уже вполне овладев собой. — К заводке пластыря приготовьтесь. — И в переговорку: — Фельдшера на мостик!
Он кидает взгляд в тот угол мостика, где, привалясь к обвесу, уронив на грудь чернявую голову, недвижно сидит сигнальщик Плахоткин, — ах, бедняга, неужели наповал?..
На мостик взбегает Уманский, за ним поспешают два санитара.
Волков стоит рядом, трубочку погасшую посасывает. Ладно хоть, что не вмешивается… Кажется, растет дифферент на корму — это худо… Схватив мегафон, Козырев кричит:
— На юте!
— Есть на юте! — отвечает с кормы мичман Анастасьев.
— Доложить обстановку!
Анастасьев, тоже приставив ко рту мегафон, докладывает: боцман с аварийной партией заделывает пробоины в трюме… помята наружная обшивка… погнут баллер руля…
Час от часу не легче…
В переговорной трубе — далекий голос Иноземцева:
— Еще поджать домкратом!.. Ну что там, готова помпа?.. Трюмные, я вам говорю, помпа готова?.. Пускайте!
От воя помпы, донесшегося из недр корабля, стало немного легче на душе у Козырева. Значит, началась откачка воды. Теперь бы дать ход…
— В машине! Так что с дизелями, механик? Можете дать ход?
Иноземцев повторяет: правый запускать нельзя, а с левым еще не разобрались — почему-то упало до нуля давление масла, пришлось срочно остановить. Как только кончим заделку пробоин, он, Иноземцев, займется левым.
Уманский докладывает: Плахоткина убило. Осколком в висок.
Санитары уносят Плахоткина с мостика. Его лицо залито кровью, руки безжизненно болтаются. Жить бы тебе да жить, Плахоткин, в твои-то двадцать неполных лет… Такое ощущение у Козырева, будто целились в него, а попали вот в Плахоткина…
Ржанников, командир отделения сигнальщиков, докладывает о заступлении на вахту. Тоже ведь превосходный сигнальщик Ржанников, да и другие… а почему-то Костя Плахоткин, с его наивностью и смешливостью, с его неутоленной страстью к сочинительству стихов, ближе, роднее, что ли…
— Надо принимать решение, командир, — басит Волков, хладнокровно набивая трубку желтыми волокнами табака.
— Принимаю решение, товарищ комдив: лодке с охотниками продолжать движение.
— Верно. А себе вызови с Лавенсари буксир.
— Дойду своим ходом, товарищ комдив.
Волков посмотрел на него искоса, откуда такая уверенность? А Козырев уже отдает приказание сигнальщику, и Ржанников взмахами флажков над головой вызывает лодку. Приняв семафор, лодочный сигнальщик пишет в ответ: «Вас понял. Нужна ли вам помощь?» Козырев велит ответить: «Помощь не нужна. Счастливого пути».
Уходит лодка, уходят морские охотники. Израненный «Гюйс» один остается в море, он лежит в дрейфе, подбрасываемый волнами, наполненный металлическими стуками, звонами, воем водооткачивающих насосов. А солнце уже поднялось высоко. На воду легла солнечная дорожка — вся из подвижных золотых челнов. Свежеет ветер, наплывают с запада облака, и кажется, будто плывет само небо. На гребнях волн все чаще вспыхивают белые гривы.
Все движется вокруг — море и небо. Только тральщик недвижен.
Козырев не торопит механика и его мотористов. Знает: словами, приказами работу не ускоришь. Знает: там, в машине, и без всяких приказов поторапливаются, времени зря не теряют. Только бы не налетели опять. Без хода трудно будет отбиться от самолетов…
— Не упрямься, командир. — Волков сердито попыхивает трубкой. — Вызови буксир.
Он мог бы и по-другому сказать. Дескать, приказываю срочно вызвать буксир. Но не хочет Волков приказывать. Брать на себя командование тральщиком — при живом командире корабля — не хочет. Тем более на «Гюйсе», лучшем корабле дивизиона. И Козырев отлично понимает по тону комдива, что в словах его — не приказ, а совет. Советы же он может принять, а может и не принимать.
— Дойду своим ходом, товарищ комдив, — говорит он.
Тащиться на буксире — с души воротит Козырева от одной мысли о подобной гнусной картине. Вот только бы не налетели… Облачность вроде усиливается, небо тускнеет — это хорошо. Это хорошо. Посвистывает ветер в штагах.
Козырев только теперь замечает: его канадка, висящая рядом с переговорной трубой, располосована шальным осколком. Косо разодраны на спине плотная прорезиненная зеленоватая ткань и меховая коричневая подкладка под нею.
— Пропала канадка, — озабоченно крутит Козырев куртку в руках. — Ах ты ж, японский бог…
Он спохватывается: думает о чуши, о вздоре, когда смерть рядом…
— В этой кампании канадка тебе уже не понадобится, — замечает Волков. — На ремонт станешь.
Ну вот, пошла через край небесной опары серая каша облаков. Везет тебе, Козырев (думает Волков), верно говорят в отряде, что ты в рубашке родился. При такой облачности вряд ли прилетят, а если и прилетят, то вряд ли найдут. Везучий ты, капитан-лейтенант Козырев. Даже погода к тебе благоволит.
Да, ремонт (думает Козырев) — это месяц, а то и больше береговой жизни…
Перед его взором восходит Надино лицо. Только этого недоставало! В море, в плавании, он гонит прочь мысли о Наде. Ни к чему это. Мешает только. Женщина на корабле — издавна знали моряки — приносит беду, несчастье. Нади на корабле, конечно, нет, но — мысли о ней… Они размягчают душу томлением, а душа должна быть тверда как кремень… как вот этот металлический поручень под рукой…
— Штурмана я у тебя заберу, — говорит Волков. — Мне на дивизионе специалист нужен, а Слюсарь уже исполнял зимой его обязанности.
— Что ж, — отвечает Козырев. — Жалко, конечно, отдавать. С ним мне спокойно, а какого еще пришлют?
— Мне и дивизионный механик нужен, — продолжает Волков. — Черничкина у меня штаб ОВРа забирает.
— Механик? Не отдам я вам Иноземцева, Олег Борисыч. Молодой он еще, пусть поплавает.
— Молодой, — кивает Волков. — Пусть плавает. А я посмотрю еще. Как у тебя Галкин служит?
— Сами видели его в деле.
— Скорее слышал, чем видел. Кричит чересчур громко.
— Артиллеристу громкий голос не помеха. Служит Галкин нормально. А что?
— Представь его и Иноземцева к очередному званию.
— Есть.
Наконец управились мотористы — пустили левый дизель. Но — предупредил Иноземцев — полного количества оборотов из него не выжмешь. Максимум восемь узлов. Что ж, и на том спасибо. Надо радоваться, что дали хоть какой-то ход. Всему надо радоваться…
И пошел «Гюйс», прихрамывая, под одним дизелем, к острову Лавенсари.
Из машинного отделения выходит Балыкин. Поднимается на мостик. Лицо у него красное, распаренное.
— Ф-фу, — отдувается он. — Жарко в машине. — И помолчав немного: — С вентиляцией плохо. Не работает вентиляция. — И еще помолчав: — Молодцы бэ-че-пять.
Медленно идет тральщик, кренясь от бортовой качки вправо-влево, вправо-влево. Чайки, исчезнувшие было во время боя, опять появились, летят за «Гюйсом», хрипло вскрикивая. Из машины поднимается на верхнюю палубу Иноземцев. Лицо его, мокрое от пота, искажено гримасой: наглотался, бедняга, выхлопных газов. Он снимает фуражку и жадно дышит, дышит, хватая ртом свежеющий ветер.