«Гюйс» поставили в док одновременно с подводной лодкой «Щ-372» — той самой «щукой», которой командовал Федор Толоконников. Так уж выходило, что переплетались военные судьбы этих двух кораблей.

Полностью обнажив израненные, обросшие ракушкой корпуса и как бы стыдясь своей наготы, тральщик и лодка притаились в сырой глубине дока Трех эсминцев. Вдоль одной из его гранитных стен тянулся огромный, выцветший за лето кумач: «Убей фашиста выработкой!»

Корабли стали обрастать лесами. Приняли кабели — чтобы не бить свои моторесурсы, а получать электричество с берега, от заводского энергохозяйства.

Прошло несколько дней. На лодке началось шевеление — там появились, затопали по лесам, окружавшим округлое, бокастое ее тело, мастера из корпусного и механического цехов. А на «Гюйс» пока никто не приходил.

— Если гора не идет к Магомету, — сказал Иноземцев на четвертый день за обедом, — то что делает Магомет?

— Верно, верно, Юрий Михайлыч, — поддержал Козырев, поднеся ко рту ложку перлового супа. — Идите к начцеха, помахайте у него под носом дефектной ведомостью. А то что ж это — на лодке густо, а у нас пусто.

— Не удивительно, — заметил Балыкин, — подводникам теперь — главное внимание.

— Так-то так, но все равно ведь лодка не выйдет из дока раньше, чем мы. Выпускать-то нас вместе будут. Ступайте, механик. Бейте челом. Качайте права.

Идти в корпусный цех было недалеко: взошел по сходне, перекинутой с палубы на стенку дока, и вот они перед тобой — ворота приземистого одноэтажного цеха. Иноземцев остановился, окинул взглядом заводской пейзаж — темно-красные корпуса, трубы, мачты, краны над доками и южной стенкой Военной гавани и низкое небо над суровым этим берегом, одетым в гранит и кирпич, — серенькое небо, набухшее дождями. Еще одно военное лето уходит, снова подступает к Кронштадту осень. А войне не видно ни конца ни краю, весной еще была надежда на крутой поворот к победе, а теперь… Теперь бои под Клетской и у Минвод, вчера пал Майкоп, немцы рвутся к Волге и Каспию…

Ты уехала в глубокий тыл, в Саратов (подумал он), а война грохочет тебе вслед, катит горячей, пыльной степью к Волге… Кто бы мог подумать, что враг прорвется в такую глубь страны… И этот приказ, который нам недавно читали: «Родина переживает тяжелые дни… отступать дальше нельзя… ни шагу назад!..» — каждое слово приказа отдавало набатным звоном… Сколько нас уже легло — на земле и на море… сколько людей и кораблей… А все мало, мало, мало!

В корпусном цехе прерывисто громыхали вальцы, обкатывая раскаленное докрасна железо. Иноземцев прошел к чугунной лестнице, что вела к конторке начальника цеха, и тут встретился ему один из здешних мастеров — меднолицый, скуластый парень с рябью вокруг носа, в мичманке, надвинутой на выгоревшие брови. Он зимой на «Гюйсе» делал сварочные работы в тральном трюме… как же его звали… Речкин?.. Речистый?..

— Начальник у себя, не знаете? — спросил Иноземцев.

— Нету, — разжал тот твердые губы. — Обедает. — И прошел было мимо, но вдруг остановился, оглядел Иноземцева быстрым взглядом. — Вы с «Гюйса» механик?

— Да. Когда вы у нас работу начнете?

— Скоро начнем.

— А точнее? «Скоро» — понятие растяжимое.

— Не растянем, — сузил мастер захолодавшие глаза. — Уж постараемся вас поскорее в море вытолкнуть.

Иноземцев вспомнил: Речкалов его фамилия. Что-то неприязненное почувствовал он в прищуре этого Речкалова. И слова его показались странными — «в море вытолкнуть»! Впрочем, смысл тут может быть простой: надо быстрее освободить док для других кораблей. Доков мало, а кораблей, нуждающихся в ремонте, много.

А вот и начальник цеха идет.

— Здравствуйте, товарищ инженер-капитан второго ранга! — сказал Иноземцев, руку бросив к козырьку.

— Здрасьте, — буркнул Киселев и, не глядя, прошел мимо.

Иноземцев поднялся вслед за ним и вошел в кабинет. Киселев недовольно посмотрел на него.

— А, это вы, лейтенант. — Сел за стол, на котором лежали разграфленные листы бумаги. — Очень приятно. Что у вас?

— Мы стоим четвертый день в доке, товарищ начальник, и до сих пор…

— Знаю, знаю. Строитель занят на другом объекте. Как только освободится, займется вашим тральщиком. — Киселев, наморщив высокий лоб, переходящий в лысину, задумчиво посмотрел на Иноземцева: — Вы, кажется, по образованию кораблестроитель, лейтенант?

— Да, но на последнем курсе…

— Вас перевели в Дзержинку. Помню наш разговор. — Киселев закурил, протянул и Иноземцеву серебряный портсигар, набитый «беломоринами». — Курите. А что, лейтенант, если я вам сделаю одно предложение?.. Да вы сядьте.

— Какое предложение? — Иноземцев сел на стул под черной тарелкой репродуктора, в которой пощелкивал метроном.

— Как вас зовут? Юрий Михайлович? Понимаете, Юрий Михайлович, у нас нехватка инженеров. Строителей. Просто позарез… А вы — с кораблестроительным образованием…

— Не выйдет, товарищ начальник, — улыбнулся Иноземцев. — Кто ж отпустит механика с плавающего корабля в разгар кампании?

— Кампания подходит к концу. А насчет того, кто отпустит… Я бы переговорил с Гордей Ивановичем.

— С Гордей Ивановичем?

— Ну да, с Левченко, — назвал Киселев фамилию командира Кронштадтской базы. — Мы хорошо знакомы, плавали вместе. И если вы согласитесь…

Призадумался Иноземцев. За год с лишним он освоился с корабельной техникой, стал приличным эксплуатационником. Дизеля, топливные насосы, вспомогательные механизмы требуют от него постоянных забот. Постоянных и однообразных… А тут — судоремонт!

— …Немного в окладе потеряете, — говорил меж тем Киселев. — Но зато у нас…

Судоремонт во всем своем многообразии… В каждом случае ищи новое техническое решение…

— Похлопочу насчет квартиры, — продолжал соблазнять Киселев. — Корабельная каюта — жилье неплохое, но квартира на берегу…

Да, но как же я буду без своих мотористов (думал Иноземцев), без прекрасного ощущения движения в море, рожденного моей волей… без трепа в кают-компании?..

Он ткнул окурок в пепельницу — спиленное донышко снарядной гильзы — и поднял взгляд на Киселева.

— Спасибо, товарищ капитан второго ранга, но видите ли… Хочу еще поплавать.

Стучал, отмеряя уходящие секунды, метроном. Приглушенно доносилось снизу громыхание вальцов.

— Ну, как хотите, лейтенант. — Киселев согнал со лба морщины и уткнулся в свои разграфленные листы. — Я, собственно, и не полагал, что вы… Все же прошу подумать.

Спустя два дня на стенке дока появились судоремонтники. Это была бригада Толи Мешкова. Не спеша шли под моросящим дождем, на плечах несли, как ружья, тяжелые серебристые конусы пневматических молотков.

Было темноватое утро конца августа. Только-только отбили четыре полные склянки — восемь часов. Боцман Кобыльский покуривал у кормового среза, косился на рукава собственного кителя с тремя нашитыми новенькими лычками, — на днях вышло боцману повышение в звании, был он теперь главный старшина.

Увидев прибывшую бригаду корпусников, боцман гаркнул:

— Привет рабочему классу! — И, присмотревшись, добавил: — Только чего это вы такие мелкие?

— Здорово, траленыш, — дерзко ответил Федотов по кличке Стропило, обжигая губы последними затяжками филичевой самокрутки. — Что это ты весь корпус помял? С гармошкой, может, спутал?

— Смотри-ка, языкастый! — изумился боцман. — Сам-то родом откуда?

— Ну, с Бердянска.

— Друг, да мы ж земляки с тобой! Я ж с Мариуполя! — расцвел улыбкой боцман.

— Мы мариупольским юшку из носу пускали, — хладнокровно ответил Федотов. — Где ваш механик? Дрыхнет, что ли, так его так? Гони его сюда! Чего мы будем под дождем тут…

Кобыльский, покачав головой на нахального земляка, пошел звать механика.

Поднялся из машины Иноземцев, подошел к сходне:

— Кто меня спрашивал? Я механик.

— Здрасьте, — Мешков сбежал к нему на верхнюю палубу. — Пока мастер не пришел, давайте с вами посмотрим объем работ.

— Я, мальчик, не люблю, когда так неуклюже пытаются меня разыграть, — сказал Иноземцев сердито.

— Ну, как хотите. — Мешков повернулся уходить, но вдруг озорно сверкнул глазами, сказал вычитанную из книжки фразу: — Извините, что привел вас в дурное расположение духа.

Иноземцев опешил. Тут мастер Речкалов подошел с дефектной ведомостью, и они заговорили о ремонте и о сроках.

— Корпусные работы быстро сделаем. Чего? Да какой там месяц! — Речкалов глубже нахлобучил мичманку на брови. — За две недели управимся. У нас и не такие корабли стояли.

— Ну что ж, ладно, — с сомнением произнес Иноземцев. — По правде, мастер, я бы предпочел, чтоб поставили бригаду посолиднее…

— Какую еще посолидней — самую хорошую вам дали бригаду. Чего смотрите? Не верите? Толя! — окликнул Речкалов. — Мешков! Который месяц ты вымпел «Лучшая бригада мстителей» держишь?

— Четвертый, — сказал Мешков, шмыгнув носом.

В седьмом часу вечера Козырев сошел с корабля и, обогнув док Трех эсминцев и следующий за ним док Митрофанова, направился к заводской проходной. После дождя на Третьей дистанции (так по старинке называли заводскую улицу, что тянулась вдоль Шлюпочного канала и за мастерской для строительства стальных катеров выводила к воротам) было множество луж. Лавируя между ними, Козырев шел и думал — как-то встретит его Надя? Какое у нее настроение сегодня? Много, ох много зависит у женщин от настроения — минутного, изменчивого, непредсказуемого…

Вдруг он ее увидел. В черно-белом полосатом жакете и черной юбке, с большой матерчатой сумкой в руке, Надя вышла с группкой рабочих из заводской столовой и повернула направо. Козырев ускорил было шаг, чтобы догнать ее, но тут же и попридержал себя. С Надей вместе вышел и зашагал рядом меднолицый малый в низко надвинутой мичманке и бушлате. Брюки его были заправлены в сапоги. Козырев узнал в нем мастера, который руководил корпусными работами на «Гюйсе».

Они шли впереди, Надя быстро перебирала стройными ножками, мастер топал сапожищами по лужам, вот Надя повернула к нему голову и что-то сказала. Он ответил, Надя засмеялась.

Ну что ж, мало ли знакомых у нее на заводе. Сейчас пройдут через будочку проходной — и повернут в разные стороны, и тогда он, Козырев, догонит Надю. Но, выйдя из проходной, он увидел, что те двое продолжают идти вместе — пересекли Октябрьскую, повернули на Аммермана.

Козырев остановился, закурил. Он не школьник, чтобы красться тайком, пылая ревностью, за соперником, уводящим девушку. Вспомнилось вдруг: на похоронах Александры Ивановны этот малый — ну да, точно, этот самый — стоял напротив и глядел на него, Козырева, ненавидящим взглядом. И еще вспомнил: Иноземцев на днях рассказал о своем разговоре с этим мастером… как же его звать?.. На «Ч» как-то… Рассказал, что мастер обещал «поскорее вытолкнуть в море». Теперь эти слова вроде бы наполнились иным смыслом. Дескать, нечего тебе, капитан-лейтенант Козырев, околачиваться на берегу…

Между тем Речкалов и Надя, не заметив Козырева, шли по улице Аммермана, мирно беседуя. Уже не первый раз у них так было, что встречались в столовой за ужином, а потом Речкалов шел ее провожать и заходил в дом — всегда находилась там какая-никакая работа, что-то починить, подмазать, покрасить. А то и просто посидеть без работы, чаю попить. Надя ничего против не имела. Спокойно ей было с Речкаловым.

Они шли по выщербленным неровным плитам тротуара, вечер был тихий, без стрельбы. Надя про Олю Земляницыну рассказывала — как прибежала к ней Олечка, дай, говорит, Маяковского, ее в самодеятельность записали и велели к праздникам выучить «Стихи о советском паспорте». Она, Надя, стала искать, была ведь до войны у нее книжка Маяковского, но не нашла. Так вспомнила по памяти, а Олечка записала.

А Речкалов невпопад сказал про Кузьму, соседа по квартире, как он совсем почти что свихнулся, выйдет в коридор и давай мочиться на дверь.

— Ой, что ты? — удивилась Надя.

— Мочится и блажит, ругается… тетка его подкурятина…

— Тетка подкурятина! — улыбается Надя. — Что это — подкурятина?

— Ну, так говорят… Ты «Князя Серебряного» читала?

— Нет. А что?

— Хорошая книжка. У меня есть, могу тебе дать.

— Принеси, Коля. Давно я ничего не читала, — говорит Надя, помолчав. — Раньше много читала, в библиотеку бегала, а теперь…

Теперь, думает она, я обматываю якоря электромоторов, а по вечерам слушаю тети-Лизину болтовню. И ничего не жду больше… И не читаю… Жизнь ведь совсем не такая, как в книжках. В книжках — красивые чувства, любовь… А на самом-то деле ничего нет, кроме работы и вот этой улицы, по которой каждый день, каждый день…

Она встрепенулась, услышав произнесенное Речкаловым слово «Гюйс».

— Что ты сказал?

— Я про Кузьму этого, Перфильева, — повторяет Речкалов. — Сосед, мичман с «Гюйса», поймал Кузьму, как он на его дверь, значит…

— А «Гюйс»… не в море разве? — тихо спрашивает Надя.

Зря я это, с досадой думает Речкалов. Зря «Гюйс» упомянул. Тоже, распустил язык… болтун…

— Пришел на днях, в доке стоит.

Вот и Надин подъезд. Они останавливаются. Каждый раз, когда он ее провожает, вот такая получается небольшая заминка.

— Зайдешь? — приходит Надя ему на помощь.

— Если разрешишь.

Лиза в это время обычно уже дома. Обычно они пьют втроем чай, беседуют, Лиза шитьем занимается. Чего-то она Речкалова невзлюбила. «Каменный какой-то», — говорит, когда Речкалов уходит. «Будто из чугуна его отлили, — говорит. — Зачем он тебе, Надюша?» — «Хороший он», — отвечает Надя. «Хороший! Вон кочерга стоит, она тоже хорошая. Разве человек только для пользы нужен? Надо, чтоб легко с ним было… интересно… чтоб тебя к нему так тянуло, что спасу никакого…»

А сегодня Лизы не было дома. То ли задержалась на работе в ОВСГ, то ли к Нюрке, подруге своей, ушла, — мечтает пошить себе бурки для зимы, а Нюрка в военторговском промкомбинате работает и обещает помочь. Лиза и ей, Наде, хочет схлопотать бурки. Некоторые женщины в городе носят такие — верх фетровый, белый, низ кожаный, желтый… Хорошо бы, конечно…

Немного смущена Надя тем, что Лизы нет дома. Ну, ничего.

— Садись, — говорит, — я чай вскипячу.

Сел было Речкалов за стол, поводил пальцем по полустершемуся узору на клеенке, но не сиделось ему что-то. Вышел в коридор, поглядел на прибранную горку битых кирпичей возле двери в чернышевскую комнату. Перевел взгляд на Надю, разжигавшую в кухне плиту. Как это у людей просто получается — подойти, обнять (думает он), а на мне будто кандалы…

Шагнул в кухню — будто самого себя за шиворот взял и втащил силком. Оказавшись рядом с Надей, нагнувшейся к плите, остановился в нерешительности.

— Надя, — сказал, разжав твердые губы.

Та мигом повернулась к нему, и что-то мелькнуло в ее серых глазах, будто тень от пролетевшей птицы. Что-то она уловила, должно быть, в речкаловской растерянности и насторожилась.

А он уж и на попятный.

— Я, знаешь, что хочу? Пролом, — мотнул головой на чернышевскую комнату, — досками зашить. А то ведь зима скоро.

— Ой, Коля, хорошо бы как! — воскликнула она.

С этим проломом от крупного снаряда ужасная была морока. Писала Надя в райисполком — приходили оттуда, смотрели, соглашались, что надо ремонтировать. Да и как не согласиться, если дыра во какая и через нее в квартиру и дождь хлещет, и скоро снег понесет. Но вот беда: нехватка стройматериалов в Кронштадте. Израсходовали то, что было, на срочные аварийные нужды, а подвоза новых материалов давно уж нет. Да и рабочих рук не хватает… Блокада…

— Коленька, сделай! — обрадовалась Надя. — А то ведь все погниет в квартире от сырости, от снега.

Следом за Надей Речкалов входит в комнату. Тихо тут, в окно глядит синий вечер, свет еще не зажжен. Вот бы и хорошо в полутьме этой подойти, обнять осторожно… шепнуть слова какие-то… Ну, какие они бывают, слова?..

Он шагнул неудачно, налетел на угол дивана, коленом ударился — как раз на ту ногу пришлось, на которой прошлой зимой было растяжение жил.

А Надя быстрой тенью скользнула к окну, дернула шнур, и черный рулон плотной светомаскировочной бумаги пошел, разматываясь и шурша, книзу. Щелкнул выключатель. Оранжевый матерчатый абажур наполнил комнату неярким светом.

— Садись, Коля, — сказала Надя. — Скоро чай вскипит.

Но сесть Речкалов не успел. Коротко и резко прозвенел звонок. Лиза, наверно (подумал Речкалов), эх, не вовремя пришла, теперь жди другого случая… Но, взглянув на Надю, он вдруг понял: не Лиза звонит. Да и чего ей звонить — у нее, ясное дело, имеется свой ключ…

Надя стояла бледная, глаза потемнели и расширились, руки вцепились в спинку стула. Будто гром грянул у нее над головой.

— Я открою, — сказал Речкалов, и тут опять раздался звонок.

— Нет! — Надя встрепенулась. — Я сама.

Побежала открывать. Речкалов тоже вышел в коридор, освещенный голой подслеповатой лампочкой. Он уже знал, кого сейчас увидит…

Капитан-лейтенант Козырев, потоптавшись у проходной Морзавода, решил было возвратиться на корабль. Однако что-то ему мешало повернуть назад. Не хотелось признаваться самому себе, что душу жгла ревность. Да нет, чепуха… не может быть, чтоб эта девочка… Да это ж друг ее отца (вспомнил он вдруг)! Ну, точно, в Таллине был он с Чернышевым в прошлом году, в августе… Как раз год тому назад, когда мы принимали на борт части прикрытия. Эти двое, Чернышев и… как же его… тоже на «Ч» как-то… лезли напролом сквозь строй бойцов. Друг отца, друг семьи — ага, Речкалов, вот как! Надо же, а казалось, что на «Ч».

Из проходной высыпала бригада Мешкова, что меняла на «Гюйсе» издырявленные, помятые листы наружной обшивки. Один из них, прыщавый, с дерзкой улыбочкой, вытянулся, проходя мимо Козырева, и дурашливо отдал честь, растопырив пятерню у виска. Дружки его засмеялись. Вот же мелочь пузатая — ну, не пузатая, конечно, а отощавшая. В сущности, пацаны, не доигравшие в детские свои игры…

Перекликаясь голосами, часто дающими «петуха», потопали в Северные казармы, в общежитие.

Тут-то и решил Козырев: пойду.

Заставляя себя не спешить, шел по темнеющей улице — главной своей улице в славном городе Кронштадте. Миновал баню. Подходя к хорошо знакомому подъезду, увидел: на втором этаже в окне Лизиной комнаты опустилась светомаскировка и пробилась в левом ее боку узенькая полоска света. Непорядок это. Надо будет сейчас…

Не спеша поднялся наверх, позвонил. Тихо за дверью. Что это… почему Надя не идет открывать? Опять ожгло Козырева. Нетерпеливо снова ткнул в желтую пуговку звонка.

Быстрые шаги в коридоре. Надя отворила, ему в глаза бросилась ее растерянность. Она стискивала на груди отвороты жакетика, ежась от ударившего из двери сквозняка. В коридоре Козырев увидел Речкалова. Медные его скулы (такое было мгновенное впечатление) блестели победно.

Все, все, к чертям, пронеслось у Козырева в голове.

Он сказал, холодно осклабясь:

— Шел мимо, вижу — маскировка у вас пропускает свет, исправьте.

И вышел твердыми шагами, захлопнув за собою дверь.

Три недели не утихали в доке лязг железа, пулеметный стук пневматических молотков, сухой треск электросварки. Пока корпусники ставили новые листы обшивки, слесаря из механического цеха выправили, отцентровали правую линию вала, отремонтировали рулевое устройство. В конце сентября «Гюйс» вывели из дока и поставили у заводской южной стенки. Оставалось привести в порядок двигатели.

За это время на корабле произошло два события. Первым был уход Уманского. Еще перед началом войны рекомендовал Балыкин переаттестовать Уманского из медиков в политработники, и соответствующие бумаги пошли в политуправление флота. Движение бумаг, однако, застопорилось — не потому, что недостоин был Уманский такой чести, а потому, что не до Уманского было в первые военные месяцы. В мае о нем вспомнили — вызвали его кадровики, а потом и начальник Пубалта. И уж решена была переаттестация, но — после того, как он, Уманский, отплавает кампанию.

И вот теперь пришел приказ: Уманского из военфельдшеров произвели в политруки и назначили военкомом на базовый тральщик «Шпиль» — однотипный корабль из другого дивизиона. Перед его уходом провели партийное собрание, Уманский отчитался за истекший период. Маленький, с тонкой шеей, торчащей из широковатого воротника кителя, с новыми нашивками — золотыми с красным просветом — на рукавах, он говорил, строго оглядывая собрание:

— Вся работа была нацелена на воспитание ненависти к врагу…

Он говорил:

— Последний бой показал, что экипаж подготовлен к выполнению боевых задач любой сложности. Все коммунисты и комсомольцы действовали грамотно и храбро на боевых постах…

Он упомянул комсомольца Плахоткина, павшего в бою смертью храбрых. (Ах, Плахоткин Костя, смешливый маленький сигнальщик с большим биноклем на груди, недолго ты прожил на свете, лег в каменистую землю острова Лавенсари, и грянул над ранней твоей могилой винтовочный залп, и полетело в тихий город Муром, что на высоком берегу Оки, письмо, на которое прольются слезы твоей матери и сестер…)

Он говорил:

— Мы приняли в члены партии товарищей Козырева и Фарафонова, а в кандидаты — Толоконникова, Кобыльского и Ржанникова. Но база роста у нас еще большая. Считаю на очереди дня вовлечение в ряды партии товарищей Слюсаря, Иноземцева, Галкина, Тюрикова…

Парторгом вместо Уманского избрали мичмана Анастасьева. А спустя несколько дней появился на корабле новый военфельдшер — двадцатилетний мальчик по фамилии Толстоухов, только что прошедший стажировку в Кронштадтском военно-морском госпитале. Был он стеснительный, с круглыми и румяными, вопреки блокаде, щеками. Козырев из беседы с новым фельдшером вынес впечатление, что он недалек, но старателен. Очень нажимал командир на содержание корабля в чистоте («Ваш предшественник, — говорил он, — много для этого сделал, и я хотел бы, чтобы вы…»). Балыкин тоже беседовал с Толстоуховым и, выяснив, что тот на кораблях ранее не служил, велел хорошенько изучить устройство корабля.

За ужином Слюсарь присматривался к румяному мальчику-фельдшеру, не поднимавшему глаз от тарелки, а потом обратился к нему.

— Тебя как зовут, медикус?

— Григорий, — ответил тот, робея, но не переставая есть.

— О! Тезка мой, значит. Это хорошо, — одобрил Слюсарь. — А на камбузе ты уже был? Нет? Вот это хуже, — покачал он озабоченно головой.

— А что такое? — спросил Толстоухов, искоса взглянув на Слюсаря.

— Да понимаешь, Григорий, твой предшественник не успел выписать для камбуза чурок. И теперь нечем плиту топить.

— Чурок? — неуверенно переспросил фельдшер.

— Березовых чурок, — кивнул Слюсарь. — Ты сразу после ужина выпиши требование. Проси побольше, кубометров шесть, а то их уходит много, не напасешься.

Толстоухов с хорошим аппетитом ел омлет из яичного порошка, не поднимая ресниц и не замечая усмешечек на лицах командиров. Он знал, конечно, что камбуз входит в круг его обязанностей, но не имел представления, как там топится плита. Может, и верно чурками? Только почему именно березовыми?

— А кому надо требование писать? — спросил он.

— Штурман шутит, товарищ Толстоухов, — прервал Слюсареву потеху Балыкин. — Плита на камбузе электрическая. А вы, штурман, чем смешочки разводить, помогли бы лучше новому товарищу ознакомиться с устройством корабля.

Со штурманом и случилось второе происшествие на «Гюйсе».

Уже был подготовлен приказ о назначении старшего лейтенанта Слюсаря дивизионным штурманом — ждали только на «Гюйсе» его преемника. Практически же Слюсарь уже исполнял, по указанию Волкова, обязанности дивштурмана. Мотался по тральщикам дивизиона, проверял боевую подготовку, состояние электронавигационных приборов, корректуру карт. Стал частенько навещать на бригаде торпедных катеров своих дружков по выпуску, и не обходились эти визиты без глотка-другого спирту. Однажды, выпив там, на базе Литке, отправился Слюсарь с двумя друзьями-катерниками в Дом флота, где в тот вечер имел быть концерт артистов Ленинградской музкомедии. Как-то получилось, что в Доме флота в толкучке Слюсарь отбился от приятелей. Сходил в гальюн, а потом встал на втором этаже, у лестницы, и громко, строго объявил: «Приготовьте документы для проверки!»

Поначалу поднимавшиеся по лестнице командиры и краснофлотцы приняли это всерьез — совали Слюсарю удостоверения, краснофлотские книжки. Тот, начальственно насупясь, заглядывал в них, кивком разрешал проходить. «Ваши документы!» — протянул он руку к следующему и тут же, подняв глаза, отдернул руку как от горячего: перед ним стоял худощавый капитан первого ранга, в котором Слюсарь узнал командира своего соединения — Охраны Водного района. Было бы лучше быстренько ретироваться, смешаться с толпой. Но не таков был Слюсарь. «Проходите без проверки», — сурово сказал он командиру ОВРа, а у самого, между прочим, похолодело в животе. «А кто вас тут поставил?» — спросил командир ОВРа, уловив в Слюсаревом дыхании отчетливый дух плохо очищенного спирта. И уже бежал сюда старший политрук из штата Дома флота, а за ним поспешал и сам начальник Дома — маленький, пожилой, с голым черепом, полковой комиссар. Тут и дружки-катерники подоспели, пытались увести Слюсаря — какое там! В него вцепилось начальство, полковой комиссар нервно выкрикивал — почему? кто такой? как посмел? — и теперь у Слюсаря потребовали удостоверение личности, и командир ОВРа был неприятно удивлен, обнаружив в самозваном проверяльщике штурмана одного из подчиненных ему дивизионов.

На следующее утро командир ОВРа вызвал комдива Волкова и, брезгливо морщась, рассказал о вчерашней пьяной выходке старшего лейтенанта Слюсаря.

— Это тот самый, которого вы берете штурманом к себе на дивизион? — спросил он. — Ничего себе штурманец! Хорошо, что я еще не подписал приказа. Как вы своих офицеров воспитываете, товарищ Волков?

Он употребил слово «офицер» — еще непривычное и царапающее слух, но понемногу входящее в употребление.

Разъяренный Волков немедля отправился на Морзавод, где у южной стенки стоял «Гюйс». Тут в командирской — бывшей своей — каюте дал выход гневу, клокотавшему в горле.

— В море вас держать без передыху! — кричал он, вышагивая по каюте, в то время как Козырев выжидательно помалкивал. — Разучились прилично вести себя на берегу! Мальчишки, грубияны! Что будем делать со Слюсарем, я вас спрашиваю?! Под суд отдать, едри его кочерыжку! Ну, что молчите? — накинулся на Козырева.

— Жду, когда кончите говорить, товарищ комдив, — твердо сказал тот. — Слюсаря вы сами знаете. В море безупречен, а на берегу чудит. Его на корабле надо держать. Сами же взяли его на дивизион…

— Ишь, как повернул! Выходит, я виноват, так?

— Я этого не сказал…

— Еще бы ты сказал! А я считаю, командир, что ты воспитанием своих офицеров не занимаешься! Им прямо-таки море по колено! Что у тебя сейчас запланировано?

— Командирская учеба. Изучение немецкого минного оружия.

— Передвинь на полчаса. Созвать совещание офицерского состава. Мое сообщение о Слюсаре. Сам будь готов выступить. А сейчас — давай его сюда! И Балыкина позови.

Спустя несколько минут, постучавшись, в командирскую каюту вошел Слюсарь. Странно перекосив брови — так, что одна опустилась, а другая взлетела почти до края черной и блестящей, как кузбасс-лак, шевелюры, — он вытянул руки по швам и отчеканил, уставясь на Волкова:

— Товарищ капитан третьего ранга! Старший лейтенант Слюсарь прибыл по вашему приказанию!

В жаркое августовское утро 1927 года в сарай к Тимофею Слюсарю забрался беспризорный и унес связку вяленой рыбы. Тимофей как раз вышел на крыльцо своей хибары и увидел, как из сарая выскочил и дал деру босоногий пацан в картузе и серых обносках. Тимофей припустил по пыльной дороге, что шла по-над обрывом, и догнал вора. Матом Тимофей не ругался — такое было у него правило. Он только дал беспризорному хорошего подзатыльника и, отобрав связку, поволок его в участок милиции.

— Ой, дяденька, пусти! — взмолился пацан, задрав голову и жалобно всхлипывая. — Дяденька, я больше не буду!

На Слюсаря смотрела из-под здоровенного козырька немытая худенькая мордочка с черными глазами, и, что заинтересовало Тимофея, не заметно было в этих черносливинах никакого страху. Пацан словно бы изучал Слюсаря, не переставая при этом канючить:

— Пусти, дяденька, будь добренький…

Тимофей крепкой рукой держал его за рваный ворот клифта и вел в участок, а путь был, надо сказать, не близкий, и солнце припекало вовсю. Короткие тени плыли перед Тимофеем и пацаном по колдобистой единственной улице рыбацкого поселка. Беспризорный вдруг перестал всхлипывать и вертеть головой под жесткой Тимофеевой хваткой. Сказал с недетской рассудительностью:

— Ты меня в милицию ведешь?

— Ага.

— А какая тебе с этого польза? Вон ты уже весь вспотел.

Тимофей медленно удивился, помигал белыми ресницами. Свободной рукой утер с лица пот и спросил:

— Тебе сколько лет?

— Ну, десять, может, одиннадцать.

— Перед тобой светлая жызня, — с назиданием сказал Тимофей, — а ты тут околачиваешься.

— Светлая жызня! — передразнил пацан. — Сам жрешь от пуза, а другим не надо, да? Рыбку пожалел!

Тимофей еще больше удивился. Но хватка его руки не ослабела.

— Не в рыбке суть, — сказал он, — а в прынципе. Умолкни.

Он сдал беспризорного дежурному милиционеру, изнывавшему от жары.

— Уличное дите, — сказал Тимофей, сняв кепку и обмахивая ею раннюю плешь. — В детдом его надо.

Про воровство ничего не сказал.

— Без тебя знаем, куда надо, — проворчал дежурный и оглядел беспризорного. — Как твое фамилие, хлопчик?

Тот молчал, глядя в окошко на пыльную акацию.

— Та-ак. Имя тоже не скажешь?

Пацан молчал. Слюсарь вдруг цепко схватил его за правую руку:

— От же имя напысано. — И прочел синюю свежую наколку, идущую по пальцам от большого к мизинцу: — Г-р-и-ш-а…

Беспризорный вырвал руку и зло сказал Тимофею:

— Привел — и давай чеши отсюда!

Тимофей надел кепку, протянул связку вяленых рыбцов:

— На, Грыша. Кушай.

Недели через две Слюсарь привез в Ростов на базар свежую рыбу и, распродав ее, пустился разыскивать того Гришу. Чем-то зацепил его черноглазый хлопчик — то ли рассудительностью, то ли бесстрашием, а может, дерзостью языка. В детдоме № 2 — бывшем богатом купеческом доме — разыскал он Гришу и, хоть день был не для свиданий, добился-таки разрешения. Уж если Слюсарь что задумал — непременно до конца доводил.

— Как ты тут живешь? — спросил он хлопца, приведенного в вестибюль с мраморными колоннами. — Харч дают хороший?

Гриша, умытый, обутый, наголо постриженный, стоял в серой рубахе и серых же брюках и смотрел, не мигая, на Слюсаря.

— Чё тебе надо? Чё привязался?

Тимофей протянул ему розового леденцового петуха на палочке:

— Бери, бери. — И, помахивая кепкой над плешью, смотрел, как Гриша с недоверчивым видом лизнул петушиный хвост. — Кто у тебя родытели, га?

— Нету у меня родителей, — сказал Гриша. И добавил, жмурясь от сладости петуха: — Меня на улице забыли.

Слюсарь покивал понимающе.

Он всю осень наведывался в детдом и всякий раз приносил Грише то карамели, то рыбца копченого. А перед Октябрьскими праздниками пришел в темно-синем пальто, в новых галошах, побритый, и сказал:

— Такое, значит, дело, брат Грыша. Хочу тебя из детдома забрать.

— Куда забрать? — уставил на него мальчик свои дерзкие черносливинки.

— Домой к себе. Усыновить тебя хочу.

Тут надо сказать, что еще в начале лета Слюсарь прогнал бездетную жену и привел в свою хибару Ксению — дочь бывшего хозяина рыбной лавки.

Отец у Ксении был поражен в правах, и ей как раз нужно было выйти за трудящегося человека, хоть бы и рыбака. Но, похоже, и Ксения чтой-то не торопилась рожать — не наблюдалось никаких признаков. А Тимофею шел уже тридцать девятый год, и был он очень озабочен, что и война уже прошла, и революция, а у него детей как не было, так и нет. Что-то в этом виделось ему вроде насмешки судьбы. Но не такой был Тимофей Слюсарь человек, чтобы терпеть насмешки.

— Усыно… — Гриша вдруг задохнулся на этом слове и отвернулся к мраморным колоннам.

Тимофей взял его за плечи и повернул к себе:

— Ты поди вещички собери, а я к заведующему…

— Уходи! — крикнул Гриша с глазами, полными слез. — Не верю тебе!

Это кричало его беспризорное детство.

Настал, однако, день, когда — поверил, нет ли, но согласился — Слюсарь привез его в Нижне-Гниловскую, привел в свою хибару в рыбацком поселке на высоком берегу Дона и сказал:

— Жыви!

Хибара снаружи выглядела плюгаво, но внутри было хорошо: на никелированных кроватях лежали горы подушек, в углах росли могучие растения в кадках, на затейливом столике стоял граммофон с трубой, похожей на огромное ухо. На стенах висели барометр в старинной резной оправе и картины: на одной был намалеван грубый натюрморт — рыбы и дичь на столе, на второй — голая розовая женщина в обнимку с кипенно-белым лебедем лежала на синей воде. Среди всей этой красоты, пропахшей неистребимым рыбьим духом, и стал жить беспризорный Гриша, именовавшийся с той поры Григорием Тимофеевичем Слюсарем.

Теперь он был чисто одет, ходил в школу-семилетку, где удивлял старика учителя природными способностями к арифметике. Но больше помогал «тяте» — как теперь он называл Слюсаря. Слюсарева лодка была стара и требовала многих забот — смолить, конопатить и все такое. В этой лодке уходили старший и младший Слюсари в Азовское море, спускали парус, закидывали сеть, брали рыбу. В тихую погоду Слюсарь, развалясь на кормовой банке, свесив ноги в бахилах в шевелящееся на дне лодки рыбье серебро, курил крепчайший самосад и философствовал:

— От говорят — ра́диво. Радивопрыемник взять. Как он, скажи, звук дает, который далеко от него производят? Воздух-то пустой. Как же в пустоте звук летит, га?

Была у Слюсаря мечта — обзавестись приемником. Да где ж его возьмешь?

Рыбу укладывали в корзины и везли в Ростов на Старый базар. Для этого артель держала телегу с лошадью. Слюсарь на базар теперь не ездил — это была забота Ксении. Она сидела рядом с сутулым старичком, артельным дрогалем, телега дребезжала в веренице других ломовых извозчиков. На крутом подъеме Соляного спуска Гриша придерживал корзины с рыбой. Гришу Ксения брала с собой — корзины таскать, и тот долгие часы томился на базаре, слушая, как Ксения зазывала покупателей и упорно торговалась с ними за каждый пятачок. Она была крикливая, пухлая, вечно недовольная. Гришу она недолюбливала и попрекала беспризорным прошлым.

Однажды майским теплым днем заприметила Ксения, стоя за прилавком, краснощекого паренька лет пятнадцати в клетчатом пиджаке. Раз и другой раз прошелся парень, засунув руки в карманы, мимо прилавка, и показалось Ксении, что он подмигнул Грише, сидевшему на пустых корзинах.

— Ты чё? — заволновалась она. — Чё перемигиваешься-то? Дружка увидал, да?

— Ничего я не видал, — угрюмо сказал Гриша.

— А мигал-то он тебе почему? Думаешь, не видала, да? Я все вижу! Твою воровскую душу во как вижу! — Она округло развела руками.

— Заткнись, карга! — озлился Гриша.

— Ах ты!.. — захлебнулась Ксения, побагровев и тряся мелко завитыми желтыми кудерьками. — Так я ж тебе, воровское отродье…

По приезде домой Гриша не стал заходить в хибару. Сел возле сарая, из которого густо несло запахом вяленой рыбы, тяжко задумался. Тут перед ним встал Слюсарь.

— Что ж ты, Грыша? — сказал он, морща красный от раннего загара лоб. — Ксенья как мать родная за тебя заботится, а ты?

Крепкой рукой взял Гришу за шиворот и повел в сарай. В другой руке у него появился обрезок пенькового каната. Гриша не кричал, не плакал, не рвался из Тимофеевых рук, да и как было вырваться? Слюсарь всегда дело доводил до конца.

В ту же ночь Гриша исчез. Вместе с ним исчез со стены старинный барометр.

— Я ж тебе говорила сто раз, — утром сказала Ксения Тимофею, — если вором уродился, так, значить, и есть вор на всю жизню.

Тимофей удрученно молчал. Ему трудно было признать собственную ошибку. И барометра было, конечно, жаль.

Прошло около двух лет. Апрельский ветер гудел над Нижне-Гниловской, кропил летучими дождями рыбацкие хибары и лодки, вытащенные из раскачавшейся донской воды на берег. У себя в сарае, перед раскрытой дверью, Тимофей строгал что-то на верстачке, как вдруг в дверном проеме, загораживая свет пасмурного дня, встал человек. Фигура была невысокая, но коренастая. Крупная голова будто без посредства шеи торчала из широких плеч. Черная, плохо чесанная шевелюра была мокрая от дождя. Мрачновато смотрели глаза-сливы из-под черных полосок бровей.

Не сразу узнал Тимофей в коренастом юнце своего Гришу. А узнавши, сказал:

— Ага, прышел. А барометр где?

Молча шагнул Гриша в сарай, положил на верстак что-то завернутое в газету. Тимофей развернул и увидел крашенную в черный цвет коробку с окошечком, затянутым материей, с круглой ручкой.

— Что это? — спросил с любопытством.

— Это приемник, — сказал Гриша. — Детекторный.

Он повернул ручку, и вдруг в сарай ворвался хриплый голос, прерываемый тресками и жужжанием:

— …в Белгородской области охвачено семьдесят три и два десятых процента…

Тимофей оторопело слушал, медленно мигая белыми ресницами. Гриша выключил приемник и сказал:

— Барометра давно уж нет, так вот… мы с ребятами смастерили… Ты ж приемник хотел…

Голос у него тоже изменился, на низкие ноты перешел. Не узнать прежнего шустрого пацана-беспризорника. На нем была желто-фиолетовая ковбойка, застегнутая до горла, куртка и штаны не то из дерюги, не то из брезента.

— Ты что, пожарный? — спросил Тимофей, оглядев убранство блудного сына.

— Да нет, — усмехнулся тот. — Прости мне барометр, а?

— Где ж ты был, Грыша? Опять беспрызорничал?

— Всяко было, тятя.

— Не, ты мне не увыливай, прямо скажи: воровал?

— Ну, воровал.

Гриша глянул на него с вызовом. Слюсарь вспомнил вдруг, как вел маленького вора в милицию, и тот, вот так же глянув, сказал: «Сам жрешь от пуза, а другим не надо?»

— Не знаю, Грыша. — Тимофей с сомнением качнул головой в старой кепке. — Согласится Ксенья или нет — не знаю…

— Чего согласится? Чтоб я вернулся? Да ты не бойсь, тятя, я не затем пришел. У тебя жить так и так не буду. Чебаками твоими торговать — спасибочко, наторговался.

— А я не торгую, — сказал Тимофей. — Какая теперь торговля? У нас колхоз теперя. План рыбосдачи у нас.

— А-а. Так ты мне барометр прости, ладно?

— Где ж ты жывешь, Грыша? На улице?

— Зачем на улице? — Гриша вытащил из кармана дерюжной куртки пачку папирос «Красная звезда», протянул Слюсарю.

— Не, — мотнул тот головой. — Я самосад.

— На улице, тятя, я не живу. Хватит. — Мрачновато, немного искоса смотрел Гриша на Тимофея. — Расплевались. Приложил своих у́рок мордой о бурдюр, понял? Ну, и от них привет получил. Нож мне сюда вогнали, — ткнул он себя пальцем под ребра.

— Ай! — сказал Тимофей Слюсарь. Ему жарко стало. Сняв кепку, он помахал ею над широкой плешью. — Как же ты, Грыша? Как же мне не сообчил?

— А зачем? Я не помер. В больнице отлежался. — Гриша пустил в раскрытую дверь, за которой шумел дождь, длинную струю дыма. — Так простишь мне барометр?

— Я тебя в милицию не тащу.

— При чем тут милиция? — У Гриши как-то перекосились черные брови. — Ну ладно. Приемник вот этой ручкой включается, видишь?

Он включил, теперь сквозь трески пробился жизнерадостный хор: «Вперед же по солнечным реям! Товарищи, братья, сюда! По всем океа-анам и странам разве-е-ем мы алое знамя труда!»

— Будь здоров, тятя. — Он придавил башмаком окурок и вышел из сарая.

— Постой, Грыша! Куда ж ты под дождь?

Но Гриша не остановился. Он шел без шапки под хлещущим наотмашь дождем и не оглянулся ни разу.

Некоторое время он работал на табачной фабрике. Потом вышел у него конфликт с мастером — человеком, из-за своей язвы желудка озлобленным на весь мир. В обеденный перерыв как-то подзудили его в цеху:

— Сыграй песню, Гришка! Ты ж на ложках, поди, умеешь.

— Да не умею я, — отнекивался Гриша.

— Давай, давай! — наседали сотоварищи. — Не жмись! Вот тебе заместо ложек, — совали ему две дощечки от ящика из-под табачных листьев.

Дощечки Гриша отверг. Встал в позу — одну руку на сердце, другую в сторону, сделал жалостливое лицо и запел надрывно:

Из-за тебя, жиган несча-астнай, Теперь в больнице я-а лежу. Уколы д̕ванны принима-аю, Проклятый сифиле-ес лечу…

Смеялись сотоварищи:

— Во, артист! Еще давай, Гриша!

Мастер, проходивший мимо, зло взглянул на него, бросил сквозь зубы:

— У-у, шпана нахаловская…

В Нахаловке, как называли в Ростове хулиганское старое предместье Новое поселение, Гриша давно уже не бывал — и не хотел бывать, все было кончено, завязано. А тут…

Огрызаться, однако, не стал. Сияя добродушной улыбкой, сказал мастеру:

— В самую точку попали. Нахаловский я. А вы… знаете, кто вы есть? Курва темерницкая.

Мастер, само собой, в крик… заявление в местком… Понял Гриша, что жизни ему на табачной фабрике не будет. И взял расчет. Лето проработал билетером в кинотеатре «Темп». А потом пошел на курсы трамвайных вагоновожатых. Около года, веселя душу частыми звоночками, гонял разболтанный красный вагон по ростовским улицам — пока не разонравилось.

Подался на Ростсельмаш, выучился на фрезеровщика. Жизнь сделалась устойчивой, и знаками этой устойчивости были новенький комсомольский билет, вечерняя школа рабочей молодежи и фотоснимок в первомайском номере газеты «Молот», на котором Слюсарь стоял в группе ударников Ростсельмаша. Вид у него на снимке был удивленный, одна бровь выше другой. Он увлекался радиолюбительством и, окончив вечернюю школу, собирался учиться дальше на инженера связи. Но летом 35-го Слюсаря по комсомольской путевке направили в Военно-морское училище имени Фрунзе в Ленинград.

В те годы мальчишки более всего бредили авиацией. Но и флот, конечно, привлекал.

Учился Слюсарь средне, вез кое-какую общественную работу. На втором курсе на концерте самодеятельности он прочел рассказ Зощенко «Аристократка» — курсанты ржали, били в ладоши, требовали еще. Слюсарь стал популярен в училище. Самодеятельность теперь без него не обходилась. Его избрали в комитет комсомольской организации училища.

В марте тридцать восьмого года в комитет поступило дело мичмана-курсанта Козырева. Этот Козырев учился на последнем курсе, летом ему предстоял выпуск. Был он круглый отличник — такая, что называется, морская косточка, — и прочили ему хорошее будущее на флотах. В феврале, аккурат в День Красной Армии, получил Козырев письмо из Москвы. Мать писала, что отец арестован. Мичман Козырев не пришел на праздничный обед, слонялся по дальним училищным коридорам. Трудно давалось крутое превращение из баловня судьбы в ее пасынка, ведь он понимал, какие последствия могли проистечь из ужасного факта.

Наутро он вручил командиру роты сложенный листок, вырванный из тетради. А спустя неделю его вызвали на заседание комитета комсомола.

Почти всех членов комитета Козырев знал — тут были главным образом старшекурсники. Знал и освобожденного комсорга — младшего политрука Шатунова, похожего на киноартиста Николая Баталова из замечательного фильма «Путевка в жизнь». Он-то, Шатунов, сидевший у торца длинного стола, и открыл заседание.

— На имя командования от курсанта четвертого курса комсомольца Козырева поступил рапорт, — сказал он. — Командование поручило комитету комсомола разобраться. — И он стал читать рапорт: — «Настоящим докладываю, что мой отец комбриг Козырев К. A. арестован 17 февраля сего года. Отец — участник революции и Гражданской войны, был на крупных командных должностях в бронетанковых войсках, в последние годы — работник наркомата обороны. Подпись — мичман Козырев А. К. 23 февраля сего года». — Шатунов положил листок на стол. — Такой, значит, рапорт. Правильно сделал Козырев, что сразу сообщил. Это правильно. Кто хочет высказаться?

Молчание. За высокими окнами комнаты желтый уличный фонарь сопротивлялся натиску безлунного вечера. Доносились с набережной трамвайные звонки. Ну что тут скажешь? Что тут скажешь?

Франчук, друг Козырева, сосед по койке в кубрике, сказал, часто моргая и морща высокий лоб, над которым пламенела жесткая, будто проволочная, шевелюра:

— Не совсем понимаю, что тут обсуждать. У Козырева арестован отец, Козырев сообщил немедленно. Козырева мы все знаем. Ну что ж… Примем к сведению.

— Что значит «примем к сведению»? — возразил Федор Толоконников, замкомсорга, сидевший по правую руку от Шатунова. — Этого мало — принять к сведению. Мы разобраться должны…

Он сидел выпрямившись — долговязый, с соломенными волосами, стриженными в скобку. На фланелевке у него поблескивали значки ворошиловского стрелка и ГТО первой ступени.

— Должны разобраться, — повторил он. — Мы скоро станем командирами, на нас возложена охрана морских границ, так? Мы знаем, какая бдительность требуется в условиях капиталистического окружения И вот у одного из нас отец изолирован как вражеский элемент…

— Неправда! — выкрикнул Козырев. — Он не может быть вражеским элементом! Отец воевал за советскую власть, он награжден…

— Товарищ Козырев, — прервал его Шатунов, — тебе будет дано слово.

— Воевал, награжден, — прищурился Толоконников на Козырева. — Ну и что? Мало мы примеров знаем? Мало было двурушников? Мой отец тоже воевал, он старый буденовец — его ж не трогают. Так? Ты, Козырев, не трепыхайся. Понимаю, что тяжело тебе, но должен ты осознать факт, что не зря арестовали отца. Значит, было за что.

— А если не было? А если произошла ошибка? — опять не выдержал Козырев.

Лицо у него было бледное, осунувшееся. Светлые, со стальным отливом, глаза напряженно смотрели из глубоких глазниц. В вырезе фланелевки торчали над уголком тельняшки острые мальчишеские ключицы. И те же значки, что и у Толоконникова, поблескивали у него на груди.

— Ты, Федор, это… слишком рано, — обратился к Толоконникову тяжеловесный, крупный Данилов, самый старший на четвертом курсе курсант, до училища отслуживший срочную службу на флоте. — У Козырева отец это… под следствием пока. Приговора же нет? Нет. Ну и не надо торопиться это… с выводами.

— А пусть Козырев не уверяет нас, что произошла ошибка. Мы все равно поверим органам правосудия, а не Козыреву, — жестко сказал Толоконников. — Снова повторяю: бдительность! Без бдительности мы не сможем выполнить свой долг. Так? И я скажу прямо: у Козырева бдительность будет снижена. По логике вещей, так? Мысли у него будут: отца посадили, а за что? При таком раздрае какая может быть бдительность?

— Ты в мои мысли не лезь! — Козырев вскочил из-за стола.

— Сядь, Козырев, — опять прервал его Шатунов. — Сядь, говорю!

— Не могу спокойно слушать! — Козырев нервным движением откинул упавшие на лоб волосы. — Пусть Толоконников мне не приписывает то, чего нет! Ты о своей бдительности позаботься!

— Не тебе меня учить, Козырев!

— И не тебе меня судить…

— Тихо! — грохнул ладонью об стол Шатунов. — Нельзя так, товарищи! Кричите, как не знаю кто. Сядь, Козырев. Ты все сказал, Федор?

— Сейчас скажу. Вопрос о пребывании Козырева в училище не нам решать. Это командование решит, так? А насчет пребывания в комсомоле мое предложение — исключить Козырева.

— За что? — уставился на него Франчук. — Какая формулировка у тебя?

— А очень простая. Мы слышали, как Козырев защищал отца? Слышали. Отец кто? Вражеский элемент. Вот тебе и формулировка — за утрату бдительности.

— Да нельзя же так. — Франчук недоуменно моргал. — Еще, во-первых, не доказано, что вражеский элемент… Надо и Козырева понять. Он привык отца уважать как героя Гражданской войны, и не может же он вдруг, в одну минуту, повернуть на сто восемьдесят…

— Должен повернуть, если честный комсомолец.

— Не знаю. — Франчук пожал плечами. — Не по-человечески это… такие крутые повороты…

Разгорелся спор. Одни Толоконникова поддерживали, другие — Франчука. А Слюсарь помалкивал. Он в комитете был самый младший, всего с двумя «галочками» — курсантскими шевронами на рукаве. Помалкивал, поглядывал на поникшего Козырева. По правде, он, Слюсарь, недолюбливал его — этот гибкий франтоватый мичман, отличник-разотличник казался Слюсарю высокомерным, слишком самоуверенным. Видал он таких на заводе, в общежитии — ходят с задранными носами, а случись что, сразу и опустится нос… И когда Шатунов обратился к Слюсарю с предложением высказаться, тот покачал головой: не знаю, как тут быть…

— «Не знаю»! — передразнил Толоконников. — Тебя в комитет выбрали как политически зрелого комсомольца. Так? Значит, не мямлить должен, а определить свою позицию.

Потом Козырев говорил.

— Обвиняют тут меня, что я отца защищаю, — начал он сдержанно. — При этом априорно считают, что он виновен…

Словечки какие употребляет (неприязненно подумал Слюсарь). Ишь, априорно!

— …по меньшей мере неразумно. И так же неразумно требовать от меня, чтоб я, ничего толком не зная, чуть ли не отрекся… Еще раз заявляю: не могу поверить, что отец… — он судорожно глотнул, — что он враг народа… Ну, не могу! Что хотите делайте со мной, хоть голову рубите, а я не… — Опять он говорил на высокой ноте, а тут будто оборвал сам себя, тихо сказал: — У меня все.

Заключал обсуждение Шатунов:

— Вопрос, конечно, трудный, его нельзя с бухты-барахты. Мы, конечно, не должны забывать о текущем моменте. Но к каждому человеку мы должны подходить особо, памятуя о главной задаче — подготовке кадров для флота. С этой вот точки давайте посмотрим. Курсант Козырев без пяти минут командир, ему летом выпускаться на флот. Четыре года Козырев — сплошь отличник учебы. Отзывы у преподавателей — самые хорошие. Значит, идет на флот хороший командир. Теперь другая сторона — отец у Козырева арестован. Мы еще не знаем, что там у него, но, исходя из общей обстановки, понимаем, конечно: положение серьезное. Как ведет себя Козырев? Доложил немедленно. Правильно, нельзя иначе. Дальше как себя ведет? Упорствует. Не могу, дескать, поверить. Правильно это? Нет…

Слюсарь покосился на Козырева. Бледное узкое лицо, черный упрямый излом бровей, косые острые височки… Все кажется в этом лице заостренным, вызывающим. Попался, папенькин сынок (думает Слюсарь). Попался, который кусался…

— …И хотя Козырев недопонимает, — продолжал меж тем Шатунов, — я против его исключения. Верно говорил Данилов — надо подождать конца следствия…

— Следствие может год идти! — вставил Толоконников.

— Я тебя, Толоконников, не перебивал. Не исключать, говорю, а пока на вид поставить, что не подобает защищать и отрицать вину, исходя из родственных чувств. Вот.

— Не согласен, — рубанул Толоконников ладонью. — Гнилой либерализм это.

— Не бросайся, — покосился на него Шатунов. — Такими словами не надо бросаться. Мы принципиально вопрос обсудили, а решение пока отложим. До полной определенности дела. Так я предлагаю. Будем голосовать — нет возражений? Нет. Значит, два предложения. В порядке поступления: кто за то, чтоб исключить Козырева из комсомола? Два, три, пять…

Тут и Слюсарь медленно поднял руку.

— Шесть, — мотнул головой в его сторону Шатунов. — Кто за то, чтоб поставить Козыреву на вид неправильное поведение и отложить вопрос до определенности насчет отца? Раз, два, четыре… — И сам поднял руку: — Пять. Значит, большинством голосов принимается исключение…

В ту ночь Слюсарю не спалось. Что-то тревожило его. Не хотелось допускать притаившуюся около сознания мысль, от которой и тянуло острым холодком тревоги. И все равно она пришла, нежеланная, пробилась в мозг: за что мы его исключили?

Ну как это «за что» (сам себе ответил Слюсарь). А он — «не верю… голову мне рубите…». Еще словечко это… Априорно! Ишь, априорно… Тоже мне, интеллигенция… Сам, если на то пошло, как раз и защищает отца априорно… Да нет, все правильно… Видали мы таких задавал… Спать!

Но тут же опять она, мыслишка окаянная, толкнулась в встревоженную душу: а все-таки за что? Он же не виноват, что отец у него… Отцов не выбирают. Или они есть, или их нету… Верил отцу, как богу. Ну как же — герой Гражданской войны… как не верить?.. Если отец и занимался чем-то там непонятным, то ведь сын-то ничего не знал. Вон он какой, мичман Козырев, — весь в пятерках, в похвалах, в поощрениях… Он не виноват. Вот оно, самое-то главное…

Так что же он руку тянул? Да еще своим голосом перетянул на исключение? Вот это особенно обжигало душу: одним голосом перевесило исключение, и голос этот — его…

Вечером следующего дня Слюсарь разыскал Козырева в комнате для самоподготовки. Тот сидел за столом над толстым томом Веселаго, уперев лоб в ладони. Слюсарь тихо окликнул, Козырев повернул голову, посмотрел потухшими глазами.

— Я вот что хотел, — сказал Слюсарь, скрывая под слабой улыбкой внутреннюю корчу. — Я вчера неправильно голосовал…

Козырев бросил сухо:

— Раньше надо было соображать.

И, отвернувшись, снова уткнулся в книгу.

Ну и черт с тобой (подумал Слюсарь). Тоже мне, гордец… гардемарин… принц Уэльский.

Жизнь шла обычной чередой — лекции, практические занятия в кабинетах, травля в кубрике, изредка — увольнения в город. Но что-то мешало Слюсарю привычно хлебать эту жизнь полной ложкой. Будто горчинка появилась в хлебове. Будто тень внезапно пала на потаенный уголок души.

Политотдел не утвердил решения комитета об исключении Козырева из комсомола. Правильным было признано предложение младшего политрука Шатунова: Козыреву поставили на вид необдуманную попытку «взять под защиту изолированного отца из родственных чувств».

Он встречался Слюсарю несколько раз — повеселевший, воспрянувший духом. Однажды столкнулись при выходе из кинозала.

— Ну что? — вызывающе спросил Козырев. — Зря, выходит, голосовал?

— А я ж тебе на другой день сам сказал, что зря. — Слюсарь смотрел на него мрачновато.

— Поздно! — зло кинул Козырев и пошел своей дорогой.

Вскоре начались у него выпускные экзамены, а потом новоиспеченный лейтенант Козырев и вовсе исчез из жизни курсанта Слюсаря.

Но, как оказалось, ненадолго.

Летом сорокового года Слюсарь окончил училище, был произведен в лейтенанты и, нашив на рукава новенького кителя галуны — «полторы средних», — уехал в отпуск в Ростов. Нина Голосная, прежняя его подружка, работница Ростсельмаша, к тому времени успевшая «сходить замуж» и развестись, охотно приняла молодого лейтенанта, которому так шла морская форма, в любвеобильные объятия.

Жаркое стояло лето. С безоблачного неба нещадно палило солнце, раскаляя ростовские булыжники и размягчая асфальт. По вечерам в кинотеатрах гремел Штраус, очаровательная Карла Доннер в исполнении Милицы Корьюс покоряла пылкие сердца ростовчан, и ее голос, грустивший о прекрасном голубом Дунае, уносило плавным течением Дона в азовские дали, в черные киммерийские ночи.

В конце августа сел Гриша в душный набитый вагон скорого поезда и поехал в Ленинград. А оттуда — в Кронштадт.

Получив назначение на базовый тральщик «Гюйс», Слюсарь разыскал его у Арсенальной пристани, поднялся с чемоданом в руке на борт, отдал честь кормовому флагу — и увидел перед собой, рядом с вахтенным у трапа, ухмыляющегося Козырева. Гриша Слюсарь в прежней жизни бывал во многих переделках, ничем его было не удивить, — а тут он замер с разинутым ртом.

— Что, не ожидал? — сказал Козырев, протягивая руку. — Ну, добро пожаловать, Слюсарь.

И, ведя Слюсаря в командирскую каюту, к Волкову, коротко объяснил: с начала лета нет на тральщике штурмана, потому что он, Козырев, два года отплававший штурманом, назначен помощником командира, все лето ждали нового штурмана, и только в августе кадровик сообщил о назначении лейтенанта Слюсаря…

— Долго ты гулял в отпуске, — добавил он. — Мы тебя заждались.

— Не дольше гулял, чем положено, — сухо сказал Слюсарь.

Он был не рад неожиданной встрече. Хотелось забыть то, давнее, тревожившее душу, а тут опять прибило шальной волной… Но куда ж денешься? Не бежать же в отдел кадров — не хочу, дескать, служить с Козыревым, назначьте на другой корабль…

Представился командиру, разместился в каюте — металлической коробочке, нагретой солнцем (то лето и в Кронштадте стояло жаркое), скинул китель и майку, ополоснулся под краном в крохотном умывальнике, зажатом между койкой и переборкой. Вытирал полотенцем плечи и мохнатую грудь, когда, коротко стукнув, вошел в каюту Козырев.

— Тесновато у нас, да? — спросил, пройдя к столику под иллюминатором и бросившись на стул.

— Ничего. Сойдет. — Слюсарь повесил полотенце, натянул майку. Искоса взглянул на Козырева: — Как же это ты на тральщике? Ведь, кажется, на эсминцы хотел. Это нам, середнячкам, на тральцах плавать, а ты ведь был знаменитый отличник.

— Брось, — поморщился Козырев. — И давай с первого дня уговоримся: что было, то сплыло. Ладно? На службе официальные отношения, ну по уставу. Вне службы — нормальные. Согласен?

Слюсарь руки бросил по швам, вытянулся:

— Есть, товарищ старший лейтенант!

На совещании комсостава Слюсарь помалкивал. Сидя боком к столу, смотрел в иллюминатор и своим отрешенным видом еще пуще рассердил капитана третьего ранга Волкова.

— Вы слушаете, что я говорю, товарищ Слюсарь, или ворон считаете? — сказал он раздраженно.

— Слушаю, товарищ комдив. — Слюсарь живо вскочил.

— Я бы ва́с хотел послушать. Вы так и не сказали — как оцениваете свой поступок?

— Да что ж, плохо оцениваю. Нехороший поступок.

— Нехороший! — хмыкнул Волков. — Что вас, собственно, толкнуло?

Слюсарь пожал плечами.

— Моча в голову ударила, — сказал Козырев.

— Не моча, а спирт, — веско поправил Волков. — На корабле запущена воспитательная работа с офицерами, вот что. Разучились прилично вести себя на берегу. Один учиняет в Доме флота самозваную проверку документов, нарывается на командира ОВРа. Другой нарушает порядок в городе, напарывается на помощника коменданта…

— Разрешите заметить, — поднялся Иноземцев. — Не нарушал я порядка. И был абсолютно трезв.

— Тем хуже, что на трезвую голову. Возмутительно ведете себя.

— Возмутительно, что этот капитан, помкоменданта, выходит на улицы Кронштадта с целью придираться… ловить людей…

— С целью наводить порядок, товарищ Иноземцев!

— Нет, товарищ комдив. Не порядок он наводит, а страх. Чтоб боялись его. А зачем это надо? Мы возвращаемся в Кронштадт с моря после боя — подремонтироваться, запасы пополнить, отдохнуть, — кому ж это надо, чтоб мы в своем городе, в базе своей боялись выйти на улицу?

— Помкоменданта выполняет приказ командира базы — поддерживать в городе твердый порядок, — сказал Волков. — Вы приходите с моря — это не значит, что в базе можно куролесить, задирать береговых чинов.

— Да кто куролесит? Идешь трезвый, в голове одни служебные дела — вдруг налетает этот, и начинается: куда идешь, зачем идешь, как фамилия?..

— Он имеет право. Чтоб не было в Кронштадте праздношатающихся. И нечего, механик, разыгрывать тут благородное негодование.

— Ничего я не разыгрываю. — Иноземцев, наклонив голову, выпятил полные губы трубочкой. — Прямо какая-то непреодолимая страсть у начальства — распекать, щучить, обрывать…

— Нет, товарищ Иноземцев, — сказал Волков, удерживая себя от рыка, застрявшего в горле, — это вы не можете преодолеть своих штатских привычек.

— Мои штатские привычки, товарищ комдив, на минных полях подорвались!

— Тихо, тихо, — почти примирительно сказал Волков. — Что вы смотрите на меня, как тореадор на быка? Никто не умаляет ваших боевых заслуг. И Слюсаря. Всех офицеров «Гюйса». Но никакие заслуги не могут оправдать выходку штурмана.

Он закончил совещание на жесткой ноте. Выдвижение старшего лейтенанта Слюсаря на должность дивизионного штурмана отменяется. За пьянство и нарушение порядка в Доме флота Слюсарь арестовывается на десять суток с содержанием на гауптвахте. Командиру и военкому принять меры к улучшению воспитательной работы…

Потом в каюте Козырева, раскуривая трубку, Волков бросил:

— Механик ваш! Хлебом его не корми — дай поспорить. Что вы его в меридиан никак не введете?

Козырев промолчал, а Балыкин, тоже вошедший в командирскую каюту, провел ладонью по тяжелой своей челюсти — будто качество бритья проверил — и сказал:

— В том, что механик говорил, Олег Борисыч, есть резон. Не надо бы помкоменданту к морякам придираться. А насчет споров… Вообще-то Иноземцев у нас безотказный. Не лезет он в споры, просто характер такой — не терпит, если ущемляют самолюбие.

— Самолюбие! — проворчал Волков. — Не ты ли, Николай Иваныч, называл его красной девицей? Штатские замашки пресекал?

— Было. Но с тех пор, Олег Борисыч, больше года прошло. А год был серьезный.

— Обратилась красна девица в добра молодца, — усмехнулся Козырев. — Извините, товарищ комдив, у нас командирская учеба сейчас начинается. Может, побудете?

— Нет. — Волков выколотил трубку в пепельницу.

Вечером Козырев играл с Иноземцевым в шахматы. Тут вечернюю оперативную сводку стали передавать: ожесточенные бои в районе Сталинграда, бои в районе Моздока… На северо-западной окраине Сталинграда противник бросил в наступление еще одну танковую дивизию, ценой больших потерь потеснил наши части…

Безрадостная сводка. Одно только и было в ней приятное сообщение: «Наш корабль в Балтийском море потопил немецкий транспорт водоизмещением 10 000 тонн».

— Лодки третьего эшелона действуют, — сказал Козырев.

Он знал это от Федора Толоконникова, приходившего на днях на «Гюйс» проведать брата. Федор опять собирался в море. Ему досрочно присвоили звание капитана третьего ранга, и ожидались большие награждения всего экипажа его «щуки». Если по правде, Козырева кольнула зависть, когда он увидел на рукавах Федорова кителя новые нашивки — три средних. Первым из всего их выпуска Федор Толоконников получил производство в старшие командиры.

Виду Козырев, конечно, не подал, поздравляя Федора, но в душе позавидовал. В училище он готовил себя к службе на надводных кораблях, мечтал об эсминцах, а теперь вот пожалел, что не пошел в подводники. Огромную мощь торпедного оружия ощутить бы в своих руках! Ах, ты ж, господи, в Данцигскую бухту, к немецким берегам, чуть ли не к проливам уходят лодки второго и третьего эшелонов!

Положим (трезво осадил он себя), никто бы не назначил меня после окончания училища — с подмоченной-то анкетой! — на подплав. Куда там… Не угодно ли на тральщики, товарищ лейтенант За-Кормой-Не-Чисто? Но теперь-то, когда неприятности позади… теперь можно бы проситься на подплав… Фантазия, фантазия! Командира надводного корабля не отпустят в разгар войны переучиваться на подводника. Нечего тешить себя несбыточной мечтой…

После сводки пошла классическая музыка. Теперь стали по радио больше классики передавать. Стук метронома, заполняющий пустые часы, и классика. И тревожные сводки…

«Средь шумного бала, случайно», — начал чей-то (не Козловского ли?) мягкий тенор — и тут же этот голос оторвал капитан-лейтенанта Козырева от земли, а вернее, от металлической корабельной палубы и унес в горние выси, в туманные сферы, где, строго говоря, нечего было ему делать.

…В тревоге мирской суеты, Тебя я увидел, но тайна Твои покрывала черты…

Поистине твои черты покрывает тайна, непостижимая для меня (думал Козырев). Ты моя загадка, мое мучение… не хочу больше вспоминать о тебе, сгинь!

— Тут битая ничья, — сказал Козырев, поднимаясь из-за стола.

Он вышел из кают-компании и взялся было за ручку двери своей каюты. Помедлил однако. В пустом освещенном коридорчике будто таилось нечто недосказанное. Козырев прошел в глубь коридора, приотворил дверь Слюсаревой каюты, спросил в темноту:

— Спишь, Гриша?

— Нет, — ответил Слюсарь. — Заходи.

Козырев нащупал выключатель, зажег свет. Слюсарь, жмурясь, сел на койке. Он был в сером свитере, в шерстяных носках. Черная грива волос стояла дыбом, он стал приглаживать ее ладонями.

— О чем задумался, друг заклятый?

— Ты, наверно, хотел, чтоб я переживал взыскание? — сказал Слюсарь с усмешечкой. — Не-ет, мне это ни к чему. Бабу одну вспоминаю. Как мы с ней в Ростове, понимаешь… Хорошая была баба. Вот такой формации, — показал он руками.

Козырев задумчиво смотрел на него:

— Не пойму, почему ты любишь себя выставлять хуже, чем ты есть?

— Я разве нехорошее сказал? Ты за баб разве не думаешь?

— Ладно. — Козырев шагнул к двери. — Не буду тебе мешать. Вспоминай дальше.

— Погоди, Андрей! Сядь. Поговорить надо.

Козырев сел на стул. Осенний дождь вкрадчиво шуршал за иллюминатором, задраенным броняшкой. Снизу, из носового кубрика, доносились невнятные голоса и смех, стук доминошных костей.

— Говоришь, я выставляюсь хуже, чем я есть, — сказал Слюсарь. — Как это понимать?

— А так и понимать. Поступки у тебя такие, будто нарочно хочешь напороться на неприятность.

— Поступки, значит. А на самом деле я хороший?

— Ну, не знаю. — Козырев усмехнулся. — Штурман ты хороший.

— Штурман я хороший, — кивнул Слюсарь. — А человек плохой.

— Брось, Гриша.

— Плохой, — настойчиво повторил тот. — Завистливый. Тебе в училище завидовал. Я ведь огородным пугалом выглядел рядом с тобой — красивым, умным, удачливым…

— Хреновину несешь, — с досадой сказал Козырев, поднимаясь.

— Нет, дай уж мне сказать. Сиди! Я, если хочешь знать, за тобой тянулся… Ну, за такими, как ты… Недолюбливал, но тянулся. Заседание комитета помнишь? Ты тогда сидел пришибленный, гордый нос опустил — мне это было приятно. Хороший человек посочувствовал бы, а? Верно? А мне приятно было. Я и проголосовал тогда — сам помнишь… А на другой день — помнишь? — пришел к тебе, сам себя силком приволок, можно сказать… Ты что мне ответил? Таким презрением облил, что ни в какой бане не отмыться…

— Ты прав. Я не должен был так… — Козырев подошел к столу, постучал по нему пальцами. — Но и ты мог бы понять мое состояние. Только об одном я думал тогда: за что? За что они меня долбают, ведь я не виноват ни в чем…

— Вот-вот. Это мне и не давало покоя. Я-то был виноват перед тобой.

Они помолчали. То, что прежде раздражало Козырева в Слюсаре — вот это странное, не вяжущееся с бывшим ростовским беспризорным чувство вины, — теперь заставило задуматься. Пожалуй, это не пустые слова, как казалось раньше. Когда от тебя зависит судьба не судьба, но многое в жизни другого человека… твоего ближнего, как говорили когда-то… и ты своим поступком, пусть даже невольно, ему подгадил, значит, ты виноват. Ты должен ощутить свою вину, если ты человек, а не скотина. Это — именно человеческое… Гриша живет с чувством давней вины — надо это понять… А я? Почему меня не покидает ощущение, будто я виноват перед Надей? Что-то недоглядел, в чем-то ее не понял… Не понял вот что (впервые пришло ему в голову): как потрясла Надю смерть матери. Мать умерла, не простив ее. А я, вместо того чтоб помочь, понять… ударился в амбицию, оборвал отношения… олух царя небесного…

— Послушай, Гриша, — сказал он. — Мы были жестоки, мы плохо друг друга понимали… Но вот уже два года вместе плаваем. Больше года воюем. Мы уже не заносчивые сопляки, какими были в училище. Мы теперь стреляные, битые. Научились ценить друг друга. Разве не так?

— Так.

— Значит, пора забыть ту историю. Подвести черту. Давай простим друг другу старые обиды. Я — тебе, ты — мне. Полное взаимное отпущение грехов. Устраивает?

Слюсарь смотрел на него исподлобья:

— Снисходишь?

— Да нет же! — воскликнул Козырев. — Я же от чистого сердца…

— Ладно, Андрей. Пусть так… Подведем черту…

— Вот и хорошо. Вот и поговорили по-мужски.

— Поговорили, — кивнул Слюсарь. — А с «Гюйса» я уйду.

— Куда уйдешь? — удивился Козырев. — Да ты что? Не горячись, Гриша. Сам же виноват, что сорвалось назначение дивштурманом.

— Сам. Я и не виню никого.

— Поплаваем до ледостава, а там — начальство смягчится, и снова можно будет тебя на продвижение…

— Поплаваем до ледостава, а там — уйду на катера, — сказал Слюсарь.

На гауптвахте он отсидел вместо десяти суток всего двое с половиной: «Гюйсу» было приказано приготовиться к выходу в море. На подготовку оставалось меньше суток, а работы на корабле, только-только покончившем с ремонтом, было невпроворот. Слюсаря срочно освободили, он пришел заспанный, недовольный, ворчал: «Одно спокойное место в Кракове — губа, а уже и там покоя не дают…» Съел за ужином две тарелки пшенки, заправленной мясными консервами, съел банку рыбных консервов из своего доппайка (хоть и спокойно было на гауптвахте, да не сытно) и отправился устранять девиацию магнитного компаса. На исходе ночи поспал часика два и сел корректировать карты. Потом со штурманским электриком занялся проверкой лага…

Тральщик был от киля до срезанной мачты наполнен звоном, стуками, воем запускаемых, прогреваемых, проверяемых механизмов. Иноземцев не вылезал из машинного отделения, ему и обед туда притащил заботливый вестовой Помилуйко. Боцман Кобыльский носился по верхней палубе, готовил к походу свое хозяйство, ругался с минерами, схлопотал выговор от Балыкина за употребление нехороших слов.

Перед обедом старшина группы радистов позвал Балыкина в радиорубку, и Балыкин, несколько обомлев, слушал передаваемый из Москвы указ «Об установлении полного единоначалия и упразднении института военных комиссаров в Красной Армии». Дослушав до конца, в задумчивости вышел из радиорубки. Шквалистый ветер бил в лицо, трепал поднятый на фале красный флаг «наш», означающий приемку боезапаса. Балыкин прошел на ют, понаблюдал за разгрузкой машины-полуторки, стоявшей на причале у самой сходни. Галкин распоряжался, покрикивал, артиллеристы споро таскали ящики со снарядами.

Пришел Козырев. Он уходил в ОВР на инструктаж и вот вернулся с курткой-канадкой, перекинутой через руку. Взбежал по сходне, козырнул кормовому флагу, позвал Балыкина к себе в каюту.

— Вот, выбил! — Козырев, радостно-возбужденный, развернул и показал Балыкину новенькую канадку, подбитую мехом каштаново-золотисгого цвета. — Выцарапал у вещевиков! Ни за что не хотели выписывать, стервецы! Говорят, срок у той еще не вышел. Да какие могут быть сроки в боевой обстановке, говорю им. Осколком, поймите, порезало ту канадку. Ничего не знаем, говорят, есть сроки, а срок еще не вышел. Ну, я им выдал! Ну, выдал! Так вот, Николай Иванович, — сказал, приостыв немного от страстей вещевого снабжения. — Выход в двадцать два. Проводим лодку Щ-372 — опять толоконниковскую! Видно, господь бог через штаб КБФ связал нас одной веревочкой.

Балыкин поморщился при упоминании бога.

— У меня тут тоже новость, — сказал он.

И коротко изложил содержание указа и последовавшего за ним приказа наркома обороны.

— Так что, товарищ командир, — заключил он, — я теперь не военком, а твой заместитель по политчасти.

— Изрядная новость, — сказал Козырев. — Ты расстроен, Николай Иваныч?

— С чего мне расстраиваться? — сухо ответил Балыкин. — Я солдат партии и любое ее решение принимаю к исполнению. Если хочешь знать, это новость хорошая. Она вот что означает: командиры наши научились воевать. Созрели не только в военном отношении, но и в политическом. Могут принять на себя всю полноту ответственности. Полное единоначалие — в бою нельзя иначе.

— Нельзя, — кивнул Козырев.

Он пристально посмотрел на своего комиссара, теперь уже замполита. Каждый день он его видит, но только сейчас заметил, как изменился Балыкин. Он потемнел и будто омертвел, а глаза, такие уверенные и властные, приобрели не свойственное им прежде выражение печальной задумчивости. Никому не жаловался Балыкин, никогда не позволял себе расслабляться, но Козырев знал, как переживал комиссар отсутствие вестей от семьи. У Балыкина в каюте под стеклом, покрывавшим стол, лежали фотокарточки жены — полной белокурой женщины — и двух большеглазых дочек. Пропала, сгинула женская команда. С июля — ни одного письма…

Непривычное и странное это было чувство — жалость к Балыкину с его омертвевшим лицом.

— Ничего, ничего, Николай Иваныч, — сказал Козырев, не зная, как его утешить. — Ничего…

Балыкин коротко взглянул на него, молча вышел из каюты.

И снова закачала тральщик избитая штормами и войною водичка Финского залива. «Гюйс» шел во главе небольшого каравана. За его тралом шла толоконниковская «щука», за ней пыхтел пароходик «Ижорец», тащивший на буксире громадную баржу. К зиме завозили на Лавенсари продовольствие и обмундирование и, конечно, боеприпасы. Еще шло в конвое звено вездесущих морских охотников.

Под утро ошвартовались у родного лавенсарского причала. Когда тяжелые петли швартовов легли на причальные палы и погасли прожектора, корабли обступила ночная мгла. Где-то в глубине острова тарахтел движок.

Козырев курил на мостике. Смотрел на тонкие силуэты сосен в лесочке за гаванью. Их кроны раскачивал ветер, и от этого беспокойного движения, от посвиста ветра, от холодного прикосновения тумана, ползущего над водой, подступала ночная тоска.

— Серафим Петрович, — окликнул Козырев вахтенного командира Галкина, — вы как считаете — рассветет сегодня?

— Непременно рассветет, товарищ командир, — ответил Галкин сырым голосом. — А что?

— А то, что после такой глухой ночи рассвета не бывает.

— Скажете, Андрей Константиныч…

— Прошлогодние осенние ночи помните? Когда мы на Ханко ходили? Вот они такие же были… бесконечные… Впрочем, вы помнить не можете.

— Как это, товарищ командир?

— Вы тогда еще были… в эмбриональном состоянии…

— Совсем непонятно. — Галкин, судя по голосу, обиделся.

— Не обижайтесь, Серафим Петрович. Самая длинная ночь, если пожелаете знать, была в прошлом декабре.

— Само собой. Двадцать второго декабря. Зимнее солнцестояние.

— Подите вы со своим солнцестоянием. Ночь на третье декабря! Когда мы снимали людей с подорвавшегося транспорта.

— А-а…

— Хуже ночи не было никогда. Они прыгали на перегруженный тральщик. Опасно перегруженный. И там осталось еще много народу… Ладно, — оборвал Козырев сам себя. — Воспоминания окончены. Правьте службу, а я пойду сосну.

Рассветало медленно, трудно. Утром Козырев поднялся на мостик. Уже шла разгрузка баржи. С «Ижорца», стоявшего по корме у «Гюйса», хрипло покрикивал, вмешивался в ход разгрузки капитан буксира. Голос его и внешность, мохнатые брови показались Козыреву знакомыми. Кажется, это бывший муж Лизы, Надиной тетки (подумал он). А может, и нет — тот на барже плавал, а не на буксире.

Но это был он, Петр Маврикиевич Шумихин.

События в личной жизни на людей влияют по-разному. После ухода Лизы Шумихин по складу своей натуры должен был бы впасть в жуткий запой. К тому же взывала и четверть спирта, имевшаяся у него на барже, — спирт был дрянной, плохо очищенный, но, надо сказать, ректификатом Шумихин не был избалован. Так вот, Лизин уход, как ни странно, подействовал на Петра Маврикиевича отрезвляюще. «Поимей в виду, не ты от меня уходишь, а я тебе отставку даю, — сказал он ей, насупив лихие брови. — А ты еще пожалеешь, дура». И такая в нем вспыхнула идея — чтоб она и вправду пожалела и захотела к нему вернуться для продолжения семейной жизни. Доказать ей, дуре, захотелось, что рано ставить на нем, на Шумихине, крест. Примерно с месяц, когда началась кампания, он плавал на одном чае. Ни капли спиртного не принимал в тоскующий организм. Весь ОВСГ на него удивлялся. А он однажды на стоянке в Кронштадте прихватил ту четверть спирта и — прямиком к начальнику ОВСГ, заявил ему, что полностью осознал свое прошлое поведение и порицает его окончательно и потому готов забыть старые обиды и вернуться на буксир капитаном. Начальник к этим словам отнесся сочувственно, но с вполне понятным недоверием, потому что не мог себе представить Шумихина в продолжительной трезвости. Тут произошло вот что. Шумихин вынул из сумки четверть, вытащил пробку, от чего в кабинете распространился сильный запах, и, подойдя к открытому окну, опрокинул бутыль кверху дном. Это произвело на начальника куда более сильное впечатление, чем предыдущие слова. «Хочу тебе поверить, Петр Маврикич, — сказал он. — Даю испытательный месяц. Не сорвешься — будешь капитаном».

Испытательный срок Шумихин выдержал. В конце августа на одном буксирном пароходе освободилась капитанская должность — тут и начальник ОВСГ сдержал свое слово. Шумихин принял пароход под командование и на радостях срочно сшил у знакомого портного огромную фуражку.

Теперь Шумихин, в этой фуражке диаметром почти в полметра, в ватнике поверх кителя, стоял на мостике своего «Ижорца», громким голосом давал советы главстаршине, руководившему на причале разгрузкой баржи. По своему обыкновению советы высказывал в зарифмованном виде. Главстаршина сперва посмеивался, а потом, рассердившись, крикнул Шумихину:

— Ты, батя, пошел бы соснул минуток шестьсот!

— Ишь ты, сынок нашелся! — закричал Шумихин, перегнувшись через поручень мостика. — Тебе метлой махать, а не баржу разгружать! Главный старшина, а не смыслишь ни хрена!

По причалу прокатился смех. Козыреву почудилось вдруг, что за спиной у него сейчас прыснет и зальется мелким колокольчиком смешливый сигнальщик Костя Плахоткин. Невольно обернувшись на миг, Козырев увидел замкнутое лицо сигнальщика Ржанникова. Этот не прыснет, не зальется…

Обедать его и помощника позвал к себе на лодку Федор Толоконников.

В назначенный час пришли, спустились в центральный пост. Впервые Козырев был на подводном корабле. Он осмотрелся быстрым внимательным взглядом. Плафоны лили желтый свет на переплетения синих, зеленых, коричневых труб, на красные и голубые штурвальчики клапанов — они, как грибы, росли из стен и по углам из палубы. Техника поблескивала, сияла свежей краской, она оставляла для людей совсем немного места, и в этой тесноте люди в черных пилотках были заняты своими делами.

Федор Толоконников разговаривал со штурманом. Он кивнул Козыреву и брату и, сделав им знак подождать, снова склонился над штурманским столом. Широколицый чернявый капитан-лейтенант пробасил в переговорную трубу:

— В пятом! Пустить вытяжную вентиляцию на вакуум!

Где-то в корме зашумел вентилятор, переходя с неторопливых низких нот на высокий вой.

— Задр-раить переборки! Слушать в отсеках.

Ударили и оборвались звонки. В отсеках создавалось разрежение, там прислушивались, должно быть, не травит ли где-нибудь воздух. Потом по переговорным трубам пошли в центральный пост доклады: осмотрено, замечаний нет. Получив доклады из всех отсеков, инженер-механик распорядился:

— Отдраить переборки, сровнять давление! — И Федору Толоконникову: — Товарищ командир, прочный корпус испытан на герметичность.

— Добро, — сказал тот, поднимаясь из-за штурманского стола. — Команде обедать.

И позвал брата и Козырева в кают-компанию. Тут-то и выяснилось главное, ради чего состоялось приглашение на обед. Утром пришла радиограмма: военный совет флота поздравлял капитана третьего ранга Толоконникова с награждением лодки орденом Красного Знамени. Сам Толоконников, а также военком Чулков, боцман Жук, старшина группы трюмных Караваев и гидроакустик Малько награждены орденами Ленина. Остальные члены экипажа — орденами Красного Знамени и Красной Звезды.

На столе, на чистой скатерти стояли супник, стаканы, бутылки красного вина из подводного автономного рациона. Чулков встал, поздравил Федора. Федор Толоконников сдержанно улыбался. Долговязый, с соломенными волосами, стриженными в скобку, он чокнулся с каждым, сказал:

— Спасибо, товарищи. И вас поздравляю с наградами. Они обязывают нас воевать еще лучше. Так?

Залпом выпил вино.

— Молодцы вы, подводники, — сказал Козырев, тоже выпив. — Здорово воюете. В сущности, вы прорвали блокаду.

— Андрей Козырев — мой друг по училищу, — пояснил Федор лодочным командирам. — Или не друг? — прищурился он на Козырева вызывающе.

Ох и язва (с невольным восхищением подумал Козырев)! Ну, погоди… хоть ты и герой…

— Заботливее тебя у меня друга не было, — принял он вызов.

— Вот! — Федор коротко рассмеялся. — Золотые слова.

— И вовремя сказанные, — подсказал, улыбаясь, Чулков.

— Ну, может, не совсем вовремя. Может, с опозданием. Заботу, бывает, не сразу поймешь, так?

— Бывает, — не сдавался Козырев, — что ее и не разглядишь даже.

— Надо смотреть в корень, тогда разглядишь, — сказал Федор. — Ладно, давайте еще по полстакана. — Он налил себе. — Предлагаю за моего друга Козырева и его экипаж. Вы нас хорошо прикрываете.

— Точно, — подтвердил Чулков, довольный, что Федор прекратил не совсем понятный ему разговор. — Вы, гюйсовцы, тоже молодцы. За наше боевое содружество.

После обеда Федор вышел проводить гостей. Сошли с лодки, покурили на пирсе. День был серенький, с порывами западного ветра. В такие дни (подумал Козырев) подводникам, должно быть, легче уходить в долгое плавание: при блеске солнца было бы труднее…

Он спросил об этом Федора.

— Солнце или дождь — для меня значения не имеет, — ответил тот, глядя на гнущиеся под ветром тонкие сосны. — Я человек суеверный, — усмехнулся он. — Для меня важнее — кто выводит. — И, помолчав, добавил: — Если хочешь знать, я просил в штабе, чтобы твой тралец нас выводил.

Прав был капитан-лейтенант Козырев: в сущности, подвод ники в 1942 году прорвали — со стороны моря — блокаду.

Германское командование было убеждено, что Балтфлот наглухо заперт в восточном углу Финского залива, и объявило, что корабли и транспортные суда под немецким флагом могут спокойно, без помех, плавать по Балтийскому морю.

Но директивой военного совета КБФ бригаде подводных лодок была поставлена боевая задача — уничтожать корабли противника в Балтийском море, ограничить его судоходство постановками мин.

Иначе говоря — предписывалось навязать врагу беспощадную подводную войну.

В июне — июле, скрытно форсировав противолодочные заграждения в Финском заливе, одна за другой появились в открытом море лодки первого эшелона. Первые обнаруженные на коммуникациях противника транспорты шли с включенными ходовыми огнями и освещенными иллюминаторами — настолько уверены они были в безопасности. Но вот прогремели первые удары торпед, взметнулись в небо рваные горячие обломки судового железа, и транспорты, груженные танками и прочей боевой техникой, живой силой — подкреплениями для группы армий «Север», горючим, продовольствием, железной рудой, вывозимой из нейтральной Швеции, — стали погружаться, охваченные огнем и паникой, на морское дно. Больше освещенных иллюминаторов не наблюдалось. Немецкие транспорты теперь не выходили в море без сильного охранения.

По всему морю — у шведских, эстонских, латвийских берегов и даже вблизи побережья самой Германии — занимали боевые позиции субмарины Балтфлота. Тут и там поднималось над водой недреманное око перископов. Шумы моря — звуковые колебания — обрушивались на коробку обтекателя под килем лодки, там помещалась база приемников шумопеленгаторной станции. Это была лавина звуков, из которых срезывающие фильтры оставляли только единственно необходимые — шумы винтов кораблей. Эти-то шумы и достигали чуткого слуха гидроакустиков, несущих круглосуточную вахту. Слух, зрение, все душевные силы экипажей лодок были нацелены на поиск врага. Искать, найти и уничтожить!

Искали активно. От позиционной тактики, применявшейся в 1941 году, подводники в новой кампании перешли к позиционной маневренной тактике: каждая лодка, достигнув позиции, начинала крейсерство в ограниченном — но достаточно обширном — районе моря. Не ждать, а искать противника!

Искать, найти и уничтожить!

Одиннадцать лодок были развернуты в составе первого эшелона, большинство из них добились боевого успеха. Был потоплен двадцать один транспорт противника. В начале августа началось развертывание второго эшелона, а в середине сентября — третьего в составе шестнадцати лодок. Боевые действия охватили весь морской театр — от Ботнического залива до проливной зоны. Торпедами, арт огнем и на минных банках, выставленных подводным минзагом Л-3, в сорок втором году было потоплено более полусотни немецких транспортных судов общим тоннажем около 140 тысяч тонн (едва ли не целое пароходство!) и несколько боевых кораблей. И ведь суда, отправленные «к морскому шкиперу», шли, как правило, груженные. Это был серьезный вклад в оборону Ленинграда.

Подводники были главными героями кампании сорок второго. В Кронштадте каждую лодку, возвращающуюся из похода, встречали в гавани с духовым оркестром. Измученные, обросшие, счастливые, сходили подводники под бодрящие звуки марша на причал. Они пошатывались: ноги, отвыкшие от земной тверди, ступали нетвердо. Комбриг, выслушав краткий рапорт командира лодки, заключал его в объятия. Командир береговой базы преподносил поросят — трех, четырех, а то и пять — по количеству потопленных судов. Такая была заведена традиция.

Но не всем удавалось возвратиться, ступить на кронштадтскую землю. Двенадцать подводных лодок не вернулись в сорок втором из боевых походов. Почти всем им удалось форсировать Финский залив — тщательно охраняемые, постоянно наращиваемые проклятые минные заграждения — и прорваться на просторы Балтики. Но вот по пути обратно… мины гальваноударные, антенные, якорные неконтактные, донные неконтактные… противолодочные сети, погибельно наматывающиеся на винты…

Но никто не знает, как гибнут подводники.