Артобстрел вспыхнул, как всегда, неожиданно, и, как всегда, не хватило времени, чтобы добежать до ближайшего укрытия. Полсотни метров оставалось до щели на углу Коммунистической и Июльской — но куда там! Ухали впереди, дробя гранит и лед, разрывы снарядов, вставали дымные столбы. Козырев и Иноземцев, возвращавшиеся с совещания в штабе ОВРа (по вопросам зимнего судоремонта), успели только отскочить к стене углового дома и повалиться на обледенелый, запорошенный снегом тротуар. Минут пять длился огневой налет, потом, когда разрывы умолкли и слышался только рокот ответного огня кронштадтских батарей, Козырев и Иноземцев вскочили и бегом пустились к Арсенальной пристани, где стоял «Гюйс». За черными, как утюги, буксирами и баржами увидели его серый корпус — ну, слава богу, тральщик цел. Перевели дух, перешли с бега на шаг. Над дальним концом темно-красного корпуса арсенала дымилось облачко, оттуда несло острой тротиловой вонью. Рассеивались, раздергивались ветром дымы над черными полыньями на ледовом поле гавани.

— Пронесло, — сказал Иноземцев.

— Пронесло, — кивнул Козырев. — Но когда-нибудь влепят и нам. Сколько может везти?

У сходни, переброшенной на вмерзший в лед зеленый дебаркадер ОВСГ, стояли на стенке несколько работников вспомогательных плавсредств. От этой группки вдруг отделилась женщина в белом овчинном полушубке, в черном платке, из-под которого выбивалась рыжеватая прядка.

— Ой, Андрей Константинович, здрасьте! — С улыбкой на круглом лице шагнула навстречу офицерам.

— Здравствуйте, Лиза, — ответил Козырев.

Он хотел пройти, не останавливаясь, не пускаясь в разговоры, — все было кончено с той стороной жизни, откуда вдруг выплыла эта женщина, — но Лиза заступила ему дорогу. Заговорила быстрым низковатым голосом:

— Что это вы, Андрей Константиныч, давно не приходите, совсем нас забыли, а Надюша-то болеет, зашли бы, а? — И не дожидаясь ответа: — Ой, а у нас-то! Только стали сообщение передавать, а тут — обстрел, а нам-то на плавсредствах и спрятаться негде, покуда добежишь до укрытия, так и порешетят тебя…

— Какое сообщение? — отрывисто спросил Козырев.

— Ой, а вы не слышали? «В последний час»! Наше наступление в Сталинграде началось!

— В Сталинграде?

— Ну да, в районе Сталинграда! С двух сторон! А дослушать не успели, обстрел начался… — Лиза посмотрела на Иноземцева, ласково улыбаясь подведенными помадой губами. — Лупит и лупит, — доверительно сообщила она ему, — мы попадали на пол, а разве спасешься под столом — на нашем-то поплавке?

Засмеялась, как бы и офицеров приглашая представить смешную картину поиска спасения под канцелярским столом.

— Вы придите, Андрей Константиныч. Будто ничего не знаете… Будто проведать…

— Что я должен знать?

— Ой, ну как же! Николай каждый вечер с работы — прямо к нам. Ну, помогает, конечно, дел-то много, печку стопить, дров наколоть, в аптеку за лекарством…

— А что с Надей?

— Простыла на воскреснике… воспаление легких… Очень плоха была. Теперь-то полегчало. Вы придите, Андрей Константнныч, а то ведь поздно будет, — со значением сказала она.

Повреждений от обстрела на «Гюйсе» не было, если не считать свежих осколочных вмятин в кормовой надстройке. Ну, вмятины — и не сосчитать, сколько их на бортах «Гюйса». Битый, повидавший виды кораблик…

В кают-компании Балыкин уже отметил двумя жирными красными стрелами, нацеленными на Калач, наступление под Сталинградом. Вот оно, долгожданное! У себя на Балтике дел хватало, все лето и осень — походы, проводка и встреча подводных лодок, стычки с «фоккерами» и «юнкерсами», с шюцкоровскими катерами, вздохнуть некогда, — а все равно тяжким камнем на душе лежал Сталинград. Что по сравнению со Сталинградом значат клочки земли в Финском заливе — Котлин, Лавенсари, — за которые мы жизни не жалеем?

— Да нет, так нельзя — значат и они. Разве не этими островами прикрыт Ленинград с моря?

Праздничное было настроение за обедом.

Потом у себя в каюте Козырев раскрыл папку с составленным Толоконниковым планом боевой подготовки на декабрь. Но что-то не шел в голову план. Мешало вставшее перед мысленным взглядом видение: Надя лежит на диване под одеялом, свернувшись калачиком, лицом к холодной клеенчатой стенке, и тут входит в комнату этот… Речкалов… Сваливает на железный лист у печки охапку дров, подходит к дивану, и Надя повертывает к нему русую голову, лицо у нее бледное, прозрачное, и она улыбается ему…

«Придите, а то поздно будет…»

Козырев вскакивает и, дымя папиросой, ходит, ходит взад-вперед по каюте.

«Люсенька, дорогая моя!
Юра».

Вот и снова зима, но эта, кажется, будет повеселее. Сталинград! В твоих последних письмах проскальзывало беспокойство, ну, а теперь, когда началось наше наступление, теперь-то легче на душе, правда? Мы кампанию отплавали и стоим, как говорится, у гранитного причала, скованные льдом. Так принято писать в газетах. Кстати, недавно в многотиражке нашего соединения появилась статья про меня, вернее, про „личный состав подразделения, которым командует инженер-лейтенант Иноземцев“. Там все так здорово расписано, как мы однажды затыкали дырки в нашей коробочке, что упомянутый инженер-лейтенант задрал бы нос, если б не украшающая его с детства скромность.

Люся, спасибо за теплые слова о Тане. Ты ее не знала, только по моим рассказам, а мне очень хотелось вас познакомить. Не удалось. Война все перевернула, перепахала всю жизнь, разогнала нас за тыщи верст. Таня была замечательная, гораздо лучше меня. Не думай, что я самоуничижаюсь, — она действительно была лучше во всем, искреннее, умнее, уж не говорю о ее таланте. Ужасно ей не повезло. Почему хорошие люди часто оказываются хуже защищенными от всяких напастей? Потому что не жалеют себя, не ищут укромных местечек? Или потому, что у них от рождения кожа тоньше, чувствительнее? Ты на эти вопросы не отвечай, они риторические, я их больше себе задаю, чем тебе.

Очень по тебе скучаю. Когда мы в море, мысли поглощены „железками“, а вот когда стоим у берега — летят в Саратов. Почему-то он мне кажется деревянным и зеленым, хотя знаю, что скорее он каменно-двухэтажный, со старыми купецкими особняками, с могучими кариатидами, на которых держатся балконы. Есть в Саратове кариатиды? Если нет, то очень жалко.

А что это за одноклассник у тебя там объявился в госпитале? И почему надо так часто его навещать? Их что же, мало кормят в госпитале и не развлекают никакими концертами? Странные порядки у вас в Саратове.

Знаешь, что пришло мне в голову? Ты писала, что стипендии еле хватает, чтобы отоварить карточки, а ведь тебе, наверно, хочется иногда и белого хлеба купить на рынке (если есть)? Вот я и решил послать тебе перевод на 500 рублей. Мне они не нужны, я ведь на всем готовом, и ничего больше мне не надо. А тебе пригодятся. Прошу принять без всяких колебаний. Ладно?

В сущности, все очень просто. Вот только сложности мешают. Люсенька, очень хочу тебя видеть. Очень хочу тебя целовать.

«Мир праху вашему, люди честные! Платя дань веку, вы видели в Грозном проявление божьего гнева и сносили его терпеливо; но вы шли прямою дорогой, не бояся ни опалы, ни смерти; и жизнь ваша не прошла даром, ибо ничто на свете не пропадает, и каждое дело, и каждое слово, и каждая мысль вырастает как древо; и многое доброе и злое, что как загадочное явление существует поныне в русской жизни, таит свои корни в глубоких и темных недрах минувшего».

Дочитав последние строки «Князя Серебряного», Надя закрыла книгу. На спинке стула висел ее халатик, сшитый еще Александрой Ивановной. Слабой тонкой рукою взяла Надя со стула стакан с водой и отпила немного. С тех пор как жар отпустил ее и унялся раздирающий кашель, стала мучить Надю жажда. Все время хотелось пить, пить, смачивать пылавшее сухостью горло.

Она пила, задумчиво глядя в окно, за которым мерк короткий декабрьский день. Она была одна дома, Лиза еще не вернулась с работы, Коля придет поздно, а может, и вообще не придет: у него какое-то собрание в цеху.

«Ничто на свете не пропадает, и каждое дело, и каждое слово», — вспомнилось ей прочитанное. Она содрогалась, читая о казнях и мучениях людей, о кровавом царствовании Ивана Грозного, но все это было далекой историей, не проникавшей глубоко в сердце. История, правда, занимала ее в школе, но там было скорее желание предстать в лучшем виде перед молодым учителем Валерием Федоровичем, скорее желание блеснуть перед ним толковым ответом, чем подлинный интерес к истории. Учебники, по правде, казались ей скучными.

«Ничто на свете не пропадает…» Но ведь это только в книгах (подумала она). В книгах всегда пишут о героях или злодеях, об исторических событиях или таких поступках людей, которые «не пропадают»… не теряются в скучном повторении одинаковых дней… У меня и дела незаметные, и слов таких нет, которые могли бы вырасти «как древо». Почему «древо», а не «дерево»? Для торжественности, должно быть. Древо!

О чем я мечтала, глупая, к чему стремилась? Из Кронштадта уехать, поступить в медицинский… Маме хотелось, чтоб я выучилась на бухгалтера, а я фыркала: тоже мне специальность — деньги считать… Если б не война, я училась бы сейчас уже на втором курсе мединститута. И может, встречались бы мы с Витей Непряхиным… Он уже бы отслужил на «Марате»… На танцы бы ходили в его любимый Дворец культуры… в «Пятилетку», что ли…

Ах, да что ж мечтать… Что не суждено, то и не сбудется. Жизнь идет не так, как мечтается, а по-своему, жесткая и обыденная, и повернуть ее течение невозможно.

Не сбудется, не сбудется…

И не надо! Ничего она больше не ждет.

Как там девчонки из ее бригады управляются с «Тазуей»? Эта «Тазуя» год пролежала на дне, ее моторы разъедены морской солью, покрыты ржавчиной. Мучение было с ними, пока Кузенков, их бригадир, не придумал: не подымать обмотку, не промывать якорь спиртом, а класть его целиком в ванну дистиллированной воды, так держать сутки, а потом просушить и покрыть лаком. Вроде бы хорошо получается. Изоляцию дает высокую. Экономия дефицитного спирта. Ну и — план чуть ли не на двести процентов… Он головастый, Кузенков, хоть и смешной… на ушах у него растет белый пух…

Со слабой улыбкой Надя закрыла глаза. И тотчас в зыбкой коричневатой мгле, которая всегда разливается под веками, как бы высветилось лицо с резкими чертами, пристальные светлые глаза… Опять это наваждение — нетерпеливые руки, слившиеся тела…

Наде стало жарко, кровь прилила к щекам. Что за бесстыжие мысли! Вдруг лезут в голову сами собой…

Она отпила из стакана. Ужасная сушь в горле. Как было бы хорошо ни о чем не думать. Ничего не вспоминать. Забыть страшную прошлую зиму… забыть то, что случилось однажды весенним вечером… даже имя этого человека забыть… как он забыл меня…

И жить, как живется…

Но невозможно это — ни о чем не думать. И вот уже память опять — в который раз — рисует перед взглядом темный силуэт в окне… Это было неделю назад — или больше? Коля во дворе наколол дров и принес охапку в комнату, с грохотом свалил на железный лист перед печкой. Окно было не занавешено, и Надя, лежа лицом к окну, видела, как по квадрату темного неба плыли тучи, слабо освещенные луной. Тети Лизы в комнате не было, чего-то она там возилась на кухне. «Зажги свет», — сказала Надя. Николай пошел к окну, но вдруг остановился, впечатавшись черным силуэтом в оконный квадрат. Надя не видела его лица, но чувствовала, что он всматривается в нее. Много раз она замечала прежде его напряженный взгляд — замечала и пугалась, спешила уйти или отвлечь разговором. «Что ж ты светомаскировку не опускаешь?» — спросила. Он не ответил, шагнул к дивану, Надя отодвинулась, вжалась в диванную спинку, подтыкая под себя одеяло. И услышала его голос, сдавленный, показавшийся незнакомым: «Надя… я говорить не мастер, да ведь ты сама… сама понимаешь… Выходи за меня…» У него перехватило дыхание, он вздохнул судорожно.

Она понимала. Давно уже все понимала… Тут начался мучительный приступ кашля и долго не отпускал Надю. Вспыхнул свет. Речкалов, растерянный, стоял перед нею со стаканом воды. Наконец кашель утих. Надя, измученная, выпила воды, сказала тихо: «Коля, не надо… прошу тебя, не надо сейчас…» — «Ладно, — сказал он, опустив голову. — Не будем сейчас. Поправляйся, тогда поговорим…»

Теперь, лежа со стаканом в тонкой руке и глядя, как меркнет за окном короткий день, Надя думала о предстоящем неизбежном разговоре. Она выздоровела — сама чувствовала, что к ней возвращаются силы и желание жить дальше. Через три дня ей закроют бюллетень, и она вернется в свой цех, к девчонкам своим, к головастому Кузенкову, к электромоторам, разъеденным морской солью. Возобновится прерванное болезнью однообразие дней. И тогда Речкалов снова ей скажет: «Выходи за меня».

Ну что ж, он хороший, надежный… Тете Лизе не нравится — ну и пусть, не тете Лизе же он делает предложение. С Колей она будет как за каменной стеной. Она устала единоборствовать с жизнью, каждый день отстаивать свое существование.

Кому она нужна? Отец упал на лестничной площадке, протягивая руки к двери, к порогу, через который не ус пел шагнуть. Мама до последней минуты не спускала с нее тревожного взгляда… боялась оставить одну… Никого нет больше, кому была бы нужна ее нескладная жизнь.

Только Коля Речкалов…

С ним будет спокойно, надежно. Вместе ходить по утрам на работу, вместе возвращаться домой. И так всю жизнь… Эта мысль вдруг ужаснула Надю: всю жизнь!

Отрывисто ворвался звонок. Надя вытерла слезы. Встала, надела поверх ночной рубашки халатик. На ходу поправляя сбившиеся волосы, вышла в коридор.

Наверно, у Коли отменили собрание и он пришел раньше, чем думал.

Опять позвонили. Сейчас, сейчас.

Надя повернула выключатель, в коридоре под беленым потолком вспыхнула тусклая лампочка. После болезни ноги были слабыми. Пройдя в конец коридора, Надя отодвинула засов, отворила дверь — и отшатнулась, тихо вскрикнув: там стоял Козырев.

Он шагнул в коридор, затворил дверь.

— Здравствуй, — сказал, пристально глядя на Надю. — Случайно узнал, что ты больна…

Надя прислонилась к стене, рукой придерживая на груди ворот халатика. Я жутко выгляжу (мелькнула у нее мысль).

— Шел мимо, — сказал Козырев, — и вот, решил проведать…

Он умолк, пораженный ее лицом, такая на нем была мука.

Она прерывисто дышала, ей как будто не хватало воздуха.

Вдруг она с тихим стоном кинулась к Козыреву, бросила руки ему за шею, прошептала, уткнувшись в холодную шинель:

— Где ты был?.. Где ты был так долго?

На редкость погожим выдался субботний день второго января. Кронштадт стоял тихий, прикрыв милосердным свежевыпавшим снегом свои раны и ожоги. Дымы из заводских труб подымались прямыми столбами в светло-голубое небо, почти сплошь чистое, лишь на северо-западе задернутое серым пологом облаков. Низкое солнце не грело, а, казалось, еще добавляло морозу. И тихий-тихий звон стоял над городом — будто сталкивались в морозном воздухе крохотные невидимые льдинки.

Надя отпросилась с работы в четвертом часу. На углу Октябрьской и Коммунистической, как было условлено, она встретилась с Козыревым, и они пошли рядышком, обмениваясь ничего не значащими словами. Козырев, улыбаясь, посматривал по сторонам — было у него ощущение, будто он впервые видит старые желтовато-серые стены кронштадтских домов.

— Знаешь, что это за дома? — спросил, когда вышли на Июльскую.

— Знаю, — кивнула Надя. — Губернские.

— А почему они так называются?

Надя пожала плечами. На ней были серая пуховая шапочка и синее пальто на ватине, справленное, еще когда она училась в девятом классе. С воротником из крашеного кроличьего меха Надя вчера провозилась весь вечер, пытаясь замаскировать облезлые места. А вот обувка у Нади хорошая — новенькие фетровые бурки. Тетя Лиза расстаралась-таки, пробилась к пожилому мастеру из промкомбината, он-то и сшил (незадешево, между прочим) бурки для нее, Лизы, и для Нади.

Она слушала и не слушала Козырева. А тот что-то уж больно разговорился. Ну прямо не умолкал. Рассказывал, как на этих топких низменных берегах начиналась застройка Кронштадта. Уже стоял на отмели у южного берега Котлина, на месте, выбранном лично Петром, Кроншлот — первое укрепление на корабельном пути в Неву, к строящемуся Петербургу. А сам остров, густо поросший сосновым лесом, был еще необитаем. Он и назывался-то иначе — Ретусари. И будто при первом посещении острова Петром был найден тут костер, над которым в котелке варилась еда. Вероятно, солдаты шведского сторожевого поста, высаженного эскадрой адмирала Нуммерса, поспешно попрыгали в лодки и бежали, не успевши принять пищу. И от этого котелка будто бы и пошло новое название острова — Котлин.

Господи, что я делаю (думала Надя смятенно)? Куда иду? Ведь это… ведь на всю жизнь… Я нужна ему на всю жизнь?..

А Козырева прямо-таки несло. Как Петр велел начать застройку южной набережной, и всем губернаторам России приказал построить тут по трехэтажному дому от каждой губернии, и подстегивал неторопливых, и гневался… Эти-то дома, вот эти самые, и получили название «губернские». Хороши, правда? Наде губернские дома были привычны с детства, ничего особенного она в них не видела.

— А вон там, где арсенал, — показал Козырев, — стоял на сваях дворец Петра, он сгорел, кажется, в конце века, а перед ним был пруд, симметричный Итальянскому, а потом пруд засыпали и разбили Петровский парк, — кивнул он на заснеженный парк, где среди черных стволов деревьев торчали из-за брустверов черные зенитные стволы.

А Наде вдруг вспомнилось, как она прошлым летом… нет, уже позапрошлым бежала сюда к Виктору Непряхину. Они шли по парку под стук молотков, плотники заколачивали памятник Петру, — господи, всего полтора года прошло, а кажется, будто целая жизнь… Ну, что это Андрей говорит и говорит, что на него нашло? Про док Петра Великого рассказывает — как раз они переходили мостик через канал, — про первый в России док, из которого вода уходила самотеком по специально вырытому оврагу в бассейн. И про Итальянский дворец, некогда построенный Меншиковым, и про Голландскую кухню на той стороне Итальянского пруда — там когда-то готовили себе еду приезжие моряки и купцы в пестрых кафтанах, а за каналом, за губернскими домами стоял лес, и только просеки были прорублены на месте будущих улиц.

— А мне Кронштадт всегда казался скучным городом, — сказала Надя. Она старалась не показать, что ее била дрожь.

— Что ты! Кронштадт — поразительный город. Это ж сама история российского мореплавания. Да вот хотя бы! — показал он на изящную башенку возле моста через Обводный канал. — Знаешь, что это такое? Это ж павильон мореографа, Кронштадтский футшток! Столько-то метров над уровнем моря — слыхала такое выражение? Значит, от нуля Кронштадтского футштока…

Вдруг он умолк. Что со мной творится (подумал смятенно)? Волнуюсь, как мальчишка-школьник… без передыху треплю языком… Кажется, я делаю огромную глупость… глупость… Еще не поздно повернуть обратно… Брысь! — мысленно крикнул он трусливой мыслишке, рассердившись на самого себя.

Они наискосок пересекали площадь Мартынова. Дорожка, протоптанная в сугробах, была скользкая, пятнисто-неровная. Надя поехала вдруг — ой! — в новеньких своих бурках, еле успел Козырев подхватить ее под мышки. Вышли на Ленинскую. Надя по мере приближения к райсовету все более замедляла шаг. Козырев не торопил, понимал, что и для нее не просто это — переступить черту, за которой начнется другая жизнь. Ей ведь только двадцатый год, совсем еще девочка… повзрослевшее на войне дитя блокады…

Остановились у подъезда с вывеской «Исполком Кронштадтского районного Совета депутатов трудящихся». Надя с виноватой улыбкой посмотрела на Козырева:

— Мне что-то страшно, Андрей.

Он вытащил папиросы, закурил:

— Ладно. Давай еще пройдемся, если с ходу не можешь.

Медленно пошли дальше по Ленинской. Погуляй, погуляй еще немного, пока на свободе (иронизировал над собой Козырев). Через пять минут станешь женатиком… Ах, господин капитан-поручик, что же это вы…

— О чем ты думаешь? — спросила Надя, взяв его под руку.

— Да вот, курю папиросы «Ракета» и думаю о Циолковском.

— Ты скажешь! Андрюша, вот ты любишь историю… А нам историк в школе рассказывал, что ужасно много людей тут погибло, когда строили Кронштадт…

— Много, — кивнул Козырев.

— Даже песню такую сложили, я запомнила: «Расскажи, крещеный люд, отчего народы мрут с покрову до покрову на проклятом острову». Ты вот обожаешь Кронштадт, а для них он был гибельным… проклятым…

— Ничего не поделаешь, Надюша, такова историческая необходимость. России нужен был флот и выход к морю.

— Необходимость — строить на костях?

— Все крупные стройки подымались на костях — начиная с египетских пирамид. Только пирамиды никому не были нужны, кроме фараонов для своего возвеличивания, а вот база для флота была нужна государству. Тут жертвы оправданные…

Они дошли до угла Советской и остановились. Перед ними будто вырос из сугробов Гостиный двор, окруженный озябшими колоннами, за которыми виднелись мешки с песком, прикрывавшие витрины, и заколоченные окна верхнего этажа.

— Это сейчас мы понимаем, что жертвы оправданные, — сказала Надя, — а ведь они-то не понимали. У них у каждого была своя жизнь, им хотелось хорошего для себя… а их обрекли на гибель, потому что флоту нужна база…

Солнце закатилось в облачную муть. Размылись тени на обледеневших тротуарах, город готовился растворить дома в близящихся сумерках. С потемневшего неба посыпались твердые снежинки — это от них, наверное, стоял над Кронштадтом тихий-тихий звон.

— История всегда требует жертв, — сказал Козырев. — История жестока. Война, сама видишь, уносит тысячи жизней каждый день…

— Да… — Надя с затаенным вздохом подняла на него взгляд. Она смотрела настороженно, не мигая, будто пытаясь достичь сокровенной глубины.

— Повернем, Надюша?

— Мне страшно, Андрей.

— Чего страшно?

— Не знаю… Ведь это — навсегда?

— Навсегда.

— Ну вот… Тебе не страшно от этого слова?

— Не понимаю, чего ты трусишь. Ведь мы решили с тобой.

Как трудно было ее уговорить. Как неотвратимо то, что они решили сделать. И вот — опять она готова на попятный…

— Андрюшенька, миленький, не сердись, — сказала Надя жалобно. — Просто я не умею объяснить… Дура я просто…

— Ты мой зверек пушистый, — сказал он мягко. — Я люблю тебя. Ничего не бойся. Идем.

В темноватом коридоре исполкома Козырев толкнулся в запертую дверь, во вторую, в третью.

— Все ушли на фронт, — проворчал он. — Ага, где-то стучит машинка.

Пошли на стук. Козырев заглянул в комнату, где за пишущей машинкой сидела сухонькая старушка, закутанная в серый платок.

— Где тут у вас загс?

— Какой загс? — Старушка подняла брови поверх очков.

— Обыкновенный. Где расписываются люди.

— Вы хотите расписаться?

— Да. Именно этого я хочу. — Козырев начинал терять терпение. — Если вы знаете, где загс, то просто скажите…

— С кем расписаться?

— С женщиной. — Он приоткрыл дверь шире, чтобы старушка увидела Надю. — Видите? Это женщина. Та, с которой я хочу расписаться.

— Загс, по-моему, не работает. Поднимитесь на второй этаж в общий отдел. К Марье Никифоровне.

Старушка с силой ударила по клавишам машинки. Козырев, поднимаясь по широкой лестнице, удивленно посмотрел на Надю:

— Почему ты смеешься?

— Ты замечательно ей объяснял. — Надя прыснула. — Женщина, с которой хочу расписаться…

На нее напал смех. Пришлось немного постоять перед белой дверью общего отдела, пока Надя не успокоилась. Потом они, постучавшись и не получив ответа, вошли в большую комнату, заставленную желтыми канцелярскими шкафами. За столом у окна говорила по телефону седоватая, по-мужски стриженная женщина лет сорока пяти.

— А куда ваша бытовая комиссия смотрит? — говорила она резковатым низким голосом. — Ни черта она не делает, Семенов, и нечего мне очки втирать заготовкой топлива. Помощь детям фронтовиков — не кампания на две недели, а постоянная ваша забота, понятно тебе?.. А я еще раз говорю, — повысила она голос, — мы не допустим, чтоб в Кронштадте появились беспризорные дети. Заруби на носу. — Она бросила трубку и посмотрела на вошедших: — Слушаю вас.

— Вы Марья Никифоровна? — спросил Козырев.

— Да. — Женщина поднялась из-за стола, ее служебно-замкнутое лицо вдруг помягчело. — Надя? — Пошла к ней, порывисто обняла. — Здравствуй, милая.

— Здравствуйте…

Теперь и Козырев узнал в этой женщине с властными манерами ту, что подходила к Наде выражать сочувствие на похоронах Александры Ивановны. Кажется, она назвала себя Рожновой. Она пустилась расспрашивать Надю — как живешь, где работаешь, ну и все такое. Надя отвечала односложно, и Козырев понял, что она очень смущена и, кажется, готова убежать…

— Марья Никифоровна, — вклинился он в женский разговор, — вы извините… Кто у вас регистрирует браки?

— Браки? — Рожнова уставилась на него, перевела взгляд на Надю и обратно на Козырева. — Вы хотите пожениться?

— Да, — сказал он. — Вы правильно поняли. Именно этого мы хотим.

— Присядьте. — Рожнова, озадаченная, подошла к одному из шкафов, порылась на полках, перешла к другому. Вытащила толстую конторскую книгу. — Вот браки. — Полистала книгу. — Последняя запись сделана двадцать первого июня сорок первого года.

— Ну что ж, — бодро сказал Козырев, — пора сделать новую запись.

— Да вы присядьте. — Рожнова открыла дверь в смежную комнату: — Зоя, где у нас бланки свидетельств о браке? Да, о браке. Ну, тут граждане пришли регистрироваться. Так есть у тебя? Ну, найди.

Она прошла к себе за стол. На ней был жакет синего флотского сукна и черная суконная юбка.

— Так. — Она снова сделалась официальной. — Вы хорошо обдумали?

— Да, — сказал Козырев, — мы хорошо обдумали.

— И ты, Надя?

Надя кивнула. У нее горели щеки, ресницы были опущены.

— Дай твой паспорт. И ваше удостоверение, товарищ Козырев.

— Вы меня знаете? — удивился он.

— Знаю. — Аккуратно, медленно выводя буквы, Рожнова сделала запись в книге. — Распишитесь вот здесь.

Надя, а затем и Козырев расписались в указанной графе. Из соседней комнаты вышла курносенькая девушка, положила на стол бланк и с любопытством уставилась на невесту и жениха. В дверь просунулась еще одна голова.

— Что вы сбежались? — строго взглянула на них Рожнова. — Пожар, что ли? Идите к себе. Надя, ты фамилию мужа возьмешь или оставишь свою?

— Буду Козырева, — чуть слышно ответила та, оглушенная словом «муж».

Рожнова старательно выписала свидетельство, приложила печать и, поднявшись, вручила бланк Козыреву.

— Поздравляю вас, Андрей Константинович, и тебя, Надя, с законным браком, — не без торжественности сказала она. — От души пожелаю вам долгой и счастливой жизни. — Голос у нее вдруг сорвался. — Мама твоя, бедная, не дожила… Где жить-то будете? На Аммермана?

— Пока там, — ответил Козырев. — Кстати, Марья Никифоровна, там большая комната, чернышевская, с лета стоит разбитая. Пролом в стене от артобстрела. Ваш исполком обещает, но ничего не делает.

— Я выясню, товарищ Козырев. — Она черкнула карандашом на календарном листке. — У нас вообще-то мало возможностей. Но я постараюсь помочь.

— Спасибо. Откуда все-таки вы меня знаете?

— Мой муж служит у вас на тральщике — мичман Анастасьев.

— Во-от оно что! Ну, я очень рад. До свиданья.

— Я тоже рада. Дай-ка, Надюша, я тебя поцелую.

Козырев проснулся, на миг приоткрыл веки и понял, что уже поздно: штора пропускала в комнату слабый свет дня. Он услышал рядом Надино дыхание, ощутил щекочущее прикосновение ее волос к своему плечу. Не было в его жизни минуты более полной, более счастливой, чем эта. И он замер, чтобы не вспугнуть ее.

Было тихо, как до войны.

И уже опять подступала дремота, как вдруг Надя пошевелилась и стала тихонько вылезать из-под одеяла. Не раскрывая глаз, он поймал ее и притянул к себе. Она засмеялась, шепнула:

— Не спишь? Притворщик какой…

И опять он целует ее, и она, преодолевая инстинктивную стыдливость, подчиняется его воле, и опять забытье, и только бурные толчки пылающей крови…

В комнате полумрак. В овальном зеркале, вделанном в дверцу шкафа, смутно отражается изножье дивана, углом свисающее синее стеганое одеяло. Они лежат, отдыхая, Надина голова на его плече, его рука обвила ее хрупкие плечи.

И ничего больше не надо. Пусть день, пусть ночь, все равно. Пусть остановится время.

— Люблю тебя, — шепчет он ей в ухо сквозь путаницу русых волос.

Надя замирает в его руках. Льнет к нему, словно раствориться в нем хочет. Глаза ее закрыты, на губах счастливая улыбка…

Но никуда не денешься от житейских забот. Лиза вчера ушла ночевать к Нюрке, подруге своей, и теперь может прийти домой в любую минуту. У Нюрки одна комната и мама больная, не очень-то удобно, ну, несколько дней поживет там Лиза — а потом?

— Завтра пойду в КЭЧ и скажу: «Братцы, я женился, давайте квартиру», — говорит Козырев, разжигая на кухне плиту.

— Так они тебе и дадут.

— Дадут! В Кронштадте полно пустых квартир. Пусть попробуют не дать… Тьфу, черт, опять погасло!

— Ну кто же так разжигает? — Надя тихо смеется. — Для растопки нужны тоненькие щепки. Пусти, Андрюша, ты же не умеешь…

— Кто не умеет? — Козырев грозно сдвигает брови. — Это я-то не умею?

И сует в плиту скомканную газету, чиркает спичкой. Уже сколько газет поджег, сколько перевел спичек, а плита не разгорается, не принимает огня. Но Козырев упрям.

— Воды нету, — жалобно говорит Надя, без толку покрутив кран. — Рано утром была, наверно, а мы проспали…

— И правильно сделали. Где ведро? Где ближайшая колонка?

Он уходит с ведром на угол Интернациональной, к водоразборной колонке. Надя тем временем быстренько растапливает опять погасшую плиту. Убирает постель в шкаф. Мельком взглядывает на себя в зеркало — господи, растрепалась-то как! Она причесывается, склонив голову к плечу, и кажется ей, будто не она там, в зеркале, а другая — похожая и не похожая. С незнакомой улыбкой.

Возвращается Козырев. Ставит чайник с водой на огонь. Поливает Наде над раковиной, потом она поливает ему. Мой муж (думает она при этом), я поливаю своему мужу… Как смешно мой муж фыркает, растираясь полотенцем… Неужели мы теперь всегда будем вместе?

Как весело вместе готовить завтрак! Какой смешной — кривобокий и дырявый — получается омлет из яичного порошка, жаренный на лярде. Слово-то какое смешное — лярд! Они едят шипящий, со сковороды, омлет с черным хлебом и запивают чаем с сахаром — поистине королевский завтрак.

— Ну как, — не без самодовольства спрашивает Козырев, закурив после завтрака, — нравится тебе семейная жизнь?

— Очень, — простодушно отвечает Надя. — А где мы будем обедать?

— Обедать? Гм… Обедать пойдем ко мне на корабль.

— Прямо!

— Да, прямо на родимый «Гюйс».

— Ты пойдешь прямо на родимый «Гюйс», а я — прямо в родимую столовую.

— Ну вот, уже начинаются споры! Знаешь, какой должна быть хорошая жена? Она должна быть послушной.

— Я послушная. Только к тебе на корабль не пойду.

Тут прозвенел звонок. Лиза, наверно, пришла. Ишь, деликатная какая, звонит, не отпирает своим ключом, чтоб не застать врасплох.

Но это не Лиза. Застегнутый на все пуговицы, в шапке со спущенными ушами, стоит у двери Балыкин.

— Николай Иваныч? — Козырев удивлен. — Каким образом…

— Может, пустишь меня?

— Да, да, входи!

— Поздравляю, Андрей Константинович, — Балыкин несколько церемонно пожимает ему руку, — с законным, значит, бракосочетанием.

— Спасибо. Раздевайся. Как ты узнал? Хотя… — вдруг сообразил Козырев. — Понятно, понятно…

— Хочу тебе попенять, — говорит Балыкин, вешая шинель и шапку. — Почему секреты разводишь? Ведь если б Анастасьев мне утром не сказал про вчерашнее событие, так бы мы ничего и не знали.

— Не такое уж великое событие для Краснознаменного Балтийского флота. Проходи. — Он ведет Балыкина в комнату, где Надя спешно наводит порядок. — Надя, это мой комиссар Николай Иванович Балыкин.

— Замполит, — поправляет тот и пожимает руку смущенной Наде. — Поздравляю вас, Надежда… как по батюшке? Ага, Васильевна.

— Спасибо… Садитесь, я вам чаю налью…

— Нет, я уже пил, не хочу. А пришел я не только поздравить с законным, значит, браком. — Балыкин сел, потер тяжелую челюсть. — Мне Анастасьев со слов супруги сказал, что у вас с жильем плохо.

— У нас нет жилья. В Надиной комнате жить нельзя, она разрушена. Здесь живет ее тетя…

— Так вот, хочу предложить: занимайте мою квартиру.

— Никола-ай Иваныч, — улыбается Козырев, — спасибо, конечно, но…

— Чего «но»? Хорошая комната, ну, немножко меньше этой. На Ленинской. Все равно она пустует, ты же знаешь, Андрей Константиныч.

Балыкинская квартира пустует с тех пор, как его жена с дочерьми уехали в эвакуацию. Уже полгода нет от них вестей. Правда, наступление под Сталинградом взбодрило Балыкина. И уж особенно воспрянул он духом, когда неделю назад, в конце декабря, сообщили о начавшемся наступлении наших войск в районе среднего течения Дона. Там уже больше двухсот населенных пунктов освободили, и хотя среди них не упоминалась Россошь, но были в сводке очень близкие к ней, соседние городки — Новая Калитва, Богучар, Кантемировка. Письмо за письмом слал Балыкин по всем известным ему в Россоши адресам. Со страхом и надеждой ждал ответа…

— Ну что, Надя, примем предложение?

— Неловко как-то, Андрей…

— Очень даже ловко, — решительно говорит Балыкин. — Вы извините, но я уже распорядился. Через час придут наши ребята, помогут вам вещи перетащить. Так что час вам дается на сборы.

Надя ахнула и засмеялась тихонько.

— Вот это я понимаю, — одобрительно глядит Козырев на своего замполита. — Вот задача, вот срок исполнения. Это дело! Спасибо, Николай Иваныч.

— Мебель там есть — кровать, стол, шкаф — ну, все, что КЭЧ выдает. Печка голландская. В подвале есть немного дров, на первые дни хватит, а там надо будет тебе, Андрей Константиныч…

— Понятно. Что ж, Надюша, давай собираться.

Козырев вытаскивает из шкафа постель.

— Только подушки, — командует Балыкин. — Матрац там есть.

Надя укладывает в чемодан свою немногочисленную одежду.

Потом уходит в чернышевскую комнату — взять постельное белье.

— Были сборы недолги, — говорит Козырев, стягивая ремнем узел с подушками и одеялом.

— А вот тебе главная новость, Андрей Константиныч. Утром сегодня Волков позвонил: наш тральщик преобразован в гвардейский.

— Гвардейский?! — Козырев резко выпрямился, изумленный.

— Поздравляю тебя, стало быть, по второму пункту, гвардии капитан-лейтенант.

— И тебя, гвардии старший политрук, — улыбается Козырев. — Или тебя уже преобразовали в капитан-лейтенанта?

— Скоро переаттестуют. А вот и третий пункт: подписан приказ о награждении. Тебе — орден Красного Знамени, мне тоже. Остальным офицерам — Красная Звезда. Кроме Слюсаря.

— Почему? Мы его представляли.

— Представляли. Но ты ж знаешь, Волков на него сильно рассвирепел. Медаль «За боевые заслуги» вышла Слюсарю.

— Поня-атно… Команда награждена?

— Боцману и Анастасьеву — ордена Красной Звезды, остальным — медали.

— Ну, Николай Иваныч, замечательные новости ты принес. Значит, мы теперь гвардия. Морская гвардия!

Балыкин смотрит в окно.

— Сколько на твоих? Десять ноль пять? Через полчасика придут ребята, до одиннадцати тридцати управимся с переездом, а в двенадцать ноль-ноль — обед на «Гюйсе». Прошу прибыть с супругой.

— Надя этого слова пугается. Тут, понимаешь ли, Николай Иваныч, не так просто. Не хочет Надя идти на корабль.

— Почему не хочет?

— А ты спроси у нее.

— Понимаю. Боится, что косо посмотрят. Зря боится. Теперь-то другое положение — законный брак.

— Вот в чем, значит, дело, — усмехается Козырев. — Прежде чем привести на корабль погибавшую от голода девушку и накормить ее, я должен был с ней расписаться.

— Ну что ж… Законное основание должно быть, — говорит Балыкин, но в его голосе нет былой уверенности.

Между тем Надя в чернышевской, своей бывшей комнате роется в ящиках комода. Тут холодина лютая. Пролом в стене зашит, верно, досками (Речкалов зашил-таки, успел, когда Надя лежала больная). Летучему снегу доски, верно, препятствуют. Но не морозу, проникающему сквозь все щели. А когда весной польют дожди, то и от них обшивка эта дощатая не спасет.

Накинув шерстяной платок, роется Надя озябшими руками в комоде, вынимает простыни, наволочки, полотенца. В нижнем ящике вдруг наткнулась на обвязанный ленточкой, расписанный облупившимися розами старинный ларец. В нем мама хранила фотокарточки. Надя развязала узелок, открыла ларчик. Так и есть, старые снимки. Вот на твердом картоне бабушка с дедушкой — она сидит в деревянном кресле, напряженно выпрямившись, в платочке и длинном, до пят, платье, а дед, молодой, гладко причесанный на прямой пробор, стоит за ней и смотрит с дерзкой улыбкой прямо на фотографа. Деда Надя не помнит — он до ее рождения погиб на фронте против Юденича. А вот мама-девочка. С косой, серьезная, большелобая. Мама-девушка, голова повязана косынкой, кофта, длинная юбка, удивленные наивные глаза. А это тетя Лиза в младенчестве? Лежит на подушке толстой попкой кверху, пялит бессмысленные глаза — смешная какая! И это она, круглолицая, улыбающаяся, тут ей лет пятнадцать. Теперь ее, Надины, фотографии пошли… Как на маму в молодости похожа… Такой же удивленный взгляд… и коса… Вот школьный снимок — весь класс с учителем истории Валерием Федоровичем в центре. Она, Надя, тут плохо вышла — стоит с вытянутой шеей, прямо гусыня… А это что за пакетик? А, это прядь ее, Надиных, волос — совсем беленькие волосики, вьющиеся… Стопка пожелтевших, перевязанных ленточкой писем. Ну-ка, что там?

Корявый, но решительный почерк человека, дорожащего своим временем. Множество сокращений, ошибки.

«Саш! Здравств.! Уже 2 недели как мы учимся в подгот. училище на Екатерингофск. канале. Дисц. строгая, дыхнуть некогда. От математики галова пухнет. Кто эту алгебру придумал только. Др. предметы ничего. Тут один приподаватель из бывш. адмиралов. Метерологию дает. От нас раб. сынов воротит нос сволочь. Ну мы ему выдадим. Кормешка ничего чичевица селедка мясо бывает. Маловато только. Кубрики фанерой перегорожены. У нас комвзвода свой в доску бывш. комендор с „Рюрика“ много про флот рассказываит. Говорит идите ребята на миноносцы, это самое лучш. Саш! Ты напиши как там дела у нас в ячейке на заводе. Как там Пава ты ему помогай он парень хор. но добренький оч. а это орг. работе мешаит. Как у тебя в цеху? Если доски сырые шлют ты напиши, я в Петровоенпорт выберусь поговорю как надо. На этом кончаю. Саш! Вы когда меня на Пет. прист. провожали я только тебя видел. Больше никого. Только тебя Саш. С комс. приветом Братухин. 17 окт. 22 г.».

«Саш получил твое письмо оч. рад. Я ж говорил Пава добренький, а такие как Марийка у кот. танцы и пр. мура в галове этим только наруку. Эх отпустили бы меня в Кр. я б навел порядок, кругом шашнадцать! Оч. хочу в Кр. хоть на денек прискочить. Но у нас занятия идут плотно, не выскочиш. Дисц. требуют днем и ноч. Чуть что нарушил иди чисть гальюн. Он у нас аж блистит. Саш я знаишь почему в Кр. хочу? Вот ты пишешь тебе жалко что я уехал. Я эти твои слова читаю и перечитываю милн. раз и больше. Меня потому в Кр. тянет что я на тебя хочу посмотреть. Говорят у нас летом будет практика в Кр. Скорей бы лето Саш! Летом с тобой увидимся неприменно. С комс. приветом Костя. 23 ноябр. 22 г.».

«Саш почему не даешь ответ на мое письмо? Я еще в ноябре написал. Если я тебя чем обидил ты прямо напиши. Только ничем я обидить тебя не мог потому что такого не может быть. Я сама знаишь как к тебе отношусь. У нас занятия на полный ход. С математикой немного легче, даже нравится теперь. После нового года начнутся зачеты, ну я надеюсь не последним буду. Зиму переживем а там и лето скоро. Скорей бы! Саш напиши, а то я скучаю оч. Костя. 25 дек. 22 г.».

«Сашенька почему не пишешь? Я жду оч. а ты не пишешь. Саша напиши оч. прошу. В голову ничего не лезет. Я зачеты сдал хор. а теперь мучаюсь не могу себя заставить сесть за уроки. Саш напиши! Костя. 18 янв. 23 г.».

«Здравствуй Саша! Это пишет некто Братухин Костя. Мы весь июнь были в Кр. жили в Сев. каз. работали на „Трефолеве“, драили, вычистили корабль аж блистит весь. Теперь кончается шлюпочная практика, потом нашу роту обратно в Питер. Занятия оч. плотные. Я пишу тебе чтоб поздравить. Я еще в феврале от ребят узнал, что ты вышла за Чернышева Василия. Я его сам с тобой познакомил в порядке шефства и помощи. Оч. за тебя рад. Позавчера мы шли строем по Июльской песню орали, вдруг вижу ты идешь. Оч. обрадовался. Братухин. 6 июля 23 г.».

«Здравствуй, Саша! Почему-то захотелось тебе написать, поздравить с Октябрем. Все-таки когда-то были в одной комс. ячейке. Часто вспоминаю кр. денечки. Меня оч. тянуло после окончания училища в родной Кр., но начальству виднее, кому куда. Я нынешним летом окончил воен. — мор. училище им. Фрунзе, теперь командир РККФ 4-й категории, и направили меня в Севастополь на крейсер „К. К.“, понимаешь? У меня теперь каюта. Командую одной из батарей. Все хорошо, служба нравится оч. А Севаст. какой город? Весь белый, в зелени. Правда в городе почти не бываю, оч. напряженная боев. и полит. подготовка. Скучать нет времени. Надеюсь, у тебя все в порядке. Слыхал, у тебя дочка растет. Желаю ей и тебе счастья. Привет твоему мужу, я ведь его знал. Братухин. 20 окт. 26 г.».

А ниже приписано торопливо: «Может, напишешь пару строк? Все же знакомые люди. Никогда себе не прощу собственной узколобости».

— Надя! — слышит она голос Козырева. — Надя, ты где? Он заглядывает в чернышевскую комнату.

— Здесь! — Надя срывается с места, бежит к Козыреву, кинулась ему на шею. — Здесь я, здесь… Андрюшенька, родной, люби меня… Всегда меня люби…

Весь декабрь не было писем из Саратова. У Иноземцева сделалось скверное настроение. Раньше за ним не водилось, чтоб настроение на других срывать. А теперь — сорвался вдруг, накричал на Фарафонова за пустячную провинность, что-то там не успели подшабрить в положенный срок. Напустился на Бурмистрова, сачком обозвал. Он и есть сачок, Бурмистров, да только орать не надо, не надо…

А все — из-за этого «воздыхателя», вдруг объявившегося в саратовском госпитале. Писала Людмила в последнем письме, что разыскал ее каким-то образом один бакинец, одноклассник, раненный под Сталинградом. «Мы с ним дружили в школе, — писала, — могу даже признаться, что он был моим воздыхателем (без взаимности, не волнуйся). Учился средненько, но здорово играл в шахматы, был в школе первой доской. Никогда бы не подумала, что он станет таким воякой. А он после школы пошел в артиллерийское училище, кажется, в Тбилиси, оттуда их курс бросили на фронт…»

Ничего особенного в письме не было — ну, одноклассник, ну, случайно встретились. Но, видно, взыграло у Иноземцева воображение. Чудилась ему меж строчек Люсиного письма радость от встречи с «воздыхателем», лезли в голову неприятные мысли.

В то воскресенье Иноземцев, мрачный от горьких мыслей о Саратове, вошел в кают-компанию — и замер, увидев сияющее женское лицо. Женщина сидела рядом с Козыревым, в розовом платье с бантом. Она была не похожа на закутанную в огромный платок девушку со скорбным лицом, приходившую в прошлую зиму. Но, конечно, это была она, Надя, предмет тайных иноземцевских мучений, вдруг просиявшая, новая.

— Поздравьте, Юрий Михайлыч, командира, — сказал Балыкин, — с законным браком.

Законный брак! Иноземцев, пораженный, не сразу обрел дар речи. Козырев и Надя засмеялись, глядя, как он хлопал глазами. Поздравив новобрачных, Иноземцев налил себе горохового супу, но, можно сказать, совсем не почувствовал его вкуса. Новость оглушила его. И опять, как прошлой зимой, ожила и зашевелилась на дне души ревность.

Как странно все это (думал он, встревоженный, расстроенный). Как странно! Война, блокада — и законный брак… Понятно, когда мужчина воюет, а женщина где-то в дальнем тылу ждет его. Или не ждет?.. Все понятно… Но в Кронштадте все не так. Здесь военно-морская база с кораблями, линия огня, фронт — и в то же время город с мирным населением… с женщинами… Как странно! Полумертвая от голода девушка, чьи приходы вызывали прошлой зимой недовольство в команде, вдруг возвращается на корабль как жена его командира. Так сказать, мать-командирша… Ее серые глазки — трагически печальные прежде — теперь сияют счастьем. В ее честь произносит тост комиссар, который не потерпел бы ее присутствия прошлой зимой. Потому что законный брак! Выходит, это совместимо — война и женитьба, война и… страшно вымолвить… любовь?

А я — мог бы я жениться на Люсе, будь она здесь? Что у нас за любовь? Любовь в письмах? Вот целый месяц она не пишет, и меня уже одолевают сомнения… Черт бы побрал этих одноклассников!

Разговор за столом сливался в ровный гул — будто от работающих дизелей. Вдруг Иноземцев услыхал выделившуюся из гула фразу:

— Не только Перекоп с Волочаевкой, а огромная военная история за плечами у нас.

— Кто ж отрицает? — сказал Балыкин. — Вот и надо тебе, командир, почаще выступать с лекциями о победах русского флота.

— Хорошо, что вспомнили Ушакова, Нахимова, — гнул свою линию Козырев. — А то ведь как воспитывали? Ничего не было раньше, кроме линьков да мордобоя. А был славный флот! Отсюда, из Кронштадта, между прочим, уходили в знаменитые плавания Крузенштерн, Лисянский, Головнин…

— Преувеличиваешь, Андрей Константинович. Не так уж однобоко изучали мы историю.

— Не однобоко? — Козырев с какой-то хищной улыбкой воззрился на Балыкина. Надя, обеспокоенная горячностью мужа, коснулась локтем его руки, но тот и не заметил осторожного прикосновения. — Вот я запомнил: в тридцать девятом, в ноябре, попалась мне в одном нашем журнале статья. Отмечалась двадцать пятая годовщина потопления «Эмдена». Помнишь? Германский рейдер. Его английские корабли настигли в Индийском океане и потопили.

— Ну и что? — недовольно помигал Балыкин.

— В журнале расписывалось, какие молодцы моряки кайзера. Как они храбро дрались против коварных англичан.

— Не знаю. Не читал.

— Но я-то читал! И глазам не верил. Как же можно так? Именно однобоко! Раз у нас с Германией пакт, значит, они хорошие, а англичане плохие?

— Мало ли что напишут, — хмуро сказал Балыкин. — А пакт надо было выполнять. Не мы его разорвали. Неси, Помилуйко, второе.

— Я знаешь что подумал, Николай Иваныч? Если б не пакт, то, может, немцы не доперли бы до Ленинграда, до Сталинграда. При чем тут пакт? А при том, что он ослабил нашу бдительность к фашизму. Или нет? Прикрыл их оперативные планы улыбочкой Риббентропа.

— Вредные мысли, — строго сказал Балыкин. — Советую выбросить из головы. Ясно сказано о причинах временных успехов немецкой армии. Во-первых…

— Да знаю, Николай Иваныч, все пункты знаю. Просто иногда как задумаешься…

— Поменьше задумывайся, Андрей Константиныч.

— Ладно, все. Выбросили из головы. Давайте еще по махонькой. За наш гвардейский корабль!

Козырев был очень оживлен, улыбчив, он то и дело взглядывал на свое божество. А от Нади по темно-коричневой кают-компании, где и днем горел холодноглазый плафон, казалось, распространялось мерцающее сияние. Будто нежный нездешний цветок, случайно перепутав место и сроки цветения, распустился вдруг в железной мастерской.

— Что-то у нас механик не весел, — сказал Козырев. — Не гвардейский какой-то вид.

— Я задумался, не отпустить ли гвардейские усы, — отшутился Иноземцев.

— А что, это идея! Давайте-ка все отпустим усы, а?

— А если у кого не растут? — Слюсарь кивнул на молоденького фельдшера Толстоухова.

— Как это не растут? Издам приказ — в два счета вырастут. — Козырев залпом выпил компот и со стуком поставил стакан. — Кто у нас сегодня службу правит? Галкин? Вот и пусть служит, он молодой, ему вредно пить спирт. Ты, Владимир Семеныч, — взглянул он на Толоконникова, — за меня останешься. Остальных офицеров прошу в девятнадцать ноль-ноль пожаловать к нам с Надей на новоселье.

— Надо ли, командир? — усомнился Балыкин. — Поздравили мы тебя с супругой, и все. Зачем лишние пары разводить?

Надя жарко вспыхнула от слова «супруга». Я — супруга (подумала с внезапным страхом). Как же мне теперь?.. Что-то для солидности надо, а я совсем ничего такого в себе не чувствую… Андрюшу нужно спросить, как мне теперь себя вести…

— Надо, надо, — сказал Козырев. — Сам виноват, Николай Иваныч, дал нам свою квартиру, а флотский закон требует обмыва.

— Нету такого закона. Ну ладно, придем, — неохотно сдался Балыкин. — Только ничего не затевай. Сто грамм на брата, больше ничего.

Балыкинская комната была на третьем этаже дома, соседнего с райисполкомом на улице Ленина.

— Живем на «бархатной» стороне, — сообщил Козырев Наде, когда они поднимались по деревянной лестнице. — Улица раньше называлась Господской, ее западная сторона — «ситцевой», там матросы ходили, а восточная, наша, — «бархатной», она для офицеров была и купцов.

— Все ты знаешь…

— Про Кронштадт — все. Город-то уникальный.

Комната была узкая, вытянутая вдоль улицы, в два окна. Меж окон стоял толстоногий стол, на который краснофлотцы, переносившие вещи, поставили патефон и коробку с грампластинками. На кровать были свалены узлы. Возле ядовито-желтого шкафа с крупным инвентарным номером на боку стояли чемоданы.

Холодно было в комнате, вторую зиму не топленной. Козырев побежал в подвал, где у Балыкина хранились дрова. Дров оказалось мало, дня на два. Завтра придется ему, Козыреву, заняться этой проблемой. Кончились золотые холостые денечки (подумал он мельком), теперь забот не оберешься… кругом проблемы…

Поднявшись в комнату и свалив дрова у печки, он пошел за Надей на кухню. Надя выгребала кочергой из топки плиты золу в подставленный широкий совок.

— Ты моя работящая, — сказал Козырев, отнял у нее кочергу и совок. — Я давно тебя не целовал.

— Андрюша, — шептала она между поцелуями, приоткрывая глаза, — мы замерзнем… ох… если все время… ох… будем целоваться… Хватит, Андрюшенька… Надо дров сюда тоже принести…

— Иду.

Он снова пошел в подвал. Надя вдруг поняла, что не только он над ней, но и она над ним имеет власть. Когда он принес на кухню охапку дров, она проверила свое радостное открытие: отдала несколько распоряжений, которые он беспрекословно выполнил.

Наконец вещи были распакованы, разложены по местам, в комнате жарко топилась печка-голландка, в кухне пылала плита, и над ней попыхивал паром пузатый чайник. Хорошо бы занавесочки на окна (подумала Надя, хозяйски осматривая прибранную комнату). Хорошо бы клеенку на стол. Стол был дрянной — с чернильными разводами на темной столешнице. Ну да ладно.

Пришла Лиза, в овчинном своем кожушке, в новых фетровых бурках.

— Андрей Константинович, — скачала, игриво поводя глазками, — принесла я, принимайте заказ. — Вытащила из сумки две поллитровые бутылки зеленого стекла. — По шестьсот рубликов. Вот вам сдача.

Она сняла платок, скинула кожушок, обтянула темно-вишневое платье, и без того плотно облегавшее статную фигуру, и пошла на кухню помогать Наде. Помощи особой не требовалось — горох Надя уже поставила варить, он ведь долго варится, а больше никакой еды, кроме банки свиной тушенки, не было. Лиза, правда, принесла еще две сушеные селедки. Прежде чем начать их чистить, она обняла племянницу, тихо спросила:

— Ну как, Надюша? Хорошо?

Надя кивнула с улыбкой. У Лизы глаза наполнились слезами.

— Сашенька не дожила, — вздохнула она. — На твое счастье не порадовалась.

Щемящее чувство, возникшее еще утром, когда Надя читала братухинские письма, снова охватило ее. Она заплакала.

— Ну что ты? — гладила ее Лиза по пушистой голове. — Что ты, Надюшенька? Все ведь хорошо… Все хорошо, миленькая…

К вечеру клонился день. Тоненько вызванивали потемневшие стекла от воздушных толчков работавшей где-то на южных фортах артиллерии. Надя вдруг спохватилась: стол накрыть нечем! Мамину льняную скатерть забыла взять из дому! Напрасно отговаривали ее Козырев и Лиза, дескать, и так можно, стол накрыть газетами — чего там. Не хотела Надя ни на газетах, ни, тем более, на ужасных этих чернильных пятнах расставлять угощение.

— А ты упрямая, — сказал Козырев, когда Надя схватила пальто. — Погоди, вместе пойдем.

У него было чувство: ни на минуту Надю в этот день не оставлять. И они пошли вместе на Аммермана и, взявши там льняную скатерть, больше года, со дня Надиного восемнадцатилетия, не бывавшую в употреблении, вернулись домой на Ленинскую.

Белоснежная скатерть, и верно, очень украсила стол. Только поставили графин со спиртом, стаканы и рюмки, хлебницу и тарелку с нарезанной селедкой, как пришли гости — офицеры с «Гюйса», а следом за ними мичман Анастасьев с Марьей Никифоровной Рожновой, их тоже пригласили молодожены.

В маленькой комнате стало тесно и весело. Стол приставили к кровати, часть гостей уселась на кровать, остальные — на стулья. Балыкин поднял свой стакан, еще раз поздравил молодоженов с законным браком.

— Мы на «Гюйсе», — сказал он, — знаем Надежду Васильевну с самой лучшей стороны. Она дочка мастера Чернышева, который на Морзаводе был лучший стахановец, и сама работает на судоремонте боевых кораблей Балтики. Вот за содружество, значит, предлагаю… В лице молодых — за содружество балтийских моряков и рабочего Кронштадта.

Спирт был скверный, плохо очищенный, с гнусным запахом. Надя только пригубила, не пила. Рожнова сильно разбавила водой. А Лиза — ничего. Большим глотком осушила рюмку и потянулась за стаканом с водой, запила. Она сидела на кровати рядом с Иноземцевым, он чувствовал тепло ее толстенькой ноги. От этого тепла, от огненного действия спирта Иноземцеву сделалось легко. Заботы и сомнения растворились в тесном кругу людей, судьба которых была его судьбой. Каждый из них был ему как брат. И Козырев, сидевший с победоносным видом рядом со своим божеством. И Слюсарь, закидывающий в пасть ложку за ложкой горох с тушенкой и между «закидонами» отпускающий грубоватые шуточки. И Балыкин… да, и Балыкин был теперь ему как брат.

— А мне можно сказать? — поднял Иноземцев стакан. — Я вот что хотел… Ну, вы не слушаете…

— Тихо! — гаркнул Слюсарь. — Механикус жаждет высказаться.

— Примерно год назад, тоже в январе, — сказал Иноземцев, — шли мы с Андрей Константинычем по территории Морзавода. Был обстрел. Андрей Константиныч поднял из сугроба человека. Сильно истощенного. И привел человека на корабль, велел накормить…

— Ладно, — махнул рукой Козырев, — не надо про это, Юрий Михайлович.

— Почему? Это ведь было на самом деле. Разве это плохо? Надежда Васильевна стала приходить на корабль.

— Вас же просят — не надо! — прозвенел вдруг Надин голос.

Иноземцев смутился и умолк.

— Вот же народ, рот затыкают, — сказал Слюсарь, заметно захмелевший. — Не слушай их, Юра, давай дальше. Воспоминай!

— Я просто хотел сказать, что когда человек находит человека…

— В сугробе!

— Погоди, Гриша. В общем, я закругляюсь и предлагаю — за любовь…

Одобрительно зашумели, потянулись к Наде и Козыреву чокаться. Лиза, еще плотнее прижавшись, сказала, глядя на Иноземцева ласковыми, широко расставленными глазами:

— Очень хорошо, Юрий Михайлыч, вы сказали. Это ведь какое счастье, когда человек человека находит. Особенно в такое время… Уж как я за Надюшу рада…

От нее исходил жар, как от натопленной печки.

— И я рад. — Иноземцев ощущал в себе все большую легкость и свободу, в голове у него шумело. — У нас радостей мало, так что когда есть радость, надо радоваться.

— Ой, верно! Вот я живу совсем без радости. Раньше хоть плавала на барже, то тут, то там, солнышко в море встречала. А теперь? Расписываю сводку да сижу на телефоне. Никакой радости.

— Какая уж тут радость, на таком жестком предмете сидеть…

Что я несу (ужаснулся он)? Чушь какая… зачем?.. А, все равно…

Лиза охотно смеялась его шуточкам, уж какие они там ни были, и Иноземцев, хмелея, все больше ощущал зов в ее глазах и смехе. Его рука легла на ее круглое колено. Лиза тотчас накрыла его руку своей и крепко сжала.

Около десяти часов, простившись с молодоженами, гости высыпали на улицу, выметенную морозным ветром. Иноземцев взял Лизу под руку, она вопрошающе взглянула и сказала:

— Проводите меня, Юрий Михайлыч.

Он шепнул Слюсарю, что будет у Лизы, — мало ли что, вдруг тревогу объявят ночью, так чтоб знали на корабле, где он.

— Давай, давай, Юрочка, — напутствовал его Слюсарь. — Не подкачай!

Мела поземка. По темным безлюдным улицам Иноземцев пошел с Лизой и остался у нее до утра.

Толя Мешков давно прослышал, что у Речкалова есть книжка «Князь Серебряный». И очень хотел прочесть. Мешков особенно любил книжки про старину. Ему было интересно узнавать, как раньше жили люди. Но никак не удавалось добраться до этой книги: то другие добывал в заводской библиотеке, то речкаловский «Князь» оказывался на руках.

А тут вдруг в столовке, за ужином, подходит к нему Речкалов и говорит:

— Ты, что ль, у меня «Князя Серебряного» просил? Могу дать.

Мешков наскоро закончил еду, ребятам сказал, чтоб не ждали его, и пошел с Речкаловым к нему на квартиру. Речкалов шагал быстро, будто подгоняло его что-то. Мешков — руки в карманах, плечи зябко подняты — поспешал за ним трусцой. Скрипел под сапогами свежевыпавший, наметенный обильной метелью снег. Молчать всю дорогу казалось Мешкову неудобным, он принялся рассказывать, как сегодня при сборке получилось: угольники-флоры после правки растянулись и дыры перестали совпадать — пришлось снизу брать ломиком, иначе болты не шли, а потом обжимать…

Речкалов коротко промычал в ответ. Что бы это значило? Может, «молодцы». А может, «не морочь мне, братец, голову». Ладно, решил Мешков, буду и я молчать.

Повернули на Зосимова, вошли в подъезд, Речкалов отомкнул дверь. А в квартире скандал. Две женщины — одна седоватая, коротко стриженная, вторая молодая — орут друг на дружку.

— Видишь? Видишь? — указывала та, что постарше, на мокрое пятно на двери своей комнаты. — Опять нас…!

— А вы его не задирайте! — кричала молодая. — Он больной!

— Больной, так клади в больницу! А я хулиганства больше не потерплю! Вызову милицию, составим акт…

— Вы не стращайте! Ишь какая — акт составим! Коля! — устремилась молодая к Речкалову, попытавшемуся было бочком пройти в свою комнату. — Коля, скажи ты ей, чтоб не задирала отца!

— Да будет вам ругаться, — пробормотал Речкалов.

Поскорее отпер свою дверь, пропустил Мешкова в комнату.

— Надоели, — ворчал, вешая пальто на гвоздь у двери. — Только и знают гавкаться… Раздевайся.

— Николай Ефимыч, я, может, пойду?

— Как хочешь… Вот книжка. — Речкалов взял с самодельной полочки и сунул Мешкову обернутую в газету книгу.

И опять, опять перед глазами тот вечер… те оглушительные слова… извиняющееся лицо… Вовек теперь от этого не отвязаться… Он пришел на Аммермана и не застал никого, ни Нади, ни Лизы. Маялся с час на холодной лестничной площадке. Голоса внизу, смех, шаги по скрипучим ступенькам — вот они обе пришли, веселые. «Ой, Коля, ты ждешь, а мы с теть Лизой ходили бурки примерять. Какие хорошие!» Вошли. Еще мысль такая была: что-то произошло, уж больно веселы обе… И другая мысль: хоть бы эта тетка… тетка ее подкурятина… смылась куда-нибудь… Надя протянула книжку: «Спасибо, Коля, я прочитала. Очень хорошая книжка». Еще бы не хорошая… Тут Лиза из комнаты шмыг на кухню. Он к Наде: «Нам поговорить надо». А она — брови кверху, улыбка не улыбка, словно прощения хочет просить… и эти слова: «Коленька, я перед тобой очень виновата… Ты пойми… Пойми… Пойми…» А он и понял сразу. «Что, опять этот появился, командир „Гюйса“?» Она закивала тысячу раз — и вдруг: «Мы решили пожениться». Всего-то три слова…

— Николай Ефимыч, — слышит Речкалов голос будто издали, будто с другой планеты. — Если хотите, я у вас посижу немного…

— Что?

Мешков с испугом смотрит на Речкалова. Днем, на работе, не обратил внимания, а сейчас впервые заметил, как изменилось лицо Николая Ефимовича: на нем будто одни хрящи и кости остались, туго обтянутые задубевшей темной кожей, и странно выперли скулы. А глаза были как будто невидящие.

— Я у вас посижу немного, — повторяет Мешков. — Можно?

— Сиди.

Речкалов машинальным движением опускает черную бумажную штору и зажигает свет. Потом садится на кровать и берется за сапог, но не стягивает его — будто вдруг забыл, что надо делать дальше. Застыл в неудобной позе, задумался.

Возле печки-времянки Мешков замечает несколько обрезков грязной доски. Тут же и колун. Присев на корточки, Мешков тюкает колуном, потом сует наколотые дрова в черный зев времянки, щепок накладывает. Спрашивает у Речкалова спичек.

— Что?

Опять пугается Мешков невидящего речкаловского взгляда.

— Николай Ефимыч, что с вами? Николай Ефимыч!

Речкалов моргнул, глаза прояснились.

— Чего ты орешь? — спрашивает. — Спички? На.

Теперь он внимательно следит, как Мешков разжигает времянку. А когда Мешков выпрямляется, Речкалов оглядывает его с головы до ног и говорит, щурясь:

— Сколько в тебе роста?

Мешков пожимает плечами. Отродясь он не мерился. Знал всегда, что рост у него маленький.

— А ну, а ну! — Речкалов встает плечом к плечу с Мешковым. — Гляди, как подрос! Был мне по плечо, а теперь мы почти одного роста. Вымахал! — Он хватает Мешкова железной рукой и поворачивает лицом к свету. — Гляди-ка, и усы пробились!

Ущипнул за черный пушок на мешковской верхней губе. Мешков отпрянул:

— Да вы что? Больно!

— А-а, больно! — со злой ухмылкой говорит Речкалов. — А другим не больно? Мне, думаешь, не больно?

— Николай Ефимыч, я лучше пойду…

— Куда? В казарму свою вшивую? Никуда не пойдешь! Сиди!

Мешков сел на табурет, проворчав:

— Вшивая! Ничего не вшивая… Давно их повывели…

— Вымахал, вымахал… — Речкалов наклоняется к нему. — Ах ты, скелет с глазами! Безотцовщина ты моя окаянная! — Вдруг взял Мешкова за щеки и поцеловал. — Чего ты тут расселся, а?

— Так я пойду…

— Ишь, прыток! Уже и поговорить не хочешь? Думаете все, так вашу так, что для Речкалова только один разговор годится, про болты да угольники? А больше на него и слов не надо тратить? Эх вы…

Он ходит по комнатке, по узкому пространству между койкой и стеной, и облезшие, давно не крашенные половицы скрипят под его сапогами. Как зверь в клетке кружит (подумал Мешков, вспомнив фразу из какой-то книжки).

— Чего вы напустились? — говорит он, шмыгнув носом. — А вы меня, кроме как о болтах и кницах, о чем-нибудь спрашивали?

Речкалов останавливается против него и медленно кивает:

— Верно… Верно, Толя… Не спрашивал… — Садится на кровать, не спуская с Мешкова немигающего взгляда. — А ты расскажи мне, Толя, чего-нибудь…

— О чем?

— О чем хочешь. Только не про железо. Про железо я сам все знаю. Ты мне свою жизнь расскажи.

— Да какая у меня жизнь? — Мешков подкидывает дров в быстро прогорающую времянку и снова садится на табурет, свесив руки между тощих колен. — У меня жизнь всего-то три строчки… Отца не помню, а мама померла, когда мне было четыре года. В голодное время. А я не помер, меня мамин брат забрал из деревни к себе. В Смоленск. Он милиционер был, многодетный. Я у них жил, пока не вырос. Росту у меня не было, а годы подошли, дядькина жена говорит: «Устраивайся, хватит чужой хлеб есть». Я и устроился. В ремесло поступил в Питере, при заводе имени Жданова. Кончил ремесло — нас в Краков. Вот и вся жизнь.

— Вся жизнь, — повторяет Речкалов, будто вслушиваясь в эти слова. — Ты вот что… всю жизнь не пускай по железу, Толя…

— Это как?

— Нельзя, чтоб человек был зажатый, как заклепка в стальном листе. Опять не понимаешь? Эх, — горько вздыхает Речкалов. — Слов мне не хватает. Плохо это, Толя! Это ж беда! Одним ремеслом не достигнешь, Толя! Слова человеку нужны! Теперь понял? — И вдруг: — Хочешь мне быть братом?

— Как это?

— А так! В отцы не гожусь, а в братья старшие — а? Давай, Толя! — Речкалов вскакивает и рывком поднимает Мешкова с табурета. — Мы с тобой оба — безотцовщина, нам врозь нельзя… Ну? Будешь мне брат?

Мешков смущенно улыбается:

— Не знаю, Николай Ефимыч… А для этого что надо?

— Ничего не надо! Приходи сюда вот… Будем разговаривать… Ты мне про свое, а я тебе… Жалеть друг друга будем и помогать… Ну, как полагается. Как братья родные. А? Ладно?

— Ладно, — говорит Мешков, в задумчивости склонив голову на плечо. — У вас, Николай Ефимыч, что-то случилось, да?

— Говори мне «ты». Чего там выкать. — Речкалов сворачивает цигарку. — Ничего у меня не случилось, брат. Просто жить не хочется.

Позже, когда Мешков ушел с книжкой, Речкалов сел на табурет перед догорающей времянкой. Курил бесконечно, пуская дым в раскрытую дверцу. Дым, подхваченный тягой, устремлялся в красное нутро печки.

Короткий стук в дверь.

— Коля, можно к тебе? — Зина вошла, замахала рукой у носа. — Фу, накурил как!

Все прошлое лето и осень ее почти не видно было, где-то она жила в другом месте, домой прибегала на минутку — отца проведать, покормить. А с начала зимы опять живет дома. И, замечал Речкалов, опять стала выказывать расположение к нему.

— Коль, хочу с тобой посоветоваться, — сказала Зина, сев на краешек койки. — Что мне с отцом делать? Говорю с ним — он по-разумному отвечает, никаких заскоков. А как один остается — и пошел выкамаривать. Как быть, Коленька? Он ведь какой здоровый, никогда не болел, а вот с головой что-то не так.

— Не знаю, — сказал Речкалов, пуская дым в печку. — Может, в больницу его…

— Да он там пропадет! Невозможно, Коля!

— Тогда пусть так…

— А тут его Машка съест. Слыхал, как она грозилась? Акт, говорит, составим.

— Пусть он на дверь ее не с…

— Пусть! А то я не просила его, не умоляла! Я ж говорю, у него с головой что-то.

Речкалов промолчал. Что он мог сказать? Он не доктор. Ему бы свою голову сохранить в какой-никакой ясности рассудка. Голова пылает, будто в ней разожгли костер. Остудить бы… нырнуть в прохладную озерную воду, как в детстве…

Зина подходит к нему, кладет руку на плечо:

— Коленька, что-то ты грустно глядишь. Почему не весел?

От нее пахнет женским, одеколоном, что ли. Речкалов молчит.

Нет у него слов. Пустил в печку длинную струю дыма, тяга подхватывает ее и вбирает внутрь.

— Бесчувственный ты, — сердито говорит Зина.

И уходит.

Восемнадцатого января в Доме флота была премьера: театр КБФ поставил спектакль «Фронт». Эту пьесу Корнейчука, напечатанную прошлой осенью в «Правде», многие в Кронштадте читали. Заметная была пьеса, о ней спорили в штабах, в кают-компаниях кораблей и в кубриках. Что-то она пыталась объяснить очень важное в хо де войны.

На «Гюйс» прислали из политотдела всего четыре билета на премьеру. Два из них Балыкин отдал Козыреву — пусть пойдет с молодой женой. Третий вручил, как отличнику судоремонта, Фарафонову, которому только что присвоили очередное звание главного старшины. Четвертый собирался взять себе. Но передумал — отдал Слюсарю. Тут вот какое было у Балыкина соображение. Все командиры награждены орденами, одному Слюсарю вышла медаль, хоть и он был, конечно, представлен к ордену. И понимал Балыкин, что Слюсарю это обидно. Штурман делал вид, что ему безразлично, обиды не выказывал — это-то и настораживало Балыкина. Уж лучше бы пожаловался Слюсарь, выложил свое возмущение. Нет. Молчал. Сделался мрачен. И подозревал Балыкин, что может штурман опять выкинуть что-нибудь этакое. Потому-то и решил отправить Слюсаря в театр — пусть рассеется, на людей поглядит, себя покажет.

Ну, а он, Балыкин, выберется в театр в другой раз — если обстановка позволит. Здесь, на морском фланге Ленинградского фронта, сейчас затишье, оперативная пауза. Но знал Балыкин, что на восточном участке, на Синявинско-Шлиссельбургском выступе, что-то опять происходит. Весь прошлый август и сентябрь шли там напряженные бои, войска Ленфронта пытались срезать этот болезненный выступ, замкнувший в сорок первом, с выходом немцев к южному берегу Ладоги, блокадное кольцо. Поздней осенью грохот сражения под Мгой и Синявином приутих. А теперь опять что-то началось. От друга и однокашника по училищу, ныне работника Пубалта, Балыкин знал, что в начале января несколько полков морской авиации были направлены на тот участок фронта для поддержки действий 67-й армии. Привлекалась к операции и морская артиллерия — стационарная, железнодорожная и орудия стоявших на Неве эсминцев и канлодок. Было известно, что уже несколько дней и ночей молотили они по бетону долговременных укреплений, взламывая немецкую оборону. Операция шла серьезная.

Около семи вечера фойе Дома флота затопили синие кителя и фланелевки. Кое-где среди синего были вкраплены пестрые женские платья. Суровые лики флотоводцев — Ушакова, Нахимова, Сенявина, Макарова — взирали с белых стен на медленное кружение дальних потомков.

Надя, в выходном розовом платье с бантом на груди, об руку с Козыревым плыла в этом медленном водовороте. Она была возбуждена первым, что называется, выходом в свет, она сияла. Козырев, в отглаженном кителе с орденом Красного Знамени и черно-оранжевым гвардейским знаком на груди, то и дело перехватывая мужские взгляды, устремленные на Надю, и хмурился, и радовался: ну что, глядельщики, завидно? Ну и завидуйте! Посматривал на лица встречных женщин — ни одна не могла сравниться с его божеством, куда там!

Подошел Фарафонов в новеньком кителе, со сверкающими медалями «За боевые заслуги» и «За оборону Ленинграда». Вежливо поздоровался. Козырев познакомил его с Надей. Фарафонов раздвинул в улыбке рыжие усы и сказал:

— Очень рад, Надежда Васильевна.

Надю смешило и смущало, что она вдруг стала Надеждой Васильевной. Да и то сказать: жила-была девочка строгого домашнего воспитания, в школу бегала, в волейбол играла, родителей слушалась, радовала их пятерками. Вдруг словно дикий вихрь налетел — и вот она сирота… и вот она замужняя женщина, Надежда Васильевна… «Андрюша, — сказала она на другой день после свадьбы, — как мне теперь надо держаться?» Козырев засмеялся: «А вот так!» И прошелся по комнате, вихляя бедрами и высоко задрав нос. «Нет, Андрюша, правда, ты объясни… Я ведь теперь твоя жена…» — «Истинно, — ответил он. — Ты моя жена. А держаться не надо никак. Какая есть, такой и оставайся».

Они плыли в водовороте синих кителей и фланелевок, и Козырев все высматривал Слюсаря. Что-то не видно штурмана. Вот и звонки зазвенели. Все четыре места гюйсовцев были в восьмом ряду. Козыревы сели, рядом сел Фарафонов, а следующее место, Слюсарево, пустовало. Куда он подевался (озабоченно подумал Козырев)? От Гришеньки моего всего можно ожидать. Даже того, чего и не ожидаешь. Любого «выкидыша».

Тут пошел занавес, спектакль начался.

В антракте вышли в фойе. Фарафонов шел рядом, рассуждал, что вот — замечательная пьеса, теперь-то все понятно, вот такие командующие, как Горлов, и допустили немецкий прорыв в глубь страны. Объективно такие генералы облегчили немцам временный фактор ихнего успеха. А вот генерал Огнев — другое дело. Он (с пониманием рассуждал Фарафонов) способствует нашим постоянно действующим факторам.

Козырев соглашался с фарафоновскими выводами, да, пьеса замечательная, но была у него не очень ясная, неопределенная мысль о том, что ведь искусство имеет силу обобщения, — значит ли это, что предлагается всеобщее объяснение: виноваты отдельные отсталые командующие? О конкретных командующих, проваливших оборону, широко оповещать нельзя, это подрывает авторитет военачальников, а вот театр… Тут было о чем подумать.

Они шли втроем по медленному кругу. В том углу, где начиналась с Ушакова стена флотоводцев, шумно разговаривала группка молодых командиров, из их тесного кружка раздался взрыв смеха, и в этом кружке Козырев, приблизившись, увидел Слюсаря. И тот его увидел, вышел из кружка, оживленный и веселый, поздоровался с Надей и сказал Козыреву:

— Своих ребят-однокашников встретил.

От него шел отчетливый спиртной дух.

— Гриша, — тихо сказал ему Козырев, — очень прошу, чтоб не было никаких твоих штучек. После спектакля — прямо на корабль.

— Да ты не беспоко-ойся, — в солидной манере ответил Слюсарь и отошел к однокашникам.

Козырев слышал, как кто-то громко его спросил:

— Это твой кэп? Ничего себе девочку отхватил.

Еще он приметил, что однокашники, почти все с нашивками старших лейтенантов, были при орденах. У кого Красная Звездочка, у кого — Красное Знамя. Большие награждения прошли по флоту после кампании сорок второго, особенно по плавсоставу. А у Слюсаря на кителе было пусто — ни медали своей не нацепил, ни гвардейского знака. Подумалось Козыреву: это как вызов… Настроение у него почему-то испортилось.

С таким подпорченным настроением смотрел он второй акт. Действие между тем шло к неизбежной развязке: порок будет наказан, добродетель достойно награждена. Неожиданностей не предвиделось.

Но прекрасная неожиданность произошла после окончания спектакля. В шуме аплодисментов третий или четвертый раз шел занавес, и вдруг на сцену, перед шеренгой раскрасневшихся от успеха артистов, вышел рослый сутуловатый старший политрук. Он поднял руку, призывая к тишине, выкрикнул сильным, привычным к митингам голосом:

— Товарищи! В последний час! Прорвана блокада Ленинграда! Войска Ленинградского и Волховского фронтов соединились!

Ох, что тут было! Зал будто подхватило порывом хлесткого северного ветра. Все вскочили. Гром рукоплесканий… Счастливые лица… Выкрики «ура-а-а»…

Надя хлопала в ладоши и повторяла у козыревского плеча:

— Прорвана блокада, прорвана блокада, прорвана блокада…

Вот и февраль на дворе, а из Саратова все нет писем. Только перевод на пятьсот рублей пришел, Люся возвратила посланные ей деньги и на бланке приписала всего два слова: «Подробности письмом». Но письма все не было. Иноземцев уже и не ждал. Люся Мельникова уходила из его жизни. Уже и лицо ее затуманилось, только помнились карие, полные жизни глаза. И почему-то голос отчетливо помнился — высокий и очень звонкий. Что ж, Люся, Людмила, очень жалко, что не сладилось у нас (думал он), а ведь какая пошла хорошая переписка, мы как бы заново объяснились… и как бы само собой установилось, что будем друг друга ждать…

Жизнь, в сущности, проста. И в том, как видно, состоит ее простота, что долгая разлука рушит отношения. Неизбежно появляется кто-то другой… кто-то другая… Он, Иноземцев, нашел утешение в пылких объятиях Лизы. Вот женщина, с которой легко и просто. В любое время, когда бы ты к ней ни пришел, она готова дарить тебе радость и ласку. Она ничего не требует, потому что прекрасно понимает разницу в возрасте и вытекающую отсюда недолговечность любовной связи. Она ни о чем не спрашивает и ни на что не претендует, ей достаточно того, что ты у нее есть. И не надо никаких слов — кроме тех, что она тебе шепчет в минуты страсти. Чем проще, тем лучше…

Но почему щемит сердце, отчего неспокойна душа при мысли, что Люся Мельникова уходит, ушла из твоей жизни? Чего тебе надо? Полудетское чувство, бестолковые отношения, маета в письмах — зачем они?

Как проста была бы жизнь, не будь она такой сложной.

Однажды вечером они с Козыревым вместе сошли с корабля.

— Ну что, механик, вы на Аммермана? — спросил Козырев. И добавил с усмешечкой: — Вы теперь мне вроде дядюшки…

Иноземцева смех разобрал: и верно… дядюшка… Он рассказал об этом Лизе. Против ожидания, Лиза не засмеялась, хотя обычно смеялась легко и охотно. Погрустнела вдруг, ее круглые глаза увлажнились.

— Что с тобой? — удивился он. — Это же шутка.

— Шутка, Юрочка, шутка, — сказала она, отвернувшись, пряча слезы. — Все у нас с тобой — шутка…

Выскочила на кухню поставить чайник. А вернулась — как ни в чем не бывало, смеющаяся и ласковая. Как всегда.

В то воскресенье офицерам корабля — теперь это слово, витавшее в воздухе, было узаконено — выдали новые знаки различия, введенные указом. Иноземцев с любопытством повертел золотые погоны, у себя в каюте просверлил в них дырки и вдел по три звездочки и эмблему — скрещенные молоточки, знак своего инженерного достоинства. Прикрепил погоны, надел китель, взглянул в зеркало над умывальником — странно как! Он, член комсомола Иноземцев, золотопогонник!

В каюту заглянул вестовой Помилуйко, сказал, что комиссар его вызывает. Балыкин был теперь не комиссаром, а замполитом, но по привычке величали его по-старому. У Иноземцева мелькнула мысль; не собирается ли, часом, комиссар попенять ему за хождения к женщине? Ну, это не его дело. Личная жизнь никого не касается…

Постучавшись, вошел к Балыкину в каюту. Тот сидел в тельняшке за столом, прикреплял к кителю погоны с четырьмя звездочками — он теперь был в звании капитан-лейтенанта, прежние звания политсостава были отменены.

— Присядь, Юрий Михайлыч, — сказал он. — Сейчас я закончу.

Обращение на «ты» означало, что комиссар… ну, замполит… не собирается взыскивать. Иначе было бы официальное «вы». Балыкин надел китель и сел против него:

— Вот зачем вызвал. Хочу предупредить, что тебя, может, на днях пригласит на беседу комдив.

— А что случилось? — насторожился Иноземцев.

— Ничего не случилось. Есть предположение, что тебя выдвинут дивизионным механиком. Так вот, подготовься. Волков вызовет на беседу, поинтересуется состоянием дел в бэ-чэ, ходом ремонта — будь готов конкретно ответить. Чтоб коротко и ясно.

— Меня — дивмехом? — переспросил Иноземцев.

— А что тут удивляться? Полтора года плаваешь, опыт накопил. Надо расти. Теперь вот что еще. Ты стал покрикивать на подчиненных, Юрий Михайлович. Строгость, само собой, нужна, но повышать голос не надо. Ты ведь сам обидчив и должен понимать, что и другие могут обидеться.

— Всего-то раза два сорвался, — насупился Иноземцев.

— И одного раза хватает, чтоб излишне взвинтить. У тебя, может, случилось что-нибудь? В личной жизни?

— Нет…

— Тем более, значит. Прошу поспокойней. Кстати, как там твоя девушка… Людмила, да? Как поживает?

— У нас оборвалась переписка.

— Жаль. — Балыкин качнул головой. — Девушка хорошая, грамотная. Ты, может, обидел ее?

— Не обижал, — отрезал Иноземцев. — Николай Иванович, насчет моего назначения… Мне что-то не хочется. Там, на дивизионе, больше на берегу придется сидеть… писанина всякая… А мне хочется еще поплавать.

— Выходы в море будут и на дивизионе. Другое дело, если б ты не тянул. А ты, думаю, должность потянешь. Расти надо. И вот еще о чем задумайся. Пора тебе, механик, в партию вступить. Ты теперь не зеленый новичок, а боевой офицер. Грамотный, ответственность сознаешь. Понятно, нет?

— Хорошо. Я подумаю, Николай Иваныч.

Со стуком отворилась дверь, Козырев шагнул через комингс в каюту. Он был при полном параде, ясно горели пуговицы на кителе и на погонах, сиял орден, брюки имели безупречную складку.

— Ты готов, Николай Иваныч? Будем экипажу вручать погоны. — Он посмотрел на поднявшегося Иноземцева. — Преображается флот. Вон механик как похорошел. Гвардии старший инженер-лейтенант, на плечах золото, на груди орден. Усы отпустил. Завидный жених.

— Давно ли, — усмехнулся Иноземцев, — возглашали вы дифирамб холостяцкой жизни, товарищ командир? А теперь вам всюду мерещатся женихи.

— Эт-то что за дерзостное высказывание? — весело сверкнул Козырев сталью глаз. — Что за вольтерьянство, я вас спрашиваю? Думаете, вы уже дивизионный механик? Как бы не так! Не отпущу я вас.

— Я и не хочу уходить.

— Тем более должны испытывать священный трепет перед начальством. Начальство говорит вам, что вы завидный жених. Как должен ответить старательный подчиненный?

— Так точно, завидный! — гаркнул Иноземцев, бросив руки по швам и «едя глазами» командира.

— Во-от! Другое дело. Давайте, давайте, механик, что вы столбом тут стоите? Выстройте свою бэ-чэ на юте.

— Есть. — Иноземцев тронул молодые каштановые усики и, посмеиваясь, вышел из каюты.

— Ни к селу ни к городу ты механика в этом… вольтерьянстве попрекаешь, — сказал Балыкин, надевая фуражку. — При чем тут Вольтер?

— А при том, что Иноземцев его последователь, и это дело надо пресечь.

— А! — махнул рукой Балыкин. — Я с тобой серьезно, а ты… Что-то в тебе, командир, переменилось.

— В тебе тоже, замполит. Очень тебе идут капитан-лейтенантские погоны. Ну, пошли.

Сеялся мелкий снежок. Оттепельной сыростью набухло серое, низко нависшее над Кронштадтом небо. На юте «Гюйса», где на кормовом флагштоке развевался новенький гвардейский флаг, строился вдоль обоих бортов экипаж. Возле крана стоял столик, на нем стопками лежали черные погоны с лычками и без лычек, с крупными желтыми буквами «БФ», малые погончики для фланелевок.

Церемониал был простой. По одному, по порядку боевых частей, подходили к столу краснофлотцы и старшины. Докладывали. Козырев говорил, протягивая новые знаки различия:

— Вручаю вам погоны Советского Военно-Морского Флота.

— Оправдаю честь погон! — отвечал гвардеец и, повернувшись кругом, возвращался в строй, уступая место следующему. Так и шло.

— Вручаю вам погоны…

— Оправдаю честь погон…

Перед обедом Балыкин в кормовом кубрике проводил политинформацию. Уже рассказал об итогах гигантской битвы под Сталинградом, где была разгромлена немецкая шестая армия, уже и о военных действиях союзников в Тунисе рассказал и теперь вел речь о всенародном движении — сборе средств на постройку танковых колонн, самолетов, боевых кораблей. Призывал экипаж включиться.

Аккуратно разграфленные листы бумаги он положил на стол, краснофлотцы и старшины окружили его, подписывались — кто на половину месячного денежного содержания, а кто и на полный оклад. Деньги, в общем-то, были морякам ни к чему. Еда, табак и одежда казенные, а в магазинах что-то продают только по карточкам и промтоварным талонам. В сущности, нечего купить на те небольшие деньги, что платят рядовому и старшинскому составу, даже и коробка спичек теперь не достанешь.

Тут-то, в разгар подписки, и прогрохотал по трапу, сбегая вниз, корабельный почтальон.

— Комиссар здесь? — Он запыхался, потому что всю дорогу от почты до гавани бежал. — Товарищ комиссар, вам письмо!

Балыкин схватил конвертик и — бегом по трапу, к себе в каюту.

— Не пойму, как оно до Кракова дошло, — сказал почтальон, качая головой. — С таким адресом…

В каюте Балыкин с недоумением повертел конверт, склеенный из газеты, да нет, из листка, выдранного из старого учебника ботаники. Поверх слепого текста про пестики и тычинки было написано фиолетовыми чернилами: «КРОНШТАТ ГУЙС БАЛЫКИНУ НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧУ».

Нетерпеливыми пальцами Балыкин разорвал конверт, вытянул сложенные листки, тоже из ботаники, по которым шли неровные фиолетовые строчки:

«Дарагой папа мы с Аллочкой живые а мама потирялас. Нас тетя Вера на станцую павела а Бабушка не хатела ухадить не брошу гаварит дом агарод не пашла. Тетя Вера Бабушку ругала и маму ругала што позно уходим. На станции мы долго ждали мама гаварит нада ити пешком тут тетя Вера пришла гаварит щас поедим. Приехал паравоз и два вагона на паравозе дядя Федя каторый к тете Вере приходит он гаварит садитесь мы забралис на паравоз паехали. Мы видели самалеты летали бомбы кидали очень страшно кагда бомбы гудят сразу агонь дым зимля дражит. Аллочка очень пугалас вся дражала и плакала мама ее на руках. Паравоз ехал дядя Федя гаварит периезд забит остановилис а там по дароге много людей идут машины тилеги. Тут они налители стали бомбы кидать дядя Федя кричит скорей вылизайте бегите мы вылезли мама гаварит туда бегите в авраг а бомбы гудят зимля дражит люди бегут и дым кругом. Мама с нами бежала а потом сматрю ее нету я кричала Аллочка плакала нигде мамы нет и тети Веры нет а паравоз разбитый. Папа я не знаю где мама. Мы с Аллочкой до ночи в авраге сидели и всю ночь с чужой тетей ее детями шли у Аллочки ноги до крови гаварит не могу ити и села. Мы плакали звали маму а ее нигде нет. Утром мы видели танки шли очень много и машины по дароге немцы ехали. Мы очень хатели кушать а потом пришли в диревню там людей не видать адна тетя нам дала малока папить. Я спрасила как на периезд ити маму искать. Мы апять вышли на жилезную дорогу а далше не магли очень устали и кушать хатели. Пастучалис в домик баба Настя нас пустила кушать дала картошку агурцы гаварит гасподь вас привел значить живите а я гаварит все патиряла толко флажок астался и тот болше не нужен. Мы тут стали жить у бабы Насти памагали ей на агароде картошку капали всю зиму толко картошку кушали болше ничево нету. Дрова тоже были а спичек нигде нету без огня мерзли потом дядя Митя однаногий зделал нам крисало научил у миня палучаеца а у Аллочки нет. Аллочке баба Настя дала валенки сваево сына у ней сын пропал толко они очень балшие мы туда тряпок напхали ничево Аллочка всю зиму ходит. Картошка типерь канчаеца что мы кушать будим не знаю. Баба Настя больная лежит толко молица встает.

Потом паезда пашли апять самалеты видали Аллочка очень пугалас но бомбы падали далеко толко одна савсем близка где дом Мити однаногова у нево сарай згарел. Дядя Митя гаварит наши немца прагнали пиши радителям писмо чирнила и ручку принес а я не знаю где мама. Тетя Вера прапала адриса Росош я не знаю толко знаю папа что ты в Кронштате и карабл помню Гуйс. Дарагой папа я не знаю куда ити где жить мама патирялас а баба Настя болная что гаварит я типерь не пайму толко бармочет. Дарагой папа забери нас к сибе. Это писмо я написала Нина».

Балыкин прочел письмо и схватился за голову. Лицо его исказилось. Постанывая, он раскачивался на стуле и сжимал несчастную свою голову.

Сам виноват, сам виноват, отправил их из Кронштадта, но кто же мог знать, что война докатится до Россоши, до Сталинграда, разве мыслимо было такое? А если б оставил их в Кронштадте? Бомбежки, обстрелы… А голод? Выдержали бы ту голодную зиму?.. Да что ж теперь… Юли нет, Юли нет, если б была жива, разыскала бы девочек хоть на краю света, Юлька бы нашла их, нашла… Юлька, как же ты… как же теперь без тебя?..

Девчонок спасти! На каком-то степном разъезде… голодные, с больной старухой… Господи!!!

Начальник политотдела ОВРа отнесся к его беде сочувственно, но в отпуск пустить Балыкина не мог, какие сейчас отпуска, в блокадном кольце прорублен пока только узкий коридор, новая летняя кампания на носу, к ней надо готовить корабль и экипаж.

И полетела в Россошский горком длинная телеграмма за подписью начальника политотдела — просьба разыскать семью политработника Балтфлота орденоносца Балыкина Николая Ивановича в составе жены Юлии Степановны и двух дочерей — Нины 9 лет и Аллы 7 лет… Выехали из Россоши в десятых числах июля, попали на ближнем переезде под бомбежку… Девочки зимовали на каком-то железнодорожном разъезде в доме стрелочницы по имени баба Настя… Девочки на грани голодной смерти… Просьба разыскать их и доставить в Россошь, адрес такой-то… Сообщите о принятых мерах…

«Грань голодной смерти» — приписал к составленному Балыкиным тексту начальник политотдела. Еще полетели в Россошь письма, написанные Балыкиным всем, кого он там знал и помнил, отчаянные призывы к работникам депо, соседям, знакомым.

Оставалось только ждать.

А жизнь шла своим чередом. В середине марта Слюсарь подал рапорт — просил перевода на бригаду торпедных катеров. «Ввиду того, — писал он, — что хочу более активно участвовать в боевых действиях на Балтийском театре».

— Да ты что, Гриша? — сказал Козырев, прочтя рапорт. — Какие тебе еще активные действия? Сойдет лед — опять будем утюжить море.

— То-то и оно, что утюжить, — возразил Слюсарь, — а мне, видишь ли, охота пострелять. Мои дружки-однокашники уже имеют потопленные корабли на счету.

— Ну и будешь два года трубить командиром катера. А тут потерпи месяца два — и пойдешь на повышение.

— Нет, Андрей. С Волковым у меня службы не будет. На БТК я уже договорился с начальством — меня берут. Так что… Прошу передать рапорт по команде.

Козыреву очень хотелось предстоящую кампанию отплавать со Слюсарем. Чтоб никаких забот не знать по штурманской части. Оно и понятно: какому командиру хочется начинать плавание с молодым, неопытным штурманом? Но, разумеется, понимал Козырев, что Слюсарю, как и каждому офицеру, нужен рост.

— Хорошо, — сказал он и размашисто написал в левом углу рапорта: «Ходатайствую о переводе».

Спустя несколько дней его и Балыкина вызвал командир дивизиона Волков.

— Вечная морока с вашим «Гюйсом», — сказал он недовольно, набивая трубку рыжим табаком. — Что будем делать со Слюсарем?

— А что делать, товарищ комдив? Надо отпустить. На БТК его берут командиром катера, — сказал Козырев.

— У меня голова за БТК не болит. У меня голова за мой дивизион болит. Как будешь без штурмана плавать? Где я тебе возьму другого? — Волков отодвинул от себя мизинцем рапорт Слюсаря. — Уж этот ваш Слюсарь! Не могу сейчас удовлетворить по существу рапорта. Пусть плавает. К концу кампании подумаем, чтоб назначить его помощником.

— Я говорил ему это. Не соглашается. Настаивает на переводе.

— Мало ли что не соглашается! Диктовать он нам еще будет. Твое мнение, Николай Иванович?

Балыкин сидел с отсутствующим видом, уставясь на большую карту Финского залива на стене волковского кабинета. У него в последнее время появилась такая манера — сидеть неподвижно, уставясь в одну точку тяжелым и вроде бы сонным взглядом. Он медленно повел взгляд на Волкова:

— У меня, Олег Борисыч, вот какое мнение. Неправильно со Слюсарем поступили. Мы представили его к ордену. Как весь офицерский состав. А ты орден перечеркнул и вписал медаль…

— Медаль «За боевые заслуги» — плохая награда?

— Хорошая. Но ведь у нас уравниловки нет, мы заслуги каждого человека должны взвешивать. В зависимости от его ответственности, так?

— Вот и получил Слюсарь по заслугам. Ну ладно, — сказал Волков с явным намерением закончить неприятный разговор. — Я приму решение…

— Минутку, Олег Борисыч, разреши закончить, — твердо прервал его Балыкин. — Заслуги взвешены неправильно. У штурмана заслуги не меньше, чем у других офицеров корабля. А получил он…

— Вы взвешиваете, товарищ Балыкин, исходя из своих соображений. А у меня свои, ясно? Я не могу отбросить вопрос личной дисциплины…

— У вас, товарищ комдив, к Слюсарю личная неприязнь. Вот в этом все дело. Вы из-за него получили от командира ОВРа «фитиль» и поэтому…

— Мои «фитили» никого не касаются! — повысил голос Волков.

— Не касаются, а Слюсаря коснулись. И человек обиделся. Я его обиду понимаю, он имеет полное основание просить о переводе.

— Очень странно, товарищ замполит, что вы защищаете недисциплинированного офицера!

— За свой проступок он получил взыскание. А боевые заслуги офицера должны быть награждены по справедливости.

Волков вскочил. Грозно сомкнулись брови, глаза только что искры не выбрасывали. Офицеры тоже поднялись со стульев.

— Вас не узнать, товарищ Балыкин! Вместо того чтобы твердой рукой насаждать на корабле дисциплину, вы поддались нездоровым настроениям…

— Неверно! — отрезал Балыкин. — Настроение на корабле здоровое.

Он теперь был — кремень. Режь его — лезвие обломишь, жги его — только накалишь еще пуще. Твердо смотрели его глаза с почерневшего от горя лица.

— Не задерживаю вас, — крикнул Волков. — Идите!

Они, надев шинели и шапки, вышли из штабного здания. Козырев протянул замполиту пачку «Беломора», тот взял с отрешенным видом папиросу, вставил в рот табачной стороной. Козырев перевернул «беломорину», чиркнул спичкой. Сказал негромко:

— Ты был великолепен, Николай Иванович.

Стол в кубрике содрогается от ударов доминошных камней.

— Эх, — морщится мичман Анастасьев, — что ж ты дупель не выставляешь, Ржанников? У тебя ведь дупель.

— Паника в стане противника! — Бурмистров с яростным стуком кладет костяшку. — Бенц! Обрубили мы ваши четверки, Иван Никитич. А дупель Ржанников засолит. Га-а-ха-ха!

— Вы, козлятники, потише не можете играть? — ворчит Фарафонов, пишущий письмо на другом краю стола. — Неужели нельзя без стука?

— Никак нельзя, старшина, — наносит очередной удар Бурмистров. — Кто ж забивает козла втихую? Давай, мой! — кричит он Зайченкову. — Ну, точно подгадал! — Пушечный удар. — Считайте «рыбу»!

— Все, — поднимается Анастасьев, — хватит. Думать надо, Ржанников, а не первый попавший камень лепить.

— Вы, товарищ мичман, всегда игру на себя берете, — обиженно говорит тот. — А у меня шестерки были, я мог на них играть.

— Еще забьем, Иван Никитич? — предлагает Бурмистров. — Следующая игра будет ваша.

— Сколько времени-то? — колеблется Анастасьев.

Тут как раз доносится звон отбиваемых склянок — один двойной и один короткий удар.

— Половина восемнадцатого… Ну, давай! — снова садится Анастасьев. — Жены все равно еще дома нет… Клинышкин, садись, сыграем!

— Так я ж увольняюсь на берег, Иван Никитич, сами знаете, — отзывается Клинышкин, занятый глажкой брюк. Он наваливается на утюг, ведя его вдоль стрелки: стрелка должна быть острой, хоть палец режь. — В Доме флота сегодня концерт. Артисты приехали с Ленинграда.

— Ну и расшил ты себе шкары, — говорит боцман Кобыльский, он сидит на банке у стола, пощипывает гитару. — Сорок пять сантиметров, не меньше. Кто тебе клинья вставлял?

— У Ольги тетка одна есть, вставляет незадорого. Хочешь, боцман, составлю протекцию? — предлагает Клинышкин.

— Обойдусь. В твои годы, Клинышкин, я, конечно, носил. Сорок девять сантиметров были у меня клеши.

— Почему уж не пятьдесят?

— Не. Пятьдесят сантиметров — это, братец, пижонство. Эх, Кронштадт! — извлекает боцман из гитары печальный аккорд. — Город загубленной молодости…

— Это почему — загубленной? — поднимает голову от письма Фарафонов.

— Известно почему — по причине недостаточного женского населения. В Мариуполе, бывало, выйдешь на набережную — одна за другой так и идут, а идут — как пишут. Во девки! У нас в Рыбаксоюзе Аллочка работала в конторе — так на нее даже из Ростова приезжали посмотреть. Понял, Фарафонов?

— А из Рио-де-Жанейро не приезжали? — язвит старшина мотористов.

— Врать не буду — не приезжали. Посмотрел бы ты на нее — что ножки, что фигурка! Тебе, мотылю промасленному, такие девочки и не снились.

— Нужна мне твоя Аллочка! — сердится Фарафонов. — В ту зиму только и знали о жратве трепаться, а теперь отъелись, на баб перешли.

— А тебя такая тема не волнует?

— Волнует или не волнует, значения не имеет, — отрубает Фарафонов. — Пока воюем, надо посторонние мысли выветривать из мозгов.

— Выветривать! Поиграться с мышатами! Фильтр в мозгах не установишь — про что можно думать, а про что нельзя. Мне про Аллочку приятно вспомнить, и такая приятность воевать не мешает.

И боцман ударил по струнам, запел жалобным голосом:

Зачем советы мне даете, словно маленькой? Ведь для меня давно решен уже вопрос. Простите, папа, мы вчера решили с маменькой, Что моим мужем будет с Балтики матрос…

— Ребята, в шкары вскочить помогите, — говорит Клинышкин, забираясь на рундук. Опираясь на плечи двух помощников, держащих перед ним распяленные брюки, он прыгает в них и застегивает клапаны. — Странно, главный, рассуждаете, — обращается он к главстаршине Фарафонову. — Посторонние мысли! А командир? Вот он на девахе, что ходила сюда, женился, — тоже скажете, что у него в мозгах одни посторонние мысли?

Кобыльский засмеялся:

— Здорово он уел тебя, Фарафоныч? — И, ударив по струнам, запел дальше:

О, сколько чувства он вложил в свою походочку, Широким клешем завоевывал сердца, И не одной пришлось наплакаться красоточке, Скрывать аборты от сурового отца…

— Не наше с вами дело обсуждать командира, — сердится Фарафонов. — Тоже мне, обсуждатели!

— А кто обсуждает? — подает голос Бурмистров, отвлекшись от «козла». — Я бы и сам на молоденькой женился. С моря пришел — к женушке под бочок. А кончится война — можно и отчалить.

— Хреновину порешь, Бурмистров, — замечает Анастасьев. — Не для того люди женятся, чтоб отчалить. Давай играй. Твой ход.

— Я мимо. — Бурмистров стучит ребром ладони по столу. — Вот «Ледю Гамильтон» у нас крутили прошлый раз. Плохо ей жилось, леде этой? Так нет, втюрилась в адмирала — и что с этой любви хорошего вышло? Одни неприятности. Я б на месте баб за моряков вовсе не выходил. А нашему брату тоже… Погулять — это, конечно, дело другое, вот как Клинышкин наш.

Клинышкин ухмыляется, стягивая на шинели ремень со сверкающей бляхой. Помахав рукой, легко взлетает по трапу наверх.

А Фарафонов окончательно рассердился.

— Ледя Гамильтон! — передразнивает он, поднимаясь с незаконченным письмом. — Ты, Бурмистров, в жизни разбираешься, как свинья в апельсинах.

Лихо заломив шапку, довольный жизнью, идет Клинышкин по Июльской, стараясь не наступать начищенными ботинками на лужи от талого апрельского снега. Переходит по мостику через Обводный канал. Только свернул на улицу Карла Маркса — откуда ни возьмись навстречу комендантский патруль. Да никак сам Рашпиль!

Подобрался Клинышкин, поприветствовал Рашпиля по всем правилам. Ну, может, проскочит. А что? Идет трезвый, пуговицы и прочее начищены, увольнительная в кармане — к чему придерешься?

Не проскочил. Поманил помощник коменданта, долговязый капитан, пальцем. Клинышкин, само собой, подходит строевым шагом.

— Полы шинели поднимите, — смотрит помощник коменданта на его ноги. — Почему клинья вставлены?

— Товарищ капитан, — затрепетал Клинышкин. — Я клинья выпорю… только сегодня разрешите… в Доме флота концерт, артисты с Ленинграда…

— Сегодня вам клеши разреши, завтра юбки напялите. Как фамилия?

— Старший краснофлотец Клинышкин…

— Что-о? — совсем осерчал капитан, подозрительно глядя на него: не издевается ли? — Краснофлотскую книжку! — Взял книжку, читает: — Клинышкин, точно. А ну-ка, — подзывает он патрульных, — выпорите ему клинышки!

И надо же — достает из кармана лезвие для бритья, вручает старшему из патрульных.

— Товарищ капитан, — чуть не плачет Клинышкин. — Я ж не виноват, что такая фамилия. Очень прошу, разрешите сегодня… а завтра я сам…

— Выпороть немедленно!

Патрульный коротко развел руками, как бы говоря: «Сочувствую, браток, но сам видишь, служба такая»… И, присев, повел уголком лезвия по шву. Раз, раз, раз — оба здоровенных клина выпороты из брюк.

— А теперь — марш на корабль и приведите себя в порядок! — велит капитан. И с возмущением потрясает рукой: — Клинышкин!

С печалью смотрит бедный Клинышкин на распоротые брюки, из-под которых белеют кальсоны, на клинья, которые держит в руке. Потом вскинул взгляд на удаляющегося помощника коменданта, выпалил с сердцем:

— Рашпиль!

И повернул обратно.

А у подъезда Дома флота томится в ожидании Клинышкина краснофлотец Земляницына. Старательно отдает честь проходящим в Дом офицерам, беспокойно крутит головой.

Тут подходят Козырев с Надей.

— Олечка! — бросается Надя к подруге.

Но та, вытянувшись, отдает честь Козыреву и только потом обнимает Надю.

— Это Оля Земляницына, — говорит Надя Козыреву, — моя школьная подруга. А это… — с запинкой объясняет она Оле, — мой муж.

— Очень рад. — Козырев пожимает смущенной девушке руку. — Тоже на концерт?

— Да, товарищ капитан-лейтенант…

— Да перестань тянуться, — смеется Надя. — У Андрея только вид строгий… Не потащит тебя в комендатуру, не бойся.

— Так идемте с нами, Оля Земляницына, — приглашает Козырев.

— Спасибо. Я… товарища одного жду…

В фойе, сняв пальто, Надя спешит к зеркалу и озабоченно поправляет, взбадривает прическу. Ее русые волосы уложены сегодня по-новому, круглым ореолом вокруг головы. Розовый бант на груди тщательно выутюжен, широко расправлен. Козырев с улыбкой смотрит на жену — ему нравятся быстрые движения ее рук, взбивающих прическу. Потом они чинно, под руку, прохаживаются в фойе.

А народу все прибывает. Тут и там женские платья оживляют однообразное темно-синее море кителей и краснофлотских суконок.

— Смотри-ка, — говорит Козырев, — есть еще женщины в Кронштадте. Сколько их, интересно? Наверно, одна на сотню моряков. Как думаешь, Надюша?

— Андрей, ты знаешь, — не сразу откликается Надя, — я только сейчас обнаружила, что я ревнивая.

— Не хочешь, чтоб я подсчитывал женщин? — засмеялся Козырев.

— Не хочу.

— Ладно, принимаю к сведению. А знаешь, сколько сейчас вообще гражданского населения в Кронштадте? Что-то около тринадцати тысяч. А перед войной было сорок. Представляешь?

— Принимаю к сведению, — подражая ему, говорит Надя. — Андрей, ты хочешь всю жизнь быть военным?

— Конечно, — смотрит он на нее. И продолжает беспечно: — Военная служба только первые полста лет тяжела, а потом — ничего.

— Ты скажешь!

— Когда-нибудь я стану толстопузым адмиралом.

— А я буду адмиральшей? — хихикает Надя. — А какая форма одежды у адмиральш?

— У них на заду нашиты скрещенные якоря. А вот и Галкин. Познакомься, Надя. Это старший лейтенант Галкин, наш неустрашимый артиллерист.

Галкин выглядит браво. На новеньком кителе поблескивают орден Красной Звезды и гвардейский значок. Осторожно он пожимает Наде руку и называет себя:

— Серафим.

Недоуменно смотрит на раскрасневшуюся, задыхающуюся от смеха Надю.

— Извините, — бормочет она. — Это Андрей меня рассмешил…

Не в силах совладать с собой, Надя убегает в уголок фойе. Козырев спешит за ней:

— Что с тобой?

— Артиллерист Серафим! — Новый приступ смеха. — Ой, не могу… — Она вытирает платочком слезы.

Потом они сидят в зале и смотрят концерт. Выступает знаменитый ксилофонист. Худенькая большеглазая певица поет тверские припевки и «Раз полосоньку я жала». Потом — ловкач жонглер… Пожилой чтец патетически читает лермонтовское «Бородино»…

Подавшись вперед, сияющими глазами смотрит Надя на артистов, бурно аплодирует. А Козырев то и дело косится на нее с улыбкой…

Концерт кончается рано. В фойе гремит радиола, и начинаются танцы. Козырев с Надей, направившиеся было к выходу, останавливаются. Надя вопросительно взглядывает на мужа.

— Сто лет не танцевал, — ворчит он. — Ладно, попробуем.

Они входят в круг, и волны штраусовского вальса подхватывают их. Откинувшись на руке Козырева, полузакрыв глаза, Надя кружится самозабвенно.

— Андрюша, — шепчет она. — Наклонись, скажу что-то… — И — еще тише: — У меня будет ребенок…

«О прошлом тоскуя, я вспомнил о нашей весне», — гремит радиола. Они кружатся, кружатся в вальсе и смотрят с улыбкой друг другу в глаза. «„Ах, как вас люблю я“, — в то утро сказали вы мне»… Сказали, сказали вы мне… что будет ребенок, ребенок… Все дальше уносятся в вальсе… и кружит им головы вальс…