Я покривил душой, сказав Тане, что «само повернулось». Нет, не «само». Я повернул с Кировского на проспект Максима Горького, чтобы проехать тем уголком Ленинграда, который для меня — для нас с Люсей — исполнен особого значения. Давно я здесь не был. И вот, миновав зеленую полосу сада Госнардома, где когда-то мы катались на «американских горках», сгоревших потом при бомбежке, я сворачиваю на проспект Добролюбова, и шестиэтажное здание университетского общежития выдвигается мне навстречу — огромный утес, омываемый беспокойными волнами воспоминаний.

Здесь жила когда-то в сорок четвертой комнате студентка-первокурсница с филфака Мельникова Людмила. И в далекий день 6 июля сорок первого года сюда прибежал новоиспеченный инженер-лейтенант Иноземцев…

Я вошел в этот дом, полный голосов, смеха и хлопанья дверей. Бежали вниз по лестнице парни с чемоданами. Кто-то сверху орал, перевесившись через перила: «Нинка, Ванечка, где же вы? Давайте все в тридцать вторую прощаться!» А я постучался в сорок четвертую, мне открыла розовощекая толстушка Катя. «Oй, Юра! — сказала она. — А Люси нет, сегодня все девчонки в Эрмитаже работают, окна клеят». И еще сказала: «А тебе идет командирская форма». Вечером я снова приехал сюда: Люся позвонила мне домой и попросила приехать. Уединиться нам было негде. В комнате у Люси жили пять девчонок, и все, кроме Кати, были дома, и некуда, некуда было нам деваться — только в красный уголок, и там торчали две парочки, и какой-то очкарик, балбес этакий, сидел между ними и читал толстый первоисточник. Парочки, впрочем, не обращали на очкарика внимания — обнимались и целовались. Мы с Люсей сели по другую сторону стола, покрытого красной скатертью, и тоже стали целоваться. Мы ничего еще не знали, что будет. Война лежала перед нами непочатая, и все, что с нами потом произошло, мы, конечно, не могли предвидеть. Мы целовались. Люся отводила мои руки, открывала глаза, говорила шепотом, чтоб при каждой возможности я писал письма, и снова закрывала глаза, когда мои губы прижимались к ее губам, и вдруг я ощутил влагу и соль на ее щеке. Я спросил: «Почему ты плачешь?» Она прошептала: «Мне страшно…»

Я проводил Люсю до двери ее комнаты и побежал на темную улицу. Последними трамваями возвратился домой, а наутро рейсовый катер увез меня в Кронштадт.

Мы не виделись всю долгую, долгую войну. Только Николай Иванович Балыкин, которого я просил навестить Люсю зимой сорок первого года, случайно встретился с ней в заваленном блокадным снегом дворе этого дома. Люся потом вспоминала о своем разговоре с Балыкиным как об очень важном моменте в истории наших отношений. Николай Иванович, по ее словам, сумел ей «напомнить, что ты еще существуешь и даже беспокоишься обо мне». Это «даже» прозвучало весьма многозначительно. Дескать, юнец, которому все было только шуточки, наконец посерьезнел настолько, что даже беспокоится… «Ты не представляешь, — рассказывала мне Люся много позже, — в каком жутком я была состоянии, силы были на исходе, я боялась, что стану животным с одной только мыслью о еде… Я уже и не вспоминала о тебе… И тут появился твой Балыкин с приветом от тебя… Очень вовремя появился… А потом пришло твое письмо в Саратов, и я поняла, что ты переменился… повзрослел…»

А в сорок третьем году наша переписка оборвалась. Никто не виноват. Никого не виню — ни Люсю, ни ее одноклассника, очутившегося в саратовском госпитале. Так получилось. Время не жалело нас, оторванных друг от друга надолго. Хорошо было Козыреву: его Надя была рядом, и он бежал к ней, как только мы приходили с моря. Ничего нет ужаснее для любви, чем разлука.

После долгого — и безнадежного — молчания пришло от Люси письмо. «Прости, если можешь», — писала она. Я никак не мог собраться с мыслями, чтоб ответить, — сейчас-то я понимаю, что и не надо было «собираться с мыслями», а надо было сразу отвечать, сгоряча, так, как подсказывало чувство. Надо было просто написать: люблю, томлюсь по тебе… А я писал ответное письмо долго, урывками — уже началась летняя кампания сорок четвертого, начались события в Выборгском заливе, — и оно, письмо, получилось каким-то вымученным. Я писал, что сам во всем виноват, и пустился в сложные рассуждения… Мы ведь горазды копаться в себе и рассуждать над темными комьями раскопок…

В общем, все это было зря. Люся не получила моего письма. В конце сентября пришло из Саратова извещение, что «адресат выбыл». Мне это извещение с оказией переправили из Кронштадта. Что ж, сказал я себе, значит, Люся уехала к родителям в Баку. Ее бакинского адреса я не знал. И выходило, что все между нами кончено.

Меня мотало по всей Балтике, а в августе сорок пятого я прилетел из Пиллау в Таллин в командировку. С делами в инженерном отделе флота я управился за три дня, у меня осталась свободной вся суббота и часть воскресенья. Надо ли говорить, с какой силой меня тянуло в Ленинград? Я ведь не был дома всю войну — всю долгую, долгую войну. Вечером в пятницу я не без труда сел на поезд, идущий в Питер. Это был состав из пяти или шести вагонов дачного типа и нескольких товарных, — такие поезда называли «пятьсот веселыми», они могли ехать, а могли остановиться на каком-нибудь полустанке и стоять до второго пришествия. Мне повезло, поезд почти не стоял и рано утром прибыл в Ленинград.

Не могу вам передать, какое чувство меня охватило, когда я соскочил с подножки дачного вагона на перрон Балтийского вокзала. Я готов был стать на колени и целовать его обшарпанные стены. Стоя на задней площадке мотающегося трамвайного вагона, я крутил головой, улыбался знакомым домам, потемневшим, побитым осколками, с бурыми пятнами обнажившейся кирпичной кладки. Тут и там я подмечал разрушения, послевоенную неприбранность. У меня было щемящее чувство — будто я приехал навестить друга, поправляющегося после тяжелого ранения, и друг вышел мне навстречу с землистым от страданий лицом…

Я знал, что мать в июне возвратилась из эвакуации. Единым духом взлетел на третий этаж и нажал звонок. Кнопка вяло утопилась, но звонок не раздался — он будто лишился голоса от ледяного холода блокады. На мой стук раздались за дверью шаги — то были твердые, очень знакомые шаги моей мамы, — и она отворила дверь. Я шагнул, смущенный неожиданной худобой матери и неожиданной сединой, изрядно выбелившей ее густые каштановые волосы. Я шагнул в свой дом.

Никогда прежде не замечал за матерью слезливости. А тут… Мы сидели на диване в большой комнате, у открытой балконной двери, и мама плакала, держась обеими руками за мою руку, плакала неудержимо. Снова и снова принималась рассказывать о Тане — и не могла досказать до конца, только повторяла: «Не уберегла, не уберегла», и снова лились слезы. А за дверью, за вздрагивающей от ветра занавеской, плыли белые паруса облаков по голубому морю неба.

Жизнь есть жизнь. От живых, от выживших она требует продолжения. Она — как неоконченный роман, в конце которого стоит курсив: «Продолжение следует».

Мать вскипятила чай, я вытащил из чемоданчика сверток с остатками сухого пайка — там были колбаса и печенье, — и мы позавтракали. Потом я часа три драил окна и балконную дверь. Это, скажу я вам, была непростая работа — отдраить от стекол многолетние наслоения грязи. Это было похоже на раскопки. Но если археолог снимает напластования грязи и пыли веков в надежде отыскать на дне раскопа золотую статуэтку богини, то я просто тер, тер, чтобы дотереться до чистого прозрачного стекла, приличествующего мирному времени.

Но чем больше я тер стекла, чем яснее отражалась в них моя усатая загорелая физиономия, тем сильнее нарастало во мне нетерпение. Я все более ощущал необходимость бежать: меня звали. Нет, я не слышал никаких голосов. Зов был в токе моей крови. Зов был в движении облаков за окном.

Я отдраил стекла, помылся и побежал к трамвайной остановке. Нетерпение нарастало во мне лавинообразно. Каждая минута, истекающая в ожидании трамвая, грозила завалить на дне души золотой проблеск надежды. Наконец трамвай, скрежеща, подкатил и принял меня в свое неуютное, не отогревшееся еще после войны чрево.

Спустя полчаса я выпрыгнул из вагона и побежал к воротам университета. Мелькнула мысль: деканат филфака, кажется, не в главном здании, а вон в том, что за старым меншиковским дворцом… Как бы узнать?.. Я остановился. Из ворот выходила девушка с золотой косой, обмотанной вокруг головы.

— Вы не знаете, — крикнул я ей, — где деканат филфака? Она испуганно воззрилась, и тут я узнал ее, это была Катя из сорок четвертой комнаты, Люсина подруга. От прежней, довоенной толстушки Кати, кажется, и половины не осталось, но это была она… или нет?..

— Катя, ты? — спросил я неуверенно.

— Ой! — выдохнула она, глядя на меня, как на привидение. — Юра! Живой! С усами!

Мы поцеловались. Схватив под руку, Катя отвела меня в сторонку, к газетному киоску. Меня снедало нетерпение, а тут я что-то медлил, боясь услышать в ответ на главный свой вопрос нечто ужасное, непоправимое.

— А орденов сколько! — продолжала восклицать Катя. — Молодец, Юрик!

Я спросил о Сашке Неупокоеве, моем школьном друге, с которым Катя встречалась перед войной, — нет, никаких вестей не было с сентября сорок первого, когда Сашка ушел в ополчение. Цвет ленинградского студенчества лег в те дни под Ленинградом…

— А мы уже кончили, — продолжала Катя, — и распределения получили…

— Куда?

— Да почти все — в школы. Кто английский преподавать, кто немецкий. Меня хорошо распределили — в Пушкин!

Я все еще боялся спросить…

— А Люську — в Тосно, — сказала Катя и посмотрела на меня пристально. — Она часто вспоминает тебя.

— Люся… — Я прокашлялся. — Она здесь?

— Ну, а где же? Ой, у нее история была с дипломом! Представляешь…

— Где она?

— Наверно, уже уехала. Она хотела сегодня уехать в Тосно…

— Где она? — заорал я. — На Добролюбова?

Катя испуганно кивнула.

— В какой комнате?

— В сто тридцать восьмой… На шестом этаже…

Я кинулся бежать. Промчался мимо Пушкинского Дома, мимо Кунсткамеры. Пушкинский Евгений вряд ли убегал с такой скоростью от невской воды, с какой я бежал по Университетской набережной. На меня оборачивались прохожие. Какие-то пацаны свистнули мне вслед. Вдоль ступеней Биржи навстречу шел патруль. Его начальник остановился, окликнул меня:

— Товарищ капитан-лейтенант!

Я отмахнулся на бегу. Некогда мне было. Эхо моих каблуков металось между дорических колонн Биржи. Ростральные колонны разворачивались, недоуменно глядя на мой сумасшедший бег. На мосту Строителей я перешел на быстрый шаг — сердце стучало у горла, дыхание рвалось на части. Черный буксирный пароходик со страху нырнул под мост. Я ворвался в ущелье Зоологического переулка, мельком увидел разор и груды битого камня на Мытне, перебежал рельсы под красным носом трамвая, дико взвизгнувшего тормозами, и повернул на Добролюбова. Вот он, подъезд общежития. Женщина в темном, дежурная, что ли, что-то крикнула мне. Я бежал по лестнице, прыгая через ступеньки. От меня шарахались студенты и студентки. Искры, должно быть, сыпались у меня из глаз. Третий этаж. Нет никаких сил. Пот заливал лицо. Четвертый. Будь оно проклято. Вперед, вперед! Пятый. Сейчас упаду, растянусь на лестнице. Ну! Ну! На бровях! Шестой…

Я рванул дверь сто тридцать восьмой комнаты и, почти падая, ввалился. Из окна било солнце, ноги не повиновались больше, я упал на койку у двери. Люся стояла посредине комнаты с чемоданом в одной руке и большим узлом — в другой. Она выронила поклажу из рук и закричала…

Как я не умер? Как выдержало сердце? До сих пор не пойму.