С начала сорок третьего года Главная военно-морская база была реорганизована в КМОР — Кронштадтский морской оборонительный район. КМОР включал в себя и Островную базу, то есть Лавенсари, Сескар и Пенисари. Флот готовился к новой боевой кампании… На востоке ленинградской обороны была в январе прорублена брешь в блокадном кольце. Но в западном секторе противник занимал прежние позиции, контролируя оба берега Финского залива, кроме Ораниенбаумского пятачка, и по-прежнему угрожая Ленинграду и Кронштадту. Немцы резко усилили активность артиллерии. Ежедневно по Ленинграду били от десяти до двадцати и больше батарей. Били и по Кронштадту, и по фарватеру, связывавшему его с Ленинградом. Подтянули тяжелые осадные орудия. Мощную артгруппу установили на Красносельском участке фронта, в районе совхоза Беззаботный, близ села Настолово. Умело замаскированные, эти тяжелые орудия были предназначены для разрушения Ленинграда. Может, немцы, сильно побитые на юге, под Сталинградом и на Дону, хотели дать почувствовать Ленинграду и Балтфлоту, что тут-то они в полной силе, — ну, отошли малость от южного берега Ладоги, но в остальном их «северный вал» по-прежнему прочен и несокрушим.

У артиллеристов Ленфронта и флота было много забот. Мгновенность открытия ответного огня и надежное подавление немецких батарей — вот что требовалось. С открытием огня батареи Кронштадтского и Ижорского укрепленных секторов не мешкали, но вот с подавлением стреляющих батарей на расстоянии свыше двадцати километров было очень не просто. На флоте стали применять новую тактику контрбатарейной борьбы — массированные огневые удары по немецким батареям силами стационарной корабельной и железнодорожной артиллерии. Так, 17 апреля мощным огневым налетом была надежно подавлена одна из особенно активных батарей беззаботнинской артгруппы.

С последними льдинами КМОР направил в море свою «москитную флотилию» — морские охотники, сторожевые и торпедные катера. Подбираясь в предрассветном синем полумраке к берегам противника, катера ставили минные банки на выходах из финских шхер в восточную часть залива, на немецких фарватерах у Южного берега, на подходах к вражеским портам. Заставляли морские силы противника заниматься тралением, приковывали к шхерным узлам и тем самым облегчали развертывание наших подводных лодок.

Опять, как и в прошлом году, готовились подводники к прорыву на просторы Балтийского моря.

Белые ночи, белые ночи…

Плавно несет Нева свои серо-жемчужные воды. И тем же жемчужным светом, разливающимся над рекой, над гранитными ее берегами, полон прохладный ночной воздух. Спят, сомкнув каменные плечи, желто-коричневые дома на набережной Красного Флота. Спят на той стороне реки темные линии Васильевского острова, храня в своих ущельях старые петербургские тайны. Правее, за четкой дугой моста Лейтенанта Шмидта, дремлет громада Академии художеств. Зияют глубокие тени — обрывки недавних зимних ночей — между колоннами в середине и по краям ее фасада.

И только сфинксы, некогда привезенные из древних Фив, не спят, грезят о жарких песках Египта.

Не спалось и нам когда-то белыми ленинградскими ночами. Мы бродили, рука в руке, по набережным, наблюдая ночное движение буксиров и барж, и мосты были разведены, и голоса звучали странно, излишне громко, отражаясь от стен уснувших дворцов, и сторожевые львы, подняв переднюю лапу на каменный шар, провожали нас слепыми глазами. Много воды, вот этой, серо-жемчужной, державной, утекло с той далекой поры…

Белой июньской ночью сорок третьего года подводная лодка капитана третьего ранга Толоконникова, зимовавшая здесь, оторвалась, бесшумно работая электромоторами, от гранитного парапета набережной Красного Флота и пошла по течению Невы. От стенок Торгового порта отделились три морских охотника. Один, описав крутую циркуляцию, занял место в голове конвоя, два других пристроились по бортам «щуки». Миновали причальные линии порта, длинный мол и вместе с невской водой — незаметно и плавно — влились в залив. Неогражденная часть Морского канала встретила конвой сырым зюйд-вестом. Люди на мостике «щуки» подставили ветру лица.

— Чуешь запах моря, Борис Петрович? — негромко сказал Федор Толоконников. Он стоял, высокий и прямой, у «козырька» мостика. Щурил светлые глаза.

— Чую, чую. — Замполит капитан третьего ранга Чулков тоже с наслаждением вдыхал сырой воздух моря, так не похожий на воздух реки и города. Он ощущал в нем и легкую горчинку, как бы привкус военной деятельности людей на этих сходящихся в устье Невы берегах. — Застоялись мы…

«Душа простора жаждет», — хотел он добавить, но постеснялся громких слов. Душа Чулкова не только жаждала простора. Она была печальна, потому что тут, в Ленинграде, оставалась у него молодая жена Лариса с трехлетней дочкой, Маринкой, выжившей только из-за сумасшедшей любви отца к ней. Только поэтому дистрофия не свалила ребенка насмерть. Теперь-то, когда полегчало с продуктами, Чулков верил, и верила его молодая, в ту зиму полумертвая жена, что Маринка поправится и будет жить непременно. Но все-таки не было полной уверенности.

— Застоялись, — подтвердил Федор Толоконников с грозной полуулыбкой на жестких устах. — Выпустили наконец-то жеребца из конюшни. Порезвимся теперь. Ох, порезви-имся!

Чулков понимающе усмехнулся. Вся команда «щуки» рвалась в море. Краснознаменные, орденоносные, жаждали ребята новых побед и новой славы. Два прошлогодних похода — в первом потопили пять транспортов, во втором два — спаяли их таким взаимопониманием и верой в собственные силы, что не терпелось им, не сиделось с наступлением весны у осточертевшей набережной — скорей бы в море, скорей бы!.. К тому же явно изменился к лучшему ход войны после Сталинграда. Хотелось ребятам и тут, на Балтике, подтолкнуть события к желанной победе.

Одно только омрачало Толоконникову радость нового похода: не шел в этот поход Коля Малько, гидроакустик. Сами же они виноваты, Чулков особенно, — раззвонили на всю Балтику, какой чудодей акустик у них на лодке. Вот и разлетелась молва, достигла ушей начальства, и нагрянули журналисты и понаписали о Малько в газетах, издали о нем листовку специальную и даже — вот уж поистине попадись на глаза журналистам, так не отстанут, пока со всех сторон не обомнут, — даже выпустили в ленинградском почтовом ведомстве открытки с портретом Малько. А Толоконников ничего не имел против прославления боевых успехов своих ребят, лодки своей. Но тут другое началось. Быстренько сунули Коле Малько на погоны лычки старшины первой статьи, забрали инструктором в учебный акустический кабинет — молодых акустиков наставлять уму-разуму, — да это бы ладно, лишь бы в поход пустили на родной «щуке», так нет — оставили для выполнения спецзадания, а ему, Толоконникову, дали за неделю до выхода нового акустика, молчаливого сонного парня, от которого еще неизвестно, чего ожидать в море. А Коля Малько провожал их в поход со слезами на глазах. Поговаривали, что Колю пошлют с группой подводников аж в Америку — принимать от союзников новую технику, в том числе и гидроакустическую станцию. Как бы там ни было, в Америку или куда поближе пошлют Малько, в поход лодка идет без него, и Толоконникову это портило настроение.

А ветер бил в лицо, веял широким запахом моря. С Южного берега вдруг выскользнул бледный прожекторный луч, пошел справа налево, задержался, задрожав, на конвое, лег мертвенно-голубоватым слабым светом на лица подводников на мостике «щуки». С головного охотника донеслась резкая команда: «Дым!» На Южном берегу раздались хлопки выстрелов, и сразу — нарастающий свист снарядов, один за другим громыхнули разрывы, оба с перелетом. Из дымаппаратуры на корме головного охотника торопливо выбрасывались белесые клубы дыма, ветер подхватывал и разматывал их, наносил на «щуку». Кислый запах дымзавесы ударил в ноздри. Шли в молочной мгле, и казалось, что она приглушает звонкие по воде разрывы снарядов. И уже грянули отчетливые удары кронштадтских батарей, началась дуэль. Белая ночь вздрагивала от раскатов артиллерийской грозы.

Прикрытый дымзавесой, конвой проскочил открытое место благополучно. Еще взрыкивала, угасая, артиллерия, а уже завиднелся сквозь редеющий дым темный сказочный теремок — башня Кроншлота. Призрачно проступил на серо-жемчужном фоне ночи Морской собор. С рейдового поста замигали огни, требуя позывных приближающегося конвоя.

Весь следующий день в Кронштадте Федор Толоконников усиленно готовился к походу. В штабе КМОРа он спросил оперативного дежурного, где базовый тральщик «Гюйс», и огорчился, услыхав в ответ, что «Гюйс» только вчера ушел на Лавенсари.

Черт его знает, почему у Толоконникова, при всей ясности ума и прочности материалистического мировоззрения, были тайные причуды, вера в счастливые и несчастливые приметы. Ну что ему до «Гюйса»? Ну, служит там младший брат. Ну, командует товарищ по училищу, «заклятый друг», как выражается Козырев. Это еще не резон, чтобы всякий раз просить, чтоб лодку выводил непременно «Гюйс». Чем хуже другие корабли? А вот — неприятным холодком обдало, когда узнал, что будет выводить другой корабль.

Утром следующего дня лодка в составе конвоя прибыла на Лавенсари, положила петли швартовов на знакомые палы здешнего пирса. Утро было солнечное и голубое. Праздничной медью отливали стройные стволы сосен. Белый пляж, опутанный проволокой в три кола, перешептывался с синей, чуть всхолмленной ветром водой. Такие благословенные утра бывают на Балтике — редко, но бывают.

Как ни рано пришла толоконниковская «щука» на Лавенсари, а «Гюйс» ушел еще раньше — ночью ушел, как сообщили тут Федору, ставить мины в Нарвский залив. Скоро должен вернуться. Ну, это хорошо — значит, удастся повидаться с братом перед выходом в море.

Сразу после раннего завтрака Федор сел со штурманом уточнять предварительную прокладку. Только взял карандаш, как с мостика в центральный спустился помощник Мытарев:

— Товарищ командир, тут катерники пришли, предлагают футбольный матч.

— Какой еще футбол спозаранку? — Толоконников недовольно поднял бровь. — Пусть сами играют, если делать нечего.

И снова нагнулся к карте. Чулков сказал ему тихо:

— Разреши сыграть, командир. Пусть ребята разомнутся, погоняют мяч. Когда еще на землю ступим.

Толоконников медленно помигал на него, раздумывая.

— Ладно, — сказал он. — Распорядись.

Замполит шагнул к переговорным трубам, объявил: желающим сыграть с катерниками в футбол сойти на берег. Желающих оказалось — весь экипаж. На лодке осталась только вахта.

Через полчаса поднялся наверх и Федор Толоконников. Солнце стояло по-утреннему низко, вытянув длинные тени от сосен. А по корме у лодки покачивались три торпедных катера, тоже пришедших с ночным конвоем.

В стороне от пирса, у лесной опушки, на каменистой площадке шел футбольный матч. Неслись оттуда возбужденные голоса, удары по тугому мячу, взрывы смеха. Подводники и катерники, не вошедшие в «сборные», стояли вокруг площадки, покуривали, подбодряли своих, «морально давили» на команды противников.

Толоконников сошел с лодки и направился к месту схватки.

Воротами с одной стороны служили две сосенки, с другой — валун и камень, положенный на нужном расстоянии. Играли голые по пояс, и было очень просто отличить одну команду от другой: катерники были сплошь загорелые, а подводники белотелые — где им загорать, такая служба, вечно в коробке железной. Играли напористо, топоча грубыми яловыми ботинками по земле и разбрасывая мелкую гальку.

Толоконников чиркнул зажигалкой, закурил «казбечину». Подойдя к Чулкову, поинтересовался счетом.

— Один — ноль, — ответил тот. — Пока не в нашу пользу.

— Вот еще, — проворчал Толоконников. — Слабакам проигрывать…

Рядом стояли катерники — два молодых офицера и черноусый главстаршина с горбатым хищным носом. Этот усач-носач обернулся и посмотрел на Толоконникова пиратским взглядом.

— А мы не слабаки, товарищ капитан треть-ранга, — проговорил он, осклабясь. — Мы не слабаки, — повторил почти угрожающе.

Один из офицеров, в лихо заломленной фуражке с коротеньким «нахимовским» козырьком, тоже усатый, обхватил его за плечи, повернул к игре:

— Не спорь со старшими, Шах.

Главстаршина свирепо заорал с кавказским акцентом:

— Давай, давай, наши! Воткнули подводникам!

Игра шла яростная. В команде загорелых, то есть катерников, выделялся один, крепыш с литыми плечами и осиной талией, — он носился вихрем по площадке, добывал мяч в гуще схватки, из-под шаркающих, лягающих ног, гнал к двум сосенкам — воротам, в которых, пригнувшись и выставив вперед синие от наколок руки, стоял электрик Калмыков. С удивлением увидел Толоконников, как к форварду катерников метнулся новый акустик, ловко перехватил мяч и с гиканьем помчал его в противоположную сторону. Вот так соня, проснулся, ну, может, и в море не проспит (с невольным облегчением подумал Толоконников). И еще больше он удивился, приметив в команде катерников Слюсаря. Да полно, не обознался ли? Слюсарю положено быть в Нарвском заливе на постановке мин. Но нет, это он — короткошеий, с черной шевелюрой, с перекошенными в азарте игры бровями. Он был у катерников вроде центром защиты. Кинулся к проснувшемуся акустику, попытался отнять мяч, но тот — ах, ловкач! — сделал финт, обошел и — с силой ударил. Вратарь катерников распластался в прыжке… не достал! Гол!

Что тут было! Победный рев, свист, а поверх всего — громовой выкрик:

— Дави катерников, бенть!

Один — один. Ни той, ни другой стороне такой безликий счет не годился. Игра пошла совсем уж в бешеном темпе. Литые плечи и торсы игроков блестели от пота. Умаялся, бегаючи взад-вперед, доброхотный судья из местных, лавенсарских.

Но уже бежал к морякам, обступившим площадку, лейтенант с сине-белой повязкой «рцы» на рукаве. И в ту же минуту раздался резкий свисток.

— Внимание, катерники! — крикнул высокий красавец капитан-лейтенант, командир отряда. — Боевая тревога! По катерам!

Схватив тельники и робы, скинутые перед игрой, со всех ног пустились катерники на пирс. Разбежались по катерам. Вскоре взревели моторы. Один за другим маленькие кораблики, вдоль бортов которых вытянулись желобы торпедных аппаратов, отошли от пирса и устремились к выходу из лавенсарской бухты.

— Кавалерия, — сказал Толоконников, проводив их задумчивым взглядом. — Ну что, моряки? Поиграйте между собой. Еще полчаса на футбол!

В ту ночь «Гюйс» и два морских охотника ставили мины на фарватере противника в восточной части Нарвского залива. Залив лежал тихий, заштилевший, завороженный колдовской красотой белой ночи. С тяжким плеском плюхались с кормы «Гюйса» в воду черные огромные шары. Пока якорь шел ко дну, сматывая с вьюшки длинный трос минрепа, мина оставалась на поверхности. Но вот на установленном расстоянии до грунта вьюшка стопорилась, и якорь, ложась на дно, тянул мину на заданную глубину.

«Гюйс» шел малым ходом, минеры подкатывали по рельсам тележки с минами к кормовому срезу, мичман Анастасьев проверял, все ли правильно установлено, и мина за миной уходили в воду. Слева и справа параллельными курсами шли охотники. Мин на них было меньше, чем на «Гюйсе», и они быстрее управились с работой.

Солнце встало по-летнему рано, выкатилось алым диском из-за горизонта, и запылали на востоке облака. На воду легла дорожка солнечного огня. Из-за того, что в той стороне все пылало и слепило глаза, сигнальщики на «Гюйсе» и охотниках заметили отряд кораблей, идущий с востока, не на пределе видимости, а уже на сравнительно близком расстоянии — милях в четырех. Уже не только дымы, но и корпуса кораблей разглядел Козырев в бинокль. Их было пять. В голове отряда шла канонерская лодка… нет, не канлодка… две трубы, кормовая орудийная башня — сторожевой корабль! За ним дымили два тральщика-шестисоттонника и две самоходные баржи.

Противник, конечно, давно нас обнаружил (думал Козырев, оценивая обстановку) и идет на пересечку курса… чтоб не допустить нашего отхода на север, к Лаврентию… Силы неравные, но — ничего не поделаешь, надо принимать бой.

Прерывистые звонки боевой тревоги. Топот ног. Комендоры занимают места у пушек и автоматов, их каски воинственно посверкивают на солнце, ну, держитесь, ребята, будет жарко… Вот и первый привет — сторожевик открыл пристрелочный огонь, снаряды ложатся с большим недолетом, не терпится фрицам… Козырев в мегафон кричит командирам охотников, чтобы следовали его маневрам. И велит рулевому ложиться на курс сорок пять. Такое он принял решение — повернуть на северо-восток, чтобы, идя почти параллельным противнику курсом в противоположную сторону, проскочить между его хвостом и берегом. Проскочить, если удастся, и — полным ходом на Лавенсари.

— На румбе сорок пять! — кричит рулевой.

— Так держать!

Козырев прикидывает сокращающееся расстояние до немецкого сторожевика — ну, пора…

— Галкин! Открыть огонь!

У Галкина на лице странная его улыбочка. Он щурит глаза в бинокль. Оглушительным мальчишеским дискантом дает целеуказание Шитову, командиру сотки. Там заработали наводчики, орудийный ствол поднялся, пошел влево — и дернулся, судорожно выплюнув первый снаряд.

И пошло, и пошло…

Но в громе и дыму артиллерийского боя, среди всплесков разрывов и в свисте осколков Козырев понимал, что, если его маневр не удастся, дело примет плохой оборот. И он увидел: сторожевик меняет курс, ложится на циркуляцию влево, поворачивает с явным намерением не выпустить «Гюйс» с катерами из Нарвского залива. Тральщики противника тоже поворачивали, только баржи шли прежним курсом.

На полубаке сверкнуло, грохнул разрыв, свистнули осколки. У сотки упал с сиденья один из наводчиков, на его место кинулся Галкин… Козырев вызвал наверх фельдшера. Велел Толоконникову спуститься в радиорубку и доложить в базу обстановку и координаты, запросить помощи.

Кожаный шлем надвинут на брови, встречный ветер режет глаза. Слюсарю хочется опустить со лба шлема очки, но он видит, что командир отряда, идущий на его катере, не опустил свои очки, — ладно, и он, Слюсарь, притерпится к ветру большой скорости. Командир отряда сидит на борту рубки справа, держась руками в кожаных перчатках за ограждение. Это катерник, известный на всю Балтику дерзкими атаками сорок первого года — в Ирбенском проливе, в бухте Лыу, — его торпеды не знали промаха. Брейд-вымпел командира отряда на коротенькой мачте распластался на ветру, чуть вздрагивая синими косицами.

Ревут моторы — ох и моторы — с такими Слюсарю еще не доводилось иметь дело. Авиационные моторы мчат три маленьких дюралевых кораблика на юг, в Нарвский залив.

Три торпедных катера, три пары пышных пенных «усов», три вихря, несущихся по светло-синей воде. И солнце слева — круглый желтый фонарь, чья дорожка, положенная на воду, еле поспевает за движением катеров.

— Дымы — слева двадцать! — рычит сзади боцман с биноклем у глаз.

Вскоре и Слюсарь замечает темный штришок впереди, потом штришок распадается на отдельные черточки, ну вот и противник — теперь не на карте, а воочию! Эта мысль обдает Слюсаря волной восторга. Первая атака! Сейчас он покажет, что не зря стал катерником, не зря весной тренировался и решал задачи в кабинете торпедной стрельбы…

Командир отряда, опустив бинокль, тянется к сигнальной кнопке. В крохотной радиорубке, можно сказать, под ногами, вспыхивает лампочка: внимание, дать работать командиру! Радист немедля запускает передатчик. Выждав с полминуты, пока прогреются лампы, командир отряда начинает говорить в ларингофон — это простенькое устройство, прижатое к горлу, точно воспроизводит колебания голосовых связок и позволяет передавать в эфир живую речь. Звуковые волны приходят в шлем-наушники, вделанные в командирские шлемы.

— Внимание, командиры! — слышит Слюсарь в своих наушниках веселый и напористый голос командира отряда — Противника все видят? Атаковать будем!

Теперь командир отряда видит в бинокль сторожевик, ведущий огонь, видит еще два корабля, ага, это тральщики, — похоже, что все три совершают поворот все вдруг вправо… Очень дымят… Ну да, у немцев есть тральцы, работающие на угле… Спустя несколько минут командир отряда между дымами, среди всплесков различает силуэт базового тральщика «Гюйс», на выручку которого и посланы торпедные катера. «Гюйс» и два охотника отходят к восточному берегу залива — туманной черточке на горизонте…

Картина боя ясна! Надо спуститься южнее и, развернувшись влево, атаковать немцев с юго-запада — тогда торпеды не заденут своих.

— Внимание! — снова в шлем-наушниках голос командира отряда. — Курс сто семьдесят! Две тысячи!

Слюсарь немного поворачивает штурвал, ложась на указанный курс. Старшине группы мотористов, стоящему рядом, слева, он показывает два пальца. На торпедном катере в громе моторов не слышно слов, да и не нужны слова: главстаршина Шахназаров прекрасно понимает любой жест командира. Слюсарь уголком глаза видит горбоносый пиратский профиль Шахназарова — Шаха, как его называют на дивизионе. Шах кивает. Его смуглые волосатые руки, лежащие на рукоятках дросселей, отжимают акселераторы, давая моторам полный газ. Еще пуще взревели моторы. От их грозного рева небо раскалывается. На тахометрах перед Шахом ползут стрелки: тысяча четыреста оборотов… тысяча шестьсот… ползут дальше, к двум тысячам…

Катер высоко задирает нос — выходит на редан. Он будто хочет выскочить из воды, как дельфин. В клочья, в пыль рвут, молотят воду гребные винты. Круто изгибает стеклянную спину бурун за кормой. Ветер, взвихренный стремительным бегом, врывается в легкие.

Не слышно разрывов снарядов, только всплески видны — беззвучные водяные колонны встают и опадают слева, — значит, немец увидел приближающиеся буруны. Гибель свою увидел!

Командир отряда велит ворочать влево, распределяет цели — кому сторожевик, кому тральщики. Катеру Лесницкого, оказавшемуся при повороте на левом фланге, — ставить дымзавесу. Тот вырывается вперед, повертывает вправо и тянет перед фронтом атакующих катеров желтовато-белый шлейф завесы. Торопливо и кудряво выбрасывается дым из черной трубки на корме. Слюсарь и сосед справа, Карпухин, дружок по училищу, с разбега, с разлета входят в дым. Будто молоко разлито в воздухе. Бьет неприятно кислым в ноздри. Чего только не нанюхаешься на войне. Ничего не видать — только черная голова прожектора на козырьке рубки торчит в сплошной белой мути…

Прорвана дымзавеса! Ох, как четко видны корабли! Вспышки орудийных выстрелов перебегают светлячками по бортам сторожевика и тральщиков. Автоматно-пушечный огонь становится плотным, нервным, всплески вымахивают тут и там, вразброс.

Катера — на боевом курсе. Слюсарь, прищурясь, смотрит в визир прицела на «свой» тральщик. Правая рука тянется к залповой кнопке…

— Ближе, Слюсарь! — слышит он голос командира отряда. — Еще ближе!.. Почему тянешь, Карпухин? Курсовой невыгодный? Десять градусов вправо возьми! Хороший курсовой, я отсюда вижу, давай, Карпухин! Бей!

Он прибавляет крепкие слова.

Дым, рев моторов, всплески огня. Пора! Слюсарь плавно, как на тренировке, нажимает залповую кнопку. Резкое шипение сжатого воздуха. Левая торпеда, со свистом скользнув по желобу, срывается в воду.

В тот же миг Слюсарь замечает, что тральщик разворачивается на него носом… Дьявольщина! Торпеда пройдет впритирочку вдоль борта…

А катер, потеряв нагрузку, рванулся вперед, и Слюсарь кладет право руля, и тут же Шах сбрасывает газ с правого мотора. Дрожа дюралевым телом от ярости, не нашедшей разрядки в броске, катер разворачивается в кипящей воде.

— Ничего, не тушуйся! — слышит Слюсарь голос командира отряда. — Ставь дым. Коротко!

Слюсарь, обернувшись, делает знак боцману, тот бросается к дымаппаратуре, открывает вентиль. Заслонясь коротким выбросом дыма, отходит Слюсарь, пропащий, невезучий, промахнувшийся… Утопиться! В воду вниз головой, чтоб не коптить белый свет…

Он слышит тяжелый раскат двойного взрыва. Сквозь рассеивающиеся клочья завесы видит: сторожевик заволокло дымом, паром, он будто присел, похожий на зверя, раненного в задние ноги, и вдруг быстро, словно решившись, пошел кормой под воду. Это Карпухин влепил свои торпеды! Ну, Карпухин!

А командир отряда, видящий сквозь огонь и дым все, что ему нужно видеть, властно командует, наводя порядок в кажущейся неразберихе боя:

— Лесницкий, не заостряй курсовой! Бей! Слюсарь, право руль, выходи снова! Карпухин, ставь завесу!

Вот и лейтенант Лесницкий отстрелялся, подорвал «свой» тральщик, а он, Слюсарь, сделав разворот, снова ложится на боевой курс. Тральщик, чей черный борт он держит в прицеле, ведет огонь из автоматических пушек, всплески сливаются в пляшущую водяную стену, осколки решетят рубку и вздернутый нос катера, — ничего тебе не поможет, фриц… теперь не уйдешь… Сброшена правая! Отворот. Слюсарь успевает заметить пузырчатый след своей торпеды, быстро бегущей к черному борту… И еще замечает уголком глаза, что у Шаха окровавлено лицо…

Взрыв! Окутанный клубящимся паром, под обвалом воды, под градом опадающих обломков уходит ко дну «его» тральщик, его вожделенный «первенец»…

Голос командира отряда в шлем-наушниках:

— Молодец, Слюсарь! Внимание, командиры, работа закончена. Сбавить газ, осмотреться! Доложить потери!

Раненых двое — боцман на карпухинском катере и Шахназаров у Слюсаря. У Шаха осколком срезало пол шлема над ухом и, как видно, задело голову — вон сколько крови.

— Вызови Котика, — кричит ему Слюсарь, — пусть станет на газ! А ты перевяжи рану!

— Да нет! — Шах кривит губу с черными усами. — Царапнуло… — Он добавляет замысловатое бакинское ругательство. — Бензином очень пахнет!

Он обеспокоенно тянет хищным носом и орет в люк моторного отсека, вызывая Котика, командира отделения. Здоровенный широколицый Котик, в берете на белобрысой голове, выглядывает из люка и докладывает, что в бензоотсеке пробоина, пробит бак левого борта, из него вытекает бензин…

— Стань на газ! — говорит ему Шах. — Я сам посмотрю!

И ныряет в бензоотсек. Тут нечем дышать, голову будто стискивает железный обруч. Шах выхватывает из кармана фонарик. Стрекочет в его руке «пигмей», неровно скользит лучик света по палубе, залитой бензином. Медленно растекается темная мутная лужа.

А это что?! Крупный, зазубренный, докрасна раскаленный осколок слабо дымится в углу, еще секунда — и бензин подползет к горячему куску металла, воспламенится, и тогда…

Шах падает на зашипевший осколок и, вскрикнув от пронзительного ожога, выбрасывает осколок из отсека.

Нечем дышать. Нечем дышать. Сейчас разорвутся легкие…

А катер между тем подходит к «Гюйсу». Над полубаком «Гюйса» стоит облако пара — это аварийная партия сбивала огонь, тут был пожар, снаряд пробил борт и взорвался в форпике, там загорелось у боцмана шкиперское имущество, пламя вымахнуло наверх…

Командир отряда катеров кричит в мегафон, задрав голову:

— На «Гюйсе»! Что у вас? Эй, командир! Сможешь идти на Лаврентий самостоятельно?

Перегнувшись через обвес мостика, Козырев отвечает в мегафон:

— Дойду! Спасибо, командир, за выручку! У меня один тяжело ранен и другой — обожжен…

— Спускай трап, давай сюда раненых! Мы их скорее довезем!

А Котик обеспокоился, что долго не вылезает наверх старшина группы, и сам сунулся вниз. Ох ты! — на трапе лежит Шах… Котик выволок его наверх, схватил за руки, бросил их вверх-вниз. Наглотался Шах бензиновых паров. Тут боцман подоспел, окатил Шаха водой. Тот дернулся и открыл глаза, лицо в крови, рот перекошен…

— Куда? — удержал его боцман. — Погоди, перевязать надо.

— Потом! — рвется Шах из его рук. — Бензин откачать!

— Сиди, главный, — говорит Котик. — Мы с Беляевым откачаем.

— Противогазы наденьте! И качайте альвеером, по очереди…

И, только услышав всхлипы ручного насоса, Шах успокаивается и дает боцману перевязать окровавленную го лову.

Около одиннадцати часов «Гюйс» и морские охотники вернулись на Лавенсари. Над бухтой, над островом сияло голубое небо, не омраченное дымами войны. Мирно покачивалось у пирса звено торпедных катеров — будто не они совсем недавно рвались на бешеной скорости в атаку сквозь остервенелый огонь. Уже успели остыть моторы, вздымавшие катера на редан.

Козырев, распорядившись швартовкой, вздохнул освобожденно: ну и ночка прошла! Запомним тебя, обманчивая голубая тишина Нарвского залива. Сражение при Усть-Нарве — запомним тебя…

Оперативный дежурный базы, встречавший их на пирсе, поднялся на борт, расспросил о бое, прочел скоропись Толоконникова в ЖБД — журнале боевых действий. Сказал, что раненые гюйсовцы, привезенные катерниками, уже в госпитале. Балыкин тут же и отправился их проведать — ушел вместе с оперативным в поселок. Фельдшера с собой прихватил.

— Андрей Константиныч, — сказал Толоконников, — тут стоит лодка Федора. Судя по бортовому номеру. Разрешите…

— Да, сходите, Владимир Семенович. — И уже вслед помощнику, сбежавшему по трапу, крикнул Козырев: — Пригласите Федора на ужин!

Сам же пошел на полубак, где Иноземцев с Галкиным осматривали повреждения. Помятая обшивка, пробоина в носовой части, обгоревший форпик — досталось «Гюйсу». Хуже было то, что шальным осколком повредило на сотке механизм вертикальной наводки. Командир орудия Шитов и его комендоры копались там, стояли каска к каске, соображали, можно ли самим управиться с ремонтом, или придется вызывать мастера по артсистемам. На юте Анастасьев с минерами осматривали свое хозяйство, тоже получившее повреждения. На верхней палубе, на надстройках — всюду были вмятины от осколков, тротиловые ожоги от разрывов снарядов.

Сколько уже у тебя боевых ран, старина «Гюйс». Здорово треплет война. Стенаешь небось от боли, только стоны твои не слышны. Ничего, ничего, зарубцуются раны. Поплаваешь, повоюешь еще. Жив курилка…

Усталые от боя и бессонной ночи, обедали офицеры молча. Поскорее бы поесть — и по каютам, «придавить ухо» часок. Пришли Балыкин и фельдшер Толстоухов из госпиталя. Сообщили: наводчик Хрулев, раненный в грудь, в тяжелом состоянии. Хорошо, что вывезли его на быстроходном катере, иначе не дожил бы до операционного стола. Сильное кровоизлияние в правое легкое. После операции все еще плох Хрулев, но есть надежда, что выживет — парень крепкий. Что до Кобыльского, получившего ожоги при тушении пожара, то (усмехнулся Балыкин, рассказывая) буйствует боцман. Обмазали, говорит, какой-то дрянью, с души воротит. Ругается, требует, чтоб отпустили на корабль. Повезло боцману: ресницы и брови обгорели, но глаза целы. Руки вот только… Ничего, заживут ожоги, новая кожа нарастет взамен спаленной.

Только разошлись после обеда по каютам, как на тебе — воздушная тревога! Опять пальба, опять свист и грохот бомбовых разрывов. Ох и шумное, ох и утомительное это занятие — война!..

На ужин Козырев позвал, кроме Федора Толоконникова, катерников — командира отряда и Слюсаря. Слюсарь вскоре пришел, улыбающийся, в заломленной фуражке, в сапожищах. У него и походка стала какая-то новая — размашистая, враскачку. Козырев обнял его, когда тот вломился в кают-компанию:

— Ты вовремя сегодня подоспел. Спасибо, Гриша.

— В другой раз обращайтесь прямо ко мне, — ухмыльнулся Слюсарь.

Козырев протянул ему раскрытую коробку «Казбека»:

— Угощайся. Нарочно приберег для такого случая. Где твой командир отряда?

— Вызвали к командиру базы. Просил принести извинения. — Слюсарь закурил, прошелся по кают-компании. — Хорошо тут у вас, просторно.

— У нас просторно? — Иноземцев хмыкнул. — Ну, ты даешь, Григорий.

— Все познается в сравнении, механикус. Переходи к нам, Юрочка! У нас моторы знаешь какие? Моща! Не чета твоим примусам.

Он облапил Иноземцева. Тот вырвался из крепкой Слюсаревой хватки, сказал сердито:

— Грубая физическая сила! Не выйдет из тебя, Гриша, путного старика.

— Ох, не выйдет, не выйдет! — Слюсарь сел на свое прежнее место, остро взглянул на нового штурмана, молча сидевшего в ожидании ужина. — Все забываю твою фамилию… Пасынков? Ага. Ну, как ты тут, сынок? Находишь дорожку в море?

«Сынком» мог бы скорее новый штурман называть Слюсаря. Этому Пасынкову, выкопанному кадровиками из призванных на флот запасников, было лет под сорок. Старичка прислали — ох уж эти кадровики! Был Пасынков ростом низок, ногами кривоват и как-то неожиданно, по-молодому курнос. «Вылитый Павел Первый, — сказал Иноземцев, когда новый штурман появился на „Гюйсе“. — Так и тянет придушить его». При неказистой внешности и молчаливости Пасынков оказался многоопытным штурманом. До войны он плавал на судах Балтийского пароходства матросом, потом окончил мореходку, дослужился до второго помощника, побывал чуть ли не во всех портах мира. Это возбуждало интерес к нему. «А в Кейптауне вы бывали, Павел Анисимович?» — спрашивал за обедом Иноземцев. «Бывал, — отвечал Пасынков со скучающим видом. — Ничего городок». — «А в Сингапуре?» — спрашивал Козырев. «Бывал, — отвечал новый штурман, тщательно жуя волокнистое мясо стальными зубами. — Ничего городишко». Иноземцев с завистью посматривал на его металлические зубы. После первой блокадной зимы он, Иноземцев, мучился с зубами, покалеченными цингой. Несколько штук пришлось удалить, наверху образовалась неприятная брешь. «Кто вам сделал такие замечательные зубы?» — спросил он как-то Пасынкова. «Зубной техник», — ответил тот. «А-а, — понимающе покивал Иноземцев, — а я-то думал, что водопроводчик».

— Так ничего плаваешь, сынок? — пристрастно расспрашивал Слюсарь. — Не забываешь, что лаг врет? Поправку принимаешь?

— Принимаю, — спокойно ответствовал Пасынков.

Через иллюминаторы кают-компанию залило красным закатным светом. Алый шар солнца, приплюснутый сверху и снизу, стоял над горизонтом. Там, на западе, медленно плыли пурпурные облака с четкими золотыми контурами. Кончался еще один день огромной, нескончаемой войны.

— Никак не вспомню, сынок, слова одной песенки, — сказал Слюсарь. — Не поможешь? Вот послушай.

Он напел мотив: та-ра-ра-ра, та-ра-ра-а, та-ра-ра-ра, ра-ра. Пасынков молчал.

— Не помнишь? — настаивал Слюсарь. — Ну, напрягись, сынок.

— Не помню, — сказал Пасынков хладнокровно.

— Эх! — Слюсарь разочарованно махнул рукой.

Пришел Федор Толоконников. Сели за стол, выпили спирту, закусили тушенкой. Федор уже знал от брата о сегодняшнем бое в Нарвском заливе. Потребовал от Слюсаря подробностей. Тот охотно рассказал, показывая на столе вилками и ложками динамику боя. Посмеиваясь над собой, рассказал о первом промахе и о том, как «поджилки вибрировали». Разговор пошел, как водится у моряков, с шуточками, с подначкой. Вспоминали смешные случаи. Федор рассказал, как прошлым летом, возвращаясь из похода, нарвались ночью на финские катера и он, чтобы вы играть время, велел сигнальщику, в ответ на запрос финнов, просигналить крепкое выражение. И происшествие, чуть было не окончившееся трагедией, приняло в его рассказе юмористический оборот. Козырев потянулся к Федору с графином.

— Нет. — Федор Толоконников перевернул стакан дном кверху. — Вы, ребята, валяйте, у вас работа сегодня кончилась, вам можно. А у меня работа впереди.

— Не знаю, как вы, братцы, а я испытываю тесноту, — сказал Козырев. — Ну, будто под мышками режет… Флот, зажатый в угол, все равно что человек, зажатый в угол, — хочется выпрямиться, вырваться на простор. Так вот, Федор вырвался. Подводники вырвались. Сегодня Федор уходит в море, будет прорываться на оперативный простор. Первым открывает новую кампанию. Пожелаем Федору и его экипажу боевого успеха!

— Спасибо. — Федор посмотрел на часы. — Это ты верно, Андрей, пора выдираться из тесноты Маркизовой лужи. Говоришь, мы вырвались? Нет. Пока только дырки просверлили. Так?

— Я слышал, летчики для вас поработали, — сказал Балыкин. — Бомбили противолодочные заграждения.

— Бомбили, — кивнул старший Толоконников. — Но немцы тоже не дураки. Штопают дырки. Мы, конечно, свое дело сделаем, будем прорываться в Балтику. Но предчувствую я, ребята, большие события. Стратегических планов Ставки не знаю, но печенкой чую: скоро Ленфронт двинет вперед. По обоим берегам залива, так? Вот тогда вырвемся! Подплав — по ту сторону немецких барьеров! Тогда ужо порезвимся на просторе, ребята. Ох, порезвимся! — повторил он грозно. Снова посмотрел на часы, поднялся: — Ладно. Пора мне.

Вышли проводить Федора. Было еще светло. Над тихой водой, над потемневшим частоколом сосен шло на посадку на островной аэродром звено истребителей. Золотая скобка новорожденного месяца будто открыла на чистой небесной доске еще не написанное уравнение. Слабо, слабо мерцали в горней вышине вынесенные за скобку Плеяды.

Немного постояли на юте у сходни. Федор обвел взглядом вечереющий, наливающийся сумеречной незнакомостью белой ночи лавенсарский берег.

— Разведывали небось для тебя дорожку, — кивнул Козырев в сторону аэродрома, откуда доносился басовитый рокот моторов.

— Возможно. — Федор перевел взгляд на Козырева. — А ты, я слышал, женился? — спросил он вдруг.

— Да.

Федор помолчал, лицо его было сурово.

— Ну что ж, — сказал он. — Счастливо оставаться, Андрей. Желаю тебе распрямиться.

Они обнялись. Со всеми простился Федор. Владимир Толоконников проводил его до сходни, перекинутой на узкую черную спину «щуки». Братья обнялись. Потом Федор легонько оттолкнул меньшого:

— Давай, Володька. Воюй. Живи.

Легко взбежал на свою лодку, на мостик, оттуда махнул брату рукой и нырнул в центральный пост, привычно и уютно пахнущий железом и разогретым маслом.

Спустя несколько часов «щука», бесшумно работая электромоторами, отошла от пирса и, развернувшись, направилась к выходу из бухты. Владимир Толоконников с мостика «Гюйса» помахал ей вслед рукой. Но никто на мостике лодки — там чернело несколько фигур — не увидел его прощального взмаха.

«Здравствуй, Коля!
Твоя сестра Вера».

В первых строках сообчаю, что девочки обои живы, я их долго искала, теперь нашла. А Юлю при бонбежке убило. И нашей мамы нету больше. Коля, я не знаю как тебе все описать, прямо слов нету, такой ужас. Мама сказала что никуда не уйдет с дому тут всю жизнь жила тут и ляжет в могилу, если что. Уж как я ее просила, нет. Такая упрямая, ужас. Коля, мы поздно выбрались. Если б не Федя Мякишев, машинист с депо, он мой друг, так и мы бы все легли. Он повез последние вагоны с имуществом райфо, техникума, нашего Заготзерна, а нас с Юлей и девочками взял к себе на паровоз. Как мы отъехали уже немцы подходили, бонбили сильно, всю нашу улицу бонбами пропахали, это я уж потом узнала когда с Лизиновки вернулась в Россошь побежала домой, а дома нету, одно пожарище, изрыто все и труба торчит. Мама в тот день погибла, дом и есть теперь мамина могила. Коля, мы не далеко отъехали, у переезда стали, соше забито беженцами не проехать. Когда немцы налетели стали бонбить, Федя крикнул слезайте бегите к оврагу, мы все побегли туда. Коля, такое творилось, ужас. Земля с небом перемешались. Коля, у меня слов таких нету чтобы описать этот ужас. Мы с Федей последние с паровоза слезли. Поезд наш разбонбило и пожгло. Мы с Федей то бегли то падали, как уцелели не знаю, Федя говорит чистая случайность. Коля, там народу много побило, ужас. Когда они улетели мы с Федей пошли Юлю с девочками искать, ты не поверишь у оврага и вокруг переезда прямо усеяно было мертвыми. Коля, я Юлю по платью нашла, такое помнишь у ней было ситцевое беленькое в голубых цветочках. Я говорю Юля, Юля, а она убитая. Голова в крови. Коля, я не хотела это писать, а Федя говорит все пиши как есть чтоб знали наши бойцы какой мы пережили ужас. Побежали девочек искать искали искали дотемна, нигде их нету. Коля, что было делать?

Мы Юлю в воронку опустили и засыпали землей, похоронили. Уже ночь была. Утром по соше немецкие танки машины. Мы с Федей степью пошли в Лизиновку, у него там родственники, думали там пересидеть пока наши обратно не вернутся. Застряли на всю зиму, не буду писать как перемучались. Федя скрывался у материной сестры в подвале. Я зимой два раза ездила в Россошь на попутных, думала что узнаю про девочек. А где узнаешь? У нас дома нет, мамани больше нет. Юлиных родителей дом стоит целый, но там только жила Антонина, а у ней одно на уме где пищу раздобыть, как была блажная так и осталася. Все прочие Юлины ушли кто куда, только Антонина. В городе что делалось, ужас. В январе Россошь у немца отбили, мы вернулись к Феде на квартиру, у него комната в жел. дор. доме уцелела. Федя хотел в армию но его не взяли, у него броня жел. дорожника, сказали опять сядешь на паровоз машинисты очень нужные. Коля, я продолжала девочек искать, обспрашивала людей, никто не знает. Потом встретила как-то Зеленко у нас в Заготзерне, он говорит слышал что в райкоме письмо от тебя. Я побежала. Новожилов говорит да, есть письмо, на каком-то разъезде девочки у бабы Насти, мы говорит наводим справки. Я по этим справкам нашла разъезд, там ни девочек не было, ни Насти, она в феврале померла с голоду. Это их сосед стрелочник одноногий мне рассказал. Коля, он этот одноногий девочек подкармливал когда Настя померла, потом когда Россошь освободили повез их, а дом не нашли, да и как найти, там пожарище и труба торчит. Тогда он отвез девочек в Евстратовский, там у него сестра в детсаду работала, он ей девочек оставил чтоб подкормила, а то они почти что доходили. Я кинулась в Евстратовский на попутных, пришла по адресу, вижу там в огороде девочка в платке худущая работает, вскапывает грядку, спрашиваю фамилие стрелочниковой сестры, а девочка как заплачет и ко мне. Коля, поверишь я Ниночку не узнала вытянулась костлявая, а она ведь толстенькая была. Что война с людьми делает Коля! Аллочка тоже исхудала оборванная, но ничего. Я забрала девочек обоих к себе в Россошь живем все в Фединой комнате, тесно да что поделаешь. Я им из одежды кое-что справила, a то страшно смотреть. Нина стала в школу ходить. Юлины родители вернулись они тоже помогают. Юлю очень жалко. А за девочек Коля не волнуйся я карточки на них получила через райком теперь туфли обоим хоть какие достать, Новожилов обещался помочь. Коля, ты не волнуйся я девочек сберегу. Они шлют привет и Федя тоже.

Козырев вошел в каюту замполита и остолбенел. Балыкин сидел, ссутулясь и странно раскачиваясь, сжимая голову ладонями.

— Николай Иваныч! — встревоженно позвал Козырев. Тот не ответил, не перестал раскачиваться на стуле.

— Да что с тобой? — крикнул Козырев. — Николай Иваныч!

Балыкин разжал черные губы, но вместо ответа у него вырвалось рыдание. Трудное это было рыдание. Балыкина трясло, он пытался справиться с собой, ничего не выходило. Ткнул пальцем в письмо, лежавшее на столе. Козырев взял листки, исписанные неровными, продавленными твердым карандашом строчками. Прочел и обнял Балыкина за трясущиеся плечи.

В кают-компании «Гюйса» накрыт обеденный стол. Здесь все офицеры корабля, кроме Балыкина. Круглые корабельные часы показывают без четверти двенадцать. За уголком стола Козырев и Иноземцев блицуют в шахматы, постукивают фигурами по доске.

Толоконников ест свой обед — он дежурный по кораблю, ему надо пораньше пообедать.

— Только в море, только в море, — напевает под нос Иноземцев, — безусловно, это так…

Это была в то лето модная песенка в Кронштадте, ее исполнял в Доме флота джаз-оркестр КБФ, и легкий мотив быстро разлетелся по кораблям и береговым частям. Песенка была про союзников, про отважного капитана Кеннеди. «Шторм на море и туман», — запевал солист. «Джемс Кенне́ди!» — подхватывал джаз, лязгая тарелками. «Но отважен капитан…» — «Джемс Кенне́ди!» — орал джаз. Дальше шло о том, как немецкая подводная лодка пыталась атаковать союзнический конвой, но капитан Кеннеди не растерялся. «Фриц на дне уже орет: Джемс Кенне́ди!» А припев был тоже легкий, прилипчивый:

Только в море, только в море. Безусловно, это так! Только в море, только в море Может счастлив быть моряк!

— Давайте, давайте, механик, — торопит Козырев. — Блиц у нас или не блиц?

— Только в море… Шажок! Еще шажок! А теперь мы вашего слона…

Румяный фельдшер Толстоухов, с интересом наблюдающий за игрой, говорит:

— А я слышал, знаете, как эту песенку переиначили? «Только в КМОРе, а не в море может счастлив быть моряк»…

Он краснеет, сказавши это. Стеснителен юный фельдшер.

— «Только в КМОРе»! — повторяет Галкин и прыскает. — Ну, дают! Не в море, а в КМОРе! Ну, остряки!

— Ну и правильно, — говорит Козырев. — А мы закроемся… Только в КМОРе, где ж еще… Ну, наседаете, Юрий Михайлыч…

— Только в КМОРе, — бормочет тот. — Еще шажок!

— Ладно, сдаюсь. — Козырев смахивает фигуры с доски. — Насобачились, механик. На свою голову я вас вы учил.

Толоконников доел второе, выпил неизменный компот и, спросив разрешения, выходит из кают-компании, взбегает на мостик. Голубой и словно бы выцветший от непривычной жары августовский день принимает его в душные объятия. Сигнальщик Ржанников изнывает на солнцепеке, вытирает потное лицо, но пот опять проступает, стекает по загорелым крепким щекам. Краснофлотцы ходят по верхней палубе голые по пояс. Толоконников обводит взглядом гавань, Усть-Рогатку с темно-серой громадой «Марата», которому недавно вернули прежнее имя — «Петропавловск».

Но вряд ли видит Толоконников привычный кронштадтский пейзаж. Мысли его далеко отсюда. Он и прежде был замкнут и молчалив по натуре, а теперь, когда исчез Федор со своей лодкой, замкнулся еще больше.

Как ушла лодка в начале июня, так и нет от нее вестей. Ни слуху ни духу, ни единой радиограммы. Может, Федор соблюдает радиомолчание, опасаясь, что немцы запеленгуют работу лодочной рации? Но после прорыва заграждений он должен был донести о выходе в Балтику. Два месяца прошло… предел автономного плавания… Погиб — так считают на подплаве. Так сказали Владимиру Толоконникову в штабе бригады подводных лодок, куда он обратился с запросом. Погиб Федор со своей «щукой», погибли еще две лодки, вышедшие после него. Наверное, подорвались на минах, перегородивших залив. Выходы лодок приостановлены…

А Владимир Толоконников не верит, что Федор погиб. Что-то случилось с лодочной рацией. Федор молчит вынужденно, а лодка его, может, вот в эти минуты форсирует заграждения. В мрачной темноте подводного мира идет, задевая минрепы… Скрежещут минрепы по бортам, натягиваясь, опуская рогатые шары… Много, много накидали мин… Почему позволили противнику засорить залив? Это кто-то спросил адмирала — это Юра Иноземцев спросил однажды, но не получил убедительного ответа. Да и кто ж ответит на это? за это?.. Так сложились военные обстоятельства — вот и весь ответ, никто не виноват, и кто-то ведь должен прорываться сквозь проклятые заграждения. Кто-то должен был пойти первым — и не вернуться… Чтоб уцелели другие, которых не выпустили в море…

Так думает Владимир Толоконников в жаркий августовский день на мостике «Гюйса», глядя невидящим взглядом на гавань, примолкнувшую в этот обеденный час. Всюду на кораблях сейчас стучат ложки по стенкам мисок, в кубриках и кают-компаниях обедают, травят морскую «травлю», просят (и получают или не получают) добавки. Невозможно представить себе, чтобы Федор и его корабль были мертвы!

Между тем внизу, в кают-компании, щелкает в динамике, и торжественный голос диктора произносит:

— Говорит Москва. Работают все радиостанции Советского Союза. Через несколько минут будет передано важное сообщение.

Грянула бравурная музыка.

— Это Орел, — говорит Козырев.

— Где Николай Иванович? — спрашивает Иноземцев. — Сходи, Помилуйко, позови замполита.

— Не надо, — останавливает вестового Козырев. — Он проводит свою последнюю политинформацию. Придет сей час.

— А жалко, что Николай Иванович уходит, — говорит Галкин, попыхивая трубкой у открытого иллюминатора. — Очень жалко. Даже не представляю, как мы теперь без него…

Козырев глядит на Галкина, на этого птенчика, которого — давно ли это было? — Балыкин с Волковым хотели списать с корабля за непригодностью для плавания и войны. Ничего, оперился птенчик. Вон как воинственно топорщатся перышки. Трубку себе завел…

— Да, — говорит Иноземцев. — Много трудов положил Николай Иванович, чтобы от тебя запахло порохом, Серафим.

— Тебе все шуточки, Юра, — обижается Галкин.

— Да какие шуточки? Я серьезно говорю. Мне тоже жаль, что Николай Иванович уходит.

Быстрым шагом в кают-компанию входит Балыкин:

— Будет важное сообщение, слыхали?

— Да, — кивнул Козырев. — Прошу к столу, товарищи офицеры.

Садясь рядом с командиром, Балыкин говорит:

— Сейчас мне Клинышкин задал вопрос: можно ли высадку союзников в Сицилии считать открытием второго фронта?

— Это еще не второй фронт, — говорит Козырев.

— Вот и я так считаю. Сицилия не оттянет немцев с советского фронта. Конечно, падение Муссолини — факт серьезный, но…

— Ну его псу под хвост, Муссолини. — Козырев поднимается со стаканом в руке. — Николай Иваныч, сегодня заканчивается наша совместная служба на «Гюйсе». Ты уходишь на повышение. Много миль мы прошли вместе, и вот хочу сказать тебе на прощание…

Но тут из примолкнувшего динамика раздается голос Левитана, исполненный сдержанного ликования и силы:

— Говорит Москва. Приказ Верховного Главнокомандующего…

— Это Орел, — говорит Балыкин.

— Сегодня, пятого августа, — читает диктор, — войска Брянского фронта при содействии с флангов войск Западного и Центрального фронтов в результате ожесточенных боев овладели городом Орел. Сегодня же войска Степного и Воронежского фронтов сломили сопротивление противника и овладели городом Белгород…

— Ну, точно!.. Сорвали их наступление… Не только зимой — вот и летом бьем… — заговорили разом в кают-компании, пока диктор называл отличившиеся в боях части. — Теперь бы от Питера отбросить… Скоро, скоро и до нас дойдет… двинем за Лаврентий…

Балыкин встает со своим стаканом:

— Андрей Константиныч, спасибо за твой тост, хоть ты его и не закончил. Но давайте за главное выпьем — за победу!

После обеда Козырев заходит к Балыкииу в каюту.

— Собрался уже? — взглянул на чемодан и вещмешок у шкафчика. — Машину когда пришлют?

— Обещали в четырнадцать.

— Ну, время еще есть. — Козырев садится, закуривает.

Жарко в каюте. Сверху, с полубака, сквозь раскрытый иллюминатор доносятся голоса.

— Хватит загорать, Бидратый. — Голос боцмана. — Садись кранцы плести.

Что-то невнятно ответил Бидратый. А Кобыльского хорошо слышно:

— Какой же ты матрос, если кранцы не умеешь плести? А? Ну и что, что минер? Ты прежде всего матрос, а на корабле матрос все должен уметь.

Веселый голос Клинышкина:

— Минерам кранцы не нужны. В минном деле, как нигде, вся загвоздка в щеколде!

Все минеры обожают эту давно сложившуюся на флоте поговорку.

Кобыльский ответил в рифму, вызвав взрыв смеха.

— Вот ухожу, а боцмана так и не перевоспитал, — с грустью говорит Балыкин. — Как проскальзывал мат, так и проскальзывает.

— Жалею, что уходишь, Николай Иваныч. Привык с тобой плавать.

— Я тебе теперь не очень нужен, ты вполне сложился в единоначальника.

— Боцмана не воспитал, — усмехается Козырев, — а меня все ж таки удалось тебе воспитать.

— Зря иронизируешь.

— Да нет… Буду часто тебя вспоминать, Николай Иваныч. И ты… с высокого борта эсминца не гляди с пренебрежением на нас, бедных пахарей моря.

— Словечки у тебя, Андрей Константиныч, — качнул головой Балыкин. — Какое может быть пренебрежение? Наоборот, завидовать буду — вы постоянно в море, а мой эсминец прирос к стенке… Когда еще в море выйдет…

— Это ничего. Только в КМОРе, а не в море может счастлив быть моряк.

— То есть как? — удивляется Балыкин.

— Песенка появилась такая. Между прочим, я в училище страстно мечтал об эсминцах.

— Почему ж не пошел?

— Ну, ты же знаешь, Николай Иваныч, мои обстоятельства. Какие эсминцы? Хорошо хоть назначили на новый тральщик.

— Никаких особых обстоятельств у тебя не было.

— Были. — Козырев ткнул окурок в пепельницу. — Сам относился ко мне с недоверием. Забыл?

Балыкин хмурится:

— Ты хватил за обедом лишнего, Андрей Константиныч.

— Я очень чувствовал твое отношение.

— Чувствовал! — Балыкин смотрит исподлобья. — Вот почему я вас не люблю… Чувствуете!

— Кого это — нас?

Балыкин молчит.

— Или меня лично?

Скрестились взгляды.

— Ну, хорошо… Скажу, раз настаиваешь. Наши с тобой жизни сошлись на этом корабле, но очень разные дорожки привели нас на мостик «Гюйса». Что было у тебя? Книжки, школа, отметки, прямая дорожка в училище и на флот. Что было у меня? Батька погиб в Гражданскую, я в тринадцать лет — кормилец семьи, чернорабочий в депо. Ты с малолетства читал книжки про пиратов, а я, чтоб на черняшку заработать, выгребал шлак из паровозных топок. Ты алгебру с геометрией учил, а меня призвали на флот. Я первый раз в жизни увидел белый хлеб на флоте, впервые досыта ел. Ты в училище Фрунзе долбил высшую математику, а я, отслужив срочную, пошел, как активный комсомолец, в училище Энгельса учиться на политработника. Я малограмотный был, понятно, нет? Я сидел ночами над первоисточниками, у меня голова пухла и в затылке ре зало…

— У меня тоже пухла голова от первоисточников, — говорит Козырев, встав и пройдясь по каюте. — А в том, что я родился в семье красного командира, я не виноват.

— Никто не говорит, что виноват.

— Не говоришь, но подразумеваешь. Дескать, неплохо со своим детством устроился, папенькин сын.

Балыкин помолчал, поглаживая тяжелую бритую челюсть.

— Вот за это и не люблю, — говорит он тихо. — Лезешь в мысли.

— Уж скорее ты лез в мои мысли, — начинает закипать Козырев. — Я не забыл, как ты…

Но Балыкин властно прерывает его:

— Отставить! Не будем ссориться на прощание. Что было, то ушло.

— Не ушло, оказывается…

— Ушло! Я видел тебя в бою. Этим все и сказано.

Козырев садится, снова закуривает. Не то вздохнул, не то глубоко затянулся.

— А теперь придет на твое место новый человек, который меня в бою не видел, — говорит с печалью. — И снова начнется…

— Ничего не начнется, — рубит Балыкин. — Не может ничего начаться, потому что у тебя репутация.

— Что — репутация? Я вот чего хочу. Мостик — место открытое, по нему ведется огонь. Хочу, чтоб рядом со мной стоял на мостике друг. Чтоб мы понимали друг друга.

С полубака опять доносится голос боцмана, грянул взрыв смеха.

Балыкин смотрит на часы. Последние минуты он на «Гюйсе». Никто не знает, с каким тяжелым сердцем он покидает этот корабль. Даже Козыреву не понять, с его «чувствительностью»…

— Андрей Константиныч, — говорит он, и его глаза в глубоких затененных глазницах мягчеют. — Мы с тобой вроде бы понимали друг друга. Хочу пожелать напоследок: ложную демократию не разводи, но и лишнего крику себе не позволяй. Команда к тебе относится хорошо, считает удачливым — это надо ценить.

— Нам пока везло. — Козырев задумчиво смотрит в иллюминатор на выцветшее от жары голубенькое небо. — Сколько уже тральцов на бригаде подорвалось — «Буй», «Параван», «Фугас»…

— И давай людям расти. Фарафонова, мы с тобой говорили уже, надо послать на курсы. У него среднее образование, толковая голова…

— Ладно. Пошлю Фарафонова на курсы.

— А механика надо отпустить на повышение.

— Он сам не хочет уходить.

— Мало ли что не хочет. Это неправильно. Люди должны расти.

— Скоро отпущу Иноземцева. — Козырев вытирает платком потный лоб. — Жарища какая-то не кронштадтская… Сегодня утром, Николай Иваныч, был у меня разговор с Волковым… Только прошу — строго между нами. Предрешен вопрос о моем назначении командиром дивизиона. Вместо Волкова.

— А он куда?

— Пойдет командиром бригады. Вот так. Плаваю на «Гюйсе» последнюю кампанию.

— Команда огорчится. Сильно огорчится команда… Ну, если так, надо Толоконникова в командиры. Хороший, старательный офицер.

— Так и предполагается. Скоро будет приказ о присвоении Толоконникову капитан-лейтенанта. А мне — капитана третьего ранга.

— Серьезные новости… Ага, вот и машина, — говорит Балыкин, услыхав автомобильный гудок. — Ну, Андрей Константиныч… — Они обнимаются, крепко стискивают друг другу руки. — Ты, я думаю, далеко пойдешь.

— Ох, далеко! — усмехнулся Козырев. — В адмиралы выйду.

К концу Лизиного дежурства Иноземцев подошел к ОВСГ. Идти было всего ничего: после очередного похода «Гюйс» ошвартовался у Арсенальной пристани, где и находился ОВСГ со своим закоптелым от черного дыма семейством буксиров и барж.

Лиза задерживалась. Иноземцев прохаживался взад-вперед у трапа ОВСГ, закинув руки за спину и придерживая сумку противогаза, тяжелую от запихнутой консервной банки. Он каждый раз что-нибудь приносил Лизе, хоть она каждый раз просила не носить, ей всего хватает, пусть он не урывает от своего пайка. Тушенку, приносимую им, Лиза тотчас разогревала и ставила на стол, и еще у нее всегда находилась то луковица, то макароны, а однажды и сваренное вкрутую яйцо, которое Иноземцев с интересом, как нечто неслыханно-невиданное, осмотрел, перед тем как ровненько разрезать пополам и съесть половину. Вместо яиц давно уж в ходу яичный порошок — теперь ведь всюду заменители, эрзацы.

Вечер был сырой, в темном воздухе что-то мельтешило, кружилось — то ли редкие, подхваченные ветром дождевые капли, то ли ранний осенний снежок. В Кронштадте небо дырявое, почти всегда что-нибудь с него да капает. Над длинным незрячим корпусом арсенала клубились тучи. На Южном берегу ворчали пушки.

Неделю назад, по приходе с моря, корабельный почтальон принес Иноземцеву письмо. А лучше бы не приносил. Сплошное расстройство, а не письмо. «Юра, я очень перед тобой виновата…» Да глупости (хотелось ему крикнуть Людмиле через темные пространства войны)! Ни в чем ты не виновата. Так уж распорядилась судьба, чтоб в Саратове оказался в госпитале твой одноклассник. Этим одноклассникам вечно не сидится дома. Давно известно. «Не могла тебе все это время писать…» Ну, само собой. Я ведь уже и не ждал письма. Понимал, что все кончено. И если на то пошло, виноват перед тобой я, а не ты передо мной…

Глупости! Никто ни в чем не виноват.

И уж совсем не следовало писать: «Время показало мне, что опрометчивые поступки не приносят счастья. Я жестоко ошиблась…» Ты ошиблась… Что ж, от ошибок никто не застрахован. Какая свежая, какая утешительная мысль… «Юра, если можешь, прости…» Да о чем речь, Люсенька, конечно, конечно… Но почему-то рука не шла написать «прощаю». Что-то здесь не так по части благородства: написать «прощаю» и погрузиться в Лизины объятия…

Надо написать ответное письмо — а рука не идет.

А тут еще и другая неопределенность. Весной он отказался от назначения на должность дивизионного механика, ему хотелось отплавать новую кампанию. Он привык к «Гюйсу», мог предвидеть каждый чих машины, каждый ее каприз, а главное — привык к людям, населявшим корабль, они стали его семьей. Теперь, когда кампания кончилась и предстоял зимний ремонт, он обнаружил, что служба на «Гюйсе» стала в тягость. С неприятным удивлением он открывал в себе то, что так не нравилось в других: раздражительность, крикливость. Уже не в первый раз, накричав на подчиненного, он спохватывался и давал себе зарок, что больше никогда… А потом опять вдруг срывался, чаще всего по ничтожному поводу…

Хотелось чего-то нового. Перемены хотелось. Вон Слюсарь молодец — решительно настоял на своем, ушел на торпедные катера. Катерники здорово действовали в эту кампанию. Слюсарь несколько раз ходил в атаки, потопил тральщик и какую-то крупную посудину, минный заградитель, что ли. На днях Слюсарь заявился на «Гюйс», веселый, в сапожищах, с выпущенным на воротничок кителя отворотом серого свитера, с новым орденом Отечественной войны I степени на груди. Пришел орден показать, ясно. Вот, мол, на вашем «Гюйсе» меня зажимали, а на БТК ценят как надо. Сыпал шуточками. Его катер, порешеченный в сентябрьских атаках, стоял на Морзаводе. Со смехом рассказал Слюсарь, как пришла к нему на катер бригада ремонтников — трое морзаводских. Бригадир все улыбался кривой улыбкой, потом свернул самокрутку, попросил огоньку. Он, Слюсарь, чиркнул зажигалкой — и тут из бригадирского рта при выдохе выбросилось пламя, честное слово, синий адский огонь!

— Я его в шею: ты мне катер спалишь! — хрипло смеялся Слюсарь. — Пьем черт-те что, всякую дрянь…

Молодец, молодец Гриша Слюсарь. Пожалуй, все-таки получится из него путный старик…

Хочется перемен! Перемены носятся в воздухе…

Вот и Балыкин ушел с «Гюйса» — перевели на эсминец, стоящий на Неве. Вместо солидного Балыкина пришел замполитом ушастый молодой старлей по фамилии Кругликов, бывший комсомольский работник, переполненный кипучей энергией. А недавно отправили на учебу главстаршину Фарафонова — ему предстоит надеть офицерские погоны. Он, Иноземцев, отпустил Фарафонова с двойственным чувством — облегчения (все еще чудилось, что старшина мотористов «присматривает» за ним) и сожаления (что ни говори, а Фарафонов был первоклассным специалистом).

Вот еще проблема — кого назначить вместо него старшиной группы — Тюрикова или Носаля? Степан-левый нравился Иноземцеву больше, был он бесхитростен и непосредствен, но слаб нервами. Степан-правый знал технику не хуже левого, но был грубоват. Назначишь одного — другой обидится насмерть…

И уж совсем было решил Иноземцев, что надо принять предложение начальника корпусного цеха Киселева, сделанное год назад: идти на Морзавод инженером, строителем. В конце концов, он по образованию именно кораблестроитель. Ремонт кораблей нынче отнюдь не стандартен, требует в каждом случае новых инженерных решений. Так сказал ему Киселев, у которого он побывал на днях. Киселев принял его радушно, даже спирту чарочку преподнес на радостях: у него, Киселева, жена, оказавшаяся в эвакуации в Сталинграде, каким-то чудом уцелела и ей недавно удалось перебраться в Самарканд, где обучался в эвакуированной Военно-медицинской академии их сын. От радости инженер-кавторанг Киселев помолодел, глядел соколом, только веко на левом глазу дергалось.

Предложение, сказал он Иноземцеву, остается в силе — пишите рапорт! Но когда Иноземцев пришел с этим разговором к Козыреву, произошла осечка. То есть Козырев по сути не возражал против ухода механика на Морзавод. Но…

— Строго между нами, Юрий Михайлович. По некоторым сведениям, нам придется плавать всю зиму. Так что прошу пока рапорт не подавать. Не смогу ходатайствовать.

— Как это — всю зиму? — удивился Иноземцев. — Плавать во льдах?

— Ничего больше не могу добавить — сам не знаю.

— У нас запланирован средний ремонт.

— Средний отменяется. В понедельник начнем планово-предупредительный. К пятнадцатому ноября должны быть в готовности.

Вот так всегда. Только соберешься сделать решительный шаг, как тебе подставляет ножку неожиданность. На флоте не соскучишься. Неписаное правило «стой там — иди сюда» действует безотказно…

Теперь посыпалась крупа. Ледяными слезами оплакивает кронштадтское небо твое дурное настроение, старший инженер-лейтенант Иноземцев…

Да что это Лиза застряла на дежурстве? Жду ее десять минут (решил он) и ухожу. Пусть пятнадцать.

По трапу спустились на стенку несколько работников ОВСГ, но Лизы меж ними не было. Двое быстро направились в город, а третий, в широкоплечем бушлате и огромной фуражке, подошел к Иноземцеву, окинул строгим взглядом и спросил:

— Кого ждете, товарищ офицер?

— А вам что за дело?

На Иноземцева смотрело заросшее седоватой щетиной лицо с растрепанными лихими бровями.

— Верно, верно. Мне дела нету до вашего банкету, — непонятно сказал человек в фуражке. — А вот как бы мордой не наткнуться.

— Идите своей дорогой, — посоветовал Иноземцев.

— Я и иду, — охотно согласился человек, но не сделал ни шагу. — Я иду, и ты вали отсюда. Ну? Двигай ножками, ать-два…

— Как вы смеете так разговаривать? — вспыхнул Иноземцев.

— Двигай! — выкрикнул тот, схватив Иноземцева за лямку противогаза и пытаясь повернуть спиной к трапу. — А ну, кувыркот!

С мгновенной мыслью об идиотской нелепости происходящего Иноземцев ударил ребром ладони по руке человека. Тот крякнул радостно — или так показалось? — осклабился и пригнулся, будто приготовясь к прыжку. Черт знает, чем бы все это кончилось, если б не Лиза. Она сбежала по трапу и подскочила к ним, сразу оценив обстановку.

— С ума сошел? — крикнула человеку в фуражке, дернув его за руку. — Уйди, Петя, добром прошу!

Тот посмотрел на Лизу и странно сморщился, будто хотел состроить презрительную гримасу, но это ему не удалось.

— Эх ты, гагара маркизетовая, — сказал он и пошел прочь, сильно подавшись вперед и не размахивая руками.

— Он ударил тебя? — Лиза беспокойно смотрела на Иноземцева, ее круглое лицо было бледным от испуга. — Нет? Слава богу, — вырвалось у нее. — Ты давно ждешь? Меня задержал начальник, никак не могли связаться с ледоколом…

— Это Шумихин? — спросил Иноземцев, вспомнив ее рассказы о бывшем муже. — Ничего себе… шебутной дядя.

— Я думала, он успокоился, — тихо сказала Лиза.

Они шли по стенке, потом вдоль края Петровского парка. С неба с шуршанием сыпалась ледяная крупа, от нее было неприятно скользко под ногами. В темном небе шарили прожектора. Почему-то казалось Иноземцеву, что когда-то уже был в его жизни этот ненастный вечер, полный непонятной тревоги. Облетевшие дубы в парке постанывали под порывами ветра, терлись друг о друга жесткими ветками.

— Юра, не сердись на него, — сказала Лиза просительно. — Он не хулиган какой-нибудь…

— Это я сразу увидел, — кивнул Иноземцев, — что он не хулиган.

— Не смейся, Юра. Раньше он, правда, сильно пил, я ж тебе говорила, потому и ушла, мои нервы не выдерживали. А он потом перестал пить. Взял себя в руки.

— Молодчина.

— Да, молодчина. — У Лизы послышалась в голосе обиженная нотка. — Напрасно ты так…

— А что — так? Достойно похвалы, когда бросают пить. Я и хвалю.

— На словах хвалишь, но я же слышу — внутри смеешься.

— Внутри смеюсь, — повторил он. — Нет, Лизонька… плачу я внутри.

Лиза посмотрела на него долгим взглядом.

Улица Аммермана была пустынна, только вдали медленно, комендантским шагом шел патруль. Ничего нет на свете грустнее кронштадтских улиц осенним вечером.

Когда Лиза отперла дверь и они вошли в коридор, тускло освещенный голой лампочкой, из своей комнаты выглянула Надя. За лето ей отремонтировали комнату, заложили пролом в стене кирпичом, заштукатурили как надо, — это, конечно, Марья Никифоровна Рожнова помогла, нажала в райисполкоме, — и в середине августа Козыревы переехали из балыкинской квартиры к себе.

— Добрый вечер, Надя, — сказал Иноземцев, вешая шинель. — Андрей Константиныч не сможет сегодня прийти. Велел передать привет.

— Спасибо, Юрий Михайлыч. Ему тоже передайте. Теть Лиза, чайник на плите, скоро вскипит. Ты заваришь?

— Заварю, Надюша.

Надя скрылась за дверью. Она стеснялась своего большого живота, не показывалась на люди. Только на работу и с работы домой, ну и, само собой, в столовую. Приспособила, расшила старый мамин жакет и юбку, мамино пальто — в том и ходила. Беременность переносила трудно, скрывала от Козырева приступы тошноты и головокружения. По вечерам Надя из старых одежек шила кое-что для будущего ребенка — наловчилась управляться с маминой швейной машинкой, когда-то купленной отцом в подарок на премиальные. Лиза приносила ей дефицитные нитки, помогала кроить.

Иноземцеву неловко было при Наде навещать ее тетку, и он в глубине души удивлялся тому, что Лиза, как видно, ничего подобного не испытывала. Ее естественность нравилась ему — но и озадачивала. «А что тут такого? — сказала Лиза однажды, когда они заговорили об этом. — Чего стыдиться? Мы, бабы, для того и существуем, чтоб тянуться к мужчинам».

Он, войдя вслед за Лизой в комнату, вытащил из противогазной сумки желто-золотистую банку тушенки и поставил на стол.

— Юрик, опять! — Лиза высоко подняла тонкие дужки выщипанных бровей. — Ну, зачем? Сколько я просила, не отрывай от себя.

— Сегодня совсем мало оторвал. — Он попытался ущипнуть себя за поджарый живот. — Смотри, сколько еще осталось.

Лиза засмеялась, глядя на него ласковыми глазами. Но когда он обнял ее, выскользнула из объятия:

— Обожди, Юрочка. Пойду чай заварю.

Прихватив тушенку, ушла на кухню. Оттуда донеслось звяканье посуды, потом голоса — о чем-то она говорила с Надей.

Иноземцев прошелся вокруг стола, постоял перед выцветшей фотографией Шмидта, вырезанной из «Огонька» и приколотой над диваном. Бородатый Шмидт был в меховой шапке и шубе — в снаряжении полярника. Невольно подумалось об отце. Из Североморска приходили от него письма — всегда короткие, грустновато-шутливые, всегда заканчивающиеся просьбой беречь себя. Иноземцев писал в ответ тоже коротко и шутливо, сообщал о письмах матери, о ее жизни в далеком Кирове. Какая была семья, подумал он с печалью. И разлетелась в разные стороны… распалась… Меня вот закинуло в эту комнату с желтыми обоями и матерчатым абажуром — к женщине, которая на шестнадцать лет старше меня… Такие дела, Отто Юльевич…

Лиза принесла шипящую сковороду с разогретой тушенкой и поджаренными ломтиками сушеной картошки.

— Надюша стесняется тебя, — сказала, улыбаясь. — Звала ее покушать с нами — нет… Ей бы только чай пить. Водохлебка. Ты кушай, Юра…

— Ешь, ешь. Я ужинал.

Он смотрел, как она с аппетитом уплетала мясо, обмакивала кусочки черного хлеба в жир. В круге красноватого света от абажура ее волосы, хранящие следы довоенных завивок, отливали медью. Было слышно, как Надя негромко поет на кухне:

Темная ночь, только пули свистят по степи, Только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают…

Эта песня из прошедшего недавно фильма «Два бойца» нравилась Иноземцеву. Нравилось, как пел ее Бернес — задушевно и просто. Он прислушался к Надиному пению.

В темную ночь ты, любимая, знаю, не спишь И над детской кроваткой тайком ты слезу утираешь. Как я люблю глубину твоих ласковых глаз, Как я хочу к ним прижаться хоть раз гу-ба-ми…

Лиза вдруг бросила вилку:

— Юра, поешь хоть немножко. А то мне неприятно, что я навалилась, а ты сидишь и смотришь.

— А мне приятно на тебя смотреть.

— Правда? Это правда, Юрочка?

— Истинная правда.

— Ах ты мой хороший, — сказала она со вздохом и снова принялась за еду.

А Надя пела на кухне:

Верю в тебя, дорогую подругу мою, Эта вера от пули меня темной ночью хранила…

— Запела пташечка, — сказала Лиза, вытерев губы цветной салфеткой. — Она раньше много пела, потом замолчала.

Вышла на кухню за чаем. Песня там оборвалась. Послышались голоса, тихий смех.

Оттого ли, что смолкла хорошая песня, или от тревожного чувства неопределенности, которое он испытывал последнее время, накатила вдруг на Иноземцева тоска. Он прямо-таки физически ощутил ее давление на грудную клетку. Почему-то вспомнилась, непонятно, по какой ассоциации, картина, увиденная августовским утром сорок первого года: рассеивающийся туман открывает белесое море, на котором тут и там чернеют рогатые купола всплывших мин. Черт-те что… Застрянет же в памяти такое… А, вот почему я вспомнил (подумал он): я же берег это страшное утро, чтобы когда-нибудь рассказать тебе… А теперь это не нужно, можно выбросить из памяти, потому что никогда уже не расскажу, потому что ты ушла из моей жизни…

Не хочу! Прощаю, прощаю, все тебе прощаю, только не уходи!

Иноземцев закрыл глаза и принялся считать про себя, чтоб ни о чем таком не думать. Досчитал до двадцати двух, когда вошла Лиза с чайником. Вот женщина, которая ему нужна. Она всегда готова дарить ему радость, только радость. Без всяких этих рефлексий, этих саратовских страданий…

Он подошел к Лизе и крепко обнял. Она замерла, потом отвела его руки:

— Обожди, Юра. Чаю попьем.

Налила, поставила перед ним стакан, блюдце с несколькими кусками сахару. Он пил, глядя на нее, и она не спускала с него глаз, отпивая из своей чашки. Так молча допили до конца. А потом Лиза тихо, очень тихо сказала:

— Юрик, нам не надо больше встречаться.

— Почему? — вскинулся он.

— Не надо… Я ведь вижу… И прошлый раз и сейчас…

— Что ты видишь?

— Вижу… Сидишь у меня, а мысли твои далеко-о-о, — протянула с грустной улыбкой. — Я ж понимала, Юрочка, что у нас долго не может продолжаться, и ты понимал, ну, побаловались — и хватит… Сладкого много нельзя, потом горчить будет… Ты ж умный, Юрочка, ты лучше меня все понимаешь, я ведь и объяснить толком не могу, только чувствую, а ты и словами можешь, только не надо, тут слова не нужны…

В ее глазах стояли слезы.

— Лиза, — сказал Иноземцев, растерянный, застигнутый врасплох. — Лиза, с чего ты взяла… — Он оборвал себя. Хитрить не умел, да и не хотелось хитрить. — Лиза, милая, у тебя тонкое чутье…

— Собачье, — улыбнулась она сквозь слезы и наклонила голову.

— Ты верно учуяла мою раздвоенность, — продолжал он серьезно. — Пришло письмо от девушки, с которой я раньше переписывался, а потом…

— Ничего не надо объяснять, — быстро сказала Лиза. — Поздно, Юрочка, понимаешь, поздно.

— Что — поздно?

— Слишком поздно я тебя встретила, и нельзя мне было… а я, как дура… не могла себя удержать… — Теперь она плакала открыто, спрятав лицо в ладони. Вьющиеся кончики ее рыжеватых волос вздрагивали.

Иноземцев подошел к ней, погладил по голове. Душа его была полна сострадания. Лиза порывисто поднялась и прильнула к нему всем телом, закинула полные руки ему за шею. От долгого-долгого поцелуя у него загорелась кровь.

— Нет. Нет. Нет. — Лиза помотала головой, не раскрывая глаз, потом резко оттолкнула его. — Уходи, Юрочка… А то я не смогу от тебя оторваться… Уходи, уходи…

В коридоре он надел шинель и фуражку, помедлил немного:

— Будь счастлива, Лиза.

— И ты… Вспоминай иногда…

— Всегда буду помнить, — сказал он. — Сколько проживу, никогда не забуду.

Щелкнул замок на двери. Иноземцева объял промозглый холод лестницы. Стонали ступеньки под медленными шагами.

Он шел по пустым улицам, под плачущим кронштадтским небом. Горло было сжато спазмом, и опять всплыла эта песня из неведомых глубин души, из неисчерпанных глубин войны:

Темная ночь, только пули свистят по степи, Только ветер гудит в проводах…

В сорок втором подводники Балтфлота ударами своих торпед существенно нарушили оперативные перевозки противника. Немалое количество войск и боевой техники, тысячи тонн боеприпасов, горючего и других видов снабжения не дошли, не доплыли до армейской группировки «Север», осаждавшей Ленинград. Под угрозой оказались перевозки железной руды из Швеции в германские порты.

Берлин, обеспокоенный большими потерями на Балтийском море, предписал военно-морскому командованию принять срочные меры к недопущению таковых в новой кампании. И меры были приняты. Весной сорок третьего, едва сошел лед, противник начал укреплять противолодочные рубежи в Финском заливе. Обе позиции — гогландская и нарген-порккалауддская — были усилены новыми минными заграждениями. По меридиану полу ост ров Порккалаудд — остров Найсаар немцы поставили два ряда противолодочных сетей, сплошным барьером перегородивших залив с севера на юг, по всей его 26-мильной в этом месте ширине на всю глубину.

Военный совет КБФ знал из донесений разведки о работах немцев на заливе. Планируя новые прорывы подводных лодок, военный совет решил облегчить им задачу предварительными бомбовыми и торпедными ударами по барьеру. На несколько участков нарген-порккалауддской позиции морская авиация сбросила сотни бомб и торпед — по замыслу они должны были пробить бреши, достаточные для прохода лодок.

Но лодки не прошли.

Эффективность бомбежек оказалась ниже ожидаемой. А кроме того, слишком опасались немцы «отважных и отчаянных» (по выражению одной нейтральной газеты тех дней) командиров советских лодок. Крайне строги были директивы Берлина. Так или иначе, разрушенные бомбежками участки противолодочного рубежа быстро восстанавливались. Были усилены корабельные и авиационные дозоры. Все наличные средства своих и финских военно-морских сил бросили немцы на то, чтобы сделать непроходимым барьер, перегородивший Финский залив.

Несколько подводных лодок погибли в начале кампании, пытаясь форсировать этот барьер. Вероятно, им удалось пройти первую, гогландскую, позицию. Но вторую, нарген-порккалауддскую, лодки не одолели. Запутывались в сетях? Подрывались на минах? Подвергались бомбежкам? Наверное, и то, и другое, и третье. Никто не знает, как гибнут подводники…

В июне военный совет флота отменил задачу, поставленную бригаде подводных лодок. Законы войны суровы. Наиболее активная в сорок втором году часть флота в сорок третьем оказалась вынужденной выжидать изменения об щей обстановки на театре.

И тогда оперативная задача нарушения морских сообщений противника была возложена на авиацию.

В первый период обороны Ленинграда и в сорок втором году балтийские летчики вели борьбу в тяжелых условиях. Они были прикованы главным образом к сухопутным участкам обороны — на морском направлении их боевые действия по необходимости носили ограниченный характер. Не хватало сил. Сказывалось количественное преимущество немецкой авиации и превосходство противника по части скорости и дальности полетов. Но в сорок третьем году наступил перелом. Летчики Балтфлота пересаживались со старых тихоходных машин на новые самолеты: истребители — на «Ла-5» и «Як-1», бомбардировщики — на «Пе-2» (в просторечии — «пешки»). A еще появились «Ил-2». «Железным Густавом» прозвали немцы эту бронированную машину, сеявшую смерть и ужас. Модификация «Ила» оказалась наиболее подходящим самолетом для ударов по морским коммуникациям противника на Балтийском море.

Это был бомбардировщик дальнего действия «Ил-4», способный пронести бомбовый груз или одну торпеду на расстояние до тысячи двухсот километров. «Ил-4», сменив прежние тяжелые бомбардировщики «ДБ-3» (тоже «ильюшинские»), поступили на вооружение 1-го гвардейского минно-торпедного авиаполка КБФ. Летчики этой части имели серьезный опыт дальних действий, в том числе и опыт первых налетов на Берлин в сорок первом году. Теперь воздушной гвардии ставилась задача — выйти на Балтику.

Не по воде, так по воздуху…

Задача была очень непростая. «Ил-4» уже спустя несколько минут пересекал линию фронта, и весь его дальнейший полет проходил над территорией и акваторией, контролируемыми противником. Но уже первые крейсерские полеты показали, что задача выполнима. И понеслись, скользя по серо-голубым балтийским просторам, быстрые тени торпедоносцев. Летчики настойчиво искали цели — и находили. Торпеды, сброшенные с неба, чертили смертоносные дорожки к бортам немецких кораблей. Не только торпеды. В том году балтийские торпедоносцы освоили и особый вид бомбометания: атакующий самолет шел на бреющем полете на высоте топов мачт судна, сбрасывалась тяжелая бомба, она продолжала полет, плашмя касалась поверхности воды и рикошетировала, обрушивая на судно всю мощь взрыва. Это бомбометание получило название «топмачтовое».

За лето и осень сорок третьего года летчики 1-го гвардейского минно-торпедного авиаполка потопили 46 транспортов противника. Не удалось немцам обезопасить свое мореплавание на Балтике.

А в Финском заливе активно действовала штурмовая авиация. В сорок первом году каждый крупный корабль Балтфлота подвергался частым атакам с воздуха. Теперь наступила крутая перемена. Корабли противника — немецкие и финские — испытывали сильное давление штурмовой авиации, потопившей десятки сторожевиков, тральщиков, канонерских лодок. Торпедные катера вели активный поиск кораблей противника в операционной зоне КМОРа, главным образом в шхерном районе к северу от Лавенсари и на юге — в Нарвском заливе. Групповыми атаками они потопили 15 кораблей и четыре подорвали. Кроме того, торпедные катера выставили сотни мин на вражеских коммуникациях.

Все лето и осень не утихала катерная война. Редкий день обходился без стычек морских охотников с шюцкоровскими катерами. Белые ночи и темные ночи перекрещивались цветными трассами огня…

Флот боролся на морских рубежах обороны в предчувствии скорых перемен. Неся потери и одерживая победы, флот пытался разжать, раздвинуть тесное блокадное кольцо. Флот готовился наступать. В Кронштадте формировалась новая — 260-я отдельная бригада морской пехоты. Ее сокращенное название — 260 ОБМП — кронштадтские остряки расшифровывали так: 260 раз Обойти Балтийское Море Пешком. Разумеется, это было преувеличение, бригаде предстояло высаживаться на далеких от устья Невы берегах.

Наступление! Это слово носилось в воздухе. Пружина, сжатая до отказа, была готова мощным рывком разжаться, распрямиться…

В октябре Ставка утвердила план снятия блокады.

Петровский остров — длинная и узкая полоска земли, зажата с юга Малой Невой, а с севера — Малой Невкой и речкой Ждановкой. На Малую Неву глядят приземистые старые корпуса фабрики «Канат» — бывшей фабрики англичанина Гота, основанной давненько, в царствование Павла I. Ивовая и Ольховая улицы ограничивают «Канат» с боков, а с севера — Петровский проспект, что тянется вдоль всего острова. По ту сторону проспекта — территория пивоваренного завода «Красная Бавария». Здесь и еще заводы.

Но в сорок третьем году не дымили заводские трубы на Петровском острове. Схваченные зимней стужей, промерзшие до старых фундаментов, темные корпуса «Каната» погрузились в глубокий сон.

В декабре их сон был разбужен голосами, топотом сапог, рокотом моторов. Сюда, в глухой уголок Ленинграда, к пристани перед фабрикой «Канат», стекались войска. Здесь шла погрузка на корабли.

В ту зиму корабли не дали замерзнуть дельте Невы. Ночами по темным дымящимся фарватерам среди торосистых льдов шли из Ленинграда и с Лисьего Носа корабли с войсками — в Ораниенбаум.

В ночь на 31 декабря базовый тральщик «Гюйс», уже совершивший несколько таких рейсов, стоял в Малой Неве у пристани близ «Каната». Козырев, в шапке со спущенными ушами, смотрел с мостика на темную человеческую реку, растекающуюся по корабельным сходням и палубам. Доносились отрывистые команды, изредка — смех или ругань. То тут, то там синие вспышки фонариков выхватывали из тьмы чье-то суровое лицо, заиндевевшие усы, черный автомат на груди, плиту миномета, а то и лошадиную морду. Мороз стоял лютый, похожий на морозы первой блокадной зимы.

За кормой «Гюйса» грузились другие корабли — тральщики, буксиры, сетевой заградитель.

— Помощник! — Голос у Козырева тоже замерз, пришлось прокашляться. — Помощник! Сколько принято людей?

Толоконников, у сходни распоряжавшийся погрузкой, крикнул:

— Около трехсот, товарищ командир!

Текла человеческая река, шаркали сапоги по сходне. Толоконников в слабом свете фонарика всмотрелся в лицо армейского офицера, наблюдавшего за погрузкой своего батальона. У офицера был крупный красный нос, белые от инея брови и усы.

— Ты, комбат, не из Пятьдесят четвертой армии? — спросил Толоконников.

— Был в Пятьдесят четвертой, — ответил тот высоким бабьим голосом. — Мы теперь Вторая ударная. Только командарм тот же — генерал Федюнинский.

— Знаю. — Теперь Толоконников и голос этого офицера узнал — над снегами той зимы не раз доводилось слышать. — Я тебя узнал, комбат. Под Войбокалой ты был у меня соседом слева.

Теперь армейский комбат всмотрелся в Толоконникова, сморщившись и щуря жесткие глаза.

— Точно, точно. У меня в январе сорок второго справа была рота моряков… Вот, значит, опять мы по соседству с тобой.

Они поговорили немного об обстановке, о предстоящем наступлении, ну и, конечно, о вещах, обычных при встрече двух военных: сам откуда будешь? с какого года? довольствие по какой норме получаешь?..

На полубаке «Гюйса» стояли Иноземцев и Галкин. Покуривали в кулак, Галкин потягивал из своей трубки, прикрывая жар ладонью.

— Лед тяжелый, — озабоченно сказал Иноземцев, глядя на реку, на ледяное крошево, затягивающее черную дымящуюся полосу фарватера. — Винты побьем.

— Прошлые разы не побили и теперь не побьем. — Галкин бодро попыхивал носогрейкой. — Командир как по нитке проведет.

— Мне бы твой оптимизм, Серафимчик. — Иноземцев перевел взгляд на пристань, на темные приземистые корпуса, на выхваченную на миг фарами грузовика трансформаторную будку с черным черепом и скрещенными костями. — Мрачноватое место, — сказал он. — Будто не Ленинград.

— Не узнал? — Галкин фыркнул носом, выпустив облачко пара. — Вот так ленинградец.

Иноземцев не ответил. Ну да, он коренной ленинградец, но тут, на Петровском острове, ему ни разу не доводилось бывать. Вокруг, конечно, бывал — на Крестовском, на Елагине, где разбит Парк культуры и отдыха с кафе, пляжами и лодочной станцией, со стрелкой, откуда хорошо видно, как умирают закаты над Финским заливом. А на Петровский остров ни в школьные годы, ни потом, в институтские, они не ездили.

Когда-то были здесь безлюдные берега… Мшистые топкие берега… «И лес, неведомый лучам в тумане спрятанного солнца, кругом шумел» (вспомнилось любимое, пушкинское). Шумел лес на Петровском и Крестовском, и на Петроградском острове, который недаром же назывался прежде Березовым, и на Аптекарском, бывшем Еловом, — всюду в этой дельте качались под порывами сырого ветра леса, леса, леса… Потом пришли люди, дали названия островкам и протокам, и по воле одного человека здесь воздвигся великий город…

Как никогда раньше, вдруг ощутил Иноземцев свою кровную, на веки вечные связь с этим городом, с его островами, домами, заводами, с его затяжными дождями и метелями, с его муками, с судьбой. В эту большую судьбу, как каболки в пеньковый трос, были вплетены нити его, Иноземцева, жизни и жизни матери и отца, и деда по отцу — инженера-путейца, что-то там усовершенствовавшего в паровозах своего времени, и прадедов, которых уже никто не помнил, но которые тоже жили тут и отбрасывали когда-то тень на петербургские булыжники, — и, конечно, тоненькая нить Таниной жизни, так рано, так ужасно рано оборвавшаяся. Отдельные нити обрывались и будут рваться, но трос судьбы этого города не оборвется никогда, он словно бы от первой сваи, забитой в топкий невский берег, тянется в туманную даль времен, в сколь угодно отдаленное будущее — пока светит солнце. Пока оно не погаснет. А солнце (вычитал он где-то) будет еще гореть не менее восьми миллиардов лет…

— Если доживу, — сказал Галкин, — обязательно поселюсь после войны в Питере. Замечательный город.

Иноземцев кивнул. Он ничего против этого не имел. В Ленинграде всем хватит места.

— Я, — продолжал Галкин, — в детстве имел мечту. Стать на паровозе машинистом и приехать в Питер.

— Приедешь еще, — сказал Иноземцев. — Тяжелый лед, — покачал он головой, — тяжелый…

А в корме распоряжался громогласный боцман Кобыльский:

— Стой, федюнинцы! Кубрики по уши набиты — размещайтесь тут, на юте. Да потеснее! Жмитесь друг к дружке, теплее будет. Эй, кто там цигарку засмолил? Туши сейчас же, куриная голова.

— Ты, морячок, не очень покрикивай, — сказал пожилой ефрейтор. — Чего кричишь-то? Всю ночь, что ли, нам не куримши плыть?

— Потерпи до Рамбова, отец. А там смоли, пока не посинеешь. Братцы! — возгласил боцман. — С Мариуполя есть тут кто?

— Нету с Мариуполя, — раздались голоса. — Не держим таких… Чего мы не видали в Мариуполе?.. С Мотовилихи есть — подойдет?

— Мотовилиха! — ворчал Кобыльский — Вот и сидел бы в своей Мотовилихе, чем здесь толкаться с автоматом. Стой и не дыши, Мотовилиха!.. Это ж надо — весь декабрь возим мы вам, возим, почти что целую дивизию перевезли — а хоть бы одна душа с Мариуполя…

Отгрохали последние сапоги по сходне. Погрузился батальон, набился в тесные корабельные обводы — и, плотно спрессованный, ворочался, пошучивал, подремывал, поругивался, покуривал тайком в тесноте.

— Товарищ командир — крикнул снизу Толоконников. — Погрузка закончена.

— Добро, — шевельнул Козырев замерзшими губами.

Сквозь ночь и лед пробивается по Невской губе караван судов. Головным идет «Гюйс» — идет малым ходом, раздвигая форштевнем густой студень ледяного крошева. Дымится черная вода в полыньях.

— Боцман! — кричит Козырев с мостика в мегафон. — Смотреть за винтами!

— Есть! — гаркнул Кобыльский.

Он стоит у кормового среза, отпорным крюком выталкивает льдины, то и дело сующиеся в кильватерную дорожку, к винтам.

— Заместо ледокола уже стали, — ворчит боцман. — Весь корпус побьем к едреней фене… Клинышкин, куда смотришь!

— Вижу, вижу… — Клинышкин, тоже стоящий на юте, отталкивает отпорником здоровенный обломок льда со своей стороны кильватерной дорожки. — Вот мы его… Ишь какой прыткий… В-вот мы его!

Позади осталась темная пристань у «Каната», пройдена Малая Нева. Караван медленно тянется по Морскому каналу, которому в эту зиму не дали замерзнуть корабли. Теперь вокруг — широкое ледовое поле, всхолмленное торосами. И обжигающий ветер слева.

— Где будем встречать Новый год, Андрей Константиныч? В Рамбове? — спрашивает замполит Кругликов, стоящий рядом с Козыревым у переговорных труб.

Старший лейтенант Кругликов молод, белобрыс и полон комсомольского задора. «В темпе марша!» — любит он употреблять это выражение. И еще: «На полный накал!» Так и требует на комсомольских собраниях, чтоб работа шла на полный накал. Кажется, за ним уже утвердилась на корабле кличка: «Полный накал». Кругликов спортсмен — волейболист и городошник, с его легкой руки полкоманды «Гюйса» пристрастилась на стоянках к благородному занятию — сшибать метательной палкой расставленные городки. К командиру тральщика Кругликов полон искреннего почтения.

— Не нравится мне лед. — Козырев всматривается в ледяное поле по курсу корабля. Фарватер впереди здорово затянуло, подморозило. Как бы не застрять… — Новый год? А что?

— Так уже тридцать первое пошло.

— Да… Тридцать первое… Не знаю. Если быстро разгрузимся, то сразу пойдем на Лисий Нос. Там, может, и встретим.

— Жаль, что не в Кронштадте.

— А что такое? — покосился Козырев на юного замполита. — Зачем вам в Кронштадт?

— Мне-то не надо, — пожимает Кругликов спортивными плечами. — Мне все равно… Это вам, Андрей Константиныч, насколько я понимаю, в Кронштадт надо поскорее.

Козырев не отвечает.

Надо, ох как надо ему в Кронштадт! Так надо, что хоть прыгай на лед и беги… Только об этом и думает с позавчерашнего дня, когда перед выходом в очередной рейс отвел Надю в роддом. Надя бодрилась, улыбалась ему белыми губами, но он-то, бережно ведя ее по обледенелым улицам, видел, что ей плохо. Кружилась у Нади голова, тошнота подступала… Трудная беременность… Блокадная дистрофия не проходит бесследно…

Может, она в эту самую минуту… А меня нет рядом… прыгнуть на лед и бежать во всю мочь…

— Смотреть за винтами, боцман! — кричит он, обжигая губы о жесть мегафона.

А незадолго перед этим на второй этаж роддома поднялась Рожнова. Она в мужской краснофлотской шапке, в старом пальто с жестким воротником, сделанным (как подшучивал ее муж мичман Анастасьев) «из собачьей шкуры прошлого века». Пошла твердыми шагами по коридору, поглядывая на номера белых дверей, и тут как раз нужная ей дверь раскрылась, оттуда вышла пожилая сутулая нянечка, шаркая теплыми тапочками.

Рожнова всех в Кронштадте знает. И ее, понятно, знает все население старшего возраста.

— Здрасьте, Марья Никифоровна, — улыбается нянечка, удивленно тараща выцветшие глаза. — Зачем к нам пожаловались?

— У вас тут девушка рожает… ну, женщина, — поправилась Рожнова. — Козырева Надежда.

— Рожает, рожает, — мелко кивает нянечка, — да вот не родила еще. К ней нельзя, — поспешно добавляет она, видя, что Рожнова взялась за ручку двери. — Врач у нее.

— Понятно, Саввишна. — Рожнова подула на озябшие руки. — А как у нее самочувствие?

— Да что ж, как все первенькие, так и она… Слабенькая, конешное дело, ну ничего… Врач-то у нас — Лидия Петровна, сами знаете…

— Знаю, знаю.

— Уж мы-то с ней, с Лидой Петровной, столько приняли детишек — на пол-Кронштадта будет. Уж сколь я их-то, новорожденных, по головкам перегладила! Вот мозоль с ладони не сходит.

Рожнова задумчиво смотрит на ее ладонь, иссеченную морщинами, с бугорком застарелой мозоли между большим и указательным пальцами.

— За войну, правда, вот первая рожает… Аборты, правда, были… — Нянечка вскидывает на позднюю гостью испуганный взгляд. — Все по разрешению, вы не думайте… А вы, Марья Никифоровна, кем роженице-то приходитесь?

— Наши мужья на одном корабле служат.

— Конешное дело, конешное дело, — мелко кивает нянечка. — Своих-то детишек у вас нету…

Из-за двери раздался жалобный женский вскрик. Нянечка поспешила обратно в палату. Рожнова присела на диванчик, обтянутый белым чехлом. Чехол весь в слежавшихся складках, и пахнет от него сиротским запахом больницы. Ну, Козырев, понятно, в море (думает Рожнова, сдвинув брови к переносице), весь декабрь они ходят во льдах, но Лиза-то где? Почему ее нету здесь в такой час, когда Надя рожает? Вот стерва! Одни шашни у нее на уме… Какой была, такой и осталась…

Шаги. Кто-то поднимается по лестнице. Пришла все-таки. Нет… это не Лиза… С недоумением смотрит Рожнова на мужскую фигуру, появившуюся в конце коридора. Пальто, сапоги, шапка в руке. Тихо ступая, явно робея в больничной тишине, подходит к диванчику Речкалов.

— Николай? — смотрит на него снизу вверх Рожнова. — Ты почему здесь?

Речкалов, сняв рукавицы, потирает замерзшие щеки. Он смущен. Со вчерашнего утра, когда он, повстречавшись с Лизой на Июльской, узнал, что Надя в роддоме, его тянуло прийти сюда. Тянуло безудержно, хоть и опасался он напороться на Козырева. Вот — не выдержал, пришел. А тут почему-то сидит соседка по квартире… тетка ее подкурятина…

— Зачем пришел? — строго повторяет Рожнова.

Он с трудом расклеивает губы:

— Проведать… Тут Чернышева должна быть…

— Козырева, а не Чернышева. Какое отношение к ней имеешь?

Не отвечает Речкалов. Склонив голову набок, прислушивается к тихим стонам за дверью. Из палаты выбежала давешняя сутулая нянечка, засеменила по коридору.

— Ты какое отношение имеешь к роженице? — допытывается Рожнова. Она уж если спрашивает, так непременно хочет услышать ответ.

— Никакого не имею.

Обратно бежит нянечка, неся белый таз. Скрывается за дверью палаты.

— Так зачем пришел? — продолжает наседать Марья Никифоровна. — А? Тебя спрашиваю, Николай.

Тот глянул коротко, бросил:

— Чего вы привязались? Надо мне — и пришел.

Опять шаги. Кто-то, бурно дыша, бежит по лестнице, по коридору — это Лиза. Запыхавшаяся, в платке и расстегнутом овчинном полушубке, в фетровых бурках, подбегает к диванчику. Выдохнула:

— Как Надюша?

— Пока никак, — отвечает Рожнова. — Схватки, как видно.

— Ух… — Лиза, отдуваясь, откинув платок с головы, садится рядом с Рожновой. — А я только что с дежурства сменилась… Ух… Всю дорогу бегом… Боялась опоздать… — Она взглядывает на Речкалова: — Здравствуй, Коля. Как поживаешь? А я-то бегу и думаю, как тут Надюша, ведь она тяжело ходила, лапушка, обмороки у нее… Ух… всю дорогу вприпрыжку… А вы как пойдете? Поздно уже… У тебя есть ночной пропуск, Коля?

Тот мотнул головой.

— Как же ты?.. У тебя-то, Маша, есть, наверно…

— Откуда у меня ночной пропуск? — говорит Рожнова, поднимаясь с дивана. — Я не командир КМОРа.

— Не командир? — Лизу смех разобрал. — А я-то думала, ты главный командующий… Ух, не могу… — Она смеется, уткнув лицо в ладони.

— Чего ты ржешь? Ну, чего, чего? — Рожнова сердито ткнула ее в плечо. — Уймись. Вставай, пойдем. А то патрули сцапают, хлопот не оберешься.

— А я останусь тут. — Лиза встряхивает рыжеватыми кудрями. — Буду сидеть, пока Надюша не разродится. А вы идите. Спокойной ночи вам.

— Ты Наде передай вот это. — Рожнова сует ей в руки пакетик. — Тут сухофрукты. Можно так жевать, можно сварить компот. Это полезно.

— И это возьми. — Речкалов вынимает из кармана фунтик с сахарным песком. — Может, ей сахар нужен.

В палате закричала Надя. Речкалов содрогнулся.

Все медленнее идет «Гюйс» по затянутому льдом фарватеру. Корпус тральщика дрожит, и слышно, как скрежещут льдины неровными краями по обшивке.

Одна из переговорных труб перед Козыревым простуженно свистнула. Козырев выдернул пробку, бросил в раструб:

— Слушаю.

— Очень тяжелый лед, товарищ командир, — слышит он голос Иноземцева. — Прошу разрешения остановить машину!

— Не разрешаю.

— Но так невозможно идти! Форштевень поломаем, обшивка не выдержит…

— Выдержит. И давайте поспокойнее, механик. — Козырев затыкает переговорную трубу пробкой. — Выдержит, — бормочет он сквозь стиснутые зубы. — Выдержит… Выдержит…

Должна выдержать (снова и снова думает свою тревожную думу). Ты ведь у меня храбрая. Ты улыбалась мне, когда я вел тебя в роддом. Улыбалась через боль… через страх… Ты храбрая… Ты спросила: «Андрюша, кого ты хочешь, чтоб я родила?» Я ответил: «Роди человека». Тогда-то и улыбнулась… а губы складывались не улыбаться, а кричать… Ты моя храбрая… моя любимая…

А с Южного берега — лучи прожекторов. Обшаривают лед, скользят по поверхности остекленевшего на морозе ночного воздуха. Слабый хлопок. Прибывающий свист снаряда. Давно не слыхали… Впереди, в полукабельтове, грохочет взрыв — будто рухнуло, разлетясь на миллион осколков, что-то тяжелое, стеклянное…

— Как раз впору останавливать машину, — зло говорит Козырев. — Боцман! — командует в мегафон. — Шашки на лед!

— Есть шашки…

Голос боцмана тонет в новом разрыве снаряда. Теперь рвануло ближе, справа. Подбираются. Морской канал у них уже два с лишним года пристрелян…

Сброшенные на лед две дымовые шашки исправно выбрасывают клубы дыма, но восточный ветер относит их вбок от каравана.

— Шашки с левого борта! — кричит Козырев.

Расторопный боцман проталкивается сквозь плотную массу серых шинелей, спешит к левому борту. Медленно, трудно идет тральщик, кроша и раздвигая лед. Стонет обшивка. Ночь оскалила клыки прожекторов. Длинными полосами стелется дым на ветру — будто гигантский призрак летит над караваном, взмахивая широкими рукавами. Грозные розовые сполохи встают над Южным берегом в том месте, откуда бьет батарея. Еще и еще разрывы. Свист осколков… стук осколков о корабельную сталь… А вот заговорил Кронштадт — крупнокалиберно, басовито… Вспышки в темном небе, грозящем бедой…

Козырев смотрит в бинокль на Южный берег. Там еще одна батарея ожила. Козырев шагнул к дальномеру, отстранил краснофлотца-дальномерщика:

— Дай-ка посмотрю, откуда бьют.

Он ведет зоркие окуляры по сразу приблизившейся темной полоске Южного берега… видит вспышку выстрела… слышит приближающийся, нарастающий свист… Близкий, очень близкий по правому борту разрыв…

От страшного толчка в грудь — без звука, без вскрика падает Козырев навзничь.

«Больно, больно… ничего не вижу… только красный дым… мне больно, Надя!.. Надя… На…»

Он не слышит, как закричал Кругликов: «Фельдшера на мостик! Срочно!» Не чувствует, как Кругликов, нагнувшись над ним, распахивает на груди шубу, расстегивает китель…

На свитере против сердца — темное расплывающееся пятно.

Фельдшер Толстоухов, взлетев на мостик, выхватывает из сумки индивидуальный пакет. Но бинты не нужны. Ничего не нужно.

Стоя на коленях перед телом Козырева, фельдшер нащупывает пульс… Нет пульса. Сердце остановилось.

Фельдшер поднимает на Кругликова растерянный взгляд:

— Командир убит…

— Командир убит! — в ужасе выкрикнул дальномерщик. Голос у него срывается. Ведь это ему предназначался смертельный осколок…

— Что? Командир?! — услышал Галкин на полубаке и побежал к мостику.

— Командир убит! — несется страшная весть по кораблю. Боцман, крича: «Расступись!.. Расступись!», проталкивается сквозь толпу пехотинцев к мостику.

Толоконников, потерянно стоящий над телом Козырева, выпрямляется. Он подбирает мегафон — жестяной рупор, выпавший из командирской руки.

Властный окрик:

— Стоять по местам!

На плечах, на руках выносят обтянутый кумачом гроб с телом Козырева — так покидает командир свой помятый льдами и израненный снарядами, обледеневший «Гюйс». Волков и Толоконников, Кругликов и Иноземцев, Галкин и Пасынков несут гроб по стенке Арсенальной пристани. За гробом колонной по четыре идет экипаж корабля во главе с главстаршиной Кобыльским. Первые три шеренги — с винтовками на ремень.

Возле Петровского парка к процессии присоединяются команды других тральщиков, офицеры бригады траления.

На плечах, на руках плывет гроб красным кораблем сквозь хмурую мглистость январского дня. Поворачивает на Октябрьскую. Это не ближний путь к Кронштадтским воротам, за которыми кладбище. Но колонна должна пройти по улице Аммермана — потому и делается крюк. У здания ОВРа в колонну вливаются еще и еще офицеры и краснофлотцы.

Кажется, здесь весь Кронштадт.

Плывет красный корабль по заснеженной мостовой, над черным медленным потоком шинелей. Редкие прохожие останавливаются, глядят на молчаливую процессию.

— Кого хороните, сыночки? — спрашивает старуха с кошелкой у ворот Морзавода.

— Гвардии капитана третьего ранга Козырева, — отвечает Кобыльский.

Оркестр вскинул замерзшие медные трубы — протяжными стонами начинается шопеновский траурный марш.

У себя в комнате Надя лежит на кровати под одеялом. Широко раскрытые глаза недвижно уставились в потолок с растрескавшейся побелкой. Все эти дни она лежит и смотрит, смотрит на паутину трещин. И молчит. А рядом на подушке — спеленутый, завернутый в одеяльце ребенок. Время от времени новорожденный мальчик раскрывает рот и издает тоненький писк, будто жалуется на бесприютность мира, в который он — комочек новой жизни — явился так не ко времени. Кормить его Наде нечем: молоко у нее перегорело. Стараниями Рожновой младенцу выхлопотан паек — Лиза варит манную кашку на воде пополам с порошковым молоком, делает жидкий рисовый отвар и кормит новорожденного из бутылочки. А Надя — лежит и молчит. Надя не хочет жить. Силой, просто потому, что они сильнее Нади, Лиза с Марьей Никифоровной заставляют ее что-то поесть, чаю с сахаром попить.

Услыхав приближающуюся медь оркестра, Надя с усилием садится на кровати и, одолев головокружение, принимается натягивать чулки.

— Ты куда? — встрепенулась Оля Земляницына, забежавшая к подруге в свободный от вахты час, чтобы помочь хоть чем-то. — Надя, нельзя тебе!.. Ты же двух шагов не пройдешь…

Надя молча натягивает юбку.

— Теть Лиза! — зовет Оля, приоткрыв дверь.

Лиза, бросив стирку, на ходу вытирая руки, спешит из кухни в комнату.

— С ума ты сошла! — подступает она к Наде, выкатив круглые глаза. — Ложись сейчас обратно!

Надя молча одевается. Все ближе, ближе медленная медь оркестра.

— Ты ж на ногах не держишься, сама чуть жива! — кричит Лиза. — Ну, куда, куда пойдешь? Надюша, я тебе говорю!

Проснулся, запищал, сморщив красное личико, ребенок. Оля берет его на руки. А в дверях появляется Рожнова. Надя молча надевает пальто, достает из шкафа старый, «блокадный» платок. Музыка уже под окнами. Надя идет к двери.

— Не пущу! — Лиза раскидывает руки.

Надя не останавливается, идет прямо на нее…

— Вы ее не удержите, — говорит Рожнова, сразу оценив обстановку. — Пойди с ней, Лиза. Все идите, я останусь с ребенком. — Она отбирает у Оли плачущего малыша. — Ну, быстренько. Внизу вас ждут.

С Марьей Никифоровной не очень-то поспоришь. Лиза, вздохнув, бежит одеваться. Через минуту она и Оля берут Надю, окаменевшую у дверей, под руки и выводят из комнаты. Затихают их шаги.

— Ну что, мой маленький? — Рожнова неумело качает новорожденного. — А-а-а… А-а-а… Не плачь, мой хороший. Где тут бутылочка? Сейчас тебе дадим покушать…

Откуда силы взялись у Нади? То лежала пластом, рукой не могла шевельнуть — а теперь идет за гробом, выпрямившись и глядя огромными сухими глазами в мглистое, с клубящимися тучами небо. Лиза и Оля поддерживают ее под руки. Идут, идут за гробом, красным кораблем плывущим по Советской, вдоль бульвара. А ветер раскачивает каштаны и липы, осыпает снег с их лиловых от стужи ветвей.

На кладбище Надя стояла у гроба, положенного на вынутый из могилы рыжий грунт, и, не мигая, смотрела на лицо Козырева с заострившимся носом, с губами, сведенными застывшей болью. Она не слушала речей, что говорились над гробом. Так только, отдельные слова доходили до сознания: «Один из храбрейших… способный командир… не забудем…» Ей чудилось, что Андрей хочет ей сказать что-то важное, чудилось, будто он силится вытолкнуть из замерзшего горла ее имя…

А когда опять застонали трубы, не выдержала, упала на гроб как подкошенная. Забилась, рыдая, уткнувшись в холодную грудь. Козырев лежал в полной форме, блестели на кителе пуговицы, блестели нашивки на сложенных руках. Надины слезы растапливали на мертвых руках иней.

Плачущая Лиза шепчет ей:

— Поплачь, Наденька, поплачь… Поплачь, родненькая…

Кто-то бежит среди деревьев, старых крестов и свежих могил.

Кто-то торопится отчаянно. Это Слюсарь Григорий. Он лишь недавно узнал и, отпросившись у своего комдива, бросился бежать. Он бежал почти всю дорогу — неблизкую дорогу — с базы Литке, где катера стояли на ремонте, поднятые из воды на кильблоки. В канадке, в сапогах, без шапки (шапку сорвал, подбегая), Слюсарь вламывается в толпу у могилы, расталкивая людей, — и падает на колени перед гробом. Лицо у Слюсаря страшно.

Кто-то шумно вздыхает за плечом Иноземцева. Это Шумихин, капитан буксира. Он сворачивает цигарку, руки у него дрожат.

— Спичек нет у вас? — спрашивает он у Иноземцева.

Не слышит Иноземцев. Он смотрит на мертвого своего командира и беззвучно плачет.

По взмаху руки Толоконникова гюйсовцы вскидывают винтовки стволами вверх. Гремит троекратный салют. Базовый тральщик «Гюйс» отдает своему командиру последнюю почесть.

И наступило утро 14 января. Тихо было в Кронштадте. Из серых, низко нависших облаков валил мокрый снег. Около восьми ожили улицы — темные вереницы горожан потянулись к проходным Морского завода, минно-торпедных мастерских, артскладов, к учреждениям тыла флота. В восемь пробили на кораблях склянки, взлетели на кормовых флагштоках флаги. И опять легла тишина на опустевшие кронштадтские улицы, на гавани, на заснеженные поля под Ораниенбаумом, где притаилась в окопах готовая к штурму пехота. На кораблях и фортах, на береговых батареях стояли у орудий комендоры. Тишина отсчитывала последние минуты.

И вот заряжены орудия. Две сотни стволов — артиллерия Балтфлота калибром от ста миллиметров и выше — разворачивались в нужном направлении, поднимались на заданные углы возвышения. На линкоре «Марат», полгода назад получившем свое старое название «Петропавловск», пришли в движение все три башни. Девять орудий главного калибра снова, как в сентябре сорок первого, нацелены на Южный берег. Подъемники несут из погребов к орудиям тяжелые снаряды.

Как описать это одновременное грозное движение двухсот стволов? лязг двухсот замков, принявших снаряды? напряженное ожидание, когда скулы сводит от нетерпения: скорей бы, скорей?.. Тысячи взглядов прикованы к секундным стрелкам, совершающим последний оборот…

Девять часов тридцать пять минут. Мощнейшим артиллерийским залпом начинается часовая канонада. Обволоклись дымом бетонные островки фортов, извергая гром и языки пламени. Бьют батареи Кронштадтского и Ижорского секторов береговой обороны. Бьют с Ораниенбаумского плацдарма бронепоезда «Балтиец» и «За Родину». Бьют багареи 101-й морской бригады железнодорожной артиллерии. Бьют эсминцы и канлодки. От могучих залпов двенадцатидюймовок «Петропавловска» звенят оконные стекла в Кронштадте и воздух перекатывается упругими толчками. Затыкайте уши, не то порвет барабанные перепонки!..

Рев канонады нарастает, нарастает, на-рас-тает! Не было еще такого с памятного того сентября!

В десять часов сорок минут Вторая ударная армия, сосредоточенная на Ораниенбаумском плацдарме, начала наступление. Танки со штурмовыми группами вклинились в первую полосу немецкой обороны.

В комнате у Нади — целая делегация с «Гюйса»: капитан-лейтенант Толоконников, старший инженер-лейтенант Иноземцев, мичман Анастасьев, главстаршина Кобыльский. Надя с запеленутым ребенком на руках сидит у стола, а Толоконников чертит карандашом перед ней на тетрадном листке и объясняет:

— Отсюда вот, с Ораниенбаумского «пятачка», пошла Вторая ударная Федюнинского. Которую мы перевозили, понимаете?

Надя кивает. Ее лицо спокойно, только брови застыли в недоуменно-вопрошающем выражении. И горько опущены уголки бледных губ. Кожа на запавших щеках кажется прозрачной. Гладко зачесаны русые волосы над белым треугольником лба.

— …в направлении Ропши, — чертит Толоконников на листке. — А отсюда, из района Пулкова, ударила Сорок вторая армия. Здесь, под Ропшей, встретились… — Он скрещивает две крупные стрелы на своей схеме. — Южный берег очищен. Немцы отступают от Ленинграда по всему фронту. Блокада снята, Надежда Васильевна.

Надя кивает и переводит взгляд на окно. Блокада снята! Господи, это ж какое счастье! Но нет у Нади сил радоваться.

— Когда началась стрельба, я думала, у меня стекла вылетят, — говорит она тихо. — Да вы садитесь… На диван вот…

— Ничего, мы постоим. — Кобыльский сострадающе смотрит на Надино прозрачное лицо. — Вы не беспокойтесь.

Новорожденный сморщился, жалобно пискнул. Надя взяла со стола бутылочку, сунула соску малышу в рот.

Странно (думает Иноземцев), он ужасно безобразный, ни на отца не похож, ни на Надю. Может, потом проявится сходство, когда подрастет?.. Бедная Надя… Бедная моя Танька… Женское дело — любить, рожать детей… Война абсолютно противоположна женскому естеству…

— Надежда Васильевна, — склоняет перед ней Толоконников соломенный зачес. — Я от имени экипажа «Гюйса» хочу… В общем, мы берем на себя заботу о вас. И о сыне.

Кобыльский проворно выкладывает из морского парусинового чемодана на стол продукты — хлеб, консервы, сахар.

— Спасибо. — Надя опускает глаза, полные слез. — Только зачем так много…

— Как сына-то назвали? — спрашивает Анастасьев.

— Андрей.

— Так вот, — говорит Толоконников, — Андрей будет сыном нашего корабля, Надежда Васильевна.

— Спасибо. — Надя закусывает губу, чтоб не разреветься.

— Можно, я скажу? — вопрошает Кобыльский боцманским голосом, достаточно громким для того, чтобы перекричать шум моря, вой ветра. — Командир вас любил, — решительно рубит он, — и мы вас любим. Все.

Да, это все. Кончена история любви Андрея Козырева и Нади Чернышевой. Добавить к ней нечего.

Вот разве только еще на минутку заглянем в Кронштадт…

В августовский полдень того же сорок четвертого года старший краснофлотец Оля Земляницына выбежала из-под арки бывшего Итальянского дворца, с обширного двора СНиСа выбежала на Июльскую. И чуть было не угодила под колеса странного экипажа. Хорошо, что у Оли реакция хорошая: вовремя остановилась, ойкнув на всю улицу.

— Ой, Надька, это ты на меня наехала?!

Экипаж, который толкала перед собой Надя, лишь отдаленно походил на детскую коляску: большая плетеная корзина покоилась на громоздкой железной конструкции с тремя огромными колесами. Экипаж был крашен корабельным суриком.

— Здравствуй, Олечка.

Надя остановилась, щурясь от яркого летнего солнца. На ней легкое платье из белого, в полоску, ситца и старые белые босоножки. Опять она похожа на девочку, с которой мы познакомились в начале войны.

— Ой, как давно тебя не видела, — понеслась Оля, — у меня совсем время нет, я ж теперь командир отделения, раньше только за себя отвечала, а теперь дали мне шесть девок, вздохнуть некогда, дисциплина замучила… Ну, как ты, Надюша?

Надя легонько пожала плечом:

— Живу… Сама не знаю зачем… Вот, — кивнула на коляску, — перед ним обязана.

Оля наклонилась над коляской:

— Андрейка как вырос! А глаза серые стали, как у тебя! А щечки круглые!

Малыш строго глядел на нее из-под белого капора. Вдруг протянул ручку к незнакомой тете. Оля поймала ручку и стала целовать пальчики, приговаривая:

— У-у, козявочка сладкая…

Резко выпрямившись, отдала честь проходившему мимо офицеру.

— Ты куда бежишь? — спросила Надя.

— На Рогатку. «Гюйс» сейчас уходит, хочу Лешу проводить. Платочком махнуть моему Клинышкину, — хохотнула Оля и спохватилась, зажала рот ладонью. — Ой, Надька, прости, я что-то не то говорю…

— Я тоже хочу проводить «Гюйс».

Они пошли рядом. Оля все повертывала любопытный остренький нос, коляску разглядывала. Экипаж катился хорошо, но громыхал, как телега.

— Откуда у тебя эта коляска? — спросила Оля.

— Речкалов сделал. А с «Гюйса» ребята приходили, покрасили.

— На «Гюйсе» тебя любят, знаю… Работаешь все там же?

— Все там же, в электроцехе.

— А с Андрейкой кто остается?

— Мы с тетей Лизой, кто ж еще. Когда я в вечерней смене, вот как сегодня, она на работе с утра. Теть Лиза придет — я уйду.

— Ой, что там? — Оля смотрела на толпу, густевшую у входа в Петровский парк. — Ребята, вы куда бежите? — окликнула она двух молоденьких краснофлотцев, выскочивших с разъездного катера-каэмки на стенку Итальянского пруда и припустивших к парку.

— Фрицев смотреть! — крикнул один из них на бегу.

— Каких фрицев?

Но парни уже были далеко. Вместо них ответил поравнявшийся с Олей и Надей мичман бравого вида, из штабных, грудь колесом:

— А это наши катерники фрицев выловили в Нарвском заливе.

— Как это — выловили? — удивилась Оля. — На удочку поймали?

— Говорят, три ихних миноносца подорвались на минах, — пояснил мичман. — Ну, которые фрицы уцелели, тех катерники вытащили из воды и привезли в Краков. Идемте, девчата, посмотрим. Их вон ведут…

Надя вдруг сунула ручку коляски Оле и побежала вперед. А там — толпа, краснофлотцы и горожане сбежались. Надя вклинилась в толпу, проскользнула вперед — и замерла.

Бросились в глаза чужие мундиры — темно-синие куртки. И лица чужие — опасливое выражение, бегающие глаза. Многие лица — в синяках и кровоподтеках, с черными пятнами вокруг глаз. Молодые все. Десятка три немецких моряков шли посредине улицы, выходя на Коммунистическую, по бокам — краснофлотцы с автоматами. Вели их, наверно, к штабу КМОРа.

Надя смотрела остановившимся взглядом на немцев.

Вдруг — рванулась с криком:

— Проклятые! Убийцы проклятые!

Наскочила на крайнего в строю, белобрысого, испуганно отшатнувшегося, вцепилась ему пальцами, ногтями в шею:

— Про-кля-тые… Глаза вам выцара…

— Эй, эй, девушка! — подбежал к Наде конвоир-красно флотец, на ленточке бескозырки «Торпедные катера КБФ». — Ты что? Разве можно?

Схватив Надю за руку, потащил назад, а она вырывалась, и плакала, и выкрикивала срывающимся голосом:

— Пус-ти… Убить их всех, проклятых… Пу-сти меня…

Но уже Оля протолкалась, подоспела — обхватила Надю за плечи и повела ее, плачущую, из толпы, обратно к мостику через канал, где стоял при коляске давешний мичман. Толпа проводила Надю сочувственными взглядами, взволнованными словами и выкриками. Впервые видели кронштадтцы на своих улицах немецких военнослужащих.

— Не задаю вопросов, — сказал мичман, передавая Наде коляску. — Понимаю — личное горе.

У Нади волосы рассыпались по плечам. Видно, продираясь через толпу, потеряла заколки. Опустив голову, закусив губу, с мокрым от слез лицом, шла она, толкая коляску, ко входу в парк.

Оттуда, из парка, доносились стук и скрежет.

— Что на тебя нашло? — говорила Оля быстрым своим говорком. — Они же пленные… а лежачих не бьют…

Надя не отвечала, отворачивала лицо.

Вошли в Петровский парк. Надя вдруг вскинула голову, поглядела на старые дубы. Шелестела на ветерке листва, уже сильно позолоченная близящейся осенью. Шла извечная игра света и тени. И все сильнее тюкали где-то топорами.

А, вот оно что: двое рабочих, стоя на стремянках, разбивали деревянный футляр на памятнике Петру. Отдирали доски, со скрежетом выдергивали длинные ржавые гвозди. Уже выпростал Петр черную бронзовую голову — снова смотрит на синий залив.

Надя и Оля прошли к стенке Петровской пристани, у которой были ошвартованы четыре торпедных катера. Наверное, на этих-то катерах и привезли немцев, выловленных в Нарвском заливе. На ближнем катере сидел на ограждении рубки моряк в черном шлеме. Другой, тоже в шлеме, смазывал ребристое черное тело пулемета. Он посмотрел на стенку, заулыбался, дурашливо закрутил несуществующие усы.

— Привет, боевые подруги! — крикнул снизу. — Что в телеге привезли?

Надя отошла от насмешника подальше, высматривая среди кораблей, стоявших у стенки Усть-Рогатки, «Гюйс». Ужасно громыхала коляска на неровностях гранита, выщербленного временем и разрывами снарядов.

— А колеса, колеса! — не унимался моряк на катере, вытягивая шею и не теряя Надю из виду. — Небось паровоз раскурочили?

Оля рассердилась, крикнула ему:

— Заткнись, балаболка!

А с катера в ответ:

— Смерть немецким оккупантам!

Тут от стенки Усть-Рогатки, выдвигаясь косым форштевнем из длинного ряда других кораблей, отвалил базовый тральщик. Надя узнала на его мостике высокую прямую фигуру Толоконникова.

— «Гюйс» уходит, — сказала она и махнула рукой.

И Оля замахала. На «Гюйсе» увидели их, стоящих с коляской на Петровской пристани. Нельзя было не увидеть белое Надино платье на темно-зеленом фоне парка. Лица моряков и бинокли обратились в их сторону. Улыбок людей на мостике не разглядишь, конечно, но взмахи рук видны хорошо.

«Гюйс», развернувшись, направился к выходу из Средней гавани. «Гюйс» уходил в очередной поход. На Лавенсари… А может, в Выборгский залив, в голубые шхеры Бьеркского архипелага, взятого моряками Балтфлота два месяца назад… А может, в Нарвский залив: теперь, когда войска Ленфронта пробили немецкий вал на Нарвском рубеже, резко возросла активность флота в этом заливе.

От зари до зари «пахали» тут тральщики, главным образом катера-тральщики, — прогрызали в густоте минных заграждений проходы на запад. Расчищали флоту дорогу для нового прыжка…

Уходил, уходил «Гюйс». Проплыли над волноломом его надстройки… Все. Скрылся из виду.

В коляске захныкал ребенок. Надя наклонилась, сунула руку под теплую детскую спинку.

— Мокрый, — сказала озабоченно. — Тут у меня запасная пеленка, подержи-ка, Оля.

Приподняв малыша, она разворачивает мокрую пеленку. Андрейка перестает пищать, с удовольствием сучит ножками. Надя чуть помедлила, прежде чем завернуть его в сухое. Она смотрит на сына, и на ее неулыбчивом лице появляется слабая улыбка.