Кронштадт — город прямых линий. Улицы и каналы здесь будто проведены по линейке. Ленинская строго параллельна улице Урицкого и перпендикулярна Советской. Поистине военно-морской порядок: сказано ведь кем-то, что на флоте все должно быть параллельно или перпендикулярно. Прямые линии гранитных стенок замыкают гавани. Геометр, планировавший этот город, признавал только прямой угол.

Кронштадт неярок, в нем преобладают два цвета — серый и темно-красный. Серая штукатурка жилых домов, серый булыжник мостовых, серые силуэты кораблей на рейдах столь же привычны глазу, как и кирпично-красные корпуса Учебного отряда, казарм и арсенала. Стоячая тем но-зеленая вода Обводного канала уже полтора века отражает кирпичные стены провиантских и адмиралтейских магазинов.

Но есть и другие цвета. Каштаны и липы на улицах и дубы в Петровском парке здесь зелены точно так же, как и в других широтах. Небо над Кронштадтом часто бывает затянуто тучами. Гонимые ветром, они низко плывут, задевая обрубок креста на византийском куполе Морского собора. Этот купол, узорно обвитый канатами со стилизованными якорями и спасательными кругами, возвышается над приземистым городом, как капитанский мостик над самой нижней из корабельных палуб.

Вторая высшая точка Кронштадта — дымовая труба Морского завода, чьи мрачные темные корпуса вытянулись вдоль длинной гранитной набережной. Гранитные шероховатые стены сухих доков. Здесь много гранита. И много портальных кранов. Тут и там вспыхивают голубые огоньки электросварки. Гудят компрессоры, стрекочут пневматические молотки, громыхает железо…

Гулко простучав каблучками по чугунной лестнице, Надя выбежала во двор, в «квадрат» заводоуправления. Как раз в этот момент с неба будто сдернули серое солдатское одеяло. И — заголубело. Резко легли на асфальт тени. Надя побежала вдоль корпуса механического цеха, вдоль длинного кумача с большими белыми буквами: «Все силы народа — на разгром врага!» Из тени выскочила на открытое солнцу место и сразу почувствовала: жарко! Ну, просто жаркий день, а ведь август идет к концу, вот-вот зарядят дожди.

Ах-х! Опять эти нахальные краснофлотцы. Третий уж день, как прилепился к стенке Шлюпочного канала катерок — «каэмка», и всякий раз, как Надя проходит по мостику, пялятся на нее с катера морячки, заговаривают.

— Привет, беленькая! — несется оттуда напористый голос.

Надя бежит по мостику, не повертывая головы, но уголком глаза видит: на катере идет приборка, загорелые краснофлотцы моют швабрами, скатывают водой палубу. Пялят бесстыжие глаза, а один, с могучим медным торсом, салютует Наде шваброй и вопит на весь Морзавод:

— Вот это да! А ножки, ножки!

Надя вспыхнула. Бежит быстрее. А вслед несется:

— Все бы отдал, кроме получки! — И уже издалека, приглушенно: — Петь, ты бы женился на такой беленькой?

И жалобно-дурашливый голос в ответ:

— Не, ребята. Умру холостым…

Сильно бьется сердце — от бега, от солнца, от нахальных слов.

«Только и знают… Приставучие все… И не беленькая я вовсе, а темно-русая… дураки…»

На бегу она приглаживает свои легкие волосы, да где уж там — вздыбились, растрепались, вон по тени, бегущей рядом, видно.

У проходной строгий дядька в очках пытается остановить ее:

— Ку-уда без противогаза? Тебе говорю, Чернышева!

Отмахнулась только Надя и выбежала на улицу.

Будто чувствовала, что Виктор позвонит сегодня, сшитое к школьному выпуску белое платье в синий горошек надела — на такое платье противогаз вешать? Как бы не так!

Надя Чернышева бежит вдоль длинной ограды Морзавода по Октябрьской улице. Ей навстречу топает по булыжнику колонна краснофлотцев, винтовки на ремень, новенькие подсумки оттянуты книзу от тяжести патронов. В такт шагам взлетает над колонной песня:

Выходи-ила на берег Катюша, На высокий берег…

Сбилась с ноги песня, пошла вразнобой. Моряки глядят на Надю, все головы повернуты к ней.

— Раз-говорчики в строю! — сердится горластый главстаршина. — Пр-рекратить безобразие! Взять ногу! И-и-раз, два, три! Баб, что ли, не видели?

Надя на бегу показала ему язык. Главстаршина не заметил этого злостного выпада.

— Смешочки в строю! — сердится он еще пуще. — Песню!

Затихает топот, удаляется колонна, уносит «Катюшу» все дальше, к Ленинградской пристани.

Надя добегает до угла Коммунистической, поворачивает налево. Здесь несколько красноармейцев строят дзот на разрытой мостовой. Таскают на носилках землю, высыпают на бревенчатый накат. Блестят на солнце мокрые спины. Красноармеец восточного типа выкатывает на бегущую Надю темные глаза, восхищенно цокает языком.

А вот и сам геометр, когда-то начавший планировку города. В Петровском парке, лицом к гавани, к Южному берегу, стоит на высоком постаменте черный бронзовый Петр. Оперся на прогнувшуюся шпагу. На нем мундир Преображенского полка, штаны до колен, через плечо андреевская лента. Длинноволосая литая голова не покрыта. Под царскими ботфортами выбито на шлифованном граните:

ОБОРОНУ ФЛОТА И СЕГО МЕСТА ДЕРЖАТЬ ДО ПОСЛЕДНЕЙ СИЛЫ И ЖИВОТА ЯКО НАИГЛАВНЕЙШЕЕ ДЕЛО.

Памятник обкладывают мешками с песком, вон их сколько понавезли. Пока еще только постамент обложен, и два плотника на стремянках деловито стучат молотками, сколачивают вокруг него ящик из досок. Уже к ботфортам подбираются.

— Бог помощь, работнички, — подходит к плотникам долговязый моряк в надвинутой на брови мичманке. — Что это вы, никак гроб Петьке мастерите?

Старший из плотников, только слезший со стремянки — досок взять, — хмуро глянул на моряка. У того худощавое лицо, губы сложены улыбчиво, уголками кверху. На рукавах его фланелевки две узких лычки.

— До первой статьи дослужился, а ума не больно нажил, — говорит плотник хрипло. — Кто он тебе, сосед по квартире, чтоб ты его Петькой обзывал?

— Он самодержец всея Руси.

С этими словами старшина первой статьи вскакивает на горку набитых песком мешков и принимает позу «под Петра»: руку упер в бок, шею вытянул, грозно сдвинул брови.

— Ты это… не дури. — Плотник усмехается. — Артист.

Старшина, спрыгнув наземь, протягивает ему пачку:

— Закури, отец.

— Это что ж за папиросы? — разглядывает плотник пачку с улыбающимся женским лицом.

— Эстонские. «Марет» называются. По-нашему — «Маруся».

— Слабенькие. — Прищурив глаз, плотник раскуривает папиросу. — Баловство… Сам-то откуда? Не с «Марата»? — кивает он на темно-серую громаду на Большом рейде.

— Оттуда. Служу на линкоре «Марат», курю папиросы «Марет».

Старшина увидел мелькнувшее среди высоких дубов светлое платье и спешит навстречу бегущей девушке.

Надя Чернышева гибким движением ускользает от объятия. Она раскраснелась от бега. Чинно протягивает руку лодочкой:

— Здравствуй, Витя.

— Привет, Надюша! — Он трясет ей руку и, глаз не сводя с ее лица, сыплет бойкой скороговоркой: — Командир башни отпустил, а то бы так и снялись с якорей, не повидавшись. Это ж надо — как пришли из Таллина, так и торчим на рейде, готовность боевая, о береге и думать не моги. А сегодня «самовар» отправили на берег — шкиперское имущество получать, ну, я и упросил командира башни отпустить меня на часок и кинулся сразу звонить тебе с Усть-Рогатки.

— Какой самовар?

— А вон.

Он указывает на паровой катер с высокой, ярко начищенной медной трубой, покачивающийся у стенки Петровской пристани. Несколько краснофлотцев перетаскивают с грузовика на катер ящики и тюки.

— Повезло, увидел тебя все-таки! — Виктор сбивает мичманку на затылок. Незагорелый лоб покрыт испариной, улыбка — от уха до уха — выражает мальчишеский восторг. С откровенным восторгом смотрит на Надино лицо, по которому — от колыхания деревьев в вышине — плавно скользят солнечные пятна. — У тебя глаза в тени серые, а на солнце синие. Ух ты, красивая!

— Перестань. — Надя опускает глаза. Но ей приятны его слова. — Я на работе на полчаса отпросилась… А ты — разные глупости…

— Глупости? Я в своем артпогребе сижу, как в пещере, света белого не вижу, у меня одна отрада — тебя вспоминать…

— Глупости, — повторяет Надя, но в ее голосе не осуждение, а только привычная строгость недавней школьницы.

— Давай погуляем. — Виктор берет ее под руку, Надя пытается высвободиться, но он держит крепко, и они медленно идут среди дубов Петровского парка. Облетевшие рыжие листья шуршат под ногами. — У нас знаешь что было? В боцманской команде держат собачку — беленькая такая, в черных пятнах, зовут Кузей. Собачка дисциплинчатая, морской службе обученная. Вот недавно прибирались боцманята на баке, у них ведь всегда дурная работа найдется — здесь подкрасить, там поскрести, — и Кузя, само собой, с ними. Он во всех работах участвует. И тут приходит на бак старпом. Кузя как увидел его, так встал на задние лапы и правой передней честь отдает. — Виктор подогнул коленки, глаза радостно выпучил, высунул набок язык и правую растопыренную пятерню поднес к виску. Надя прыснула. — Старпом мимо прошел и, знаешь, машинально этак руку вскинул к козырьку. — Виктор и это показал: лицо у него сделалось строгое, уголки смешливых губ брезгливо опустились, правой рукой Виктор сделал короткую отмашку. — Тут же, — продолжал он, — старпом рюхнулся, кому ответил на приветствие, и сильно осерчал. Тьфу, говорит, нечисть на корабле развели. — Надя тихо смеется. Виктор опять берет ее под руку и ведет по аллее.

— Неудобно, Витя, люди смотрят.

— Ну и что ж такого? Пусть смотрят, кому делать нечего. Надюш, а знаешь что? Ты со мной никогда не соскучишься.

У Нади от этих слов щеки розовеют. Никогда (думает она). Это что же значит?.. Значит, он всегда хочет быть со мной, раз так говорит… Значит, не никогда, а всегда… Всегда он будет со мной? Сердце у Нади сладко замирает. Как странно, мы ведь совсем мало знакомы… и такие слова…

— Я, Надюш, страшно тебя люблю, — говорит Виктор.

Ох! Надя еще пуще заливается краской. Да как же можно?.. Такие слова только в книжках бывают. Очень сердце стучит. И хочется снова услышать невозможные, небывалые эти слова. И страшно.

— Нельзя так говорить, Витя…

— Почему? — Он останавливается и смотрит сверху вниз восторженными глазами, в которые, кажется, перелилась вся зелень парка.

— Потому что мы еще мало друг друга знаем… — Наставительный тон плохо дается Наде. Вдруг она вскинула взгляд на старшину: — Витя, я что-то беспокоюсь: отец в Таллине…

— В Таллине? — Старшина становится серьезным. — А что он там делает?

— У него командировка на тамошний судоремонтный завод. Как уехал в июле, так и… А ведь в Таллине бои…

— Да-а. — Виктор морщит лоб. — В Таллине жарко. Да ничего, придет он. Там полно кораблей.

— А вы почему не там? — с некоторым даже вызовом спрашивает Надя. — Со своими-то грозными пушками?

— Почему, почему… Я не командующий флотом, а и то понимаю: нельзя линкор под бомбами держать.

— Непряхин! — кричит со стенки Петровской пристани моряк в кителе с нашивками главстаршины. — Давай скорее, уходим!

— Сейчас! — Виктор досадливо мотнул головой в сторону катера. — Во паразит, не даст с человеком поговорить… Надюш, — берет он девушку за плечи, — хоть на прощанье разреши…

— Нельзя, Витя, — высвобождается она.

— Долго тебя ждать, Непряхин? — орет уже с катера главстаршина.

— Иду! — Виктор побежал, на бегу оглянулся: — Не забывай, Надюш!

Потом, когда катер, выбросив из медной трубы черный дым, пошел по синей воде гавани, Непряхин стоял в корме и махал Наде рукой. Надя тоже махала, пока черный буксир с баржей не заслонили маратовский «самовар». А когда медлительная баржа отодвинулась, катер был уже в воротах Средней гавани — вот и все, скрылся за волнорезом.

Надя идет меж высоких дубов к выходу из парка. Вслед ей стучат плотничьи молотки — заколачивают в деревянный ящик царя Петра.

Небо над Таллином черно от дыма. Свежеющий норд-ост рвет широкие дымные полотнища в клочья, в редких просветах проступает бледная голубизна. Горят склады в торговом порту. Горят деревянные дома на городских окраинах. На Нарвском шоссе, длинной стрелой вонзающемся в город с востока, на речке Пирита и близ озера Юлемистэ, в пригородном лесу Нымме, из последних сил, истекая кровью, сдерживают стрелки 10-го корпуса и морская пехота натиск четырех немецких дивизий. Захлебываются последними очередями пулеметы в траншеях у памятника «Русалка». В старинном парке Кадриорг, близ белокаменного дворца, бросаются в безнадежные контратаки храбрые курсанты-фрунзенцы. С послед ней гранатой в руке в залитых кровью тельниках падают на зеленую траву, на изрытую воронками таллинскую землю.

27 августа. Последний день обороны Таллина.

Уже отдан приказ отходить. Тяжко, без передышки ахают береговые батареи на островах Найсаар и Аэгна — им приказано расстрелять весь боезапас до последнего снаряда. Бьют с рейда главные калибры крейсера и эскадренных миноносцев — флот вместе с артиллерией корпуса ставит заградительную стену огня перед рвущимися к городу фашистскими клиньями.

Вынужденный покинуть свою главную базу, флот готовится снять ее защитников с пылающего островка суши.

Наверное, никогда не видел таллинский рейд такого скопления кораблей. Их темно-серые силуэты почти слились с фоном задымленных берегов. Тут флагман флота — новейший крейсер «Киров». Он лишь недавно, во главе отряда легких сил, вернулся в Таллин из Рижского залива. Обычный выход из залива — Ирбенский пролив — был заперт немецким минным заграждением. Пришлось идти мелководным проливом Мухувяйн — он же Моонзунд, — его промерили, обвеховали, углубили землечерпалками, чтобы пробить «Кирову» фарватер. Провели крейсер впритирку — и вот он тут, на просторном рейде главной базы.

«Ах, хорош!» — думает старший лейтенант Козырев, с мостика базового тральщика «Гюйс» наведя бинокль на крейсер. Ничего лишнего. Строен и подтянут, как призовой скакун… Не повезло мне (думает Козырев) — рвался на большие корабли, ну пусть не на крейсер, о таком счастье и мечтать нечего, а хотя бы на эсминцы… Нет, попал на тральщик. Спасибо еще, что на БТЩ — новый, быстроходный. А то ведь мог, как миленький, загреметь на катера, на всякую мелочь вспомогательную…

Он ведет бинокль по рейду. Вон стоят два братца-лидера «Ленинград» и «Минск», систершипы, как говорят на британском флоте. Нет такой величавой мощи, как у крейсера, но тоже ничего. Хорош этот резкий переход от острых вертикалей к горизонталям торпедных аппаратов. А вот эсминец седьмой серии — фок-мачта и труба у него как бы откинуты назад, и это придает кораблю особую выразительность, нацеленность на быстрое движение. Еще эсминец, и еще… много их тут, заветных, на рейде… Ну, это «Яков Свердлов», старый миноносец «Новик» — по высоким трубам видно. Никак не отпустят тебя, старина, на пенсию…

Одна из переговорных труб гнусаво свистнула. Козырев выдернул из раструба пробку, отрывисто бросил:

— Вахтенный командир.

— Андрей Константиныч, — услышал он вежливый баритон инженера-механика, — сколько времени мы простоим на рейде?

— Я не командующий флотом. Что стряслось, механик?

— Понимаете, только что обнаружили на левом дизеле трещину на крышке шестого цилиндра.

Козырев чертыхнулся. Механик на тральце новый, свежеиспеченный, прямо из Дзержинки — дело знает, но очень уж такой… не тронь меня… шпак окаянный…

— Когда вы научитесь, механик, докладывать коротко и точно? Что собираетесь предпринять?

— Придется снять крышку и поставить запасную.

— Сколько времени займет?

— Часа три.

— Начинайте немедля. Я доложу командиру.

Жалко будить командира. Трое суток тот на ногах… да не трое, а, в сущности, все шестьдесят: тральщик с первого дня войны на ходу. А когда корабль в море, командиру спать не рекомендуется. С ним-то, Козыревым, командиру спокойно — может урвать часок-другой. Знает, что он, Козырев, на мостике ушами не хлопает.

Ого, как усилился огонь. По всему рейду рвутся снаряды, вскидываются водяные столбы. Метят немцы, ясное дело, в «Киров», но огонь, в общем-то, ведут слепой: корректировщики, болтающиеся на аэростатах, плохо видят задымленный рейд.

Слепой-то слепой, но как бы не шарахнуло…

Жалко будить командира — а надо. Каждую минуту может понадобиться ход, а тут эта чертова крышка цилиндра. Хорошо хоть, что поломку обнаружили не в походе. Тралец всего несколько часов как пришел с моря, из Куресааре — зеленого городка на острове Эзель. Тишина там стояла удивительная — будто по ту сторону войны.

Канонада нарастает, в сплошном гуле взрыкивают басы крупных калибров — и вдруг все тонет в долгом раскатистом грохоте. Козырев вскидывает бинокль в сторону взрыва. Где-то над кранами и пакгаузами вымахнул толстый клубящийся дым, в нем мелькают быстрые красные вспышки, что-то там продолжает взрываться.

Сигнальщик Плахоткин докладывает:

— В Купеческой гавани — сильный взрыв!

Ну вот, не надо будить командира, сам пожаловал. Всего часок «придавил ухо» капитан-лейтенант Олег Борисович Волков. Крупный, широколицый, он поднимается на мостик. Затяжной недосып не берет командира. Загорелые щеки гладко выбриты — когда успевает только? Светло начищены пуговицы на кителе, обтягивающем могучий торс.

Козырев кратко докладывает обстановку. Услышав о крышке цилиндра, командир проводит по лицу ладонью, будто остаток сна сбрасывает, и говорит:

— Едри его кочерыжку.

А что еще сказать? Техника есть техника, металл устает — у металла свой запас прочности, не человечий…

— Нет у меня для вас трех часов, — басит командир в переговорную трубу. — Побыстрее надо, механик. Нажмите. — И повышает голос: — А я говорю — нажмите!

И кончен разговор.

Свежеет ветер, нагоняя тучи. Косматое, багровое от пожаров, первобытное какое-то небо простерлось над таллинским рейдом.

Вой моторов падает с неба. Еще не дослушав выкрик сигнальщика: «Правый борт, курсовой сорок пять — группа самолетов!», Волков нажимает на рычажок замыкателя. Круглые, частые, катятся по кораблю звонки боевой тревоги — колокола громкого боя. Быстрый стук башмаков по трапам и палубе. Команда разбегается по боевым постам, следуют доклады на мостик о готовности.

— Дальномерщик, дистанцию! — с юта кричит, приставив к губам жестяной рупор мегафона, лейтенант Толоконников, командир БЧ-2–3 — минно-артиллерийской боевой части.

— Дистанция полторы тысячи! — с мостика кричит дальномерщик.

— Автоматы! — Прильнув к биноклю, Толоконников дает целеуказание расчетам тридцатисемимиллиметровых зенитных орудий: — Правый борт двадцать пять, угол места сорок, дистанция полторы тысячи…

Звонко ударили зенитки. Понеслись в дымное небо — навстречу «юнкерсам» — красные трассы зенитных снарядов. Тяжко, на одной длинной ноте застучали крупнокалиберные пулеметы ДШК. Зазвенела по стальной палубе, струясь беспрерывно, латунь стреляных гильз.

Небо — в желтых комочках разрывов. Рассыпался строй «юнкерсов», они заходят с разных сторон, с воем кружат над рейдом, рвутся к «Кирову». Но плотен огонь кораблей. Клюнув застекленным носом-фонарем, один из «юнкерсов» устремляется вниз, за ним другой. Пикируют… Уже не первый раз видит Козырев, как они пикируют. Тогда, в Рижском заливе… и на последнем переходе…

Вот отделились бомбы — как черные капли… черные плевки…

Грохот взрывов, столбы воды, огня и дыма. Ох ты!..

Не попали! Еще столбы и еще… Ни одна не попала в крейсер! А, опасаетесь заградительного огня!

Сбили вам прицельное бомбометание…

…и на переходе, у острова Осмуссар, они пикировали на нас — с резким воем, от которого мороз по спине…

Уходят. Дробь!

И тишина. И сразу будто темнеет. Норд-ост нагоняет, нагоняет тучи, стирает с неба облачка шрапнели. Слышно, как плещутся волны, набегая на темно-серые борта кораблей.

Лейтенант Толоконников спешит с кормы на нос, четко звякая подковками сапог. Толоконников длинный, прямой, будто негнущийся. В училище его прозвали фок-мачтой. Волосы желтые, соломенные, брови тоже. Была бы Толоконникову к лицу простецкая улыбка. Но лицо у него замкнутое, неулыбчивое.

По крутому трапу он взбегает на полубак. Расчет стомиллиметрового орудия — сотки — только что послезал со своих сидений, похожих на велосипедные седла.

— Почему не стреляли? — спрашивает Толоконников командира орудия.

У старшины второй статьи Шитова вид такой, будто только что проснулся. Моргает белыми ресницами из-под каски.

— Не было приказа, — отвечает.

И взглядывает на стоящего в нескольких шагах у фальшборта молоденького лейтенанта. Лейтенант туго затянут в китель, противогаз съехал на живот, лицо со следами юношеских прыщей бледно и как бы намертво схвачено опущенным лакированным ремешком фуражки. Бледное лицо на фоне дымного вечереющего неба. Глаза прищурены, рот судорожно перекошен.

— Чего зубы скалишь, Галкин? — шагнул к нему Толоконников.

— Я не скалю, — тихо отвечает тот.

— А вроде улыбка у тебя. — Схватив Галкина под руку, Толоконников отводит его подальше от ушей подчиненных. — Почему не скомандовал сотке?

— Так высоко же шли…

— На какой высоте?

Галкин молчит. В бегающих глазах отсвечивает зарево пожаров, молча он выслушивает нагоняй Толоконникова: самолеты шли достаточно низко и угол возвышения позволял сотке вести огонь, а его, Галкина, как прихватил мандраж на переходе из Куресааре, так до сих пор и не отпускает… И вообще-то трудно управлять зенитным огнем из разных калибров при такой скоротечности боя, а от него, Галкина, столько же помощи, сколько от козла молока…

Высказав все это, четко, по-строевому повернулся Толоконников и, звякая подковками по стальному настилу, пошел к своим комендорам — стрельбу разбирать, делать выводы. Лейтенант Галкин проводил его безнадежным взглядом.

Около девяти часов вечера взрыв огромной силы потряс город: подрывная команда взорвала арсенал. Содрогнулось таллинское небо, оглохшее от войны. На затянувшие его тучи пал мрачный багровый свет. В этом свете обозначился черный силуэт Вышгорода с красным флагом, развевающимся на шпиле «Длинного Германа».

Орудийный рев прибывал. Береговые батареи и корабли ставили стену заградительного огня, помогали частям прикрытия сдерживать непрекращающийся напор противника. Отход войск начался.

Тарахтели мотоциклы, на которых мчались связные — указывать дорогу. Тянулись молчаливые колонны по Нарва-манте и по Пярну-манте… мимо тлеющего Бастионного парка… мимо древних церквей Нигулисте и Олевисте… мимо затаившихся, темным тесом обшитых домов северной части города… вдоль умолкнувших корпусов завода «Вольта» с черными провалами окон… мимо разбитого судоремонтного завода. Шли красноармейцы в пропотевших гимнастерках и моряки в запыленном, неудобном для сухопутного боя флотском обмундировании. Несли на плечах оружие, на носилках — раненых. Зарево ночных пожаров освещало хмурые, усталые, небритые лица. Каски, бескозырки, пилотки… Хруст стекла под сапогами на булыжнике мостовых…

Река эвакуации втекала в Минную гавань, где тесно стояли — кормой к причальным стенкам — транспортные суда. Дробясь на множество рукавов, втекала по трапам людская река. Приняв бойцов и оружие, транспорты — в недавнем прошлом пассажирские и грузовые пароходы — отваливали от стенки, сами или с помощью буксиров, и уходили на рейд, под защиту военных кораблей.

Норд-ост крепчал и надул-таки моросящий дождь. Дождь падал и переставал — будто не принимала его земля, раскаленная огнем.

Нескончаемо тянулась эта ночь.

А под утро, когда главные силы, снятые с берега, уже видели, забывшись, мучительные сны на качающихся палубах, в тесноте судовых кубриков, в Минную гавань начали прибывать части прикрытия. Их отрыв от противника был не прост. Многим бойцам пришлось, приняв на себя немецкий натиск, остаться навсегда в окопах последней черты обороны. Хорошо хоть, что флотская артиллерия молотила всю ночь без передыху, не позволила немцам ворваться в город на плечах отступающих.

Части прикрытия снимали на рассвете. Несколько небольших кораблей было послано с рейда в Минную гавань принять на борт последний заслон. Базовый тральщик «Гюйс» — в их числе.

Медленно, нехотя наступало утро. Небо было как запекшаяся серо-багровая рана.

Старший лейтенант Козырев стоит у сходни, переброшенной с борта тральщика на стенку гавани, — распоряжается погрузкой. Козырев резковат в движениях, речь его отрывиста. Из-под фуражки пущены на виски косые черные мысочки. И лицо у Козырева очерчено резко — черные брови углом, прямой и острый нос, от крыльев которого пролегли решительные складки. А глаза у Козырева светло-голубые, пристальные.

— Ваша рота вся прошла, лейтенант? — спрашивает он стоящего рядом немолодого пехотинского командира с забинтованной рукой на перевязи.

— Вся, что осталась, — хрипит тот. — Сорок семь человек.

— Боцман, — командует Козырев, — разместить!

— Есть! — Красавец боцман, старшина первой статьи Кобыльский, жестом приглашает пехотинцев следовать за собой на ют. — Что, братцы-пластуны, навоевались? Эх вы! Такой город сдали.

— Тебя бы туда, под танки, — бросает ему боец, почти мальчик с виду, зло глядя из-под каски с вмятинами. — Вам-то что, морякам, горячей землей рты не забивает… Борщи хлебаете, на простынях спите…

— Дослужи до дырок в полотенце, сынок, — с достоинством отвечает боцман, — тогда, может, поймешь, что к чему. С Мариуполя никого тут нет? Эх, никак не найду земляков. Ну, располагайся тут, пехота. И по кораблю не шастать!

У сходни — заминка. Сквозь толпу красноармейцев и моряков проталкиваются двое гражданских. Один — невысокий плечистый дядя лет пятидесяти, в мятом черносуконном пиджаке, в кепке цвета железа — очень уж энергично действует локтями. В руке у него крашеный фанерный чемодан с жестяными уголками.

— Куда ты прешь как танк? — Боец с забинтованной головой отпихнул гражданского.

— На кудыкину гору! — выкатил тот налившиеся кровью глаза. — Всю ночь мотаемся, то в Купеческую гавань, то туда, то сюда… А ну, дайте пройти!

Бойцы неохотно уступали его натиску, а он лез напролом. Его спутник, меднолицый парень лет тридцати, молча пробирался вслед за ним к сходне.

— Стоп! — загородил дорогу Козырев. — Назад, гражданин! Не мешайте погрузке войск.

— Эт ты мне? — Гражданин с фанерным чемоданом зло уставился на Козырева. — Эт я мешаю? — И в крик: — Я тридцать лет на флоте! На, читай! — Выхватил из-за пазухи и сунул Козыреву бумагу. — Мы с кронштадтского Морзавода!

— Обождите в сторонке, — отодвинул его руку с бумагой Козырев. — Пройдете после погрузки войск.

— Как корабли ремонтировать, так давай, Чернышев! — ярится гражданин. Пот стекает у него из-под кепки на седоватую щетину щек. — А как экаву… эвакуация, так отойди в сторонку?! Плохо ты Чернышева знаешь, старлей! Пошли, Речкалов! — махнул он рукой своему спутнику и двинулся по сходне, слегка припадая на правую ногу.

— Приказываю остановиться! — вспыхнул Козырев, занеся руку к кобуре с наганом.

Трудно сказать, что могло бы тут, в накаленной обстановке, произойти, если б с мостика не сбежал на шум военком тральщика Балыкин.

— Спокойно, спокойно, — слышится среди выкриков его властный голос. — Кто тут шумит?

— На, читай, политрук! — Чернышев, глянув на его нарукавные нашивки, и ему бумагу сунул под нос. — С Кронштадта мы. — И пока Балыкин читал бумагу, Чернышев выкрикивал сбивчиво: — Велели в Купеческую! А там — мать честна! Все в дыму, ночь в Крыму… Вагоны с боезапасом рвутся! Как только ноги унесли. Потом под обстрелом… Всех потеряли… Пока до Минной добрались — все, говорят, кончена посадка… Да как же так! Всю жись на флот работаю…

— Тихо! — возвращает ему бумагу Балыкин. — Без шума. Пропусти этих двоих, помощник.

— Пропущу в последнюю очередь. После погрузки войск. Чей-то из толпы истошный выкрик:

— Долго нас тут мурыжить будете? Скоро немец припрется.

— Не разводить панику! — повысил голос Балыкин. И снова Козыреву: — Пропусти этих. Идите, кронштадтцы.

— Товарищ комиссар! — У Козырева кожа на скулах натянулась и побелела. — Вы ставите меня в трудное положение. Прошу не вмешиваться.

А Чернышев тем временем прошел на борт тральщика, чемоданом задев Козырева по колену. И спутник его меднолицый прошагал по сходне.

— Ничего, ничего. — Балыкин спокойно выдержал острый взгляд Козырева. — Кронштадтские судоремонтники — все равно что войска. Продолжай погрузку, помощник.

Приняв последний заслон (а вернее, не последний, еще мелкие группы могут появиться в Минной), «Гюйс» отвалил от стенки и, миновав ворота гавани, вышел на рейд.

Свежий ветер и качка.

Молча смотрят с верхней палубы «Гюйса» бойцы на опустевшую гавань, на оставленный город. Теперь видны острые шпили ратуши, Домской церкви, «Длинного Германа». Уплывает Таллин. Стелется черный дым над зеленым берегом справа — над Пиритой.

— Нельзя на полубаке, папаша, — говорит боцман Чернышеву, пристроившемуся на своем чемоданчике рядом с носовой пушкой — соткой. — Артрасчету мешать будешь. Жми на ют.

— Молод еще мне указывать, — отвечает сердитый Чернышев. — Тебя еще и не сделали, когда я на линкоре «Петропавловск» в кочегарах служил. На ют! — ворчит он, пробираясь по забитой людьми палубе к корме. — Тут и ногу поставить негде… Отодвинься, служивый, что ж ты весь проход фигурой загородил.

— Куда отодвигаться? — огрызнулся боец в армейской гимнастерке и матросской бескозырке, на которой золотом оттиснуто: «Торпедные катера КБФ». — В залив, что ли? Отодвинулись, хватит.

Малым ходом подходит «Гюйс» к высокому черному борту транспорта «Луга». Звякнул машинный телеграф, оборвался стук дизелей. Боцман Кобыльский уцепился багром за стойку трапа, спущенного с транспорта:

— Давай, пехота, пересаживайся!

Это — легко сказать. Тральщик приплясывает на волнах — вверх-вниз, вверх-вниз. Надо выбрать момент, когда нижняя площадка трапа приходится вровень с фальшбортом «Гюйса». Ничего, приноровились. Потекли вверх выбитые роты прикрытия. Вот и Чернышев со своим чемоданом прыгнул на качающийся трап.

— Будь здоров, папаша, — напутствует его боцман. — Кронштадтским девушкам поклон передай от старшины первой статьи Кобыльского.

— Нужен ты им, — ворчит Чернышев, поднимаясь по трапу. — Как кобыле боковой карман.

Тут из шпигата «Луги» хлынула на палубу тральщика толстая струя воды. Видя такое непотребство, Кобыльский задрал голову и принялся изрыгать хулу на торговый флот вообще и на коллегу-боцмана с транспорта в частности. Очень у Кобыльского отчетливый голос: даже когда не кричит, все равно на весь Финский залив слышно.

Политрук Балыкин с мостика тральщика:

— Боцман! Мат проскальзывает!

— Так это я для связки слов, товарищ комиссар! Смотрите, что деется, — указывает Кобыльский на хлещущую воду. — Тральное хозяйство заливает.

— Отставить мат.

— Есть…

Боцман подзывает краснофлотца Бидратого и велит ему придерживать багром трап, по которому лезет вверх пехота. Сам же скрывается в форпике. Через минуту снова появляется на верхней палубе с комом ветоши. Он привязывает ком к длинному футштоку и поднимает эту затычку к шпигату. Вода разбивается на тонкие струйки, брызжет, потом перестает литься совсем. Кобыльский победоносно оглядывается и возглашает:

— Матросы и не такие дыры затыкали!

Сигнальщик на мостике «Гюйса» краснофлотец Плахоткин прыскает — и тут же под строгим взглядом военкома сгоняет с лица смех, принимается усердно обшаривать в бинокль море и небо.

На рассвете командующий флотом вывел все корабли и транспорты на внешний рейд — якорную стоянку, открытую ветрам, между островами Найсаар и Аэгна.

Медленно рассветало. В сером свете рождающегося утра увидел Козырев с мостика «Гюйса» темную полоску леса среди моря. Это была Аэгна с желтыми ее пляжами. К острову стягивался флот. Качались темно-серые корпуса боевых кораблей и черные — груженых транспортов. Порывы ветра доносили тарахтенье брашпилей, звон якорных цепей в клюзах — корабли становились на якоря.

Сверкнуло вдруг на Аэгне — и ударило так тяжко, гнетуще, что у Козырева уши заложило. Грохот раскатывался, тяжелел. Будто небо раскололось и пошло, как море, волнами. Над Аэгной, где-то в середине лесной полоски, вымахнули мощные столбы дыма с разлетающимися обломками. Видел Козырев в бинокль: чуть ли не целиком бросило в воздух одну из орудийных башен. Обламываясь на лету, она рухнула наземь, еще добавив грохоту к тому, первоначальному, что раскатывался вширь, грозно вибрируя.

— Все, — сказал командир «Гюйса» Волков, опуская бинокль. — Взорвали батарею.

Вот теперь, когда двенадцатидюймовые батареи береговой обороны, до конца расстреляв боезапас, были взорваны, до Козырева как бы впервые дошло, что Таллин сдан. Флот потерял главную базу. Флот уходит в Кронштадт. Это резко меняет обстановку на Балтийском театре: одно дело, когда флот на оперативном просторе, другое — когда зажат в «Маркизовой луже», в восточном углу Финского залива…

«Гюйс» становится на якорь. Волков велит команде завтракать, а сам спускается в радиорубку. Козырев задерживается на мостике, чтобы дать заступающему на вахту Толоконникову попить чаю. Все еще посвистывает по-штормовому норд-ост, но небо (замечает вдруг Козырев) проясняется, сгоняет с себя густую ночную облачность. Только на юге горизонт плотно затянут, это стоит над Таллином дым пожаров, и слышен оттуда, хоть и заметно поредевший, артогонь. Там на внутреннем рейде все еще стоят несколько кораблей арьергарда, — они принимают последние шлюпки с бойцами прикрытия, с подрывниками, — и ведут огонь по немецким батареям, которые, наверное, уже выкатились на берег Пириты и бьют по рейду теперь не вслепую.

В полукабельтове от «Гюйса» становится на якорь подводная лодка типа «Щ» — в просторечии «щука». По ее узкой спине, держась за леера, идут двое в пробковых жилетах — от носа к рубке. Здорово качает лодочку. Ну, в серьезный шторм она может погрузиться на глубину, где нет качки…

Похоже, что день будет солнечный. Это плохо (думает Козырев). Лучше бы лил беспросветный дождь. Флот сильно растянется на переходе, — хватит ли зенитного оружия, чтобы прикрыть с воздуха все транспорты и вспомогательные суда? Лучше бы непогода… Но если сильная волна, то с тралами не пройдешь, а там ведь немцы с финнами мин накидали… И так нехорошо, и этак…

Да, вот как кончается лето. На август ему, Козыреву, был положен отпуск, и мечталось: сперва в Москву, к родителям, с отцом после его передряг повидаться, а потом — махнуть в Пятигорск. Снова, как прошлым летом, увидеть зеленые, с каменными проплешинами склоны Машука. Увидеть с Провала, как в вечереющем небе над Большим Кавказом бродят молнии. А в Цветнике — томные саксофоны джаза Бориса Ренского. И вкрадчивое танго: «Счастье мое я нашел в нашей дружбе с тобой…» Домик с белеными стенами под черепицей, чистая горница — и раскосые, как бы уплывающие глаза женщины… Какая медлительная, какая ленивая повадка — но это только внешне… под этой ленью таится огонь… А по утрам сладко пахнут во дворе флоксы. Там ходит раздражительный индюк с красным махровым кашне, болтающимся на шее… Где-то ты, чернобровая казачка со смуглой кожей и медленными глазами?..

Козырев навел бинокль на соседа — качающийся темно-серый корпус «щуки». Там за ограждением мостика виднелись несколько фигур в черных пилотках. Одна из них — самая высокая и будто негнущаяся — показалась знакомой. Вот фигура повернулась лицом к Козыреву — ну, точно, все тот же жесткий взгляд, соломенные волосы, стриженные в скобку, — Федор Толоконников! О чем-то разговаривает с бровастым, у которого на кителе поблескивает орден, — с командиром лодки, должно быть. Нисколечко не изменился Федор с того памятного дня, когда потребовал исключения его, Козырева, из комсомола. Училищные денечки! Совсем недавно это было — и бесконечно давно, за перевалом войны.

Ишь заломил пилотку Федечка.

Окликнуть? Не хочется. Радости от встречи, прямо скажем, нет никакой. Черт с ним.

Но пусть хоть братья пообщаются. Козырев велит радисту, вышедшему из радиорубки, срочно вызвать на мостик командира БЧ-2–3. Потом крикнул в мегафон:

— На лодке!

Сигнальщик на мостике «щуки» направил бинокль на «Гюйс».

— Есть на лодке!

— Прошу старшего лейтенанта Толоконникова.

— Капитан-лейтенанта Толоконникова, — поправил сигнальщик.

Вот же подводники, быстро растут, всех обгоняют…

А Федор, услыхав свою фамилию, взял бинокль и, разглядев Козырева, тоже приставил ко рту рупор:

— Знакомая личность. Ты, Козырев?

— Я. Здорово, Федор. Как воюешь?

— Плохо! — летит ответ. — Всего один транспорт потопили.

— Где?

— Под Либавой. Постой-ка, Володька не у тебя на тральце?

— Здесь. Вот он идет.

Стуча подковками, взбежал на мостик Владимир Толоконников. Козырев сунул ему бинокль и рупор, кивнул на «щуку». Оттуда Федор, просияв белозубой улыбкой, крикнул:

— Ясно вижу! Привет, меньшой!

— Здорово, Красная Кавалерия! — сдержанно улыбнулся Владимир.

Такое было у Федора прозвище. С тех пор как по окончании Гражданской отец их Семен Толоконников вернулся домой, в уездный городок Медынь, в семье часто пели: «Мы красная кавалерия, и про нас былинники речистые ведут рассказ…» Батя был красным конником у Буденного, он обожал эту песню, а от него передалось детям — восьмилетнему Федору и пятилетнему Володьке. Федя — тот бредил лошадьми, боевыми конями и будущее свое представлял только так: шашка в высоко поднятой руке, горячий жеребец несет его в атаку впереди конной лавы, и ветер свистит, и пули свистят… Как свистят пули, Федор услыхал лет через восемь, когда медынскую комсомольскую ячейку бросили на подмогу партийным органам района: шла коллективизация. Вместо горячего жеребца была у него теперь пожилая кляча, на этом одре мотался Федор по деревням от Шанского завода до Полотняного, и однажды близ станции Мятлевской свистнули пули. Одна из пуль сразила клячу. Глотая злые слезы, Федор бил из нагана в кусты у водокачки, пока не расстрелял все патроны…

Потом Федор работал в райкоме комсомола, носил отцову длинную кавалерийскую шинель, Осоавиахим в городе организовывал. Собирался поступить в военное училище — непременно хотел выучиться на командира-кавалериста. Но судьба распорядилась иначе: объявили комсомольский набор в военно-морское училище. Никто из Толоконниковых никогда моря не видел и о флоте, само собой, не помышлял. Но агитировать комсомольцев идти на морскую службу, а самому в сторонку — Федор не умел. Так вот и получилось, что поехал он в Ленинград и серую кавалерийскую шинель сменил на черную флотскую. А три года спустя, в тридцать пятом, поехал и Володя поступать в Военно-морское училище имени Фрунзе. От брата он отстать никак не мог…

И вот — встретились в море.

— От бати что имеешь?

Ветер со стороны лодки, хорошо слышно Федора.

— Давно ничего нет, — отвечает Владимир. — Да мы в море все время!

— И мы. Нас на днях в Соэлавяйне чуть не раздолбали.

— Пикировщики?

— Тучей ходят, сволочи.

— Мы всю дорогу от них отбиваемся!

— Чего? — не расслышал Федор, — Чего всю дорогу?

— Отбиваемся!

— Ничего, ничего, обобьемся! Ну ладно, Володька, у меня тут дел полно. Может, в Кронштадте свидимся. Давай воюй!

— Счастливо, Федя!

Федор, взмахнув рукой, нырнул в рубочный люк. Погасла улыбка на лице Владимира.

В кают-компании Козырев садится на свое место слева от командира. Расторопный вестовой Помилуйко в белой курточке ставит перед ним стакан крепко заваренного, как он любит, чаю. О-о, блаженство какое!

Командиры сидят усталые, не слышно обычного трепа. Военком Балыкин Николай Иванович пьет чай со строгостью во взгляде. Штурман Слюсарь Григорий, заклятый друг, — тот мог бы кинуть острое словцо, но помалкивает. Сидит, по своему обыкновению, несколько боком к столу, громоздкий, короткошеий, и дожевывает десятый, наверно, бутерброд. Хорошо кушает Слюсарь. На механика взглядывает иногда, как хищная птица на дичь. Обожает механика подначивать. А инженер-механик Иноземцев, командир пятой боевой части (бэ-че пять) — пригожий такой, с приятностью во взоре и красными полными губами, — свесил над стаканом каштановый вихор. Добросовестный мальчик, ленинградец, из машины почти не вылазит, старательный. «Прислали красну девицу», — сказал комиссар, когда Иноземцев прибыл на корабль с назначением. Теперь, однако, спустя два почти месяца, можно сказать, что механик к кораблю притерся.

Чего не скажешь о лейтенанте Галкине. Этого прислали в тот же день, что и Иноземцева, — явно по ошибке. Командир минно-артиллерийской боевой части (бэ-че два-три) на корабле был, и вдруг еще одного шлют, Галкина. Чего-то напутали в кадрах. Но признаваться в ошибке кто любит? Быстренько сообщили кадровики на запрос Волкова, что Галкин назначен дублером командира бэ-че два-три и пусть Толоконников обучит его делу в кратчайший срок. Н-да… не позавидуешь Толоконникову…

Военфельдшер Уманский — виноват, старший военфельдшер — на корабле старожил, с тридцать девятого года, то есть, что называется, с киля. Смотри-ка (вдруг изумился Козырев), лысеет наш военфельдшер! Вон какие заливы врезались в чернявую голову. Раньше всех поел, попил, отер большой рот, откинулся на спинку дивана.

Командир Волков тоже закончил чаепитие. Набивает желтым табаком трубочку с прямым лакированным чубуком, басит:

— Прошу задержаться, товарищи командиры. Потом приберешь, Помилуйко, — взглядывает на вестового.

Тот понимающе исчезает.

— Значит, вот какая обстановка, — негромко начинает Волков.

А обстановка тяжелая. Очень тяжелая обстановка. Предстоит совершить переход до Кронштадта в условиях активного противодействия противника. Проще говоря, враг намерен уничтожить Балтфлот. Из шхер северного финского побережья возможны атаки подводных лодок и торпедных катеров. Южный эстонский берег занят немцами — вероятно, они уже подтянули сюда авиацию и артиллерию, чье воздействие следует ожидать. И пожалуй, главное: минная опасность. Известно, что противник усиленно минирует позицию от маяка Каллбодагрунд на севере до мыса Юминда на эстонском побережье. Придется прорываться сквозь минные поля. Прорыв осложняется погодой. Шторм задерживает начало движения: при ветре семь баллов не смогут идти малые корабли — катера и вспомогательные суда. С тралами тоже при такой волне не пройдешь. Но прогноз обещает ослабление ветра, и, как только погода улучшится, начнется движение флота на восток. Порядок движения: первыми пойдут транспорты в сопровождении сторожевых кораблей, тральщиков и катеров — морских охотников — четыре колонны. За ними — отряд главных сил с флагманом — крейсером «Киров». Затем снимется с якорей отряд прикрытия с лидером «Минск». Последним выйдет в море арьергард.

Теперь о базовых тральщиках. Пять БТЩ пойдут в голове отряда главных сил, остальные пять — в голове отряда прикрытия. Главная задача — траление. Идти и идти генеральным курсом, пробивать фарватер. «Гюйс» пойдет в отряде прикрытия.

Командирам боевых частей — объяснить людям предстоящую задачу, упор — на безукоризненное несение ходовых вахт. И конечно, бдительность. Сигнальные вахты усилить наблюдателями, каждому дать свой сектор наблюдения. («Ясно, штурман? А вам, помощник, проконтролировать».) Мотористам обеспечить безотказную работу двигателей, точное и быстрое выполнение реверсов. При воздушных атаках понадобится маневрирование. («Ясно, механик? Чтоб никаких ваших втулок и крышек. А вам, помощник, проверить…»)

— Вопросы?

Помолчали с минуту, впитывая услышанное. Да, обстановка трудная (думает Козырев). Узким коридором прорываться — между Сциллой и Харибдой…

— Разрешите, товарищ командир, — говорит он. — Как насчет прикрытия с воздуха?

— Не могу сказать. — Волков разжигает погасшую трубку. — Не знаю. Но думаю, полагаться надо на зенитное оружие и маневр. Еще вопросы есть?

— Есть, — говорит лейтенант Слюсарь. — Каков маршрут прорыва?

— Пойдем главным фарватером по центру залива. Проложите курс на маяк Вайндло — Большой Тютерс — Толбухин.

— Почему не южным фарватером? Последние разы ведь так ходили…

— Последние разы! — Волков пустил в подволок длинную струю табачного дыма. — Неужели сами не понимаете, штурман: Юминда у немцев.

— Это я, товарищ командир, понимаю, но ведь на главном фарватере минная опасность…

— Начальству виднее, штурман. Южный фарватер закрыт.

Начальству виднее (думает Козырев). Это верно. Но Гриша Слюсарь не пустой вопрос задает. Южный фарватер проложен между мысом Юминда и южной кромкой немецких минных заграждений, дважды мы тут проходили спокойненько. Теперь-то, понятно, обстановка изменилась, немцы наверняка поставили пушки на Юминде — но ведь пушки эти, надо полагать, не малого калибра, достанут и до середины залива…

Ну, комфлотом лучше знает обстановку, так что оставим (командует молча Козырев) свои сопливые соображения при себе…

— У тебя добавления будут, Николай Иванович? — неторопливо повел командир взгляд на военкома.

У комиссара добавления есть. Мобилизовать все силы на выполнение важной боевой задачи… Наблюдателей за минами особо проинструктировать… Но — команду минной опасностью не запугивать. Помнить надо, как в речи товарища Сталина сказано: основным качеством советских людей должна быть храбрость…

Хорошо в кают-компании, тепло. Плафон льет желтый свет на стол, накрытый чистой скатертью, на панели, отделанные под дуб, на портрет вождя, на карту европейской части Советского Союза, на которой начал было комиссар отмечать движение линии фронта, да бросил (рука, видно, не шла). На буфете — веточка сосновая в граненом стакане, шахматы и шашки. Отличное место — кают-компания. Место, где можно расслабиться…

Спохватился Козырев, стряхнул подступающую дремоту, закурил папиросу.

— Не понимаю, товарищ комиссар, — обиженно надувает полные губы Иноземцев, — почему вы считаете это моим недосмотром. Крышка цилиндра не рассчитана навечно…

— На хороший уход рассчитана техника, — прерывает его военком. — Понятно, нет? Я сам срочную мотористом служил, так что вы мне тут не разводите всякие оправдания.

— Ничего я не развожу, только хочу сказать, что при самом идеальном уходе невозможно обнаружить…

— Помолчите, механик, — басит командир. — С вас не взыскивают за эту крышку. Но мы предупреждаем с комиссаром: техника должна работать безотказно. И все.

— Есть, — говорит механик.

Ишь, зарделся (думает Козырев), верно, что красная девица… Тьфу, в сон клонит — до красной черты…

— Когда убедитесь, что все в порядке, — сами лично! — говорит военком, — тогда отдохнуть лягте. По возможности, так? А мы с Михал Давыдычем, — кивает он на Уманского, — чтоб собрание не устраивать, лично с коммунистами и комсомольцами побеседуем.

Сколько же ночей я не спал (думает Козырев, прикуривая новую папиросу от окурка)? Ох, много… не сосчитать… Ладно… «В раю ужо отоспимся лишек…»

Теперь они остались втроем — командир, военком и он, Козырев.

— Что в сводке сегодня, Николай Иванович? — спрашивает Волков.

— Бои на тех же направлениях, Олег Борисыч. Кингисеппское, смоленское, новгородское.

— Одесское, — добавляет Козырев. — Как быть с Галкиным, товарищ командир? Толоконников докладывает, что нет никакого толка от его дублерства.

— Что так? — Посасывая погасшую трубку, командир глядит на карту европейской части.

— Такой лейтенант — забытый богом и отделом кадров.

— Бог тут при чем? — замечает военком.

— Ну, так уж говорится. Попрошу, товарищ комиссар, к словам не цепляться.

Политрук Балыкин смотрит на Козырева, подперев кулаком тяжелую нижнюю челюсть.

— А вас, помощник, — говорит он спокойно, — попрошу нервозность не разводить. Давеча при погрузке хватались за наган — на глазах у бойцов нервы распускали. Нельзя так, товарищ Козырев. Помнить надо, как было сказано: чтоб в наших рядах не было места — и так далее.

— Что — «и так далее»? — резко спрашивает Козырев. — Я цитату помню до конца, там о трусах и паникерах. Вы что хотите сказать?

— Продолжение цитаты лично к вам не отношу, предупреждаю только, чтоб держали себя в рамках, — понятно, нет? Разговор был о Галкине, вот к нему и относится прямо: перепугался Галкин.

— А раз перепугался, списать на берег, едри его кочерыжку, — говорит командир. — Балласт на корабле держать не буду. Списать, помощник, как только придем в Кронштадт.

— Есть, — отвечает Козырев. — Разрешите выйти, товарищ командир.

— Норовист больно, — как бы про себя замечает военком, когда помощник вышел, притворив дверь кают-компании.

А командир — задумчиво, тоже как бы про себя:

— Кингисеппское направление… К Ленинграду рвутся.

В носовой кубрик сбегает по крутому трапу старший краснофлотец Клинышкин — бескозырка лихо заломлена, в руках пузатый черный чайник.

— Эй, минеры-комендоры, подставляй кружки!

Себе тоже налил, сунул в кружку палец, потом потряс им, подул охлаждающе:

— Ух, хорошо! Горячий!

Старшина группы минеров мичман Анастасьев спустился попить чаю со своими матросами.

— Несурьезный ты человек, Клинышкин, — говорит он, с крестьянской основательностью размазывая кубик масла на толстом ломте хлеба — Все тебе смешочки. Палец в чай суешь. Обстановки не понимаешь.

— Точно, — кивает краснофлотец Бидратый, с чмоканьем прихлебывая чай. — Одно слово — зубочес.

— Как, как? — заинтересовался Клинышкин. — Зубочес? Умри, земляк, лучше не скажешь!

— Какой я тебе земляк?

— Ты из Сальска, я из Саки, чем не земляки? — хохотнул Клинышкин. — Ку-уда поехала? — Это он кружку свою придержал, от качки двинувшуюся к краю стола. И опять обратил к Бидратому заостренное книзу лицо, сияя добродушно и голубоглазо: — Хочу тебе, Митя, дружескую услугу сделать.

— Не надо мне от тебя услуг, — подозрительно глядит Бидратый. Но в желтоватых круглых глазах у него — интерес.

— Чтоб уши у тебя при еде не шевелились, хочу их жидким стеклом приклеить к голове.

Сам же первый и смеется Клинышкин.

— Язык себе сперва заклей, — сердито советует Бидратый и с чмоканьем делает глоток.

Анастасьев с привычно-спокойной строгостью прикрикнул на них:

— Хватит, вы! Завелись уже. Не для смешочков момент. — И вытерев губы чистым платком: — Пока время есть — кто козла забить желает?

Козла забить, однако, не удается. В кубрик спускается лейтенант Галкин.

— Попили чаю? — говорит он, быстрым взглядом окинув кубрик. — Не все еще? Ну, ничего… Подвиньтесь, мичман. — Он садится рядом с Анастасьевым на банку. — Попрошу внимания, товарищи. Значит, нам предстоит переход в Кронштадт…

В машинном отделении пьют чай мотористы. Здесь душно. Дизеля, недавно остановленные, еще пышут рабочим жаром. Пахнет разогретым маслом, соляром.

Старшина первой статьи Фарафонов, старшина группы мотористов, занят осмотром дизелей. В узких закоулках машины тесно его квадратным плечам.

— Чай остывает, старшина! — зовет моторист Бурмистров. Не получив ответа, он поворачивает хитрющий нос к худенькому краснофлотцу, сидящему на разножке напротив. — Зайченков, а Зайченков, давай сменяемся, я тебе махорку, ты мне масло. А?

Зайченков только головой мотнул. Он с шумом тянет из кружки чай.

— Угорь легче выдавить, чем из тебя слово, — вздыхает Бурмистров. — Чему только тебя в детском садике учили?

— Бурмистров, — говорит Фарафонов, светя лампой-переноской на сплетение труб. — Погляди, какой подтек. Сальник надо новый набить.

— Чай допью, сделаю.

— Потом допьешь.

Бурмистров, однако, не торопится. Зайченков молча поднимается, берет разводной ключ.

— Отставить, Зайченков, — повышает голос Фарафонов. — Старший краснофлотец Бурмистров, выполняйте приказание!

Неохотно встает Бурмистров, залпом допивает из кружки, отбирает у Зайченкова ключ, бросает ему вполголоса:

— Никогда не лезь, салага, поперед батьки.

В машинное отделение спускается инженер-механик Иноземцев:

— Ну как, мореплаватели?

— Нормально, товарищ лейтенант, — говорит Фарафонов, вытирая руки ветошью. — Матчасть в порядке. Только вот охлаждение немного подтекает.

— И прилежный Бурмистров героически устраняет подтек, — понимающе кивает Иноземцев.

— Это мы сейчас, товарищ лейтенант, — ухмыляется Бурмистров, звякая ключом. — Сейчас мы новый сальничек…

Старшина мотористов Фарафонов до службы окончил в Москве техникум, у него среднетехническое образование — вещь серьезная. Да и сам Георгий Васильевич, даром что молод, человек серьезный. Он Иноземцеву, когда тот на корабль пришел, очень помог разобраться в механическом хозяйстве. И держал себя при этом тактично. Надо бы то-то сделать, товарищ лейтенант… надо бы то-то с техсклада выписать… Само собой, он подчинялся механику по службе, но, будучи комсоргом корабля, был отчасти и начальством для комсомольца Иноземцева. «Такое вам поручение комсомольское будет, товарищ лейтенант: редактором стенгазеты и боевого листка…»

Квадратный в плечах, с рыжеватыми усами над прямой линией рта, выглядит Фарафонов старше своих двадцати четырех. Иноземцев, конечно, тоже не мальчик, двадцать два скоро стукнет, но первое время он чувствовал себя рядом с Фарафоновым каким-то несолидным… постыдно молодым, что ли… Потом обвыкся в машинном отделении (техника, в общем, несложная — подай топливо, получи нужное число оборотов), к людям привык в ежедневном общении, но в глубине души робел перед старшиной группы. А может, не робостью это называется, а как-то иначе — скажем, признанием авторитета? Трудно сказать. Всегда, сколько помнил себя Иноземцев, был с ним рядом кто-то более опытный и, ну вот, иначе не скажешь, авторитетный. Так было в школе, так и в училище. Так почему бы и не на корабле?

— Давайте поближе, товарищи, — говорит Иноземцев.

Он объясняет мотористам, трюмным и электрикам боевую задачу. На переходе техника должна работать безотказно. У Иноземцева даже получается, как у командира, решительное ударение на первом слоге.

— Безотказно, — повторяет он. — Потому что переход будет трудный…

С досадой он слышит, как забубнили два Степана — старшие краснофлотцы Тюриков и Носаль. Оба они недавно назначены командирами отделений, у Тюрикова левый дизель (отчего и называют его Степан-левый), у Носаля — правый (Степан-правый). Вечно они спорят. По любому поводу, да и без повода тоже, потому что нет ничего легче, чем «завести» нервного, вспыльчивого Степана Тюрикова. Он заводится сполоборота. И язвительный Степан Носаль этим пользуется.

— Ну, что там у вас? — взглядывает на спорщиков Иноземцев. — Неужели помолчать не можете десять минут?

— Извиняюсь, товарищ лейтенант! — восклицает Степан-левый сиплым простуженным голосом. — Носаль вот грит, отсюда до Кракова двести миль! А я грю — триста! Двести — это от Курисари до Таллина!

— Отсюда до Кронштадта двести двадцать миль, — говорит Иноземцев.

— Во! — торжествует Степан-правый. — Я ближе к истине!

— Да тихо вы! — говорит Фарафонов. — Сколько ни есть миль, все будут наши.

— Товарищ лейтенант! — никак не уймется Степан-левый. — А правда, что бомбы, которые мы в Курисари доставили, на Берлин сыпятся?

Это строжайшая тайна. Несколько базовых тральщиков, «Гюйс» в том числе, в середине августа доставили из Кронштадта в Куресааре — порт на острове Эзель — секретный груз. Секреты за борт корабля вообще-то не улетают, но по корабельным каютам и кубрикам расходятся быстро. Да и как их скроешь, если при погрузке было видно: плыли под стрелами портовых кранов ящики с бомбами. А уж бомбы! Таких моряки не видывали — говорили, что в полтонны и даже в тонну весом. А в порту Куресааре груз принимали летчики — голубые просветы на нашивках тоже видны невооруженным глазом. Не требовалось особой сообразительности, чтобы этот рейс сопоставить с оперативными сводками, сообщавшими — уже несколько раз — о том, что наша авиация бомбит Берлин. Разговоров много шло об этих неожиданных бомбежках: ведь с какого расстояния влепили Гитлеру в самый глаз!

— Не знаю, Тюриков, — терпеливо говорит Иноземцев. — Вернее, знаю столько же, сколько и вы. Может, теперь помолчите немного?

— Помолчу, товарищ лейтенант, — застеснялся Степан-левый.

— Вот спасибо. Значит, задачи у нас следующие…

Соседа по каюте, штурмана Слюсаря, конечно, нет. В море Слюсарь торчит безвылазно в ходовой рубке.

Скинув ботинки, Иноземцев раздвигает синюю репсовую портьеру, укрывающую койки — одну над другой, — и забирается на верхнюю. Великое дело — побыть хоть недолго одному. Без Слюсаря.

С первого дня донимает его Слюсарь подначками. Тогда, в первый день, за ужином в кают-компании, только познакомившись и расспросив — кто да откуда, Слюсарь вдруг сделался задумчив, морщины по лбу пустил.

— Никак не могу припомнить слова к одной песне, — обратился он к Иноземцеву. — Мотив помню, а слова — нет. Не поможешь, Юрий Михайлович?

И напел, мерзавец, всем известный простенький мотив: та-ра-ра-ра та-ра-ра-а, та-ра-ра-ра ра-ра…

— «Дайте в руки мне гармонь, золотые планки», — напомнил Иноземцев.

Только этого и нужно было Слюсарю.

— А… не хочешь? — спросил он с добродушной ухмылочкой.

Комиссара не было тогда за столом, комиссар эту словесность не любит, и при нем Слюсарь не решился бы на такую «покупку». А Волков усмехнулся только. И Козырев засмеялся, и другие командиры. А он, Иноземцев, покраснел, промолчал, вместо того чтоб отбрить насмешника.

Вот и с каютой ему не повезло. На переходе из Куресааре в Таллин крупным осколком бомбы пробило борт как раз в том месте, где была каюта инженера-механика. Пробоину заткнули, заделали, но жить в аварийной каюте нельзя, и его, Иноземцева, сунули в каюту к Слюсарю, благо она двухместная. Временно, конечно, до зимнего ремонта. Но до зимы еще надо дожить…

Поспать надо часок, вот что. Иноземцев закидывает руки за голову, закрывает глаза. Привычно плещется, ударяя в борт, вода. Покачивает. Привычно гудит внизу дизель-генератор.

Странно все-таки повернулась у него, Иноземцева, судьба. Учился в хорошем институте, уже к диплому шло, готовился стать кораблестроителем, как вдруг прошлой осенью их курс перевели в Высшее военно-морское инженерное училище имени Дзержинского — в Дзержинку. Согласия не спрашивали. Флоту нужны инженеры-механики, понятно? Как не понять. Раз нужно, значит, нужно…

Поспать! На переходе вряд ли удастся.

Нет, не спится. Мысли снова и снова переносят Иноземцева в Ленинград. Тогда, в июне, была у него хорошая гонка с госэкзаменами, с практикой на Балтийском заводе. Домой удалось уволиться только раз, в начале месяца. А 21-го, в субботу, собрался было, да неудачно: увольнения почему-то отменили. Из дежурки он позвонил домой и услышал Танин голос. «Здорово, сестрица-каракатица», — сказал он. Вместо обычного ответа «Здорово, братец-квадратец» в трубке раздался всхлип, а потом жалобная скороговорка: «Ой, Юрка, хорошо, что ты позвонил…» — «Чего ревешь? — спросил он, еще сохраняя благодушно-покровительственный тон, но уже охваченный дурным предчувствием. — Химию завалила?» То, что он услышал в ответ, поразило его. Пришло из Мурманска письмо от папы, что было в письме, она, Таня, не знает, но мама быстро собралась и уехала в Мурманск. Кому-то позвонила, просила помочь с билетом и вот — два часа назад отправилась на вокзал. «Может, отец заболел там?» — сказал Иноземцев. «Я тоже так подумала, но мама сказала, что нет, папа здоров, просто им нужно срочно повидаться. Тебе велела передать, чтоб не беспокоился… Мне оставила пятьдесят рублей и суп на два дня…» — «Погоди ты с супом, Танька. Сказала она, когда вернется?» — «Сказала, что уезжает на несколько дней… — Таня опять всхлипнула. — Юрка, приезжай… я боюсь чего-то…» — «Не смогу сегодня — увольнение отменили. Ты сдала химию?» — «Да, вчера… четверка…» — «Ну, молодчина. Это последний экзамен? Значит, кончила школу, поздравляю… Почему молчишь? Что надо сказать?» — «Спаси-ибо», — протянула Таня. «И прекрати реветь, слышишь? Завтра я приеду».

Назавтра началась война. В училище был митинг, и сказало начальство на том митинге, что выпуск у них будет ускоренный. И верно, завертелась, закрутилась учебная машина, и в субботу 5 июля стояли уже они в строю в новеньких кителях с лейтенантскими нашивками, и начальник училища вручал им дипломы.

Только 6 июля вырвался наконец Иноземцев домой. От трамвайной остановки на Кирочной несолидно бежал с чемоданом до дома, взлетел на третий этаж — и прилип к запертой двери. Звонил, стучал — ни черта. Горячим потом прошибло его. Что еще стряслось, гос-споди?.. На стук выглянула из своей квартиры соседка, вдова известного полярника. Сказала, что Софья Петровна еще не приехала, а Таня, может, в магазин вышла. «Зайди ко мне, Юра, что ж стучать без толку». Она, соседка, их всех хорошо знала — дом-то был полярников, тут все друг друга знали по зимовкам, плаваниям, по Арктическому институту. «Анна Осиповна, — спросил Иноземцев, — что в Мурманске могло случиться? Почему отец срочно вызвал маму?» — «Почему вызвал, не знаю, — сказала соседка, глядя на Иноземцева сквозь пенсне. — Не похоже это на твоего отца. Я Михал Алексеича давно знаю, с тех пор, как начинали станцию на Тикси. Деликатный он…» — «Вы говорите, не похоже… Что ж тогда? Почему мама уехала с такой срочностью? Тане сказала, что дело не в болезни…» — «Мало ли что, — медленно проговорила Анна Осиповна, подняв седые брови. — В жизни полно неожиданностей, Юрочка».

Через полчаса он увидел Таню с балкона. Она шла быстрой своей походкой, тоненькая и острогрудая, больше похожая на нескладного подростка, чем на девушку, которой почти восемнадцать. На ней было сиреневое платье, открытое до плеч, и белые босоножки. Иноземцев вышел ей навстречу на лестничную площадку, Таня радостно ойкнула, повисла у него на шее.

В квартире было неуютно и пусто, — наверно, оттого, что матери не было дома. Она часто работала дома — редактировала книжки для детей — и заполняла квартиру властным голосом, твердыми шагами, долгими телефонными разговорами с авторами книг.

Отец постоянно бывал в разъездах, командировках — в квартире он скорее был гостем, чем обитателем.

От матери пришла только одна открытка из Мурманска, от 25 июня. Таня уже читала Иноземцеву эту открытку по телефону, теперь же он прочел сам, всматриваясь в быстрый разбег немногих строк и пытаясь проникнуть в их скрытый смысл. «Жду прилета папы с Н. Земли, придется задержаться еще на несколько дней… Очень тебя прошу питаться нормально, не забывай покупать кефир… Ужасно, что началась война…» Ничего тут не было такого, что могло бы помочь догадке. Почему нужно непременно дожидаться возвращения отца с Новой Земли? А если он там застрянет? Если и сама мама застрянет в Мурманске? Ведь там фронт недалеко: Финляндия воюет на стороне Гитлера…

Дымя папиросой, размышлял Иноземцев — уже не над открыткой, а над словами соседки. В жизни полно неожиданностей…

— Ты слышишь, что я говорю? — дошел до его слуха голос сестры. — Светкина мама обещала нас устроить.

— Куда устроить? — насторожился Иноземцев.

— Ой, ты как будто оглох! Мы хотим поступить на курсы медсестер, и Светкина мама…

— Что за дичь ты несешь, Танька? Не на курсы будешь поступать, а в Академию художеств.

Таня с детства чудесно лепила. Пластилин оживал в ее руках, превращаясь в головы знаменитых писателей и героев их произведений. Что-то было в ее манере лепки острое, свое. Последние годы Таня занималась во Дворце пионеров, лепила уже из глины, пробовала работать с камнем. Все ей удавалось, каракатице этакой. Откуда только силы брались в этих ручках-палочках? Танина Пассионария — голова Долорес Ибаррури — года два назад получила первую премию на ленинградской выставке детского творчества. А еще раньше «Пионерская правда» поместила фотографию Танькиного Мцыри. Да что говорить, ее дорога прямехонько вела в Институт живописи, ваяния и архитектуры при Всероссийской академии художеств — там уже знали ее работы.

Придумала тоже, дурочка, курсы медсестер!

— Так война же, — сказала Таня. — Ты пойми: война!

— Ну и что? Раз война, значит, всем надо садиться этот… как его… корпий щипать?

— Какой корпий? — удивилась Таня. — Что это?

Иноземцев и сам толком не знал, что такое корпий, — читал где-то, что щипали его женщины для полевых лазаретов, а теперь вот всплыло в памяти странное словцо. Он велел Тане сидеть дома и приготовить что-нибудь поесть, а сам поехал в общежитие университета, что на проспекте Добролюбова.

Огромный шестиэтажный дом общежития был полон голосов, топота, хлопанья дверьми. Вприпрыжку бежали вниз по лестнице парни с чемоданами. Кто-то сверху орал, перевесившись через перила: «Нинка, Ванечка, где же вы? Давайте все в тридцать вторую прощаться!» За дверью сорок четвертой комнаты гремело радио: «С той поры золотой грезил я о свиданье с тобой…»

Иноземцев постучал, ему открыла розовощекая толстушка Катя.

— Ой, Юра! — улыбнулась, поправляя распущенные белокурые волосы. — А Люси нет, сегодня все девчонки в Эрмитаже работают.

— В Эрмитаже?

— Да. Окна клеят. Ну, полосками крест-накрест. Меня раньше отпустили, я на дежурство заступаю.

— Ты скажи Людмиле, что я заходил. Пусть она мне домой позвонит.

— Передам, — кивнула Катя. И добавила одобрительно: — А тебе идет командирская форма.

В гастрономе на проспекте 25 Октября Иноземцев купил колбасы, батон белого хлеба и плавленых сырков, которые очень любил. Он уже знал, что появились магазины с «коммерческими» ценами, но все же удивился — так дорого все это теперь стоило.

Когда он приехал домой, Таня сидела, поджав ноги, в уголке дивана и читала, свесив на лоб кудряшку-спиральку.

— Юрка, представь, — выпалила она, — в Японии ежегодно полторы тысячи землетрясений!

Восторгом открытия горели ее чистые светло-карие гл аза.

— Я потрясен этим фактом, — сказал Иноземцев. — Давай-ка нормально питаться.

— Давай! — Таня вскочила, отбросив книжку. — Я сварила чудный суп из крабов. В магазинах почему-то полно этой «чатки». Как правильно — «чатка» или «снатка»? На банке можно прочесть и так и этак.

Сладковатый суп из «чатки» Иноземцеву не понравился, но, чтоб не расстраивать Таню, он его похвалил. Потом напились чаю с колбасой и сырками, и тут принесли телеграмму. В ней было три слова: «Приеду завтра мама».

Мама любила краткость («сестру таланта», как она часто напоминала авторам детских книжек, говоря с ними по телефону). Иноземцев позвонил в справочную и узнал, что поезд из Мурманска приходит в десять утра с минутами. А ему, Иноземцеву, завтра в семь тридцать надлежало быть на пристани возле памятника Крузенштерну — оттуда рейсовый катер увезет его в Кронштадт, к месту службы.

— Дьявольщина, — бормотал он, вышагивая по комнате с дымящейся папиросой в зубах. — Вечно это идиотское несоответствие расписаний.

Позвонила Людмила.

— Ну что, — спросил Иноземцев, — весь Эрмитаж заклеила?

— Тебе смешно, — ответила она резковато, — а я валюсь с ног от усталости.

— Люся, я рано утром ухожу в Кронштадт. Может, приедешь ко мне домой?

— Уже завтра тебя отправляют?.. Знаешь что, приезжай в общежитие. Идти куда-то я просто не в состоянии. Посидим в красном уголке…

Домой Иноземцев вернулся поздно. А ранним утром попрощался с сонной сестрой, строго наказал писать в Кронштадт до востребования и чтобы мама сообщила ему о своей поездке в Мурманск.

В Кронштадте, в штабе отряда траления, его немедленно направили на базовый тральщик «Гюйс» инженер-механиком, и уже спустя несколько часов тральщик ушел в море. Таллин, Ирбенский пролив, остров Эзель, снова Таллин. «Гюйс» ставил минные заграждения, проводил за тралом конвои, перевозил войска.

К полудню ветер стих. Носились над внешним рейдом чайки, возбужденные обилием кораблей, кричали хрипло и печально. Еще неспокойна была вода, раскачанная штормом, но уже погасли на волнах пенные гребни. Залив успокаивался. По-северному неярко заголубело небо, и солнце выглянуло из-за белой, мелко надерганной ваты облаков.

Снялся с якорей первый конвой — шесть транспортов с войсками, вспомогательные суда и корабли охранения. Один за другим, кильватерной колонной, задраив по-походному броняшки иллюминаторов, в десятки стереотруб и биноклей обшаривая море и небо, пошли на восток, навстречу своей судьбе. Стая чаек с хриплым хохотом устремилась за ними.

Два часа спустя отправился в путь второй конвой, а вскоре и остальные. Всего шли двадцать два груженых транспорта в охранении канлодок, тральщиков, сторожевых кораблей и катеров-охотников.

Около 16 часов начал движение отряд главных сил с пятеркой БТЩ в голове. Шел крейсер «Киров» с командующим флотом и его штабом на борту, шли лидер «Ленинград», четыре эсминца, несколько подводных лодок, торпедные катера и морские охотники. Покинув рейд, отряд сразу начал обгонять тихоходные конвои, чтобы первым войти в минные поля юминдского заграждения.

Спустя час двинулся отряд прикрытия — лидер «Минск», эсминцы «Скорый» и «Славный», подводные лодки, катера. Построившись уступом, заняли место в голове отряда пять базовых тральщиков, вторым слева — «Гюйс». Уходили в реве вентиляторов, в лязге тральных лебедок, в грохоте рвущихся снарядов: уже подтянули немцы артиллерию на берег полуострова Вимси, кинжалом нацеленного на Аэгну. Снаряды ложились с недолетом. Вставали за кормой уходящих кораблей белые водяные столбы. Обогнув Аэгну, отряд поворотил на восток.

На юте «Гюйса» идет спорая работа. Боцман Кобыльский уже подал краном к срезу кормы красные бочонки буев, тяжелую борону углубителя. Минеры подкатывают по рельсам тележки с решетками-отводителями, с буйками, готовят оттяжки. Тральное хозяйство не сложно, но громоздко. Лейтенант Толоконников поглядывает на секундомер: постановка трала имеет свои нормативы, как и любая другая работа на боевом корабле в походе. Но подгонять мичмана Анастасьева и его минеров не требуется. И когда Анастасьев, все приготовив, докладывает Толоконникову, тот мигом приставляет мегафон к губам и кричит в сторону мостика:

— Трал к постановке готов!

С ветром, с облачком выхлопных газов доносится с мостика густой командирский бас:

— Пошел трал!

Плюхнулись в воду, расходясь в стороны, решетки-отводители. Под быстрый стук лебедки пошла стравливаться с барабана тралчасть — стальной трос, увлекаемый углубителем в темную глубь. Подсекающий трал снабжен резаками, они при движении тральщика должны захватить и перерезать минреп — трос, держащий мину под водой, — и тогда мина всплывет, ее увидят.

Сматывается за борт тралчасть. Под бдительным оком Анастасьева минеры Клинышкин и Бидратый подвешивают к соединительным звеньям — через каждый резак — буйки. Стучит лебедка, маслянисто шуршит стальная нить, уходя в воду, — и вот готово, трал поставлен, стоп лебедка! Два красных буйка, обозначающих ширину протраленной полосы, пенят воду далеко за кормой по обе стороны от кружевной, взбитой винтами кильватерной до рожки.

Теперь — только идти в строю, во все глаза, во всю оптику наблюдая за морем и воздухом, и дай-то бог, чтоб до самого Кронштадта не прерывался однообразно-деловитый стук дизелей.

Но было не так.

Почти сразу за Аэгной увидели: впереди, в восточной части горизонта, бледное голубовато-дымчатое небо будто испачкано грубыми бурыми мазками. Потом далекая картина дополнилась глухими раскатами бомбовых разрывов. Все отчетливее нарастали звуки боя. Теперь Козырев с мостика «Гюйса» видел в бинокль не только дымы отряда главных сил, но и перебегающие частые высверки зенитного огня и столбы воды, выбрасываемые взрывами бомб. Столбы вставали бесшумно, будто во сне, но, спустя секунду-другую, доносились удары, и впервые различил Козырев звенящий призвук в этих ударах — будто не в воду били бомбы, а в металл. Чудилось в отдаленных звонах нечто от древних набатов…

Приблизилось — резко и сразу. Шестерка «юнкерсов» прошлась длинной дугой над отрядом прикрытия, вызвав зенитный огонь, и теперь огонь почти не умолкал до самой темноты.

Там, впереди, горели, тонули разбомбленные транспорты, катера и спасательные суда подбирали людей. Не прекращались атаки самолетов на «Киров». Береговая батарея на мысе Юминда обстреляла его, как только он вошел в зону досягаемости. В ответ заговорили башни «Кирова». Артиллерия меньших калибров была развернута в северную сторону: из финских шхерных укрытий выскочили и понеслись к крейсеру торпедные катера — была отбита и эта атака. Но уже вошли корабли в воды Юминды. Всплывали мины, подсеченные резаками тралов. Протраленная полоса была узкой, да и от плавающих мин становилось трудно уклоняться с наступлением темноты. Подорвался и затонул старейший на Балтфлоте эсминец «Яков Свердлов» — вот где закончилась его долгая служба России. Подорвался новый эсминец «Гордый» — стойкость экипажа спасла корабль от гибели, но ход он потерял, и пришлось другому эсминцу, «Свирепому», взять израненного «Гордого» на буксир.

А отряд прикрытия отбивался от «юнкерсов». Воздушные атаки следовали одна за другой. Заградительный огонь кораблей был плотен, и чаще всего «юнкерсы» сбрасывали бомбы не прицельно. Корабли маневрировали, уклонялись от бомб. Но у тральщиков, идущих с тралами, маневр очень ограничен. Тральщик, тем более «пашущий» в строю, должен идти прямо, заданным курсом. Верно, «юнкерсы» охотились за лидером и эсминцами, а на такую «мелочь», как тральщики, бомб тратили меньше.

Красные буйки «Гюйса» вдруг ушли под воду, резко натянулась тралчасть… рывок…

— Мина! — кричит Клинышкин, первым увидевший, как всплывший черный шар высунул поблескивающую макушку. — Товарищ мичман, мину подсекли! Слева сто шестьдесят!

Начинались минные поля Юминды. Вскоре на «Гюйсе» увидели сразу две плавающие мины, подсеченные, наверное, тральщиками головного отряда. Волна накинула одну опасно близко к левому борту «Гюйса». Навстречу мине протянулся футшток. Вдоль бортов тральщика стоят наблюдатели с футштоками, отпорными крюками, обмотанными на конце ветошью. Мягко, осторожно, чтоб не задеть свинцовые рога-взрыватели, не разбудить дремлющую в черном шаре смерть, наблюдатели отталкивают мину от борта, отводят за корму. А идущий левее сзади морской охотник прошивает ее пулеметной очередью, и она, издырявленная, потеряв плавучесть, идет ко дну.

Но все плавающие мины не расстреляешь, а их становилось все больше и больше…

Еще две штуки подсек трал «Гюйса».

— Расстреливать надо, — ворчит Клинышкин, глядя на мины, качающиеся на волнах (и волны кажутся ему загустевшими, ведь какую чертову тяжесть держат). — Нас как учили? Подсеченные мины — расстреливать… это что же делается… Как суп с клецками…

Где уж там расстреливать мины. Отбиться бы от настойчивых самолетных стай… Завывают сирены на «юнкерсах», два или три устремляются в пике, «Минск» им нужен, эсминцы нужны… «Гюйс» бьет из всех стволов, отрывисто рявкает на полубаке сотка…

Черный дым вымахнул из ближайшего «юнкерса», — не выходя из пике, он с ревом врезается в воду.

— Сбили-и-и! — орет на корме Клинышкин.

Шитов, командир сотки, поворачивает к мостику счастливое, серое от пороховой гари лицо.

— Продолжать огонь! — хрипит Толоконников, сорвавший голос.

Столбы огня и воды. Рев моторов. Орудийный гром.

А солнце давно зашло. На западе, за кормой, за дымами войны, за рыхлой неподвижностью облаков, догорает багрово-красный закат. Восток уже плотно затянут синей вечерней мглой. В той стороне — Кронштадт, спасение, надежный гранит причала. Далеко… А пока что — где-то справа проклятая Юминда, указательный палец, воткнутый в залив, в воду, начиненную минами.

Еще несколько мин подсек «Гюйс». Все больше плавающих вокруг. Тут — глаз да глаз… Свистки и крики наблюдателей с бака, с обоих бортов: мина по носу… мина слева… справа…

Рывок тралчасти — и взрыв за кормой. Мина рванула в трале! Анастасьев махнул рукой Клинышкину, стоящему у лебедки: давай! Выбрать остаток перебитой тралчасти, теперь уже не нужной, чтоб не болталась за кормой. Это уж второй трал, первый перебит взрывом мины в прошлом походе. Все, больше нет. Стучит лебедка, ползет, шурша и вздрагивая, трос, наматываясь на барабан, — и тут впереди слева вымахивает огненный столб и раскатывается грохот. Обдало, толкнуло горячим воздухом. Тральщик, однотипный с «Гюйсом», шедший левым в строю, погружается кормой в воду. Водяной столб опадает, накрывая задранный к небу нос гибнущего тральщика.

— Подорвался «Выстрел»! — кричит на мостике «Гюйса» сигнальщик Плахоткин.

Волков скомандовал рулевому лево на борт и перевел ручки машинного телеграфа на «стоп оба».

— Одерживать!.. Прямо руль!

Оборвался гул дизелей. «Гюйс» скользит по инерции к месту гибели левого соседа. Вода усеяна обломками, чернеют головы людей, спешащих отплыть от гибельного водоворота воронки, которая образовалась там, где ушел под воду «Выстрел».

Остановился «Гюйс», закачался на темной воде. Иноземцев, поднявшийся из машины посмотреть обстановку, замер у левого борта, пораженный картиной ночи. Впереди, милях в двух, горел транспорт, от языка огня бежали, колыхаясь на черной, будто маслянистой воде, отблески розового света. К борту «Гюйса» плыли люди, на их го ловы и взмахивающие руки тоже падал этот розовый свет беды.

Один за другим подплывают уцелевшие моряки «Выстрела». Хватаются за сброшенные с «Гюйса» концы. Боцман Кобыльский пролезает меж леерами за борт. Стоя на привальном брусе, одной рукой ухватясь за леерную стойку, протягивает другую подплывающему краснофлотцу:

— Давай, браток! — Вытягивает сильным рывком из воды. — За стойку держись, теперь подтягивайся… Давай! — вытаскивает следующего. — Да что ж ты… как мешок… Крепче держись! Оглушило тебя, что ли?.. Во… вот так… давай…

Совсем стемнело, погас на западе красный костер заката. Тревожно перемигивались в ночи ратьеры.

И мили не прошли, как новая беда. Рвануло, полыхнуло желтым огнем у борта «Минска». Лидер остановился, потеряв ход, с заклинившимся рулем. Пока экипаж боролся за живучесть корабля, перекрывая пути воде, проникшей в нижние помещения, к борту «Минска» был вызван эсминец «Скорый». Он подошел и подал на лидер буксирные концы, дал ход, канаты натянулись — и тут новый взрыв. «Скорый» вздрогнул, как остановленный на скаку конь, корпус его в середине с длинным и страшным металлическим скрежетом переломился надвое. Сыпались, прыгали за борт моряки, кому посчастливилось быть наверху в минуту катастрофы. С «Минска» спускали шлюпки. «Скорый» уходил под воду. Две неподвижные фигуры виднелись на его мостике — командир и комиссар. Они ушли со своим кораблем.

Мазут расползался по воде, медленно и тяжело горя неживым огнем. Прочь, прочь от горящего пятна, от буруна, вскинувшегося на месте гибели «Скорого», спешили отплыть люди.

Волков, развернув «Гюйс», осторожно подвел его к плывущим. Часть скоровцев была поднята на его борт, часть — на борт «Минска». Выплывшая из облаков луна, скошенная почти наполовину тенью, проложила по воде латунную переливающуюся дорожку. Дорожка протянулась к левому борту «Гюйса», слабо осветив людей на мостике, и людей с футштоками, стоявших вдоль борта, и, ближе к корме, неподвижную фигуру инженера-лейтенанта Иноземцева. Опять он поднялся из машины — что-то неудержимо влекло его наверх. Он видел горящее мазутное пятно, плывущих людей и поодаль — призрачный, окутанный паром силуэт «Минска», возле которого стояло спасательное судно, тоже входившее в состав отряда. Вокруг еще виднелись в лунном свете корабли, они казались странно безлюдными, как бы плывущими сами по себе, а не идущими по воле людей к определенной цели. И сама эта ночь казалась не реальной, данной ночью в череде других ночей, а последней, после которой уже ничего быть не может. Ничего, кроме острого запаха горящей нефти.

Внизу, в недрах корабля, ожили двигатели, забилось, мелко сотрясая палубу, железное сердце. Иноземцев, оторвавшись от грозного зрелища ночи, поспешил в машинное отделение. Лунная дорожка, будто приклеившись к борту «Гюйса», двинулась вместе с кораблем. Это продолжалось недолго: луна снова влетела в облака. Стало темно и холодно.

«Луге» днем повезло: бомбы рвались по обоим бортам, но прямых попаданий транспорт избежал. Капитан умело маневрировал. Расчеты двух зенитных автоматов и трех ДШК тоже умело работали.

— Повезло, — сказал Чернышев своему меднолицему спутнику, когда стало темнеть и утих вой «юнкерсов» в небе. — Ясно тебе, Речкалов? Повезло нам.

Они не видели, что происходило на воде и в воздухе: никого из пассажиров на верхнюю палубу не выпускали, — но, конечно, слышали рев моторов, стук зениток, протяжные грохоты бомбардировок.

Все это время Чернышев с Речкаловым сидели в коридоре жилой палубы напротив входа в кают-компанию. Тут горел тусклый плафон. Чуть поскрипывала переборка, на ней, над головой Чернышева, висели ярко-красный огнетушитель и свернутый спиралью серый пожарный шланг. Из кают-компании, превращенной в лазарет, доносились стоны раненых. Много их было на «Луге», все каюты были ими забиты.

К Чернышеву и Речкалову подсел маленький курносый ефрейтор с облупившейся звездочкой на мятой пилотке. Правая рука у него висела на грязной перевязи. Здоровой рукой он вытащил из кармана многократно сложенную эстонскую газету, сказал, часто моргая и улыбаясь:

— Эх, бумага есть, а табачку нету. Не разживусь ли у тебя, отец?

Чернышев экономно отсыпал ему махорки из кисета, свернул цигарку, дал прикурить. Ефрейтор затянулся с наслаждением.

— Спасибочко, — сказал. — А то у меня уши опухли не куримши.

— Вам что же — не выдают табаку?

— Как не выдают? Положено. Но сам посуди, отец, какое снабжение на передке, когда цельный месяц из боя не вылазишь?

Бычков — так его звали — был рад-радешенек, что спасся, что рана легкая, что теперь на Большой земле малость отдохнет в госпитале, «жир нарастит на кости», а уж потом можно «обратно воевать». Рассказывал, как с боями отступали они от станции Тапа аж до таллинской окраины, где трамвайная последняя остановка. И несколько раз все с новыми подробностями принимался о танках рассказывать, как они шли по картофельному полю, а он, Бычков, со своим пулеметом и вторым номером сховался на дне траншеи, а потом, когда танки прошли, высунулся и уложил пехоту, — почитай, цельный взвод, — которая перла за танками. А по танкам этим ка-ак вдарит артиллерия, морская, говорили, — так от них «одни шкилеты»… Тогда-то его, Бычкова, и поранило — надо же, осколком от своего снаряда… Ну, дела (крутил он весело головою)!

И опять, окутываясь махорочным дымом, начинал сначала, как шли они по картофельному полю…

А Чернышев ему и еще двум легкораненым, заявившимся на махорочный дух, о своем рассказал. Как из Кронштадта в июле месяце послали группу судоремонтников в Таллин. Он-то думал — по ремонту, по корпусной, стал быть, специальности, — ан нет. На Таллинском судоремонтном заводе излишки техимущества накопились. Надо было, стал быть, разобрать, что к чему, упаковать все это как полагается и погрузить на суда, в Краков отправить…

— В Краков? — Ефрейтор Бычков присвистнул. — Это в Польшу-то?

— Деревня, — строго посмотрел на него Чернышев из-под козырька своей кепки железного цвета. — Краков — это Кронштадт у нас так называют. Для краткости. Ясно тебе? — И продолжал: — Что сортовая сталь, что листовая — это для нужд судоремонта первое дело. Само собой, цветные металлы, баббит… комплекты корабельные… Ну, не твоего ума это дело, ефрейтор. Факт, что отправили в Краков много нужного железа. И все, ясно тебе? Отправить отправили, а вот часть группы не успела уйти с последним караваном, застряла, а потом такое началось… Велено было идти на посадку в Купеческую гавань, добрались туда через обстрелы, то и дело на землю кидайся, час лежи, два лежи, ну, добрались — а там!.. Видел ты, ефрейтор, как вагоны с боезапасом рвутся? То-то же. А ты говоришь — картофельное поле…

Тут вышел из кают-компании очкарик-врач в белом халате, покрутил недовольно носом:

— Что вы тут расселись, курилку устроили? Хоть топор вешай.

— А где нам сидеть? — нахохлился Чернышев. — В каютах мест нету, наверх не выпускают.

— Ну, хоть не дымите. Пароход еще подожжете.

— He подожгем, доктор. Тут самое место для куренья, вон и ящик с песком.

Махнул рукой врач…

А Чернышев продолжал: как метались они по горящим улицам, и Киселев Алексей Михайлович, ихний начальник, разузнал у встречного командира, что идти надо в Минную гавань, а тут опять обстрел уложил надолго… Потом Алексей Михайлович куда-то подевался, и остались они вдвоем с Речкаловым… Патруль их задержал… В Минную уже под утро заявились, и там бешеный старлей не хотел их на тральщик пускать…

— Помнишь, Николай, как он за пушку свою хватался?

— Помню, Василий Ермолаич, — кивнул Речкалов.

Он, видно, был молчальник. Его широкое, медным загаром покрытое лицо с выгоревшими желтыми бровями, с россыпью рябинок вокруг носа было замкнуто — будто раз и навсегда. На нем все было морское — мичманка, бушлат, фланелевка, брюки, — только без нашивок. Сразу видно: служил человек на флотах, потом, как срок службы вышел, демобилизовался и остался в Кронштадте — Кракове этом самом — на Морском заводе работать. А молчальник — ну что ж, таким уродился.

Зато Чернышев Василий Ермолаевич слово за щекой не задерживал. Добился-таки, что примолк ефрейтор Бычков со своим картофельным полем. Теперь Василий Ермолаич про Таллин рассказывал.

Честно сказать, понравился ему город. Чисто все, культурно, старинные дома да башни у них, эстонцев, в почете. А уж магазины! Еще шла первое время торговля, и купил он, Чернышев, для жены пальто не пальто, плащ не плащ, но вроде этого. А дочке — шелковые чулки. В Таллине, хочешь — верь, хочешь — не верь, ефрейтор, все бабы в шелковых чулках ходят. Вот и купил дочке, пусть носит. Их, чулки эти, если в руку взять, так одна прохлада, а весу никакого — ясно тебе? Ну, потом, когда война надвинулась, позакрывали там все… улицы опустели… а были случаи, когда из домов по нашим постреливали…

— Да они все с немцами заодно, — прохрипел один, обмотанный бинтами от горла до живота, шинель внакидку. — Эти — гутен морген, а те — гутен таг.

— Не скажи, солдатик, — возразил Бычков. — Рядом с нами эстонский полк стоял, и дрались они, чтоб ты знал, не хуже нас. И помирали так же. Вот те и гутен таг.

— Эт верно, — сказал Чернышев. — Нельзя на целый народ, понимаешь, валить чохом.

— Сами сказали — из окон стреляли, — буркнул забинтованный.

— Ну, были случаи. Фашисты в каждом могут быть народе, не только в Германии.

Речкалов принес с камбуза кипятку в котелке. Чернышев из чемодана достал хлеб и полкруга тонкой рыжей колбасы. Забинтованный выложил сухари и сахар, а Бычков — надо же! — банку бычков в томате. Посмеялись этому замечательному совпадению.

Много ли надо жизни человека? Согреть нутро чаем — ну, пусть кипятком — и продовольствием, хоть бы и в сухом виде, потом затянуться всласть махорочным дымком (вот только махорки осталось мало, всего ничего, подумал Чернышев, пряча отощавший кисет). Ну и само собой, чтоб не скучно было: кусок легче в горло проходит, если со смехаечками.

После еды и кипятка стали слипаться глаза. Что ж, и это понятно — столько времени не спамши. Растянулись на палубе, покрытой коричневым линолеумом, положили под голову кто шинель, кто тощий сидор, а Чернышев — фанерный свой чемоданчик и поплыли в темное царство снов. Не слышали, как снялся транспорт с якоря, как за стучал внизу двигатель, как заскрипели от усилившейся бортовой качки переборки. Василий Ермолаич спал с раскрытым ртом, в горле у него негромко клокотало. А Бычков задал такого храпака, что лампочка в плафоне мигала. Очкарик-доктор, проходя в кают-компанию, покачал головой, перешагивая через вытянутые ноги.

Проснулись, когда началась бомбежка. Только Бычкову пальба не мешала — он спал несокрушимым сном много поработавшего человека.

Хуже нет, когда сидишь взаперти и не знаешь, что делается вокруг. Речкалов пошел было посмотреть на обстановку, но вскоре вернулся, сказал:

— Не выпускают наверх. Сильно бомбят.

— Сильно бомбят! — проворчал Чернышев. — Это и без тебя слышно…

А забинтованный:

— Кто б объяснил мне одну вещь: где наши ястребки подевались? Всегда кричали — ястребки, ястребки, — а где они, а?

— Где, где, — с досадой сказал Чернышев, он тоже об этом думал и пытался найти объяснение. — Стал быть, на других участках заняты. Фронт — вон он какой длинный, через всю страну.

— Почему же они все на других участках, а тут их нету?

Чернышев посмотрел на забинтованного, на хмурую небритую его личность. Хотелось ответить как следует, чтоб заткнулся тот, — но не шли, не находились нужные слова. И верно (думал он) — почему их нету на данном участке неба?

А транспорт вздрагивал железным телом при близких ударах, и не раз казалось: вот это нам влепили… это нам… Но всякий раз проносило, стихал на недолгое время зенитный лай, и становился слышен упрямый стук двигателя, — значит, шли. Каждый такт машины — еще шаг к дому, к Кронштадту… Потом опять начиналось… И опять, обмирая, слушали они звуки невидимого боя.

У доктора, когда он опять проходил в кают-компанию, спросил Чернышев, сколько времени, оказалось — восьмой час вечера. Уже и ефрейтор Бычков очнулся от своего сладкого сна. Зевнул протяжно, сказал: «Обратно стреляют» — и, зверски скривясь, принялся здоровой рукой скрести раненую — там, где бинты не доставали.

Темно уже было, наверное, там, наверху. В темноте, что ли, они летают (думал Чернышев, прислушиваясь с тоскою к ударам бомб)? Не июнь же на дворе с белыми ночами. В конце августа ночи темны… А, вот утихло… Надолго ли?.. Да, тишина… улетели бомбовозы…

Тогда-то и сказал Чернышев:

— Повезло нам.

— Точно, отец, — подтвердил ефрейтор Бычков. — А за ночь мы и до Кракова твоего дойдем, а?

— За ночь? — засомневался Чернышев. — Скорость у нас небольшая, за ночь, может, и не дойдем. Но уж близко будет.

— Значит, отдыхай до утра. — Бычков лег головой в другую сторону, ноги протянул к ящику с песком. — Эх, спал туда, теперь сюда посплю!

На войне поспать впрок — большое дело. А Чернышеву не спалось. Что-то его томило. В кают-компании закричал раненый. Сам не понимал Чернышев, что́ нашло вдруг, почему всплыли вон, в темном углу коридора, встревоженные Сашины глаза. Ничего-ничего (мысленно успокаивал он жену), живой я. Скоро уж свидимся с тобой и Надюшей… вон подарки какие вам везу… Но почему-то в этот поздний час, посреди Финского залива, не было той, прежней радости за подарки. От тусклого света, что ли, взяла за горло тоска. От бомбежек бесконечных — ну, скажи, будто охоту они устроили сверху… От запаха перевязок и йода, что тянул из кают-компании, — не перешибал его даже густой махорочный дух…

Чернышев сходил в гальюн, а потом подошел к двери, ведущей на верхнюю палубу. Днем она была закрыта — стоял там вахтенный, никого не выпускал. А теперь Чернышев, надавив на ручку, раскрыл дверь и выглянул из надстройки, никого тут не было, кто бы мог запретить выход, — и он, перешагнув высокий комингс, вышел в прохладу и темень.

Пароход шел без огней. Луна летела в вышине, в рыхлых облаках. Даже скудного света не давала она ночи — выглянет на миг и снова нырнет в завесу. Облака густели, гася желтый фонарик в небе. Чернышев стоял у борта, мерно поднимавшегося и опускавшегося на волнах, и сквозь стук машины слышал шорох воды, рассекаемой форштевнем. Пройдя немного вперед, он увидел на баке черный силуэт пулемета ДШК, черную махину брашпиля и две черные фигуры впередсмотрящих. Ветер движения приятно холодил лицо. Где-то справа угадывался силуэт идущего корабля, Чернышев вгляделся из-под ладони — но различить, что это был за корабль, не успел.

Полыхнуло огнем, взрыв страшной силы сотряс судно.

Потом вспоминал Чернышев, будто его приподняло над уходящей в бездну палубой. А было так: неподалеку от места, где он стоял, в носовой части корпуса рванула мина. Взрывной волной отбросило Чернышева к надстройке, ударило сильно головой, а потом его, потерявшего сознание, швырнуло обратно к развороченному взрывом борту.

Очнулся он от обжигающего холода воды. Еще туманом была набита голова, а руки уж делали свое дело — выгребали из глубины на поверхность. Всплыл, выплюнул воду изо рта, задышал судорожно. Черная корма «Луги» была перед ним метрах в двухстах, и он поплыл было к ней, но тут увидел: люди плывут не к ней, а от нее. Лица над водой странно белели. И ни звука не слышал Чернышев, все было будто в немом кино. Он тоже поплыл от «Луги», сам не зная куда, волны захлестывали, били в лицо, и опять он наглотался горькой воды. Туман еще не совсем вышел из головы, мысль о гибели была смутной, расплывчатой, но была. Казалось почему-то, что это не с ним происходит, сам-то он на борту парохода плывет в Кронштадт, а барахтается и гибнет тут кто-то другой, — но если погибнет этот «другой», то крышка будет и ему самому, Чернышеву…

Сбивались, путались мысли. Руки устали, отяжелели, и, чтоб не утонуть, Чернышев перевернулся на спину. Он не знал, сколько времени лежал на спине, подбрасываемый волнами, — время остановилось, и безразлично уж было то, что происходит, — только очень холодно, холодно, холодно…

Руки опять его спасли — выгребли на поверхность, когда он стал тонуть. И тут он увидел приближающийся корпус корабля, невысоко сидящий над водой, — и замахал рукой, закричал, но не услышал собственного крика. Кто-то, опережая его, плыл к кораблю, и вон еще головы, и еще… Корабль остановился.

Ну, теперь-то он доплывет. Вот только ноги не слушаются… Только на руки вся надежда… а ну, а ну… боль-то какая…

Доплыл. Человек висит за бортом, нет, стоит на привальном брусе и руку протягивает, а лицо у него знакомое, где-то видел Чернышев это лицо, вот только руку из воды не вытянуть…

Боцман Кобыльский наклоняется ниже, к самой воде, и хватает тонущего за шиворот.

— Эй, Клинышкин! — орет. — Помоги-ка, мне одному не вытянуть…

Вдвоем вытаскивают Чернышева на верхнюю палубу «Гюйса».

В кают-компании, где военфельдшер Уманский развернул лазарет, Чернышев приходит в себя. Он дернулся от чего-то жгучего, прикоснувшегося к голове, и раскрыл глаза.

— Потерпи немного, отец, — говорит Уманский, обрабатывая рану на голове. — Чуть череп ты себе не раскроил.

Чернышев не слышит. Он тихо стонет от боли.

— Так, — говорит военфельдшер, бинтуя ему голову. — Ничего страшного. Тебя теперь в кубрик отведут, в сухое оденут. Отлежишься. Чего? — Он наклоняется к шепчущим губам Чернышева. — Громче говори!

— Жене подарок вез, — шепчет Чернышев. — Дочке… чулки шелковые…

— Что за чушь городишь, отец! — сердится Уманский, продолжая бинтовать. — Ты понимаешь, что происходит?

Но Чернышев не слышит.

Около полуночи командующий флотом приказал остановить движение. Плавающих контактных мин становилось все больше. Уклоняться от них на ходу в темноте было практически невозможно. А темень сделалась полная. Луне будто страшно стало смотреть на грешную землю, на грохочущую воду — ушла за облака. Непостижимо ночное движение облаков. Прозрачные и легкие на закате, они поздним вечером густеют, к середине ночи уплотняются в сплошную завесу — чтобы утром начать распадаться на облачные острова и островки, снова открывая глазу голубой океан небо…

Но до утра еще надо было дожить.

Корабли и транспорты заняли якорную стоянку в нескольких милях к западу от клочка каменистой земли посреди Финского залива — острова Вайндло. Здесь стоял маяк, известный всем балтийским мореходам, — теперь его огонь, как и все огни с начала войны, был погашен. Звенели цепи, тихо ложились на илистый грунт разлапые якоря. На кораблях не спали — было предупреждение комфлотом о возможных атаках торпедных катеров. Стояли все по боевому расписанию, в готовности номер один. В кубриках и каютах маялись без сна спасенные, снятые с подорвавшихся кораблей и судов, — не отпускал их пережитый день. Бредили раненые.

И только погибшие лежали недвижно на холодном донном ложе.

Перед рассветом пал туман. Он набухал тяжелыми каплями на шершавых корабельных бортах и надстройках, на орудийных стволах. Плотный и липкий, он опустился на залив — и будто придавил своей призрачной тяжестью, пригасил волнение. Когда стало светать и туман, распадаясь на рваные полосы, пополз вверх, море открылось почти гладкое и светлое, светлее неба.

Иноземцев застыл у борта, пораженный видом моря: всюду, сколько достигал глаз, чернели на светлой воде плавающие мины. Они только макушки выставили наверх, влажно поблескивающие, черные, рогатые, но воображение легко дорисовывало весь огромный шар, набитый тремястами килограммами тротила, всю злую мощь, поджидающую удара, контакта, чтоб вырваться наружу.

— Ах ты ж, дьявольщина, — пробормотал Иноземцев. — Вот это пейзаж…

— Как клецок в супе, верно, товарищ лейтенант? — услышал он голос сзади.

Это был корабельный кок. Он только что наполнил лагун водой — чай вскипятить — и вышел из камбуза, из надстроечки кормовой, чтобы на погоду взглянуть, — и тоже замер, покачивая крупной головой в белом колпаке.

Суп с клецками — наверное, в день таллинского исхода и родилось это невеселое, но выразительное сравнение, приклеившееся к Финскому заливу на всю войну.

На востоке сквозь сероватый рассвет проступила желтизна. Еще предстояло немного повернуться шарику, чтобы и в этой его части наступило утро, а уже был поднят на фалах «Кирова» сигнал: «Сняться с якоря. Начать движение».

Движение — в этом была суть наступающего дня. И гребные винты кораблей снова вспахали воду, двинули флот на восток.

Корабли и суда маневрировали среди мин (и слышались короткие очереди, прошивающие те из них, что покачивались в опасной близости), занимали места в походном ордере, в длинной кильватерной колонне.

Шли базовые тральщики, шел «Киров», отбивший все вчерашние атаки, шли лидеры «Ленинград» и израненный «Минск», шли эсминцы, обожженные взрывами. «Свирепый» вел на буксире сильно поврежденного «Гордого». В надводном положении шли подводные лодки. Шли уцелевшие транспорты и корабли охранения.

Плыли навстречу своей судьбе.

Только намотали на винты первые мили, как появились самолеты-разведчики. Они прошли над колонной, держась за пределами зенитного огня. Высмотрели, улетели. Теперь — жди бомбардировщиков. Вцепились… Был, как видно, у немецкой воздушной эскадры приказ: не пропустить русский флот в Кронштадт, потопить на переходе.

Солнце взошло красным притуманенным диском, розовой мутью наполнив восточную часть горизонта. Не успело оно, поднимаясь над заалевшим заливом, принять обычный свой дневной золотистый цвет, как пошли «юнкерсы», волна за волной. И опять воем и ревом, громом зениток, хлопками разрывов наполнилось небо. Опять выбрасывало море столбы огня, воды и дыма…

Есть попадания в транспорты. С острова Гогланд полным ходом идут навстречу, на помощь конвоям корабли из отряда спецназначения, вызванные командующим по радио, — тральщики, катера, буксиры. Им предстояло сего дня много работы: снимать людей с разбомбленных транспортов, буксировать, вытаскивать из воды…

Уже начинают на кораблях ощущать нехватку боезапаса. «Киров», лидеры и эсминцы, отбиваясь от остервенелых воздушных атак, ускоряют ход. Десятки подбитых «юнкерсов», не выйдя из пике, врезаются в воду. Очередной пикировщик с диким нарастающим воем сирены несется на крейсер. Красными строчками рвутся к нему зенитные трассы. Влепите ему… пропорите брюхо (кричит беззвучно Козырев, вцепившись руками в ограждение мостика)! Ну, комендоры!..

Сизый дымок вырывается из пикировщика, в тот же миг он, сбитый с боевого курса, круто взмывает вверх, и видно, как отделяется от него бомба. Волков успевает скомандовать, и рулевой успевает повернуть на несколько градусов, и этого оказывается достаточно, чтобы спасти корабль. Впритирочку ложится бомба у левой скулы. Оглушительный взрыв. Тральщик подбросило. С протяжным шумом опадает вода на палубу и мостик. Осколки с резким стуком ударяют в сталь…

— Санитаров к сотке! — доносится крик с полубака.

Там, возле стомиллиметрового орудия, упали двое.

А на мостике, схватившись рукой за грудь, медленно падает Волков.

— Командира поранило! — Сигнальщик бросается к нему.

— На место, Плахоткин! — кричит военком Балыкин. И — в переговорную трубу: — Санитарам — наверх! Лекпому — на мостик!

Он спешит к упавшему Волкову, у которого сквозь пальцы растекается по кителю бурое пятно. Наклонясь над командиром, Балыкин мельком взглядывает на Козырева:

— Прими командование, помощник!

А Козырев уже следит за очередными пике, уже отдает команды на руль, маневрируя, и пальцы его легли на ручки машинного телеграфа.