Улица Аммермана — обычная кронштадтская улица. Мощенная булыжником, с выщербленными неровными плитами тротуаров, с неказистыми двухэтажными домами, она пролегла с юга на север, соединив Октябрьскую улицу, вдоль которой вытянулся Морской завод, с Интернациональной, упирающейся в военно-морской госпиталь. Улица как улица, глазу тут зацепиться не за что. Баня на ней имеется. Про нее так и говорят в Кронштадте: баня на Аммермане. Любят у нас рифмованное словцо.
В этот послеполуденный час улица малолюдна. В бледно-голубом небе плывут облака, и, когда они сползают с солнца, на плиты той стороны улицы, где баня, ложится короткая тень. Идет по щербатым плитам женщина лет тридцати шести в моряцком бушлате, черной суконной юбке и крепких яловых ботинках. Лицо у женщины круглое, загорелое. Рыжеватые кудри выбиваются из-под синего берета. Через плечо — противогаз. Походка у женщины, при полноте ее фигуры, легкая и быстрая, — про такую походку говорят: не идет, а пишет.
Не доходя до бани, вдруг резко остановилась. Да что ж такое? Кошка дорогу перебежала. Краснофлотцы из идущего навстречу патруля посмеиваются.
— Что, тетечка, испугалась?
— Каждый раз, как с моря прихожу, — говорит та, — она мне дорогу перебегает, тварь серая.
— С суевериями бороться надо.
— Тоже мне борец, — метнула женщина взгляд на сказавшего это юнца. — Усы отрасти сперва.
Подождав, пока патруль первым перешагнет опасную черту, женщина двинулась дальше. У дверей бани она спрашивает у вышедшего оттуда седоусого старичка с газетным свертком под мышкой:
— Работает заведение?
— Отчего не работать? — дребезжит седоусый. — Воды, что ль, жалко?
— Ну, мало ли. Война как-никак.
— Так что, коли война? — У старичка, видно, свободного времени хватает, он не прочь поговорить. — Не мыться людям? И раньше войны бывали, вот, скажем, мировая…
— Ох, некогда мне, гражданин.
Женщина входит в подъезд двухэтажного облупленного дома. Поднявшись по скрипучим деревянным ступенькам на второй этаж, отмыкает ключом входную дверь, идет по темному коридору мимо кухни, отпирает дверь комнаты.
В комнате, куда вошла женщина, пыльно, неприбранно. Давно не мытые окна пропускают света ровно столько, чтобы осветить громоздкий диван с черной потертой клеенчатой обивкой и шкафчиками по бокам. Над диваном висит вырезанный из журнала «Огонек» портрет полярника Шмидта.
Женщина вынимает из противогазной сумки полбуханки хлеба, банку консервов. Затем достает из ящика комода смену белья и, обернув газетой «Рабочий Кронштадт», запихивает в освободившуюся сумку. Движения ее быстры, решительны.
Заперев дверь своей комнаты, она заходит в кухню и кладет хлеб и консервы на столик возле шумящего примуса. Потом стучится в соседнюю дверь и, не дожидаясь приглашения, отворяет.
— Войдите, — запоздало говорит немолодая женщина в темном халате, с тряпкой в руке. Она вытирала пыль со старого темно-вишневого комода. — А, это ты… Слышу, по коридору топают…
— Здравствуй, Александра, — говорит вошедшая, стоя в дверях.
— Здравствуй, Лиза. Заходи.
— Да нет. Наслежу на твоем чистом полу, а ботинки скидать не стану — некогда. В баню тороплюсь.
— С моря пришла?
— Да. Мой Шумихин остался на барже, погрузки ждет, а я вот на часок… В кухне я тебе полбуханки положила и консервы.
— Не надо. — Александра Ивановна Чернышева поджимает губы. — Нам хватает.
— Ладно, ладно!
Они похожи. У обеих широко расставленные глаза, у обеих упрямые выпуклые лбы и маленькие рты сердечком. Но у Лизы рот задорно приоткрыт, а у Александры Ивановны губы бледны и плотно сжаты. Очень заметно, что Александра Ивановна старше, — ее темно-русые волосы сильно прошиты сединой, глаза обведены тонкой пряжей морщинок. Болезненно бледна Александра Ивановна и, при своей природной ширококостности, худа — не то что ее крепко сбитая загорелая сестра. Рыжеватые кудри Лизы хранят память о прежних завивках.
— Вернулся Василий Ермолаич с Таллина? — спрашивает Лиза.
— Пришел. Неделю лежал в госпитале, сегодня выписывают. На мине они подорвались, Васю в голову поранило.
— Спасибо скажи, что живой. Мы аккурат у Гогланда стояли, когда корабли с Таллина начали подходить. — Лиза округлила глаза. — Что там творилось!
— Бросила бы ты плавать. Не женское это дело.
— Мне на берегу скучно.
— Да уж, скучно… как же… Я утром выходила в магазин, с Южного берега слышу — стрельба. — Александра Ивановна беспокойно смотрит на сестру. — Неужели к Рамбову он подходит? Господи, что же будет-то?
— Поживем — узнаем. А ты все тряпкой махаешь, блеск наводишь?
— Тебе-то что за дело?
— Все твои хвори от этой тряпки… Ладно, ладно, — гасит Лиза насмешливый тон. — Не такое время, чтоб старые ссоры ворошить… Надежда где?
— Пошла в госпиталь за отцом. Забери хлеб, Лиза, нам не нужно, говорю.
— А у меня остается — куда девать? Норму, говорят, урежут, да все равно — моя-то карточка погуще супротив твоей…
С этими словами Лиза притворяет за собой дверь.
Когда Чернышев вышел из дверей госпиталя — старого, прошлого века, темнокирпичного здания в северо-восточном углу Кронштадта, — в глаза ему ударил свет. Хоть и не ярок он был, а после темноватой палаты, где окна закрыты зеленью разросшегося сада, пришлось Василию Ермолаевичу зажмуриться. Голова у него забинтована, поверх повязки нахлобучена кепка. Надя и Речкалов поддерживают его под руки.
Раскрыл глаза Чернышев, вгляделся в недальнюю перспективу Интернациональной улицы с ее серыми и желтыми двухэтажными домами — будто впервые увидел. Ах, снова Кронштадт родимый — прямые линии да ровные коробки домов, глаз радуется после тесноты и кривизны таллинских улиц, а уж тишина какая…
— Я сам, не надо. — Чернышев отводит поддерживающие руки и спускается по ступенькам. — Что ты сказала?
— Ничего не сказала, папа. — Надя встревоженно взглянула на отца.
Ни разу в жизни не видела она отца больным, ее пугает его забинтованная голова и то, что он стал хуже слышать.
— Ага… А мне-то показалось… В ушах будто вата набита, будто звон такой… слабенький… А ведь я тебе, дочка, шелковые чулки из Таллина вез.
Надя живо представила себе: шелковые чулки! Видела она такие на местных модницах — тонюсенькие, чуть темнее телесного цвета, и уж так красиво облегают ноги…
— Бог с ними, папа. Главное, что ты живой.
— Живой, точно! — засмеялся Чернышев. — А, Речкалов? Уж как он старался нас погубить, бомбы сыпал, минами рвал, а мы с тобой — вот они! А?
— Верно, Ермолаич, — кивает Речкалов. — Живые мы.
Он уже рассказал, что там было на «Луге» после того, как Чернышева взрывом выбросило за борт. Не сразу потонул пароход. Команда пыталась остановить воду, хлещущую через огромную пробоину в носу. Многие, которые с легкими ранениями, стали бросаться за борт. Между прочим, ефрейтор Бычков — помнишь? — тоже и его, Речкалова, стал тянуть, давай, мол, сиганем, а то потонем с коробкой, не хочу рыб кормить… А тот доктор, очкарик, — ох и силен оказался! Через рупор все кричал, чтоб никакой паники и что подмога будет непременно. И верно, подошел вскорости другой пароход, как называется — он, Речкалов, не запомнил, латышское вроде имя, и начали с борта на борт раненых переводить-переносить. Он, Речкалов, тоже таскал носилки на пару с Бычковым. Часа два таскали. Ну, и сами потом на этот пароход перешли. А «Луга» к утру затонула.
— Дай-ка табачку, — сказал Чернышев. — Раз живые, значит, закурим.
Из речкаловской жестяной коробки насыпал махорки, свернул толстою цигарку — и тут увидел двух командиров, подошедших к подъезду приемного покоя.
— Доброго здоровьечка! — заулыбался Чернышев. — Извиняюсь, товарищи командиры, кого проведать идете?
— А вам, собственно, что за дело? — взглянул на него худощавый старший лейтенант с резкими чертами лица, с косыми черными бачками, пущенными из-под фуражки.
— Не узнал, старлей! — Чернышев еще шире улыбнулся, обрадованный встречей. — Забыл, как ты меня на тралец не пускал, за наган хватался? Хорошо товарищ политрук, — кивнул на второго командира, — разобрался, что к чему…
— Теперь узнал, — сказал Козырев. — Ваша фамилия Чернышев, и вы неудержимо рвались в Кронштадт. Не помню только, когда мы перешли на «ты».
Улыбка сбежала с лица Чернышева.
— Почему мне было не рваться… Я на ваш наган, товарищ старлей, не в обиде — понимаю, какая была обстановка. Потому и обратился по-простому. И вы понимать должны.
— Пойдем, папа, — потянула Надя его за рукав.
— Вот, Надя, погляди: мои спасители. Потонул бы я, если б не тралец.
Надя посмотрела на Козырева и тут же отвела глаза, смутившись под его пристальным взглядом.
— Ну ладно, — сказал Балыкин, — все в порядке, товарищ Чернышев. У нас командир ранен, мы проведать пришли, а времени в обрез.
Козырев задержался у подъезда, глядя вслед уходящим:
— Шебутной дядя. А дочка миленькая.
— Зрение испортишь, Андрей Константиныч. — Балыкин, обхватив Козырева за плечи, увлекает его в приемный покой.
Чернышев идет, чуть припадая на правую ногу, дымит махоркой, ворчит:
— «Неудержимо рвался…» А как же не рваться? Все с Таллина уходят, а ты, значит, оставайся, Чернышев?
— Зря ты, Ермолаич, — говорит Речкалов, шагая рядом. — Старлей не оставить нас хотел, а — после погрузки войск.
Он это сказал, чтобы внести ясность. Чтоб все по справедливости. А Чернышев вдруг вспылил, крикнул:
— Ну и иди к своему старлею! Тоже мне — «неудержимо»! Зачем он так? Я ж по-простому к нему…
— Папа, не надо, — заглянула Надя ему в лицо.
Лучшего лекарства нет для Чернышева, чем дочкины глаза. Такие же серые, серьезные, как у Саши когда-то… Брови тоненькие, шелковые, носик точеный… Отлегло у Чернышева. Ладно. Снова земля кронштадтская под ногами и дочка рядом, а за углом дом родной…
Свернули влево на улицу Аммермана, и тут Надя вдруг остановилась. Прислушалась, запрокинув голову в белом беретике:
— Опять… Слышите?
Порывом ветра принесло с Южного берега залива гул, басовитый и прерывистый.
— Пушки бьют, — разжал Речкалов твердые губы.
— А я не слышу. — Чернышев беспокойно крутит забинтованной головой. — Да что ж это делается — допер сухим путем до самого Кронштадта. Это что ж такое…
Колонна моряков показывается со стороны Советской улицы. Идут не в ногу, молча, без песни. Над черными бушлатами, над бескозырками с надписью на лентах «Учебный отряд КБФ» покачиваются штыки. Топают по булыжнику сотни ног. К Ленинградской пристани направляются.
— Каждый день, — говорит Речкалов, — идут и идут. С кораблей сымают на фронт.
Прошла колонна. Трое продолжают свой путь по тихой улице Аммермана.
— У нас в отделе, — сообщает Надя, — теперь группа самозащиты. Я в санитарной команде.
— Это что значит? — спрашивает Чернышев.
— Ну, оставляют нас после работы, учат перевязки делать. Оказывать помощь раненым.
— Да-а, — с грустью кивает Чернышев, делая последнюю затяжку, пальцы обжигая огоньком. — Хотели мы с матерью тебя на доктора учить. А попала в санитарную команду. Эх-х… Зайди, Речкалов, — предлагает он, остановившись у подъезда дома. — По рюмке примем.
— В другой раз, Ермолаич. Работы в цеху — завал.
— Какие объекты там у нас?
— Да много объектов. Шаланды под канлодки переоборудуем. Режем, клепаем. Артплиты ставим.
Гулко, раскатисто ударил орудийный залп. В небе, сразу сделавшемся как будто низким, еще шелестели, невидимые в полете, тяжелые снаряды, как спустя секунды — еще тройной удар… и еще… и еще…
— Вот теперь слышно, — говорит Чернышев. — Форты бьют.
— А может, линкоры, — говорит Речкалов. — Пойду, Ермолаич.
Он кончиками пальцев тронул козырек мичманки, Наде кивнул и пошел по выщербленным плитам тротуара в сторону Морзавода, все ускоряя шаг — будто подстегиваемый тугими ударами тяжелой артиллерии.
Надя стояла обмерев, обратив кверху широко раскрытые, потемневшие глаза, — вся ушла в слух.
— Ничего, ничего, дочка, — Чернышев расправил широкие плечи, будто хотел прикрыть Надю от неведомых опасностей. — Уж раз в ход такая артиллерия пошла, то… Знаешь, какие у них калибры? Ого-го! Никакой танк не выдержит. Ты не бойся. Ничего… Порядок…
Он потрепал Надю по плечу и вошел в подъезд. Поднимаясь по скрипучей лестнице, продолжал:
— Хороший человек Речкалов. Тридцати еще нет, а уже лучший в цеху бригадир. Срочную на эсминцах отслужил. Самостоятельный. Что? — взглянул на дочь, идущую следом.
— Я ничего не сказала, папа.
— Ага, а мне послышалось… Крепкий мужик, говорю, и спокойный. Между прочим, большое имеет к тебе уважение.
Они вошли в квартиру.
Заслышав шаги в коридоре, Александра Ивановна Чернышева, уже прибравшаяся и сменившая халат на темно-зеленое платье, направилась к патефону, что стоял на комоде. Только Чернышев через порог, как из-под патефонной иглы понеслось: «Для нашей Челиты все двери открыты, хоть лет ей неполных семнадцать, но должен я здесь признаться, ее как огня боятся…»
— Здравствуй, Саша, здравствуй, голуба моя! — Чернышев обнимает жену. — Ну, как ты тут?
— Что обо мне спрашивать, Вася? — Она осторожно дотрагивается до его повязки на голове. — Болит?
— Теперь уж ничего. — Чернышев снимает и вешает на спинку стула пиджак. Помягчевшим взглядом обводит стены с выцветшими желтыми обоями. — Что уж теперь… Добрался до дома, значит, порядочек на Балтике.
«И утром и ночью поет и хохочет, веселье горит в ней как пламя, — рвется задорный голос Шульженко. — И шутит она над нами…»
Резким взмахом руки Надя снимает мембрану с пластинки. Захлебнулась «Челита».
— Ты что? — взглядывает на Надю мать.
Та, не ответив, кинулась в свой закуток — угол, отгороженный от общей комнаты. Тут умещаются кровать под белым покрывалом да столик со стулом. На подоконнике — горшки с цветами.
Теперь, когда умолк патефон, особенно слышны мощные удары тяжелых орудий. В окнах дрожат и мелко вызванивают стекла. Александра Ивановна взялась было за мембрану, чтоб снова пустить «Челиту» — много уже лет было у них так заведено: встречать мужа музыкой, — но передумала.
Они сели рядом на диван. Чернышев положил руку на колено жены, сказал:
— Такие вот дела, Саша… Когда вокруг парохода бомбы стали падать, я подумал: как же так? Неужели я лягу тут на холодное дно, — а как же там мои без меня? И вот — живой… Надюша как тут?
— Да что ж спрашивать, Вася, тоже очень за тебя переживала. А теперь, я думаю, за Виктора.
— За какого Виктора?
— Ну, длинный этот, с «Марата». За Надей, не помнишь разве, зашел однажды, в кино они ходили, в «Максимку».
— A, старшина этот… Ну да, как же не помнить… — Помолчал Чернышев, вздохнул: — Дела-а… Ну ничего, ничего. Главное, все вместе мы снова. Порядок на Балтике.
Надя, отодвинув цветы, сидит в своей загородке на широком подоконнике и смотрит на плывущие облака, на бледно-голубое небо, наполненное громом войны. Ей, конечно, и раньше доводилось слышать пушечные удары — в Кронштадте учебными стрельбами кораблей и фортов никого не удивишь. Но эти-то стрельбы не учебные. Невозможно было представить, что где-то совсем близко, за Ораниенбаумом, катят немцы в своих танках. Почему-то виделась Наде именно такая картина: длинная колонна танков катит по ровному, без единого деревца, полю, и из каждого танка торчит голова в каске с рогами. Лиц не видно, только оскаленные рты. Но что колонна эта докатилась почти до Кронштадта, Надя никак не могла себе представить.
Историк Валерий Федорович объяснял на своих уроках, что Гитлер забивает немцам головы, будто они — высшая раса, а все остальные народы ниже их и поэтому должны покориться и служить расе господ. Когда с Германией заключили пакт, Валерий Федорович этой темы перестал касаться. Но Надя помнила, как однажды на чей-то вопрос он резко ответил, прямо-таки выкрикнул: «Ну и что, если пакт? Пакт не означает, что мы должны полюбить фашистов!»
В Валерия Федоровича, молодого, красивого, были влюблены все девчонки в старших классах. Наде он тоже нравился. Очень хотелось, отвечая ему урок, произвести хорошее впечатление. Надя бегала в библиотеку, читала дополнительную литературу, чтобы удивить Валерия Федоровича осведомленностью, чтоб видел он, что перед ним толковая девочка… девушка…
Потом детскую влюбленность в молодого историка вытеснил Непряхин Виктор.
Это было совсем недавно, в конце мая, накануне выпускных экзаменов. Весна будто накрыла город облаком свежести. Цвела сирень. Белыми ночами улицы и гавани наполнялись сказочным жемчужным светом, таинственно темнела стоячая вода в каналах, византийский купол Морского собора всплывал над Якорной площадью и парил, невесомый, до утра.
В тот голубой воскресный день к ним в школу пришли моряки с линкора «Марат» — это был их подшефный корабль. В школе была сильная волейбольная команда, мужская и женская, очень они в старших классах увлекались волейболом, на весь Кронштадт гремели. Маратовцы, само собой, тоже умели играть. И вот — товарищеский матч. Высыпали в школьный двор, залитый солнцем, окружили волейбольную площадку. Команды построились по краям площадки, и капитан школьной сборной возгласил:
— Команде линкора «Марат» — физкульт…
— Привет! — гаркнула сборная.
Капитан маратовцев — все они в тельняшках и синих сатиновых трусах — в свою очередь:
— Чемпиону Кронштадта среди школьников, нашим любимым шефам, сборной школы номер два, физкульт…
— Привет!
Надя и ее подружка Оля Земляницына хихикнули: «Нашим любимым шефам»! Тоже, остряк! Всеведущая Оля говорит:
— Его знаешь как зовут? Виктор, а фамилию забыла. Он до службы в юношеской сборной Ленинграда играл.
— Прямо! — усомнилась Надя, взглянув на длинного, костлявого капитана маратовцев, на добродушное его лицо.
— За что купила, за то продала! — бойко отрезала Олечка.
Свисток. Пошла игра. Очко! Взрыв ликования среди зрителей: один-ноль в пользу школьной сборной. Еще очко! Молодцы, мальчики! Эх, потеряли подачу! Теперь подает капитан маратовцев. Вот это подача! Мяч со свистом пролетает, наверно, в сантиметре над сеткой и резко идет вниз. Попробуй прими такой… Очко… Снова подает этот Виктор. Еще очко…
Да что же — так все пятнадцать очков выбьет этот ужасный подавальщик. Ребята из школьной сборной растеряны. Самоотверженно кидаются принимать, падают в прыжке, но толку мало. И тут Виктор вдруг посылает мяч в аут.
— Совесть заговорила, — сообщает Надя подружке.
Теперь пошла нормальная игра. Школьная сборная воспрянула духом. Ох и потопил этот Виктор!
— Ребята, не поддавайтесь! — вопит Оля Земляницына.
И ребята стараются вовсю. Еще очко заработали.
— Ага, получили! — Надя показывает маратовцам язык.
Виктор увидел это, пробегая мимо, и засмеялся…
Потом играла женская сборная школы против грозных соперниц — сборной Дома флота.
— Олечка, повыше! — крикнула Надя, выбегая к сетке.
Оля хорошо накинула. Надя прыгнула, погасила. Дом флота принял. Ах, какая игра! А судит, между прочим, Виктор этот самый. Со свистком сидит у сетки на высоком табурете, распоряжается игрой. Пусть увидит: не только в Ленинграде умеют играть в волейбол.
— Олечка!
Надя прыгнула. Ага, очко! Знай наших. Ребята вокруг орут, подбодряют:
— Жмите, девчонки! Дави Дом флота!
А уж Надя старается…
После игры к ней, раскрасневшейся, не остывшей еще, подходит Виктор.
— У тебя прыжок хороший, только в ударе нет силы. Ты, — говорит, — когда прыгаешь, сразу заноси руку назад, поняла? Удар будет с маху.
Надя кивает. Ей неудобно, что она стоит неодетая, в белой майке и трусах. А Виктор будто и не замечает ее смущения.
— У тебя, — говорит, — хорошие данные для игры. Слушай, а мы ведь не познакомились. Меня зовут Непряхин Виктор. А тебя?
— Вот переоденусь, тогда и познакомимся, — выпаливает Надя и убегает…
…Она сидит в своей загородке на подоконнике и, закусив губу, смотрит на небо, в котором грохочет война. Звенят стекла от тугих орудийных залпов. Шуршат и рокочут, невидимые в полете, тяжелые снаряды.
Наде страшно.
На Якорной площади — прибитая земля и пыльные островки травы. Слитная серокирпичная громада Морского собора на фоне плывущих облаков и сама кажется плывущей. Зенитные пулеметы на вышке собора снизу выглядят тонкими, тоньше спичек, штришками. Памятник адмиралу Макарову обложен мешками с песком и заколочен, обшит досками. Тесно и душно, должно быть, адмиралу с вытянутой рукой в деревянном ящике.
Площадь черным-черна от бушлатов. Перед краснофлотскими шеренгами — командиры. Рослый, перетянутый ремнями, с наганом на боку, батальонный комиссар читает медленно, торжественно и внятно:
— Дорогие товарищи ленинградцы! В грозный и решающий час, когда взбесившийся ненавистный враг подошел к воротам Ленинграда, мы, моряки Краснознаменной Балтики — краснофлотцы, командиры и политработники, всем сердцем, всеми помыслами с вами, героические защитники героического города…
А на ленточках бескозырок — имена кораблей: «Октябрьская революция»… «Марат»… «Славный»… «Стерегущий»… «Подводные лодки КБФ»… Это вновь сформированный батальон, прямо с митинга он уйдет на Южный берег, на подмогу одной из бригад морской пехоты, с ходу вступит в бой…
— Мы даем вам священную клятву… — возвышает голос батальонный комиссар.
Он будто хочет, чтоб слова клятвы услышали не только здесь, на Якорной площади, но и в оглохших от штурмов окопах у Пулковских высот, и на огневых двориках фортов, и на кораблях…
— …пока бьется сердце, пока видят глаза, пока руки держат оружие…
…и на кораблях, стоящих на Большом Кронштадтском рейде, занимающих позиции в Морском канале и на Неве…
— …пока руки держат оружие — не бывать фашистской сволочи в городе Ленина. Защитим Ленинград! Истребим врага! Победим!
К началу сентября обстановка под Ленинградом резко ухудшилась. На Карельском перешейке войска 23-й армии, оставив Выборг, отходили к рубежу старой государственной границы. Из Эстонии отступали, измотанные в непрерывных тяжелых боях, части 8-й армии. Балтфлот, вынужденный покинуть свою главную базу — Таллин, стягивался к Кронштадту. 135 кораблей и вспомогательных судов, прорвавшихся под авиабомбами, сквозь минные поля Финского залива, высадили на гранит кронштадтских причалов около 18 тысяч бойцов. Еще 6300 моряков были сняты с островов Выборгского залива.
Кронштадт вбирал в себя отступающие силы флота, сжимался, как стальная пружина.
Как когда-то в грозном восемнадцатом, так и теперь, в грозном сорок первом, балтийцы уходили воевать на сухопутье. Из личного состава кораблей, частей береговой обороны и учебных отрядов Балтфлот формировал бригады морской пехоты. Не успевая привыкнуть к странному для уха сочетанию слов «море» и «пехота», наскоро пройдя сухопутное обучение, а то и не пройдя его за недостатком времени вовсе, моряки вступали в бой. Черные бушлаты затыкали самые опасные дыры на стыках поредевших армейских частей, вгрызались в землю, стояли насмерть — до последней гранаты и патрона.
1-я отдельная бригада морской пехоты под командованием полковника Парафило сражалась под Таллином на самых горячих рубежах — на Нарвском шоссе, на реке Пирита. Уцелевшие бойцы и командиры 29 августа прибыли в Кронштадт, а уже спустя несколько дней бригада, пополненная двумя батальонами курсантов военно-морских училищ, была срочно переброшена под Красное Село и с ходу вступила в бой. Сдерживая наступление противника, выбивая его танки и живую силу, бригада и сама несла тяжелые потери на трудном пути своего отступления к Петергофу.
2-я бригада морпехоты действовала в направлении Веймарн — Котлы — Копорье. С середины августа до середины сентября — весь критический для Ленинграда месяц — дрались морские пехотинцы на развилках лесных дорог, на узловых станциях, лихими контратаками не только задерживая противника, но и оттягивая на себя часть его сил с главного направления. «Черные дьяволы» — так прозвали их немцы — вселяли в противника страх. Тройное превосходство сил требовалось, чтобы заставить отступить морскую пехоту. Несколько суток удерживала бригада горящие Котлы, неделю держала Копорье, стойкостью своей обеспечивая обескровленным частям 8-й армии отход на рубеж реки Воронка. Здесь, на Воронке, в пределах досягаемости огня береговой артиллерии, фортов и Ижорского укрепленного сектора, 2-я и 5-я бригады морпехоты помогли войскам 8-й армии остановить врага. Это было 7 сентября.
А 9 сентября противник, прорвав фронт 42-й армии в направлении Красное Село — Урицк, начал штурм Ленинграда. Сражение достигло высшей критической точки. 10 сентября пали Константиновка и Сосновка, 12 сентября — Красное Село. Тут истекали кровью 5-я и 6-я дивизии народного ополчения, 1-я бригада морпехоты. Под Урицк был брошен последний резерв фронта, последний заслон. Флот поддерживал сухопутные части мощным огнем. В траншеях, на наблюдательных пунктах появились командиры в морских кителях и флотские радисты: береговая оборона Балтфлота, а затем и корабли — линкоры и крейсера — выслали корректировочные посты. Заговорили форты — южные, северные и литерные. Окутались пороховым дымом батареи Кронштадтского укрепленного сектора. Орудия, давным-давно установленные для отражения морского противника с западного и северного направлений, разворачивались теперь на 180 градусов для стрельбы по Южному берегу. Корабли вышли из кронштадтских гаваней и занимали позиции в Морском канале, против Петергофа, на Восточном рейде. Триста шестьдесят стволов корабельной и береговой артиллерии Балтфлота калибром от ста до четырехсот шести миллиметров поставили огневой вал, нарастающий по мере приближения врага. С каждой стрельбой на орудиях уменьшался угол возвышения и даже — чего еще никогда не бывало — шел на снижение: все ближе подступал противник.
Весь день 15 сентября четыре немецких дивизии, неся большие потери, остервенело рвались к берегу Финского залива. Утром 16 сентября противник, захватив Урицк и Петергоф, прорвался к побережью между Урицком и Стрельной. Так была отрезана под Ораниенбаумом 8-я армия и образовался напротив Кронштадта пятачок Ораниенбаумского плацдарма.
Весь этот критический день на побережье гремело сражение, противник гнал к Стрельне танковую и моторизованную дивизии из резерва — вместе с четырьмя стрелковыми они должны были по плану фельдмаршала фон Лееба не позднее 17 сентября ворваться в Ленинград. Всего двенадцать километров отделяло немцев от центра города…
Линейный корабль «Марат» стоял в Морском канале, в акватории Ленинградского торгового порта. Все четыре башни линкора — главный калибр — были развернуты в сторону Южного берега. Двенадцать могучих стволов, предназначенных для морского боя, били по суше. Выброшенные из них в громе и пламени двенадцатидюймовые снаряды, каждый весом почти в полтонны, обрушивались на батареи и живую силу противника у горящего Урицка, у подножия Пулковских высот. Корректировочный пост, высаженный на берег, давал все новые и новые цели по заявкам пехоты. Немцы пытались подавить губительный огонь «Марата». Вокруг линкора рвались снаряды, были попадания: 14 сентября снаряд угодил в трубу, другой — в люк жилой палубы, 15-го — три попадания в бронированный борт…
Шестнадцатого еще усилился тяжкий рев маратовских орудий. Во всех четырех башнях комендоры находились безвылазно, сюда приносили им еду и чай. Перерывы между стрельбами все более сокращались.
Только что отстрелялись в первой башне. В ожидании новых команд стояли по местам, полуоглохшие от непривычно длительной стрельбы, молчаливые, настороженные. В погребе, находящемся глубоко под башней, уши у артиллеристов не закладывало так, как наверху, в боевом отделении. Сюда, в бронированную коробку, набитую боезапасом, звуки боя доходили приглушенными. В свете ламп, забранных металлическими сетками, поблескивали смазкой ровные ряды снарядов в ларях.
Старшина первой статьи Непряхин, командир погреба, прислонился спиной к ларю, скрестил на груди длинные руки. Гаврики — так он называл свою команду — отдыхали после работы. Саша Коротков грудью налег на бортик лотка — стального корытца для снарядов. Первогодки — шустрый трепливый Погожев и добродушный силач Ваня Долинин, льняная голова, — о чем-то тихо переговаривались. Все они были в парусиновых робах с черными номерами на груди. Перчаток брезентовых никто не снимал.
— Старшина, — сказал Погожев, сбив бескозырку на затылок, — пора бы нас с Долининым комендорами провести. Сколько можно ходить в строевых?
— Точно, — поддакнул Долинин. — Схему подачи изучили? Изучили.
— Подачи, — передразнил Непряхин окающий говорок Долинина. — Салажата, года еще не служите.
— Полста литров компота не выпили, — вставил Коротков, кривя заячью свою губу.
Он-то был штатный комендор. Кроме того, он всегда Непряхину подыгрывал.
— Будете, будете комендорами, ребятки, — сказал Непряхин. — Я уже командиру башни доложил, что созрели вы, как огурец на грядке. В первом же приказе по бэ-че проведут вас в комендоры.
В динамике трансляции крякнуло.
— В погребе! — раздался высокий голос командира башни. — Подать боезапас!
— Есть подать боезапас! — отрепетовал Непряхин в раструб переговорной трубы.
И пошло́! Долинин закатил стальную тушу снаряда со стеллажа на подвижную тележку — кокор и включил рубильник. Взвыл мотор лебедки, кокор пошел вверх, до промежуточного лотка, оттуда Погожев отправил снаряд на опрокидывающий лоток и дальше — на подвижные питатели. Отсюда снаряд плавно лег на вращающуюся платформу, и Коротков перегрузил его на зарядник. Так же — и следующие два. Нижняя схема загружена. Непряхин, проверив, положены ли к снарядам полузаряды — холщовые длинные мешочки с порохом, — дает зарядникам ход наверх, и они уносят боезапас в перегрузочное отделение, откуда он подается в боевое отделение, к орудиям. А нижние зарядники тем временем опускаются в погреб для новой загрузки. Так дело и идет. На подачу двенадцать секунд. Как учили.
Башня на наводке. Залп!
Глухо доносится в погреб громовой раскат. Непряхин со своими гавриками работают споро. Плывут один за другим, движимые электричеством, снаряды. Башня вздрагивает от залпов.
Около часа работали почти без перерывов. Слышали сквозь рокот моторов глухие удары — это рвались где-то в огромном теле линкора ответные снаряды. Понимали: серьезный идет бой, но что там делается наверху, конечно, не знали. Погреб — пространство ограниченное, отсюда ничего не увидишь. Тут — начало артогня. Можно, находясь тут, лишь представить себе, как вымахивают на Южном берегу мощные столбы разрывов.
Но в боевой рубке на планшете управляющего огнем видно все — место линкора в Морском канале, и торговый порт, и побережье у Стрельны — Урицка, по которому ведется огонь. Это самое жаркое место, отсюда — главная сейчас угроза Ленинграду…
А еще виднее — с корректировочного поста на Южном берегу. В окулярах стереотрубы, выдвинутой из замаскированного хвойными ветками укрытия, корректировщик — старший лейтенант из артиллерийской боевой части «Марата» — видит танки… танки, выползающие из лесочка… Минуту спустя радиорубка доложила на главный командный пункт линкора: «Корректировочный пост передает: огонь по Приморскому шоссе, ориентир — завод пишущих машинок. Скопление танков!»
Карандаш управляющего огнем отмечает на планшете новые координаты. Новое целеуказание дается во все четыре башни…
— Подать боезапас!
И снова уплывают вверх загруженные зарядники.
— Какое сегодня число? — спрашивает Погожев, отправив на платформу очередной снаряд. — Шестнадцатое?
Никто ему не отвечает. Ну да, шестнадцатое, день без конца, четвертый десяток снарядов (это Непряхин про себя считает), а если все четыре башни взять, то уже за сотню перевалило… В один-то день… Что же там делается, на Южном берегу?..
— Почти сутки не куримши, — вздыхает Погожев.
— Отставить травлю! — морщится Непряхин. Сама мысль о курении нестерпима для командира снарядного погреба.
Глухой гром очередного залпа.
— Подавать боезапас беспрерывно!
Текут лотки со снарядами. Взвывают моторы. Уходят наверх и возвращаются пустыми зарядники. Сорок два (отсчитывает Непряхин).
Вдруг — из динамика вырывается громкий взволнованный голос:
— Маратовцы! Говорит военком корабля. Ленинград в опасности! Мы накрыли огнем танковую колонну противника в Стрельне! Мы должны ее разгромить…
Залп!.. Залп!..
Вот теперь понятно… Спасибо комиссару… Стрельна! Это же надо — Стрельна…
Не видит Непряхин из артпогреба огненный смерч, охвативший Приморское шоссе близ завода «Пишмаш». Не видит, как вздыбливается земля, как мощная сила взрывов рвет на куски и расшвыривает немецкие танки.
— Красиво горят танки! — опять голос комиссара. — Молодцы, комендоры! А ну, дайте ураганного огоньку!
От ураганного огня сотрясается корпус линкора.
— Старшина, — кричит Погожев между делом, — вы с Ленинграда, да? Сколько километров от Стрельны до Питера?
— Двадцать минут на электричке, — отрывисто бросает Непряхин. — Эй, на кокоре! Живее, Долинин, накатывай!
Пятьдесят семь (считает он). Снаряды счет любят…
Тут новые звуки доносятся в погреб.
— Слышь, старшина? — насторожился Коротков. — Зенитки заработали.
Можно себе представить, как взъярилось немецкое командование, видя, что гибнет ударная танковая колонна. На линкор «Марат» брошена авиация. Рвутся «юнкерсы» сквозь заградительный огонь корабельных зениток…
Обвальный грохот попадания. В погребе гаснет свет.
— Стоять по местам! — гаркнул в темноту Непряхин. — Включаю аварийное…
Вспыхивает тусклый свет от аккумулятора, предусмотренного для таких вот случаев. Непряхин обводит быстрым взглядом встревоженные лица гавриков:
— Все живы? Продолжать подачу…
— Кокор не идет в электрическую, — хрипит подкатчик Долинин.
— Зарядник не идет, — докладывает Коротков.
А из динамика — голос командира башни:
— Как в погребе?
— Механизмы не идут в электрическую! — кричит Непряхин в переговорную трубу.
— Перейти на ручную подачу!
— Есть перейти на ручную…
Яростно стучат наверху зенитки. А тут, в погребе, непряхинские гаврики, обливаясь потом, гонят вручную тяжелые механизмы подачи. Опустили кокор, закатили снаряд. А снарядик — будь здоров, четыреста семьдесят один килограмм «живого веса»… Прорвался снова в трансляцию голос комиссара:
— Маратовцы! Не пропустим фашистов в Ленинград! Стреляйте! Стреляйте!
Непряхин бешено крутит рукоятку платформы.
— С ходу в Питер захотел? — бормочет сквозь стиснутые зубы. — Н-на, получай!..
Можно сказать, на руках подали боезапас на верхнюю схему.
Залп! В клубах огня и черного дыма взлетают на воздух танки на Приморском шоссе.
— Я т-те покажу Стрельну… сволочь… — выдыхает Непряхин, перегружая вдвоем с Погожевым очередной снаряд. Они сбросили робы и тельники. Вздулись мускулы на руках. Лица заливает горячий пот.
Грохот взрыва — вторая бомба попала в линкор. Башня содрогнулась. Непряхина отбросило взрывной волной. В погребе гарь, дым. Поднимаясь, Непряхин видит: с раструба вентиляции сорвалась крышка, и оттуда сыплются искры… острые язычки огня… Тут раздумывать некогда, тут кидайся! Непряхин спиной закрывает вентиляционный раструб, одновременно пытаясь, занеся руки назад, нащупать крышку. Коротков подоспел, вдвоем они ставят крышку на место.
— Непряхин! — голос командира башни. — Что у вас?
Непряхин шагнул к переговорной трубе, отвечает, бурно дыша:
— Где-то пожар… Из вентиляции искры…
— Аварийная команда тушит пожар. Вентиляцию задраить! Продолжать подачу боезапаса!
А снаряды перекосились на стеллажах, тут и там стали «на попа́» — прокладки, как видно, повылетали. Непряхин, схватив ломик, отковыривает снаряд. Кричит — нет, рычит:
— Под второй ряд опускай кокор!
Долинин что было сил крутит рукоятку, подает кокор. Пошел снаряд по лоткам…
— Я т-те покажу Ленинград… — орудует Непряхин ломом. Ползут вверх зарядники, движимые руками со вздувшимися в нечеловеческом усилии мышцами.
Залп…
Израненный «Марат», отбиваясь от «юнкерсов» и продолжая бить по Приморскому шоссе, снимается с якоря.
А в Стрельне, близ завода «Пишмаш», низко стелется огромное черное облако. Пламя долизывает уродливые сплетения металла. Уцелевшие танки уползают в лес.
И вот наконец:
— Дробь! — Голос командира башни. — Орудия и приборы на ноль! Осмотреться в боевом, в перегрузочном, в погребе! Раненых отправить в лазарет! Линкор идет в Кронштадт.
Непряхин как стоял у стеллажа, так и опустился на палубу.
Ноги сразу отказались служить.
— У вас ожог на спине, старшина, — говорит ему Погожев. — В лазарет надо. Давай помогу.
Непряхин глядит на Погожева, на измученном его лице появляется улыбка, и он говорит чуть слышно:
— В Кронштадт идем… Слыхали, гаврики? В Краков…
Лазарет «Марата» забит ранеными. Один из фельдшеров, занятый перевязкой, мельком взглянул на Непряхина, бросил:
— Ходячий? В старшинскую кают-компанию!
Пошел Непряхин коридорами, вверх-вниз по трапам, запах погашенных пожаров бил в ноздри. От этого кислого дымного духа корабельные коридоры казались чужими. У знакомого артэлектрика из четвертой башни, шедшего навстречу с забинтованной рукой на весу, узнал Непряхин: большая кают-компания разрушена взрывом бомбы, поэтому «филиал лазарета» пришлось развернуть в старшинской, там всех легкораненых обрабатывают.
А спину Непряхину жгло все жарче. Боль, совсем незаметная в первые минуты, теперь прибывала — ввинчивалась меж лопаток. Пожалел Непряхин, что отмахнулся от помощи гавриков: сам, дескать, до лазарета дойду…
Добрел кое-как — ноги привели. А дальше помнил смутно. Только и помнил, как уложили его на стол задницей кверху и вкатили противошоковый укол. Очнулся он позже и обнаружил, что лежит на брюхе в родном кубрике, на собственной койке, перебинтованный, пропахший гнусной мазью.
— Очухались, товарищ старшина? — услышал он и, поведя глазами, увидел Погожева, присевшего на корточки возле койки. — А то ведь у вас шок начинался, врачи сказали.
— Он у меня где начнется, — с трудом проговорил Непряхин, — там и кончится. Ты зачем здесь?
— Как зачем? Коротков послал вам на подмогу. Я вас из кают-компании в кубрик тащил.
— А-а… Ну, молодец. Возьми с полки пирожок.
— Чего взять?
— Пирожок.
Погожев засмеялся. Он одним ртом смеялся, глаза оставались такими же выпученными, нахальными.
— С тобой, старшина, — сказал, смеясь, — как в цирке.
— Ладно, иди-ка в погреб. Приберитесь там, чтоб полный ажур. Я маленько отлежусь и приду проверю. Ванечке своему скажи — будете комендорами. Заслужили.
Старшина первой статьи Непряхин Виктор закрыл глаза.
А ведь совсем недавно, вспоминал он, была в Кронштадте весна. Солнцем был доверху залит двор школы номер два, шефствующей над линкором «Марат». И он, Непряхин, после волейбола подходит к русоволосой девушке в белой майке и трусах и говорит:
— У тебя хорошие данные для игры.
Она молчит, глаза смущенно потупила.
— А мы ведь не познакомились, — продолжает он весело. — Меня зовут Виктор. А тебя?
Тут она как стрельнет глазами, как выпалит:
— Вот переоденусь, тогда и познакомимся.
Вышла из школьного здания в светлом платье и зеленом жакетике, с портфелем — и подругой у левого борта. Чинно протянула руку лодочкой:
— Надя Чернышева.
А подруга — бойкой скороговорочкой:
— Оля Земляницына.
Лучше бы, конечно, без подруги, но что поделаешь. Пристроился Непряхин к Наде Чернышевой с правого борта, и пошли они втроем по Коммунистической, через Якорную, по бульвару на Советской, под голыми еще ветками лип и каштанов, мимо памятника Беллинсгаузену, что стоит против Дома флота. На афише у дверей Дома флота написано крупно: «Антон Иванович сердится».
Надя неразговорчива, помалкивает больше. Этой Оле Земляницыной лишь бы посмеяться. Ну а он, Непряхин Виктор, старается. Как говорится, трали-вали.
Вдруг Надя вскинула на него взгляд.
— Ты где научился так подавать? — спрашивает.
— Чего? — не понял Непряхин, а самого до печенки продрало от ясных Надиных глаз.
— Мяч подавать где научился? В юношеской сборной?
— А-а… — улыбается Виктор. — Нет, в сборной техникума. В городскую юношескую меня кандидатом взяли, только не успел там поиграть.
— Почему?
— В тридцать девятом стукнуло восемнадцать — и тут флот Балтийский по мне заплакал. Как раз я кончил техникум, подал в индустриальный. А поучиться не успел. Остригли меня наголо и — будь здоров — в Краков, в Школу оружия. Я ведь комендор, девчата.
— А то мы не видим! — указывает Оля на красный штатный знак на рукаве непряхинской суконки — скрещенные орудийные стволы.
— Поиграть ты не успел, поучиться не успел, — говорит Надя. — Ничего ты не успел.
— Да успею еще! — отмахивается Виктор. — Не старик же я. Вы, девчата, «Антон Иванович сердится» смотрели?
— А я, — говорит Надя, — буду в медицинский поступать.
— Правильно, — одобряет Непряхин. — Только волейбол не бросай. У тебя к нему способности.
Он, словно бы невзначай, берет Надю под руку.
— Прямо! — Она отнимает руку.
Так, разговаривая, они идут втроем по бульвару сквозь весеннюю игру солнечных пятен и тени. У Морской библиотеки — красивого полукруглого здания с колоннами попарно — Надя останавливается. Ей надо в библиотеку — книжки взять по истории и литературе. Виктор говорит: «Я тебя подожду тут». — «Нет, — отвечает, — не жди, не надо. До свиданья». Ухватился Виктор за это «до свиданья», стал настойчиво предлагать встретиться в следующую субботу. Нет, никаких свиданий… «Да ты ж сама сказала: „до свиданья“…» — «Ну, это… все так говорят… не цепляйся к словам». Такие строгости, что хоть в канал кидайся… Оля Земляницына с понимающей улыбочкой попрощалась и ушла, ей к маме надо было зайти на работу в Учебный отряд, — Виктор сердечно простился с ней. Но Надю все же удержать не смог — упорхнула, скрылась за высокой дверью библиотеки.
Не таков, однако, был Непряхин Виктор, старшина первой статьи с «Марата», чтобы так вот взять и уйти несолоно хлебавши.
Спустя полчаса Надя, выйдя из библиотеки, увидела: у низенькой ограды палисадничка, разбитого вдоль библиотечного здания, стоял Непряхин, его широкая штанина зацепилась за столбик ограды, Виктор дергался, бился, пытаясь высвободиться.
Он и не заметил, как вышла Надя. Крутился вокруг столбика, приседал, руками размахивал…
Надя изумленно вскинула брови и засмеялась, зажав рот ладошкой. Тут Виктор увидел ее, сердито сказал:
— Помогла бы лучше, чем смеяться.
— Как я… как тебе помочь? — спросила она.
— Садовника кликни… или не знаю кого… пожарную команду вызови…
— Да ты просто потяни наверх. — У Нади слезы потекли от нового приступа смеха.
— Просто… — Непряхин дергался всем телом. — Тебе просто, я тут уже полчаса… Ага, ага! — Нагнувшись, потянул штанину кверху. — Пошло, кажется… — Стянув клеш со столбика, выпрямился снял мичманку, помахал ею перед носом. — Ф-фу! Замучился…
Он проводил Надю до ее дома на улице Аммермана, всю дорогу нес веселую чепуху, байки из морской жизни рассказывал. Надя смеялась. Немного не доходя до дому, посерьезнела вдруг, сказала, что ужасно боится первого выпускного экзамена, сочинения.
— Да не бойся, — сказал Виктор. — Что ты — образ Татьяны не знаешь? Или этих — лишних людей?
— Если бы Татьяна… А то попадется «Что делать?». Сны Веры Павловны… Я плохо эту вещь понимаю.
— А чего тут понимать? Напишешь, что все сны сбылись, и дело с концом.
— Видно, что ты артиллерист, — сказала Надя. — Тоже мне, выпалил… Сны Веры Павловны вовсе не сбылись, потому что это была утопия.
— Утопия? — Виктор сбил мичманку на затылок и глубокомысленно наморщил лоб. — А это что — плохо разве?
— Конечно плохо, — убежденно сказала Надя. — Утопия — это когда мечтаешь беспочвенно. Вот Вера Павловна швейную артель создала, и все там было по справедливости — да? А на самом деле это утопия. Ее Фурье придумал, французский утопист.
— Умная ты, — качнул головой Виктор. — А все-таки — что ж тут плохого, если все по справедливости?
— Потому что при царизме, когда власть у дворян, у помещиков, не могла существовать такая артель. Для нее почвы не было, понимаешь?
— Это понятно. Но при советской-то власти почва появилась? Появилась. Почему ж ты говоришь, что не сбылись сны?
— Не знаю, — сказала Надя. — Нам так объясняли… Утопии не сбываются, потому что утописты не понимали классовой борьбы… Ну, я пришла. — Она остановилась у подъезда.
— Мы эту вещь проходили, конечно, — сказал Виктор, глядя на освещенное майским солнцем нежное Надино лицо, — но я плохо помню. Только Рахметова помню, как он спал на гвоздях. Замечательный был человек.
— Он был новый человек, — поправила Надя. — Он для революции себя готовил — не то что лишние люди, которые только болтали.
— Лишние — конечно, — согласился Виктор, очень ему не хотелось, чтобы Надя ушла. — От них ведь никакого толку, от Онегиных этих, Печориных…
— А мне Печорин нравится. Ну, до свиданья…
— Погоди! У меня покоя не будет, если не узнаю, как ты сочинение сдала.
— Прямо! — Надя порозовела.
— Попрошусь в среду в увольнение. У нас командир башни хороший мужик, отпустит… Надя, в среду, значит, в девятнадцать тридцать буду здесь тебя ждать.
Надя не ответила, юркнула в подъезд.
В среду Виктор получил увольнение на берег, но дежурный командир, как назло, тянул резину, придирчиво осматривал строй увольняющихся — гладко ли выбриты, хорошо ли начищены ботинки и бляхи. Было как раз девятнадцать тридцать — три с половиной склянки отбили на линкоре, и пошел перекатываться скляночный звон по кораблям, — когда дотошный дежурный наконец распустил строй. Виктор ринулся к трапу, сбежал на гранит Усть-Рогатки и припустил по длинной причальной стенке. По Октябрьской, вдоль стены Морзавода, мчался быстрее лани, подковками ботинок выбил искры из чугунной мостовой возле Пенькового моста, поворотил на Аммермана, вихрем пронесся мимо бани и в девятнадцать сорок пять встал как штык у Надиного подъезда. Стоял он долго. Курил подряд. Из подъезда вышел дядька с лихими бровями, в кителе, в фуражке с морфлотовским «крабом», подозрительно оглядел Виктора, спросил:
— Кого ждешь, морячок?
— Виталия Лазаренко, — ответил Виктор.
Почему ему в голову пришла фамилия этого циркового артиста, прыгуна знаменитого? Трудно сказать. Бровастый хмыкнул и пошел, клешами метя щербатые плиты. Потом в дом вбежали двое подростков, затеяли там потасовку, не давая друг другу ступить на лестницу, ржали, дурачки жизнерадостные.
А Нади все не было. Наверное, в полдвадцатого она выглянула, мысленно назвала Виктора трепачом и вернулась к себе. Горько стало Виктору. А все из-за каплея этого, дежурного по кораблю. Все ему покажи, заразе, и носовой платок чтоб чистый был, и гюйс чтоб не был травлен известью… Откуда только берутся такие изверги рода человеческого? И ведь, скажи, какая подлость: если у человека важное дело, так уж непременно случайность норовит ему подставить ножку…
Поток горьких мыслей прервало появление Нади. Она вышла в белом беретике набекрень, в черном костюмчике в белую полоску, в белых сетчатых босоножках — и Виктора мигом подняло теплой волной и понесло-о-о в голубое вечернее небо…
Это, конечно, душу его понесло. Сам же он, с улыбкой от уха до уха, вытянулся, отдал честь и сказал:
— Здрасьте, товарищ Надя.
Она ответила сухо:
— Здрасьте. — И мимо прошла, будто Виктор был не человеком, пришедшим на свидание, а деревянным столбом для подвески проводов. А когда Виктор двинулся за ней, бросила коротко: — Не иди рядом.
Ладно, Виктор приотстал. Вот же (думал он) маменькина дочка боится, чтоб маменька из окна не увидела. Да зачем мне этот детский сад?
Но, размышляя таким образом, Виктор послушно шел за Надей, словно посторонний прохожий. Свернув на Интернациональную, нагнал ее, пошел рядом. Она и бровью не повела. Запрета, однако, на сей раз не последовало.
— Как сочинение написала? — спросил Виктор.
— Ничего. Пятерку получила.
— Поздравляю, Надюша, — обрадовался Виктор. — Вот здорово! А какая была тема?
Надя повернула влево на улицу Комсомола:
— Ну, я пришла.
— Куда пришла? — опешил Виктор.
— К подруге.
— Да какая подруга?! Я же тебе свидание назначил!
— Я на свидания не хожу. До сви… Прощайте, — сказала она и шагнула к парадному, из которого бил сильный кошачий дух.
— Надя, погоди! — Виктор проворно заступил ей дорогу. — Нельзя же так. Я с чистой душой к тебе, а ты… Я ведь не кусаюсь. Чего ты боишься?
— Я не боюсь. — Она подняла на Виктора взгляд и тотчас отвела в сторону. — Мы уговорились с подругой заниматься. В пятницу письменная по математике.
— До пятницы еще ого-го сколько времени, так что часок вполне можно погулять. Пойдем, Надюша, я тебе всю математику расскажу — от а плюс бэ в квадрате до бинома Ньютона.
Надя помотала головой. Однако не прервала его настойчивых слов, слушала с задумчивым видом, потом сказала:
— Пойдем. Только не час, а полчаса погуляем.
Они пошли по Советской, вдоль старых офицерских флигелей, в чьи окна смотрелся светлый вечер. Перешли по мостику Обводный канал. В этой части Якорной площади, за Морским собором, было безлюдно. Только у дверей артклассов торчал толстенький главстаршина с сине-белой повязкой на рукаве — покуривал, пялил скучающие глаза на идущую мимо парочку.
За оврагом плотной зеленой стеной стоял Летний сад. Склоны оврага тоже были зеленые, деревья тут лишь недавно выгнали листья и казались окруженными нежным салатным дымом. По дну оврага бесшумно тек тонкий ручей. Слева виднелся голубой прямоугольник бассейна. Этот уголок Кронштадта очень смягчал его суровый облик.
Медленно шли они вдоль оврага. Виктор искоса поглядывал, как переступают белые босоножки, одна — другая, одна — другая, до чего занятно!
— Этот овраг, я слышал, для того прорыли, чтоб вода из дока выливалась самотеком в тот бассейн, — сказал Виктор. — Да?
— Кажется, — рассеянно ответила Надя.
— А из бассейна ее в залив, что ли, откачивают?
— Не знаю.
— Эх ты, кронштадтка! Свой город не знаешь.
— А что я должна знать? Я Кронштадт не люблю и уеду скоро отсюда.
— Куда уедешь?
— В Ленинград. Буду в мединститут поступать.
— Ах ну да, ты же говорила! Правильно, Надюш! Перебирайся в Питер, а я отслужу на флотах — тоже вернусь в любимый город. Будем вместе гулять. Я тебя поведу в «Пятилетку», это наш Дом культуры. Там каждую субботу танцы. Потанцуем с тобой, а?
Надя не ответила. Она была задумчивая сегодня. Сорвала былинку, покусывала нежный стебелек. А уж Непряхин Виктор старался!
— У нас во дворе жил настоящий бандит, он из нагана отстреливался, когда за ним пришли, и одна пуля попала в окно первого этажа, а там паралитик сидел в своей коляске, трубку курил, так поверишь, пуля прямо в трубку угодила, выбила ее из зубов. Паралитик до того испугался, что вскочил и побежал прятаться в чулан. А ведь он десять лет сидел с неподвижными ногами…
Надя слабо улыбалась, слушая.
— Ты почему такая грустная? — вдруг спросил он.
Она не ответила. Как раз они дошли до бассейна, остановились на краю оврага. Было очень тихо, безветренно. Вечер наливался жемчужным светом, предвещая таинственные изменения белой ночи, когда улицы становятся незнакомыми, а дома — легкими и как бы ненастоящими. Вдруг Виктор заметил, что Надя дрожит.
— Тебе холодно? — сказал он. — Эх, я по форме три!
Форма номер три означала фланелевую рубаху, надетую поверх белой форменки, и черные брюки. Бушлат, который Виктор мог бы накинуть на Надю, в эту форму не входил. Отважился Виктор, обнял Надю за плечи.
— С ума сошел? — Надя уклонилась гибким движением и быстро пошла обратно.
Ну, детский сад!
Когда проходили мимо Морского собора, Виктор прочел на афише:
— «Музыкальная история»! Это надо посмотреть, Надюш. Мировая комедия, я слышал.
И уже без всякой надежды спросил, когда дошли они до пропахшего кошками подъезда Надиной подруги:
— Так как, сходим в субботу в «Максимку»?
«Максимкой» в Кронштадте называли кинотеатр имени Максима Горького, помещавшийся в Морском соборе.
Надя вскинула на него глаза — большие, недоверчивые и словно бы ищущие защиты.
— Зачем ты пришел? — спросила. — Что тебе надо?
Не сразу ответил Непряхин:
— Нравишься ты мне, потому и пришел. Если неприятно, ты прямо скажи, и я не приду больше.
— Неприятно, — кивнула она, и опять показалось Виктору, что ее трясет мелкой дрожью. — Не хочу тайком… стыдно это…
— Ничего тут стыдного нет…
— Стыдно! — повторила она. И, помолчав немного, переступив ножками, сказала тихо: — В субботу перед кино зайди ко мне домой.
— Зайду… — Виктор помигал ошарашенно. — Непременно зайду! — крикнул он, а Надя между тем вбежала в подъезд. — Постой! Номер квартиры какой?
— Четыре! — донеслось из подъезда.
В субботу в начале восьмого Виктор, непривычно робея, постучал в обшарпанную дверь квартиры номер четыре. Услышал быстрый стук каблучков. Надя открыла, чинно поздоровалась, провела его по коридору мимо кухни, из которой доносилось постукивание молотка. В большой комнате, куда Надя ввела Виктора, один угол был отгорожен беленой стенкой.
— Это Виктор Непряхин, — сказала Надя напряженным голосом. — Он служит на линкоре «Марат», над которым шефствует наша школа. Вот.
Из-за швейной машины «Зингер» на Виктора уставилась бледная женщина в темном платье. У нее были темно-русые, с сединой, волосы, гладко стянутые в узел на затылке, и упрямый выпуклый лоб. Смотрела она настороженно — точь-в-точь как ее дочка.
— Здравствуйте, — негромко сказала женщина. — Садитесь. Сейчас чаю попьем.
— Здравствуйте, — сказал Виктор, сняв фуражку. — Вы не беспокойтесь, я пил…
Но Александра Ивановна, плавно поднявшись, вышла из комнаты — чайник на примус поставить. В кухне оборвался стук молотка.
— Не надо чая, — быстро сказал Виктор Наде. — Через сорок пять минут в «Максимке» начало сеанса.
Тут вошел в комнату широкоплечий мужчина в серых фланелевых штанах и белой майке, поверх которых был повязан фартук неопределенного цвета. Такого же — тускло-железного цвета — были у него волосы, зачесанные на боковой пробор. Был папа Чернышев ростом не высок, не пузат, но плотен, с сильными хваткими руками, с крепким раздвоенным подбородком. Вошел, улыбаясь, возгласил:
— А ну, ну, кто тут с «Марата»? Ага! — Прищурясь, оглядел Виктора, руку протянул: — Ну, будем знакомы.
— Папа, — сказала Надя, — мы с Виктором хотим в кино пойти.
— Да, там начало скоро, — развел руками Виктор с широкой извиняющейся улыбкой.
— Эх! — покачал головой Чернышев. — Вот какой «Марат»: кино ему давай. А ведь я на нем служил кочегаром, когда он еще «Петропавловском» прозывался. Ну что ж, раз так, приходи в другой раз, старшой.
В кино поспели под третий звонок. Журнал был скучный. Но началась «Музыкальная история» — ах! Понесли их певучие скрипки Чайковского в царство звуков. Виктор косился на притихшую Надю и видел ее широко раскрытый глаз, блестевший чистым блеском восторга. Лапушка милая (подумал он растроганно), хорошо, что я тебя нашел… Он представил, как придет с Надей в «Пятилетку», как они вступят в танцевальный круг… Душа у него пела в унисон с Лемешевым, сладко певшим с экрана…
Они вышли из кино в светлый вечер, плавно перетекающий в белую ночь. В ушах еще звучали долгие томительные созвучия. Виктор рассказал, что «Цирк» смотрел восемнадцать раз, а «Большой вальс» — всего семь, больше не успел, лучше этих картин никогда не было и не будет, а в «Пятилетке» у них, между прочим, и Любочка и Клавочка пели. Любочка замечательно поет, а уж какая красавица! Гораздо красивее Милицы Корьюс!
— Да ты в нее влюблен, — смеялась Надя. — В Любовь Орлову влюбился, надо же!
— В тебя я влюбился! — выпалил Виктор.
Надя вдруг пустилась бежать. Он догнал, встревоженно заглянул ей в лицо, кляня себя за несдержанность языка, ожидая выговора… Надя, тихо смеясь, взглянула на него быстро и — как показалось ему — лукаво.
— Ах ты быстроногая, — сказал он. — Все равно от меня не убежишь.
— Захочу — убегу.
Надя была оживленной, веселой в тот вечер, много смеялась. Слава богу (думал Виктор), растаял лед… выбежала девочка из детского садика на волю… Только б не вспугнуть…
Моросил теплый июньский дождик, когда Виктор пришел в воскресенье на очередное свидание — к тому самому подъезду, пахнущему кошками, где жила Оля Земляницына. Так Надя назначила. Они с Олей уже третий день готовились к экзамену по истории. Надя страшно боялась. Вышла на встречу с Виктором озабоченная, побледневшая от недосыпания, стала жаловаться, что плохо запоминает. Занятая своими страхами, не сразу обратила внимание на слова Виктора о том, что завтра линкор уходит в море. Потом спохватилась:
— Ты уходишь в море? Надолго?
— Не знаю, — сказал Виктор, сняв свою мичманку в мокром белом чехле и держа ее, как зонтик, над Надиной головой. — Ты смотри не забывай…
— Я и так стараюсь все даты запомнить и какие вопросы стояли на съездах…
— Я говорю: меня не забывай.
— А-а! — Надя тихонько засмеялась. — Тебя! Ладно, постараюсь. А ты до августа вернешься?
— Говорю же — не знаю. Нам такие вещи заранее не сообщают.
— А то ведь я в августе уеду в Ленинград — сдавать в медицинский.
— Ты ж отличницей идешь, тебя должны принять без экзаменов.
— А вдруг я на истории завтра срежусь?
— Не срежешься. Ты умная. Как Клара Цеткин.
— Прямо! — Надя вскинула на него взгляд. — Ой, Витя, чуть не забыла! Я что хотела спросить: ты читал сообщение ТАСС?
— Какое?
— Ну, сегодня в газетах! Насчет того, что му… слово еще такое… муссируются слухи, будто Германия хочет на нас напасть… будто войска на границе собирает…
— Знаю. Сам не читал, но нам говорили. Так ведь там сказано, что это враки. Надюш, дождик перестает, давай погуляем.
— Что ты! — Она округлила глаза. — Нам еще сколько билетов учить! Ну, я побегу, Витя…
Так они и расстались тогда, под моросящим дождем, и Виктор запомнил ее русые волосы, причесанные на прямой пробор так, что оставался открытым белый треугольник лба. Запомнил большие, серьезные, вопрошающие глаза… Зеленый жакетик, накинутый на плечи…
Он вспоминал все это, лежа на животе в кубрике. Саднила обожженная спина. Хотелось пить.
А линкор, укрывшись дымовой завесой от обстрелов с Южного берега, шел Морским каналом в Кронштадт.
Шел навстречу своей судьбе.
В булочной на Интернациональной стоит очередь за хлебом. Окно забито досками. Темновато. Только над прилавком горит лампочка, освещая весы, черные кирпичи хлеба, строгое лицо и руки пожилой продавщицы. Молча выстригает она талоны из карточек, молча режет и взвешивает хлеб.
— Это как же, Степановна, — частит старуха из очереди, принимая из рук продавщицы ломоть ноздреватого хлеба. — Было двести пятьдесят, а теперь двести стало?
— Норму срезали, — отвечает продавщица. — С десятого сентября. Следующий. Побыстрее, гражданки.
— Чего побыстрее? — протягивает ей карточку следующая в очереди женщина. — Сегодня больше не прилетит небось. Три раза бомбил сегодня:
— Я думала, — вздыхает кто-то из женщин, — весь Кронштадт разнесет. В госпитале — слыхали, нет, бабоньки? — много народу побил бомбами.
— На Морском заводе тоже.
— Он, главное, по кораблям метит. У меня сигнальщик был знакомый со сторожевика «Вихрь»…
— Следующий.
— …вечером вчера побежала в гавань — нету, говорят, «Вихря», потонул…
А в хвосте очереди стоит Надя Чернышева в сереньком пальтеце и белом беретике.
Старичок, стоящий перед ней, говорит дребезжащим голосом:
— В мировую войну чего на фронте боялись? Шрапнели боялись. Как почнет она над головами пули сыпать… беда…
— Тоже мне, шрапнель! — хмыкает рослая женщина, занявшая очередь за Надей. — На Морзаводе вчера целый цех одной бомбой смело, а ты говоришь — шрапнель.
А у Нади опять перед глазами ужас последних двух дней: вой сирен и грохот взрывов, рушащиеся в тучах пыли стены, и каждый раз цепенеешь от жуткого свиста летящей с черного неба бомбы, эта — твоя, эта — точно твоя… и все-таки не эта… И сквозь горький дым и муть слышишь слабый чей-то зов: «Санитары, к механическому цеху!» И встаешь, хоть ноги не держат тебя, и бежишь, хоть не можешь сделать ни шагу, и каким-то образом оказываешься с носилками у кирпичных завалов, а потом, когда немного осядет пыльное облако, ты видишь, что не все погибло, что есть еще живые люди и ты сама жива, жива…
Надя повертывается к женщине, чтобы сказать ей, что не весь цех смело, а только восточная стена упала и крыша рухнула, но тут в булочную влетела Оля Земляницына. Курносенькая, румяная, а пальтишко, как у Нади, — выбросили прошлой весной такие в Гостином дворе на Ленинской.
— Кто последний? — выпаливает она. — Ой, Надька! — И кидается к подруге.
— За мной будешь, девушка, — относится к ней рослая женщина. — Вперед не пущу.
— За вами, за вами. Надюша, ну как ты? Живая? — понеслась Олечка. — Ой, около нашего дома упала бомба, все стекла выбило, по стене вот такая трещина! Я-то была на работе, а пришла домой — на матери лица нет и будто оглохла, ужас! Я знаешь, где теперь работаю? На телефонной станции, на базовой. Ой, сколько ж я тебя не видела! Сто лет! С Виктором встречаешься?
— Нет.
— Как же так? «Марат» в Кронштадте, на Рогатке стоит, я видела.
— Так говоришь, Олечка, будто мирное время. Никого с кораблей на берег не пускают.
— Знаю, знаю! На сухопутный фронт много ушло моряков с кораблей. Может, и Виктор твой?
— Нет, он на «Марате». Я письмо от него получила.
— Ой, покажи!
Надя достала письмо из кармана, протянула Ольге.
«Надя! — читает та. — Мы теперь в боях, колошматим днем и ночью. Слышала, какой у нас голос? Нам тоже маленько досталось, а меня обожгло, полежал в лазарете, теперь на ногах. На ногах, а к тебе выбраться не могу. Надюша, красивая ты моя! Думаешь обо мне? Хоть иногда? Я по тебе скучаю очень!!! Не то слово. Люблю! А пока, если разрешишь, целую. Виктор. 20 сентября».
Олечка, всхлипнув, отдает Наде письмо:
— Счастливая ты, Надька!
— Прямо…
— Ой, знаешь что? — просияла вдруг Олечка. — У нас есть телефонная связь, «Марат» подключен к гавани. Завтра попробую тебя с Виктором соединить.
— Это можно? — недоверчиво смотрит Надя.
— Ой, конечно же можно!
— Двигайтесь, — басит рослая женщина. И добавляет осуждающе: — Война идет, а эти только знают шуры-муры…
Как нырнул Иноземцев после подъема флага в машинное отделение, так и застрял там на весь день. Распределение проверить, форсунки прокачать — вечная морока с дизелями. Конечно, можно было бы покрутиться малость, отдать распоряжения и уйти — старшина группы Фарафонов службу знает, к матчасти внимателен. Но хочет Иноземцев своими глазами всюду заглянуть, своими руками потрогать замасленный, черный от нагара рабочий металл.
Около полудня слышал разрывы бомб и напряженный разговор зениток. Опять бомбили Кронштадт. Иноземцев нервничал, торопил мотористов — ведь каждую минуту мог понадобиться ход. И надо же — только стали прокачивать топливный насос, как увидели: протекает магистраль. Ну, вообще-то неудивительно — после стольких бомбежек и взрывов мин. Другое удивительно: как выдержал корпус, не потекли дейдвуды, не разнесло к чертовой бабушке гребные валы?
Ладно. Нашли лопнувшую топливную трубочку, заменили ее. Прокачали снова насос — теперь нормально. А уж склянки наверху отбили, и громовой голос боцмана прошиб все стуки и звуки работающих механизмов: «Команде ужинать!» Пожелал Иноземцев чумазым своим мотористам приятного аппетита и пошел к себе в каюту руки отмывать.
А навстречу — лейтенант Слюсарь, сосед по каюте. В море штурман ни на миг не оторвется от путевой карты, сутками бодрствует за прокладочным столом, и пальцы его с наколкой от большого к мизинцу: «Г-р-и-ш-а» не выпускают транспортира и измерителя. Но когда корабль стоит у стенки, Слюсарь чудит.
Вот и сейчас: загородил Иноземцеву дорогу в коридоре, а фигура у Слюсаря широкая, такую, как говорится, на кривых оглоблях не объедешь, — загородил дорогу и развлекается:
— Механики, мазурики, в дерьме, в мазуте, в сурике…
— Да пусти же, — пытается отодвинуть его Иноземцев. — Фу ты, тяжелый какой.
— Ну, давай, механикус, — подзадоривает Слюсарь, — кто кого?
— Грубая физическая сила, с трудом сдерживаемая слабым рассудком, — посмеивается Иноземцев.
Слюсарь с хохотом удаляется в кают-компанию.
Коричневые от машинного масла руки отмываются плохо. Мылит, мылит их Иноземцев — а все скользкие. Ну, хватит (думает он), после войны отмою… С полотенцем в руках взглядывает в иллюминатор на меркнущее небо, на расстрелянный артогнем, умирающий вечер — и застывает вдруг. Тревога, отодвинутая дневными делами, подступает снова.
Четыре письма ожидало его на кронштадтской почте — от матери, от Людмилы и два — от Таньки.
От матери — совсем короткое.
«Знаю, что заставила волноваться, но я не могла ничего сказать тебе и Тане, пока не переговорила бы с отцом. Теперь все ясно. Как ни горько, а отец твой оказался безвольным человеком, лишенным чувства ответственности. Ты уже взрослый и все понимаешь: у отца там другая женщина. Моя поездка в Мурманск оказалась напрасной. Во всяком случае, я исполнила свой долг, стараясь сохранить семью. Мы расстались…»
Таня писала:
«…Мама говорит, что он всегда был тряпкой, а я говорю — ничего подобного, а она кричит, что я ничего не понимаю. Я действительно ничего не понимаю! Просто не верю, что папа от нас ушел. Мама говорит, он сам написал в том письме, что полюбил другую женщину, а я говорю — дай мне прочесть, а она кричит — нечего читать это письмо, полное идиотских самобичеваний. Юрка, я не верю, не верю! Ведь мы же знаем, какой папа хороший, как же он мог бросить нас? Я плачу, поэтому здесь клякса. Юрка, мне очень плохо…»
Второе Танино письмо было отправлено, судя по штемпелю, в последних числах августа.
«Ты не представляешь, как у нас резко переменилась жизнь, — писала она. — Мама получает немножко продуктов по служащей карточке, а у меня иждивенческая, я просто слышать не могу это слово. Ходить на курсы медсестер мама со скандалом запретила. Говорит — не с моим здоровьем быть медсестрой. Мы дежурим в МПВО, проверяем светомаскировку и наблюдаем, нет ли шпионов. Рассказывают, что были случаи — сигнализировали ракетами и фонариками, но мне они пока не попадались. Юрка, как ты? Два твоих письма мы получили. Ты, как всегда, шуточки отпускаешь, а мне больно читать, ведь ты еще не знаешь… Очень не хочется уезжать из Ленинграда, но мама говорит, что на днях мы уедем. Мама в списках на эвакуацию…»
Людмила писала в быстрой своей манере: «…Только на днях вернулась с работы. Посылали нас на неделю — рыть противотанковые рвы, — а застряли почти на месяц. Уже под бомбежками ехали обратно. Я загорела до черноты, а руки у меня, как у землекопа, и все мышцы ноют. Мальчишки с нашего курса все ушли на фронт. Даже негодные, с плохим зрением и др. дефектами уходят в ополчение. Тут меня ожидали два твоих письма, но из них трудно понять, где ты сейчас и чем занят. Что означает фраза: „Одни шарики кидаем в море, другие вылавливаем“? Если ты имеешь в виду мины, то не понимаю, как можно писать в таком игривом стиле, будто это бильярд. Будь осторожен, ведь это очень опасно…»
Гул канонады доносится с Южного берега. Опять заговорили форты. За кранами и мачтами догорает темно-красный костер заката. Иноземцев вешает полотенце и смотрит на свое отражение в зеркале над умывальником. Черт, нельзя с такой рожей идти в кают-компанию. На гауптвахту надо сажать за такую тоскливую рожу. В кают-компанию изволь явиться бодрячком. Нельзя портить людям настроение. В сущности, тебе не дают побыть одному, наедине со своими печалями. Может, в этом и есть самая соль корабельной службы?
Иноземцев пробует перед зеркалом улыбку. Годится! Так и пойдем в кают-компанию.
Он входит и приветливо говорит:
— Приятного аппетита, товарищи.
Военком Балыкин поднимает на него суровый взгляд:
— Когда вы станете военным человеком, Иноземцев? Спросить разрешения надо, когда входишь в кают-компанию. А не аппетита желать.
Улыбка у Иноземцева гаснет.
— Тем более что с аппетитом на данном корабле нет никаких затруднений, — усмехается старший лейтенант Козырев, сидящий во главе стола. — Садитесь, механик. Как там у вас?
— Все нормально. — Иноземцев старается быть по-военному лаконичным. — Прокачали топливные насосы.
— В двадцать три выход, учтите. Идем ставить мины в Лужскую губу.
Козырев энергично расправляется с толстыми серыми макаронами, приправленными волокнами мясных консервов. А у Иноземцева нет аппетита. Он вяло тычет вилкой в макароны и говорит как бы про себя:
— Ставили в Ирбенском проливе, ставили у Гогланда, теперь до Лужской губы докатились.
— Что за разговоры у вас, механик? — строго говорит Балыкин. — Что значит — «докатились»?
— Да видите ли, товарищ комиссар… Я ленинградец, и мне тревожно…
— А нам, выходит, которые не ленинградцы, безразлично создавшееся положение?
Иноземцев кладет вилку. Несмытый, несмываемый запах машинного масла идет от его рук. Может, это и мешает есть макароны.
Он с удивлением глядит на военкома:
— Я этого не говорил. Я сказал, что мне тревожно…
— Вы сказали «докатились», — жестко настаивает Балыкин. — Что это значит, я спрашиваю?
— Да ничего не значит. — Что-то потерянное мелькает в глазах Иноземцева.
— Ладно, — примирительно говорит Козырев. — Механик неудачно выразился. Гражданский дух еще не выветрился. Помилуйко, — протягивает он тарелку вестовому, — еще добавь немного.
— Вы же знаете, — говорит Иноземцев, выпятив полные губы, — я не готовился к военной службе.
— Пустое, — морщится Козырев. — Готовился, не готовился — пустые слова. В каждом мужчине должна быть военная косточка. Мужчина, к вашему сведению, по природе своей защитник.
— Военная косточка, — задумчиво повторяет Иноземцев. — Ну да, я где-то читал… На Востоке говорят: мужчина должен пахнуть порохом.
— Вот теперь речь не мальчика, но мужа, — одобряет Козырев. Он наливает себе чаю и взглядывает на лейтенанта Галкина: — Говорил я, товарищ Галкин, насчет вас с кадровиками. Будете списаны на берег, в морпехоту. Есть возражения?
Галкин вымученно улыбается:
— Если б я даже возразил… что бы изменилось?
Его узкие плечи тесно обтянуты кителем. Вот же (с раздражением думает Козырев) свалились желторотые мне на голову.
— Вы могли бы возмутиться. Могли бы сказать, что готовили себя для корабельной службы. Могли бы, черт побери, трахнуть кулаком по столу.
Кулаком по столу Галкин трахнуть не осмеливается. Покраснев, склонил белобрысую голову над стаканом, размешивает ложечкой недопитый чай.
— Как прикажете понимать, Галкин? — продолжает Козырев. — Вы окончили военно-морское училище и назначены к нам на тральщик дублером командира бэ-че два-три. Почти три месяца прошло — вы никак себя не проявили. Слабые знания и боязнь ответственности…
— Растерялся в боевой обстановке, — жестко добавляет Балыкин.
— Растерянность в боевой обстановке, — продолжает Козырев. — Как это понимать, Галкин? Где ваше самолюбие? Что вы, собственно, намерены делать на флоте?
— Попрошу не кричать на меня, — вдруг вскидывает Галкин голову.
— Действительно, Андрей Константиныч, — вставляет Иноземцев. — Уж очень вы немилосердно…
— Вас, механик, не спрашивают. А милосердия где-нибудь в другом месте поищите. — Однако тон Козырева становится менее резким. — Излагаю обстановку. Командир в госпитале, вернется не скоро, и мне приказано исполнять его обязанности. Толоконников принимает дела помощника. Мне нужен командир бэ-че два-три. Если вы, Галкин, не способны принять боевую часть, то, милости прошу на берег. Если у вас желание плавать не совсем еще… м-м… задавлено, то я даю вам последний шанс — сегодняшний поход. Это ультиматум. Ну?
После недолгой паузы Галкин тихо говорит:
— Не списывайте. Я постараюсь…
После ужина Козырев поднялся на мостик, закурил папиросу, спрятав огонек в кулаке. Темно в Средней гавани. Только вспышки от выстрелов недалекой батареи коротко выхватывают из тьмы силуэты кораблей. Бушует, не утихая ни днем ни ночью, артиллерийская гроза. Небо над Южным берегом — в сполохах огня, в красном мерцающем дыме.
На юте тарахтит лебедка: кран переносит из кузова грузовика, стоящего на стенке, мины на палубу тральщика. Слышны голоса Толоконникова, мичмана Анастасьева, боцмана Кобыльского.
К Козыреву подходит Балыкин. Некоторое время они слушают усилившуюся канонаду.
— «Октябрина» бьет, — говорит Балыкин. — Или «Марат»?
— «Октябрина».
— Да, верно. «Марат» же тут, у Усть-Рогатки. Вышел из боя… — Балыкин наклоняется над обвесом мостика, строго окликает: — Боцман!
— Есть! — из темноты голос Кобыльского.
— Мат проскальзывает. Прекратить!
— Есть…
Балыкин понижает голос, чтоб вахтенный сигнальщик не услышал:
— Вот что, мне настроение механика не нравится.
— Ну, так на самом деле тревожно, Николай Иванович. Немцы прорвались к окраинам Питера.
— Тревога у всех, само собой. Но говорить, что мы все дальше откатываемся…
— К сожалению, и это факт.
— Нет, — твердо говорит Балыкин. — Если Иноземцев позволяет себе такие разговоры с подчиненным личным составом, то это вредно. Знаю я эти интеллигентские штучки.
— Какие штучки?
— А вот такие. Не вздыхать о потерянном надо, а мобилизовать на борьбу.
— Уж куда дальше мобилизовывать? Экипаж не знает отдыха, почти все время в море, под бомбами, на минных полях. Оставь Иноземцева — он механик дельный.
Грохочет на юте лебедка, смутным шаром плывет под стрелой крана очередная мина.
— Вот еще что, — говорит военком. — Не хотел я тебя в кают-компании обрывать, но считаю, что ты поступил неправильно.
— А именно? — отрывисто бросает Козырев.
— С Галкиным был решен вопрос: списать. Командиром было приказано. Верно?
— Верно. Но теперь тральщиком командую я.
— Временно командуешь, — уточняет Балыкин. — Даже если б и не было приказано, все равно ясно: держать на корабле сосунка этого ни к чему. А ты вроде передал на его усмотрение, списать или не списать. Демократию ложную разводишь.
— Сосунок, как ты изволил выразиться, прошел полный курс военно-морского училища, и я не считаю возможным забыть этот факт. Уверенности недостает, храбрости — это дело другое. Это можно воспитать. Ты должен знать такие вещи лучше, чем я.
— Не мирное время, товарищ Козырев, чтобы нянчиться. Без толкового минера нам нельзя никак.
— Знаю. И все же попробуем сделать из Галкина боевого офицера.
— Офицера, — усмехается Балыкин. — Недоброй памяти словцо употребляешь. Недалеко, видно, оно у тебя лежало.
Козырев прошелся по мостику.
— Твой намек понял, Николай Иванович, — говорит он сдержанно. — Ты прав, мой отец до революции был офицером. Не генералом, правда, а поручиком. В четырнадцатом он пошел вольноопределяющимся на войну, командовал ротой самокатчиков…
— Не трудись. Я твою анкету знаю.
— Само собой. Там все подробно. И как комбрига Козырева арестовали в тридцать восьмом. И как в сороковом освободили. К твоему сведению, он полностью восстановлен в правах.
— Тоже знаю.
— Отец сейчас на фронте. Он полковник, начальник штаба танкового корпуса…
— Чего ты раскипятился? Я тебя отцом не попрекаю.
— Не попрекаешь, но намекаешь. Где-то в глубине мыслишка — мол, у Козырева за кормой не чисто.
Помолчав, Балыкин говорит:
— Если уж ты в мои мысли лезешь, товарищ Козырев, то вот что скажу. Были на твой счет сомнения, назначать командиром корабля или нет. Я в политотделе тебя поддержал, поскольку вижу: командир ты грамотный, ответственность сознаешь, командовать умеешь.
— Я должен рассыпаться в благодарностях?
— Неуместно иронизируешь. Повторяю: я тебя поддержал, но и ты веди себя. Аккуратно себя веди. Понятно, нет?
— Вполне.
— У нас с Олег Борисычем недоразумений не было. Давай и с тобой уговоримся. В чисто командирские дела я вмешиваться не стану. В море командуй сам. Во всех остальных вопросах — хоть бы таких, как сегодня с Галкиным, — попрошу советоваться.
— Ясно, товарищ военком.
— Еще имею вопрос: почему не вступаешь в партию?
Не сразу отвечает Козырев.
— Ну, поскольку разговор откровенный… — говорит он, снова пройдясь по мостику и остановившись против Балыкина. — Давно бы подал. Только вот… все то же мешает… Я же чувствую…
— Что именно чувствуешь?
— Отношение к себе. Просился после училища на эсминцы — назначили на тральщик. Продвижения по службе не получил…
— То есть как — не получил?
— За три года дослужиться до помощника командира тральщика…
— А я считаю — нормально. Уж очень ты обидчив, Андрей Константиныч. «Чувствую»! Ничего ты чувствовать не можешь. Теперь так. Помощником плавать в беспартийном качестве — одно. Командиром — совсем другое. Пиши заявление в партию. Рекомендацию я дам, Уманский даст, ну и Анастасьев.
— Хорошо, — говорит Козырев. — Напишу.
У себя в каюте Иноземцев сел за стол с твердым намерением написать письма. После разговора в кают-компании настроение у него было скверное. Чем я ему не угодил (думал он о Балыкине)? Почему он всегда насуплен, почему смотрит с неприязнью, как на бабайку? Я ведь просто говорю то, что думаю… то, что есть на самом деле… А он сразу обрывает: «Что это значит?» Да ничего не значит! В следующий раз, если прицепится, так и скажу… так и скажу… А что скажу?
Маме с Танькой надо написать. Тревожно за них. И за Люсю. Как там они в Питере под бомбежками? Мне-то ладно, я человек военный, меня противник должен бомбить. А их-то за что?..
Ну вот, стук в дверь. Не дадут побыть одному!
— Ты один, Юрий Михайлович? — заглянул в каюту Галкин.
— Как видишь. Тебе Слюсарь нужен? Он в рубке.
— Нет, я хотел с тобой… — Галкин стоял у двери, теребя лямку противогаза. — В общем… просто хотел тебе спасибо сказать… что за меня вступился…
— Да что ты, Галкин! — Иноземцев поднялся. — Какое спасибо?
— Вот я и решил… — Галкин, похоже, не услышал его слов. — Решил сегодня же… Мало ли что случится, так я решил тебе сказать, чтоб ты знал…
— Серафим, — вспомнил Иноземцев имя Галкина, — ты не переживай так сильно. Ты просто делай свое дело, понимаешь? Когда занят делом, ни о чем другом не думаешь, — легче. Ты сядь…
— Да нет, я на минутку. — Галкин поскреб свой узкий подбородок со следами юношеских прыщей. — Ты не думай, я не за жизнь свою боюсь, а… Но когда кричат, не доверяют… когда ты последний человек на корабле…
— Вот они тебе и мешают, мысли эти, — сказал Иноземцев, проникаясь участием к этому растерявшемуся пареньку, которому было, кажется, еще хуже, чем ему самому. — Ты их выбрось из головы. Ты командуй, Серафим! Голос подай, понимаешь? — с горячностью продолжал Иноземцев. — Чтоб все слышали и видели, что ты делаешь свое дело. Ори погромче! Понял?
Галкин кивнул, с некоторым недоумением посмотрев на Иноземцева зеленоватыми глазами. И вышел из каюты.
Как легко давать советы другим (подумал Иноземцев, возвращаясь к столу). Вдруг он понял, что в таком взвинченном настроении не сможет написать письма. Ладно. Отложим на завтра. Если, конечно, это завтра наступит.
Ясным выдалось утро двадцать третьего сентября. Это было плохо. Уж лучше бы лил дождь и стелились над Кронштадтом тучи. Пусть была бы осень как осень. Но нет, утро было ясное.
Раннее солнце осияло Кронштадт. Было тихо. Война будто не проснулась еще.
Густо дымя, шел по Малому рейду работяга-буксир «Ижорец-88», волоча за собой длинную восьмилючную баржу с белой надписью на черном борту «ЛТП-9». Из кормовой надстроечки баржи, одиноко торчавшей на краю огромной палубы, выглянула Лиза Шумихина, позвала мужа чай пить.
— Чай пить — сырость в брюхе разводить, — ворчливо откликнулся старшина баржи Шумихин. — Не видишь, что ли, поворачивать будем сейчас к форту.
Он стоял у штурвала, сухонький небритый человек лет под пятьдесят, в бушлате и шапке, нахлобученной на седоватые лихие брови. За спиной у него торчала винтовка. Он плавно крутил штурвал, поворачивая вслед за буксиром громоздкую баржу. Черный дым, валивший из трубы «Ижорца», снесло при повороте в сторону линкора «Марат», и кто-то из маратовских сигнальщиков на мостике погрозил буксиру кулаком: дескать, что же это ты, труженик моря, раздымился сверх меры, белый свет застишь?
Лиза вынесла с камбуза большую кружку чая и ломоть хлеба:
— На, пей. Хлеб солью посыпан, как ты любишь.
— Спасибо, матрос, что чай принес. — Шумихин принимает кружку, звучно отхлебывает.
Лиза поглядывает на эсминцы, стоящие на рейде, на желто-белое здание старинного штурманского училища, теперь штаба флота, вытянувшееся вдоль Итальянского пруда, на облетевший Петровский парк. Смотрит на приближающийся бетонный островок.
— На форту «П» будем разгружаться? — спрашивает она.
Шумихин кивнул.
А на кронштадтских улицах появились прохожие. Идут штабные командиры, идут рабочие Морского завода, артскладов, мастерских.
В проходной Морского завода Чернышев и Надя предъявляют пропуска и входят на заводскую территорию.
Еще в начале июля, до командировки в Таллин, Чернышев устроил дочь на работу в заводоуправление, в отдел главного механика. Временно, конечно. Как только отбросят немца и кончится война — так решили Чернышевы на семейном совете, — уйдет Надя с работы и подаст в Ленинградский мединститут. А пока что — лучше всем быть вместе. В отделе Надя быстро научилась чертить и делать «синьки» — светокопии чертежей. Ей понравилась эта работа, требующая аккуратности.
Между деревообделочным цехом и шлюпочной мастерской отец и дочь выходят на широкую заводскую улицу — Третью дистанцию — и поворачивают налево, к докам. У Шлюпочного канала прощаются.
— Ну, дочка, покамест. Прям не хочется тебя отпускать. Смотри, если тревога — сразу в убежище, ясно тебе?
Чего уж яснее. Надя кивает. А Чернышев не отпускает ее, опять принялся выговаривать за то, что вчера — да разве можно так? — еще отбой не дали, а она, Надя, уже выскочила из укрытия. Так ведь она в санитарном звене…
— Значит, под бомбы лезть? — сердится Чернышев. — Санитару людей надо спасать, а не губить себя.
— Я не лезу под бомбы, я их боюсь, — говорит Надя.
— Чтоб до отбоя носу не казала из убежища, ясно?
— Хорошо, папа.
Она бежит по мостику через Шлюпочный канал, не отвечая на заигрывания моряков с катера-«каэмки», что стоит в канале. Бежит мимо механического цеха, огибая гору битого кирпича на месте рухнувшей стены. Хоть бы не было сегодня… Хоть-бы-не-было-бом-бежки — отстукивают ее каблучки по чугунным ступенькам. Она вбегает в свой отдел — комнату с полукруглыми окнами, заставленную шкафами, столами с чертежными досками. Здесь никого еще нет — рано, рабочий день еще не начался.
Надя нетерпеливо стучит по рычагу телефонного аппарата:
— Базовая? Земляницыну Олю позовите. — И после паузы: — Оля? Это я, Надя… Так ты вызовешь?.. Жду… Занято? Олечка, ты звони туда, звони. Как только освободится, сразу меня вызывай. Один сорок шесть, помнишь?
Но только в десятом часу удалось прорваться сквозь служебные разговоры.
В дежурной рубке линкора «Марат» звонит телефон. Розовощекий старший лейтенант в наглухо застегнутой шинели с сине-бело-синей повязкой на рукаве выдергивает трубку из зажимов:
— Дежурный по кораблю слушает.
— Товарищ дежурный, — слышит он высокий женский голос, — очень прошу, Непряхина Виктора позовите.
— Какого Непряхина?
— Старшину первой статьи… комендора…
— А в чем дело? — сердито сдвигает брови дежурный. — Вы понимаете, куда звоните?
— Очень прошу, товарищ командир… Хоть на одну минутку…
— Да вы кто такая? Жена?
— Я?.. Невеста я… — дрогнул в трубке умоляющий Надин голос.
Дежурный хмыкнул в сердцах. Краснофлотцу-рассыльному:
— Старшину первой статьи Непряхина знаете?
— Так точно, — отвечает тот. — С первой башни он, командир погреба.
— Бегите за ним. Чтоб через тридцать секунд был здесь для разговора с невестой.
Ухмыляющийся рассыльный сорвался с места.
— Ждите, — кинул дежурный в трубку и положил ее на стол. — Чертовщина, — бормочет он, разминая папиросу. — Невесты, видите ли, не перевелись в Кронштадте. Бред собачий…
Утром базовый тральщик «Гюйс» возвращался с постановки мин в Кронштадт. Ночной туман поднимался с белесой воды, расползался, редел, открывая слева желтовато-серый берег Котлина, справа — темную лесистую полоску ижорского побережья. «Гюйс», оставив за кормой черную пустоту ночи, будто втягивался в коридор, и там, в конце коридора, был гранитный причал, чай, отдых. Притомился экипаж от ночной работы, от бессонья. Кто не стоял вахт, прикорнули, не раздеваясь, в кубриках, в теплых закоулках машины.
Козырев всю ночь простоял на мостике, ноги гудели, в горле першило от табачного дыма — накурился до красной черты. Он теперь был командир корабля, пусть временный, и в море не будет ему отдыха, надо привыкать. Ночью — ладно, ночью напряжение боевой работы держит на ногах. А вот наступило утро, туман сползает с залива, последние мили остались до гавани — и тупая утренняя усталость берет свое.
А Балыкин как? Козырев покосился на бледное от бессонницы спокойное лицо военкома. Тоже ведь всю ночь на ногах — а похоже, что нисколько не выдохся Балыкин. Крепкий мужик, ничего не скажешь. Ему тоже нелегко: поручился за неопытного и. о. командира, и теперь, понятно, ответственность давит.
Не бойсь, Николай Иваныч. Не подведу.
Уже недалеко Большой Кронштадтский рейд. Козырев смотрит в бинокль, различает силуэты кораблей на рейде. Вон тот, кажется, лидер «Минск». Да, точно, «Минск», старый знакомый… Досталось тебе на переходе из Таллина. Подлатали уже тебя?
Козырев смотрит на Южный берег, на Петергоф. Солнце выглянуло из утренней дымки, и блеснул вдали купол петергофского собора над притуманенным парком. Невозможно представить себе, что там, в Петергофе, немцы. Пялятся со своих наблюдательных вышек на залив, на Кронштадт. Дьявольщина!
И тут сигнальщик Плахоткин.
— Группа самолетов! — кричит. — Правый борт, курсовой десять!
Козырев вскидывает бинокль выше. Да, идут со стороны Петергофа… И похоже — много…
Колокола громкого боя поднимают команду. Быстрый топот ног по стальной палубе. Артрасчеты докладывают о готовности. А гул моторов в небе нарастает.
— Посмотри, Николай Иванович, — Козырев протягивает бинокль Балыкину, — какая туча идет на Кронштадт.
Да, много, много «юнкерсов». Кажется, еще больше, чем вчера.
Лейтенант Галкин — фуражка надвинута на брови, ремешок опущен, глаза на побелевшем лице полны отчаянной решимости — подает голос:
— Дальномерщик, дистанцию!
На рейде захлопали зенитки, корабли открыли огонь. Ну вот, теперь в гавань не войдешь, придется остаться на рейде (решает Козырев, бросая рукоятки телеграфа на «малый»). Веселый предстоит денек.
Самолеты разделились на группы, одна направляется к рейду. Сейчас будет в зоне досягаемости…
— Галкин! Готово целеуказание?
— Готово! — кричит Галкин в мегафон. На лице у него не то гримаса, не то улыбка. — Носовое, кормовое, к бою! Автоматы, к бою! — орет он оглушительно. — Правый борт десять… угол места сорок… дистанция полторы тысячи — огонь!
Виктор Непряхин выпрыгивает из орудийной башни, бежит по верхней палубе «Марата», влетает в дежурную рубку.
— Разрешите? — тянется к телефонной трубке, лежащей на столе.
— Тридцать секунд на разговор, — отрывисто говорит дежурный командир и, посмотрев на часы, перешагивает комингс рубки.
Виктор — задохнувшимся голосом в трубку:
— Надя?
— Да! — Над я стоит у стола, накручивая на палец шнур. — Здравствуй, Витя, — говорит она тихо. Ей не хочется, чтоб сотрудницы слышали.
Голос Непряхина в трубке:
— Надя! Плохо слышно! Говори громче! Надя, где ты?
— Здесь я… Витя, я получила твое письмо…
— Что получила? — нервничает Непряхин. — Громче говори!
— Письмо получила! Витя, ты писал, что у тебя ожоги…
— Да чепуха! Надя, времени нету, ты самое главное скажи!
— Витя, ты в письме пишешь — если я разрешу…
— Громче, Надя! Ну что ты лепечешь? Прямо скажи — скучаешь? Любишь?
— Да! Да! — вскинула Надя голову. — Люблю!
В этот миг отделился от земли и поплыл над Кронштадтом, забираясь все выше, протяжный вой сирены.
На линкоре «Марат» ударили колокола громкого боя.
А Непряхин, блаженно улыбаясь, кричит в телефонную трубку:
— Надюшка, дорогая ты моя, скажи еще раз! Надя…
Дежурный выхватывает у него трубку:
— Боевая тревога, а этот жених уши развесил! Марш на боевой пост!
И Непряхин помчался во весь дух к своей башне.
Уже заняли места зенитчики «Марата» — у 76-миллиметровых орудий на крышах башен, у зенитных автоматов, у пулеметов на мостике, опоясывающем трубу. Уже звучат команды: «Правый борт!.. Прицел… Целик… Орудия зарядить!..»
Пришли в движение орудийные стволы.
Большая группа немецких бомбардировщиков над Кронштадтом. Ударили зенитки с кораблей и с берега. Небо, только что голубое, теперь будто вспахано белыми плугами разрывов.
На Морском заводе, в гранитной коробке дока Трех эсминцев, где стоит на ремонте сторожевой корабль, мастер Чернышев кричит рабочим-корпусникам:
— Кончай работу! Все в убежище!
Но разве добежишь, если уже над головой рев пикирующих машин?
— Ложи-ись! — орет Чернышев. — Ты куда, ч-черт?
Речкалов бежит по сходне, переброшенной с верхней палубы сторожевика на стенку дока.
— Ложись, Речкалов!! Спятил, что ли?.. — Махнув рукой, Чернышев сбегает по гранитным ступеням на дно дока и бросается ничком.
Сквозь зенитный лай — нарастающий свист, оборвавшийся грохотом взрыва. Еще и еще рвутся бомбы на заводской территории. Серия бомб вдоль Шлюпочного канала…
Речкалова взрывной волной чуть не сбросило в канал. Он медленно, трудно поднимается, ощупывает голову, с которой слетела мичманка. Перед его глазами в желтоватой дымной пелене плывет по каналу сорвавшийся со швартовов катер-«каэмка» с мертвыми телами двух краснофлотцев. Еще кто-то безжизненно повис на перилах мостика, перекинутого через канал.
Пошатываясь, идет Речкалов дальше, в «квадрат» заводоуправления.
Карусель «юнкерсов» переместилась в сторону Средней гавани, оттуда доносятся нарастающий стук зениток и протяжные грохоты бомбовых взрывов.
Речкалов входит в подъезд Надиного отдела.
— Чернышева здесь? — спрашивает он дежурного МПВО.
— Никого нет, — отрывисто отвечает тот. — Чего шляешься? Давай в убежище!
«Юнкерсы» один за другим, как бы нехотя переваливаясь через крыло, пикируют на корабли, стоящие на рейдах, у стенок Средней гавани, на линкор «Марат», на крейсер «Киров». Разрывы бомб взметают водяные столбы.
Среди огромных столбов, вырастающих тут и там, маневрирует буксир «Ижорец-88», волоча за собой неуклюжую длинную баржу «ЛТП-9».
— Ничего, Лиза! — кричит старшина баржи Шумихин с кормы. — Не боись, Лиза!
— Не боюсь, — бормочет Елизавета. Она стоит у двери камбуза с кружкой и тряпкой в руках и с ужасом смотрит на проносящиеся над рейдом бомбардировщики. — Только вот баржа-то набита снарядами… и зарядами… А так, — шевелит она дрожащими губами, — чего ж бояться… Гос-споди…
— Вправо крути, Тарасов! — орет Шумихин капитану буксира. — Счас как раз по курсу положит, так ты вправо!..
Он срывает винтовку с плеча и целится в пикирующий «юнкерс». Выстрела, конечно, не слышно.
С носовой башни «Марата» взрывной волной сбросило трубочного 76-миллиметрового орудия. Град осколков. Падает установщик прицела.
— Банкет вырвало! — кричит наводчик командиру орудия. — Орудие не разворачивается!
А командир оглушен, не слышит, у него с головы сорвало каску. Наводчик хватает молоток и зубило, яростными ударами выбивает банкет. Потом кидается к штурвалу наводки, гонит орудие на предельный угол возвышения, наводит на очередной пикировщик.
Длинными очередями — чем ближе самолет, тем длиннее — бьют зенитные автоматы и пулеметы. Один из «юнкерсов» загорелся, из него повалил черный дым, и, не выйдя из пике, он врезается в воду. А вот еще один сбит!
Но уже десятки других машин с диким воем сирен атакуют «Марат», пикируют сразу с нескольких сторон. Это «звездный» налет. Рвутся близ бортов и на стенке бомбы, сотрясая огромное тело линкора. Со звоном ударяют осколки в броню. Тут и там возникают пожары. Струи воды из шлангов сбивают пламя. Линкор окутывается дымом и паром. В этом аду зенитчики продолжают отбиваться от стай пикировщиков. Еще и еще вываливаются из боя подбитые «юнкерсы». Чернеет и пузырится краска на горячих стволах маратовских зениток. Их обертывают мокрыми одеялами, чтобы предотвратить преждевременный взрыв снарядов в канале ствола.
Погибают расчеты зенитных батарей. У 76-миллиметровки на носовой башне уже никого не осталось. Лейтенант, управлявший огнем, становится к штурвалу наводки.
— Подносчиков! — кричит он. — Боезапас подносить некому!
Раненый наводчик ползет, волоча перебитую ногу, к снарядному ящику, подает лейтенанту снаряд…
С воем проносятся над рейдом «юнкерсы». Грохочущие столбы вскидываются один за другим — легла очередная серия бомб, и снова обрушиваются на «Гюйс» тонны воды и ила, поднятого с грунта взрывами. У артиллеристов и пулеметчиков лица в черных разводах, только прорези глаз белы — глаз, устремленных на чудовищное небо, изрытое облачками разрывов, исполосованное трассами огня. Оглохшие, очумелые, бьют изо всех стволов, а корабль содрогается от взрывных волн, кренится на крутых поворотах — это Козырев маневрирует, следя за пикировщиками, уходя от бомб.
Но, не отрывая взгляда от «юнкерсов», Козырев уголком глаза видит, что серия бомб накрыла «Минск», ах ты ж, черт, накрыла!
А это нам… В нас летят с неба черные капли, черные плевки… Пр-раво на борт! Дрожит и сотрясается, кренясь, мостик под ногами. Бомбы лягут за кормой. Трах-трах-трах-х-х!.. Тральщик подкинуло кормой кверху, он будто простонал протяжно… Нет, это сквозь дикие завывания металла пробился чей-то голос… Галкина, что ли? Что-то случилось на корме, что-то случилось… Вот — доходит до притупившегося слуха голос Галкина, усиленный мегафоном: «Сорокапятка выведена из строя… орудийный расчет…» Опять взрывы. Ну, что́ орудийный расчет? Не разглядеть, что там случилось, дымом заволокло корму. Балыкин бросает: «Иду на ют» — и сбегает с мостика, потом его голос доносится с кормы: «Санитаров к сорокапятке!»
А там, за дымами, за столбами, за вспышками огня, видит Козырев, как уходит под воду лидер «Минск».
— Кто есть живой, все сюда-а! — слышит Речкалов пронзительный крик. — Убежище завалило-о-о!
Сквозь дым и красноватую кирпичную пыль бежит Речкалов на этот крик. У обрушившейся стены — неясные фигуры.
— Чернышеву Надежду не видали? — обращается к ним Речкалов.
— Какую еще Надежду? — резко отвечает голос, который только что звал всех, кто жив. — Бери лопату и откапывай! Эй, люди-и-и! Все сюда-а!
Кирки и лопаты вгрызаются в груду развалин. Пыль оседает на лица и плечи людей, пробивающих проход к подвалу убежища.
— За санитарами послали? — спрашивает кто-то.
— Да вот они бегут.
Речкалов оборачивается и видит подбегающую Надю. Она с напарницей тащит носилки.
— Надежда! — Речкалов вытирает пот со лба. — А я тебя ищу…
— Где отец? — взглядывает она мельком на него.
— В доке Трех эсминцев. — Речкалов из-под ладони следит за новой волной «юнкерсов», идущей над заводом. — Ты бы, Надежда, это… подальше… — Он оттесняет Надю к стене.
— Пусти, Речкалов. Пусти, говорю! — Она барабанит кулачками по его спине. — Прямо чугунный…
Тут содрогнулся Кронштадт от мощного взрыва. Где-то за корпусами Морзавода, за Петровским парком вымахнул гигантский столб пламени и черного дыма. Казалось, само небо вспыхнуло, и на лица людей лег мгновенный отсвет зарева.
— Ох ты-ы! — вырвалось у Речкалова. — Попадание в корабль…
С ужасом смотрит Надя на расползающиеся по небу клубы дыма, поглотившие бледное и далекое солнце.
Когда десятки бомбардировщиков пикируют волна за волной на корабль, прямые попадания неизбежны. Страшным было последнее из них. Полутонная бомба разворотила «Марату» нос. Сдетонировал боезапас в носовой башне, и не стало башни, разорванной взрывом. Рухнуло огромное сооружение фок-мачты с боевой рубкой, с главным командным пунктом. Там, где она возвышалась еще минуту назад, ползло кверху чудовищное кольцо черного дыма. Линкор сел носом на грунт — здесь было неглубоко. Бурлящая, едва не вскипающая от жара вода поглощала рваную, скрученную сталь.
Еще продолжают стрелять уцелевшие зенитки «Марата». С окутанного дымом пулеметного мостика несется последняя трассирующая очередь вслед уходящим «юнкерсам». Несколько подбитых фашистских машин, резко теряя высоту, тянут к Южному берегу черные шлейфы.
Все корабли в Средней гавани покрыты слоем ила и песка, поднятого с грунта бомбами. В разводах грязи лица зенитчиков, сигнальщиков — всех, кто наверху.
К разбомбленному линкору спешат катера и буксиры. Подбирают плавающих в воде моряков. Подводят подкильные концы под тонущий, изрешеченный осколками маратовский паровой катер с медной трубой. Из затопленных помещений линкора выносят раненых. Среди нагромождений обгоревшего металла нашли убитого красно флотца, но руки его невозможно оторвать от рукояток зенитного пулемета — вцепились мертвой хваткой.
Дым и клубы пара, и перекрещивающиеся струи воды из шлангов, и стихающий зенитный огонь…
Сигнал отбоя воздушной тревоги — как глоток свежего воздуха, как избавление — плывет над Кронштадтом. Надя и Речкалов несут на носилках раненого. У Нади ноги заплетаются от усталости: с утра не присела, сколько раненых перетаскала в медпункт. А ведь день уже клонится к вечеру. Шесть налетов было в этот проклятый день. Сотни «юнкерсов». Сотни бомб.
— Противогаз?.. где мой противогаз… — стонет пожилой раненый, ощупывая дрожащей рукой борт носилок. На руке его, переплетенной синими венами, вытатуировано большое штурвальное колесо.
— Найдется противогаз, — смотрит на него с состраданием Надя. — Никуда не денется.
— О противогазе беспокоится, — говорит Речкалов, когда они, сдав раненого в медпункт, идут обратно, к заводоуправлению. — Не дошло еще, что ног лишился.
— Что ты тенью за мной ходишь? — говорит Надя устало. — Я тебя прошу — пойди узнай, как там отец в доке.
Кивнув, Речкалов уходит. Надя поднимается к себе в отдел. Комната пуста. Пол засыпан осколками оконных стекол, кусками обвалившейся штукатурки. А на столе валяется телефонная трубка, сброшенная взрывной волной с рычага. Из трубки доносятся трески, шипение какое-то. Надя машинально берет ее и слышит истерический крик телефонистки:
— Почему трубку плохо ложите? Полдня в уши прямо трещите!
— Так ведь… бомбежка… — растерянно лепечет Надя.
— Бомбежка! У всех бомбежка! Ложи трубку!
Надя кладет трубку на рычаг, валится на стул. Ее трясет. В комнату входят сотрудницы, они говорят все разом, как это водится у женщин, — они говорят: двадцать попаданий… корпусной цех пострадал и шлюпочная мастерская… ужас, ужас!..
Вдруг Надю будто по ушам полоснули два слова: «„МАРАТ“ РАЗБОМБИЛИ»…
Надя вскакивает, бросается к двери.
Усть-Рогатка — западная стенка Средней гавани — оцеплена краснофлотцами. Непривычно, страшно выглядит у дальнего конца Рогатки линкор «Марат» — без носа, без фок-мачты, без первой башни.
Надя мечется вдоль оцепления.
— Нельзя туда, — говорят ей. — Нельзя, девушка.
А один из краснофлотцев советует:
— Беги в Петровский парк. Маратовцы, которые живы, все там.
И верно — среди деревьев парка чернеют бушлаты. Надя бежит, чуть не попадает под колеса санитарной машины, выезжающей из парка. Из окошка кабины высунулся шофер и уж рот было открыл, чтобы обругать Надю, но — закрыл, не обругавши.
Маратовцы расположились группами вокруг заколоченного памятника Петру. Перекусывают сухим пайком, перекуривают. А иные сидят на земле, прислонясь спиной к стволу дерева и закрыв глаза… Не просто это — пережить такой день.
Вглядываясь в усталые, хмурые лица маратовцев, Надя переходит от группы к группе. Кинулась к высокому краснофлотцу, который, стоя к ней спиной, вешает на ветку дуба мокрый бушлат.
— Виктор!
Краснофлотец оборачивается. Это не Виктор. Это тот самый рассыльный, которого перед налетом дежурный командир посылал за Непряхиным.
— Извините, — бормочет Надя и идет дальше.
— Девушка, — окликает ее тот краснофлотец. — Вы кого ищете?
— Непряхина. Старшину первой статьи…
— Знаю Непряхина. И вас, между прочим, помню. Мы с Виктором в волейбольной команде играли.
— Где он?
— А у нас беда, — кивает краснофлотец на искалеченный линкор. — Помещения затоплены…
— Где Виктор? — крикнула Надя. — Он здесь?
Тот отводит взгляд. И помолчав:
— Из первой башни никто не вышел. Погиб Непряхин.