В последних числах сентября налеты немецкой авиации на Кронштадт прекратились. Но участились артобстрелы. Где-то на затянутом дымкой Южном берегу рождался короткий звук, похожий на хлопок вылетающей из бутылочного горла пробки, — и в ту же минуту возникал неровный металлический свист, он нарастал, нарастал — и обрывался громовым ударом. Били вслепую по гаваням, по улицам, по всему Кронштадту. Открывали ответный огонь батареи Кронштадтской крепости. Мощно бахали главные калибры кораблей. Потом артиллерийская дуэль умолкала, и становился слышен шорох осеннего дождя.

В квартире Чернышевых дождь стучит в фанеру, заменившую выбитые при бомбежке стекла. За слепыми окнами — темень и непогода, а здесь, в комнате, домовито хлопочет у стола Александра Ивановна. Она выкладывает из глиняного горшка на тарелки квашеную капусту. Сам Чернышев, в черном костюме-тройке и чистой белой рубахе, накручивает патефон. Лампочка льет неровный, то разгорающийся, то убывающий, свет на его голову — когда-то черноволосую, а теперь будто обсыпанную пеплом, на белую проплешину шрама от недавнего ранения.

— Этим патефоном, — вполголоса говорит он Речкалову, сидящему на краешке стула, — меня аккурат перед войной наградили на слете стахановцев всех морей. Ценный подарок, ясно тебе?

Речкалов кивает. Он тоже принарядился сегодня — в коричневом костюме в елочку и клетчатой рубахе-ковбойке. Ботинки его стоят у двери, сам сидит в носках. У двери же прислонен к стене большой лист стекла.

— Разбуди ее, Вася, — говорит Александра Ивановна. — Хватит ей спать.

— А вот поставлю пластинку ее любимую — враз проснется. — И Чернышев опускает иглу на пластинку. Голос Шульженко начинает душевно: «Руки, вы словно две большие птицы…»

Чернышев подходит к двери Надиной комнаты, прислушивается. Покачав головой, возвращается к патефону:

— Да-а, Речкалов. У нас в этот день, седьмого октября, всегда был пир горой, ясно тебе? Гости, наливка своя, настойка — пей — не хочу. А сейчас?

«Как вы летали, как освещали все вокруг…» — поет пластинка.

— На стол нечего поставить, — сокрушается Чернышев. — Хорошо, капуста довоенного засола уцелела, да вон беленькой пол-литра…

«И все печали снимали вдруг…»

— С первого опять норму снизили, — говорит Александра Ивановна, тонкими ломтиками нареза я черный рыхлый хлеб. — Мяса совсем нет, а жиров — двадцать грамм. Как жить-то?

— Блокада, — вставляет слово Речкалов.

— Это как? — взглядывает на него Александра Ивановна.

— Значит, отрезаны Ленинград с Кронштадтом. Подвозу нет никакого.

— Блокада, — повторяет незнакомое слово женщина. — А своих-то запасов надолго хватит?

Речкалов пожимает плечами. Чернышев снимает захрипевшую по пустой дорожке иглу. Прислушивается.

— Разбуди, Василий, — говорит Александра Ивановна. — Да что же это такое? Как придет с работы, так шмыг в свою комнату и сидит взаперти, слова не скажет.

— Пускай еще немножко… — вздыхает Чернышев. — Восемнадцать лет Надюшке исполнилось… А вот скажу тебе, Речкалов, я в свои восемнадцать был совсем неграмотный. Поверишь? Как призвали меня в четырнадцатом году в Первый Балтийский экипаж, а потом на «Петропавловск» кочегаром, только тогда и выучился маленько грамоте… — Прислушивается. — Ладно, сейчас.

Он приоткрывает дверь в Надин угол. Там темно. Надя одетая лежит на кровати, жмурится от света, упавшего в открытую дверь.

— Не спишь, дочка? — тихо говорит Чернышев. — А мы тебя ждем. Речкалов пришел, подарок принес…

— Сейчас выйду, папа.

Она выходит, осунувшаяся, в черно-белом жакетике, в котором ходит на работу. Речкалов поднялся, шагнул к ней:

— Поздравляю, Надежда, с днем рождения.

— Смотри, — подхватывает Чернышев, — стекло он принес. Ты все переживала, что разбито окно, что дневного света лишилась из-за фанеры, а?

— Спасибо, Речкалов, — слабо улыбнулась Надя.

— Завтра достану алмаз, забегу в перерыв, вставлю стекло, — говорит тот.

— Видала? — сияет Чернышев. — Золотые руки у человека!

— Что это ты в затрапезном? — говорит дочери Александра Ивановна. — Переоделась бы.

— Ладно, ладно, сойдет! — Чернышев за Надиной спиной сделал жене знак. — Ну, сядем, отметим, как положено. — Он наливает водку в рюмки. — Будем живы, не помрем. За твое рождение, дочка!

Надя поперхнулась, закашлялась до слез.

— Капустой, капустой закуси! Ах ты, голуба ты моя… Восемнадцать лет, а? Да-а, Речкалов, — расположился Чернышев к душевному разговору. — Плавал я кочегаром на линкоре «Петропавловск» до восемнадцатого года. Это уж потом его в «Марат» переименовали — был такой французский большевик Марат, так вот в его честь…

— Марат не был большевиком, папа, — говорит Надя. — Он был революционер и жил гораздо раньше.

— Видал? — кивает Чернышев на Надю. — Все знает. Образование, братец ты мой! Ну, по второй… — И, выпив, продолжает: — Потом, Речкалов, пошел я с флотилией на Волгу против беляков. До самого Баку дошел, ясно тебе? Эх, годочки были! В двадцать первом вернулся в родимую Костромскую губернию — а там ни кола ни двора, голодно. И подался я обратно в Краков. Поступил на Морской завод, он тогда Пароходным назывался. Стрелочником был на узкоколейке, потом уж заделался корпусником, когда восстановление флота началось. «Аврору», как сейчас помню, ремонтировали в двадцать четвертом. Еще я застал клепку вручную — пневматических молотков тогда не было. Кувалдой да чеканкой клепали, поверишь? А сверловку производили трещоткой, вот была проблема! Давай по третьей. Тебе, Саша, может, налить немножко?

— Налей.

— Ну, дела! — смеется Чернышев. — Всегда нос от вина воротила! С полным удовольствием! — Он наливает. — За Сашу мою выпьем, чтоб не хворала. Ух, хорошо пошла, — крутит Чернышев головой. — Саша у меня молодец. Из солдатских детей, коренная кронштадтка, ясно тебе?

— Знаю, — кивает Речкалов.

— Ничего ты не знаешь. Вот мы на улице Аммермана живем, а кто таков Аммерман? То-то. Жил такой большевик в Кронштадте, а Сашин отец был ему друг и товарищ. Вместе пошли с добровольным кронштадтским отрядом против Юденича, вместе и погибли в бою. Точно говорю, Саша?

— Да… Точно говоришь…

— Первая была комсомолка в Кронштадте! — простирает Чернышев руку жене.

— Не первая, — поправляет та.

— Ну, десятая, двадцатая. Активисткой Саша была!

— Да… была когда-то…

Александра Ивановна подперла щеку ладонью и смотрит, наклонив голову набок, смотрит в какую-то ею одной различимую даль.

А в той дали трубил весну молодой ветер. Из гаваней, где стояли мертвые корабли, нес ветер по прямым улицам, вдоль каналов с темной водой запах ржавчины и запустения. Вольными сквозняками проходил сквозь рамы и щелястые ворота цехов Пароходного завода. Текли крыши, в цехах пузырились лужи от проливных весенних дождей.

Как и весь город, сильно поредел завод людьми за Гражданскую войну. Но в ту весну двадцать второго года — после войны, голода и мятежа — оживал Кронштадт. С последними льдинами стаскивал в залив беду свою и муки.

Восстановление флота начиналось, а значит, и Пароходного завода. Потому что неотделим был один от другого.

В той дали кричал Братухин Костя на заводской комсомольской ячейке:

— Пролетарию что терять? Карл Марксом сказано — нечего терять пролетарию! — Кепка у него подымалась, пружинила на жесткой копне волос. Из-за борта потертой кожаной куртки торчали сложенные газеты. — Днем на «Труворе» работать, — кричал он дальше, — а вечером дырки латать в цехах! На все вечера предлагаю комсомольский субботник! Кто «за»?

— Погоди, Костя, — говорил белобрысый рассудительный Паволайнен. — Сплошной субботник — нельзя так. Личное время тоже нужно.

— Д-для чего? — Братухин, когда волновался, начинал заикаться, его горящий немигающий взгляд ввинчивался в того, кто ему перечил. — На танцульки бегать? Любовь к-крутить?

— При чем тут любовь? Я в вечернюю школу хожу, Маврин вот тоже учится. Да просто газету или книжку там почитать…

— Верно! — вскакивала зеленоглазая Марийка Рожнова, теребя кончики тоненького кашне, которым вечно было у нее обмотано горло. — А девушкам как? Постираться, сготовить, убраться — правильно Пава говорит, нужно личное время!

— А я считаю, Костя прав, — вступила в спор Саша Варфоломеева. — Не для того наши отцы жизни отдали, чтобы мы прохлаждались. Пока с разрухой не покончим, ничего у нас не должно быть личного.

Голос у Саши не громкий, но внятный. Уважаемый в ячейке голос. Сашин отец, Иван Варфоломеев, был от литейного цеха членом завкома, с Мартыновым в Союзе металлистов работал, а в девятнадцатом, в октябре месяце, ушел с добровольческим отрядом на Южный берег — загораживать Юденичу дорогу на Петроград, — там и лег у деревни Усть-Рудицы, приняв смертный свинец. Имела Саша право ссылаться на отцов.

Бурное, как всегда, было собрание, и решили объявить субботник на все вечера — кроме одного в пятидневку. Для книжек или для чего там еще — прибраться, постираться — должно было этого личного времени хватить.

— Личное время! — посмеивался Братухин, идя рядом с Сашей после собрания, шлепая сапогами по лужам, кепку на голове придерживая от ветра. — Личности, тоже мне, кругом шашнадцать!

Прошлую зиму Братухин проходил в ЧОНе военную подготовку, и был там один комвзвода, разбитной малый, у него-то перенял Костя смешное это «кругом шашнадцать».

Они шли вдоль дока, и внизу, в глубине огромной темной коробки, смутно виднелся корпус ледокола «Трувор», на днях поставленного на капремонт. Глухо ворчала у батапорта, билась в стальные ворота дока взбаламученная штормом вода.

Ботинки у Саши были старенькие, латаные, левый протекал — мокрый чулок холодил ногу. Шли вначале гурьбой, а теперь голоса ребят удалялись: Братухин все куда-то вправо забирал, в темень, в лужи сплошные. А Саша, вместо того чтобы идти с ребятами к проходной будке, топала рядом с Костей, говорила что-то насчет вовлечения сочувствующих из несоюзной молодежи в активную работу — и вдруг замолчала. Редкие были на Пароходном фонари, а тут, в этой части завода, где начиналась огромная свалка, их и вовсе не было.

— Саш, — сказал Братухин, остановившись.

Саша тоже стала, сердце у нее о ребра заколотилось. Исподлобья взглянула на Костю — в темных впадинах у него опасно мерцали угли-глазищи. «Что ж не целуешь, — смятенно подумала Саша одновременно с другой мыслью: — Если полезет — ударю…»

— Саш, знаешь что? — вытолкнул Костя из горла застрявшие слова. — Я тут на свалке старый буксир присмотрел… Его восстановить — свое плавсредство будет на заводе. Пойдем покажу…

К лету шло, дни стояли долгие, все глубже простираясь в белеющие ночи, — и рабочее время незаметно перетекало в нерабочее, в нескончаемый субботник. Стучали молотки на крышах цехов, звенели в деревообделочном пилы, и Костя Братухин, забегая в цех, орал: «А мы не деревообделочники разве? Голов людских обделываем дубы!» Не обязательно было ему, клепальщику, прибегать сюда за оконными рамами — клепал бы лучше развалюху-буксир, который сам же и раскопал на свалке. Мог бы других наладить рамы по цехам разносить. Но рамы-то сколачивали девчата, а уж они точно знали, в чем тут дело.

Нетерпеливым взглядом отыскал Костя Сашину серо-буро-малиновую кофту и длинную, почти до пят, складчатую юбку.

— Саш, а Саш! — крикнул сквозь звон циркульной пилы. — Пополнение к нам из несоюзной молодежи прибыло. Вот, Чернышев Вася, — хлопнул он чернявого паренька по широченному плечу. — Мы его к себе берем, в корпусный цех. А то что ж это — боевой военмор, кругом шашнадцать, а стоит стрелочником на узкоколейке!

Этого Чернышева Саша видела уже раз или два в общежитии, куда часто наведывалась как член бытовой комиссии. Кажется, недавно приехал он в Кронштадт откуда-то из голодной деревни. Ростом был Чернышев невысок, взглядом быстр, а лицом чист и улыбчив. Ну, в политграмоте несилен, многие слова не то что понять, а и выговорить затруднялся, — оно и понятно, от сохи человек. В главном-то разбирался Василий — где есть враги рабочего класса. Против них и воевал — кочегарил на красной флотилии на Волге, на Каспии.

Это уж потом Саша узнала, когда взяла над Василием шефство. В комсомол, верно, было Чернышеву поздно — в двадцать восемь-то лет, — но отчего не помочь человеку выйти в сознательные рабочие. С Костиных пламенных слов объясняла Саша, почему пролетариат обязательно и непременно стать должен могильщиком капитализма. Василий слушал, усваивал, проникался сознанием. Поглядывал на Сашино лицо с серыми глазами, украдкой косился на грудь, туго распирающую кофту. Старательно, медленно одолевая фразу за фразой, читал брошюры. О детстве своем деревенском охотно рассказывал, и при этом мягчело выражение его шалых глаз. «…На избу какую заберемся, ну, на крышу тихонечко, и, значит, спускаем в трубу гусиное перо, — похохатывал он и руками показывал: — На ниточке, значит, перо в трубу подвесим. Дым от этого пера вихряет и в избу назад валит… Хозяева ругаются, а нам смешно-о…» — «Ну и нет тут ничего смешного, — строго говорила Саша. — Уши вам надрать». — «Бывало, и надерут», — смущался Василий и ухо невольно трогал жесткими, пахнущими железом пальцами.

В середине лета был субботник — в Ораниенбауме, а проще — Рамбове, продукты выгружать. Шли в Рамбов на том самом буксире, который Братухин на свалке высмотрел, а потом в нерабочее время восстановили, залатали его, покрасили и имя дали — «Мартынов». По тихой перламутровой воде почапал буксир в свой первый рейс, полнеба застя черным дымом. Всю дорогу орали песни. Костя Братухин, за полным отсутствием слуха, не пел — только рукой такт отбивал, дирижировал. Всякий раз, как кончалась песня, подмигивал Саше — запевай, мол, новую. А уж у Саши голосок взвивался до небес, и радостно ей было от песен, от Костиных подмигиваний, да и просто от жизни.

Ты, моря-ак, красив сам собою, Тебе от ро-оду двадцать лет, —

заводила она, вскинув светлые брови к краю выцветшей красной косынки и слегка кивая на каждом слоге.

Па-алюби меня, моряк, душою Если лю-убишь, дай ответ! —

подхватывал хор, да так, что чайки шарахались и сама собой принималась позванивать рында.

У Василия голос оказался сильный, по-деревенски раздольный. «Яблочко» повел с такими переливами, с таким матросским присвистом, что, глядишь, один, второй, третья сорвались в пляс, загикали, прошлись чечеткой по палубе, сотрясаемой одышливой паровой машиной.

— Ну и голосина у тебя, — сказал Братухин. — Еще песни знаешь?

Василий знал и еще. После Гражданской, из далекой Астрахани добираясь к себе в Костромскую губернию, в дороге и на людных станциях понаслушался он всяких-разных песен, а память и слух на песни были у него очень хорошие. И теперь, поощряемый общим вниманием, разошелся Василий, затянул «Купите бублики».

Фонарь качается, ночь надвигается, Все погружается в на-ачную мглу. А я немы-тая, тряпьем прикры-тая, Горячи бублики здесь продаю…

Чуть запрокинув черноволосую голову в старой мичманке, стоял он спиной к фальшборту среди других парней, против Саши, и все поглядывал на нее, а голос его страдальчески замирал на высоких нотах.

Марийка Рожнова шепнула Саше:

— Поздравляю… еще один ухажер…

— Что ты мелешь? — сказала та, порозовев.

Кончились «Бублики», тут захлопали, закричали Чернышеву: «Еще давай!.. Пой, Вася, полный концерт!» И сквозь улыбки, сквозь махорочные облачка одушевленно запел Василий другую песню, тоже жалостливую:

Идешь ты пьяная, немного бледная, По темным улицам совсем одна. Тебе мерещится дощечка медная Да штора синяя того окна…

Посмеиваясь, подхватывали припев. Не замечали, как хмурился, лицом темнел Костя Братухин. А Василия несло:

Налейте, братцы, эх, я девочка гулящая, Больную ду-ушу я водкой отвожу, Так наливайте, наша жизнь совсем пропащая…

— Хватит! — Братухин шагнул к Василию. — А ну, кончай концерт!

— Чего, чего? — вскинулся тот. — Петь, что ли, нельзя?

— Гадость это, н-ночная мгла! Такие песни знаешь, где поют?

— Их везде поют, — упрямо сказал Василий, — где люди живут.

— Буржуи недорезанные — вот кто!

— Ну, — криво усмехнулся Василий, — значит, я буржуй…

— Ты несознательный элемент! Я тебя снимаю с субботника!

Они стояли друг перед другом, скрестив злые взгляды. Белобрысый Паволайнен плечом втерся между ними, сказал примирительно:

— Брось, Костя. Ничего такого в этих песнях нет. Баловство одно.

— Баловство? — сверкнул тот глазищами. — С такого б-баловства, с девочек гулящих, контра и начинается!

Тут зашумели, загомонили все разом. «Да какая контра… песня, она и есть песня, не про одну же конницу петь… верно Костя говорит, не наши это песни, к чертовой бабушке… В Питере в кабаках и не такое поют… Ты-то откуда знаешь?.. Да пошел ты…»

А Василий, осерчав, пытался Паволайнена отодвинуть, дотянуться до Братухина.

— Это что ж такое, — горячился, — сымать с субботника! Кто право тебе дал красного военмора снимать! Ишь ты какой!

— Не шуми, — отводил его руки Паволайнен, багровея от натуги. — Не наскакивай, Чернышев.

Но не сдержать бы ему напористого Василия и непременно тот ухватил бы Костю за ворот, если б не Саша. Подошла решительно, сказала своим тихим, но внятным голосом:

— Я так думаю, Костя, не надо Чернышева с субботника снимать.

— Точно! — хихикнула Марийка. — Куда ему — за борт, что ли, прыгнуть?

— А ты, — Саша повела взгляд на Василия, — больше такие песни не пой, глупые они.

На том и уладилось. Уже входил «Мартынов» в ораниенбаумскую гавань и орал кто-то с берега, показывая, к какому причалу идти швартоваться.

Потом, на пару с Марийкой неся мешок с мукой из чрева огромной баржи к складу, вспомнила вдруг Саша, как стояли те двое друг против дружки, петухи этакие, чуть не в драку, и подумала: «Мои ухажеры» — и сама на себя рассердилась за глупую мысль.

Как-то в первых числах октября Костя заявился к концу работы в деревообделочный. Еще ухал в кузнечном паровой молот, еще стучали-громыхали в доках кувалды. Еще только начинало затягивать окна пеплом угасающего дня.

Саша внимательно вела доску вдоль звенящего диска пилы. Мельком взглянула на Костю — тот знаком показал, что подождет ее у ворот цеха. После гудка Саша вышла, холодный ветер хлестнул ее по лицу. С запада, слабо подсвеченного закатной охрой, валили плотной толпой облака. Пахло близким дождем.

Костя шел рядом с Сашей, глубоко засунув руки в карманы облезлой кожаной куртки. Из-за борта куртки торчали сложенная газета, брошюра какая-то. Слушал, как Саша рассказывала с возмущением: пришло задание из Петровоенпорта на постройку сотни шлюпок для Балтфлота, а лес прислали сырой, на сушку его класть — срок завалим, а из сырого строить…

— Нельзя из сырого, — сказал Костя, кепку придерживая от ветра. — Саш, меня губком комсомола в военно-морское училище направляет. В Питер.

У Саши дыхание перехватило.

— Как же… как же мы без тебя-то? — спросила растерянно. — Кто секретарем в ячейке будет?

— Ты будешь.

— Я? — остановилась она под качающимся на ветру фонарем. — Что ты, Костя… Не смогу я…

Он молчал, и Саша посмотрела на него. В зыбком свете тощее Костино лицо казалось далеким и застывшим, будто на портрете. Только глаза-угольки тлели в темных глазницах. Кинуться б ему на шею, загасить поцелуями опасные угольки… тьфу, придут же в голову глупости… И откуда только берутся?..

— Саш, — сказал Костя, — ты не бойся… у тебя пойдет, ребята твою кандидатуру поддержат.

— Нет, — покачала она головой, — не пойдет у меня. Пава — вот кого надо секретарем…

— Пава парень крепкий, — согласился Костя. — Не очень, правда, зубастый. Ф-флегматичный.

— Какой? — не поняла она.

Они немного поговорили о Паволайнене, потом Костя заторопился в док — там шла ударная работа, заканчивали ремонт линкора «Парижская коммуна».

В конце октября Братухин уехал в Петроград. Провожали его на пристань всей ячейкой. С фанерным чемоданом в руке стоял Костя на баке колесного пароходика «Кремль» — длинный, тощий, с немигающими темными глазищами, устремленными в одну точку. Чайки кругами ходили в сером небе. Ребята кричали Косте прощальные слова, он в ответ улыбался, рукой махал, но глаза его не отрывались от Сашиного лица. Только ее он видел.

— Дура, улыбнись хоть ему, — шепнула Саше Марийка Рожнова. Но губы у Саши будто смерзлись, не раздвигались в улыбку. Не улыбаться — плакать в голос хотелось.

Простуженно рявкнул гудок, выбросив облачко пара. «Кремль» неторопливо отчалил и пошел хлопать плицами по серой воде, подле пирса уже прихваченной тонким блинчатым ледком.

А незадолго до ноябрьских праздников было на заводе общее собрание — обсуждали ходатайство, чтоб присвоить Пароходному заводу имя Мартынова. Чернышев стоял рядом с Сашей, слушал, как та рассказывала ему про Мартынова Михаила, бывшего балтийского матроса и бывшего токаря, — тут, в механическом цеху, он работал и очень себя проявил как защитник рабочих масс и твердый большевик. А говорил как! Она, Саша, пятнадцатилетней девчонкой была в семнадцатом, когда шли в Кронштадте бурные митинги, и ей изо всех ораторов особенно запомнился Мартынов, очень понятно все объяснял, а уж когда отец привел Мартынова однажды к ним домой, она, Саша, глаз не спускала с его доброго и молодого лица и ловила каждое слово. В восемнадцатом, в июне, выбрали Мартынова председателем Кронштадтского Совета, только жить ему оставалось всего десять дней: начался мятеж на Красной Горке, и с несколькими кронштадтскими коммунистами отправился Мартынов на мятежный форт для переговоров, чтобы обошлось без пролития крови. Неклюдов, комендант форта, приказал кронштадтцев схватить и бросить в каземат. А ночью повели Мартынова на расстрел. Он не допустил, чтобы ему глаза завязали, без страха принял смерть в свои тридцать пять лет, а мятежники его, мертвого, кололи штыками и сапогами топтали. Вот какой был человек, правильно решили Пароходному заводу дать его имя.

Василий целый день проработал в доке на клепке, в ушах еще стоял грохот кувалд, и Сашины слова будто из густого тумана доходили до его слуха. После собрания они вместе вышли с завода, и Василий проводил Сашу до дома. Был он, против обыкновения, молчалив, неулыбчив — ну, устал человек, понятно. Саша знала: показывает себя Чернышев на судоремонте, ставит за смену сто сорок заклепок, а то и полтораста. Это понимать надо, сколько сил берет каждая заклепка. Саша понимала.

Не могла только понять, почему после того вечера стал Василий ее избегать. Не приходил в Красный уголок, не поджидал у проходной, даже в столовой не попадался на глаза. Ну и пусть не приходит, не больно-то и нужен, решила она. А все же — почему вдруг исчез, в чем причина? Ничем вроде бы она его не обидела. Наоборот, к сознательности тянула. Вот и пойми… А может, и понимать тут нечего? Девушек на заводе — не она одна. Ну и пусть! Пусть ищет себе девочку гулящую… да штору синюю того окна…

В декабре завьюжило крепко, замело остров Котлин сахарными снегами. Был объявлен субботник — заводскую территорию расчищать. Черными муравьями рассыпались люди по белому снегу, лопатили дорожки к цехам и к докам. Девчата из деревообделочного прогрызались к Шлюпочному каналу, и весело шла работа, хоть и запыхалась Саша и снегу в валенки набилось. Навстречу им от замерзшего канала пробивались сквозь сугробы парни, и один из них, сложив ладони рупором, крикнул: «Эй, деревяшки, куда вкривь повели? На нас прямо держите!» Саша выпрямилась, взглянула, да и не глядя могла бы по голосу узнать Василия. Закричала в ответ сердито: «Сам ты чурбак с глазами!» — «С косыми! — добавила Марийка. — Это вас вбок сносит, а мы прямо ведем!» Засмеялся Василий, подбросил и поймал за рукоять лопату, тоже, гляди-ка, артист, — и пошел копать прямехенько к Сашиной бригаде. Встретились вскоре — у Василия уши огнем пылают, а сам улыбается и говорит:

— Здрасте вам.

Саша ему:

— Чего форсишь в мичманке? Уши поморозишь.

— Нету у меня шапки, — отвечает, мичманку поправляет на черной голове, а шалые глаза блестят и смеются. — Была, да украли.

— Как это украли? — хмурится Саша. — Форсишь просто.

— Пускай, — говорит, — по-твоему будет.

И уж до конца субботника где-то рядом он держался, Саша не глядела, но голос слышала. Кончили работу — опять Василий тут как тут.

— Нам не по дороге, — сказала Саша, выйдя из проходной.

— Немножко провожу, если разрешишь.

И скрипел снег под ее валенками и его короткими порыжелыми сапогами. Сгущались ранние сумерки. Где-то в Летнем саду нехорошими голосами орали ссорившиеся коты. Саша шла молча, и ей вдруг почудилось, что впереди за углом, за поворотом на родную улицу, вместо привычных глазу изъеденных временем домишек, вместо серого здания бани откроется тихая река с пальмами на берегу и их точным повторением в гладкой воде, а дальше пирамида. Такую картинку видела однажды Саша в «Ниве» — ей тогда лет десять или одиннадцать было, — и почему-то запомнилась эта картинка и стишок под ней: «Алеет Нил румяным блеском. / Багряный вал ленивым плеском с прибрежной пальмой говорит». Чего только в голове не застревает — удивительно даже…

Василий прокашлялся после долгого молчания, спросил:

— От Братухина письма получаешь?

— Было одно.

— Как он там, в Питере? В большие начальники вышел?

— В какие начальники? Учится он. В подготовительном училище. На Екатерингофском канале.

— Понятно. — Опять помолчал Василий, а потом: — У нас в цеху красная доска, второй месяц меня там пишут.

Саша плотнее обвязала платок вокруг головы — что-то знобило ее, ноги в валенках были как ледышки.

— Собрание позавчерась было, — сказал Василий. — Начальник цеха выступал — берите, говорит, с Чернышева пример на клепке.

— Молодец, — еле шевельнула Саша задеревеневшими губами. Мысли у нее сбивались. — Пойду я…

А как очутилась дома — не помнила. Утром проснулась от того, что голова будто огнем охвачена, а в голове опять: «Алеет Нил румяным блеском…» Хотела подняться с постели, тут Лиза, младшая сестра, подскочила: «Лежи, нельзя тебе вставать…» И маму зачем-то кликнула. А потом, когда снова очнулась Саша, мама сидела возле кровати на стуле и, далеко отодвинув от глаз, рассматривала градусник, а у двери стоял черноголовый кто-то, и опять не было никаких сил подняться, чтоб на работу идти, и очень хотелось пить…

Больше недели горела Саша, то приходя в себя, то погружаясь в полное беспамятство.

Потом полегчало. Но такая скрутила ее слабость, что пальцем пошевелить было невмочь. Она лежала на спине, глядя на испуганное лицо матери, на выплаканные ее глаза, на белый в черный горошек платок, завязанный под костистым подбородком. Видела губы, выговаривающие разные слова, но слова не все доходили до Сашиного сознания, многие провалились в прорву. «Уж не чаяла, что ты… воспаление легких… Малину достал, а то бы… В Питер он ездил… Чаем с малиной поить, это ж такое дело… Слышь, Сашенька? Давай поверну тебя, банки ставить пора…»

Слушая, как хлопают горячие банки, прилипая к ее спине, тупо думала Саша про малину. Ну, ела она когда-то в детстве. Вкусная была такая ягода, пупырчатая, с соком сладким. Вдруг вспомнила мамины слова, спросила слабым голосом:

— Кто в Питер ездил?

— Как кто — Василий ездил, кто ж еще, — услыхала над собой голос матери. — Ты, Сашенька, тихо лежи… Василий тебя и домой привел, совсем больную… И каждый день он тут… Ну вот, последнюю, теперь накрою тебя, и лежи тихо… Кабы не он, я не управилась бы, такая болезнь страшенная… То лекарство достать, то дров наколоть, а то еще что… Хороший он человек…

Еще время прошло — стала Саша подниматься, читать, по комнате ходить. Василий заявлялся — она помалкивала, разве что о заводских новостях спрашивала. Однажды пришел он вечером, сел рядом с Сашей на диван, взял из ее рук книжку, прочел название:

— Семен Подъячев. «Бабы». — Спросил, взглянув на Сашу: — Это как понимать?

Она пожала плечами, не ответила. Мать на кухне стирала.

Василий выставил из комнаты Лизку с ее любопытным носом. Взял Сашины прозрачные после болезни руки в свои, сказал тихо:

— Никого у меня нет дороже. Одна ты… на всем свете… Выходи за меня…

Он поднял ее голову, поцеловал закрытые глаза, потом прижался губами к губам.

Поженились они в январе.

— Вот, Речкалов. Кто таков был Чернышев? Босоногий пастух, нечесан, неграмотен, темнота! — трахнул Чернышев по столу ладонью. — А стал кем? Не последний в Кронштадте человек, а? Кум королю, сват министру!

— Полно тебе, Василий, — говорит Александра Ивановна.

— На слете стахановцев всех морей, знаешь, как Чернышева хвалили? То-то! Вон стоит патефон с пластинками — ценный подарок!

— Перестань, говорю, — повысила голос Александра Ивановна, и Чернышев взглянул на нее с удивлением. — Налей-ка мне еще.

— Ай да Саша! — схватил бутылку. — Ай да жена! Вот это по-нашему! Ну-ка, держи…

Выпила Александра Ивановна медленно, до дна. Сморщилась, потянулась вилкой к капусте. Глаза ее расширились, заблестели. И вдруг негромко, будто пробуя голос, запела:

Раскинулось море широко, И волны бушуют вдали…

Голос ее замер было, но тут Чернышев подхватил:

Товарищ, мы едем дале-о-ко, Далеко от нашей земли.

Теперь и Речкалов вступил, без слуха, но сильно.

Ладно пошла песня. Голос у Александры Ивановны окреп, налился былой чистотой и звонкостью. Чернышев повел с басовым раскатом:

Ты вахту не смеешь, не должен бросать…

Тут и Надя встрепенулась, вскинулась и высоким своим голосом ввысь устремилась.

И уж так слаженно довели песню до конца, что хоть снова заводи:

Напрасно старушка ждет сына домой. Ей скажут — она зарыдает. А волны бегут от винта за кормой, И след их вдали пропадает…

Ну вот, спели. Надя низко голову наклонила, почти в скатерть уткнулась, плечи у нее дрогнули. А у Александры Ивановны разгладилась мучительная складочка на переносье. Тихо смеется Александра Ивановна — удавшейся песне, чему-то далекому в своей жизни смеется. Глаза у нее влажные, щеки пылают…

— Еще давайте! — кричит Чернышев. — Хорошо у нас идет, что твой ансамбль песни и пляски!

Выпрямилась Александра Ивановна, руки за голову закинула к тугому узлу волос и, набрав полную грудь воздуху, выплеснула с молодым задором:

Ты, моря-ак, красив сам собою, Тебе от ро-оду двадцать лет…

Мужчины рявкнули:

Па-алюби меня, моряк, душою…

Ах, не дали песню допеть. Стук в дверь — и входит Лиза, а за ней ухмыляющийся Шумихин:

— На весь Кронштадт гуляете, молодцы!

Чернышев, вскочив, распахивает объятия:

— Здрасьте вам, дор-рогие гости!

Лиза уклоняется от объятия. Она принарядилась, морское сбросила — вишневое шелковое платье облегает ее статную фигуру, туго обтягивает большую грудь. Надя кинулась к ней:

— Теть Лиза! Сто лет тебя не видела.

— Так ведь мы из моря не вылазим. — Лиза целует Надю. — Помню твой день, племяшечка. Возьми вот, тут масло, пачка чаю. Паек сильно сбавили, а то бы…

— А это — мечта поэта. — Шумихин со стуком ставит на стол бутылку темного стекла. — Кто хочет — разбавляй, а мне так наливай.

А Лиза гладит всхлипывающую Надю по русой голове:

— Хорошая ты моя. Сто лет не видались, да ведь я знаю, что случилось… Нас тогда, двадцать третьего, тоже чуть не прихватило. А мы-то по уши были набиты снарядами да зарядами, уж не знаю, как до форта «П» дошли. На порохе живем… Ты поплачь, поплачь. Надо плакать, а не в себе держать.

— На порохе живем, а капусту жуем, — вставил Шумихин, хрустя капустой.

Он налил в рюмки спирту, мужчины выпили, Лиза тоже, не кривясь, вытянула из рюмки спирт, только слезы на глазах выступили.

— Лизавета-то у нас, а? — засмеялся Чернышев. — Чистый моряк. Правильно Шумихин при себе на барже тебя держит.

— Давно бы надо, — заметила Александра Ивановна, глядя как бы куда-то вдаль.

— Скучно на берегу, — скользнув по сестре взглядом, говорит Лиза. — Скучно. В море лучше. Простору больше.

— В море тоже не больно много стало простору, — говорит Чернышев, подкручивая патефон. — Твою любимую, Надюша, поставлю.

«Руки, вы словно две большие птицы», — поплыл из-под патефонной иглы задушевный голос Шульженко.

Никак не доберется Чернышев до дока Трех эсминцев. С утра пораньше отправился на «Марат», куда для аварийной работы был брошен Речкалов с частью своей бригады. Работа там была — ужас. Резать скрученный металл, заваривать пробоины, бетонировать переборки. Потом поспешил Чернышев на завод и как раз угодил под очередной артобстрел, с полчасика проторчал в щели, каких много теперь отрыто на Морзаводе. А вылез оттуда — увидел дымную шапку над медницкой мастерской, крики услышал — и пустился бежать, чуя недоброе. Прибежал, как раз когда вынесли на носилках Никитина, старого друга и тезку.

С этим Никитиным история вышла. Делал он медницкую работу на ледоколе «Тазуя», и тут срочно угнали ледокол в море на боевое задание. Пошел и Никитин Василий, чтоб закончить работу на ходу. На Большом рейде попала «Тазуя» под бомбежку, и видели на мостике, как врезалась одна бомба в ледокол, но не взорвалась. Вот ведь как бывает: влетела бомба прямо в дымовую трубу. Кочегары увидели ее, лежащую в прогаре на колосниках. Вот-вот могли дотянуться до нее языки огня из топки. Конечно, сразу сообщили на мостик, и команде было велено немедленно покинуть ледокол. Только отплыли — кто в шлюпках, кто так, — как ахнул взрыв. «Тазуя» затонула. А Никитин вернулся на завод. Повезло ему тогда. А теперь вот прихватил шальной снаряд, и несут Никитина на носилках с окровавленной головой. Ну, может, выживет. Мужик крепкий…

Чернышев огибает свежевырытую траншею, в которую водопроводчики укладывают трубы. От бомбежек сильно пострадали магистрали городской водокачки, и теперь приходится налаживать свое, заводское питание водой. Куда ни кинь, всюду клин. В двадцать втором и то не было на заводе такого разору.

Зайдя к себе в цех, Чернышев поднимается по гулкой чугунной лестнице и приоткрывает дверь кабинета начальника:

— Здрасьте, Алексей Михайлыч.

Начальник цеха, инженер-капитан второго ранга Киселев, стоит в шинели и фуражке у двери. Он делает Чернышеву знак помолчать. А, понятно, утреннюю сводку передают. Ну, послушаем.

— В течение ночей на четырнадцатое и пятнадцатое октября, — хрипит репродуктор, — положение на западном направлении фронта ухудшилось. Немецко-фашистские войска бросили против наших частей большое количество танков, мотопехоты и на одном участке прорвали нашу оборону…

Чернышев качает головой:

— На Москву наступают…

С минут у начальник цеха слушает сводку. Веко левого глаза у него подергивается — этот тик появился после таллинского перехода, после того как разбомбили в море «Виронию» — транспорт, на котором шел Киселев, — и он несколько часов, до темноты, плавал в холодной воде, вцепившись в толстый брус, распорку с ростов.

Дослушав, Киселев берется за дверную ручку:

— Я на совещании спешу, Василий Ермолаич. Ты что хотел?

— Да набралось вопросов. — Они спускаются и идут по цеху. — С шаблонами совсем плохо, Алексей Михайлыч. Лесоматериалу нет у меня.

— А где его взять? — Киселев кивком показывает на двух рабочих, зашивающих досками огромный пролом в стене. — Сам видишь, куда лес идет. Во всех цехах дыры, не напасешься. А зима, между прочим, на носу. Из твоих людей сколько можешь на утепление цеха поставить?

— Некого ставить. Сто объектов у меня, людей и так не хватает.

— Не сто, а всего четыре, — спокойно поправляет Киселев.

— Всего! А сколько народу осталось? Из трех бригад одной не соберешь.

— Знаю. — Они выходят из цеха в пасмурное утро, под холодный мелкий дождик. — Ну, ты куда, Василий Ермолаич?

— В док. У меня там на сторожевике одни пацаны-ремесленники остались, а работы начать да кончить. Промблема.

— Проблема сейчас, если хочешь знать, — электроэнергия. В Питере худо с топливом. Ленэнерго закрыло лимиты для нашей портовой электростанции.

— Ай-яй-яй, — качает головой Чернышев. — Веселое дело. Что ж без электричества делать будем?

— Да вот иду на совещание к главному инженеру — будем решать. Свою установку, как видно, придется монтировать на заводе. Теперь вот что: Речкалов у тебя где — на «Марате»?

— На «Марате». Аварийные работы кончает. А что?

— Бросим Речкалова на плавучие доты.

— Какие еще доты! — Чернышев сердито смотрит на Киселева. — Я вам всю дорогу толкую, а вы как глухой! На своих объектах нехватка, Речкалова обратно на сторожевик надо ставить…

— Для зимней обороны Кронштадта нужны новые огневые точки, — терпеливо говорит начальник цеха. — Вечером зайди ко мне, посмотришь чертежи плавучих дотов. И подумай, сколько сможешь выделить для утепления цеха.

Он пошел было к Шлюпочному мостику, но остановился, окликнул:

— Василий Ермолаич! Чуть было не забыл: почему не питаешься в столовой? Если сомневаешься, все ли правильно кладут в котел, то напрасно: там строгий контроль.

— У меня свой котел, семейный, — нехотя отвечает Чернышев.

— Не дело это, мастер. Паек и без того сильно урезан, а ты и его не доедаешь. Погляди, на кого стал похож.

— Это, товарищ начальник, мое дело, где питаться.

— Не только твое. Я, конечно, тут приказывать не вправе, но очень советую, Василий Ермолаевич, прикрепи прод карточку к столовой. Нельзя же так — в ущерб своему здоровью…

Огромная коробка дока Трех эсминцев мокнет под холодным дождем. Вдоль одной из гранитных стен тянется длинный кумач: «Убей фашиста выработкой!» Сторожевой корабль, стоящий в доке на кильблоках, обнесен лесами. В обшивке сторожевика зияют дыры на месте снятых в носовой части стальных листов, и, словно скелет, виден сквозь дыры внутренний набор корабля.

На верхнем «этаже» лесов непонятное что-то происходит. Шустрые подростки в ватниках, черных краснофлотских шапках носятся по доскам лесов, хохоча и перекликаясь.

— Эй, Мешок! — резвится белобрысый прыщавый малый, размахивая потрепанной книжкой. — На, возьми! — Голос его «дает петуха».

К нему бросается щупленький паренек:

— Отдай, Стропило! Порвется ведь… Промокнет…

— Хоп! — Книжка летит через голову паренька. — Держи, Толстячок! Ну, поте-еха! — хохочет, надсаживается белобрысый.

К одному, к другому, к третьему кидается щупленький, а те дразнят, перекидывают книжку. Тут со стенки дока спускается по сходне на палубу сторожевика Чернышев.

— Полюбуйтесь, мастер, — говорит ему инженер-механик корабля, молодой человек восточного типа. — Полюбуйтесь на своих рабочих! — энергично жестикулирует он. — Нагнали детский сад!

Чернышев, не отвечая, переходит с палубы на верхний «этаж» лесов, и тут белобрысый замечает его.

— Полундра! — кричит он дружкам.

— Почему не работаете? — напускается на парней Чернышев. — Почему баловство у вас, а?

— Перекур, — дерзко заявляет белобрысый.

— Ну-к, дай сюда. — Чернышев отбирает у него книжку. — «Пятнадцатилетний капитан», — читает он вслух. — Вон в пятнадцать лет капитан уже, а ты? Только и знаешь, что лоботрясничать, Федотов. Чья книжка? Твоя, Мешков? Зачем ты с ней баловство устраиваешь?

Щупленький Мешков молча берет у мастера книжку, запихивает за пазуху.

— Бригадира нет, значит, можно шаляй-валяй? — сердится Чернышев. — А сознательность где? Ну-к, за работу живо!

Последние его слова тонут в стрекоте дрели. Это Мешков у борта сторожевика начал высверливать очередную заклепку. Принимаются за работу и другие ребята.

Чернышев заглядывает в зияющий прямоугольник на месте снятого листа обшивки.

— Эк погнуло вам шпангоуты, — говорит он, поднимаясь на палубу сторожевика. — Мина рванула?

— Мина, — кивает механик. — Я вас, мастер, официально предупреждаю: буду жаловаться строителю.

— Ну, жалуйтесь. Только строитель вам рабочих не родит.

— По графику пора начинать опрессовку отсеков, а вы еще рассверловку заклепок не кончили. Ремонтнички!

— У войны свой график, товарищ дорогой. Не видите, что ли, какая обстановка? Повыбивала война Морзавод. Откуда взять рабочие руки на целый флот? Еще спасибо скажите, что летом этих пацанов-ремесленников прислали. — Чернышев свернул самокрутку, чиркнул кресалом, выбил огонька, прикурил от тлеющего трута. — Ничего, ничего, механик, — говорит примирительно. — Сделаем тебе сторожевик. Как новенький будет.

В критические дни сентября артиллерия кораблей, береговых батарей и фортов Кронштадта огневым щитом прикрыла Ленинград с наиболее угрожаемого направления — юго-запада. Но тяжкими были ответные удары немцев. С середины сентября каждый крупный корабль в Кронштадте и на его рейдах находился под огнем тяжелой артиллерии. Не прекращались массированные налеты авиации. Четыреста немецких бомбардировщиков участвовало в гигантской воздушной операции, имевшей целью разрушить Кронштадт и пустить ко дну главные силы флота — линкоры, крейсера и эсминцы. 21–23 сентября пикировщикам удалось потопить лидер «Минск», эсминец «Стерегущий» и несколько мелких кораблей, нанести тяжелые повреждения линкору «Марат» и наземным объектам. Но в целом операция по уничтожению Кронштадта не достигла цели. Кронштадт выстоял, отразил удары и защитил город, для обороны которого и был некогда создан. В конце сентября — начале октября немцы перебросили часть авиации на московское направление. Массированные налеты на Кронштадт и корабли Балтфлота прекратились.

Штурм был отбит, начиналась блокада.

Но это не означало затишье. Весь октябрь продол жались бои на разных участках фронта. Была сделана попытка срезать немецкий коридор между Ораниенбаумским плацдармом и юго-западной окраиной Ленинграда, очистить от противника южное побережье Невской губы. В ночь с 4 на 5 октября из Кронштадта вышли катера с десантным отрядом, сформированным из моряков-добровольцев. Высадились в Новом Петергофе так стремительно, что немцы обнаружили десантников, лишь когда они ворвались в нижний парк. Трое суток в парке близ знаменитого дворца, среди белых статуй и облетевших вековых деревьев, гремел бой. Но со стороны Ораниенбаумского плацдарма не смогли пробиться, соединиться с десантом стрелковые подразделения, и немцы, подтянув силы, окружили десант. Бой затих лишь на исходе 7 октября, когда вышли последние патроны, — а последние патроны моряки оставляли для себя.

Весь октябрь храбро дралась морская пехота на плацдарме Невской Дубровки — захваченном у противника клочке земли на левом берегу Невы. А 16 октября немцы начали наступление на Тихвин, стремясь перерезать дорогу через Ладогу, соединиться с финнами на реке Свирь и замкнуть таким образом второе кольцо блокады. Тяжелая обстановка потребовала срочно перебросить на угрожаемое направление 8-ю армию с Ораниенбаумского плацдарма. Караваны малых транспортов, буксиров и барж — весь вспомогательный флот Кронштадта — с бойцами 8-й армии на борту потянулись из Ораниенбаума в Ленинград. Морской канал был хорошо пристрелян противником, но стоило какой-либо немецкой батарее на Южном берегу открыть огонь по фарватеру, как на нее обрушивались снаряды кронштадтских батарей. Под этим прикрытием шли ночные караваны, окутанные дымзавесами, и беловатый дым призрачно клубился в шарящем свете немецких прожекторов.

Противнику не удалось замкнуть второе кольцо. Ладожская дорога — единственная нитка, связывающая осажденный Ленинград с Большой землей, — была сохранена.

Но по мере переброски частей 8-й армии опасно оголялся Ораниенбаумский «пятачок». Командование флота направило сюда гарнизоны, снимаемые с островов Финского залива.

Еще оставались гарнизоны на передовом рубеже — на островах Моонзундского архипелага, на полуострове Ханко и острове Осмуссар. С начала сентября по 20 октября шло ожесточенное сражение на островах Моонзунда. Защитники Эзеля и Даго дрались насмерть, до последнего патрона. Около шестисот защитников Даго сняли с берега мотоботы, присланные сквозь неутихающий осенний шторм с полуострова Ханко. В крайней северной точке Даго, на мысе Тахкуна, у маяка последний бой вели всего несколько моряков. Были расстреляны все патроны. Единственный оставшийся в живых поднялся на сорокаметровый маяк. С маячной площадки он швырнул на прибрежные скалы бесполезную теперь винтовку, а затем на глазах у немецких солдат и сам бросился вниз. Кто это был? Его имя осталось неизвестным.

В глубоком тылу противника, на стыке Финского и Ботнического заливов — на крайнем западном рубеже советско-германского фронта, — теперь продолжал борьбу лишь 27-тысячный гарнизон полуострова Ханко. Гангутцы отбили несколько штурмов, предпринятых финнами. Простреливаемый насквозь лесистый полуостров огрызался огнем тяжелых орудий. Батареи Гангута держали крупные корабли германского флота на почтительном расстоянии от входа в Финский залив. Десантный отряд моряков под командованием капитана Гранина выбил финнов почти с двух десятков островков в шхерах, окружающих Ханко, и укрепился на них. Так же стойко держался и маленький гарнизон Осмуссара — островка у северо-западного побережья Эстонии.

Но после падения Таллина прекратился подвоз боеприпасов и продовольствия. На Ханко были резко сокращены пайки. Экономили снаряды: гангутские батареи в октябре отвечали одним выстрелом на сотню. И особенно не хватало бензина…

В середине октября командир базового тральщика «Гюйс» Козырев получил приказ: выкачать из носовой топливной цистерны наличный соляр, а цистерну как следует очистить и пропарить. Странный приказ, но — приказ. Несколько дней Иноземцев и его мотористы и трюмные «огребали полундру», как называют на кораблях трудные и неприятные работы. Потом, когда цистерна была очищена, в Купеческой гавани, у стенки которой стоял «Гюйс», появились машины-бензовозы. В очищенную цистерну запустили шланг, и насос пошел перекачивать в нее бензин.

— Все! — посмеивались усталые мотористы. — Будем наши дизеля с соляра на бензин переучивать.

Полную емкость — сорок тонн — залили бензином. Затем поступил новый приказ — срезать фок-мачту. И в ночь на 24 октября «Гюйс» вышел в составе небольшого отряда в дальний поход — на полуостров Ханко. Сорока пяти тонн необходимого дизелям соляра в кормовой цистерне должно было хватить на путь туда и обратно. Кроме «Гюйса», шли еще два тральщика, тоже с бензином в носовых цистернах. В общей сложности везли на Ханко сто двадцать тонн бензина, а еще — медикаменты и консервированную кровь.

Тральщики шли в сопровождении нескольких катеров — морских охотников. Первая ночь похода прошла спокойно, и к утру «Гюйс», оставив за кормой девяносто миль, стал на якорь в бухте Сууркюля у острова Гогланд. Команде было велено отдыхать.

Отдыхать после потогонной возни с цистерной, после берегового недосыпа и ночных вахт в море. Сны витали над кораблем, покачивающимся на мелкой волне. Кружили в сером небе белые чайки.

Козырев не спал. Стоял курил на ходовом мостике. Рассеянно глядел на горбатый и зубчатый от хвойного леса берег Гогланда, на красные и желтые домики безлюдного поселка. Потом его взгляд остановился на безобразном обрубке, оставшемся от срезанной мачты. Правильный, конечно, приказ: для глаза противника силуэт корабля без мачты менее заметен. Но вчера, когда по мачте полоснули автогеном, его, Козырева, охватило острое чувство жалости. Он будто ощутил, как корабль содрогнулся от боли. И не только он. Боцман Кобыльский, стоявший рядом, зажмурился на миг и пробормотал: «Как серпом по…»

Странная тишина (думал Козырев, посасывая папиросу, зажатую в уголке рта). Кажется, первый тихий день с начала войны — без пальбы, без бомбежек…

Вот она, война. Это прежде всего недосып. Это — много тяжелой работы. Много, очень много шуму. И конечно, гибель. Это — неузнаваемо страшное лицо Ковалева, командира кормового 45-миллиметрового орудия. Осколком бомбы ему разворотило череп. Санитары положили его, неостывшего еще, на диван в кают-компании, Уманский накрыл его простыней. Козырев после отбоя воздушных тревог спустился в кают-компанию, откинул простыню — и в ужасе отпрянул.

Раненых на «Гюйсе» было уже трое — командир Волков и два комендора из расчета сорокапятки. Ковалев был первым убитым. Его похоронили на следующий день с почестями, с троекратным винтовочным залпом.

Козырев услышал покашливание штурмана и зашел к нему в «чулан». Это была фанерная выгородка, будочка на правом крыле мостика, в которой сигнальщики хранили флаги, фонари и другое свое имущество. Лейтенант Слюсарь облюбовал эту будочку — сигнальщики называли ее «чуланом» — после таллинского перехода и оборудовал тут выносной штурманский пост. Конечно, внизу, в рубке, работать удобнее, чем в этом курятнике, но в таких походах, как таллинский, когда корабль, маневрируя, часто меняет скорость и курс, штурману легче вести прокладку тут, на мостике. Он слышит команды, отдаваемые на руль и в машину, и оперативно вводит поправки на карту. И пеленгатор тут же, под рукой, на крыле мостика. Хоть и не удобно в тесноте, а — удобно.

Козырев втиснулся в «чулан», притерся боком к прокладочному столику, за которым сидел на разножке Слюсарь. Большие волосатые руки штурмана покойно лежали на столе. На правой по пальцам — от большого к мизинцу — шла синяя наколка «Г-р-и-ш-а».

— Почему не отдыхаешь, Гриша? — спросил Козырев.

— Ты же знаешь, Андрей, — не сразу ответил тот, — мне в море не спится.

На людях они всегда на «вы», но сейчас-то их никто не слышит.

Вот он, Финский залив — от Гогланда до Ханко. Северный берег на карте будто крупой обсыпан на всем протяжении — это финские шхеры, бесчисленные островки и скалы, среди которых извилисто вьются линии фарватеров. Вот западнее Хельсинки островок Макилуото с 305-миллиметровой береговой батареей. Пушки отсюда практически перекрывают всю ширину залива. Южный, эстонский, берег тоже изрезан, но шхер не имеет. Западнее Кунды — будто пятерня торчит. Левый из пятерки этих мысов — Юминда-нина, здесь тоже береговая батарея, правда, калибром помельче. Севернее этого мыса, среди привычных цифр глубин и сокращенных характеристик грунта, рукой штурмана вычерчен и косо заштрихован длинный многоугольник. Это минное заграждение Юминда, почти перегородившее залив. Через многоугольник проведена ломаная линия предварительной прокладки — рекомендованный разведотделом и штурманской службой курс на Ханко.

Два месяца после таллинского перехода не ходили корабли западнее Гогланда. Сколько сотен мин добавили теперь немцы к своим заграждениям?

Сто сорок миль неизвестности…

— Да, — будто отзывается на его мысли Слюсарь. — Юминда ты Юминда, родная сторона…

— Шел бы ты отдыхать, друг заклятый, — говорит Козырев.

Слюсарь глядит на него снизу вверх, изломив черные брови.

— Это ты верно, командир, — говорит он тихо. — Заклятые мы с тобой. — Помолчав, добавляет, ткнув пальцем в многоугольник на карте: — Ночью неизвестно, что с нами будет. Слушай… Может, простишь наконец…

— Я не кюре, — отрывисто бросает Козырев и, шурша кожей реглана, протискивается к двери.

— Погоди. Поговорим.

— Не о чем говорить, Гриша. Что было — то было, и никакими прощениями это не вычеркнешь. Судьба свела нас на одном корабле — ну что ж, вместе шастаем по минным полям. Если помрем — тоже вместе. Чего тебе еще надо?

— Надо, чтоб ты меня простил.

— Заладил! Ну, не верю я в эти штучки, в прощения, искупления… Это ведь просто слова, которые утратили смысл. Усложняешь ты все. А жизнь, в сущности, проста. Ты, когда против меня выступил, руководствовался своими убеждениями — так или не так?

— Не совсем так, но я…

— Ты признал, что ошибся. Ну и все. Какого дьявола еще нужно? Индульгенцию тебе выдать с печатью войсковой части? Нет у меня бланков с индульгенциями.

Слюсарь молчал, опустив голову в черной кожаной шапке. Руки его, красные от холода, лежали на карте с заштрихованным многоугольником.

— Иди отдыхать, Гриша, — сказал Козырев. — Ночью тебе понадобится ясная голова. Иди, иди. Приказываю.

Тихо, тихо в бухте Сууркюля. Покачиваются на зыби корабли отряда, отдыхая перед вторым ночным броском. Кружат над кораблями в сером небе белые чайки, и то одна, то другая вскрикнет странно и дико. Витают над кораблями сны.

Лейтенант Галкин — вахтенный командир на «Гюйсе» — смотрит на часы. Тридцать пять одиннадцатого. Полтора часа до конца вахты. А там — обед. И можно будет наконец завалиться приспнуть часок, если не помешают.

А что будет потом — лучше об этом не думать.

Он ходит по мостику, держась на некотором отдалении от Козырева, неподвижно стоящего у обвеса. Задумался командир. Смолит папиросу за папиросой. Галкин поглядывает на его кожаную спину и мысленно отсылает командира с мостика в каюту. Оно как-то спокойнее было бы без начальства.

Твердые шаги на трапе, позвякивают стальные подковки сапог. Только одному человеку могут принадлежать эти твердые, как булыжник, шаги. Чего его несет нелегкая?

Сперва черная шапка-кубанка с «крабом», потом и вся долговязая фигура Толоконникова возникла на мостике. Галкин, как всегда при его появлении, испытал желание смыться.

— Как обстановка, Галкин? — негромко спрашивает Толоконников, покосившись на неподвижную спину командира.

— Все нормально. — Голос у Галкина после долгого молчания сиплый и нетвердый. — Команда отдыхает, — добавляет он, прокашлявшись.

— Якорь хорошо держит?

— Да. Хорошо.

— Сколько на клюзе?

Вот же фок-мачта ходячая, так и ищет прицепиться! На черта тебе знать, сколько выпущено якорь-цепи? Какое имеет это значение на здешней хорошо известной глубине?

— Точно не могу сказать…

— Точно не можете, — как бы даже удовлетворенно повторяет Толоконников. — А что вы вообще можете, Галкин? Известно вам, что вахтенный командир обязан все знать точно, что делается на корабле?

С тоскливым чувством Галкин отворачивается:

— Сейчас доложу, товарищ лейтенант…

Он шагнул было к обвесу, чтобы окликнуть кого-то из верхней вахты и велеть пройти к брашпилю, посмотреть, сколько там на клюзе, но в этот момент повертывается Козырев.

— Владимир Семенович, — говорит он Толоконникову, — вам когда заступать на вахту?

— В двенадцать, товарищ командир.

— Вот в двенадцать и смените Галкина. А пока — прошу к себе в каюту.

— Есть, — невозмутимо говорит Толоконников.

Твердо стуча каблуками по трапу, он сбегает с мостика.

Галкин с опаской взглядывает на командира — не затем ли тот услал помощника, чтобы сейчас, один на один, учинить ему, Галкину, новый разнос?

— Здесь глубина двенадцать метров, — говорит он с вымученной, самому неприятной улыбкой. — Значит, на клюзе должно быть примерно двадцать пять.

Козырев задумчиво смотрит на худое лицо лейтенанта со следами юношеских прыщей на щеках. У Галкина приоткрытый рот и такое выражение, словно его застигли врасплох. В сущности, мальчишка желторотый. Как это говорится… гадкий утенок. Что это плел военком, будто Галкин — сын священника?

— Вы сын священника, Серафим Петрович?

— Я? — Галкина будто передернуло, глаза забегали беспокойно. — Нет, товарищ командир. Отец был дьячком… причетником…

— Ну, это все равно. А где?

— В Угличе… В Спасо-Преображенском соборе… Это, товарищ командир, не все равно — дьячок или священник. Разные вещи.

— Дьячок ниже рангом, так?

— Это вообще не ранг. Это… ну, вроде прислуги в церкви… Меня бы в комсомол не приняли, если б отец был священником.

— Чепуха. — Козырев перекладывает в опустевший портсигар тоненькие папиросы из помятой пачки «Красной звезды». — Человек не выбирает, в какой семье ему родиться.

— Это конечно… Но мне, товарищ командир, не повезло… — Напряженно-стесненное выражение сходит с лица Галкина. Он смотрит на лесистый горб острова Гогланд, на темно-серую воду, изрытую зыбью.

И уже не балтийская зыбь ходит перед мысленным его взглядом, а льняное зеленое поле мягко стелется, качается на ветру. Тихонькая речка Холохоленка течет среди полей и лесов к Волге. Тут, при слиянии, вытянулась вдоль низкого берега деревушка Изосинки — всего два десятка дворов. Два десятка серых от старости срубов нахохлились над Холохоленкой.

Сюда в двадцать четвертом, после смерти мужа, пере ехала из Углича мать к родной сестре — с шестилетним Серафимом и двумя старшенькими девочками. В темной избе денно и нощно горел перед образами красный огонек лампадки, пахло сладковато-душным, застойным, и мать, стоя на коленях, отбивала поклоны, крестилась и бормотала молитву. Дочки тоже кланялись образам в такт материнским поклонам, а Серафим отвлекался — то сестру украдкой пихнет локтем в бок, то проходящей мимо кошке даст пинка, — и сразу надавливала на затылок жесткая холодная ладонь матери: кланяйся, кланяйся, проси у Господа прощения.

Прощения — а за что?

Лен теребить, воду с речки таскать, дрова колоть — это уж как заведено, никуда не денешься. А поклоны бить, на коленях мозоли наращивать — зачем?

Где-то гудят паровозы, провода летят вверх-вниз, вверх-вниз, как в том году, когда из Углича ехали до станции Старица. Паровозы… еще хоть разок обдало бы жарким их дыханием…

Зимней ночью выскочил на отчаянный собачий лай, на оборвавшийся визг. К краю улицы, к ближнему лесу вдоль сугробов уходили вскачь две бесшумные серые тени. У калитки чернела, распласталась на снегу в кровяной лужице Каштанка. Еще что-то хрипнуло у нее в глотке, когда Серафим, пав на колени, приподнял ее морду. Тогда-то и заплакал, в первый, кажется, раз заплакал — над растерзанной волками собакой. И — будто толчком в грудь: бежать надо, уходить… тут не жизнь…

— В чем не повезло вам, Серафим Петрович? — спрашивает Козырев.

Серафим Петрович — так никто еще не называл Галкина в разговоре. Даже странно для уха. Глядя на острый профиль Козырева, облокотившегося на ограждение мостика, он говорит:

— Ну как же, товарищ командир… С соцпроисхождением не повезло. Объяснения эти вечно… Причетник церковный — не поп, конечно, а все равно — как в анкете писать? Из служителей культа?.. А я отца и не помню почти. Так, смутно, в раннем детстве… заросший бородой, в огороде копается…

Ему показалось — не слушает командир. О чем-то своем думает. Замолчал Галкин.

— Продолжайте, — сказал Козырев, дымя папиросой. — Почему вы пошли в морское училище?

— Да так получилось… Я, товарищ командир, в четырнадцать лет из дому убежал. На станции Старица взял меня сцепщик в подручные, потом в депо я выучился на слесаря. Паровозы меня сильно привлекали. Ну и, конечно… от прошлого хотелось оторваться… в рабочие выйти… Тогда и в комсомол меня приняли. Кончил я фабрично-за вод скую семилетку, до тридцать четвертого были такие школы, если помните, потом доучивался в вечерней. Уже шло, товарищ командир, к тому, что мне, может, на машиниста разрешили бы готовиться, я ведь только об этом и мечтал…

Опять заметил Галкин, что командир вроде бы не слушает, и опять умолк.

— Дальше, — сказал Козырев.

— Дальше? В тридцать седьмом вызвали меня в райком комсомола и говорят — направляем тебя по путевке в военно-морское училище. Я… от неожиданности смолчал. Моря я никогда не видел и в мыслях даже не имел, но… я подумал, что в райкоме лучше знают, куда мне идти…

— Чепуха, — искоса взглянул на лейтенанта Козырев. — Должен был отказаться, если не хотел на флот.

— Отказаться? — виновато улыбнулся Галкин. — Не знаю… Так я и попал в училище Фрунзе… Мне трудно было, особенно все, что с математикой связано, подготовка-то у меня неважная. Конечно, я старался. Но все равно — как не повезло в самом начале, так и всю дорог у не везет. Выпуск у нас был ускоренный, война началась, потому, наверно, в спешке и ошиблись в отделе кадров — назначили меня командиром бэ-че два-три, хотя этот штат был занят Толоконниковым.

— Хватит об ошибках, Галкин. Вы теперь не дублер, а командир бэ-че. Не только мы делаем работу, но и работа делает нас. Понятна вам сия глубокая мысль?

— Понятно… Только вот с помощником у нас… расхождения по аграрному вопросу…

— Как это?

— Ну, так уж говорится, товарищ командир… когда друг друга хотят в землю закопать.

— Чушь! — Козырев отвернулся, прикурил новую папиросу от окурка. — Очень вам советую, Серафим Петрович, — сказал он, помолчав, — мыслишку о невезении выбросить к чертовой матери. Если не возражаете, закончим на этом воспитательный разговор.

Ни луны, ни звезд — только черное пространство вокруг. Только стук дизелей и посвист осеннего ветра. И еще — узенькая полоска гакабортного огня, указывающая место идущего впереди корабля, — единственная освещенная бойница в черной громаде ночи.

Идет на Ханко маленький отряд — три базовых тральщика и три катера «МО» — морских охотника. Тральщики идут в кильватер, идут без тралов — так скорее доберутся до Ханко. Так-скорее-так-скорее — стучат дизеля. Скорость хорошая — восемнадцать узлов.

Штурман Слюсарь работает над путевой картой, ведет прокладку по счислению. Вот он отметил очередное счислимое место черточкой на линии курса и отложил карандаш. «Юминда ты, Юминда», — бормочет штурман.

Взять бы секстаном высоту какого-нибудь светила — да не возьмешь, ночь беззвездная. Не светят светила. Впрочем, один ориентир все-таки должен быть. «Родная сторона», — бормочет себе под нос Слюсарь, выходя из «чулана» на ходовой мостик. Там — пять фигур: Козырев, Балыкин, вахтенный командир Толоконников, сигнальщик Плахоткин и рулевой Лобастов.

— Ну что, штурман? — повертывает голову Козырев. — Не пора менять курс?

— Не пора.

Слюсарь вглядывается в ночь, морщась от холодного ветра.

— Прямо по курсу — силуэт, — доложил Плахоткин. Запнулся, добавил неуверенно: — Товарищ командир, торчит что-то из воды, не разберу — корабль или так, скала…

— Ясно, сигнальщик, — вместо командира отвечает штурман. — Молодец, что разглядел.

Этот ориентир и нужен ему. В августе на переходе из Таллина здесь подорвался и затонул танкер № 11. Носом ушел под воду и зарылся в грунт, а задранная корма осталась торчать над поверхностью. Так и появился тут ориентир, и о нем оповещены штурманы.

На траверзе затонувшего танкера Слюсарь засекает на своем хронометре время и говорит:

— Теперь пора. Истинный курс — двести пятьдесят пять. Козырев командует рулевому ложиться на этот курс. Гакабортный огонь переднего мателота тоже сместился влево.

— Теперь у нас по носу — маяк Кери, — говорит штурман. — Мы бы увидели его огонь, если б он не был погашен.

Он уходит в «чулан», вновь склоняется над картой.

— Маяки погашены, навигационные знаки сняты, радиосвязь запрещена — веселенькое плавание, — как бы про себя говорит Козырев.

Мысленно он представляет себе огромный заштрихованный многоугольник на карте — заграждение Юминда. Примерно через час отряд войдет в этот «суп с клецками».

— Где-то здесь в августе горела «Вторая пятилетка», — говорит Балыкин.

— Да. Той самой дорожкой идем. Все возвращается на круги своя…

— На круги ничего не возвращается, — поправляет Балыкин. — Развитие идет по спирали.

— Кто же против этого спорит? Летом ходили тут с мачтой, теперь — без мачты. Новое качество, спираль развития.

— Иронизируешь, командир?

— Нимало, военком.

Ночь простерлась такой невиданной черноты, что, кажется, никакому светилу не пробить плотную стену мрака. Покачиваясь на волнах, форштевнем раздвигая холодную черноту, идет «Гюйс» — стальная коробка, вместившая шесть десятков жизней.

У себя в квартире Чернышев, сидя на корточках, возится с печкой-времянкой, прилаживает колено трубы.

— В Гражданскую буржуйками отапливались, — бурчит он, — теперь обратно буржуйки пошли.

— Керосин у нас кончается, — говорит Александра Ивановна. Она прикручивает фитиль керосиновой лампы. — Что будем делать?

— Коптилку приспособим, — громыхает железной трубой Чернышев. — Ты зачем прикрутила? Не видать ни чего…

Вдруг он, выронив трубу, мягко повалился на бок. Александра Ивановна, вскрикнув, бросается к нему. Из своего закутка выскакивает Надя. Вдвоем они волокут Чернышева и укладывают на диван.

— Господи! Вася, Вася… — тормошит Александра Ивановна мужа. — Ой, да что ж это… Беги скорей за доктором!

— Голодный обморок, — говорит Надя, стоя на коленях у дивана и расстегивая рубашку у отца на груди. — Сейчас…

Метнулась из комнаты, возвращается с кружкой воды. Набрав воды в рот, опрыскивает Чернышеву лицо. Тот открывает глаза, мутно смотрит на склонившихся над ним жену и Надю. Потом взгляд его проясняется, Чернышев делает попытку спустить ноги с дивана.

— Лежи, — не пускает его Александра Ивановна.

— Чего «лежи»? — Чернышев отводит ее руки. — Чего вы всполошились? Печку мне надо…

— А я говорю — лежи! — повышает голос Александра Ивановна, и Чернышев снизу вверх удивленно на нее взглядывает. — Хватит, накомандовался до голодного обморока.

— Правда, папа, тебе отлежаться надо, — говорит Надя, присев на краешек дивана и платочком вытирая Чернышеву лицо. — Речкалова попросим, он наладит печку.

— Речкалова!.. — Чернышев болезненно жмурится. — Речкалову дыхнуть некогда… с плавучими дотами… А голландку топить — дров не напасешься…

— Вот что скажу тебе, Василий, — стискивает руки на груди Александра Ивановна. — Всю жизнь я тебя беспрекословно… все, как ты хотел… А теперь… Голод, пони маешь ты это? Голод! Тебе рабочий паек положен, двести пятьдесят хлеба, крупы пятьдесят, жиров двадцать грамм, — ты это должен сполна получать. А не нам отдавать!

— Да ты что? — Чернышев будто не узнает свою жену. — Чего мелешь-то? Разве мы не одна семья? — Он силится подняться.

— Лежи! — кричит Александра Ивановна. — Мы одна семья, да только голод сильно вмешался! Прикрепи свою карточку к столовой, Василий, там и питайся… А так я не могу больше: я тебе кусок сую, а ты мне силком обратно… Всю жизнь тебя слушалась, а теперь ты должен… должен…

У нее не хватило дыхания. Тяжело опустилась на стул, поникла головой. Слышно, как посвистывает ветер и дождь под его порывами барабанит в окна. Колеблется в лампе язычок огня, ходят по стенам тени.

— Правильно, — тихо произносит Надя. — Я на заводе насмотрелась, как люди слабеют и… Правильно мама говорит. Прикрепись к столовой.

— Может, совсем прикажете из дому уйти? — невесело усмехается Чернышев, садясь на диване. — Придумали! Сколько тебе по иждивенческой положено, Саша? Сто двадцать пять хлеба, а? Жиров шесть грамм? Можно на это прожить? То-то! Ну, и кончен разговор.

— Нет, не кончен, — поднимает голову Александра Ивановна. — Я пойду работать.

— Куда ты, больная, пойдешь?

— Хватит. Отболелась. На завод пойду работать.

— Никуда не пойдешь, — поднимается Чернышев. — Вместе жили, вместе хлеб ели — и дальше так будет.

Отряд пришел на Ханко туманным утром и положил якоря на рейде. Рассветало медленно и как бы через силу. Шло уже к полудню, когда наконец рассеялся туман. Корабли перешли к длинному причалу в гавани городка Ганге.

С мостика «Гюйса» Козырев с любопытством смотрел на гавань, на скалистые берега, уходящие в дымку, на мрачное красное здание возле гавани.

Дом был похож на крепость. Дальше виднелась темно-коричневая кирха с острым шпилем, воткнутым в серое низкое небо. Левее высилась водонапорная башня. Чернели пожарища — было похоже, что деревянный городок выгорел напрочь.

День был холодный, порывами налетал ветер с дождем. Голые черные спины скал неприкаянно торчали тут и там из воды. Почему-то у Козырева было чувство, что здесь — край земли, дальше ничего нет.

— Вот он, значит, какой, — сказал Балыкин. — Геройский Гангут. Почему его теперь Ханко называют?

— Городок называется Ханге, — ответил Козырев. — Для русского уха удобнее — Ханко. Полуостров по-фински или по-шведски — удд. Ханге-удд, Ганге-удд, Гангут.

— Откуда знаешь? — Балыкин удивленно поднял бровь.

— В книгах рылся, в старых картах. Еще в училище.

— Я смотрю, любишь ты старину, командир.

— Люблю историю флота. А что? Это плохо?

— Почему плохо? — Помолчав, Балыкин добавил: — Взял бы, командир, и провел беседу о Гангутском бое. О первой, значит, победе русского флота.

— Беседы, Николай Иваныч, по твоей части. — Козырев смотрел, как гюйсовцы, сойдя на причал, гонялись друг за дружкой, схватывались в шутливых потасовках. — Вот мачту жалко.

— А чего ее жалеть?

— Жалко. Вот была такая история. Однажды в бурю на парусном судне сломалась мачта. Моряки перед гибелью обратились за помощью к Николаю Барийскому — есть такой святой, покровитель моряков. Твой тезка. И мачта срослась обратно, корабль был спасен. Вот бы нам так!

— У тебя, Андрей Константиныч, не поймешь, когда серьезно говоришь, а когда шутки разводишь, — сказал Балыкин.

В гавань прибыли машины-бензозаправщики. В носовые цистерны кораблей протянули шланги, заработали насосы. Еще шла перекачка бензина, когда финны начали обстрел гавани. Хоть и туман был поутру, а прибытие на Ханко кораблей противник, наверное, заметил. Снаряды ложились не густо, вразброс, но все более опасно приближались к причалу. Рявкнули гангутские батареи. За притуманенной стеной соснового леса замигали бледные вспышки выстрелов. Некоторое время гремела дуэль, потом смолкла. Лишь откуда-то с севера, из шхер принесло ветром скороговорку пулеметов.

Перекачку бензина кончили в ранних сумерках. Для сохранения устойчивости приняли в опустевшую цистерну забортную воду.

А на следующее утро доставили на причал из здешнего подземного госпиталя группу раненых бойцов. И уже на «Гюйсе» разместили часть раненых в кубриках, как вдруг — новый приказ: раненых выгрузить и увезти обратно в госпиталь. А к вечеру на причал стали прибывать поротно стрелки в полной боевой выкладке, с пулеметами.

— У нас на флотах всегда так: стой там, иди сюда, — высказался по этому поводу боцман Кобыльский. — Не обижайся, отец, — отнесся он к пожилому рыжеусому бойцу, стучащему костылями по сходне. — В следующий раз придем — будешь первый в очереди.

— Мне не к спеху, — кинул тот, сойдя на причал. — Здесь даже лучше, чем в вашей кастрюле болтаться.

— Поиграться с мышатами! Кастрюля! Мы пахари моря, понятно? Сам-то откуда будешь?

— Из Талдома.

— Талдом? А-а, это где таракану усы дверью прищемили… — Боцман сдвинул шапку на черную, красиво выгнутую бровь, спросил вахтенного командира Толоконникова: — Пускать пехоту, товарищ лейтенант?

— Подождем, пока командир с военкомом придут.

— Ясно. Что, солдатики? — далеко слышным своим голосом обратился боцман к стрелкам. — На Большую землю потянуло?

— Начальству виднее, — откликнулись голоса. — Нам и здесь тепло. Не дует.

— То-то вы, как погляжу, сытые да небитые, нос в табаке. Ты что же обмотку на весь пирс размотал, сынок? — насмешливо уставился боцман на молодого стрелка. — Давай наматывай обратно.

И пока тот накручивал обмотку, боцман под общий смех считал витки:

— Январь, февраль, март, апрель…

С головного тральщика пришли Козырев и Балыкин, которых вызывал на совещание командир отряда. Козырев распорядился начать погрузку и корабль к походу изготовить. Стрелковый батальон растекся по палубам тральщиков, и ранние сумерки растворили серые шинели в серой боевой окраске кораблей. Заработали прогреваемые дизеля, пахнуло горьким дымком выхлопов. Кобыльский носился по верхней палубе, проверяя, все ли закреплено по-походному, наставляя пехотинцев, и военкому пришлось сделать ему замечание относительно выбора выражений.

— Что-то сегодня произошло, — сказал Козырев Балыкину на мостике. — Почему вдруг снимается с обороны полноценный батальон?

— Ты же слышал, батальон перебрасывается в Рамбов для усиления обороны плацдарма.

— Слышал. Но все равно неспроста это. Печенкой чую, неспроста.

Стемнело. В девятнадцать двадцать отряд вышел в обратный путь, в мрак и неизвестность Финского залива. Погода свежела, ветер стал ледяным и плотным.

— Похоже, что раздует штормягу баллов на семь, — проворчал Козырев. — Не рыскать, рулевой!

Легко сказать — «не рыскать». Попробуй удержать тральщик на курсе, когда ветер упорно жмет в левую скулу корабля. Рулевой Лобастов, не отрывая взгляда от картушки компаса, ворочает штурвал. Слабым синеватым светом от компаса освещено его сосредоточенное на трудной работе лицо.

Курсом зюйд-зюйд-ост прошли ханковский фарватер, миновали маяк Руссаре, поворотили в нужной точке. Теперь тральщик привелся к ветру, качка пошла килевая, а впереди были две полосы минных полей.

Ветер режет Козыреву глаза, брови и ресницы у него заиндевели, и все внутри обрывается всякий раз, как мостик уходит из-под ног.

— Хуже нет килевой качки. Винты оголяются, — морщится Козырев, слыша, как взвыли винты на гребне волны. — А ты, я гляжу, ничего… не берет тебя…

— Не укачиваюсь, — говорит Балыкин.

— Силен. У меня кишки наружу просятся… Одно утешение — сам адмирал Нельсон страдал морской болезнью.

— Да ну? — удивляется Балыкин. — У нас адмирал Ушаков не страдал.

Свистнула переговорка. Козырев ответил в ее раструб и услышал голос Иноземцева:

— Товарищ командир, разрешите остановить левый двигатель. Отказал шестой цилиндр.

Козырев выругался сквозь зубы.

— Останавливайте и примите срочные меры.

— Пойду в машину, — сказал Балыкин. — Посмотрю, что там стряслось.

— Штурман! — крикнул Козырев в сторону «чулана». — Остановлен левый дизель. Учтите потерю скорости!

Дрянь дело (думает он). Отстанем теперь. А впереди Юминда…

Он хмуро смотрит на удаляющийся гакабортный огонь впереди идущего тральщика, на еле заметные силуэты двух морских охотников, тоже уходящих вперед.

Теперь, когда работал лишь один дизель, рулевому стало еще труднее удерживать корабль на курсе. «Гюйс» как бы стремился вырваться из рук и опасно развернуться правым бортом к волне. Но Лобастов не давал кораблю разворачиваться лагом к волне. Широко расставив ноги, он, как влитый, стоял у рулевой колонки. Упрямо держал тральщик на курсе.

Неподалеку от него маялся вахтенный командир Галкин. Желудок чуть ли не к горлу подступал, ноги подгибались, в голове было мутно. Неудержимо хотелось лечь. Но лучше уж за борт броситься… «Сволочь, — мысленно сказал Галкин сам себе. — Сволочь ты… Убью, если свалишься…»

Козырев видел, что вахтенному командиру плохо. И было у него искушение прогнать Галкина с мостика — пусть проваливает, желторотый птенчик… Толку все равно никакого… Призвал себя, однако, к терпению. Ему-то, Козыреву, тоже было плохо… Скоро отряд уйдет вперед, и он один останется на минных полях…

Проклятая качка. Проклятая ночь. Проклятая Юминда.

— Ну, что у вас, механик? — рычит он в переговорку.

— Сейчас пустим двигатель на семи цилиндрах, — отвечает снизу Иноземцев.

— Дотянет до Гогланда на семи?

— Надеюсь.

— Отвечайте как следует, механик: дотянет или нет?

— Дотянет.

Это другой разговор. А то — «надеюсь»… Какие могут быть надежды в боевом походе?

На мостик поднимается Балыкин.

— Ну, что там? — бросает Козырев.

— Лопнул в шестом цилиндре стакан.

— Вечно этот говенный цилиндр, — ворчит Козырев.

— Меры приняты быстро. Отсоединили штоки, пустили дизель на семи цилиндрах. Достается мотористам…

— Хорошо хоть, что механик у нас толковый.

— Специальность знает, — сдержанно соглашается Балыкин. Он смотрит на Галкина, вцепившегося в ограждение мостика: — Как бы за борт не сыграл.

Да, Галкину совсем худо. Перегнулся через поручни. Лица его не видать, но Козыреву чудится мучительная гримаса. Не прогнать ли его в каюту? Пусть отлежится…

Галкин выпрямился. Шагнул к рулевой колонке, посмотрел на картушку компаса — проверил, точно ли на курсе лежит корабль. Пересилил себя…

— Ничего, ничего, — пробормотал Козырев. — Сделаем из птенчика боевого офицера.

Балыкин услышал, головой покачал:

— Опять это словцо. Ох, командир…

Желтый всплеск огня полоснул по глазам. Грохот взрыва раскатывается, заполняя пустое пространство ночи. В быстро убывающем свете видно, как впереди, примерно в миле, носом в воду уходит тральщик и сыплются вскинутые взрывом черные обломки.

— «Фугас» подорвался! — кричит сигнальщик Плахоткин.

Минут через десять «Гюйс» подошел к месту катастрофы. Тут уже крутились морские охотники, подбирая плавающих людей с затонувшего тральщика. «Гюйс», за стопорив ход, тоже начинает трудную работу спасения. Шторм ревет, норовит развернуть корабль лагом к волне. Лобастов у штурвала упрямо удерживает тральщик против волны. А верхняя команда во главе с боцманом вытягивает из беснующейся, покрытой пеной воды человека за человеком…

28 октября два базовых тральщика выгрузили в гавани Ораниенбаума батальон, снятый с Ханко.

Верно учуял Козырев: пока тральщики стояли на Ханко, произошло нечто важное. Ставка разрешила военному совету Балтфлота начать эвакуацию гангутского гарнизона. Вот почему полетела из Кронштадта шифровка, предписывающая отряду кораблей не принять на борт раненых, как было приказано раньше, а срочно вывезти стрелковый батальон для укрепления Ораниенбаумского плацдарма.

Так началась эвакуация Ханко.

Много труда вложили гангутцы в оборону этого лесистого, скалистого полуострова, политого кровью и потом. Теперь они уходили — непобежденными, не знающими горечи поражений. Их ждали промерзшие окопы Ораниенбаумского «пятачка». Ждали свинцовые метели Невской Дубровки. Ждал кронштадтский лед.

Еще три раза ходил «Гюйс» на Ханко в составе больших отрядов.

Штормовыми ночами гибли под Юминдой корабли. На глазах у Козырева взрывом мины на эсминце «Сметливый» оторвало нос. Еще взрыв — и эсминец стал погружаться. «Гюйс» был набит ханковцами, но принял на борт еще сотню моряков из команды «Сметливого» и шедших на нем гангутских бойцов.

Батареи Макилуото и Юминды обстреливали проходящие мимо корабли.

Были темные ночи, когда не видно ни зги.

Были и лунные ночи, когда за несколько десятков метров наблюдатели замечали плавающие мины — подсеченные резаками тралов и сорванные с минрепов штормами.

Все гюйсовцы, кто не нес вахту, наблюдали за минами. Стояли вдоль бортов со связками коек, с футштоками и отпорными крюками, обмотанными ветошью, и отпихивали, отталкивали от корпуса плавающие мины.

И был последний поход, самый трудный. Вечером 2 декабря с Ханко вышел большой отряд кораблей, снявший с полуострова остаток гарнизона. Гангут опустел. Некоторое время Козырев видел с мостика «Гюйса», как что-то горело на покинутом полуострове. Потом берег затянуло ночной мглой.

В этот раз «Гюйс» шел в колонне замыкающим. Ветер был злой, со шквальными порывами до семи баллов. Юлила в низком небе луна, то ныряя в косматые облака, то сбрасывая с себя их рваные клочья и резким светом, будто прожектором, освещая караван. В середине каравана, грузно покачиваясь, шел крупный транспорт, тяжело груженный турбоэлектроход, вывозивший основную массу гангутского арьергарда. Козырев видел в нескольких кабельтовых впереди его высокую округлую корму, его солидную, как городской дом, надстройку. Недобро распылалась луна, и было нечто тревожное в ночном беге облаков по ее диску.

Во втором часу ночи в тралах головных тральщиков стали рваться мины. Походный ордер сломался: Козырев увидел, как транспорт взял влево, на ветер, и у него мелькнула мысль, что такой маневр опасен. Транспорт выходил из протраленной полосы. И тут полыхнуло желтым огнем у правого борта транспорта, раскатился взрыв. Эсминец «Славный», шедший перед «Гюйсом», направился к транспорту, туда же повернул свой корабль и Козырев.

Прогремел второй взрыв, теперь у кормы турбоэлектрохода. Было похоже, что повреждена машина: транспорт потерял ход, его стало разворачивать волной поперек курса. Тревожно мигали ратьеры. С флагмана — эсминца «Стойкий» — командир отряда приказал «Славному» и «Гюйсу» взять подорвавшийся транспорт на буксир. Стали на малом ходу сближаться, и боцманы обоих кораблей орали людям на носу транспорта, чтобы приготовились принять буксирный конец.

Но минная банка, как видно, была густая. В медленном своем дрейфе турбоэлектроход напоролся на третью мину — она взорвалась где-то в глубине, под корпусом, протяжно и глухо. «Славный» стал на якорь. «Гюйсу» и еще одному тральщику командир отряда приказал протралить место вокруг транспорта. Ныряла в тучи и вновь выплывала луна, и не было конца этой проклятой декабрьской ночи. В трале «Гюйса» взорвалась мина. Снова «Славный» приблизился к транспорту, чтобы взять на буксир. Но минное поле не отпускало свою добычу. Четвертый взрыв был страшен. Из-под носа турбоэлектрохода взметнулся водяной столб, рваные куски обшивки. Что-то грозно заскрежетало, явственно донеслись крики.

Транспорт заметно осел и накренился на правый борт. Издырявленный взрывами, сильно разрушенный, потерявший ход и управление, он все еще держался на плаву: система водонепроницаемых отсеков не давала ему затонуть. Но от буксировки пришлось отказаться. И оставалось одно: снять с транспорта как можно больше людей.

К правому, накрененному борту стали подходить тральщики, и на их узкие, пляшущие на волнах и без того переполненные гангутцами палубы посыпались с транспорта люди.

«Гюйс» подходил дважды. Штормовой волной его накинуло на борт транспорта — хорошо, что проворный Кобыльский успел вывесить кранец, смягчивший удар. На «Гюйсе» было более трехсот гангутцев — теперь они теснились, давая место морякам и пехотинцам, прыгавшим с высокого — все еще высокого — борта турбоэлектрохода. Десятки рук подхватывали летевших вниз. Но тральщик мотало на волнах, отбрасывало, и кто-то, не рассчитав прыжка, оказывался в ледяной воде. Кого удавалось вытащить, а кого — нет.

Это продолжалось долго. Отвалится один тральщик, перегруженный сверх меры, — подходит другой. Уже была на исходе ночь и в ветреном клочкастом небе побледнела луна, когда «Гюйс» подошел второй раз к обреченному транспорту. Слишком много еще людей — слитная черно-серая масса на спардеке, на шлюпочной палубе — оставалось там. И Козырев знал: он последний. Остальные корабли отряда уже начали движение к Гогланду. «Гюйс» был последним — утлый островок спасения в ревущем, стонущем, гибнущем мире.

И, оцепенело глядя с мостика, как сыплются, сыплются с транспорта люди на палубу «Гюйса», на головы и плечи, на протянутые руки, Козырев медлил. Тральщик был перегружен опасно, он принял — по примерному подсчету Толоконникова — уже более шестисот бойцов с транспорта, а Козырев медлил, медлил…

— Андрей Константинович, — тронул Толоконников его за локоть. — Больше нельзя. Сидим выше ватерлинии. Корабль не выдержит.

Козырев кивнул. Потянул ручку машинного телеграфа на «левый малый назад». Железный голос дизеля быстро заговорил: «про-щай-те-про-щайте-про-щай-те…»

Козырев отвернулся от транспорта. Он слышал крики, гул голосов, и этот гул стихал. Еще минуты — и только стук дизелей, и свист ветра, и обвалы воды.

Сквозь неутихающий шторм полным ходом шел «Гюйс», догоняя ушедший вперед отряд. Спасенные забили все помещения корабля — кубрики, машину, тральный трюм, даже на мостике притулились в углах гангутцы, — Козырев молча смирился с этим вопиющим нарушением корабельного порядка. Верхняя палуба была черна от шинелей. Такой тесноты не было и в августе.

Рассвело. Низкое солнце, сменив луну, начало бег в дымных клочьях облаков. Вдруг вывалился, будто из дырявого серого мешка, самолет. Гул его моторов возник внезапно, мигом вскинулись кверху сотни бледных лиц. «Юнкерс» разворачивался для атаки. И тут лейтенант Галкин неузнаваемо зычным голосом, от которого вздрогнул даже боцман, скомандовал артиллеристам к бою, и застучали тридцатисемимиллиметровки, рявкнула сорокапятка. Гангутцы тоже без дела не сидели. Из ручных пулеметов, автоматов и винтовок подняли такую пальбу, что, наверное, в Хельсинки было слышно. Тральщик ощетинился частоколом огня — как щетинились некогда копьями корабли викингов. «Юнкерс», не закончив боевого разворота, ушел к юго-западу. Решил, должно быть, не связываться с сумасшедшим кораблем.

Крепчал ледяной ветер. Через низко сидящую палубу перекатывались волны. Гангутцы жестоко мерзли. Боцман повыгонял согревшихся из кубриков, а вместо них пустил замерзающих, и так он менял их местами еще раза два.

И только к вечеру встал из серой штормовой воды фиолетовый горб Гогланда. Вскоре измученные пассажиры «Гюйса» сошли на деревянный пирс.

А спустя двое суток корабли покинули Гогланд и вслед за ледоколом «Ермак», встретившим их у кромки льда, длинным кильватерным строем потянулись в Кронштадт. За ночь последнего перехода толстым слоем льда покрылись их такелаж и леера, обледенели палубы и надстройки. Морозным утром шестого декабря «Гюйс», корпусом расталкивая мелкие льдины, вошел в дымящуюся черную воду Средней гавани.

Ошвартовались. У сходни, перекинутой на стенку Арсенальной пристани, встал боцман Кобыльский.

— Топай, гангутцы! — возгласил он. — Сходи на родную кронштадтскую землю.

— Спасибо, что довез, извозчик, — бросил ему, проходя мимо, чернобородый мичман.

— Для вас, товарищ мичман, всегда готовы запрягать! Братцы, с Мариуполя есть кто?

В ответ голоса:

— Не, мы скопские… Мелитополь есть…

— Это ж надо, — сокрушается боцман. — Никак земляков не найду.

— Рязань подойдет, старшой?

— Проходи, косопузый, — говорит Кобыльский. — По будке видно, что ты с Рязани.

Бойкий малый из идущих по сходне бойцов интересуется:

— Мариуполь — это где селедку заместо компота кушают?

— В Мариуполе, сынок, — с достоинством отвечает Кобыльский, — таких шустрых, как ты, полетанью выводят.

На мостике сигнальщик Плахоткин, прислушивающийся к разговору, прыскает, рассыпается мелким смехом.

Потянулась по заснеженным кронштадтским улицам, мимо исклеванных осколками домов, мимо баррикад и дзотов, зияющих узкими бойницами на перекрестках, длинная колонна гангутцев.

Слышны голоса:

— Добрались наконец до Большой земли… Это Краков-то Большая земля?.. Я тут на Литках два года трубил… А я — в СНиСе… Эх, Кронштадт, Кроншта-адт, снова, значит, свиделись…

Тем временем к колонне сбоку пристраивались мальчишки.

— Здорово, пацаны кронштадтские! — гаркнул давешний бойкий малый из колонны.

Никто из мальчишек не отвечает на приветствие. Только просят негромко:

— Дяденьки, хлеба…

— Сухарей…

— Хлеба кусочек…

Приумолкли разговоры в гангутской колонне. Бойкий малый всмотрелся в паренька, идущего рядом: потухшие недетские глаза под треухом, надвинутым на брови, резко обтянутые скулы, острый подбородок.

— Мы, понимаешь, тонули по дороге, — как бы оправдываясь, говорит мальчишке бойкий гангутец. — Все, что было, побросали. Ничего у нас нет, никакого имущества…

На другой день после возвращения с Ханко радио сообщило:

КОНТРНАСТУПЛЕНИЕ НАШИХ ВОЙСК ПОД МОСКВОЙ!

Весть мигом облетела корабль. Радость какая! Вот оно, вот оно — наступление! Боцман Кобыльский выскочил на верхнюю палубу с гитарой и, не щадя струн, извлек бурный туш. Наступление! Ребята, работавшие на юте, вразнобой закричали «ура-а-а!». Клинышкин сгреб подвернувшегося под руку Бидратого и чмокнул в плохо выбритую щеку. Бидратый вытер щеку, засмеялся, изумленно глядя по сторонам. Из люка машинного отделения полезли наверх мотористы, трюмные. Орали, шапки бросали, легонько тузили друг друга. Наступление! Боцман наяривал, рвал струны. В затянутое сплошной облачностью декабрьское небо взлетел любимый «Синенький скромный платочек».

Появились командиры, и тут же, на юте, возник сам собой митинг. Балыкин, сдержанно сияя, сказал:

— Внимание, товарищи! Сейчас Совинформбюро сообщило «В последний час», что началось наше…

Весь день только об этом и были разговоры на «Гюйсе». Теперь что же — теперь вперед! Лето было ихнее, зима будет наша. Наша, наша зима! Немца погоним вспять. По заснеженным дорогам, по лесным тропам, по смертным полям — пойдем вперед…

А спустя два дня из штаба ОВРа сообщили, что Козырев утвержден в должности командира корабля. Военный совет флота дал высокую оценку действиям базовых тральщиков в ханковских походах, в том числе и «Гюйса».

Не так-то часто доводилось морякам малых кораблей видеть большое начальство — а тут на «Гюйс» вдруг, без всякого предупреждения, заявился начальник штаба флота. Это был пожилой контр-адмирал из бывших офицеров, сутуловатый, с сухим лицом и аккуратно подстриженными седыми усами. По звонку вахтенного Козырев выскочил из каюты и побежал к трапу встречать контр-адмирала. Тот, не дослушав рапорта, пожал Козыреву руку и сказал:

— Я знал командира Волкова. Хороший моряк. Теперь вижу, что у него достойный преемник. Я доволен вашими действиями, старший лейтенант.

От неожиданной похвалы Козырев качнулся даже. Как от удара взрывной волны. Летом, в июле, «Гюйс» некоторое время участвовал в оборудовании минной позиции у Гогланда и находился в оперативном подчинении у этого самого контр-адмирала — он тогда командовал «Восточной позицией». Волков не раз бывал у него на докладах и инструктажах. В октябре, став начальником штаба флота, контр-адмирал занялся разработкой плана эвакуации Ханко. Со свойственным ему педантизмом он изучил обстановку на театре, сложившуюся после ухода флота на восток, и в течение эвакуации гангутского гарнизона контролировал ее оперативное обеспечение. И хотя конвои несли потери, неизбежные из-за плотности минных заграждений, в целом операция была признана успешной. Теперь контр-адмирал, видимо, считал своим долгом побывать на отличившихся кораблях и поблагодарить их экипажи.

Он велел собрать личный состав «Гюйса» на юте и обратился к строю с короткой речью. Говорил контр-адмирал негромко, лишних слов не употреблял.

— Товарищи моряки, — сказал, обведя строгим взглядом замерший строй. — Мы воюем седьмой месяц. Противник сильный, прижал нас крепко. Но флот мы сохранили, Питер держим. И удержим. — Начштаба коротко рубанул сжатым кулаком. — Началось наше наступление, немца отбросили от Москвы. Теперь все видят: немца можно бить. И мы побьем! С такими моряками, как экипаж «Гюйса», непременно побьем!

Морозный ветер холодил лица гюйсовцев. Они часто слышали слова о долге: «вы должны… ваш долг обеспечить… выполнить свой воинский долг» — это были слова понятные и привычные, как сталь палубы, как лязг тральной лебедки, как требовательный звон колоколов громкого боя. Они и выполняли долг, то есть просто делали свою трудную работу, стараясь, чтобы корабельная техника — разнообразные механизмы войны — работала безотказно. Они и сами были безотказны — но, конечно, не задумывались об этом. И теперь, когда пожилой адмирал сказал, что они хорошие моряки («с такими моряками, как экипаж „Гюйса“» — это ведь похвала, да еще какая), они как бы посмотрели на себя и свою работу со стороны. Им было приятно это. Морозный ветер холодил молодые лица гюйсовцев, они стояли в строю локоть к локтю, и, когда адмирал от имени военного совета выразил им благодарность, они нестройно, но с чувством выкрикнули: «Служим Советскому Союзу!»

Потом начштаба беседовал в кают-компании с комсоставом. Он сидел у торца стола, на командирском месте, сухощавый, со строгими светлыми глазами, с орденом Красного Знамени на кителе, и слушал доклад Козырева о повреждениях и нуждах корабля. Кое-что записал себе в блокнот. Но не обещал ничего такого, что могло бы облегчить предстоящий ремонт. Наоборот, говорил о трудностях с электроэнергией, с материалами, с рабочей силой на Морзаводе.

— В стратегическом плане, — говорил он негромко, — общая обстановка в связи с нашим контрнаступлением под Москвой, по-видимому, меняется. Что это значит? Стратегическая инициатива перейдет к нам. Думаю, что Ставка разрабатывает и новые удары по противнику. Но здесь, на Ленфронте, у нас пока нет достаточных сил для крупной наступательной операции. Пока таких сил нет, — повторил начштаба. — И обстановка остается очень тяжелой. Продовольствие в Питере на исходе. Нормы в третий раз урезаны. До голодного предела. Противник, как вы знаете, пытался прорваться к Новой Ладоге и замкнуть второе кольцо блокады. Именно там, под Тихвином и Волховом, сейчас решается судьба Ленинграда. Значит, и Балтфлота. Могу вам сообщить: противника удалось отбросить. Сего дня утром немцев выбили из Тихвина.

— Это здорово! — вырвалось у Козырева.

— Это очень серьезно, — продолжал контр-адмирал. — Потому что сохранена единственная нить снабжения — ладожская трасса. По льду уже вторую неделю идут в Питер машины с продовольствием. Мы получили указание подготовить автоколонну тыла флота. — Он обвел взглядом повеселевшие лица командиров. — Не надо преждевременно радоваться. Подвоз продовольствия, топлива и других видов снабжения пока еще крайне недостаточен. Нам предстоит очень трудная зима. Предстоят — буду говорить прямо — голод и холод. Блокада будет испытывать нас на прочность и физически и морально. В этих условиях командование флотом ставит задачи… — Он коротко их перечислил. И закончил: — Мы выстояли осенью. Мы должны выстоять зимой и подготовить корабли, все силы флота к весенне-летней кампании. К решающим боям. — Начштаба посмотрел на часы. — Вопросы есть?

Он выждал секунды три и собрался было закончить беседу, как вдруг поднялся Иноземцев:

— Разрешите, товарищ контр-адмирал? Инженер-лейтенант Иноземцев.

— Слушаю.

— Это трудный вопрос, который… — Иноземцев запнулся. — Я понимаю, что и ответить нелегко…

— Короче, лейтенант.

— Товарищ контр-адмирал, — набрался он духа, — как могло случиться, что мы позволили противнику засорить залив минами?

Начальник штаба нахмурился, постучал пальцами по столу.

— Вопрос действительно трудный. Но ответить можно. — Он подошел к карте, висевшей на переборке, обвел пальцем Финский залив. — Вот южный берег, он почти весь занят немцами. Вот северный берег. Вам известно, что такое «фланкирующее положение»? Такое положение занимает Финляндия, нависая над заливом. Оно позволяет наносить удары из шхерных укрытий. Позволяет скрытно ставить мины на наших коммуникациях. Мы не можем отгородиться сплошным забором из сторожевых кораблей и катеров. Такими силами флот не располагает. — Он посмотрел на Иноземцева: — Вы командир бэ-че пять? Советую, лейтенант, поменьше забивать себе голову такими вопросами, а настойчиво заниматься ремонтом корабля. Свободны, товарищи командиры.

Козырев проводил контр-адмирала до трапа и вернулся в кают-компанию. А там шел горячий разговор, Балыкин «снимал стружку» с Иноземцева. И правильно делал! Козырев и сам кипел от негодования и желал «выпустить пары» на механика, трепача этого, шпака окаянного, не умеющего держать язык за зубами.

Иноземцев обиженно отбивался от Балыкина:

— А вас не волнует, почему залив набит минами?

— Еще раз говорю: не ваше это дело! — Балыкин грозно повысил голос. — Ваше дело — электромеханическая боевая часть корабля, понятно, нет? А в тактику боевых действий не лезьте!

— Я должен зажмуриться, уши заткнуть, чтоб не видеть и не слышать, что делается? — упорствовал Иноземцев. — Почему я не могу спросить у сведущего человека…

— Да не принято, механик, — прервал его Козырев. — Не принято задавать начальству такие вопросы — дескать что же вы недоглядели, позволили противнику то-то и то-то. Такой вопрос вправе задать вышестоящие — нарком, Ставка, — а не языкастый лейтенантик. Начштаба человек сдержанный, старого мушкетного пороху адмирал, он с вами вежливо обошелся. Другой на его месте оборвал бы так, что вы бы штаны измарали!

Иноземцев, побагровевший, вытащил платок, вытер испарину со лба.

— Позаботьтесь о своих штанах, — буркнул он.

Как ни мудри, как ни рассчитывай каждую крупинку, а все равно пайка, выдаваемого по карточке на декаду, хватало лишь на три-четыре дня, от силы — на пять. Александре Ивановне удавалось, да и то не всегда, растянуть паек на неделю. Пока не выпал снег, она ходила за Кронштадтские ворота, там, в поле, собирала траву и варила из нее суп, кисло-горькое зеленое варево с добавкою горстки сечки и капли черного масла, а чаще и без всякой добавки. Но с каждым днем становилось меньше травы, лысело поле: не одна Александра Ивановна стригла его. А потом густо повалил снег, накрыл остров Котлин толстым белым одеялом.

От соседки слышала Александра Ивановна про горчицу: получаются, дескать, из нее лепешки, смотреть противно, есть тошно, а зато — сытно. Было у Александры Ивановны припрятано граммов двести чечевицы — на самый черный день, чернее которого не бывает. Сегодня подумала было: вот он, наступил, до 10 декабря еще целых три дня, а в доме пусто, хоть шаром покати. Утром, отправляя Василия и Надю на работу, напоила их чаем с последнею конфетой «пралине́», с собой дала по ломтику хлеба — и все. Соврала Василию, что и себе корку оставила.

Уж совсем было решилась пакетик с чечевицей извлечь из загашника, да что-то рука не поднималась. Не шла рука, будто объятая предчувствием еще худших дней. Между тем наступал вечер, на улице стемнело по-зимнему рано, скоро придут с работы Василий с Надей.

Александра Ивановна разожгла на кухне плиту, поставила чайник с водой и задула керосиновую лампу. Керосин где теперь достанешь, последние остатки догорают, — а из плиты хоть и неровный, а свет. Более не колеблясь, вынула из пустого шкафчика картонную коробку с горчицей и высыпала в тазик. Налила кипятку, добавила — не с соседкиных слов, а по собственному разумению — щепотку ячменного кофе, завалявшегося на Лизиной половине кухни, растерла, размешала. Получился вязкий, цвета грязи комок.

Как раз когда шлепнула на горячую сковороду первую оладью, раздались в коридоре шаги. Что-то не похожи на Надины — не быстрые. И на Василия не похоже.

— Что это? — спросила Надя, войдя. От нее уличным холодом пахнуло, морозом.

— Да так, — не оборачиваясь, ответила Александра Ивановна, — вроде оладий. Отец тоже пришел?

— Нет. Он сказал, работы много, позже придет.

Надя пошла к двери, и Александра Ивановна подумала, что таких вот шаркающих шагов у Нади никогда прежде не замечала. Теплая суконная юбка, что сама она для Нади сшила, показалась ей обвисшей, а при последней примерке ведь как туго обтягивала.

С горькими мыслями женщине совладать нетрудно, если стоишь у плиты и печешь лепешки. Но если «теста» всего-то на пять «оладий»?

Отодвинув сковороду с огня, Александра Ивановна экономно подкинула дров в красный зев плиты и долила чайник.

Чаю в доме не было ни крошки, уже с месяц пили кипяток, а Василий приспособился пить с ломтиком хлеба, крупно посыпанным солью. «Доходчивей получается», — говорил он.

Тихо было в доме и темно, только поленца в плите потрескивали. От тишины этой и темноты Александру Ивановну охватило вдруг тревожное чувство. Лучиной зажгла керосиновую лампу и, неся скудный кружок света, вошла в комнату.

Надя у себя за загородкой лежала на кровати, свернувшись клубком. Александра Ивановна поставила лампу на край столика и присела к дочери на кровать.

— Попросить тебя хочу, Надя, — сказала она, сидя прямо и неподвижно. — Отца одного не оставляй, слаб он очень.

— Не могу же я весь день за ним…

— Само собой. Я говорю: как работу кончаешь, заходи за отцом, и вместе домой приходите.

Надя кивнула.

— Сегодня в «квадрате», — сказала она после паузы, — возле кочегарки поскользнулся слесарь один… Сидоренко… упал и лежит. Стали поднимать его из сугроба, а он мертвый…

— Мужчины хуже голод переносят. — Александра Ивановна покачала головой. Опять ей вспомнилась Надина шаркающая походка. — Надюша, — сказала тихо, — ну а ты-то как?

От необычно мягкого ее тона что-то дрогнуло у Нади на лице.

— Что я? Как все, так и я… — то ли со слабым вздохом, то ли с потаенным стоном ответила Надя еле слышно.

Александра Ивановна медленно нагнулась над ней, в глаза всмотрелась:

— Не поддавайся, доченька, душу себе не трави. Ты молоденькая, все еще у тебя впереди…

— Что впереди? Все у меня позади… — Надя вдруг приподнялась порывисто, обхватила шею матери, щекой к щеке прижалась. — Молодость свою мне жалко, мама.

— Не надо так, не надо, Надюша, — гладила Александра Ивановна ее по русым, слабым светом пронизанным волосам. — Кончится ведь все это… Вон уже их от Москвы отогнали, скоро и здесь, у нас…

Она почувствовала — щека стала мокрой.

— Хотела я из Кронштадта уехать, — всхлипывая, говорила Надя. — Олина тетка в Харьков нас звала… Да все равно куда, лишь бы уехать, уехать…

— Что ты заладила, чем тебе плох Кронштадт? Мы с отцом всю жизнь тут живем и не жалуемся.

— Вы и не хотели другой жизни…

— Да тебе-то какая нужна?

Надя молча плакала.

— Сама не знаешь, чего хочешь. — Александра Ивановна вытерла ей платком глаза. — Девушке, как ты, молоденькой, неопытной, лучше быть на глазах у родителей. Но мы с отцом согласились отпустить тебя в Ленинград. Если б не война, так бы оно и было — поступила бы на врача учиться. Кого ж, кроме Гитлера, винить, что война всю жизнь перевернула?

В лампе затрещало, колыхнулся желтый язычок, по стене заходили тени от двух обнявшихся фигур.

— Надюша, я ведь понимаю, — тихо, но внятно звучал голос женщины. — Война жестокая, людей не щадит… вот и Виктора не пощадила. Но жить-то надо… Когда мой отец в девятнадцатом погиб, мне жить не хотелось, я очень отца любила…

— Знаю, мама.

— Ну вот. Работа всякое горе одолеет. Ты, может, чего-то для себя особенного ждала… бывает это у девушек… Но жизнь всегда-то проще. Не по-писанному, не по-задуманному идет, а — сама по себе.

Надя выпрямилась. Спустила ноги с кровати. Сказала, вздохнув:

— Пусть как ты говоришь — само по себе все идет.

Александра Ивановна взяла лампу и пошла на кухню. В темном коридоре скользнул слабый свет по запертой шумихинской двери. Да, сама по себе жизнь идет… Не пописанному…

Тот далекий февральский день 1934 года для Саши Чернышевой начался хорошо. Она в завкоме Морского завода тогда работала, ведала социалистическим соревнованием. Утром, не заходя в завком, побежала Саша в Константиновский док, где третий день стоял ледокол «Красин». Василий еще раньше ушел из дому, и теперь Саша, быстрым шагом идя по стенке дока, увидела его на нижнем этаже лесов, что облепили округлый борт «Красина» — черный выше ватерлинии и грязно-красный — ниже.

Василий, в ватнике и ватных штанах, заправленных в сапоги, в мичманке своей неизменной, кричал на кого-то из клепальщиков, руками размахивал, потом побежал, громко топая по доске, схватил пневматический молоток, пощупал шланг. Его подручный вставил в отверстие горячую заклепку, удерживая клиновой поддержкой, а Василий нацелился на ее головку молотком. Фыркнув паром, ровно в восемь загудел заводской гудок, и с первой же его басовой нотой застрекотал молоток у Василия в руках, расплющивая заклепку по корпусу ледокола.

Ну, молодец, порадовалась Саша: снова заработал своей бригаде красный флажок.

Это с прошлой осени такое соревнование пошло на заводе: за первый удар молотом, за первую заклепку, за первый оборот станка. Какая бригада первой — точно по гудку — начнет работу, та на сегодняшний день и получит красный флажок и название ударной. Комсомольцы в кузнечном такую форму придумали, а партком с завкомом подхватили и распространили на весь завод. Без этой утренней раскачки — пока инструмент приготовишь, пока то да се — выходила большая экономия рабочего времени.

А экономить надо было каждую минуту: «Красин» снаряжали для плавания через два океана к третьему — Ледовитому, где затерло тяжелыми льдами «Челюскина». Саша сама слышала по радио и в газетах читала постановление Совнаркома: «Для организации помощи участникам экспедиции тов. Шмидта О. Ю. и команде погибшего судна „Челюскин“ образовать правительственную комиссию…»

«Красин» был сейчас главным, ударным на Морзаводе объектом. Бригады судокорпусников вкалывали в доке не по восемь, а по десять — двенадцать часов, торопясь сдать клепку чеканщикам, а уже наступали им на пятки слесаря из механического цеха и деревообделочники.

Где-то в дальней, арктическими туманами затянутой дали шли к Уэллену и Ванкарему самолеты. А тут, в Кронштадте, железными кузнечиками пели у бортов «Красина» пневматические молотки.

— Что, на благоверного пришла полюбоваться? — услышала Саша знакомый, чуть гнусавый голос и мигом обернулась.

Паволайнен в рыжем треухе, надвинутом на белые брови, стоял перед нею и улыбался. Время не брало старого товарища — все такой же он был поджарый, жилистый, белобрысый, только врезались в худые щеки морщины.

— Привет, Пава, — сказала Саша. — Не люблю я это слово — благоверный.

— А какое тебе нравится? Супруг?

— Еще хуже!

— Отойдем. — Паволайнен обхватил Сашу за плечи и отвел в сторону, над ними проплыла стрела крана с листом обшивки на крюке.

— Руки, руки, — высвободилась Саша. — Руки при себе надо держать, товарищ мастер. Ты мне скажи, кто за вчерашний день на «Красине» отличился, мне для «Правды завода» надо заметку написать.

Она вытащила из кармана полушубка блокнотик и карандаш с металлическим колпачком.

— Да так и пиши: Чернышев Василий со своей бригадой… как там пишут… ага: высоко держит факел соцсоревнования. При задании сто десять заклепок за смену ставит в два раза больше. Чего тебе еще?

— Вчера двести тридцать было за смену.

— Ну, раз сама все знаешь, значит, и спрашивать нечего. Майна! — махнул Паволайнен крановщику, большим пальцем указывая вниз. — Яковенко! — окликнул он бригадира такелажников. — Как работать будем — тебе спать, а мне за тебя распоряжаться?

— Ладно, Пава, побежала я, — сказала Саша.

— Беги. Как там в твоих бумагах — утерли мы нос деревообделочникам?

— Это еще по показателям посмотрим — кто кому! — уже на бегу ответила Саша. — Привет супруге!

Легкость она чувствовала в себе в то утро необыкновенную. Славно поскрипывал снег под резиновыми ботиками. И почему-то хотелось смеяться. Супруга! Представила она себе маленькую, всегда беременную жену Паволайнена — и чуть не прыснула: супруга! Ну, положим, уже несколько лет не рожает жена Павы, хватит, троих народила, сколько можно.

У нее, Саши, вторые роды были неладные, мальчонка прожил всего полтора месяца. И сама болела долго, да и теперь, спустя годы, приходится наведываться к врачихе по женской части. Да-а, были мальчики-девочки, а теперь — сами мамы-папы, кругом шашнадцать…

От смешной присказки, вдруг всплывшей в памяти, погрустнела Саша. Где ты сейчас, Костя Братухин? Давно уже оборвалась переписка, давно стал Костя командиром и служит на Черноморском флоте, на крейсере, и по слухам — женат. А вот всякий раз, как услышит Саша его имя или вспомнит невзначай, что-то болью отдается в дальнем уголке души…

До обеда бегала Саша по цехам, уточняла показатели, проверяла, чтоб всюду были записаны на Красных досках ударные бригады. К Марийке Рожновой в отдел труда и зарплаты успела забежать, выслушать Марийкины жалобы на мужа, водолаза-эпроновца, — вбил он, дескать, в упрямую голову, что у него ревматизм начинается, и тянул Марийку из Кронштадта на юг, в Новороссийск, — ну, тут нашла коса на камень. И слышать не хотела Марийка о переезде из Кронштадта, и было похоже, что они разойдутся. Саша развода не одобряла, но и подругу могла понять. Что ж делать, если разлад в семье… каждый в свою сторону тянет… Хорошо еще, что у Марийки детей нет.

— Пусть едет, куда хочет, — сказала Марийка решительным своим тоном и мотнула коротко стриженной головой. — А мне и здесь хорошо. Другого мужика, что ли, я себе не найду?

— Болтаешь, — поморщилась Саша.

— Ах ты правильная наша, — засмеялась Марийка. — Показательная…

С обеденным гудком поспешила Саша домой, на Аммермана, — Надю кормить, в школу отправлять. В третьем уже классе учится Надюша, и все во вторую смену, неудобно очень, да что ж поделаешь, если не хватает школьных помещений.

Прибежала, разожгла примус, поставила подогреть гороховый суп и голубцы, слепленные с вечера. Могла бы Надя и сама в свои десять с лишним лет разогреть еду, но уж очень Василий ее балует, не подпускает к плите, к огню. «У меня, говорит, детство было к коровьему хвосту привязано, и я хочу, говорит, чтоб моя дочь сроду нужды не знала».

— Мам, — вбежала Надя на кухню и учебник сует, — проверь, как я выучила. — Серьезно так смотрит серыми своими глазищами, русую косу на палец накручивает и читает наизусть: — «Опять я в деревне. Хожу на охоту, пишу мои вирши — живется легко…» Мам, а ты в книжку не смотришь!

— Я и так помню.

— Мам, а вирши, знаешь, что такое? Стихи!

— Читай дальше, знаю. И стой спокойно, я тебе чулки поправлю.

— «Вчера, утомленный ходьбой по болоту, забрел я в сарай и заснул глубоко…»

Ровно, без запинки читает Надя. Память хорошая. Глаза кверху, и головой слегка кивает, подчеркивая ударения. Умница, отметки в классе самые лучшие, учительница хвалит не нахвалится.

— «В них столько святой доброты!» — дочитала Надя. — Нам до сих пор задали. Мам, а что это — святая доброта?

— Доброта — это когда человек добрый, других жалеет. А святая — ну, так раньше говорили, если… — замялась Саша.

— Если что?

— Ну, если что-то очень большое.

— Почему же он тогда написал «святая доброта», а не «большая»?

— Ох, Надюша, садись кушать, в школу опоздаешь. Хлеб в шкафчике возьми… Как написал, так и написал, ему виднее было.

Сели друг против дружки, начали есть. По Надиным глазам видела Саша, что она раздумывает над услышанным. Вскинула голову Надя и говорит:

— А я знаю. Святые в церкви бывают, а теперь их нет. Да, мам?

— Верно, Надюша. До конца доедай, я тебе голубец положу.

Уже кончали обедать, когда пришла Лиза. Румяная с морозу, не снимая пальто и шапки, кинулась Надю целовать:

— Ух ты, моя сероглазая! Крыжовничек ты мой…

— Отойди, застудишь девочку, — отстранила ее Саша. — Быстренько одевайся, Надя. Портфель приготовила?

Пальтишко у Нади синее, суконное, на ватине — прошлой осенью справили. Шапочку красную купил как-то Василий в Ленинграде. Приятно смотреть на Надю.

— Мам, я за Олей забегу, вместе в школу пойдем! — Побежала, быстроногая, по коридору, крикнула еще: — Теть Лиза, крыжовничка зимой не бывает!

Со смехом дверью хлопнула.

Саша проворно помыла тарелки и тоже заторопилась уходить. Дверь в комнату Шумихиных была раскрыта, там Лиза стояла перед зеркалом — напевая, возилась с приколками, рыжеватую свою гриву закалывала.

— Ты чего так рано с работы? — спросила Саша.

— На работе сидеть — мозгами скорбеть, — звучным голосом ответила Лиза, не отвлекаясь от своего занятия.

— Совсем как Петенька твой заговорила. Там суп и голубцы — поешь.

— Не хочу, сестричка. Петя у себя на буксире накормил, перед тем как в Питер уехал.

— Опять уехал? Ничего у него не выйдет. Ну ладно, побежала я. Ты дома будешь?

— Дома. — С поднятыми к волосам руками повернула к ней Лиза статное, зеленым платьем обтянутое тело. — А что?

— Мы с Василием поздно придем, так ты Надю напои чаем, когда прибежит со школы.

Бегом — на завод. А мороз, кажется, отпускает. Опять будет оттепель с сырым западным ветром, с гололедицей. Не любила Саша оттепель. Скорей бы весна!

А Лиза-то, Лиза! Как не сиделось ей раньше дома, так и на работе теперь не сидится — нарвется ведь опять на неприятности… В кого она такая непутевая уродилась? Семь классов кончила, дальше учиться не захотела. Она, Саша, взяла ее к себе в деревообделочный, и вроде бы ладно пошло: руки у Лизы умнее головы оказались, — вдруг взбрыкнула: хочу в минные мастерские. Интересно ей, понимаешь ли, знать, что у торпеды внутри. Ладно, через знакомых людей устроили Лизу в мастерские ученицей. Опять же неплохо пошло. Способная она, легко схватывает.

Но было у нее на уме другое. Стала Лиза где-то пропадать по вечерам. В глазах будто огоньки праздничные зажглись, и в походке появилось что-то новое, вызывающее, и позвучнел голос. Вообще-то рано развилась Лиза — в свои семнадцать с небольшим лет была видная, бокастая, груди торчком.

Кронштадт — город маленький, тут ничего не скроешь. Сперва дошло до Саши, что в мастерских недовольны Лизой — то прогул у нее, то надерзит мастеру. Потом как-то под вечер, проходя мимо Дома флота, увидела Саша свою сестру, как она под руку с молодым лейтенантом прошла туда, — и почему-то запомнилось: из-под короткого платья в серо-зеленую полоску как-то бесстыдно белели толстенькие Лизины икры. Взяли они с матерью Лизу в оборот, да без толку. На предостережения матери Лиза знай себе твердила: не маленькая она и сама знает, как себя вести.

А месяца через два Лиза сделала аборт. Мать глаза себе выплакала. Жаловалась, что перед соседями стыдно, не хотела на люди показываться. Лиза ластилась к ней, утешала, обещала на мужское обольщение больше не попадаться. И верно, конец лета и почти всю осень сидела дома, в кино только с Сашей и Василием ходила. А тот лейтенант, командир торпедного катера, исчез. Лиза вспоминала его с доброй улыбкой, и глаза у нее туманились.

С осени перешла Лиза на работу в портовый шкиперский склад: надоело ей в торпедных чревах копаться. Работа теперь у нее была чистая, форменные бумажки заполнять и учитывать. И чистенький, выутюженный, сверкающий пуговицами и ботинками был непосредственный ее начальник — мичман Бийсябога.

Когда пришлось задуматься — снова выкидывать или рожать, — мичман не исчез, как тот лейтенант. Напротив, пришел домой, высказал неукоснительное намерение жениться на Лизе и жить дальше нормальной, как он выразился, семейной жизнью. Да так оно и было бы лучше всего. Только Лизе он вдруг сделался неприятен, ненавистен даже, — видеть она его больше не могла и слышать не хотела. На рвоту прямо-таки ее тянуло от него.

Беда была с Лизой.

Второй ее аборт доконал мать. Слегла от огорчений и проболела всю зиму сердцем, а мартовской ночью тихо, никого не разбудив криком или стоном, заснула навсегда. На похоронах Лиза плакала страшно, билась в истерике. Да что ж… она маму любила очень…

— Слишком ты добрая, Лизавета, — говорил Шумихин. — Не можешь людям отказывать.

Этот Шумихин Петр Маврикиевич появился почти два года назад — весной тридцать второго. В ту пору в квартире освободилась вторая комната, съехали ее жильцы — старый парусный мастер со старухой женой — к детям своим за Ладогу, на реку Оять. Василий захлопотал в райсовете, чтоб дали ему эту комнату. Верно, в тесноте Чернышевы жили — впятером в одной комнате, а как мать померла — вчетвером. Еще перед Надиным рождением отгородил Василий угол комнаты с окном, сам сколотил из досок загородку, заштукатурил, побелил. Но все равно — тесно, тесно было. И с Лизой неудобно, с ее поздними, за полночь, приходами. Имели Чернышевы-Варфоломеевы полное право на расширение жилплощади.

Но, как более нуждающийся, комнату получил Шумихин, капитан передового буксира типа «Ижорец». Всей командой притащили гигантский, обтянутый черной клеенкой диван со шкафчиками-башенками по сторонам. Потом Шумихин, самоуверенный дядька лет сорока, в кургузом пиджачке с черным галстуком, постучался к Чернышевым — стулья одолжить — и позвал соседей к себе обмыть новоселье. Стулья Василий дал, а пить с новым соседом, перехватившим комнату, не пошел. Но постепенно отношения наладились. Оказался Шумихин человеком не вредным. На передовом своем буксире он утюжил кронштадтские рейды и «Маркизову лужу», водил груженые баржи к фортам. Был мастер рассказывать морские байки, и, между прочим, рассказывал очень складно, будто на ходу раешник сочинял. Не составляло Шумихину труда срифмовать любое слово.

Лиза слушала его развесив уши и прыскала то и дело в ладошку. У Шумихина брови были косматые, свисающие на глаза, но видел он из-под этих занавесок хорошо и зорко. Не только привлекательную Лизину наружность разглядел, это-то в глаза бросалось, но и, можно сказать, разгадал сущность ее натуры. Еще до того как они поженились, забрал Лизу к себе в ОВСГ — отдел вспомогательных судов и гаваней, — устроил ее там на работу в диспетчерскую. Под строгим присмотром держал Лизу — и правильно делал, именно это и было ей нужно: твердая рука и зоркий глаз. Даже хорошо, что был он на пятнадцать лет старше Лизы. Уходя в море, наказывал ей: «Чтоб в четверть седьмого была дома» — и хмурил лихие брови. «Есть, капитан!» — отвечала Лиза с улыбочкой. «Помаду с губ сотри», — продолжал отдавать распоряжения Шумихин. И Лиза послушно стирала. Она побаивалась грозного своего мужа.

Но с прошлой осени, как стали корабли на зимний судоремонт, что-то разладилось у Шумихина на работе. Стал он крепко выпивать, а признавал только неразведенный спирт. Напившись, кричал, что не понимает его начальство и что не рассыльный он — иди туда, плыви сюда, — а лучший на Балтике капитан. Раза два ездил в Ленинград, в пароходство, вел там переговоры насчет дальних линий, заполнял анкеты. Дело, однако, шло медленно и, по Сашиному мнению, ни к чему не могло привести: не кончал Шумихин мореходки, не имел диплома, а был просто практиком. Для ОВСГ этого хватало, а для «загранки» (хоть и не на капитанскую должность нацеливался Шумихин, а на помощника), наверное, нет.

Но был Шумихин упрям. Не отступался. Вот и сегодня опять уехал в Питер…

Февральский день клонился к концу. Крепчал западный ветер, гоня над Кронштадтом нескончаемые стада бурых туч, обволакивая город гнилой оттепельной сыростью. В пятом часу уже пришлось Саше зажечь электричество. Она сидела в комнатке завкома, обложившись бумагами, сверяла и выписывала показатели межцехового соцсоревнования — готовилась к докладу. В пять началось расширенное заседание завкома. По Сашиному докладу разгорелись споры — мол, эти красные флажки за первый удар молотка превратились в формальность, понавешали их всюду, надо искать новые действенные формы…

Только в восьмом часу кончили заседать, и Саша прямиком направилась в док — там в свете прожекторов стрекотали у борта «Красина» молотки, работала вторая вечерняя смена. Саша удивилась, когда ей сказали, что Василий ушел в шесть. Последние дни он прихватывал после конца смены два-три сверхурочных часа, раньше восьми не вылезал из дока. Да и с утра уговорились они вместе пойти с работы домой. Забыл он, что ли?

Саша вышла на Октябрьскую. На другой стороне улицы в Летнем саду шумели, мотались на ветру голые ветки деревьев, скудно освещенные фонарями. И от этого мотания стало Саше неприютно и одиноко. Она повернула на Аммермана, ускорила шаг.

Отперев своим ключом дверь, вошла в коридор. Тут, как всегда, горела под грязноватым потолком лампочка без абажура. Из шумихинской комнаты на звук Сашиных шагов вышел Василий в трусах и белой майке. С незнакомой, растерянной улыбочкой сказал:

— А я спросить зашел… Надюша чаю попила… к Оле убежала уроки учить…

Не слушая, не слыша жалких его слов, Саша прошла к шумихинской, недавно в коричневый цвет покрашенной двери и распахнула ее. За диваном, застеленным мятой простыней, за угловой его башенкой, стояла Лиза в розовой, наспех надетой комбинации; ее круглое лицо, об ращенное к Саше, казалось белой маской с грубо намалеванными губами. Губы шевельнулись, но Саша не стала дожидаться слов. Круто повернулась и побежала из квартиры, на лестницу, на темную улицу, в сырую бесприютную ночь.

Поздней осенью кронштадтские гавани опустели: эскадра, оставив в Кронштадте лишь несколько эсминцев, занятых в гангутских походах, и тяжело поврежденный, лишенный хода, но живой и все еще грозный линкор «Марат», ушла в Ленинград. Линкор «Октябрьская революция», крейсера и большая часть эсминцев вытянулись вдоль Невы, накрылись маскировочными сетями. Их орудия включились в систему противовоздушной обороны Ленинграда и контрбатарейной борьбы. Приникли к невским гранитным парапетам узкие тела подводных лодок.

В Кронштадте остались мелкие корабли — тральщики, морские охотники, торпедные катера на базе Литке, вспомогательные суда. Весь этот «москитный флот» плавал до ледостава, неся дозорную службу, связывая Кронштадт с Ленинградом, Ораниенбаумом и островками в центре Финского залива, на которых остались наши гарнизоны, — с Лавенсари и Сескаром.

С ледоставом начался зимний судоремонт. Корабли становились в доки и к причалам. Инженеры-механики составляли дефектные ведомости, на Морзавод стекались заявки. Часть экипажей, не занятая на судоремонте, уходила на сухопутье, пополняя выбитые в сентябрьских боях бригады морской пехоты.

К южной стенке Морского завода пришвартовано несколько кораблей, среди них и базовый тральщик «Гюйс». Он стоит в дальнем западном углу стенки, где ее гранит издырявлен, искрошен сентябрьскими бомбами. Неровный голубоватый лед сковал гавань, но вокруг корпуса «Гюйса» лед заботливо околот — чтоб не царапал обшивку, не повредил руль и гребные винты.

Плывет над Кронштадтом перезвон склянок.

На «Гюйсе» вахтенный у трапа старший краснофлотец Клинышкин берется за рында-булинь — плетеный хвостик, привязанный к языку судового колокола. Звонкий двойной удар. Второй, третий, четвертый. Двенадцать часов, великий обеденный час.

Рысью пробегает краснофлотец Бидратый с бачком в руках.

— Митрий! — окликает его Клинышкин.

— Ну? — притормаживает тот.

— Обратно будешь бежать — не споткнись, суп не расплескай.

Бидратый в сердцах машет на него рукой и, бормоча: «Тоже мне зубочес», устремляется к камбузу.

Прохаживаясь взад-вперед возле сходни, Клинышкин напевает на мотив корабельного сигнала «команде обедать»: «Бери ложку, бери бак, хлеба нету — кушай так…» Его внимание привлекает неподвижная фигура на стенке. Шапка, полушубок, валенки, платок поверх всего — не поймешь, мужик или баба.

— Эй, гражданин, вы кого ждете? — спрашивает любознательный Клинышкин.

Фигура повертывается к нему лицом. Вот те на, девушка! А хорошенькая какая!

— Роковая ошибка, — галантно улыбается Клинышкин, сдвигая шапку набекрень и приосаниваясь. — Извините, девушка, что за мужской пол вас принял.

Надя Чернышева не ответила, скользнула мимо Клинышкина равнодушным взглядом. Но не таков Клинышкин, чтобы обескуражиться при первой неудаче.

— Разрешите узнать, девушка, — прямо-таки воркует он, — какой счастливчик с нашего боевого корабля удостоился вашего ожидания? Я его мигом доставлю.

Надя досадливо поморщилась:

— Вы, товарищ краснофлотец, занимайтесь своим делом.

— Ай-яй-яй, — с укоризною покачал головой Клинышкин. — Такой день хороший, под Москвой наступление наше идет, а вы в таком, можно сказать, не в духе. Мое имя Клинышкин Алексей, а ваше разрешите узнать?

Не отвечает Надя.

Тут на верхней палубе «Гюйса» появляются Козырев, Иноземцев и мастер Чернышев один за другим вылезают из трального трюма.

— Ну так, командир, — говорит Чернышев с одышкой. — По корпусной части повреждений таких, чтоб в док ставить, я считаю, нет. Шпангоуты все целы.

— А пробоина на правой скуле? — спрашивает Иноземцев. — А полсотни вмятин?

— Дырку заварим. Заплату поставим. А с вмятинами, механик, будешь плавать, пока не посинеешь. В док — лично я не советую. Обстановка с рабочими руками трудная. Прямо вам говорю и строителю так доложу.

— А тральный трюм?

— Переборку в тральном трюме поставим новую. Запиши в дефектной ведомости. Эт сделаем.

— Василий Ермолаевич, — говорит Козырев, — я просил вас предварительно посмотреть хозяйским глазом, чтобы определить объем ремонта…

— А я что же, не по-хозяйски смотрел, командир? Хоть вы и собирались меня стрельнуть в Таллине, но я-то помню, что вы меня из моря выловили. — Чернышев увидел Надю на стенке: — Ты за мной, Надя? Сейчас. Договорю вот со спасителями своими.

Козырев тоже посмотрел на Надю, поздоровался.

— Здрасьте, — холодно отвечает она.

— Вот что, приглашаю вас обедать, — говорит Козырев. — Идите сюда, Надя. Прошу, Василий Ермолаич. Закончим разговор за обедом.

Надя выжидательно смотрит на отца. Тот, как видно, колеблется. Потом:

— Да я уж вам по корпусной части все сказал. Опять же повторяю: все, что сможете, своими силами делайте. Плохо с рабочими руками, ясно вам? А за приглашение спасибо, командир. Не такое время сейчас…

— Тарелка супа на корабле найдется.

— Нет, — качает головой Чернышев. — До свиданья вам. Медленно сходит он на стенку, медленно бредет рядом с Надей в сторону корпусов заводского «квадрата». Козырев и Иноземцев смотрят им вслед. Видят, как Надя протянула отцу сверток и Чернышев развернул газету, вынул что-то — ломтик черняшки, что ли.

— Сильно сдал Чернышев, — говорит Козырев. — Какой был крепкий мужик, а теперь… Дочка тоже… она вроде меньше ростом стала — вам не кажется?

— Я вижу ее в первый раз, — говорит Иноземцев. — А Чернышев точно сдал. Еле ноги передвигает.

У старшего военфельдшера Уманского тонкая шея торчит из воротника кителя, будто шток поршня из цилиндра. Впечатление усиливается, когда Уманский говорит: кадык у него ходит вверх-вниз — истинно как поршень. О чем бы ни шла речь — о текущем моменте, о чистоте в кубриках, о плане ли работы, — всегда говорит он горячо, вкладывая в произносимые слова страсть и силу.

Сейчас как раз о плане речь идет — о плане партийно-политического обеспечения зимнего судоремонта. Партийное собрание заседает в кают-компании. Свет плафона неярок и неровен, он колеблется, то прибывая, то убывая, — в такт вспомогательному движку, работающему на пониженных оборотах: топливо надо экономить.

— …А отдача в этом вопросе недостаточная, — говорит Уманский, энергично рубанув ладонью последнее слово. — Вот кандидат партии товарищ Козырев в докладе правильно поставил задачи. Нацелил нас на ремонт своими собственными силами. А это значит? Это, товарищи коммунисты, значит, что отдача сил должна быть большая. Очень большая должна быть отдача! Прокладки, компрессионные кольца, баббит и прочее — это правильно товарищ Козырев осветил. Но я остановлюсь на другом вопросе, который тот вопрос подпирает снизу. Я остановлюсь на сознательном отношении!

Уманский сделал паузу, обвел темными пылкими глазами всех семерых членов и кандидатов партии — будто предлагая осмыслить эти слова. Маленький, узкоплечий, с глубокими залысинами в черных волосах, он стоял, обеими руками прочно упершись в стол.

— Мы должны мобилизовать экипаж на строжайший режим экономии, — продолжал Уманский. — Блокада берет на учет каждый грамм топлива, каждую гайку. Тут без сознательного отношения мы вперед не двинемся и не получим отдачи! Проникнуться мы должны сами и личный состав проникнуть, что малейшая утечка топлива или масла, любой перерасход есть преступление! И поэтому мы в плане работы предлагаем провести…

А ведь он самый старик у нас (подумал Козырев), ему под сорок, кажется. Первоклассный фельдшер, но в военврачи ему не светит выйти. Образование не позволяет. Балыкин говорил, что хочет Уманский перейти на политработу. Ну что ж. У него все данные. Жаль только, если уйдет с корабля…

— Не формально, а по существу! Имеющиеся же недостатки будем выжигать йодом критики…

…если уйдет с корабля такой поборник чистоты (думал Козырев). Мы, кажется, в отряде единственный корабль без тараканов… Ну, может, флагврач Уманского не отпустит. Хорошие лекпомы на причалах не валяются… Йодом критики! Любит выразиться позаковыристее…

— И тут мы можем предъявить претензию молодому коммунисту товарищу Козыреву…

— Какую претензию? — вскинулся Козырев.

— Командирских дел мы не касаемся, — устремил на него Уманский пылкий взгляд. — Командует товарищ Козырев вполне. А вот воспитательную функцию подзабывает.

— Конкретно? — У Козырева брови сошлись в одну линию.

— Не ершись, Андрей Константинович, — негромко заметил Балыкин, сидевший с ним рядом. — Учись воспринимать партийную критику.

— Конкретно, — кивнул Уманский. — Товарищ Козырев Галкина решил на корабле оставить, хотя было указание списать. Тем самым взял ответственность на себя. Исправился Галкин? Можно сказать, что есть у нас полноценный командир бэ-че два-три?

— Полноценными командирами не рождаются, — сказал Козырев резко. — Нужно время, чтобы Галкин…

— Товарищ Козырев, — прервал его Уманский, — вам будет дано слово. Мы, конечно, понимаем, что человек, который… м-м, растерялся, не сразу входит в меридиан. Чудес, товарищи, не бывает. Но чтобы процесс ускорить, нужно что? Воспитательная работа нужна! — Опять Уманский обвел взглядом собрание, приглашая к осмыслению слов. — С товарища Балыкина как военкома и с себя как секретаря парторганизации я ответственности не снимаю. Ответственность на нас всех лежит! Но в данном конкретном примере главную ответственность за Галкина взял на себя командир корабля. Работаете вы, товарищ Козырев, с Галкиным, учите, воспитываете его? Со всей прямотой партийной мы вам скажем: недостаточно!

Привычно стучал в корабельном чреве движок. Со стенки доносились голоса, тяжкие всхлипы насоса.

Из-за стола поднялся Фарафонов:

— Товарищ Уманский, у нас приемка топлива. Прошу разрешения уйти с собрания. Мне на приемке надо быть.

— Пусть идет, — сказал Балыкин. — Топливо на морозе густеет. Опытный глаз нужен.

— Есть предложение отпустить, — кивнул Уманский. — Кто за? Кто против? Иди, товарищ Фарафонов, на приемку.

В ватнике, обтягивающем квадратные плечи, нахлобучивая на голову шапку, старшина группы мотористов вышел из кают-компании.

— Теперь второе, — сказал Уманский. — Второй конкретный факт. Девятого декабря моторист Бурмистров и электрик Гольцев распили технический спирт и привели себя в нетрезвый вид. Механик товарищ Иноземцев вместо строгого наказания ограничился легким разговором. Дескать, что же это вы, братцы, как не стыдно… Не пристыживать надо, а требовать! Чтоб с полной отдачей работали люди. А какая отдача от пьяного? Опять же спрашиваю кандидата партии Козырева: видит ли он либеральные замашки механика Иноземцева? От которых только вред! Товарищ Козырев механика защищает, но это путь замазывания, а не вскрытия больного места!

Раскричался (сердито подумал Козырев)… Механик либеральничает, а я, видите ли, замазываю… Да что ж такое — на командира корабля такой воз катить? Это всегда теперь будут меня песочить на партсобраниях?.. Спокойно, спокойно (призвал он самого себя)…

Теперь Балыкин говорил:

— Критика правильная, и я ее с товарищем Козыревым разделяю. Скрывать перед коммунистами не стану: я был против того, чтоб Галкина на корабле оставить. И должен был настоять. Не хотел подрывать авторитет молодого командира, потому и проявил… мягкотелость. Обстановка, товарищи, напряженная. Обстановка требует от нас — никаких послаблений. Потому и считаю своей и Козырева ошибкой то, что Галкина с корабля не списали. Теперь что? Надо исправлять. Завтра часть экипажа уходит на сухопутный фронт, Галкин тоже направляется, и придется мне с ним там поработать. То, что в море недоработали, подожмем на берегу. Теперь об Иноземцеве. Не раз приходилось слышать: механик у нас толковый, не трожь его. Согласен, что Иноземцев специальность знает. Но можем ли мы мириться с гнилым либерализмом, который он разводит в бэ-че пять? Было указано механику, чтоб не вел неправильных разговоров об отступлении флота, — принял он к сведению? Нет, не принял. Начальнику штаба задал неподобающий вопрос, почему позволили противнику залив заминировать. В разговоре с мотористами мили подсчитывал от Таллина до Кронштадта. Разве так должен в напряженной обстановке вести себя советский командир? Мобилизовывать он должен личный состав. А не вздыхать. Не подсчитывать, сколько миль отступали…

— Да с чего ты взял, что он мили подсчитывал? — спросил Козырев.

— Раз говорю, значит, знаю, — отрезал Балыкин. — Мы крепко помнить должны, как товарищ Сталин сказал: не унывать, не падать духом! Враг не так силен, как изображают некоторые перепуганные интеллигентики. Мы крепко должны принять это к сведению. Каждое слово запомнить. И вы, остающиеся на корабле, всю работу на период зимнего ремонта должны строить на основе…

Ох и ремонтик нам предстоит (думал Козырев), нехватки сплошные, народу остается мало, паек полуголодный…

— …напомнил нам про мужественный образ великих предков, — говорил меж тем Балыкин. — Товарищ Козырев историю флота знает неплохо, вот и надо в плане ему поручить провести беседы с личным составом — о победах русского флота при Гангуте, при Чесме…

Охотно расскажу (подумал Козырев), конечно, вспомнить великие победы надо. Но как непохожа нынешняя морская война на те — шведские и турецкие кампании… В сущности, артиллерийский бой двух эскадр, решавший судьбу войны, ушел в прошлое… Авиация, подводная война… Эскадра обороняет берег…

— …блокадные лишения должны преодолеть. У меня все. Балыкин сел.

— Слово предоставляется товарищу Козыреву, — сказал Уманский.

— Нет, — качнул головой Козырев. — Отказываюсь. Признаю критику в свой адрес, а говорить нечего. Будем работать.

Утром в кают-компании «Гюйса» командиры пьют чай. Балыкин с газетой стоит у карты, прикрепленной к переборке, обводит красным карандашом взятые города.

— Калинин… Клин… Елец… — приговаривает он при этом. — Здорово наши продвинулись. Теперь очередь за Калугой.

— Твоя-то семья не под Калугой? — спрашивает Козырев. — Или под Курском?

— Под Воронежем. Как началась война, я отправил свою команду домой. Вот сюда, в Россошь, — показывает Балыкин на карте. — Мой родной город.

— Правильно. До Воронежа фронт не докатится.

— Никогда не докатится. — Балыкин садится допивать чай. — У меня ведь команда женская. Когда жена вторую дочь родила, я ей говорю: «Ты что это Восьмое марта разводишь?» А жена говорит: «Это хорошо, когда девочки рождаются, — войны не будет…» Да-а…

— Женатики, — усмехнулся Козырев. — На войне холостому легче: никаких забот.

— Заботы, Андрей Константинович, воевать не мешают.

— Сомневаюсь. Мой корабль, мое оружие, моя боевая задача — ничем другим не должна быть занята голова.

— Упрощаешь, командир. — Балыкин взглядывает искоса на Иноземцева. — Что-то механик у нас заскучал. Вот что, Юрий Михайлович, вам поручается в мое отсутствие отмечать на карте наше продвижение. И чтоб аккуратно!

— Есть, — вяло говорит Иноземцев.

Он молчалив сегодня. Ночь плохо спал — не то от простуды, прихваченной вчера при долгой и мучительной на морозе приемке топлива, не то после разговора с военкомом. Вызвал его вечером к себе в каюту Балыкин, поинтересовался, изучил ли он доклад Сталина, потом со знанием дела — как бывший моторист — стал вникать в подробности предстоящего ремонта. Выходило по словам военкома, что он, Иноземцев, плохо своих подчиненных знает и расставил их на ремонтные работы не так, как надо. Что-то осерчал Иноземцев. Прорвалась в нем затаенная обида. «Чем я вам не угодил, товарищ комиссар? — спросил напрямик. — Что вы на меня ополчились?» — «Что за слово употребляете? — нахмурился Балыкин. — Никто не ополчился, а просто я с вас службу спрашиваю». — «Нет, не службу, а что-то еще… Будто в угол меня загоняете». — «Нечего фантазии разводить, механик. Со службой вы более-менее справляетесь, а вот разговоры мне ваши не нравятся». — «Да какие разговоры? Что такого ужасного я сказал?» — «А кто критику разводил, будто немцам не помешали заминировать залив?» — «А что, это неправда?» — «Неправда!» — «Это вы, — разволновался Иноземцев, голос у него сорвался, — вы неправду на собрании сказали, будто я подсчитывал мили…» — «Придержите язык! — Балыкин повысил голос, его нижняя челюсть грозно выпятилась. — Не знаю, кто вам сообщил о собрании…» — «А я не знаю, кто вам про мили сообщил…» — «Вы без году неделя на флоте, Иноземцев, а я десять лет, к вашему сведению…» — «Стаж службы не дает вам права…» — начал было Иноземцев запальчиво, но военком прервал: «И никто меня в неправде попрекнуть не мог! И не сможет, потому что правда у меня! Понятно, нет?» Иноземцев тон сбавил, но упрямства у него не убыло. Наклонил голову по-бычьи, вытянул полные губы дудкой, сказал: «Я не подсчитывал мили. Меня, когда я мотористам объяснял задачу, спросили, сколько миль от Таллина до Кронштадта, и я ответил: двести двадцать. Вот и все. Я должен был не отвечать на вопрос?» — «Должны были ответить, что мили считать — дело штурмана, а вам, мотористам то есть, надо обеспечить безотказную работу двигателей на весь переход, сколько бы миль там ни было». — «Об этом я и говорил, именно об этом, а почему надо уклоняться от простого ответа на простой вопрос… какой-то скрытый смысл в нем усматривать… не понимаю!» — «Не понимаете, потому что… — Балыкин запнулся, будто удержал себя от резкого слова. — Ну вот что, механик. Вы на флоте человек новый, подчиненных никогда не имели и не понимаете еще, какая это сложная вещь. И ответственная. Простые вопросы не всегда просты. А вот гражданку в себе вытравить вам придется. Понятно, нет? С подчиненным личным составом — строго по уставу. Хорошую службу поощрять, с нерадивых взыскивать. А не разводить либерализм, как с Бурмистровым и Гольцевым. Вы же и наплачетесь сами с либерализмом этим…»

Долгий был разговор и неприятный. Вышел Иноземцев из комиссарской каюты с томиком Корабельного устава. Ломило его всего. Зашел к Уманскому, тот ему градусник сунул под мышку, натолок белого стрептоциду и велел втянуть в ноздри. Теперь, за завтраком, вроде бы лучше себя чувствовал Иноземцев.

Из разговора за столом он уловил, что сухопутная команда пойдет через Ленинград.

— Владимир Семеныч, — обращается он к Толоконникову, — ты бы не смог в Ленинграде зайти по одному адресу?

— Вряд ли успею, — отвечает тот, отодвигая пустой стакан. — Времени у нас не будет.

— На всякий случай давайте адрес, — говорит Балыкин. — Это родители?

— Нет. — Иноземцев вырывает из блокнота листок, быстро пишет записку. — Родители эвакуировались… Вот, товарищ комиссар. Если не затруднит вас…

— Не в трудности дело. — Балыкин берет сложенный листок, читает адрес: — Добролюбова шесть, общежитие ЛГУ. Комната сорок четыре. Мельниковой Людмиле. Ладно, зайдем, если будет время. Ну что ж, чаю попили, давайте прощаться.

— Уходящие, вы почему хлеб не доели? — кивает Козырев на хлебницу, в которой лежат три черных ломтя. — Давайте, давайте, заправьтесь перед долгой дорогой. До Лисьего Носа ведь пешочком по льду? Доедайте, чаю еще выпейте. Есть еще сахар у тебя, Помилуйко? — обращается он к вестовому в белой курточке.

— Нет, товарищ командир. На вечерний чай только осталось, что по норме…

— Давай сюда всю норму. Мы с штурманом, фельдшером и механиком вечером так пьем. Мы даем прощальный бал уходящему сухопутному войску.

Расторопный вестовой кладет перед Балыкиным, Толоконниковым и Галкиным по три кусочка пиленого сахара. И они наливают себе еще чаю и молча пьют, заедая черным хлебом, липнущим к пальцам.

Балыкин слегка причмокивает при каждом глотке и смотрит на карту, как бы пытаясь на ней разглядеть свой будущий путь по снегам войны.

Длинное лицо Толоконникова, как всегда, бесстрастно. О чем он думает? Наверное, о службе, по прихоти которой он, флотский командир, сегодня уйдет воевать на сухопутье. Ведь служба всегда остается службой, куда бы ни бросила тебя война.

Вот о чем думает Толоконников — о Медыни, маленьком городке в Калужской области. В сводках среди освобожденных населенных пунктов Медынь пока не появилась. Как там батя, как мать и сестры? В последнем письме, написанном еще до начала немецкого октябрьского наступления на Москву, мать писала, что батя пошел в ополчение. В его-то годы! С простреленным в 20-м под Казатином легким! Беспокойно на душе у Толоконникова. Может быть (думает он), удастся в Питере повидаться с Федором. Где-то за мостом лейтенанта Шмидта стоит у набережной Невы его «щука»…

Галкин пьет чай вприкуску, намереваясь съесть лишь один свой кусочек сахару, а два — сунуть в карман. Его худое лицо озабоченно. Еще вчера было неясно, кто уйдет на сухопутье — он или штурман. Но под вечер из штаба сообщили, что на весь период зимнего судоремонта Слюсарю приказано исполнять обязанности дивизионного штурмана, — и, значит, на сухопутье пойдет он, Галкин. Теперь он был озабочен перчатками. На последнем переходе с Ханко умудрился Галкин при постановке трала уронить за борт одну перчатку. А выписать со склада новую пару не успел. Что теперь делать? Вечно ему не везет…

В кубрике тоже пьют чай. Клинышкин сунул палец в кружку, потом подул на него:

— Ух, хорошо, горячий!

Мичман Анастасьев качает головой:

— Непутевый ты, Алексей. Хоть бы к тому по-сурьезному отнесся, что на сухопутный фронт полкоманды уходит.

— Так ведь и я ухожу, товарищ мичман.

— В море ты у меня на глазах, а там… Учти, на сухопутье некому будет за тобой присматривать, так что смотри… не завихряйся.

— Спасибо, Иван Никитич, за вашу неотъемлемую заботу, — прихлебывает чай Клинышкин. — Я, конечно, учту. А вы тут, прошу вас, за Митей Бидратым присматривайте.

— Бидратый, в пример тебе, человек спокойный.

— Это верно, Иван Никитич. Только болезненный. Смотрите, как разнесло ему личность.

Бидратый, с выпуклым флюсом на одной щеке, хмуро допивает чай с ломтем хлеба, густо посыпанным солью.

— У человека зубы болят, с этого смех не делают, Клинышкин, — наставительно говорит Анастасьев.

— А я не смеюсь. Мне во как жаль с другом дорогим расставаться. — Клинышкин проводит пальцем по горлу. — Сколько мы с Митрием мин затралили, это ж ужасное дело…

— Сухофрукты в компоте тралить — вот на что вы мастера, — подает голос боцман Кобыльский.

Сигнальщик Плахоткин прыснул, чуть не подавился. Клинышкин колотит его по худой спине.

— Еще вот что скажу на прощание, — говорит Балыкин, зайдя после чая в каюту к командиру. — То, что на партсобрании обсуждается, нельзя беспартийным рассказывать.

— Как это нельзя? — Козырев удивленно поднял бровь. — Мы же для того и собираемся, чтоб определить…

— Только в части касающейся, — прервал его Балыкин. — Меж собой мы можем открыто о недостатках говорить и критиковать друг друга, а к личному составу должны идти с единым решением. Ставить задачи. Личный состав должен знать только в части, его касающейся. Иначе будет подрыв авторитета.

— Ну, я не оповещал личный состав о том, что мы на партсобрании…

— Не оповещал, хорошо. А откуда Иноземцев узнал, что мы его критиковали?

— От меня узнал, — сказал Козырев. Он стоял, готовый к выходу на верхнюю палубу, в шинели и шапке. И Балыкин тоже стоял, готовый к походу, с вещмешком за спиной, с наганом в кобуре, свисающей на ремешках с пояса. — Команду не оповещал, — повторил Козырев, — а с Иноземцевым говорил после собрания.

— Не надо было.

— Как это — не надо? Командир корабля узнает, что командир бэ-че подсчитывает мили отступления, и должен промолчать? И между прочим, почему ты мне раньше не сказал? Приберегал факт к собранию?

— Такой привычки, к твоему сведению, не имею, — сердито отрезал Балыкин. — Просто сам узнал об этом накануне собрания.

— У тебя сведения точные? Иноземцев категорически отрицает. Тюриков спросил у него, сколько миль до Кронштадта, Иноземцев ответил. Так, по его словам, было.

— Пусть так. Я бы не придал значения единичному факту. Но добавь к нему другие высказывания Иноземцева, и тогда факт по-другому смотрится. Не безобидный он выходит.

— Не знаю, не знаю… Любой факт означает лишь то, что означает.

— Факты надо обобщать, командир. А насчет точности моих сведений — таких вопросов попрошу не задавать. На то и поставлен я комиссаром, чтоб знать настроения экипажа.

В дверь постучали. Просунулась голова боцмана.

— Товарищ командир, команда построена по вашему приказанию.

— Добро. Иду. — Козырев расправил шинель под тугим ремнем. — Ладно, Николай Иванович, не будем препираться. Вернешься — договорим.

Метет метель в этот ранний утренний час. На юте тральщика, заносимого снегом, Козырев прощается с частью команды, уходящей на сухопутный фронт. Он обходит строй, каждому пожимает руку:

— Возвращайтесь с победой, моряки…

— Возвращайтесь, Серафим Петрович, — пожимает он руку лейтенанту Галкину.

— Спасибо, товарищ командир, — отвечает тот, принужденно улыбаясь. — Я очень… Прошу меня понять…

— Понимаю, Галкин. Где ваша вторая перчатка?

— Я потерял…

— Ох, Галкин, Галкин, — качает головой Козырев. И, сняв свои кожаные, протягивает лейтенанту: — Дер жите.

— Нет, нет, товарищ командир. Не возьму…

— Ну, без лишних слов! Вернетесь — отдадите. А у меня старые есть, обойдусь. Счастливо, Владимир Семенович, — пожимает Козырев руку Толоконникову. — Возвращайтесь.

— Постараюсь, Андрей Константинович, — хладнокровно отвечает тот.

— Ну, Николай Иванович, — стискивает Козырев руку Балыкина. — Если что у нас с тобой было не так, то… мы это еще исправим. Возвращайся.

— Вернусь, командир, — говорит Балыкин. — Мы еще поплаваем с тобой.

Метель, метель.

Длинные белые плети стегают кронштадтские улицы. Блокадный январский снег заносит воронки и тротиловые ожоги, забивает амбразуры уличных баррикад. В этот ранний, еще далекий от рассвета час идут по сугробам, идут сквозь метель, вдоль ослепших домов мастеровые люди Кронштадта.

Бредет, сгорбившись, человек в ушанке и ватнике, тащит за собой салазки с инструментом. Это, наверное, мастер по ремонту артсистем. Идти ему далеко — в Купеческую гавань, там нужно срочно отремонтировать сотку — стомиллиметровое орудие.

Жмурясь от встречного ветра и снега, идет Речкалов в плохоньком своем пальто.

С трудом передвигая опухшие ноги, опираясь на руку дочери, идет мастер Чернышев. Надя теперь не бежит, не спешит, как прежде, — медленно шагает рядом с отцом, и лицо у нее будто каменное.

А вот — мальчишки, недавние учащиеся судостроительного ремесленного училища, а ныне рабочие-корпусники. Эти идут тесной гурьбой, руки в карманах, у одного погасший окурок прилип к губе, у другого — сунута книга за борт ватника.

Идут кронштадтцы на работу — черные медленные фигуры на белом фоне метели. Их пошатывает от голода, от холода, от лютой усталости. Кто-то упал в снег. Его поднимают. Идут дальше.

Метет пурга, занося следы трудного утреннего шествия, как занесла воронки от бомб и снарядов.

Пустеют улицы.

Глухо сквозь дикий посвист метели доносится из гаваней перезвон склянок. Четыре двойных удара — восемь часов. Начало еще одного рабочего дня.

Листы обшивки везли со склада на санках. Двое тянули, двое толкали сзади, упершись в ледяные края толстого пакета стальных листов. Уж мало оставалось до ворот цеха — и тут Коньков сдал, повалился в снег. Чернышев, шедший рядом с санями, подхватил Конькова под мышки.

— Ну… вставай… Не можешь тащить?

Коньков помотал головой, дышал он часто, хватая ртом мороз. Лицо у него было давно не бритое, в крупных каплях пота.

— Ладно, — сказал Чернышев. — Отдышись.

Отобрал у него лямку, налег грудью. Сани не сдвинулись.

— А ну, взяли! — крикнул Чернышев напарнику и тем, кто сзади толкал. — Ищо… взяли! Ищо… взяли!

Наконец-то сани сдвинулись. Когда в цех въехали, дотащились до станков, с Чернышева пот лил ручьями. Он сел, привалясь ватной спиной к холодной станине.

Крышу корпусного цеха разбило при сентябрьских бомбежках, световые люки разлетелись стеклянными брызгами. Когда зашили крышу досками, стало в цеху темно, как в глухом подземелье. В углу возле нагревательной печи, давно не разжигавшейся ввиду перебоев с электроэнергией, разводили костер. Только от него и было свету в цеху. Электричества не хватало, его часто вырубали. Помигивали у сварочных аппаратов и у вальцов огоньки коптилок, сделанных из снарядных гильз.

Поднимался Чернышев с трудом. Кликнул плотников, оба они со вчерашнего вечера были вызваны делать деревянную «постель» для долевого погиба листов (обшивку заготавливали для злополучного сторожевого корабля, что стоял в доке Трех эсминцев). Один из плотников, по фамилии Вишня, приплелся на зов. И сразу в крик: напарник не вышел сегодня, он, Вишня, у себя на участке один зашивается, а тут и материалу для «постели» не приготовили…

— Как не приготовили? — сказал Чернышев.

С вечера был материал, выцарапал он эти доски, можно сказать, ногтями. Пошел смотреть — верно, нет. Три занюханных доски лежат, а остальные…

— Где доски? — грозно спросил Чернышев у рабочего, шуровавшего в костре. — Спалили, так вашу так?

— Да что ты, Ермолаич? — ответил тот. — Разве можно? Мы обрезки, гниль всякую для костра собираем.

— Куда ж они подевались?

Пошел выяснять. Рабочих в огромном цеху было мало, работали на объектах, а те, кто был здесь, толком ничего не знали. Говорили, будто из механического приходили, ругались… Вроде бы и выносили…

Начальника цеха Чернышев застал за трудным разговором со строителем Троицким и флагмехаником бригады торпедных катеров. Киселев, с дергающимся веком, спокойно отражал наскоки флагмеха:

— Все запланированные работы выполним… Не волнуйтесь. Надо понимать обстановку… Нехватка рабочих рук… Не кричите, флагмех, это вам не поможет… Как только будет просвет, пришлю к вам…

Чернышев сел в углу конторки на табурет, медленно, с болью, вытянул ноги, обутые в старые сапоги. Только в эти, разношенные, и вмещались теперь его опухшие ноги. Очень Чернышева беспокоили ноги. Голод — ладно… точил голод изнутри сильно, конечно, но в последние дни как-то притупился. А вот ноги все пухли и пухли. Перед тем как лечь спать, боялся прямо-таки Чернышев разматывать портянки (носки уже не налезали). Тайком — и с тайным страхом — разглядывал свои ноги-колоды с рыхлыми, в синих пятнах, ступнями. Каждый раз думал: надо в поликлинику… и каждый раз откладывал: вроде бы больше не пухнет, авось на убыль пойдет… Надо ноги расхаживать, чтоб не отнялись… А ходить становилось все труднее.

Лампа на столе начальника разгорелась, ага, дали, значит, электроэнергию, надо нагревательную печь включить… Только вот доски для «постели»… Ну, сейчас начальника задействуем, пусть требует лесоматериал обратно… Да что ж это? Свет от лампы прибывал, затоплял комнату, до невозможного блеска наполнил графин с водой…

Когда Чернышев очнулся, начальник цеха стоял над ним с графином в руке. Троицкий, неуклюжий в своем тулупе, стоял сбоку, придерживал ему, Чернышеву, голову, начальник лил воду из графина на носовой платок. Флагмеха уже не было.

Чернышев поднял руку, потрогал свое мокрое лицо.

— Не надо, — прошептал он. — Хватит.

— Вот, Василий Ермолаич, — сказал Киселев, приложив мокрый платок ему ко лбу, — смотри, до чего себя довел. А все твое упрямство.

— Алексей Михайлович, звоните в механический, — с трудом проговорил Чернышев, удивляясь тяжести языка. — Лесоматерьял, что у них выцарапал, они обратно забрали.

— Хорошо, позвоню. Теперь так, Василий Ермолаич. Сейчас пойдешь в поликлинику, Троицкий тебя проводит. Второе. Ляжешь в стационар…

— Какой еще стационар? — Чернышев вытер ладонью лицо, шапку свою забрал у Троицкого, надел.

— Организуем на заводе стационар для особо истощенных. С усиленным питанием — ну, в пределах возможного. Ляжешь сегодня же, поликлиника даст направление, а я позвоню сейчас. Продкарточка у тебя с собой?

— Не могу ложиться. У меня, Алексей Михайлович, семья…

— Кратковременный стационар! Не больше двух недель полежишь, окрепнешь — твоей же семье легче будет потом.

— И на два дня семью оставить не могу. В поликлинику схожу… пусть ноги посмотрят… А в этот… Не пойду, не обессудьте. — Чернышев, медленно разгибаясь, поднялся.

— Упрям ты по-дикому. — Киселев прошел к себе за стол, выдвинул ящик, вынул небольшой сверток кубической формы. — Третье, — повернулся он к Чернышеву, — для ударников судоремонта выхлопотали по двести граммов масла. Прими.

Он протянул сверток. Чернышев смотрел недоверчиво:

— А где список? Почему у меня не спросили насчет ударников?

— Я и сам наших ударников знаю. Список готов, только не успел я дать перепечатать.

Василий Ермолаевич все еще колебался. Киселев положил сверток на угол стола и, не садясь, быстро разграфил синим карандашом лист бумаги.

— Ты вот здесь распишись в получении, а потом я дам Тамаре перепечатать. Давай, давай, некогда мне.

Чернышев прошаркал к столу, взял протянутую Киселевым ручку, расписался.

— Речкалова в список внесите, — сказал он, — Конькова, Габидулина…

— Они все в списке. Не беспокойся, никого не забыл.

— Ладно. Так вы в механический позвоните.

Взяв твердый кубик масла, завернутый в коричневую оберточную бумагу, и сунув его в противогазную сумку, Чернышев вышел, тяжело передвигая ноги. Троицкий взял было его под руку, но он отмахнулся, сам спустился по лестнице.

Внизу Чернышев остановился, сказал:

— Сергей Палыч, ты иди по своим делам. Меня провожать не надо, я не барышня. Я в док загляну, а потом сам в поликлинику схожу. Иди, иди.

Перед концом работы Надя заглянула в корпусной цех. Здесь было морозно, темно. В левом углу горел, потрескивая, костер, вокруг него — черными силуэтами — сидели несколько рабочих. Красноватыми дрожащими отсветами слегка высвечивались в глубине цеха громоздкие станки, длинные верстаки.

Надя направилась к костру. Оглядела одного за другим сидящих. Один повернул к ней небритое лицо:

— Отца ищешь? Был он здесь. А как электричество вырубили, в док ушел.

Надя кивнула, пошла к выходу.

В доке Трех эсминцев не слышно обычного стрекота пневматических молотков. Почти все листы обшивки сняты с носа сторожевика — еще более стал он походить на скелет. С подветренной стороны, в затишке, сидели на верхнем «этаже» лесов Речкалов и подростки-ре мес лен ники.

— Видать, не будет сегодня воздуху, — сказал Федотов по кличке Стропило, щупая мягкий шланг, по которому от заводского воздухопровода должен был подаваться сжатый воздух. — Дай-ка, Толстячок, докурю чинарик.

— Губы не обожги. — Толстиков, парень с красивым лицом и патлами, торчащими из-под шапки, протянул ему окурок. — Курни разок и Мешку оставь.

— Не надо, — отмахнулся щупленький Мешков. — Бригадир, а бригадир, — отнесся он к молчаливо-неподвижному Речкалову. — Чтоб гнуть листы новой обшивки, специальную «постель» надо делать?

— Само собой, — разжал твердые губы Речкалов.

— А если нагревом?

— Это как?

— Ну… приподнять один край листа на талях и нагревать его. По-моему, лист провиснет… ну… своим весом прогнется. И «постели» не надо. Времени меньше уйдет…

Бригадир не ответил. Прищурив глаза, смотрел Речкалов на фигурку, идущую в сгущающихся холодных сумерках по стенке дока. Федотов проследил его взгляд, крикнул:

— Эй, Надежда! Родителя ищешь? Был, да сплыл родитель! Иди к нам!

— Не ори, — бросил ему Речкалов и пошел к сходне, переброшенной на стенку.

Он и Надя остановились, сойдясь.

— Отец к тебе пошел, Надежда. В «квадрат».

— Не был он у меня, — вскинула Надя на Речкалова тревожный взгляд, — Давно ушел?

— Да около часа. Как воздух перестали давать, он ушел.

Надя сорвалась с места, со стенки дока пустилась бежать по протоптанной в сугробах дорожке к заводской проходной.

— Теть Паша, — спросила пожилую охранницу, — отец мой не выходил с завода?

— Вышел, — простуженным басом ответила женщина. — Что-то он плох совсем, еле ноги…

Не дослушав, Надя кинулась бежать через проходную.

По темной улице вдоль заводской стены шел лыжный отряд.

Молча шли, не в ногу, в белых маскхалатах, с автоматами на груди, с лыжами на плече — белые молчаливые призраки.

Обогнав отряд, прижав руку к груди — чтоб сердце не выпрыгнуло, — Надя повернула на улицу Аммермана. На миг остановилась — будто страшно ей стало продолжать отчаянный бег. Снова рванулась вперед. Влетела, задыхаясь, в подъезд, тускло освещенный синей лампочкой. Вверх, вверх… Скорей!

Замерла.

Мастер Чернышев лежал ничком на лестничной площадке, странно подвернув под себя ногу и выбросив руки к двери своей квартиры. В одной был зажат маленький коричневый сверток.

— Папа-а-а! — В тоске и ужасе Надя упала на тело отца.

Последний раз едет Чернышев Василий Ермолаевич по любимому своему Кронштадту. Едет на санках, в шапке и черном костюме-тройке, в гробу из некрашеных досок. Ноги в старых сапогах вздрагивают от толчков, — ноги, отходившие свое.

Санки везут Речкалов и один из «ремесленников». А за санками, как слепая, бредет Александра Ивановна, ее держат под руки Надя и Лиза Шумихина. Идут далее Шумихин, начальник корпусного цеха Киселев, строитель Троицкий, еще несколько рабочих с Морзавода. Тесной гурьбой идут «ремесленники». И Оля Земляницына тут. Человек двадцать пять. Большая по блокадному времени процессия.

Идут по Советской, вдоль решетки бульвара, заваленного снегом. Метет поземка, ветер набирает силу, предвещая новую метель.

— Берег он нас, — говорит Александра Ивановна, глядя прямо перед собой измученными глазами. — Надю баловал… Берег он нас…

— Ты поплачь, Саша, — говорит Лиза.

— Сколько раз хотела я опять на работу пойти, — продолжает Александра Ивановна, сама, должно быть, не замечая, что говорит безостановочно. — Что ж дома-то сидеть, я работать хотела… А он — нет, говорит, ты болезненная. Мало, говорит, я зарабатываю?.. Ты скажи, чего хочешь, я тебе куплю…

— Поплачь, поплачь, — бубнит ей в ухо сестра. — От слез легче, не от слов.

Ничего не слышит Александра Ивановна.

Да и Надя, кажется, ничего не слышит, ничего не видит. Идет с каменным лицом, поддерживая под руку мать. Оля Земляницына всхлипывает, глаза у нее опухли от слез. А у Нади глаза сухие.

Идет похоронная процессия, поскрипывает снег под ногами, под полозьями санок.

— Смените кто-нибудь Речкалова, — негромко обращается Киселев к «ремесленникам».

— Да не хочет он, — отвечают. — Уж мы предлагали.

— Двести грамм чечевицы берегла я на черный день, — продолжает Александра Ивановна. — Все думала — не сегодня еще… Будет еще хуже… А вчера… третий день ничего в доме… ну думаю, вот оно… сварила эти двести грамм. Надя с Васей придут, покушают хоть немножко… А он не дошел… на пороге упал.

— Поплачь, Саша, — молит Лиза. — Да что это ты как заведенная?

Шумихин трогает свои густые обледеневшие брови.

— В воде тонул, в огне горел — а голода не выдержал, — вздыхает он. — Эх, Василий, Василий, вот как поехал ты за Кронштадтские ворота…