21 октября Кронштадтская военно-морская база была переформирована в военно-морскую крепость Кронштадт. Изменилось не просто название — с наступлением зимы менялось тактическое назначение Кронштадта. Уже с конца октября перевозки войск шли в условиях ледостава. Залив замерзал, ограничивая все более подвижность флота, а сухопутный фронт, напротив, расширялся, волею зимы простираясь на лед. Возрастала угроза Ленинграду и Кронштадту со стороны залива. На льду появились диверсионные группы противника — они пробирались к фарватеру и ставили мины. 22 ноября с петергофского берега сползли на лед танки, сопровождаемые крупным отрядом пехоты.

Колонна начала движение к неогражденной части Морского канала, но была накрыта огнем «Марата», который противник считал потопленным. Рассеянная огнем, колонна отступила на берег, оставив на льду подбитый танк.

Ни в коем случае нельзя было отдать лед противнику — и Кронштадт стал крепостью, стерегущей лед.

На острове Котлин, в дополнение к существующим, установили новые батареи. В систему артогня были включены все корабли, зимовавшие в Кронштадте, — каждый получил сектор для стрельбы по льду. Теперь при выходе противника на лед Кронштадт мог вести огонь из ста одиннадцати орудий калибром более ста миллиметров. Вкупе с семьюдесятью пятью стволами Ораниенбаумского плацдарма и батареями Ленморбазы это было внушительное артиллерийское прикрытие.

Еще до ледостава вокруг Котлина поставили несколько десятков плавучих бронированных дотов с пушками-сорокапятками. Покрашенные белой краской, они вмерзли в лед и слились с ним. Были и подвижные огневые точки — десятки специальных саней с крупнокалиберными пулеметами.

Вокруг Котлина и фортов, поперек залива от Ораниенбаума на юге до Лисьего Носа на севере протянулась цепь подводных управляемых фугасов. Их можно было взрывать секциями, и широкие полосы взломанного льда остановили бы танки, затруднили движение пехоты. Перед этим основным заграждением раскинулись противопехотные минные поля. В лед вмораживали тысячи столбов, на десятки километров тянули колючую проволоку. Лютыми долгими ночами сторожили лед группы боевого охранения — автоматчики в белых маскхалатах. Для них вдоль линии ледовой обороны были поставлены обогревательные будки.

Так Кронштадтская крепость плотно прикрыла Ленинград с запада, со стороны замерзшего залива.

Не только оружием помогал Кронштадт Ленинграду. Из своих запасов флот передал Ленфронту часть продовольствия. Этих запасов, конечно, не могло хватить, чтобы предотвратить страшный голод первой блокадной зимы. И все же три тысячи двести тонн продуктов — муки, сахара, жиров, — переданных продовольственным отделом флота населению, помогли кому-то не умереть с голоду.

Из ворот корпусного цеха вышли Козырев и Иноземцев. Только что был у них крупный разговор с начальником цеха, и Козырев еще не остыл. У него ломаются спички, когда он пытается закурить, поворотясь спиной к ледяному ветру.

Он быстро идет по скользкой тропинке меж сугробов. Уши его шапки не опущены, и Иноземцев с уважением поглядывает на своего морозоустойчивого командира. Сам-то он так плотно стянул челюсть тесемками шапки, что зубам больно.

— У всех механики как механики, — ворчит Козырев, смешивая папиросный дым с паром собственного дыхания. — Пробивают ремонт, достают запчасти, даже зажигалки наловчились делать. А у меня механик — красная девица.

— Что вы сказали? — не расслышал Иноземцев. — Кто у вас механик?

— Есть тут один типчик, — сердито повышает голос Козырев. — Ему мозги крутят, а он покорно соглашается. С вашим соглашательством, товарищ бэ-че-пять, мы так и вступим в новую кампанию с течью в тральном трюме.

Иноземцев огорчается, услышав это.

— Мне мозги не крутят, товарищ командир, — говорит он, с усилием шевеля нижней челюстью. — Мне начальник цеха объясняет, как трудно с рабочими руками, и я вынужден войти в его положение.

— Не надо входить в его положение! Он обязан в наше положение входить, на то и поставлен. Вы бы еще месяц ходили, а он бы вам все объяснял.

— Я не умею брать за горло.

— Надо уметь! — Козырев, оглянувшись, бросил гневный взгляд на незадачливого механика. — Слышали, как я с ним разговаривал?

— Как не слышать? На весь Кронштадт было слышно… Я на людей кричать не могу, и уж тем более на пожилых… старших по званию…

— Проявлять твердость — не значит кричать, механик. Ясно?

— Ясно, товарищ командир. Я подам вам рапо́рт. Пусть пришлют другого механика.

— Никаких рапортов не приму!

Перейдя мостик, они сворачивают влево, к южной стенке. Сузив глаза от встречного ветра, Иноземцев идет за командиром, с печалью думая о своем нескладном, не подходящем для военно-морской службы характере. Закалиться бы надо… горло, что ли, на ком-нибудь попробовать…

Додумать грустную мысль, однако, он не успел.

Захлопали торопливо выстрелы на Южном берегу, и вмиг ледяной воздух наполнился свистом, тугими толчками взрывов. Это — один из бешеных огневых налетов, которых много было в ту зиму. Морзаводу всегда перепадало — вот и сейчас рвутся снаряды по всей его территории.

Кто-то шедший навстречу метнулся к стене механического цеха, упал, прикрыв голову рукой в белой варежке. Козырев с Иноземцевым тоже повалились в хрустнувшие сугробы. Где-то тут щель, метрах в десяти (подумал Иноземцев). Черт, всюду их понарыта тьма, а прихватит вечно где-то в стороне… добежать не успеешь…

Гнусно несет тротиловой вонью. Уши заложены.

Ага, ударили наши. Крепостная артиллерия вступила. Ну, ну, влепите им покрепче, родимые…

Все. Тишина. Заткнули немцу пасть.

Они встают, отряхивают шинели.

— Опять бронепоезд стрелял, — слышит Иноземцев как бы издалека напористый голос Козырева. — Судя по скорострельности.

В рассеивающемся дыму, изодранном порывами ветра, они продолжают свой путь.

— Вставай, молодец, — говорит Козырев человеку, который шел навстречу и залег при первом выстреле у стены. — Слышишь? Отбой.

«Молодец» медленно становится на колени, медленно стряхивает белой варежкой снег с бровей.

— Надя! — узнает Козырев.

Он помогает ей подняться.

— Я только на днях узнал, — говорит он, крепко держа Надю под руку и чувствуя, что она упадет, если отпустить. — В цеху сказали… Очень вам сочувствую, Надя.

Она стоит, опустив глаза. Лицо ее кажется прозрачным. Вся она поверх пальто обмотана огромным темно-серым платком. Пристально посмотрев, Козырев говорит:

— А ну-ка пойдемте с нами.

Все так же крепко держа за руку, он ведет Надю к южной стенке, у которой, зажатый льдом, стоит «Гюйс». Надя идет послушно, глаз не поднимая от натоптанной тропинки. Ноги в небольших бурых валенках переступают медленно, будто по одной лишь привычке ходить. И только у корабельной сходни она вдруг, спохватившись, останавливается, вскидывает на Козырева вопрошающий взгляд.

— Зачем? — шевельнулись ее окаменевшие, горем скованные губы.

— Идемте, идемте.

Прямиком в кают-компанию ведет Козырев Надю. Там уже сидят и в ожидании обеда играют в шашки штурман Слюсарь и мичман Анастасьев. Штурман хищно смотрит на доску, с пушечным стуком передвигает шашки.

— Еще сортирчик получи, Иван Никитич, — ласково говорит он и, оглянувшись на вошедших, странно перекосив черные брови, произносит утробным голосом: — Пардон.

Козырев, потира я ладонями пламенеющие уши, велит Наде сесть рядом с собой, коротко бросает удивленному вестовому:

— Еще один прибор, Помилуйко.

Надя сидит, не поднимая глаз. Вестовой ставит перед ней тарелку, кладет ложку. Приносит бачок с супом, и сам Козырев, при полном молчании, разливает суп по тарелкам.

— Родная чечевица, кронштадтская царица. — Иноземцев принимается за еду. — Никогда я ее раньше не ел, даже не видел. А теперь дня не могу без нее, сердешной, прожить.

— Вы ешьте. — Козырев кладет перед Надей ломтик хлеба. — Ешьте, я вам приказываю.

Выпростав голову из-под платка, низко склонившись над тарелкой с дымящейся темно-коричневой жидкостью, Надя начинает есть.

— Иван Никитич, — обращается Козырев к Анастасьеву, — подготовьте тральный трюм к ремонту. В среду начнут. Если начнут, конечно.

— У меня, товарищ командир, все давно готово.

Стучат ложки об тарелки в тишине кают-компании. С верхней палубы доносятся голоса и смех.

— Кажется, почту принесли. — Иноземцев замер с ложкой у рта, прислушивается. — Узнайте, Помилуйко, нет ли мне писем.

— Жаден ты до писем, механикус, — говорит Слюсарь. — Каждый день почти получаешь, а все тебе мало.

— Где же — каждый день? От матери с сестрой уже месяц как ничего нет, из Ленинграда тоже…

— Мне из Ростова уже год не пишут друзья-одно котельники, а я, как видишь, не нервничаю. И ты береги нервы.

— Однокотельники? — спрашивает Иноземцев. — Что это, Гриша?

— У одного котла грелись, когда беспризорничали. Вот кончится война, я их, у́рок нехороших, разыщу — получат они мордой о бурдюр.

— Мордой обо что?

— Неразвитый ты какой-то. Бордюр — это край тротуара, к твоему сведению. В Ростове, когда дрались, всегда старались противника приложить «мордой о бурдюр» — уж так называлось это.

Козырев бросает ложку в пустую тарелку и сдержанно говорит:

— У нас штурман всегда интересно рассказывает.

— Стараюсь, товарищ командир, — дерзко парирует тот. — Кто-то ведь должен быть душой кают-компании.

Надя доела суп и хлеб и порывисто поднялась:

— Я пойду… Спасибо…

— Постойте, второе еще, — говорит Козырев, но девушка уже выскользнула из кают-компании. Он выходит за ней.

Штурман, усмехаясь одной щекой, спрашивает:

— Как это понимать, механикус?

— Надо понимать так, что ты до смерти напугал девушку своим жутким прошлым, — посмеивается Иноземцев. — А, спасибо, Помилуйко, — кивает он вестовому, положившему перед ним письмо.

На конверте — почерк матери, обратный адрес — город Киров. Наконец-то написали.

Козырев у сходни говорит Наде:

— Приходите запросто. Ясно? В двенадцать каждый день.

Она смотрит на него исподлобья:

— Опять приказ?

— Да. Приказ. Очень вас прошу.

Надя отводит взгляд. Она не знает, что ответить этому человеку с резкими чертами лица и пристальными светлыми глазами. Она даже не знает, как его зовут, — только фамилию помнит, потому что отец не раз говорил о нем… Надя поворачивается и сходит на стенку. Медленно идет прочь — маленькая, закутанная в платок фигурка под холодным небом января.

«…Таня простудилась еще в дороге, в вагоне было душно, без конца открывали и закрывали окна, страшно сквозило. Мне удалось стрептоцидом сбить ей температуру и довезти до Кирова в относительном порядке. Я тебе уже писала, как мы здесь устроились, я преподаю в пединституте, вернее, веду семинар на филфаке, и Танечка поступила на этот же факультет. Но учиться не хотела. Стала невероятно упряма. Без моего ведома пошла работать на машиностроительный завод „1-е Мая“, ее взяли учеником слесаря. Мои просьбы и требования не подействовали. Она упорно твердила, что сейчас не такое время, чтобы изучать литературу. Зима наступила очень суровая. Тане, с ее слабыми легкими, нельзя было ежедневно ездить так далеко в холодных трамваях. Она стала кашлять. Со скандалом я повела ее к врачу. У Тани определили воспаление легких и положили в больницу. Около месяца она пролежала. Вначале было улучшение, и я надеялась, что она идет на поправку. Вдруг ее состояние резко ухудшилось. Танечка сгорела в две недели. Моя телеграмма, как видно, до тебя не дошла. Пишу, стиснув зубы, все зажав в себе. Мне жить не хочется. Юрочка, береги себя. Ты один у меня остался…»

Танька, в это невозможно поверить!

Вот оно, твое последнее письмо из Кирова. Твой красивый ученический почерк. Ты описываешь комнату, в которой живешь с мамой, деревянный топчан, из которого беспрерывно сыплется труха, облезлый шкаф со скрипучей дверцей, открывающейся сама собой по ночам. Ты пишешь о соседях — о жене пожарного, которая оставила без присмотра примус и чуть не сожгла дом… О тете Клаве «с лицом, страшно похожим на лицо Амундсена», она отправила на фронт мужа и двоих сыновей, а сама с утра до ночи делает на заводе — что? Вид продукции военная цензура зачеркнула широкой черной полосой. Еще ты описываешь какую-то изумительную чугунную решетку городского сада…

Вот оно, письмо, но я больше не вижу строчек. Танька, я плачу…

Помнишь, тебе было тогда пять или шесть, ты стащила у меня марку Ньяссы, это была лучшая моя марка, треуголка с жирафом, — и слепила из пластилина зеленого жирафа, и захватала марку липкими пальцами, а когда попробовала ее отмыть, она порвалась. Я рассвирепел и задал тебе трепку. Олух бездарный, вот кто я…

Не верю, не верю, что никогда больше не увижу твои глазищи… твое доброе лицо с веснушками, твои руки, такие слабые и такие сильные… не услышу твоего звонкоголосого «здравствуй, братец-квадратец»… Этого просто не может быть. Страшная произошла ошибка. Танька, ты не имела права умереть…

Постучав и не получив ответа, старшина группы мотористов Фарафонов отворил дверь каюты. Он удивился, когда командир БЧ-5 Иноземцев, сутуло сидевший за столом, повернул к нему мокрое от слез лицо.

— Извиняюсь, товарищ лейтенант, — растерянно сказал старшина. — Я насчет форсунок…

— Сейчас приду, — сдавленным голосом ответил Иноземцев.

Давно ли было: бачковой притаскивал с камбуза в кубрик полновесный бачок с борщом, и рассаживались с шуточками краснофлотцы, и ложка, если сунуть ее в борщ, стояла, как полагается, торчком. А хлеб горой лежал в алюминиевой миске — бери и ешь сколько хочешь. На второе — гуляш с гречкой или пшенкой-«блондинкой», тоже еда не вредная. Мало тебе? Жми на камбуз, подставляй миску — кок не откажет в добавке. Ну, само собой — компот. Можно сказать, один из устоев. На чем флот держится? Давно известно: на швабре и компоте. Кому выходил срок службы, подсчитывали так: «Осталось мне девяносто шесть компотов скушать».

Теперь — все не так.

В кормовой кубрик «Гюйса» ссыпалась та часть команды, что не ушла на сухопутье, — в полном составе мотористы и несколько человек из других бэ-че. Расселись за столом, покрытым коричневым линолеумом, молча смотрят, как боцман Кобыльский вдумчиво нарезает на ломти буханку хлеба. В два подслеповатых глаза-иллюминатора глядит на скудный обед зимний полдень.

— У меня от этого хлеба кишки слипаются, — говорит Бурмистров, получив свой ломоть. — Только спиртом и размочишь. Давай, боцман, разливай «наркомовские».

А боцман священнодействует. Прищурив глаз, разливает из котелка по кружкам спирт. Разлил, придирчиво проверил, поровну ли получилось.

— Разбирай.

— У боцмана не глаз, а мензурка, — говорит Фарафонов. — Ну, будем!

Выпили «наркомовские», кто хлебом закусил, а кто только корку понюхал. Бурмистров, крякнув, утер губы ладонью. А Бидратый пить не стал — слил свою порцию из кружки в бутылку, заткнул пробкой, спрятал бутылку в рундук.

— Сундучишь все, — неодобрительно покосился на него Кобыльский, принимаясь разливать по мискам чечевичный суп из бачка.

— Правильно, Митенька, делаешь, — ласково улыбается Бурмистров Бидратому. — Что моряку пятьдесят грамм спирта? А вот ночью сегодня видел я, братцы, страшный сон. Будто лежит передо мной на столе свиная голова. Ну, думаю, сейчас я тебя под холодец разделаю. Подхожу с ножом, а она ка-ак хрюкнет…

— Хватит травить баланду, — замечает Фарафонов.

— А у нас в Мариуполе, — говорит боцман, — когда я плавал на парусно-моторном судне «Альбатрос», мы без рыбца за стол не садились. Знаешь, что такое рыбец, Фарафонов?

— Ну, рыба такая.

— Рыба! Ясно, что не птица. Некоторые рыбца только в копченом виде признают. А по мне — лучше всего вяленый. Его возьмешь в рот, так это…

— Только о жратве все разговоры у вас, — говорит Фарафонов, быстро опустошив миску. — Кто бачковой сего дня? Ты, Бидратый? Давай на камбуз за вторым.

Бидратый, взяв бачок, выходит.

— А ты о чем хотел говорить? — осведомляется боцман. — О втором фронте? Так его еще не открыли.

— А у нас в речке — голавли, — вступает вдруг моторист Зайченков. — Язь тоже водится.

— Запоздалая реакция! — смеется Бурмистров.

Бидратый принес бачок с пшенкой. Теперь все смотрят, как Кобыльский раскладывает ее по мискам.

— До чего военно-морской флот дошел, — говорит Бурмистров. — По одной чумичке каши на человеко-рот… А вот, братцы, что я хотел спросить: что за деваха к нам на довольствие стала? Я уж который раз вижу.

— Раньше в кают-компанию ходила, а теперь прямо к командиру в каюту, — подает голос Бидратый. — Помилуйко ей туда носит харч.

Он отставляет подчистую опустошенную миску и придвигает к себе пустой бачок, начинает скрести ложкой по дну, по бокам.

— Брось ты бачок вылизывать, — морщится боцман.

— Это как же получается, а? — гнет свое Бурмистров. — Мы вкалываем, ремонтируем родной корапь, можно сказать, за чумичку каши, а тут приходит какая-то…

— Не твое это дело, Бурмистров, — замечает Фарафонов.

— Не мое, — охотно соглашается тот. — А паек-то ей скармливают мой. И твой, между прочим.

— Точно, — поддакивает Бидратый и все скребет в бачке.

— От твоего пайка не урывают, — говорит Фарафонов. — Поверишь ты, что командир от нашего довольствия урывает?

— А откуда суп с кашей для нее берется? — упорствует Бурмистров. — Я против командира слова не скажу, хороший командир, и мы с ним везучие, что столько тральцов наподрывалось, а наш целенький. Но это другое дело, когда на корапь бабу начинают водить. А ты, старшина, как выбранный комсорг, реагировать должен.

Фарафонов молчит. В наступившей трудной паузе слышно, как скребет бачок Бидратый.

— Тудыт твою растуды! — рассвирепел вдруг боцман. Он вырывает у Бидратого бачок и — бумм! — бачком по голове.

— Ну что, что? — плаксиво восклицает Бидратый, схватясь рукой за голову.

— Сколько тебе говорить — не вылизывай! — орет боцман.

— А если слабость у меня? Не имеете права по голове бить…

— Ну, иди жалуйся! — Боцман встает из-за стола. — Слабость у него! Не слабость, а блажь у тебя из головы надо выветривать!

Еще осенью военный совет принял решение все малые корабли свести в крупное соединение — Охрану Водного района флота. В него вошли: отряд траления из пяти дивизионов базовых тральщиков и четырех — катерных, отряд надводных заградителей, истребительный отряд морских охотников, дивизион сторожевых кораблей и дивизион разъездных катеров. Задачи ОВРу были поставлены такие: использование минного оружия и борьба с минами и подводными лодками противника, дозоры в Финском заливе и конвоирование кораблей.

Иначе говоря, предписывалось ОВРу обеспечить морское господство в заливе — от острова Лавенсари на западе до фарватеров Кронштадт — Ленинград на востоке.

Бывший командир «Гюйса» Олег Борисович Волков, раненный в таллинском переходе и долго пролежавший в госпитале, теперь получил очередное звание капитана 3-го ранга и был назначен командиром одного из дивизионов базовых тральщиков. К нему-то по вызову и направился Козырев в холодное и серое январское утро.

Путь от Морзавода до ОВРа был не дальний (Кронштадт, в сущности, маленький город), но мороз прихватил Козырева крепко. Войдя в темноватый коридор старого овровского дома, он постоял немного, растирая уши и щеки. Из комнат по обе стороны коридора доносились невнятные голоса штабных, звонки телефонов. Резво стучала пишущая машинка.

— Разрешите? — отворил Козырев дверь.

— Да, — густым басом ответил Волков. Он поднялся из-за стола с разложенными бумагами и шагнул навстречу.

— Товарищ командир дивизиона, по вашему приказанию старший лейтенант Козырев прибыл.

— Капитан-лейтенант Козырев, — поправил Волков, пожимая ему руку. — Приказ подписан. Поздравляю, Андрей Константинович.

— Спасибо, Олег Борисович. — Замерзшие губы плохо поддались улыбке. — Приятная неожиданность.

— Снимайте шинель. — Кивком Волков показал на вешалку в углу кабинета, где исходила жаром от утренней топки печка-времянка. — Почему неожиданность? Ваши походы на Ханко получили хорошую оценку командования. Вы утверждены в должности командира корабля. Что же тут неожиданного?

Козырев одернул китель, глядя на Волкова. Невольно подумал, что мог бы и не узнать его при случайной встрече на улице. Было у Волкова — до таллинского перехода — полное и гладкое загорелое лицо с невозмутимо-начальственным выражением. Теперь, резко похудев, это лицо обзавелось как бы вмятинами на щеках и у висков, а невозмутимую ясность лба перечеркнула вертикальная складка. Да и во взгляде что-то появилось новое — будто тень долгого пребывания у порога жизни и смерти.

— Так ведь не слышал ничего, чтобы на меня подавалось представление, — ответил Козырев — Да, признаться, и не думал, что в такой кутерьме у вашего предшественника руки до этого дойдут.

— А что такое? Светопреставление? Да, обстановка трудная. Блокада, большие потери. Но под Ленинградом немцы остановлены, от Москвы отброшены. Вы понимаете, что это значит?

— Мы перехватили у противника стратегическую инициативу.

— Именно так. Война на переломе, Козырев. На переломе! — рявкнул он так, как бывало прежде на мостике, когда отдавал приказ на руль или в машину. — А это значит, между прочим, что надо осмотреться в нашем военном хозяйстве. Привести обстановку в соответствие… Мне даже странно, едри его кочерыжку. Странно, что приходится объяснять простые вещи кадровом командиру.

— Благодарю за объяснение, товарищ комдив. Теперь мне все предельно ясно.

Волков испытующе посмотрел на стоявшего перед ним Козырева: не иронизирует ли? Подумал: больно ты прыток, воробушек. Ишь, обтянул кителем гибкую свою наружность. Ну, сейчас ты у меня получишь…

— Садитесь, Андрей Константинович. Курите. — Волков раскурил трубку. — Вызвал я вас не только поздравлять. Я принимаю дела командира дивизиона. Знакомлюсь с кадрами. И обнаружил, что лейтенант Галкин продолжает служить на «Гюйсе». Я хорошо помню, что еще в августе приказал Галкина с корабля списать. Что это значит?

— Это значит, что я не стал вон из кожи лезть, чтобы избавиться от лейтенанта, которого в училище четыре года готовили к корабельной службе…

— Это по-вашему. А по-моему, иначе. Пока я валялся в госпитале, вы проявили элементарную неисполнительность. Вот и все.

— Товарищ комдив, — сказал Козырев, — прошу не представлять дело так, будто я воспользовался вашим ранением. После таллинского перехода я говорил о списании Галкина с кадровиками. Но другого минера просто не было. Мне сказали: или сами Галкина воспитывайте, или плавайте без командира бэ-че-два-три. Я решил: будем воспитывать.

— Отговорочки, Козырев! Настояли бы на списании — никто бы вас в море без минера не погнал.

— Да ведь неизвестно, кого бы мы вместо Галкина получили, — упорствовал Козырев. — А Галкин в ханковских походах кое-чему научился. Если вернется живым с сухопутья, я сделаю из него командира бэ-че…

— Отставить, Козырев! Подведем итоги. Едва получив самостоятельность, вы начхали на решение, принятое прямым начальником. Так? Так. Может ли начальник после этого вам доверять в боевой обстановке?

Козырев ощутил неприятный холодок в животе. Всякий раз он, холодок, возникал, когда служба наваливалась на Козырева этой своей стороной — слепой силой безапелляционности старшего… когда начальство просто не слышит твои доводы…

Встал рывком, произнес, презирая себя за бессилие перед этим олицетворением власти:

— Виноват, товарищ комдив. Готов понести кару.

— Невыполнение приказа — сами знаете, что за это полагается.

Волков попыхтел трубкой, исподлобья посматривая на бледное лицо Козырева с плотно сжатыми губами. Подумал удовлетворенно: взнуздали жеребца. Ну, то-то.

Неторопливо выколотил трубку о край стеклянной пепельницы, сказал почти отеческим тоном:

— Ладно. Будем считать, что я согласился с вашими соображениями о Галкине и отменил свой приказ. Устраивает такая формулировка?

— Вполне, товарищ комдив. — Козырев перевел дыхание.

— Сядьте, капитан-лейтенант. Кары на сей раз не будет. Но не рассчитывайте на снисхождение, если повторится такая самодеятельность.

— Есть.

— На днях буду у вас на корабле. А пока — доложите о ходе ремонта.

Уже которую ночь мается Иноземцев без сна. В холодной каюте, сжавшись под двумя одеялами и шинелью, ведет нескончаемый безмолвный разговор с сестрой. Слабо белеет в темноте кружок промерзшего, разрисованного льдом иллюминатора, и чудится Иноземцеву, что в такую же ледышку превратилось его сердце. А на нижней койке храпит штурман. Если б только храпел. Так ведь скверная появилась у него привычка — скрежетать зубами с мучительным подвыванием. Однажды не выдержал Иноземцев, свесился с койки, затряс Слюсаря за плечо. Тот оборвал скрежет, хрипло выругался, повернулся на другой бок. Утром, хмуро выслушав Иноземцева, буркнул: «С голодухи, наверно».

Ему, крупному, привыкшему много есть, труднее приходилось, чем худому и невысокому Иноземцеву. Командирский дополнительный паек за январь — рыбные консервы, сливочное масло и печенье — штурман съел в один присест. Свой доппаек Иноземцев растянул на несколько дней, и, когда он в кают-компании за завтраком подвинул баночку с маслом штурману, тот упрямо мотнул головой и проворчал: «Своего хватает», хотя ему не хватило бы и десяти доппайков.

Промаявшись, Иноземцев засыпал лишь под утро, и то ли еще наяву, то ли уже во сне возникало и уплывало Танино лицо. Исчезала каштановая челочка, светлели кофейные глаза, и наплывало другое лицо — прозрачно-нежное, с опущенным скорбным взглядом, в гладкой рамке темно-русых волос.

Как едят люди? По-разному едят. С торопливой жадностью заглатывают пищу — это Слюсарь. Неспешно, с крестьянской основательностью жуют — это мичман Анастасьев. Надя ела молитвенно. И наверное, для того, чтобы не смущали ее чужие взгляды, Козырев велел вестовому подавать ей обед в свою каюту. Молитва требует уединения…

И такое было у Иноземцева чувство, когда Надя перестала приходить в кают-компанию, будто у него что-то отобрали. Он молча съедал суп и перловую кашу до последней скользкой крупинки и выходил наверх покурить. Курил на морозе дольше, чем того требовала плохонькая тонкая папироса. И вот, закутанная в огромный серый платок, с опущенным взглядом и неподвижным прозрачно-бледным лицом, выходила она из командирской каюты, переступала валенками через комингс — высокий порог, отделяющий коридор надстройки от верхней палубы, и направлялась к сходне. Вахтенный краснофлотец отворачивался, будто не замечая ее, и она сходила на стенку и шла прочь от будто незамечающих взглядов, прочь от вмерзшего в лед корабля, жизнь которого не была ее жизнью.

А походка ее была похожа на Танину — ровная, быстрая…

Иноземцев комкал обгоревший мундштучок папиросы и совал в карман ватника — выбрасывать окурок за борт, на лед, было некрасиво, не по-морскому. С ощущением ледяной пустоты он шел в машинное отделение. Одно только и было спасение — каждодневная работа, ремонт.

Тут привычно пахнет металлом и машинным маслом. С обоих дизелей сняты крышки цилиндров, вскрыты главные и вспомогательные механизмы. Мотористы каждый занят своим делом — притирают клапана, паяют, орудуют напильниками и шаберами, позвякивают разводными ключами. Иноземцев входит в работу, как пловец в воду. Он берет микрометр и начинает замерять зазоры подшипников.

— Кто на подшипниках работал? — говорит он. — Вы, Бурмистров? Я же просил здесь подшабрить.

— Я шабрил, — угрюмо отвечает тот.

— Сачковал ты, а не шабрил, — подходит Фарафонов, вытирая руки замасленной ветошью.

— Кто сачковал? — Бурмистров поднимает на старшину злой взгляд. — Я работаю, сколько можно на голодное брюхо.

— Слишком много о брюхе думаешь.

— Не больше, чем другие.

— Прекратите, — с досадой говорит Иноземцев. — Подшабрить, Бурмистров. Зазор должен быть ноль двенадцать.

Он идет дальше по тесному, спасительному своему царству.

— Впилили бы ему суток пять губы, — говорит Фарафонов, — а то сладу не стало.

— Взрослого человека стыдно сажать в кутузку, — морщится Иноземцев. — Топливные трубочки все проверили?

— Проверил. Одну лопнувшую заменить надо.

— Запаять ее на медь. С трубками на техскладе плохо.

— Есть, товарищ лейтенант.

Вечером он в кают-компании рисовал боевой листок, красной акварелью выводил: «Выше качество ремонта!» Напротив сидел за столом Уманский. То и дело поднимая пылкие глаза кверху, словно ища на подволоке нужные слова, — он сочинял передовицу. Писал Уманский медленно, левой рукой придерживая правую, как бы умеряя ее разбег.

— Так. — Иноземцев положил кисточку возле банки с водой. — Значит, первый столбец пойдет под передовую. Хватит тебе одного столбца?

— Постараюсь уложиться, — сказал Уманский.

— А то можно и больше. Мне не жалко. Все равно заметок нет. Один только Анастасьев написал.

— Надо требовать, чтоб писали. Кобыльский пусть напишет. Фарафонов.

— Фарафонов обещал принести заметку. А боцман мне сказал: «Товарищ лейтенант, лучше я вам чего-нибудь устно расскажу». — Иноземцев усмехнулся. — А рассказы у боцмана в основном не для печати.

— Да уж… Матерщинник первого ранга.

— Еще есть стихи, — сказал Иноземцев. — Плахоткин сочинил.

— А ну? — заинтересовался Уманский. — Прочти.

Иноземцев вынул из кармана сложенный тетрадный листок, прочел:

Мы с ремонта выйдем в море. Путь-дорога широка. Разгуляйся ж на просторе, Грудь героя моряка!

— Ну и дальше в таком роде. Да нет, не надо это в боевой листок.

— Почему? По-моему, все правильно.

— Правильно-то правильно, но… Тут же никакой поэзии. И потом — как это может разгуляться грудь?

— Так это ж стихи. В стихах, может, допускается…

— Брось, Давыдыч.

Иноземцев принялся переписывать в боевой листок заметку Анастасьева, сокращая и выправляя стиль. Писал мичман коряво и длинно, без знаков препинания, отдавая предпочтение деепричастиям: «Выполняя приказ командования стремясь подготовить тральное хозяйство к летней кампании против ненавистного врага с высоким качеством уделяя особое внимание узким местам…»

В кают-компанию вошел Фарафонов. Положил перед Иноземцевым листок со следами машинного масла в нижнем углу:

— Я, товарищ лейтенант, из отличившихся сегодня обоих Степанов записал и Зайченкова. А про Бурмистрова, как он сачкует, не знаю…

— Напиши, Георгий Васильич! — сказал Уманский. — Обязательно надо йодом критики прижигать тех, кто не с полной отдачей.

Фарафонов сел вписывать в заметку Бурмистрова. Лицо у старшины мотористов было осунувшееся, рыжеватые усы обвисли. Закончив, Фарафонов не ушел, продолжал сидеть, будто не в силах был поднять со стола большие тяжелые руки. Руки, никаким мылом не отмывающиеся от смазки и металлической пыли. Когда Уманский кончил писать передовицу и удовлетворенно закурил, Фарафонов сказал негромко:

— Хочу с вами, Михал Давыдыч, об одном деле поговорить.

— Давай. — Фельдшер протянул ему пачку «Ракеты».

— Нет, я, если разрешите, махорочку. Я вот о чем хотел, — еще понизил он голос, — о девушке этой, ну, что к командиру приходит. Есть недовольные в команде… из нашего пайка, мол, скармливают часть посторонней женщине.

— Ясно, — кивнул Уманский, его большеротое лицо приняло озабоченное выражение. — Я уж намекнул командиру: неудобно, чтоб в кают-компании питалась посторонняя. Так он велел к себе в каюту подавать… Это дочка мастера с Морзавода, он умер недавно.

— Я ничего против девушки не говорю, Михал Давыдыч. По мне — пусть ходит… почему не накормить голодного человека… Но разговоры идут нехорошие.

— Кто болтает? Давай, давай, Георгий Васильич, не покрывай.

— Бурмистров недовольство высказывал. Некоторые еще. Бидратый.

— Понятно. — Уманский загасил окурок в пепельнице. — Жаль, Балыкина нет… Я не могу с командира потребовать.

— А по партийной линии?

— Да понимаешь, — наморщил лоб Уманский, — очень уж дело такое… вроде бы личное, хотя и пересекается с общественным… Если б не голод, я бы, конечно, командиру прямо посоветовал отставить это.

— Если б не голод, — сказал Фарафонов, пошевелив руками на столе, — так и разговоров бы никаких не было.

— Само собой. Если бы питание по норме было, так кто бы сказал хоть слово, что посторонняя питается? Никто. Я тебе вот что скажу, Васильич, голод сильно человека меняет. Того же взять Бидратого. Служил не хуже других, старательный паренек. Из коллектива в плохую сторону не выделялся, верно? А голод повлиял. Или Бурмистрова взять твоего…

— Бурмистров и раньше нарушал. К выпивке имелось пристрастие.

— Это было, помню. А чтоб сачковать? Или вот как сейчас, болтать, понимаешь ли, недовольство?

— Раньше не слыхал.

— То-то! Голод повлиял, Васильич. От голода человек становится сам не свой. Насмотрелся я когда-то на Украине.

— Другие-то ребята держатся, Михал Давыдыч.

— Все держатся! А те, кто морально послабее, глядишь, и сорвутся. Ладно, я подумаю, что можно сделать. — Уманский взглянул на часы. — Пойду своих больных посмотрю. Вы тут, товарищи, после работы приберите, чтоб чисто было.

Он вышел из кают-компании. Фарафонов докурил самокрутку, шумно вздохнул.

— Пойду, товарищ лейтенант, если вам не нужен.

Иноземцев поднял голову от боевого листка, спросил:

— Вы всегда обо всем докладываете, что в бэ-че делается?

У Фарафонова лицо потемнело.

— Что вы хотите сказать, товарищ лейтенант?

— Ничего… — Иноземцеву стало неловко. Черт знает, почему с языка такое слетело. — Просто услышал, как вы… Впрочем, можете не отвечать.

— Могу и ответить. Ничего тут нет такого… О настроениях личного состава и комиссар, и парторг должны знать. Чтоб правильно руководить, так? А к личному составу я ближе стою. И как секретарь комсомола их информирую. Ничего тут нет такого, потому что — только факты. Только правду.

Иноземцев обмакнул кисточку, набрал красной краски, начал выводить заголовок фарафоновской заметки: «Своими силами». Только правду (думал он). Только факты… Ну да, Тюриков спросил, сколько миль до Кронштадта, я ответил. Факт? Факт. Фарафонов так и доложил: имеется факт. Но вот странное дело: получилось из этого факта, что я подсчитывал мили отступления… что я такой-сякой, весь из себя нехороший… Странно, что люди не всегда понимают друг друга… Подозревают то, чего нет и в помине…

— Я вас не задерживаю, товарищ Фарафонов, — сказал он.

После утреннего обхода корабля Козырев вошел к себе в каюту. Только что он накричал на Иноземцева — за то, что не проявляет настойчивости в ремонте трального трюма, — и отправил его на Морзавод с приказанием без сварщиков не возвращаться. Теперь, приостыв, Козырев с огорчением подумал о своей вспышке. Напрасно позволил себе раскричаться… Надо научиться обуздывать себя…

В дверь постучали, вошел Уманский. Он доложил о состоянии здоровья личного состава. Появились признаки цинги. У минера Бидратого кровоточат десны. У мотористов Тюрикова и Зайченкова — сыпь, упадок сил…

— Цинга? — удивился Козырев. — Болезнь арктических путешественников — у нас на корабле?

— Это, Андрей Константинович, болезнь недоедания. Нехватки витаминов.

— Да, да, понятно… А какие есть средства от цинги? Ложечная трава?

— Не знаю, что это такое. Средство — витамин цэ. Флагврач ОВРа говорил на совещании, что санупр готовит выдачу порошков витамина цэ по всему флоту. А пока что хвойный настой рекомендуется. Конечно, госпитализация ослабевших.

— Нам ослабевать нельзя, — сказал Козырев, подумав о том, что у него второй день поламывает ноги. — Никак нельзя, Михал Давыдыч. Уж вы постарайтесь, доктор, чтоб люди у нас не выходили из строя. И этот хвойный настой — так вы сказали? — принесите мне тоже.

— У вас есть жалобы? — насторожился Уманский.

— Жалоб нет. Просто хочу посмотреть, что это за штука такая.

— Симптомы вот какие: ломота, сыпь, рыхлость десен…

— Симптомов у меня нет.

Помолчали. В иллюминатор била сухим снегом пурга. Слабо потрескивало в грелке парового отопления.

Козырев раскрыл папку с бумагами:

— У вас еще вопросы ко мне, Михал Давыдыч?

Уманский решительно придвинулся к нему на стуле:

— Есть один. Скрывать не имею права. Как коммунист и парторг. Андрей Константинович, среди личного состава есть недовольство приходами к вам девушки. Чернышевой этой…

Козырев в упор посмотрел на него, резко ответил:

— Это мое личное дело. Так и скажите недовольным.

— Они не в том смысле… — У Уманского лоб вспотел, хотя в каюте было холодновато. — Недовольство в смысле подозрения траты продовольствия.

— Команда считает, что я ее объедаю? — Козырев встал, желваки туго обозначились у него под бледной кожей.

— Ну, не так… — Уманский тоже поднялся. — Таких разговоров не слышал. Но некоторые высказываются, что от их пайка урывают…

— Разъясните этим некоторым, — отчеканил Козырев, — что единственный человек на корабле, урывающий от пайка, это я. Повторяю: урывается только от моего пайка. Понятно вам?

— Нет. Я обязан вам прямо сказать: нежелательно. Не только во избежание недовольства. Нежелательно и недопустимо, чтоб вы отдавали часть пайка, свое здоровье подрывали.

— Вы, товарищ Уманский, обязаны заботиться о здоровье команды. А о своем я позабочусь сам.

Уманский твердо выдержал немигающий взгляд Козырева:

— Вот что, товарищ командир. Приказывать вам я права не имею. Но согласиться в отношении вашего урывания пайка — не могу. Не могу допустить, чтоб вы довели себя до дистрофии. Буду вынужден доложить в политотделе.

— А я не допущу вмешательства в мои личные дела, — сказал Козырев. — Так и доложите.

Весь ноябрь и декабрь Речкалов со своей бригадой работал на «Марате». Огромное тело линкора нужно было загерметизировать там, где немецкие бомбы разрушили носовую часть. С помощью маратовцев Речкалов и его рабочие резали рваный металл, сваривали, бетонировали. Одних только бетонных переборок поставили свыше полусотни. В ледяном холоде междудонных отсеков железо обжигало Речкалову руки. Два рабочих дня он варил переборку, повиснув вниз головой в тесной шахте. Что-то у него после этого висения случилось с глазами — плавали белесые пятна, мешая смотреть, — но потом прошло.

Все проходит, прошло и это: отгородили уцелевшее тело линкора от сентябрьской беды. Откачали из отсеков воду. Не больно красив обрубок, но зато не потонет теперь. Третья и четвертая башни целехоньки, вон как дали фрицу прикурить на льду под Петергофом в ту ноябрьскую ночь. А вторую башню взялись восстанавливать мастера по артсистемам. Верхнюю палубу «Марата» застилают гранитными плитами, снятыми со стенки Усть-Рогатки. И будет теперь не линкор, бороздящий, как говорится, моря, а плавучий форт. Так-то.

Иногда заходит Речкалов к Чернышевым и всякий раз то связку дров принесет, то ведро угля, а то и ломоть хлеба. Черного блокадного хлеба, в котором, говорят, не столько муки, сколько отрубей, жмыха и еще чего-то непонятного. У Чернышевых сидит он недолго, да и не сидит, а что-нибудь делает по хозяйству — всегда найдется работа в доме, где нет мужика. Дров наколоть, колено трубы от набившейся сажи почистить, на чердак слазить посмотреть, почему в углу потолок отсырел. Потом сядет, опустив усталые руки между колен, выслушает благодарные слова Александры Ивановны, а когда иссякнет недолгий разговор, возьмется за шапку — пора, скоро комендантский час. Однажды сказала Александра Ивановна:

— Гляжу на тебя, Речкалов, и вижу — как раз впору будет пиджак Василья Ермолаича. На-ка, возьми.

Из шкафа достала, протянула пиджачок, хорошо Речкалову знакомый: в нем тонул Чернышев, когда из Таллина шли. Цвета неопределенно-темного, потертый, но еще крепкий пиджак, при всех пуговицах.

— Там в карманах было порвано, так я зашила, — сказала Александра Ивановна, стоя перед ним с пиджаком в руке. — Возьми, не упрямься. Нам-то ведь не нужен.

— Нет, — сказал он. — Спасибо вам. Пойду.

А в другой раз пришел — не было Александры Ивановны дома, в вечернюю смену она работала (опять пошла на Морской завод!). Надя, закутанная в платок, впустила его в комнату. В руках у нее были кресало и патрон с трутом — блокадный инструмент добывания огня.

— Никак не могу высечь, — сказала она.

— Смотри, как надо. — Речкалов взял кресало, в два удара высек искру, раздул трут. — Понятно?

— Я так и делаю, но не получается.

Надя села на диван, зябко горбясь. Молча смотрела, как Речкалов разжигал камелек. Потом он подошел к занавешенному окну, проверил, хорошо ли держится в щелях замазка, которую он положил на прошлой неделе. Замазка держалась. Искоса посмотрел на освещенный огнем камелька Надин профиль, сказал:

— Я на кухне чурбачок положил — сейчас наколоть?

Она не ответила — будто не услышала вопроса.

Кажется, и не заметила, когда Речкалов ушел.

Потом, уже в январе, свалились с ног сразу четверо из речкаловской бригады, и пришлось ему одному идти делать сварочную работу на базовый тральщик «Гюйс». Он знал от начальника цеха: очень настырный командир на этом БТЩ, за своей пустяковой дефектной ведомостью не хочет видеть, какой мучительный нынче зимний судоремонт.

В тесном тральном трюме варил Речкалов переборку. В помощь ему дали краснофлотца с распухшей щекой, увальня этакого, — делать, что велят. Поднять, подержать, баллон перенести. А он туда же — норовит давать указания.

— Здесь еще варить надо, — показывает Бидратый, светя лампой-переноской.

Речкалов пропустил это мимо ушей. Слова зря тратить — время попусту терять, так когда-то дед-лесник говорил.

Сдвинув щиток наверх, Речкалов осмотрел свежий шов.

— Вам на заводе сколько хлеба полагается? — спросил Бидратый.

Тоже навязался, болтун.

— Двести пятьдесят. — Речкалов принялся менять электрод.

— А нам триста. Тоже мало… — Бидратый поскреб опухшую щеку. — Кому как, а мне не хватает. Самим не хватает, а тут еще командир наш… бабу прикармливать стал, к себе в каюту водить. Дела-а…

Мели, Емеля, твоя неделя. Речкалов опустил щиток. Снова брызнула сварка белым огнем. Бидратый отвернулся, зажмурясь.

Потом они поднялись на верхнюю палубу покурить. День был морозный, но ясный. Светило, нисколько не грея, солнце. Речкалов свернул самокрутку, изогнул ее коленом, закурил.

Бидратый, мигая белыми ресницами, посмотрел на его пальцы, обмотанные грязными бинтами, спросил:

— Махорочкой у тебя не разживусь?

Тоже навязался, стрелок. Речкалов отсыпал ему на клочок газеты махорки из кисета — и вдруг замер.

В сером платке поверх пальто, в бурых валенках вышла из носовой надстройки Надя. Опустив голову, направилась к сходне. Не дойдя, остановилась: чья-то тень упала ей под ноги. Надя подняла глаза и увидела Речкалова, вставшего у нее на пути. Лишь на один миг дрогнуло ее лицо, потом снова приняло каменное выражение. Ни слова не говоря, шагнула Надя вперед, прошла мимо посторонившегося Речкалова. Промерзшая сходня звонко отсчитала ее шаги.

Плаз — большая площадка, покрытая черной матовой краской. Здесь размечают в натуральную величину детали внутреннего набора корабля. Потом по этой разметке сделают деревянные шаблоны и по ним станут заготавливать шпангоуты, стрингеры и прочие, так сказать, кости корабельного скелета.

Сейчас разметкой на плазе занят начальник цеха. Он в ватнике, надетом поверх кителя, в брюках, заправленных в сапоги, и только «краб» — командирская кокарда на шапке — отличает его от рабочих.

Речкалов весь огромный цех обошел, пока не нашел тут начальника.

— За плазовщика встали, Алексей Михайлович? — говорит он.

— Если бригадир работает за сварщика, то почему бы мне не стать плазовщиком? — Начальник бросает линейку и мел, поднимается. — С лесоматериалом плохо. Только для шпангоутных шаблонов хватит. Черт-те что — каркас для листов обшивки не из чего делать. Что у тебя, Речкалов?

— На «Гюйсе» сделал я переборку в тральном трюме. По корпусной части можно будет закрыть дефектную ведомость.

— «Гюйс» меня не беспокоит. Меня сторожевик беспокоит, — кивает начальник на плаз.

— Тут насчет погиба листов один пацан-ремесленник подал мысль, — говорит Речкалов, глядя на размеченную носовую часть корабельного корпуса. — Приподнять конец листа на талях и нагревать. Лист своим весом возьмет погиб. Тогда и деревянного каркаса не надо.

— Это надо рассчитать. А что за пацан?

— Мешков.

— Щупленький, с книжкой за пазухой?

— Точно. С головой парень.

— Голова — деталь не лишняя. Вот что, Речкалов. Пойдешь мастером на чернышевский участок, главной твоей задачей будет сторожевик. Теперь насчет бригадира. Кащеев очень плох, я направляю его на стационар. Потянет этот Мешков, если поставить его бригадиром?

— Не знаю. Попробовать можно. А насчет меня, товарищ начальник, вот, прошу уважить. — Речкалов протягивает сложенный тетрадный листок.

— Что это? — Начальник разворачивает бумагу, и тут свет, и без того тусклый, меркнет, меркнет и гаснет совсем. — А, черт! Опять… Кликни-ка, Речкалов, этого Мешкова ко мне в кабинет. И сам зайди.

У себя в кабинете Алексей Михайлович Киселев чиркает спичкой и зажигает на столе коптилку — фитиль, зажатый сплющенным горлом снарядной гильзы. Потерев замерзшие пальцы, садится, читает речкаловский листок. Потом, сдвинув шапку на затылок, подпирает лоб ладонью и закрывает глаза.

Так он сидит минут пятнадцать — сидит и спит. Лишь недавно он обнаружил у себя эту способность — вдруг, будто в черную яму, проваливаться в сон. Вначале пытался пересилить неприятную слабость, а потом понял: организм требует. Пятнадцатиминутные торможения, а их было три-четыре на дню, помогали ему держаться, тащить тяжкий воз судоремонта.

Проснувшись, начальник цеха шевелит затекшей кистью. Репродуктор молчит. Только щелкает, отмеряя время, метроном.

Киселев наливает воды из графина и медленно пьет. И думает о том, как необычайно ему повезло: поезд, которым он отправил из Ленинграда жену, был последним, проскочившим в Москву перед тем, как немцы перерезали Октябрьскую дорогу. Следующий поезд, шедший следом, попал под жестокую бомбежку.

Видишь, Вера (мысленно обращается он к жене), я был прав. Ты не хотела уезжать, да, да, конечно, двадцать с лишним лет вместе прожили, не шуточное дело, и лучше бы не расставаться, пусто мне и одиноко в нашей квартире, которой ты отдавала столько хлопотливого труда, — но я был прав, настояв на отъезде. С твоими нервами, с твоими страхами — ты бы не перенесла бомбежки, обстрелы, голод. Ты споришь со мной в письмах и рвешься обратно в Кронштадт, но придется тебе пересидеть в Сталинграде у мамы эти трудные времена.

В Кронштадте, Вера, голодно и трудно. Чудовищных бомбежек, какие были в сентябре, теперь нет, но штурм может начаться снова. Правда, пишут в газетах, что Гитлер решил задушить Ленинград (и, значит, Кронштадт) костлявой рукой голода… Не дай тебе бог, Вера, хлебнуть блокадной чечевицы… Увидеть, как падают в снег люди, подкошенные голодом. Как упал у двери своей квартиры мастер Чернышев, которому как раз перед этим я отдал масло из моего декабрьского доппайка… А если б ты знала, как трудно мне с судоремонтом. Не хватает в цеху людей. А объектов — невпроворот. Невпроворот, Вера! Ко мне ежедневно приходят командиры и механики кораблей — требуют, требуют, кричат…

Они правы. Корабли, подлежащие ремонту, должны быть к весне во что бы то ни стало отремонтированы. Но где взять рабочие руки, материалы, электроэнергию? Не говоря уж просто о физических силах… Третьего дня пришел вдруг механик с одного базового тральщика. Командир у него — крикун, а механик этот производил впечатление скромного юноши. И вот он приходит ко мне в цех третьего дня и — с порога: «Товарищ инженер-капитан второго ранга, мы будем на вас жаловаться! Руководству завода! Вы срываете ремонт БТЩ „Гюйс“!» — «Успокойтесь, говорю, инженер-лейтенант, скоро начнем ремонт». Не слушает. Побагровел, орет… Пришлось осадить юнца. Я ведь тоже умею на повышенных тонах… хоть не люблю… Он остыл, мы разговорились. Представь, Вера, он коренной ленинградец, сын известного полярника. Знает нашего друга Левкова и собирался у него в конструкторском бюро заниматься проектированием кораблей на воздушной подушке. Помнишь наши разговоры с Левковым? В какой жизни это было? В какой-то другой, совершенно не похожей на эту…

Киселев тянется к коптилке, прикуривает папиросу.

Постучав, входят Речкалов и Мешков.

— Садитесь. — Киселев смотрит на щуплого паренька с испуганными глазами. — Садись, говорю, Мешков. Сколько тебе лет?

— Мне? — Мешков простуженно шмыгает носом. — Шестнадцать. Да вообще-то семнадцать будет… в мае…

— До мая еще дожить надо. Комсомолец?

— Ага.

— Ремесленное где кончал?

— В Ленинграде. Номер восемнадцать, при заводе Жданова.

— Что ж ты, Мешков, смотришь так, словно боишься меня?

— Я не боюсь. Просто думаю, зачем вы меня позвали…

— Думать тебе, Мешков, придется, это ты верно сказал. А позвал я затем, что намерен назначить тебя бригадиром молодежной бригады.

— Меня бригадиром? — Мешков ошарашенно молчит. Потом — с неожиданной твердостью: — Бригадиром, товарищ начальник, не смогу.

— Почему?

— Строгости у меня нет.

— Жаль, — чуть заметно улыбается Киселев. — Жаль, что нет у тебя строгости. И все же придется покомандовать, Мешков, своими парнями. Ничего, ничего, подучишься. Мастер Речкалов тебе поможет. Полгода рабочего стажа у тебя, это по военному времени немало. Бригадиром пойдешь временно, пока не вернется Кащеев. Ну, что ж ты молчишь?

— Думаю.

— Верно, подумай. Что за книжка у тебя?

— Да вот, без обложки, не знаю, как называется. — Мешков кладет книжку на стол.

— «В непроглядную ночь бежали уламры, обезумев от страданий и усталости, — читает Киселев первую фразу, — все их усилия были тщетны перед постигшим их несчастьем: огонь был мертв…»

— Это про доисторических людей, — оживляется Мешков. — На уламров напали враги, оставили без огня, и тогда вождь племени сказал…

— Эта книжка называется «Борьба за огонь», а написал ее Рони-старший, — прерывает его Киселев. — Но ты не заговаривай мне зубы, Мешков. Я жду ответа.

— Ладно, — опускает тот голову. — Я попробую. Только если не получится, вы уж лучше…

— Можешь не беспокоиться, сразу сниму. Договорились?

После ухода Мешкова Киселев взглядывает на молчаливого Речкалова. Веко неприятно подергивается, и он прижимает его пальцем.

— Прочел я рапорт и удивляюсь тебе, Речкалов. Просишь отпустить на фронт — а здесь что? Мало сыплется на твою голову бомб и снарядов? Что ж, объяснять тебе, как маленькому, что здесь тоже фронт, что судоремонт и есть твое сражение?

— Объяснять не надо, Алексей Михайлыч. Прошу уважить просьбу.

— Уважить не могу, рапорт отклоняю. — Киселев поднимается из-за стола. — Кончен разговор, Речкалов.

В литейном цехе тоже погасло электричество. И очень некстати, потому что как раз идет разливка металла. В разных концах цеха зажглись костры, в их багровом свете литейщики с ковшами в руках разливают металл по формам.

Речкалов идет по литейному цеху. Зачем он сюда пришел? Смысл какой? Никакого смысла. Все равно, ничего теперь не исправишь. Поздно. Это слово — «поздно» — жжет ему душу, не дает покоя, гонит что-то сделать, вот и сюда, в литейный цех, пригнало.

— Чернышева Александра Ивановна где тут у вас? — спрашивает он пожилого литейщика.

Тот кивком показывает на один из костров.

Освещенные колеблющимся пламенем, две-три фигуры копошатся там в черной земле. Александра Ивановна, сидя на чурбачке, делает земляную форму для литья. Глаза ее будто провалились в затененные впадины. Но все же это не отрешенное лицо той женщины, которая шла за санками с гробом. Теперь на ее лице, обрамленном черным платком, спокойно-сосредоточенное выражение.

— Здрасьте, Александра Ивановна, — говорит Речкалов.

— Здравствуй, — взглядывает она на него, не прекращая работы.

— Вам бы все ж таки полегче работу взять.

— Мне так лучше. У меня отец формовщиком здесь работал, — добавляет она. И еще немного погодя: — Формовка по образцам — дело не сложное. Мне пока дают простое литье. Вот — крышка для кингстона.

Речкалов кивает. Костер, потрескива я, пытается дотянуться дымным языком до застывшего в сумрачной вышине мостового крана. Слышен чей-то возглас: «Лава застывает, мастер!»

— Ты зачем пришел, Речкалов? — спрашивает вдруг Александра Ивановна.

Опустив голову, Речкалов словно в воду бросается:

— На тральщике одном я работал. В команде там разговор: командир бабу стал водить к себе на корабль. Вышел я покурить, смотрю — Надежда… Вы повлияйте… как мать… Пропадет Надежда…

Последние слова — на последнем выдохе. Отвернулся Речкалов, чтоб скрыть отчаяние. Обычно прямой, ссутулился он, пошел прочь, огибая костер.

Александра Ивановна сидит оглушенная, уронив руки, выпачканные в черной формовой земле.

От печей, от вагранки — распорядительный голос мастера:

— Бросай формовку! Все — к печам! Бери ломики, лаву крошить!

Медленно поднимается Александра Ивановна.

На столе чадит коптилка, оттеснив вечернюю тьму в углы комнаты. Язычок желтого огня слабо отражается в зеркале над комодом, и кажется, что это не зеркало, а окно в другую комнату, тоже обведенную по стенам кольцом мрака. На комоде укрыт темно-красной тряпицей патефон, отыгравший свое.

Надя приподнимает крышку закопченного чайника, стоящего на раскаленном камельке. Скоро закипит. Надя без платка сейчас, ее примятые волосы гладко обтекают бледное бесстрастное лицо.

— Ты прекрати молчанку. — Александра Ивановна стоит перед дочерью. — Отвечай… Правда это, что ты на корабль ходишь к командиру?

— Хожу.

— Да ты что? Ты что?.. — Александра Ивановна с ужасом смотрит на дочь. — Понимаешь, что ты делаешь?

Надя снимает с камелька чайник и идет к двери, шаркая домашними туфлями.

— Ты куда?

— Голову хочу помыть.

— Постой! — Александра Ивановна подходит к ней, заглядывает в глаза. — Ты пошутила, да? Неправда это, да? Сплетничают люди?

— Нет, правда, — опускает глаза Надя. — Хожу на корабль.

— Дрянь! — Александра Ивановна бьет ее по щеке. — Давно говорила — избаловал тебя отец до крайности! Счастье его, что умер… что не видит, как родная дочь… Ах ты ж, господи! — Она тяжело опускается на диван. — За кусок хлеба… как тварь продажная…

А Надя хватается рукой за пылающую щеку.

— Да что ты, мама? — кричит срывающимся голосом. — За что? Я ведь ничего… не виновата я, мама!

Но Александра Ивановна не слышит ее. Со стоном сжимает виски. Надя, с чайником в руке, растерянно смотрит на мать.

«За что пощечина?.. Что я такого сделала?.. Неужели она думает, что я… Стыд какой! Как же она может такое подумать?

Я даже плохо помню, как он в первый раз привел меня на корабль. Кажется, был обстрел… я упала и не могла подняться… сил не было… Он привел меня на корабль и накормил. Разве это плохо — накормить голодного человека, который… ну, как это теперь говорится… который доходит. Такое страшное появилось слово — доходяга… Ну вот, я и была доходяга… Он просил еще приходить — не просил, нет, а приказал… Я не знаю, почему я послушалась. Наверно, потому и послушалась, что он приказал. Мне просто было нужно — не знаю почему, — чтобы мне приказали… Я вдруг просто поняла, что я слабая… и должна выполнить приказ…

Я ничего о нем не знала, об Андрее Константиновиче, и теперь не знаю. Кроме самого главного: его корабль спас папу. Он — спаситель. Папа так и называл: спаситель…

В чем же я виновата? Почему люди сразу подозревают плохое? Даже мама — а ведь мама знает меня… Неужели нельзя, чтобы просто так накормили голодную — просто из жалости? Почему, когда заходит речь о мужчине и женщине, сразу думают об этом? Ведь у меня никаких таких мыслей нет… А у него?

А у Виктора — были?

К Виктору я относилась совсем по-другому, чем к Андрею Константиновичу… Виктора я совсем не боялась, он был как школьный товарищ… открытый, добрый… Так что же — я боюсь Андрея Константиновича? Почему? Он ведь тоже добрый ко мне… Почему каждый раз я прихожу к нему с опасением и спешу уйти после обеда? Не понимаю…»

Вестовой Помилуйко, постучавшись, входит в каюту Козырева и ставит перед Надей, сидящей у стола, тарелку супа и другую — с ломтиком черного хлеба. Выходит, бесшумно притворив дверь.

— Ешь, — говорит Козырев. Он стоит, скрестив руки, спиной к иллюминатору, залепленному с наружной стороны снегом и скудно пропускающему в каюту свет дня. — Каждый раз приходится заново тебя уговаривать. Ешь.

Молча Надя принимается есть суп. После первых двух-трех глотков:

— Вы на меня не смотрите. Не могу я так…

— Ладно, — усмехается Козырев.

Он берет с полочки над столом книгу и садится на койку. Но не читается Козыреву. Украдкой он поглядывает на Надю. Что-то в ней сегодня новое. А, платок с головы спустила. Казалось раньше Козыреву, что у нее темные волосы, а они вон какие — русые с золотистым отливом. Ресницы длинные, опасливо вздрагивающие… Каким ветром занесло тебя, зверек пугливый, в Кронштадт?

Летучая мысль высекает искру далекого воспоминания: свежий осенний день, лесная дорога и свист встречного ветра. Отец гонит машину, а он, десятилетний Андрей, сидит рядом и смотрит, как мелькают по сторонам деревья, сливаясь в сплошные желто-зеленые полосы. Иногда он восторженно взглядывает на лицо отца, обращенное к нему резким, острым профилем. Отец снял фуражку, густые волосы пали черным крылом на лоб. От его портупеи вкусно пахнет кожей. Сияют рубиновым светом ромбы на черных петлицах. Это были счастливейшие часы детства — когда отец, вечно пропадавший на работе, в редкие выходные дни брал в наркомате машину и, усадив Андрея, выезжал за город. «Мерседес-бенц» мчался по дорогам Подмосковья, взрывая ревом мотора застоявшуюся тишину, вспугивая клаксоном стаи галок и ворон, и свистел ветер большой скорости, и счастьем переполнялась душа Андрея. Эти поездки отец называл «проветриванием мозгов».

Он гонит машину, мелькают желто-зеленые полосы леса, и Андрей вдруг замечает белку, перебегающую дорогу. Она торопится, она бежит вскачь, но еще быстрее мчится автомобиль, сейчас произойдет страшное. Андрей только успевает выдохнуть: «Па-а…» Отец жмет на тормоз, поворачивает руль так, что белка оказывается между колесами. Толчок. Машина остановилась, Андрей выскакивает и бежит к рыжему комочку, замершему посреди дороги. Белка жива! Почему же не убегает? Андрей берет ее в руки и ощущает, как бурно колотится ее сердце, а отец, тоже вышедший из машины, говорит, расправляя ладонями под ремнем гимнастерку:

«Это от страха. Страх парализовал ее».

Тут белка опомнилась. Забилась, пискнула, и Андрей выпустил ее на дорогу. Вскинув столбом пушистый хвост, белка метнулась к ближайшему дереву, прыжок с ветки на ветку, еще прыжок, и она скрылась в пестрой листве.

Андрей смеется от радости:

«Пап, хорошо, что ты ее не задавил».

«Это самая глупая белка в лесу, — говорит отец, разминая папиросу. — Но и глупым белкам тоже надо как-то жить. Пусть живет».

Комбриг, широко расставив ноги в галифе, курит на лесной дороге, наслаждаясь свежестью осеннего дня…

Надя доела суп и поднялась.

— Сиди. — Козырев легонько нажимает ей на плечо. — Сейчас второе принесут. Куда ты вечно торопишься?

В каюту доносятся приглушенные звуки — металлическое звяканье, скрежет напильника, невнятные голоса, — звуки, которыми всегда полон корабль, стоящий на ремонте. А вот Помилуйко включил в кают-компании динамик — и понеслось, будто из другой жизни: «Ми все приехали сюда, девиц, и дам, и господа…»

— Зачем вы… зачем меня кормите? — тихо спрашивает Надя.

— Сам не знаю. — Он гладит ее по голове. — Какие у тебя волосы… мягкие…

Надя замерла от неожиданной ласки. По ее щекам вдруг потекли слезы.

«Браво, браво, — рвется хор из динамика, — бра-аво, мсье Трике!»

— Браво, — подпевает, фальшивя, Слюсарь, — браво, мсье Ана-астасие́в.

— Еще одну? — довольно улыбаясь, спрашивает вы игравший на этот раз Анастасьев и расставляет шашки на доске.

— Хватит. — Слюсарь смотрит на часы. — Так весь обед проиграем, уже без двадцати час. Тащи суп, Помилуйко! Сколько можно ждать?

— Так командир счас придут…

— Некогда мне, — рявкает штурман. — Давай обед!

Вестовой, задумчиво помигав на него, выходит из кают-компании.

— Совсем ошалел наш Константиныч с этой девкой, — ворчит штурман, перекосив брови.

— Перестань, Гриша, — говорит Иноземцев, крутя перед собой вилку на скатерти.

— Чего — «перестань»? У тебя есть время торчать тут и ждать, а у меня нет. У меня весь дивизион на руках!

Возвращается Помилуйко с супником. Штурман открывает крышку и придвигает тарелки.

— Мне не наливай, — говорит Иноземцев.

— Я тоже командира подожду, — говорит Анастасьев. Хрустнув суставами, он поднимается, кладет доску с шашками на буфет.

— Ну и хрен с вами.

Слюсарь, сопя сердито, наливает себе чечевичный суп и начинает есть. Иноземцев, закинув руки за спину, прохаживается по кают-компании под бодрый голос диктора, объясняющего про слабость европейского тыла Гитлера. И видит в приоткрытую дверь: идет по коридору Надя, а за ней Козырев. Она глянула на Иноземцева, остановившегося у двери, и от мимолетного этого взгляда вдруг перехватило у него дыхание.

И ростом, и походкой — вылитая Таня…

Таня, сестренка милая, почему ты чудишься мне в этой девушке, почему не ты приходишь к нам на корабль?.. Нет! Вот так проходить в корабельной тесноте сквозь строй мужских взглядов? Нет, Танька, нет!..

Сколько написано книг, сколько сложено песен, сколько великой музыки — об этом, о самом главном, самом прекрасном, от чего загорается кровь… Ну, пусть стократно усилено, вознесено трубадурами до небес, пусть не рыцарское поклонение даме — но и не так же просто: вот тебе первое, вот второе, а теперь — сама должна понимать… Не по-человечески это… Да нет, не может быть, чтобы эта девушка с чистым лицом… с ликом мадонны… не животное ведь она… Но я же ничего о ней не знаю… ничего о них не знаю. Слюсарь знает женщин, и он уверен, что все они одинаковы, он не сомневается, что эта Надя живет с командиром…

Да мне-то какое дело?! Пусть живет, с кем хочет, а у меня своих дел полно…

Так он прикрикнул на себя — но мыслям не очень-то прикажешь, и бесстыдные мысли рисуют ему картины о тех двоих, наполняя его непонятной тревогой, мучительной ревностью…

Проводив Надю до сходни, возвращается Козырев:

— Еще не обедали, механик? Так садитесь. — И, пройдя к своему месту: — Прошу меня не ждать, если задерживаюсь. Вот как штурман.

Он наливает себе супу и протягивает разливную ложку Иноземцеву.

— Я второго жду, — с вызовом заявляет Слюсарь.

— Принеси, Помилуйко, — говорит Козырев.

— Товарищ, командир, — наклоняется к нему вестовой, — вы больше налейте, супу хватит…

— Мне больше не надо. Неси второе, да поживей.

Слюсарь продолжает прерванный разговор с Анастасьевым:

— Так вот, Иван Никитич, не слушай ты ее. Женщины всегда такое брякнут, что уши вянут. Это жена Иван Никитича, — поясняет он Козыреву, — велит ему поменьше пить воды. А я говорю — наоборот, больше надо пить. Ведро воды, если хочешь знать, заменяет по калорийности одно яйцо.

— Ну уж, скажете, — усомнился Анастасьев.

— Не я — наука утверждает. Хватишь утром два ведра воды — вот тебе и яичница. Она у тебя толстая?

— Жена? Ну, в теле. Была. Конечное дело, теперь худая.

— Вот этого не допускай, — наставительно говорит штурман, и трудно понять, дурачится он или всерьез озабочен. — Нельзя женщине худеть, от этого сильно портится характер, ты это учти. Пусть больше пьет кипятку.

— А что в нем толку?

— Опять-таки наука установила правильный факт: от нагревания тела расширяются. — Штурман накладывает себе в тарелку пшенной каши из бачка, принесенного вестовым. — Вон механик, — кивает он на Иноземцева, — гляди, как отощал. А почему? Мало пьет горячей воды. Потому и сник. Сидит, будто у него ложку из рук выбивают.

— Хватит травить, — с досадой говорит Иноземцев.

— Нельзя человеку худеть, особенно женщине, — не унимается Слюсарь. — Женщина непременно должна быть толстой, иначе нет в ней проку.

— Товарищ командир, — наклоняется вестовой к уху Козырева. — Вы бы каши побольше себе положили… нельзя ж так…

— Мне достаточно. — Командир насмешливо посмотрел на Слюсаря. — Прекрасные даете советы, штурман. — Залпом выпивает компот и поднимается.

Иноземцев тоже встает.

— Андрей Константинович, отпустите меня на три дня в Питер, — говорит он.

— Какие могут быть частные поездки сейчас? Сожалею, но отпустить не могу.

Козырев выходит из кают-компании.

— Такие дела, механикус. — Штурман хлопает Иноземцева по плечу. — Зачем тебе в Питер? У нас в Кронштадте тоже интересно.

В машинном отделении «Гюйса» мотористы готовят к пробному пуску левый дизель. Фарафонов делает знак Тюрикову: пускай! Степан-левый с силой крутанул маховик. Разбуженным медведем взревел дизель. И пошел, и пошел стучать. Некоторое время все слушают этот стук, словно музыку.

— Компрессия есть, клапана работают нормально, — говорит Фарафонов, выслушав, как врач больного, все цилиндры, один за другим. — Через часок дадим нагрузку, так, товарищ лейтенант?

— Нет. — Иноземцев смотрит на манометр. — Два часа холостого хода, потом четверть нагрузки. И каждый час увеличивать еще на четверть.

Тяжело бухая ботинками по трапу, в машину спускается Бурмистров.

— Ну-ка, чайка! — выкрикивает он. — Отвечай-ка! Др-руг ты или н-нет… А-а, пустили дизель? М-молодцы! Молодец, Зайчик! — обхватывает он за плечи Зайченкова. — Тр-рудовой герой!

— Тихо ты! — Тот отдирает от себя руки Бурмистрова. — Уйди скорей, лейтенант здесь…

Но уже услышал Иноземцев сквозь стук дизеля пьяные возгласы.

— Подойдите сюда, Бурмистров, — говорит он. — Хорош, нечего сказать.

— Извиняюсь, — криво улыбается тот, застеснявшись. — Я, товарищ лейтенант, вас ув-важаю…

— Где ты надрался? — хмуро спрашивает Фарафонов.

— Ну вот! Сразу слова! — обижается Бурмистров. — Вот товарищ лейтенант так не скажет. Он ув-важение к ли… личному составу имеет. Он к нам на в-вы!.. Товарищ лейтенант! — выкрикивает он, вдруг просияв. — Говорите мне «ты». От души пр-рошу!

— Идите проспитесь, — отворачивается Иноземцев. — Потом поговорим.

— Есть! Есть! — с готовностью отвечает Бурмистров и, нетвердо ступая, направляется к трапу. — Есть!

Еще сохраняя на лице радостную улыбку, появляется Бурмистров на верхней палубе.

— Наше вам с кисточкой! — приветствует он Кобыльского, занятого на юте своими боцманскими делами. — Давай, боцман, поменяемся: я тебе табак, ты мне компот…

Кобыльский, уставясь на него, свистнул удивленно.

— Потому как, — объясняет Бурмистров, — без компоту душа горит.

— Вижу, вижу, — прищурился боцман. — Где это ты привел себя в состояние?

— Я знаю где! — взволновался вдруг Бидратый, стоящий тут же вахтенным у трапа. — Он давно подбирался! Эх, товарищ боцман, подмените, а? На одну минутку!

— Ми-шенька! — раскрыв объятия, шагнул к нему Бурмистров. — Желанный мой, с-сундучок ты мой…

— Уйди, брандахлыст! — оттолкнул Бидратый его руки. — Минуту постойте у трапа, товарищ боцман! Я рундук только посмотрю!

— Дуй быстрее.

Бидратый кидается к люку кубрика. А из машинного люка поднимаются Иноземцев и Фарафонов.

— Бурмистров, я же сказал вам — лечь и проспаться!

Не отвечает Бурмистров командиру БЧ. Бесшабашная радость вдруг слетела с него. Весь он как-то нахохлился, глядя на идущую по стенке Надю. Громко сказал, когда она ступила на сходню:

— Опять эта лахудра пришла. Наше вам с кисто…

— Заткнись! — свирепо зашипел Кобыльский.

Надя замерла на сходне. Растерянно повела взглядом по необычному многолюдью на палубе тральщика. Повернулась, побежала прочь.

— Немедленно в кубрик, Бурмистров! — взревел Иноземцев.

Тот воззрился, хлопая глазами и будто не узнавая механика.

— Слова не действуют, — продолжал кричать Иноземцев, — так получишь на полную катушку! Давай в кубрик! Чтоб духу твоего не было!

Тут из кубрика вылез Бидратый. Заорал, потрясая бутылкой:

— В мой рундук забрался, так я и знал! Всю бутылку выпил! Ворюга окаянный!

Почти вся команда собралась тут, на юте. Появляется Козырев.

— Что за шум на корабле? — спрашивает он.

— Моторист Бурмистров напился пьян, — говорит Иноземцев. — Бидратый утверждает, что он выпил его спирт.

— Не… неправда, что всю бу… Грамм т-триста я выпил, това..

— Лыка не вяжете, — сердито говорит Козырев. — Уведите его в кубрик, боцман.

— Душа у меня горит, тов-варищ командир! — возопил Бурмистров, уводимый боцманом. — Уж вы изв-вините, что я ба… девушку вашу с корабля ш-шуганул…

— Что он мелет? — нахмурился Козырев.

— Потом расскажу, товарищ командир, — тихо говорит Иноземцев.

— Я в-вас уважаю! — кричит Бурмистров. — Да погоди ты, боцман… Уважаю! Только права нет у в-вас с команды паек урывать на постор-роннюю ба… женщину!

— Сам ты баба вот с таким языком! — поболтал боцман кистью руки перед открытым ртом.

— Остановитесь, боцман, — резко говорит Козырев. — Я смотрю, вся команда здесь. Кто еще считает, что у него урывают паек?

Молчание.

— Вестовой здесь? Ну-ка, Помилуйко, сообщите команде, какой вы подаете обед командиру корабля.

— Да я уж сколько раз говорил… — мнется Помилуйко.

— Мне говорили. А теперь скажите команде. Ну, громче!

— Командир первого полтарелки кушают. И второе половинят…

— Надеюсь, все слышали? — повышает голос Козырев. — Механик, накажите Бурмистрова своей властью. С выпитым спиртом — разобраться. Могу сообщить, что послезавтра — двадцать четвертого января — будут увеличены нормы. Вопросы?

— Нет… Нет вопросов… — Лица моряков повеселели.

— Разойдись! — командует Козырев.

У себя в каюте он продолжает разговор с Иноземцевым:

— Так и сказал: «лахудра»?

— К сожалению, да, — отвечает Иноземцев.

— И она услышала?

— Убежала — значит, услышала.

Схватить шинель и шапку и пуститься вдогонку за Надей, испуганной, униженной. Взять крепко за руку, привести обратно на корабль и заставить Бурмистрова, пьяную морду, пасть перед ней на колени…

Козырев закуривает.

Черт, ну и влип он. Все было так просто и ясно, и уже стало привычным чувство слитности с кораблем. Мой корабль, мое оружие, моя боевая задача…

— Что вы сказали? — спохватывается он, что не слушает Иноземцева.

— Я говорю, Андрей Константинович, что команда к вам хорошо относится. В командирское ваше умение верят, в везучесть вашу, ну и все такое.

— Очень рад. Дальше?

— И поэтому не стоит обращать внимания на пьяную болтовню Бурмистрова.

— Хотите меня утешить, механик? — невесело усмехается Козырев. — Благодарю, но не нуждаюсь. А насчет пьяной болтовни — знаете ведь: что у трезвого на уме…

— Я уверен, что команда вовсе не разделяет…

— Вы у нас добренький. Вы скорее с голоду помрете, чем скажете, что командир скармливает бабе паек.

Тень пробегает по лицу Иноземцева. Наклонив голову, он говорит:

— Понимаю, товарищ командир, что вы расстроены… но мне ваш тон не нравится.

— Еще что вам не нравится? Давайте прямо, механик. Я ведь вижу, какими глазами вы на нее смотрите.

— Какими?

— Осуждающими.

— Ничего я не осуждаю, — стесненно говорит Иноземцев. И умолкает, неприятно пораженный мыслью, что Надя больше на корабль не придет. Не пройдет своей быстрой и ровной походкой в командирскую каюту… вот сюда… Пусть не приходит! Именно этого, как видно, он и хочет — не видеть ее, не мучиться всяким вздором, разъедающим душу. И ему становится легче. Прямо взглянув командиру в глаза, он повторяет: — Я никого не осуждаю. И вообще это не мое дело.

— Вот это верно! — Козырев придавливает окурок в пепельнице. — Не ваше. И ничье. Только мое.

— Разрешите идти?

— Погодите. Я вас, Юрий Михайлович, обижать не хотел. Однако должен сказать следующее. Не имею к вам претензий как к специалисту. Но командовать людьми не умеете.

— Не умею, — кивает Иноземцев. — Я готовился корабли строить, а не командовать. По-моему, стыдно кричать на человека, ведь он наверняка обидится, а устав запрещает ему возражать, — значит, он затаит зло.

— Командовать — не означает непременно кричать. Хотя, конечно, крику на флоте хватает.

— Более чем.

— Ценю ваше человеколюбие. Но поскольку война или, скажем, судьба определила вам место на боевом корабле, придется отбросить эту вашу…

Не находя нужного слова, Козырев крутит кистью руки.

— Понимаю, — печально отвечает Иноземцев. — Да уж и сам, кажется, сорвался… Бурмистрова придется сдать на гауптвахту. — Он берется за дверную ручку, но медлит что-то, морщит лоб, потом говорит негромко: — Андрей Константиныч, мне позарез нужно в Ленинград.

— Да что у вас там стряслось?

— Не знаю, что стряслось. Может, убили одну знакомую мою… Может, с голоду умерла. В последнем письме, в середине декабря, очень звала приехать. «Если хочешь еще меня увидеть» — такая была в письме фраза.

— Сожалею, Юрий Михайлович. Командировки в Ленинград — только по наиважнейшим делам. Может, она эвакуировалась? Знаете ведь, по Ладоге проложили ледовую дорогу.

— Она бы сообщила, если бы… В общем, не знаю, не знаю, — качает головой Иноземцев. — Может, просто решила плюнуть на бестолковые наши отношения. У нас ведь ничего серьезного не было — так, несколько встреч… ни к чему не обязывающих… Ну, я пойду.

Оставшись один, Козырев смотрит сквозь скудное стекло иллюминатора на пустую заснеженную стенку, на темно-красные корпуса завода, на беспросветно серое небо. Он говорит себе: «Ты должен радоваться, что больше она не придет. Что прекратятся разговоры в команде. Ты гордился чувством слитности с кораблем — где оно? Не вытеснила ли его эта девочка? Может, прав Бурмистров, когда кричит: „Не имеете права урывать с команды“? Ты не урываешь паек, ты демонстративно половинишь свою тарелку супа, свою чумичку каши, но… не урывает ли Надя твое время и мысли, которые должны быть полностью отданы кораблю? А что, мысли? Чего ты, собственно, хочешь? Ну, честно! А-а, молчишь (издевается он над самим собой)! Благодетель выискался! Спаситель несчастных и голодных… Сам еле ноги таскаешь! Молчи уж лучше! И радуйся, что кончилась глупая канитель. На фига попу гармонь…»

Решительный и правильный ход мыслей, однако, не очень помогает Козыреву. Болит у него в груди. Душа болит. От жалости.

Хорошо, что в эту минуту никто не видит его лица.

Всю ночь валил снег, и к утру сторожевик, стоявший в доке, превратился в бесформенный сугроб с зияющей на правом борту огромной дырой. В восемь утра зачернели на белом толстом одеяле верхней палубы фигурки людей, зашваркали лопаты, расчищая проходы. В будочке портального крана зажегся огонек, и кран, протяжно застонав, будто с трудом разгибая промерзшую шею, пришел в движение.

На верхнем этаже лесов мастер Речкалов заглянул внутрь корабельного корпуса. Оттуда пронизывающе несло холодом. Смутно виднелись ребра внутреннего набора — голый остов корабля.

— Ну-к посмотрим, сколько осталось, — сказал Речкалов Мешкову и, ногтем сквозь рукавицу сдвинув кнопку ручного фонарика, пошел по скрипучей обледенелой доске в чрево сторожевика.

Мешков, простуженно шмыгая носом, двинулся за мастером. В животе он чувствовал тепло от недавно выпитого стакана кипятка с кусочком сахара, но уже привычно начинал хватать ледяной холод, от которого только и было спасение в движении.

Опять у него сегодня в общежитии была стычка с Федотовым. Третий день не выходит Федотов на работу, не встает с койки, только в столовку ходит. И сегодня утром тоже: «Никуда не пойду, — заявил в ответ на уговоры Мешкова. — Пусть сначала накормят, тогда выйду. — И еще сказал: — Тебе, Мешок, что, больше всех надо? Чего привязался?» И послал его.

Обидно Мешкову. При всех ребятах его посылают, а он молча кушает. Нет в нем твердости, не умеет на грубость ответить как надо. А ведь верно: что ему — больше всех надо? Он, Мешков, не милиционер. Ему как бы самому продержаться на ногах в такую голодуху. Как только вылезем отсюда, решает Мешков, скажу мастеру, что с меня хватит. Пусть сымают с бригадиров к чертям собачьим.

Речкалов лез все глубже в корабельное чрево, светил фонариком на меченные мелом стрингеры и шпангоуты, подсчитывал, сколько еще надо порезать. Вдруг нога его поехала по скользкой доске, он взмахнул руками, пытаясь сохранить равновесие, луч фонарика метнулся по шершавой ржавой переборке, в следующий миг Речкалов упал боком. На счастье свое, успел ухватиться за пиллерс — стойку, несущую тяжесть перекрытия, — а не то бы рухнул в глухую пропасть носового трюма — костей бы не собрал. Фонарик выпал из руки и убывающим светлячком полетел в трюм.

— Николай Ефимыч! — испуганно вскрикнул Мешков и в полной тьме сделал несколько шагов по доске, зашарил, подхватил мастера под мышки. — Сможете встать?

Речкалов сквозь зубы матерился, и Мешков мимолетно подумал, что никогда еще не слыхал от него дурных слов. Когда была нужда в укрепляющих словах, Речкалов говорил: «Тетка твоя подкурятина» или еще что-нибудь легкое.

— Пусти, я сам.

Речкалов, держась за пиллерс, поднялся. Сделав шаг, замычал от боли, обхватил Мешкова за шею. Мелкими шажками двинулись они к слабо светлеющей бреши в корабельном борту. Вышли наружу. Опираясь на узкое плечо Мешкова и волоча ногу, Речкалов перебрался с лесов на палубу сторожевика, а оттуда по сходне — на стенку дока. Тут он огляделся и указал на присыпанный снегом обрезок дюймовой трубы:

— Подай-ка.

Озабоченно примерил, приладился к трубе как к палочке.

— Жилы растянул, — сказал он. — Значит, Мешков, начинай, ставь людей. Чтоб сегодня все было снято, что отмечено. И чтоб кран не простаивал. Ясно?

Мешков неуверенно кивнул. Крановщика ждали четыре дня — старый совсем выбыл по причине голодной слабости, а новый был занят на другом объекте, только сего дня его кинули сюда — само собой, надо такой случай использовать на полную катушку. Только успеем ли за один день порезать и снять весь негодный набор? Тут он вспомнил о своем решении и сказал, проведя тылом ладони по ледяному носу:

— Николай Ефимыч, я бригадиром не хочу больше.

— Как это — не хочу? — Не то от боли, не то от негодования сморщился Речкалов. — Какие могут быть «хочу — не хочу»?

— Ну, не могу, — поправился Мешков. — Не управляюсь. Не слушают меня.

— Кто не слушает?

Мешков молчал. Вдруг у него ни мыслей в голове не осталось, ни сил, чтоб делать что-нибудь. Ноги перестали его держать, и он сел боком, уронив голову и зарыв руки в пушистый снег.

— Мешков! — услышал он как сквозь сон. — Да ты что? Вставай!

Нет. Не надо. Так хорошо. Никуда не ходить, не делать ничего, ни с кем не гавкаться.

— Вставай! — Жесткая рука схватила его за шиворот и сильно встряхнула. — Вставай…

Опять добавил Речкалов слова, каких прежде от него не слыхивали, и под действием этих слов Мешков принялся подниматься. Сначала встал на четвереньки, потом вырыл руки из снега, с усилием выпрямился. Речкалов всмотрелся в худенькое — кожа, натянутая на хрящи и кости, — лицо парнишки. Подошли Агеев, обжигающий губы последними затяжками, еще кто-то из ребят. Крановщик высунулся из будочки, крикнул:

— Ну что? Стоять будем или работать?

— Ставь людей, Мешков, — сказал Речкалов. — Потом поговорим. Сейчас некогда.

Мешков взмахнул рукой, зовя за собой бригаду, и пошел по скрипучей сходне на сторожевик.

У себя в комнате Речкалов зашторил окно, размотав книзу рулон плотной черной бумаги, и зажег коптилку. Метнулся черный язык копоти. Надо бы фитиль новый приспособить, но что-то не было у Речкалова сил на такую возню. Нога болела. Он сел на койку, застеленную грубошерстным одеялом, снял ботинок, шерстяной носок, потом нитяной синий, с дыркой на большом пальце (тоже все недосуг зашить). Осмотрел опухшую красную лодыжку, принялся осторожно ее растирать. Пальцы, жесткие от металла и мороза, гнулись плохо.

В коридоре быстро протопали. Проскрипели половицы, хлопнула дверь. Зинка, наверно, пришла старика кормить. Совсем из ума выжил Кузьма, бродит по коридору в кальсонах, сквернословит. С голоду сильно меняется человек, хотя с такой дочкой, как Зинаида, не пропадешь — она ведь официантка в СНиСе, и при всех строгостях что-то прилипает все ж таки к ее ловким рукам.

В холодной комнате тесно стояли койка, стол и шкаф, больше ничего не помещалось, ну — пара табуреток еще. Над койкой висела полочка, сам ее смастерил Речкалов, и стояли на полке десятка полтора книг — все художественная литература, в том числе особенно любимый «Князь Серебряный». На другой стене висели часы-ходики.

Комнату эту, восьмиметровую каморку, получил Речкалов прошлой весной — первую свою комнату в жизни, а то ведь двадцать восемь лет прожил в чужих домах, в кубриках и общежитиях. Это было счастье! Свои квадратные метры, с четырех сторон защищенные стенами. И была Зинаида, занимавшая со своим отцом самую большую комнату в квартире. Ах, Зинка — бойкая толстенькая коротышка с крупным ярким ртом, — видно, пожалела ты молчаливого, скованного парня, сама открыто пошла на сближение. Душила бурными объятиями, горячо шептала: «Миленький ты мой…» Строила планы: поженимся, перейдем в большую комнату, а отца — сюда, ему хватит, ремонт сделаем, полы покрасим, радиоприемник купим — заживем, Колечка, счастливой жизнью. Да? Речкалов кивал. От счастливой жизни кто откажется?

Шла весна, светлели ночи, брызнули каштаны нежной зеленью на серые стены кронштадтских улиц. Теперь Речкалов торопил Зинаиду в загс, но что-то стала она тянуть. Пропускать стала ночи — то у нее настроение не такое, то женские дела. Как-то вечером перехватил Речкалов ее в коридоре — куда-то она в нарядном бежевом костюме собралась уходить, — затащил к себе в комнату, спросил напрямую: «Что случилось? Другого нашла?» — «А тебе что за дело?» — вскинула она круто завитую голову. Речкалов моргал, глядя на побледневшее ее лицо, и возмущение медленно поднималось в нем, как вода в заполняемом доке. «Зачем я тебе нужна? — продолжала Зинаида дерзким своим языком. — …только? Тебе женщина не нужна! Ты истукан деревенский! Хоть бы раз ласковое слово…» Повернулась резко, выбежала из комнаты.

Спустя два дня после этого разговора жизнь перевернула война. Потом послали Речкалова с Чернышевым в командировку в Таллин. По возвращении, с августа по сей день, Речкалов Зинаиду почти не видел.

«Истукан деревенский…» Неприятным стуком отдавались в памяти эти слова.

«Деревенский» — это словечко у Зинки от папаши. Был Кузьма Лукич Перфильев коренным кронштадтцем, из солдатских детей, и вывел он из своей жизни твердое убеждение, что все беды Кронштадта — из-за наплыва деревенских. Сильным умом Кузьма Лукич и в молодости не отличался, зато брал физической силой, водолазом был превосходным, гремел на весь Эпрон. Но с той поры, как его жена в мае месяце уехала проведать больную мать в Витебск — уехала и сгинула без вести, — сдал Кузьма. И уж конечно, очень мучил его, человека крупного сложения, голод этой нескончаемой зимы. Стал Перфильев злым, несдержанным. Громоздкий и костлявый, придерживая ручищей кальсоны, шастал он по темному коридору в уборную и обратно, бухал кулаком в дверь Речкалова и материл его, сколько хотел: все равно тот не слышал, потому что домой приходил только ночевать.

Больше всех доставалось от Кузьмы другой соседке, Марье Никифоровне, занимавшей с мужем третью комнату в квартире. Когда-то Кузьма Лукич был в дружбе с мужем Марьи Никифоровны, тоже водолазом. Потом тот не то заболел, не то затосковал по теплу и решил покинуть холодный Кронштадт. Марья же Никифоровна не пожелала переезжать на юг, в Новороссийск, и они развелись. Кузьма порицал ее за это и уж вовсе не мог простить ей «измены», когда она вышла за минера-сверхсрочника.

Мичмана Анастасьева, нового мужа Марьи Никифоровны, он не задирал, да и почти не видел — редко тот бывал дома. Зато ей доставалось. Прошлым вечером слышал Речкалов, как они схлестнулись в коридоре. Вышла Марья Никифоровна на хриплую ругань Кузьмы, стала его стыдить, а тот: «Это тебе, Марья, со стыда гореть, что Афанасья на деревенскую Настасью поменяла». — «Не твое дело! — отрезала женщина. — Что Афанасий был, что ты — одним миром мазаны, горькие пьяницы». — «Это как? — задохнулся Кузьма от клокочущего в горле гнева. — Это — на героев подводного труда? Ах ты гнида!» — «Замолчи, или я милицию приведу! Герой! Иоанну Кронштадтскому в Андреевском соборе рясу целовал!» Больнее нельзя было ужалить Кузьму Перфильева, чем этим постыдным эпизодом биографии. Так ведь мальчишкой был без понятий… за богомольной матерью ходил… Да и кто тогда знал, в прежние-то времена, что Иоанн этот — не святой человек, как все говорили, а дурман трудового народа?..

«Тетка твоя подкурятина», — словами Михеича, стремянного князя Серебряного, подумал Речкалов о беспокойном соседе.

В дверь постучали — это был хорошо знакомый быстрый Зинаидин стук. Речкалов сказал:

— Войди.

Вошла — в желтой меховой безрукавке поверх синего платья, в фетровых ботиках, — быстрым взглядом окинула Речкалова, сидящего на койке, его босую опухшую ногу:

— Заболел, Коля?

— Нет. — Он принялся натягивать носок, поджимая большой палец, чтоб не вылез из дырки.

— Что тут вчера было, Коля? Чего отец с Марьей не поделили?

Зинаида вот уже два месяца как не жила дома. Говорила, что у подруги, но могла бы и не объяснять, и без того ясно.

— Ну, как всегда, — сказал Речкалов. Он сунул ногу в ботинок. — Ты бы повлияла на отца, чтоб не скандалил.

— Да разве я не говорила? Не просила? — Голос у Зинаиды плаксиво оборвался. — Как еще влиять? Он сам не свой. Лежит, ничего не слышит, только бубнит: «Я те покажу Иоанна». И ругается. Марья тоже могла бы полегче… Пойду. — У двери оглянулась: — Я заварила чай, и сахар есть, попьешь с нами?

— Нет.

— Ну, как хочешь.

Она ушла.

Коптилка выплюнула траурную бахрому копоти, что-то в ней затрещало. Надо бы заменить фитиль — не любил Речкалов беспорядка, — но руки не подымались.

Он сидел, уронив руки на жесткое ребро койки. Боль прибывала толчками. Нет, это толкалось, билось сердце. От постоянных ледяных прикосновений железа он весь промерз, сам стал будто из железа. Только билось, стучало в железные прутья ребер неутоленное сердце.

Но сверх обычной боли одиноких его вечеров была еще одна. Вот что: злые слова, сгоряча сказанные им голодному пацану, теперь отдавались болью.

Посмотрел на ходики — было еще около трех часов времени до комендантского часа. Речкалов еле натянул ботинок, зашнуровал флотским сыромятным ремешком. Хромая, подошел к ходикам, подтянул гирю. Приставил жесткую ладонь к коптилке, задул огонек.

Вечер был морозный и тихий, с темного неба смотрели на Кронштадт редкие звезды. Припадая на ногу, шел Речкалов по безлюдной улице Велещинского. По обе стороны протоптанной дорожки в рост человека стояли снежные стены. Речкалов подумал, что, упади он в такой сугроб, занесет его снегом, и никто не найдет до самой весны. Пока не растает.

Ленинская была пустынна, только по другой ее стороне медленно шел патруль. Мимо забитых досками, заложенных мешками с песком витрин Гостиного двора, мимо старых Татарских рядов шел Речкалов дальше в северную часть города. Строй краснофлотцев — черная змейка на белом фоне улицы — втягивался в один из корпусов Учебного отряда. Мороз хватал резко, жгуче, но Речкалов не то чтобы не чувствовал его, а, будучи постоянно на морозе, притерпелся. Больную ногу он ставил боком, косолапил — так было легче идти.

Вдоль улицы Восстания стояли темные одинаковые корпуса казарм — как рота, поднятая ночью по тревоге. Речкалов направился к Пятой Северной казарме, там было общежитие Морзавода, там раньше жил и он, пока не получил комнату на улице Зосимова. Никто не остановил его при входе. Впотьмах он нащупал ногой ступеньку, поднялся на второй этаж. Это он помнил — что пацаны с его участка жили на втором этаже, но в какой комнате — забыл. Давно не был. В длинном, как зимняя ночь, коридоре гулко отдавались его шаги по каменным плитам.

Он толкнул первую попавшуюся дверь:

— Есть кто живой?

Никто не отозвался. Не ощущалось и ночного духа спящих людей, но — чувствовал Речкалов, что комната не пуста. Зажег спичку. Половина или больше коек пустовали, на остальных лежали, точно, было видно, что лежали люди, укрывшись с головами, но ни одна голова не высунулась, никто не пошевелился. Речкалову стало не по себе. Он вышел, тихо притворив дверь. И сразу услышал голоса и шум, доносившиеся из следующей комнаты. Кто-то закричал истошно. Речкалов рванул дверь.

Опрокидывая стул, пытаясь удержаться судорожными руками, падал навзничь пацан в мятом пиджачке, к нему метнулся другой, с забинтованными пальцами, схватил в охапку, не дал упасть. Между коек стоял парень, только что нанесший удар, еще был сжат кулак, еще не сошло остервенелое выражение с длинного лица. Свет коптилки падал на это лицо, и Речкалов узнал Федотова из мешковской бригады. Ну да, вот и юркий Толстиков, он тянет Федотова за руку и быстро говорит ему что-то. Мятый пиджачок молча вырывался, но забинтованные пальцы держали крепко, ну да, это Агеев, у него руки поморожены. Парень, получивший удар, ожесточенно рвался к Федотову, — теперь Речкалов узнал в нем Мешкова. На худеньком лице застыла гримаса, из рассеченной губы змеилась тонкая струйка крови.

— Тихо! — крикнул Речкалов, встав между ними. — А ну, успокоиться! Мешков, тебе говорю.

Мешков вскинул на мастера ошалелый взгляд, он бурно дышал, разорванная на груди рубаха обнажила выпирающие ключицы.

— Что вы меня держите? — выкрикнул он, и голос его прервался сдержанным рыданием.

Он перестал рваться, поник, его отпустили, и, отворачиваясь от всех, Толя Мешков побрел к своей койке. Повалился лицом к стене.

— Вода есть? — спросил Речкалов.

Никто не ответил, но он сам увидел ведро в углу на табурете. Зачерпнув кружкой, смочил носовой платок и подошел к Мешкову:

— Повернись. Лицо вытру.

Только слабо дернул плечом Мешков. Речкалов по вернул его к себе и прижал мокрый платок к губе и подбородку:

— Держи.

Снова захромал на середину комнаты, покосился на Федотова, уже залезшего под одеяло, спросил:

— Что случилось?

Мальчишки молчали, посматривали на Речкалова с удивлением: откуда свалился? Агеев сказал хмуро:

— Мы, Николай Ефимыч, сами разберемся.

Уходи, дескать. Ну уж нет. Речкалов сел на стул, вытянув больную ногу:

— Давай, Агеев. Говори.

— А чё говорить? — заорал вдруг Агеев, в монгольских его глазках вскипело ожесточение. — Чо тут говорить? — Выкинул руку в сторону Федотова: — На работу плюнул, на всех плюнул, четвертый день лежмя лежит, только харчиться в столовку ходит… Толя к нему и с одного борта зайдет, и с другого… Чё там говорить? Набить ему морду, гаду вшивому!

— Стой, — сказал Речкалов. — Без драки!

Но его голос утонул в мгновенном взрыве выкриков и движений. Надвинулись, разъяренные, Толстикова и кого-то еще отшвырнули в сторону, и уже сорвал Агеев одеяло с Федотова, а тот по-волчьи смотрел, прижавшись к спинке койки, в грязных кальсонах и рваном свитере. Еще миг — и началась бы расправа…

По койкам, чуть не по головам кинулся Речкалов, забыв о больной ноге. Встал перед Агеевым, раскинув руки:

— Назад!

— Вы в наши дела не лезьте, — исподлобья смотрел Агеев.

— Назад, говорю! — Речкалов стоял, как скала. — Самосуда не допущу. — добавил он твердо и скомандовал по-военному: — Разойдись! — И повернулся к Федотову: — Почему на работу не выходишь? — Тот молчал, натягивая на себя одеяло и какое-то тряпье. — Тебя спрашиваю, Федотов. Ну? Ты болен?

— Голодный я! — зло глянул Федотов. — Голодный!

— А мы что, сытые? Что ж, нам всем теперь по койкам и ждать, когда со жратвой станет лучше? А судоремонт как?

— А мне-то что! Сначала накормите, потом работать пойду.

— Во как! — не сразу нашелся Речкалов, что ответить. — Да блокада же, дурья твоя голова! Блокада, понимаешь ты это?

Но это слово, внезапно вошедшее в жизнь и для него исполненное грозного смысла, для Федотова, как видно, ничего не значило. Даже отвечать Федотов не стал. Сунул руку за пазуху, заскреб.

— Ну вот что, — сказал Речкалов, медленно роняя каждое слово. — Закон о прогулах знаешь? Не выйдешь на работу — пойдешь под суд.

— А ты не стращай! — выкрикнул Федотов. — Ну и пойду! В колонии по крайности кормят!

Колотилось в висках у Речкалова, гнев аж глаза застил, никогда раньше с ним, равновесно-спокойным, такого не было. Однако он заставил себя сдержаться.

— Учти, Федотов, я тебя предупредил. — И повернулся к мешковской койке. Койка пустовала. — Мешков где?

— Вышел, — буркнул Агеев, неуклюжими обмотанными пальцами сворачивая тоненькую цигарку.

— Куда вышел?

— Почем я знаю? Пока мы тут шумели, он смылся. Может, в гальюн.

Опять трать спички в черном холоде коридора. Плюнуть бы на этих пацанов. Пусть, и верно, сами в своих говенных делах разбираются, а если что не так — есть законы, пусть по закону все и будет. Что он им дядька? Его, Речкалова, дело — работой руководить, а не разнимать драки. Плюнуть и, пока не наступил комендантский час, пойти домой. Дома есть кусок доски — протопить матушку-времянку и завалиться спать в тепле…

Он шел на острый запах карболки и, дойдя до уборной, окликнул Мешкова. Тот не ответил — не было его тут. Целых две спички извел Речкалов на поиски.

— Толя! — крикнул он.

Опять нет ответа. А ну их ко всем чертям. Припадая на ногу, пошел к лестничной площадке. Есть законы, пусть по закону и будет. Надвинул шапку до бровей, взялся за тесемки завязать уши — и тут услышал всхлип.

— Толя, ты?

Молчание. Речкалов зажег спичку и увидел маленькую фигурку, сидящую на верхней ступеньке лестницы, у перил, — голова опущена к согнутым коленям, глубокой тенью прочерчена ложбинка на узком затылке.

— Почему не отвечаешь?

Мешков поднял голову, в гаснувшем свете успел Речкалов заметить, что лицо у него мокрое от слез. Сердитые слова застряли у Речкалова в горле. Он опустился на холодную ступеньку рядом с Мешковым, обнял его за плечи, как брата. Плечи были костлявые, они вздрогнули под рукой Речкалова.

Ночевать ему пришлось остаться в общежитии: поздно уж было тащиться домой, и нога очень болела. Лег на свободную койку. Мешков свою подушку хотел ему отдать, но Речкалов отказался. Один конец жидкого матраца подвернул валиком под голову, ботинки снял, укрылся пальто. Ладно, сойдет.

Не спится только.

Ну что ему до этих пацанов неприкаянных? С самим бы собой управиться, не свалиться, как Чернышев, у порога квартиры. Им, пацанам, конечно, труднее, чем взрослому человеку: они ведь еще растут в свои шестнадцать-семнадцать, им жиры нужны для питания. Положим, в ихние годы ему, Речкалову, тоже не сытно жилось, приварками не избалован. Странно, как жизнь складывается — вроде бы сама собой. Собирался ее прожить в лесу, обучался лесному хозяйству — а оказался на море. Пустил, можно сказать, всю жизнь по железу… Полагаешь себе одно, а выходит по-другому, и ты только поспевай привыкать к новым местам и новым людям, которые появляются рядом с тобой из своих жизней.

— Ну и дурак будешь, — донеслось из коечного ряда напротив. — Думаешь, в колонии сладко кормят? У меня брательник сидел, так он знаешь, что говорил?..

— А мне все равно, — отвечал угрюмый голос. — Хуже не будет…

Это Толстиков с Федотовым шепчутся.

Не хочет Речкалов слушать их шепот. Умереть хочет Речкалов. Заснуть и не проснуться. Такая боль. Не в ноге, нет, то боль терпимая. Другая стучится боль о железные прутья ребер…

Утро не отличишь от ночи: та же тьма, та же коптилка, зажженная Агеевым от кресала. У них Агеев вместо будильника: всегда просыпается без пяти шесть, до заводского гудка. Задвигались, заговорили. Зевая, потянулись за башмаками. Умываться нечем, нет воды, только для питья немного, а на улицу выскакивать, рожу снегом тереть нет желающих. И так сойдет.

Скорей бы в столовку, к горячему чаю…

— Ребя, а мне снилось, будто я…

— Знаем. Как ты сало наворачиваешь.

— А вот и нет! Снилось, будто я по шпалам иду…

— Да отойди ты! Прямо под носом дает. С пустого брюха, а дает как сытый.

— Ну и что? Лучше так, чем шептуна пускать.

— Кто пускает?

— Ты всю ночь и пускаешь. В противогазе не спасешься.

— Мало ли что ночью. Ночью ж… барыня.

Речкалов кое-как зашнуровал ботинок на опухшей ноге, а наступить на ногу не может. Расходить ее надо! Стиснул зубы, сделал шаг, схватился за спинку кровати. Еще шаг, еще. По́том прошибло. Так доковылял до койки Федотова. Тот не спит, нижнюю челюсть отвалил на полметра, глаза беспокойно бегают.

— Ну что, Федотов? Выходишь на работу?

Не отвечает. Толстиков дергает его одеяло, бубнит:

— Брось, Стропило… хуже будет… давай вставай…

Федотов спускает ноги в штопаных черных носках, нашаривает под койкой ботинки. Дырявый свитер ржавого цвета задирается на спине, обнажив торчащие, как зубья пилы, позвонки.

Речкалов прохромал к столу, постучал костяшками пальцев:

— Внимание!

Бледные лица, запавшие глаза обратились к нему: что еще?

— Хочу предупредить. Если еще кто не станет бригадира слушать…

— Я не бригадир больше! — выкрикнул Мешков.

— Тебя кто снял?

— Сам я себя снял! — Не узнать сейчас в оскалившемся пареньке улыбчивого Толю Мешкова. — Качеств у меня нету, не могу больше и не буду.

— Будешь, — отрезал Речкалов. — А можешь или не можешь, это не тебе решать.

— Ну, вы решайте данный вопрос, — сказал Агеев, нахлобучивая шапку, — а мы пойдем. Нам чай пить надо. Для поддержания сил.

— Погоди, — повысил голос Речкалов. — Иди сюда, Мешков. — Железной хваткой взял его руку и поднял, как у боксера на ринге. — Все видят бригадира Мешкова? Он приказом по цеху поставлен. И если кто не станет выполнять его распоряжений или, тем более, хоть пальцем тронет — такой человек пускай на себя пеняет, ясно?

— Да нам-то ясно, — за всех ответил Агеев, — мы против Мешка ничё не имеем. Вот этому скажите, — ткнул он в Федотова.

Тот, натягивая ватник, сказал:

— А с тобой, Агей, мы еще посчитаемся.

— Ах, напужал! Ах, я весь дрожу! — Агеев потряс согнутыми руками, изображая испуг.

Он вышел последним и запер дверь на ключ.

— Кто тут живет в соседней комнате? — спросил Речкалов.

— Да там не поймешь, не то с механического, не то с этого… ну, не знаю, — глухо прозвучал в темноте голос Агеева.

— Их в стационар, что ли, должны забрать, полужмуриков, да вот не забирают, — сказал Мешков.

Речкалов приоткрыл дверь, зажег спичку. Опять, как прошлым вечером, обдало холодком жути при виде неподвижных тел на койках, укрывшихся с головами. Затворив дверь, он заковылял по темному коридору к лестнице.

— Вы бы к доктору пошли, — сказал Мешков, когда они вышли в синий ледяной холод раннего утра. — Может, перелом, а вы хуже сделаете.

Мучительно хромая, шел Речкалов по хрустящему снегу, подсыпавшему за ночь. Шел по длинной улице Восстания и думал, что, верно, надо в санчасть зайти, сказать про тех, полужмуриков… и про мальчишек, чтоб их как-то помыть, одежку прожарить… ну и ногу забинтовать, что ли…

Козырев был человеком не робкого десятка. Но здесь, перед дверью чернышевской квартиры, сковала его непривычная робость. Поднимет руку постучать — и опустит. Поднимет и опустит. Если б знать, что Надя дома одна… А то ведь ее мама, незнакомая и, по Надиным словам, строгая Александра Ивановна… Что он ей скажет, как объяснит свой приход? Как в старых книгах — «Я люблю вашу дочь и прошу ее руки»? Смешно. То есть не то чтобы смешно, а… старомодно… Но по сути — хорошо и красиво. Люблю и прошу руки…

Но он-то не для того сюда пришел, чтобы просить руки. А для чего? Ну, капитан-лейтенант Козырев, что тебя привело в этот холодный подъезд с подслеповатым окном на лестнице? Да какого дьявола, капитан-лейтенант Козырев? У тебя судоремонт, у тебя война на весь обозримый кусок жизни. Твой корабль, твое оружие, твоя боевая задача. Какого дьявола ты торчишь в этом жалком подъезде? Сбеги по лестнице в темнеющее пространство вечера. Замкнись в железной коробке корабля с ее стуками, шорохами и голосами, с вечерним уютом кают-компании, с шахматами на высадку с Иноземцевым и Слюсарем. Ну, беги!

Он поднимает руку и стучит в дверь. Прислушивается. Ни шагов, ни голоса. Стучит еще, громче. Тишина. Может, спят? А может, на работе? На Морзаводе и по воскресеньям работают в каких-то цехах. Ну, еще разок. Не отвечают. Оконце в подъезде уже затянуло тусклой синевой. Ладно, будем считать, что не застал. Оно и к лучшему. Время войны — не время любви.

Любви? Вот какое слово пришло вдруг в голову…

Да какая любовь, это ведь так — накручено много вокруг абстрактного понятия. Просто взаимное тяготение полов. Инстинкт. Ну, может, не совсем так. Была все-таки Ольга, и было счастье, которого хватило бы — могло бы хватить — на всю жизнь. А хватило всего на неполный год — с мая до марта… После того как Ольга сказала, что им надо расстаться, он, Козырев, решительно покончил со свиданиями, признаниями, страданиями — со всей этой чертовой лирикой, не нужной флотскому командиру. Толь ко эпизоды — больше ничего. Эпизоды, как с пятигорской казачкой…

Уже повертывается Козырев уходить, как вдруг снизу доносятся шаркающие шаги. Это Надя идет по лестнице — завернутая в платок, в валенках, с тощей охапкой дров в руках. Поднявшись, она видит Козырева — глаза ее расширяются, дрова падают из рук.

— Здравствуй, Надя.

— Зачем вы пришли? — шепчет она, глядя со страхом.

Он вглядывается в ее лицо, размытое вечером:

— Когда ты перестала приходить, я подумал: вот и хорошо, вот и конец… Ничего не получается, Надя… Люблю тебя.

Она слабо охнула, попятилась к двери. Козырев шагнул к ней, споткнулся о рассыпанные дрова, нагнулся, стал подбирать.

— Дайте дрова, Андрей Константинович, — говорит Надя, — и… и уходите…

— Нет. Отвори дверь.

Дверь проскрипела старыми петлями. Козырев вслед за Надей входит в темный коридор, потом в комнату. Останавливается. Удары кресала, сыплются искры — это Надя, невидимая в темноте, пытается высечь огня.

— Погоди, у меня спички.

Козырев со стуком опускает дрова на пол. Вспыхивает огонек.

— Здесь на столе коптилка, — говорит Надя.

Теперь, освещенные язычком коптилки, они стоят друг против друга в холодной комнате.

— Я искал тебя на заводе, — говорит Козырев. — В отделе сказали, что ты перешла в электроцех.

— Перешла. Я теперь электрообмотчица. Рабочая карточка теперь у меня. Надо камелек разжечь. — Она наклоняется к печке, открывает дверцу. — Мама скоро придет с дневной смены…

— Погоди, Надя. Ты слышала, что я сказал?

Она не отвечает. Козырев подходит, берет ее за руку, и она поднимает на него встревоженные глаза:

— Вы, Андрей Константинович, выдумали что-то… Посмотрите, какая я… на человека не похожа, один нос из платка торчит…

Козырев привлекает ее к себе:

— Люблю тебя.

— Не надо, Андрей Константинович… За доброту вашу спасибо…

— Люблю. — Он целует ее.

— Не надо, не надо, не надо, Андрей… Ох! — Неуверенным движением Надя поднимает руки ему на плечи. — Неужели я еще живая?..

Держался старший краснофлотец Тюриков хорошо, слабость свою, валившую с ног, волей перебарывал. Был он, дитя голодных времен, не силен и не крепок сложением, а натурой — порывист и взрывчат. Эта-то взрывчатость и рвалась у него изнутри, сопротивлялась болезни. Цинга ломилась в поясницу, скручивала ноги и руки, метила красной сыпью. И оттого Тюриков торопился, сильно жал на ремонт своего, левого двигателя и дожал-таки, опередил вечного соперника — Носаля, Степана-правого. Первым он, Тюриков, закончил ремонт и поставил дизель под нагрузку.

А потом напряжение отпустило его, и Степан-левый слег. Уманский отпаивал Тюрикова хвойным настоем, подкармливал, втихую отдавая ему часть своего доппайкового масла. Цинга, однако, крепко прихватила Степана-левого, и пришлось сдать его в госпиталь.

Сырым ветреным утром повел Уманский Тюрикова через территорию Морзавода в город. Иноземцев тоже отправился с ними. Заодно собирался он в штаб отряда заглянуть, к флагмеху — в слабой надежде выпросить поршневых колец. Беда была с этими кольцами, многие повыкрошились и требовали замены, а запасных на корабле — в обрез.

Степан-левый шел трудно, ноги плохо двигались. Уманский держал его под руку, хоть он и уклонялся от поддержки, стеснялся.

— Не надо, товарищ военфельдшер, — гнусавил простуженным голосом. — Я сам могу…

— Меньше разговаривай, — посоветовал Уманский. — Гнилой ветер глотать.

А ведь скоро весна (подумал Иноземцев), начало марта уже. Неужели кончится эта зима? Так и не удалось мне вырваться в Питер…

— Просьба есть одна, — продолжал меж тем Тюриков. — Если письма будут приходить, так, может, кто занесет? Чтоб не пропадали…

— Да не беспокойся, — отвечал Уманский, — не пропадут твои письма.

Тюриков с осени не получал писем из дому, из деревни под Порховом Псковской области. По ту сторону фронта осталась его деревня на тихой речушке Шелонь. Но шел в Кронштадт поток писем из тыла — незнакомые девушки писали дорогим морякам-балтийцам, чтоб крепче били врага, — и на те письма, что попадали на «Гюйс», отвечал Тюриков. Не на все, конечно, — на часть писем слали ответ и другие бойцы. Но писали они не аккуратно, можно сказать — отписывались. А Тюриков отвечал незнакомым девушкам длинно, подробно, со вкусом. И пошла у него такая переписка, что корабельный почтальон стал со Степана-левого требовать то табаку, то компоту для подкрепления сил, положенных на таскание писем.

Еле тащился Тюриков, с трудом передвигая по скользким плитам улицы Аммермана распухшие ноги. А про девок своих помнил и беспокоился, чтоб, не дай бог, не остались они, бедняжки, без его писем.

— Одна, — говорил, — у меня осталась тетрадка. Не знаю, что и делать. В госпитале-то бумаги не дадут…

— Что ж вам целой тетради не хватит? — спросил Иноземцев. — Или долго лежать собираетесь в госпитале?

— Не, товарищ лейтенант, не в том дело. У меня, быват, одно письмо полтетради съедат.

— Писатель, — качнул головой Уманский.

На углу Интернациональной их остановил патруль. Строгости пошли той зимой в Кронштадте: ходили патрули, проверяли, чтоб никто не шлялся по улицам без дела. И надо же, сам помощник коменданта остановил их, долговязый рябоватый капитан по кличке Рашпиль. Долго читал документ — направление Тюрикова в госпиталь, — потом потребовал у командиров удостоверения личности.

— Два командира одного краснофлотца ведут, — сказал жестким комендантским голосом. — Военфельдшер — понятно. А вы, инженер-лейтенант, зачем идете?

— Старший краснофлотец Тюриков — мой подчиненный, — ответил Иноземцев.

— Ну и что? Военфельдшер отведет. А вам придется пройти в комендатуру.

— Товарищ капитан! — взмолился Иноземцев. — Я в госпиталь просто по дороге. Мне надо в ОВР к флагмеху отряда!

Рашпиль недоверчиво смотрел на него:

— Теперь и флагмех появился. Путаете вы что-то, лейтенант.

— Ничего я не путаю. — Иноземцев насупился. — Я механик корабля, и у меня есть дело к флагмеху. Я просто по дороге…

— Не по дороге, — отрезал капитан. — Вы знаете, где ОВР находится?

Иноземцев еще больше нахохлился:

— Я не могу вам сказать, где находится ОВР. Это военная тайна.

Рашпиль медленно удивился:

— Вы что это нахально разговариваете, лейтенант?

— А вы как разговариваете? Что за тон у вас? Что за подозрительность?

Помощник коменданта разглядывал его пристально, как ботаник кузнечика.

— И-но-зем-цев ваша фамилия? Будет доложено, лейтенант Иноземцев, как вы себя ведете. Как мешаете порядок наводить в крепости.

— Я не мешаю, — начал было вконец осерчавший Иноземцев, но Уманский с силой дернул его за рукав, и он замолчал, отвернувшись. Вытащил из внутреннего кармана шинели мятый блокнот, протянул Степану-левому: — Возьмите, Тюриков, письма писать. И поправляйтесь побыстрее.

Козырнул коротко и быстро зашагал обратно по Аммермана. Помощник коменданта прищурился ему вслед, но не окликнул.

Дойдя до Октябрьской, Иноземцев повернул и пошел вдоль ограды Морзавода к зданию ОВРа. Вот и познакомился с Рашпилем (думал он). Верно вас, товарищ капитан, прозвали — и голосом, и повадкой точненько под этот жесткий предмет подходите. Да что это такое — лишний квартал уже нельзя пройти в Кронштадте! «Путаете, лейтенант… мешаете порядок наводить…» Сразу стращать, так твою так! И откуда паршивая эта манера — не верить на слово, подозревать в тебе непременно злой умысел… будто одно у тебя в голове — как бы порядок нарушить…

Но понемногу раздражение выветривалось. Норд-вест набирал силу. Гудел над городом, срывал с сугробов ледяную крошку, где-то громыхал железом. От этих завываний и громыханий сделалось Иноземцеву тоскливо. На корабле всегда есть работа, в которую, как в спасение, уходишь от приступов тоски. Тут же, на длинной улице, под мощными накатами ветра вдруг ощутил он себя маленьким и затерянным. Будто, сойдя прошлым летом с невской набережной на рейсовый катер, унесший его в Кронштадт, он перестал управлять ходом своей жизни. Огромная стихия войны подхватила его и понесла, перекидывая с гребня на гребень. Разве не случайно уцелел он со своим тральщиком? Гибли на минах, гибли под бомбами корабли, подорвался однотипный тральщик «Выстрел», погиб однотипный «Фугас»… В сущности, уже много раз человечество могло потерять инженер-лейтенанта Иноземцева — и даже не узнало б об этом. Ну, пошла бы похоронка в Киров, мать оплачет его — и все. Он перестал бы существовать, и скоро о нем забыли бы все, кто его знал, — ну, конечно, кроме матери… и отца…

Мысль об отце еще добавила горечи к его размышлениям. Отец всегда был для него богом. Отец не должен был — что не должен был? Здесь был тупик, в который упиралась мысль Иноземцева всякий раз, как он думал об этом. Другую женщину рядом с отцом почему-то он не мог себе представить. Под Новый год он написал отцу коротенькое письмо — поздравил с Новым годом и пожелал здоровья — и отправил по старому адресу, который он помнил, на новоземельскую станцию. Ответа не пришло. Впрочем, у отца мог быть теперь другой адрес.

Отец был болью, загнанной глубоко внутрь…

Возле дома, где помещался ОВР, порыв ветра чуть не сбил Иноземцева с ног. Ничего себе ветерочек (подумал он), может лед на заливе поломать.

Флагмех отряда траления был занят срочной писаниной — велел Иноземцеву подождать. Иноземцев сказал, что он, собственно, на минутку — насчет поршневых колец.

— Какие кольца! — взмахнул руками флагмех. Он был человек порывистый и беспокойный. — Рожу́ я их тебе, что ли? Посиди, Иноземцев, мне как раз сведения нужны с «Гюйса» о моторесурсах.

В общем, без толку просидел у него Иноземцев, — для себя, как говорится, никакого интереса. Только две-три бумажки — требования на техсклад — подписал ему флагмех. А насчет поршневых колец унес Иноземцев, да уж не в первый раз, одни обещания. Прямо хоть и вправду поднатужиться и родить эти кольца проклятые.

Вышел из ОВРа — тут и Уманский на подходе, бежит, подгоняемый в спину свирепым ветром.

— Ты куда, Михал Давыдыч? Тоже в ОВР?

— Да. В политотдел надо зайти.

— А как Тюриков? Хорошо ли устроил?

— Как положено. Нормально.

Только двинулся Иноземцев к Морзаводу, грудью ложась на ветер, как вдруг осенило. Кинулся обратно, догнал Уманского в скудно освещенном штабном коридоре.

— Михал Давыдыч, — сказал, сцапав военфельдшера за рукав, — ты ведь не будешь докладывать в политотделе… ну, насчет командира и этой девушки… не будешь, да?

— Не в свое дело не вмешивайся. — Уманский выдернул рукав.

— Ничего, кроме неприятностей, ему не причинишь.

— Если человек не понимает убеждения, то могут ему помочь и неприятности, — строго сказал Уманский.

— Не надо, Михал Давыдыч, не надо докладывать! Ты ведь знаешь его, он упрется, дерзостей наговорит… Да и девушка уже который день не приходит на корабль.

— Что ты вцепился в меня, как верблюд? — осерчал Уманский. — Я, между прочим, и сам тяну с этим делом… Был бы тут Балыкин, он бы с ним живо…

— Вот и дождись Балыкина, скоро ведь вернутся наши!

— Дождись, дождись, — скривил Уманский большой рот. — Мне в политотделе нужно наглядную агитацию получить, понял? — Он двинулся по коридору и бросил, оглянувшись на Иноземцева: — Только не думай, что это ты меня отговорил…

Проспект Добролюбова, как и все ленинградские улицы в эту нескончаемую зиму, завален снегом. Мертвым сном спит утонувший в сугробах трамвай. И, будто мало еще этих завалов, снег продолжает сыпать с серого неба. Он облепил шапки двух пешеходов, белыми погонами лег на плечи их черных шинелей. Пешеходы идут по узкой тропке — единственному фарватеру в непроходимом пространстве блокадной зимы. Это наши знакомые — полит рук Балыкин и старший краснофлотец Клинышкин. У Балыкина правая рука висит на перевязи.

Каким ветром занесло их на Петроградскую сторону?

На углу они останавливаются. Перед ними зияют черными провалами разбитые окна, дверь заколочена крест-накрест досками. Ага, тут фонарь с номером…

— Добролюбова, шесть, — говорит Балыкин. — Значит, здесь. — Он с сомнением качает головой. — Только непохоже, что тут живут.

— Непохоже, товарищ комиссар. — Клинышкин осматривается быстрым зорким взглядом. — А вон тропинка вокруг дома. Может, черный ход?

Тропинка ведет их за угол, к железным воротам, в узкий двор, к раскрытой двери в задней стене этого явно не жилого дома.

— Точно, черный ход! — Клинышкин рад своей догадке.

Не успели они пересечь двор, как из этой двери выбежали одна за другой две девушки.

— Дура ты, Катька! — крикнула маленькая, глазастая, в коричневом пальто и сером платке. — Ну, чего ты испугалась?

— Ой, не могу, не могу! — помотала головой вторая, в теплом кожушке. Из-под платка у нее выбилась белобрысая челочка, припорошенная снегом. — Такой страшный, — протянула с плаксивой гримасой. — Ужас…

— Наслушалась всякого вздора, дура! — Тут девушка в коричневом пальто увидела идущих по двору военных и насторожилась. Нахохлился замерзший воробушек…

— Что случилось, девушки? — спросил Балыкин.

— Ничего не случилось, — высоким голосом ответило коричневое пальто.

А Катя оживилась при виде мужчин, зачастила:

— Ой, товарищи военные, помогите, нам к себе в комнату надо пройти, а на втором этаже какие-то… не знаю прямо… чудища…

— Перестань!

— Что перестань? Хорохоришься только, Люська, а сама не меньше меня трясешься! — И Балыкину: — После бомбежек все студенты перебрались отсюда — и с Добролюбова, и с Мытни, девчонки — все в МПВО, вот как мы, а мальчики на фронт ушли, но какие-то остались тут, которых не взяли в армию, и говорят, что одичали они, людоедами стали…

— Болтовня! — возмущенно крикнула Люся. — Вздор дурацкий!

— А когда он на тебя пополз и зубы оскалил, что ж ты улепетнула, если такая храбрая?

— Ну вот что, — сказал Балыкин, — пошли посмотрим, что за людоеды у вас завелись.

Он пошел к двери. Клинышкин, подмигнув девушкам, двинулся за ним. Люся и Катя тоже вошли в темный подъезд.

Хрустело под ногами битое стекло. На площадке второго этажа была раскрыта дверь одной из комнат. Видно сквозь дверной проем: темная, немыслимо одетая фигура стояла на коленях перед камельком, возле которого валялись сломанный стул, тетради и книжки. Услышав шаги, фигура обратила к идущим заросшее лицо с очками на носу. Страшное лицо…

Балыкин шагнул в комнату, и тотчас заросший очкарик пополз к нему, разевая рот и бормоча что-то.

— Остановитесь! — сказал Балыкин. — Кто вы такой?

Очкарик поднял руку грязной ладонью кверху.

— Что? — наклонился к нему Балыкин. — Громче, не слышу… Нитки? Ах, спички! Нет у меня, некурящий. У тебя есть, Клинышкин?

— Что, папаша, печку затопить? — Клинышкин вынул из кармана коробок. — Это мы сейчас — Звякнув дверцей, он загрузил печку обломками стула. Поднял с пола толстую трепаную тетрадь. — Это для растопки? «Искусство Средней Италии в период Высокого Возрождения», — прочел он и, качнув головой, отложил тетрадь в сторону.

Вынув из кармана сложенную газету, Клинышкин сунул ее в печку и поджег. Очкарик протянул ему банку из-под консервов.

— Поставьте, — пробормотал он.

— На печку поставить? — Клинышкин понюхал содержимое банки. — Да это же столярный клей. Ты что же, папаша… клеем питаешься?

Балыкин тем временем подошел к одной из коек, на которой лежал человек, завернутый в тряпье. Протянул руку разбудить спящего — и отдернул.

— Слушайте, — повысил он голос, — тут у вас…

— Митя, — кивнул очкарик бесстрастно. — Умер Митя… А Юрик ушел вчера… нет, позавчера… не знаю… карточки взял и ушел за хлебом… тоже, наверно… не знаю…

— Санчасть есть в университете? — резко повернулся Балыкин к девушкам.

— У нас поликлиника в здании истфака, — сказала Люся.

— И стационар в фундаменталке, — добавила Катя. — Лучше прямо на стационар.

— Куда ближе, туда и отведем. Он на глазах доходит. Взяли, Клинышкин.

Но Люся отстранила Балыкина — куда с раненой рукой! Во дворе у девушек были санки. Они с Клинышкиным подняли очкарика, вынесли из комнаты, посадили на санки.

— Эх, папаша, — покачал головой Клинышкин. — В тебе ж веса совсем не осталось. Полужмурик ты…

— Вот именно, — сказала Люся. — А напридумывали черт те что! Людоеды, как же! — Она хмыкнула, взялась за веревку, привязанную к санкам. — Ну что, поехали? За вещами, Катюша, придется завтра прийти.

— Вы поезжайте, — сказал Балыкин, — а я все-таки поднимусь в сорок четвертую комнату — может, там кто есть…

— В сорок четвертую? — Люся уставилась на него. — А кто вам, собственно, нужен?

— Мельникова Людмила. Не знаете, случайно?

— Случайно, знаю. Это я.

— Вы? — недоверчиво взглянул Балыкин. — Точно вы?

— Была, во всяком случае. — Люся зябко повела плечами. — Ну, я догадываюсь… Вы от Юры Иноземцева?

— Точно. Вот как встретились, товарищ Людмила. Мы в начале декабря ушли на сухопутье…

— Юра тоже ушел?

— Нет, он остался на корабле. Просил вас навестить и передать письмо. Вот, — вынул из-за пазухи конверт. — Учтите, что с опозданием почти на три месяца. Не было возможности прийти к вам, когда нас направили на фронт. А теперь корабельный состав отозвали обратно. Завтра будем в Кронштадте.

— Спасибо. — Люся быстро пробежала письмо и сунула в карман пальто. — Все то же… Ну, поехали? Боюсь, что не довезем его, очень уж плох. По-моему, это ребята с истфака.

Клинышкин отобрал у нее веревку, дернул, потащил санки. Катя пошла за санками, придерживая очкарика за плечи. Поскрипывал снег под ее валенками. Шествие замыкали Балыкин и Люся.

— Что передать Иноземцеву? — спросил Балыкин.

— Передайте, что я уезжаю. Через неделю. По ледовой дороге. Университет эвакуируют в Саратов.

— Понятно. Стало быть, пусть пишет в Саратов, так?

— Пусть пишет, если хочет… Может быть, я из Саратова уеду к себе домой, в Баку… не знаю еще… У меня с теплой одеждой плохо, ужасно мерзну… Как он выглядит? Голод как переносит?

— Иноземцев? Да ничего — как все, так и он…

Люся все медленнее шла, выдохлась, и Балыкин тоже замедлил шаг. А санки между тем подъехали к мосту Строителей, и тут Клинышкин остановился передохнуть.

— Живой? — кивнул он на очкарика, бессильно свесившего голову.

— Кажется, дышит. — Запыхавшаяся Катя заглянула очкарику в лицо. — А ведь он совсем молодой. Ты историк? Историк ты, я спрашиваю? Да, точно, с истфака, — вздохнула она, не получив ответа. — Историки почему-то самые неприспособленные.

— Это уж как водится, — поддержал Клинышкин разговор. — А что означает «ОСП» у вас на повязке?

— Охрана социалистического порядка.

— Устали, товарищ краснофлотец? — Люся, медленно передвигая ноги, подошла к санкам. — Дайте веревку.

— Нет уж, сам дотяну. — Клинышкин дернул за веревку и снова потащил санки. — Не принято у нас, чтоб девушки моряков сменяли.

Шли по мосту. Впереди сквозь несильную метель возникло здание биржи. Высились два уродливых деревянных футляра, в которые заколочены ростральные ко лонны.

— Пользуется уважением среди личного состава, — продолжал Балыкин рассказывать про Иноземцева. — Разговор у него, знаете, такой… вежливый, с шуточками.

— О да! — тихонько воскликнула Люся. — Шуточки. Это я знаю. Это я хорошо знаю. Шуточки… Я все думала — может, теперь что-то переменится… Нет. Все тот же тон в письмах… Я перестала ему писать. Нет сил. Понимаете? Совершенно нет сил писать пустячки.

— Может быть, товарищ Людмила, он хочет поддержать в вас оптимизм? — осторожно спросил Балыкин. — Потому и шутит в письмах? Так ведь бывает.

— О да, конечно, он из самых лучших побуждений…

Люся споткнулась, Балыкин придержал ее, взяв под руку, но она тотчас высвободилась. Санки, переехав мост, двинулись по набережной к университету.

Люся шла, наклонясь вперед, будто стремясь опередить свои усталые ноги. Она говорила, варежкой прикрыв рот от ветра:

— Вы, наверное, не представляете, как мы тут живем. Как дежурим под бомбами… под обстрелами… Не живем, а дежурим — у ворот, на крыше, в бомбоубежище… Мы и спим в дежурке… Мне страшно хотелось, чтобы Юра приехал, ведь из Кронштадта недалеко… А теперь все равно. Через неделю мы уезжаем… Уезжаем — и все…

Ночной туманной мглой накрыла оттепель лед Финского залива. Протоптанной, наезженной ледовой дорогой идет далеко растянувшаяся колонна моряков. Тут и часть команды «Гюйса», воевавшая на сухопутье: Балыкин, Толоконников, Галкин, Клинышкин, Плахоткин и другие. У них усталые, мокрые от пота лица. Трудно идти по ледяному крошеву, по нескончаемым лужам.

Будка, выкрашенная белой краской, возникла, как призрак. Возле будки несколько бойцов в маскхалатах, станковый пулемет на волокуше — это ледовый дозор.

— Что, служивые, далеко еще до Кракова? — остановился перевести дух Клинышкин.

— К утру дотопаете, — ответил один из дозорных, курносый малый, покуривая в кулак. — Чиво это вы как неживые идете? Аж до самого Лисьего Носа растянулись.

— Лед у вас хреновый, потому и растянулись. По такому льду не пешком, а вплавь. Дай-кось прикурить, отец.

— Хромой цыган тебе отец. А я — младший сержант Бычков.

— Младший? — притворно удивился Клинышкин. — А я-то думал, вы в старших который год ходите.

— Горазды вы травить, моряки. А своих спичек не имеете.

— Так промокли же. Дай огоньку, сержант.

— Да, мокрота. Весна подступает. — Бычков дал прикурить Клинышкину. — Где воевали-то? За Дубровкой?

— Войбокала — слыхал про такой населенный пункт?

— Места знакомые. Я на Волховстрое работал.

— Ну, значит, радуйся, сержант Бычков, сохранили мы твои болота.

— Спасибочко. А мы тут лед стерегли, чтоб ты до своего любимого Кракова добрался. Выходит, квиты.

— Это разве лед? — поддразнил Клинышкин, попыхивая в кулак самокруткой. — Вот по Ладоге мы ехали — это лед! С ветерком, с морозцем, с музыкой.

— Музыки и здесь, к твоему сведению, хватает.

Махнул ему рукой Клинышкин и, поправив на спине вещмешок, пустился догонять своих.

И снова в кают-компании «Гюйса» все командиры в сборе. Кроме черного глинистого хлеба и масла, нарезанного на мелкие желтые кубики, сегодня на столе — рыбные консервы в томатном соусе и печенье из командирских доппайков и еще армейская фляга в брезентовом чехле.

— Разольем еще, товарищ комиссар? — потянулся Галкин к фляге.

— Хватит, Серафим Петрович. — Балыкин сделал отстраняющий жест. — С утра пьянство разводишь.

— Да какое пьянство, Николай Иванович? — поднял белесые брови Галкин. — Законные «наркомовские». А то, что с утра, так после такого перехода…

— После такого перехода постыдился бы народа, — сказал Иноземцев, наливая себе чаю.

— А вы, механик, все шутите? — взглянул на него Балыкин. — Ну вот, Андрей Константиныч, никак не расскажу тебе с самого начала. Перебросили нас, значит, в Новую Ладогу и с ходу направили на усиление шестой бригады морской пехоты под Войбокалу. Место представляешь?

— Конечно, — сказал Козырев. — Километрах в двадцати от озера.

— Точно. Была, понимаешь ли, угроза ихнего прорыва к нашим пристаням в Кобоне, к восточному пункту ледовой дороги. С ходу нас — на уязвимый стык двух рот. И скажу прямо, воевать-то на суше мы не умели, пошли в контратаку напрямую, по пуп в снегу, на «ура», без понимания огневых точек противника, — и тут, значит, Владимир Семеныч выскочил вперед…

— Да ладно, Николай Иванович, — прервал его невозмутимый Толоконников. — Расскажи лучше, в какую переделку мы попали, когда выходили к реке Волхов.

— А как нам сам Федюнинский объявил бларо… благодарность? — У Галкина немного заплетался язык.

— Генерал Федюнинский? — спросил Козырев. — Командарм пятьдесят четвертой?

— Да, — ответил Балыкин. — Наша шестая входила в состав его армии.

— Шестая морская, — пробормотал Галкин. — Непро-бива-емая… непро-мо-каемая…

Он уронил голову на руки, скрещенные на столе, и заснул.

— Умаялся, — тихо сказал Балыкин. — Навоевался мальчик… Скажу тебе, Андрей Константиныч, что взвод, которым Галкин командовал, был не из худших. Вот командир роты может подтвердить.

— Подтверждаю, — сказал Толоконников. — Разрешите, товарищ командир, я его уведу в каюту.

— Да, — поднялся из-за стола Козырев. — Героям сухопутных боев — отдыхать. — Он вышел из кают-компании.

— Серафим, — затеребил Толоконников Галкина за плечо. — Вставай, Серафим.

Но Галкин спал беспробудным тяжелым сном. И тогда Толоконников решительно взял его под мышки, поднял на ноги и, крепко обхватив, увел.

Иноземцев тоже встал.

— Задержитесь на минутку, механик, — сказал Балыкин. И вестовому: — А ты, Помилуйко, оставь нас вдвоем. Потом приберешь.

Иноземцев закурил, выжидательно глядя на комиссара.

— Что-то вы отощали сильно, глаза провалились. Нестриженый, небритый… Вы что, больны?

— Цинга, — сказал Иноземцев.

Он еще не знал, на самом ли деле у него цинга, но было похоже, что так. Признаки, о которых он слышал от Уманского, вроде сходились. Десны сделались рыхлыми и болели. И ломота какая-то…

А Балыкин про эту болезнь еще не слыхал, но не стал расспрашивать. Он про дистрофию слыхал. Алиментарная дистрофия — эти два слова будто стали в ряд с жестоким словом «блокада». Цинга, как видно, тоже была из этого ряда.

— Бриться все равно надо, механик. Как с ремонтом дела?

— Ничего. — Иноземцев резко выдохнул горький папиросный дым. — Вы ее видели?

Балыкин медленно наклонил голову:

— Вчера утром видел вашу Людмилу. Велела она передать, что на днях с университетом эвакуируется в Саратов. Пусть, говорит, пишет туда, если хочет.

— Еще что передавала? — спросил Иноземцев, помолчав.

— Пусть пишет, если хочет, — повторил Балыкин. — Так, значит, сказала. Я тебе вот что советую, Юрий Михайлович, — перешел вдруг на «ты». — Как старший товарищ советую: ты ей такие письма, как раньше писал, больше не пиши.

Молчит Иноземцев, дымя папиросой.

— Понимаю, ты для оптимизма шуточки ей пишешь. Но время трудное. Женщине нужна поддержка. Уверенность в нашей победе нужна — вот про что должен писать.

— Это, Николай Иванович, мое дело — как и про что писать.

— Нет. Неправильно рассуждаешь. Что в тылу будет, если мы, фронтовики, повадимся в письмах одни шуточки разводить? Я, конечно, в ваши отношения не вмешиваюсь. Дело, так сказать, личное. Прими как совет.

— Спасибо. Разрешите идти?

— Время трудное, — повторил Балыкин, расправляя здоровой рукой бинт, на котором висела раненая. — Вон как ты отощал, не узнать… И Людмила твоя тоже, конечно, истощенная… Как же можно, понимаешь, не понимать? Время-то другое. В переживаемый момент, товарищ Иноземцев, душевное понимание нужно. Чтоб она в тебе не остряка завзятого, а опору видела. Понятно, нет?

— Разрешите идти, — повторил Иноземцев хмуро и вышел из кают-компании.

Он спускается в машину, погружается в текущие дела.

Но, занятый осмотром и ремонтом механизмов, техническими разговорами, служебными бумагами, Иноземцев ощущает горечь, будто разлившуюся с током крови. «Пусть пишет, если хочет…» Была в этих словах, вместо письма посланных ему, горькая опустошенность, когда ничего не ждут, ни на что не надеются.

Странно! Он тревожился, не получая писем, тревожился за ее жизнь в обстреливаемом, голодном Ленинграде и часто представлял себе Люсю — ее стройную фигурку и оживленное лицо, яркие губы. Вечно занятая и куда-то спешащая — кому-то помогать, кого-то обсуждать, заседать, собирать взносы, — Люся выходила, нет, выбегала на его мысленный зов. Она смеялась, или увлеченно рассказывала о своих делах, или сердилась на него — Иноземцев живо представлял все это. Но сегодня — после горького, равнодушного «Пусть пишет, если хочет» — он не сумел вызвать Люсю перед мысленным взглядом. Странно…

Впервые он подумал о том, что Люся теперь не такая, какой он ее помнит. Он пытался дорисовать ее образ с поправкой на блокадную зиму — не получилось. Вместо оживленного темноглазого лица выплывало другое — ввалившиеся, прозрачные щеки, скорбно застывший, недоумевающий взгляд серых глаз… Вот оно, лицо блокады… И опять, опять это мучение и ревность, какой никогда прежде за собой не знал, проклятый ночной демон слепой ревности и бесстыдного воображения… Когда эта сероглазая перестала приходить на корабль, ему, Иноземцеву, стало легче. Не видеть, не знать… Но видел же, что командир чуть ли не каждый вечер уходит с корабля…

Да что ему за дело до этих двоих?

«Пусть пишет…» Да, сейчас вот он сядет и напишет!

Иноземцев кладет перед собой лист бумаги, обмакивает перо в чернила.

«Люся, наш комиссар рассказал о встрече с тобой. Я рад, что ты уезжаешь с университетом. Там, в тылу, тебе будет полегче, придешь в себя после голода и обстрелов…»

Слово «голод» военная цензура может не пропустить. Ладно, дальше! Иноземцев стучит пером по дну чернильницы и быстро пишет:

«С тех пор как мы стали на ремонт, я пытался вырваться в Питер, очень хотел тебя повидать, но не вышло. Все очень сложно, включая наши с тобой отношения. Давай разберемся в них…»

Все не так! Он комкает листок и бросает в мусорную корзину. Надо как-то иначе. Милая Люся… Любимая… Любимая? Вот так и начать! И не надо выяснять отношения — какого черта? Прямо написать: люблю, прости за глупые письма…

Надя, вернувшись с работы, услыхала плач. Доносился он из Лизиной комнаты. Надя заглянула туда — и ахнула. Лиза, полулежа на диване, рыдала, билась головой о валик. Надя бросилась к ней, стала успокаивать, кружку воды принесла. Понемногу утихла Лиза. Надя вытерла платком ее мокрое лицо с некрасиво опущенными уголками рта. Напротив, на кровати, тяжко храпел Шумихин.

— Что случилось, теть Лиза?

А случилось вот что. Шумихин разжился на плавсредствах спиртом и накачался. Давно уже, держа Лизу постоянно при себе, не бивал ее Шумихин, не попрекал прошлым. А тут — прорвало. Не испугалась Лиза, когда он стал выкрикивать непотребства и с кулаками к ней подбираться, — скорее за него, дурака, встревожилась. Уклоняясь от пьяных кулаков, она ловко уложила Шумихина, сапоги стянула, он сразу захрапел, и до того стало противно Лизе все это, такая нахлынула жалость к своей незадавшейся жизни, что упала на диван и заплакала в голос.

— Теть Лиза, да что с тобой?

Лиза со вздохом поднялась к зеркалу, стала причесывать, подкалывать рыжеватую пышную гриву. Сказала тихо и безнадежно:

— Уйду от него. Надоело… Помогала ему подняться, сколько могла… Обещали снова капитаном на буксир поставить, да, видно, не подняться ему… характеру нету… Как выпьет, так прямиком к начальству — я такой, я сякой, а вы, удавы, меня не цените… Он и вправду ведь хороший моряк, да вот в стакане сам себя утопил… Надоело мне — вот как. — Ребром ладони полоснула себя по горлу. — Потом усадила Надю рядом с собой на диван: — Ну, а ты-то как, Надюша? Мама как?

— Да ничего… Мама всю эту неделю в вечерней смене.

— Что-то я замечаю, разлад у вас. Поссорились, что ли?

Надя опустила голову. Что тут говорить? Ужасная тяжесть на душе, невыносимая, невысказанная… Вроде бы и нет вины, а — виновата… Лиза подняла ей голову, всмотрелась пытливо, и вдруг Надя словно погрузилась в ее участливые круглые глаза. Понеслись сами собой сбивчивые слова. И теперь уже Лиза вытирала ей платочком мокрое лицо.

Все рассказала, как на исповеди, под густой шумихинский храп.

— Надюшечка, — обняла ее Лиза, — земляничка ты моя дорогая, так это же счастье тебе улыбнулось, что такой хороший человек тебя полюбил. И ты его любишь — вижу по глазам, что любишь. Так ты не отвергай, от души тебе, Надюшенька, говорю!

— Ну как же, теть Лиза… как можно…

— Можно! Все можно, когда любишь! Вот и встреть его как любящая, как женщина, поняла? Это же какое счастье!

От горячо вспыхнувшего Лизиного взгляда Надя отвела глаза, потупилась, а в груди у нее будто кровь зазвенела, и жарко стало, и хорошо, и тревожно. «Встреть как любящая»… Да, да (будто с током крови бросилось в голову)! Люблю его! И нету никакой вины моей в том, что люблю! Разве это дурно?.. Он ведь не просто из жалости… Он меня любит! Сам сказал, да и что слова — по глазам его видно, видно, что правду говорит… Что ж дурного в том, что и я его полюбила?.. Я думала, что я мертвая, что все во мне умерло, — а я живая!.. А Лиза подняла Надю, стала выговаривать:

— Ходишь чучелом, в темном, в старье. Самое лучшее, что есть, надень! Пусть у него душа обрадуется от твоей красоты! — Чуть поколебавшись, она раскрыла шкаф, достала пакетик с шелковыми чулками: — Вот, возьми-ка…

Электрический свет не ярок, лампочка в коридоре горит вполнакала — но это электрический свет. Уже второй день дают его городу по вечерам.

— А у нас свет! — тоном хвастающейся девочки говорит Надя, отворив дверь и впуская в коридор Козырева. — Вы могли сегодня звонить, а не стучать.

— Смотри-ка, верно, свет. — Козырев мельком глянул на тлеющую красной нитью лампочку. — Здравствуй, Надюша. Ты сегодня такая красивая. Где твой платок?

— Сняла. — Надя тихо смеется. — Весна…

Она в розовом шерстяном платье — это платье пришлось сегодня, по приходе с работы, срочно распороть по бокам и подшить, чтоб не висело как на вешалке. Шелковые тонкие чулки непривычно холодят Наде ноги.

— Заходите, — говорит она стесненно.

— Когда ты перестанешь говорить мне «вы»? — Козырев кладет на стол сверток, снимает и вешает у двери шинель и фуражку. — Здравствуй, Наденька, здравствуй, милая!

Он обнимает Надю, но та гибко высвобождается из объятия.

— Я вас просила — не надо ничего приносить. Я теперь по рабочей карточке получаю пятьсот граммов хлеба.

— Не хлебом единым… Все равно я весь свой доппаек не съедаю. А это, — развертывает Козырев бумажный пакетик с горсткой кирпично-красного порошка, — витамин цэ. Буду теперь приносить тебе.

— Зачем?

— Ты жаловалась, что ноги побаливают. Так бывает, когда начинается цинга. А я не хочу, чтоб у тебя была цинга. Прими и запей водой.

Надя молча смотрит на него. Теплеют ее промерзшие глаза.

Она отводит его руки. Но вот от поцелуев сладкая слабость разливается по ее телу. И сквозь звон крови — вчерашние слова: встреть его как женщина… Она перестает отталкивать, и его руки смелеют. Надя как в тумане, ах, все равно… Стыдно как… Ах, пусть… пусть все будет…

Потом в темной комнате — их негромкие голоса.

— Я с ума сошла… Мама, если узнает, никогда не простит…

— Поймет, как я тебя люблю, и простит.

— У меня голова кружится, когда ты это говоришь… Правда любишь?

— Люблю. С той минуты, как увидел тебя первый раз возле госпиталя…

— Прямо!

— С той самой минуты. Только понял я это позднее. Мы ведь такие — сердцем понимаешь, а пока до разума дойдет, изведешься от самозапретов.

— Самозапреты? Что это?

— Всякие «нельзя», которые сидят у нас внутри. Много их… Помнишь, как я встретил тебя на заводе при обстреле? Ну, когда первый раз привел на корабль… У тебя было такое лицо, что все «нельзя» разом выскочили из меня. Понимаешь?

— Говори еще…

— Знаешь, что поразило меня в твоем лице? Беззащитность. Но это я тоже понял позже… Люблю твое лицо.

— Еще!

— Ты моя единственная радость. Моя надежда. Кораблям раньше часто давали твое имя — «Надежда».

— А мне мое имя не нравится.

— Это лучшее из имен. Надежда. Сперанца.

— Сперанца?

— Это надежда на каком-то языке, кажется, на итальянском. Я читал книжку, маленькую такую, в библиотечке «Огонька» — она называлась «Сперанца»…

— Ты много знаешь, Андрей.

— Ничего я толком не знаю, кроме флота.

— Расскажи о себе. Я совсем тебя не знаю.

— А того… Непряхина… знала?

— Знала, — не сразу отвечает Надя. — Он был добрый и веселый… И в волейбол играл как бог.

— Боги вряд ли играли в волейбол. Но не в этом дело… Что тебе рассказать? С детства я хотел стать моряком — и стал. Вот и вся моя биография.

— Андрей… А девушки у тебя были?

— Была.

— И ты… любил ее?

— Да.

— Почему же… ну, я не знаю, как спросить… Ты бросил ее?

— Она от меня отреклась.

— Отреклась? Слово какое странное…

— Мы должны были пожениться, когда я кончу училище. Как раз перед выпуском произошли у меня неприятности. Вернее, у отца. У меня ведь отец — кадровый военный, в ту мировую войну командовал ротой самокатчиков, в Гражданскую пересел на бронеавтомобили… В общем, прошел, как говорится, славный путь — от краскома до комбрига. В тридцать восьмом его арестовали. А мне как раз выпускаться в то лето. Ну, разбирали меня… Я говорю: не верю… Не могу поверить, произошла, говорю, ошибка. Никак не вязалось это с моим представлением о комбриге Козыреве… Вот так… А с Ольгой у нас все расстроилось. Родители у нее… как бы сказать… испугались… велели ей прекратить наши отношения. И она послушалась. Вот и все… Мечтал я об эсминцах, а назначили на тральщик. Ничего, ничего… Не только эсминцем — крейсером буду командовать.

— Конечно будешь.

— Ах ты, моя милая! Веришь в меня?

— Андрей, — говорит Надя, помолчав. — Знаешь что? Я от тебя никогда не отрекусь.

— Да и нет нужды, Надюша, отца освободили в сороковом, восстановили в партии. Он полковник теперь, воюет на юге.

— Никогда не отрекусь, — повторяет Надя. — Только ты… не обмани меня…