И снова мчит мой непрестижный «Запорожец» по ленинградским улицам. Я обещал Тане, что после работы заеду к Неждановым на Большую Пушкарскую за ее вещами. По правде, мне ужасно этого не хочется. По правде, Игорь мне симпатичен, и я подозреваю, что не столько он виноват в их разрыве, сколько Таня с ее взбрыкиваниями. Но я не знаю, что у них произошло, — мне, как старику Джемсу Форсайту, никто ничего не рассказывает.
Признаться, я весь день ожидал, что ко мне на работу позвонит Таня и скажет: «Папа, не надо ехать за вещами. Я передумала». Это было бы вполне в ее стиле. Но она не позвонила. Только Люся звонила в середине дня — спрашивала, как я себя чувствую.
По понедельникам и четвергам я обычно заезжаю после работы к матери. Сегодня понедельник. Рискуя опоздать к условленному времени к Неждановым, я все же даю крюка и еду к матери на улицу Восстания. Ведь она меня сегодня ждет. Конечно, можно было позвонить ей, что не смогу приехать, но, во-первых, мать стала глуховата, плохо понимает по телефону, а во-вторых, что еще хуже, она бы обиделась.
Сильно сдала мама за последние годы. После того как ее покинул Зубов, она еще хорохорилась, делала вид, что ей все нипочем, но я понимал, что эта история ее подломила. Слишком много душевных сил она вложила в Семена, в Сенечку своего.
Впервые Зубов появился, кажется, осенью сорок восьмого. Он носил офицерский китель и широченные галифе и жаждал стать писателем. Не знаю, кто в издательстве направил его к матери, он принес рукопись своих рассказов — и так началась вся эта грустная история. Я тогда служил в Балтийске, в Ленинграде бывал наездами, и первый раз увидел Зубова в пятидесятом — в том году мать решила «соединить свою судьбу с ним», и он переехал к ней. Матери в ту пору было под пятьдесят — лет на пятнадцать больше, чем Зубову. Она стала красить поседевшие за войну волосы, приоделась, ее грузноватая фигура выпрямилась, в глазах появилось былое победоносное выражение. Дымя крепкими папиросами, она часами разговаривала по телефону с авторами, ее по-мужски низкий голос звучал уверенно, непререкаемо, потом она обращала взгляд на Зубова, развалившегося в вольтеровском кресле, и во взгляде ее явственно читались удовлетворение и гордость.
Да, она гордилась своим Семеном, как гордятся люди творением своих рук. Уже много позже, когда Зубова и след простыл, я спросил однажды маму, хороши ли были зубовские рассказы в первоначальном самодельном варианте. Мать только рукой махнула и буркнула: «А! Графомания». Не спрашивайте меня, почему она не пожалела времени и труда, чтобы сделать из графоманской рукописи приличную книжку — рассказы для детей о войне. Не спрашивайте ни о чем. Вы понимаете, что это был ее последний шанс. Она была превосходным редактором и разумным человеком, но, подобно большинству женщин, в ситуациях, требовавших выбора, она повиновалась не голосу рассудка, а чувству. Тогда, в пятидесятом, когда я впервые увидел в нашей квартире Зубова, крепкого брюнета с развернутыми плечами, в отцовской серебристо-коричневой пижаме, я сразу почувствовал к нему антипатию. Но если б я посмел не то что упрекнуть мать, но даже и вякнуть ей о своей антипатии к Зубову, то она просто выгнала бы меня вон. Накричала бы, затопала ногами, поссорилась на всю жизнь…
Надо сказать, что Зубов относился ко мне неплохо. С интересом расспрашивал о войне на Балтике, советовал написать морские рассказы. «Ну и что ж, что не умеешь писать? — говорил он, сверля меня черными цыганскими глазами. — Поможем! — И кривил рот с выпирающей нижней губой в усмешке: — Думаешь, все писатели умеют писать? Вот тебе! Фигушки!»
Я возненавидел это словцо — «фигушки».
Зубов был старше меня на четыре года. Он служил в армии на Дальнем Востоке, дослужился до старшего сержанта, в сорок четвертом году окончил курсы и получил на погоны звездочку младшего лейтенанта. В марте сорок пятого он прибыл с маршевым батальоном под Кёнигсберг. Военной карьеры, однако, Зубов не сделал по собственной глупости. В апреле сорок пятого — еще не был взят окруженный Кёнигсберг — в его окрестностях обнаружили огромные подземные склады горючего. Над складами, на поверхности, тут и там были вкопаны в землю бетонные плашки с индексами и номерами — то были знаки расположенных под этими плашками насосных станций, соединений трубопроводов и тому подобное. Со всем этим еще предстояло разобраться, но прежде всего надо было взять Кёнигсберг. А тут до поры до времени поставили караульный взвод — им командовал младший лейтенант Зубов. Он знал, что охраняет подземные склады, но насчет плашек ему ничего не сказали, а дойти своим умом до того, что эти плашки тут неспроста, Зубов не сумел. Он велел солдатам выковырять плашки и вымостить ими дорожку к караульному помещению. Надо ли говорить, как осерчало начальство, когда приехали офицеры из топливного и инженерного отделов и с ужасом увидели, что над подземными складами не осталось никаких ориентиров? В общем, служба у Зубова не пошла, и осенью сорок пятого он демобилизовался. Его не удерживали.
За долгие годы военной службы мне доводилось встречать, скажем так, не шибко умных служителей. Да и было бы странно, если б в армии, состоящей из обычных людей, были одни умники. Насколько я знаю, у нас не применяются тесты на ум или, к примеру, на сообразительность. И поэтому люди, не обладающие ни тем, ни другим, просачиваются.
Знавал я в послевоенные годы капитана Самоварова — он служил в базе, где стояла некоторое время наша бригада, начальником Матросского клуба. О его тупости ходили легенды. Однажды в базу прибыл новый член военного совета — он объезжал флот, базу за базой, и вот прилетел к нам. Почти весь день вице-адмирал провел на бригаде (мы еще тралили тогда, ведь война для тральщиков закончилась не в сорок пятом, а в сорок девятом году), выходил в море на одном из кораблей. Под вечер он поехал в город и, проезжая мимо Матросского клуба, велел остановить машину. Капитан Самоваров выкатился из своего кабинета, как говорится, «на полусогнутых» и встретил вице-адмирала в просторном холле клуба, где висели в ряд портреты флотоводцев, писанные местным художником сухой кистью. Приняв рапорт и поздоровавшись с Самоваровым за руку, вице-адмирал вдруг спросил, указав на портрет Ушакова: «Это кто?» Самоваров уставил свои заплывшие глазки на портрет и браво доложил: «Товарищ адмирал, это Ушаков!» — «Так, — сказал вице-адмирал и ткнул пальцем в портрет Нахимова: — А это?» Самоваров с готовностью уставился на второй холст и снова повернулся к члену военного совета: «Товарищ адмирал, тот не Ушаков! Этот Ушаков!» — «Так, — сказал вице-адмирал и указал на портрет Сенявина: — А это кто?» Самоваров добросовестно помигал на Сенявина. «Товарищ адмирал, — выкрикнул он. — Те два не Ушаковы! Этот Ушаков!» На стене холла оставались еще два портрета, но вице-адмирал больше не стал спрашивать. Повернулся и пошел к машине.
Но капитан Самоваров был патологически неумен и, собственно, ни на что не претендовал. Дослужившись до пенсии, он удалился в родные пределы и занялся, вероятно, выращиванием клубники. Иное дело — Зубов. Он-то не страдал недооценкой собственных возможностей — скорее наоборот. Свои неудачи, в частности несостоявшуюся военную карьеру, он относил исключительно за счет недоброжелателей и завистников. Он находил их всюду — в отделах кадров, в редакциях и прочих ведомствах, с которыми имел дело. Я не раз слышал, как он, расхаживая в пижаме по комнате и роняя пепел на пол, выкрикивал: «Думают, они умнее всех! Засели, понимаешь, за столы и сидят! Думают, понимаешь, их с места не сдвинешь! Вот вам! Фигушки!» И мать слушала эти вопли уязвленного честолюбия со снисходительной улыбкой. Наверное, с такой же улыбкой она правила и переписывала очередные опусы своего Сенечки. Снисхождение — прекрасное человеческое свойство, но если оно питает неумеренные амбиции, то дело может принять скверный оборот, в результате которого оно, снисхождение, первым же и пострадает.
Когда же это было? Кажется, зимой пятьдесят третьего. В конце января Таня слегла с сильной простудой, приведшей к воспалению среднего уха. В Балтийске была, на мой взгляд, вполне приличная медицина, но Люся придерживалась другого мнения. Она настояла на том, чтобы везти Танечку в Ленинград. Мы привезли ее розовым от морозного солнца утром и долго ждали такси. Хоть Таня и была хорошенько укутана, все же ожидание на морозе отразилось на ней не лучшим образом. Дома у нее начался жуткий кашель. Всполошенная мать срочно вызвала врача. Уже потом, когда Тане полегчало, я понял, почему мать так взволновалась: наверное, вспомнила другую зиму, другую Таню…
Около пяти часов пришел Зубов с двумя приятелями. Они сразу сели пить принесенную водку, а мать поставила перед ними закуску — колбасу, вареную картошку и банку маринованных грибов. Зубов позвал и меня, но мне не хотелось с ним пить, я отказался. Мы с Люсей сидели у себя в комнате, Таня дремала после лекарства. Мы слышали доносившиеся из большой комнаты возбужденные голоса, обрывки фраз. Бог ты мой, что они говорили! Я вышел в кухню. Дверь из большой комнаты в коридор была раскрыта, там плавали в сизом табачном дыму красные лица с раскрытыми ртами. Мать на кухне заваривала чай.
— Сейчас закипит, — сказала она, мельком взглянув на меня. — Как Танечка?
Я не успел ответить. В кухню вошел Зубов с дымящейся папиросой в уголке рта.
— Соня, — сказал он, — нам водки не хватило, сходи купи еще бутылку.
Мать двинулась было к двери, но я шагнул, заступив ей дорогу.
— Ты никуда не пойдешь, — сказал я матери и повернулся к Зубову. У меня клокотало в горле, и я с трудом удерживался, чтобы не обложить этого недоноска по-боцмански. — Сам беги за водкой, — разомкнул я стиснутые челюсти. — Тут нет прислуги.
Зубов сверлил меня ненавидящим взглядом цыганских глаз. Языком перекинул папиросу из одного уголка рта в другой.
— Ладно, — проговорил он со злой усмешкой. — Посмотрим еще, флотская…
Он осекся. Правильно сделал. Если б он добавил хоть одно слово, я бы дал ему в зубы. Мать, страшно побледневшая, схватила меня за руку:
— П-прошу… — У нее прыгали губы, дыхание было шумное, астматическое. — Не надо, не надо… Н-не ссорьтесь…
За водкой никто не побежал. Вскоре зубовские приятели ушли, а сам он завалился спать. Меня трясло. Я готов был бежать из дому куда глаза глядят, лишь бы не видеть виноватого лица матери, лишь бы не слышать захлебывающегося храпа Зубова…
В пятьдесят четвертом году Зубов уехал в Москву. «Друзья меня зовут, — объявил он матери. — Хватит прозябать. Приличную должность обещают». Я при их прощании, конечно, не присутствовал, да и не был в том году в Ленинграде вообще — мы с Люсей ездили в Пятигорск, в военный санаторий, а Таню завезли к Люсиным родителям в Баку.
А несколько лет спустя, в дождливом августе, мы приехали в отпуск — я тогда начал хлопоты о переводе в Ленинград, в Балтийске мне надоело, и Люсе тоже. Утром принесли почту, мать раскрыла свежий номер журнала и, дымя крепкой папиросой, погрузилась в чтение. Вдруг она отбросила журнал, ее крупное рыхлое лицо выразило отвращение. Я поднял журнал, полистал и обнаружил в нем большую статью, подписанную Зубовым. Пробежал взглядом несколько абзацев. «Один из главных моральных устоев нашего общества заключается в том… Каждый человек дорог нам, потому что мы верим в доброе начало… ответственность за развитие каждой личности…» Зубов учил людей нравственности!
У матери в глазах было отчаяние. И — словно прорвалась плотина — потекли слезы. Она оплакивала свою любовь, свою беду. Я утешал ее как мог, дал выпить воды с валерьянкой, а мать жаловалась, жаловалась… на отца, на Зубова, на главного редактора… на всех, кто не понимал и не ценил ее… Тогда-то она и рассказала некоторые подробности о Зубове — о кёнигсбергских плашках, о детской книжке, об его отъезде в Москву…
Я останавливаю машину у витрины «Овощи — фрукты» и, вынув из «бардачка» авоську, захожу в магазин. У матери уже года четыре как ноги почти не ходят — мучительный развился артроз, — и продукты ей приносит соседка, добрая женщина, тоже вдова полярника. Я же, дважды на неделе навещая мать, привожу ей фрукты или соки. Мать очень верит в фрукты.
Покупаю яблоки. Кроме яблок, есть сливы, но за ними большая очередь, а у меня нет времени стоять.
Вот он, мой родной дом, потемневший от старости, с застекленными балконами. Сколько жило здесь людей в моем детстве — почти никого из них теперь нет в живых. Из-за дверей доносятся бормотание радио, жизнерадостные вскрики магнитофонов — «магов», как их называют для краткости. «Маги» теперь царят в городах и весях. Они вдруг стали очень нужны человечеству, без них не обходится ни радость, ни печаль. Кажется, сам всемогущий поток времени, несущий нас все дальше и дальше, не струится плавно, как встарь, а мчится вприпрыжку, в такт магнитофонным синкопам.
Поднимаюсь на третий этаж, открываю дверь своим ключом и вхожу в квартиру. Мать не слышит. Она стала глуховата. Я вхожу в большую комнату. Мать, грузная, седая, сидит в старом, облезшем кресле, держа оплывшие ноги в шерстяных чулках на скамеечке. Книга — зеленый томик Тургенева — выпала из ее руки. Мать читает теперь классику, только классику, ничего, кроме классики. Есть у меня мечта: уйти, как говорится, на «заслуженный отдых», залечь на диване и всласть перечитывать Гоголя, Достоевского, Чехова. Читать фантастику, наверное, брошу. Только классику, ничего, кроме классики. Наступит ли такое времечко у меня? Это другой вопрос.
Мать поднимает тяжелые, налитые стариковским сном веки.
— Ты, Юрик? — тихо, надтреснуто произносит она. — А я задремала…
Я мою на кухне яблоки, кладу несколько штук в вазу и ставлю на столик перед мамой. Сажусь на скамеечку у ее ног. Мама поднимает дрожащую руку и проводит ладонью по моей голове.