Часть десятая
ПРОЩАНИЕ
Вы, конечно, понимаете, мой терпеливый читатель, какую огромную работу задал я своей памяти. Но вот вопрос: где граница памяти и, следовательно, моего мемуарного романа? Опыт профессионального литератора требует упорядочить пеструю мозаику воспоминаний, бесконтрольно наплывающих одно за другим, ограничить поток описываемых событий. Несколько лет он сильно нес меня — я как бы заново проживал свою жизнь… свою любовь…
Видимо, настала пора — нет, не остановить поток воспоминаний, это невозможно, пока живешь, но — выбраться из него.
Наступает время прощания.
Однако, прежде чем расстаться — мне с Главной Книгой, а вам — со мной, я должен записать оставшийся кусок жизни.
Итак, мы с Лидой поселились в Солнцеве. Этот подмосковный городок сравнительно недавно вырос вдоль Боровского шоссе, за Кольцевой дорогой, на месте старых деревень Суково, которой некогда владели князья Трубецкие, и Терешково. Солнцево застраивалось пятиэтажками-«хрущобами» и типовыми 12-этажными башнями. Так сказать, советский блочный конструктивизм, порождение скоростного строительства жилья с высотой потолка в два с половиной метра. Впрочем, обилие зелени смягчало суровые, словно ледяные глыбы, шеренги одинаковых домов.
В одной из солнцевских башен, значит, и было суждено нам с Лидой прожить дальнейшую жизнь.
Спустя несколько лет после нашего вселения Солнцево вошло в Москву — теперь на карте Солнцевский район выглядит этаким протуберанцем, выплеснувшимся за обруч Кольцевой дороги. Но тогда это был небольшой город в зеленой зоне, административно подчиненный городу Видному. Туда, в Видный, я и мотался по делам прописки.
А дом наш потек в первые же весенние дожди. Весь март они проливались, почти не переставая, с серого, как солдатская шинель, неба. (Утром, проснувшись, я подходил к окну — и невесело бормотал: «Утро туманное, утро седое…») Я подходил к окну и с неприязнью смотрел на расползавшиеся мокрые пятна, одно на стене в углу, другое вокруг подоконника…
Я ходил к председателю кооператива — неприятному молодому человеку с каменным выражением лица. Здоровался он, почти не раскрывая рта: «С-с-с…» Кажется, его фамилия была — Лагун. В десятый раз он повторял, что дом «дает осадку» и что «Алтынов обещает сделать промазку». Приходил и прораб Алтынов, человек грубый и резкий, привычный к жалобам на строителей. «Ну и что? — говорил он хриплым командным голосом. — На верхних этажах всегда промочка. Это проект такой. Он вообще снят с производства». — «А что же вы строите, если снят?» Ну, этот вопрос был, конечно, риторический.
От промочки одно средство — промазка. Но прошли месяцы — только в августе наконец подвесили с крыши «люльку», и двое рабочих, постепенно снижаясь с этажа на этаж, начали промазывать швы между блоками черным густым варом — так называемой «герметикой».
На заре каждого дня, в пять утра, нас будил надсадный звенящий звук электродойки из коровника напротив дома. (Прогресс в древнем деле доения коров, естественно, радовал нас — но не очень. И когда, спустя какое-то время, передовой совхоз «Московский» перевез свой мычащий батальон из Солнцева куда-то на главную усадьбу — вот это была радость настоящая.)
Грязища вокруг дома медленно, но все же просыхала, ноги уже не увязали в ней. В нашей квартире вдруг поселился сверчок. Он верещал особенно громко, когда мы с Лидой возвращались домой из поездки в город. Однажды я увидел его в кухне, он был довольно крупный, как шмель, зеленоватого цвета.
— Смотри-ка, — сказал я Лиде, — он прыгает от радости, что мы вернулись домой.
Сверчок взлетел и исчез за решеткой вентиляционного окошка. Из всех насекомых, я думаю, он самый симпатичный.
Телефона у нас не было. Еще только строилась в Солнцеве АТС, и прошло несколько лет, пока в доме начали устанавливать телефоны.
Ну что, спрашивал я себя, ты рад? Доволен переездом? Да конечно, рад и доволен. Квартира, в общем, хорошая, удобная. Контейнер с вещами и книгами, с родной тахтой приехал из Баку и разгружен. Мебель постепенно купили — пришлось изрядно помотаться по московским магазинам, в которых велась запись на мебельные гарнитуры. Купили, впервые в жизни, и телевизор. Москва — в часе езды до центра. Вон, из окна нашей спальни видна зеленая полоска Востряковского кладбища, а за ней — массив Юго-Запада, и так славно там зажигаются, делаются золотыми окна на закате солнца. Поблизости от нашего дома оборудовалась библиотека — я договорился с плотниками, и эти веселые ребята поставили и связали книжные стеллажи, привезенные из Баку, сделали в прихожей стенной шкаф, а в коридорчике — антресоль. Квартира приобрела жилой вид. В ней два балкона, выйдешь на любой из них — и перед тобой огромное небо, голубой простор, и в нем, когда вечереет, носятся, носятся ласточки.
И конечно, тишина. Не грохочет под окнами транспорт, не орут во дворе, бесконечно гоняя мяч, юные мусульмане.
У Алика и Натэллы в паспортах — штампы постоянной прописки. Теперь они могут спокойно работать в Москве — была бы работа.
Да, я доволен переездом. Такое дело сделано!
Но почему, вопреки логике, щемит ретивое? Почему так часто ловлю себя на мысли: эх, выйти бы сейчас из дому, спуститься Губернаторским садом к Приморскому бульвару, пройти его во всю длину, до парашютной вышки… а бухта синяя, тихо плещется в полдневной истоме… лениво веет в лицо моряна, неся привычный остренький нефтяной дух… А вечером — в гости, или в кино, в филармонию… К Исаю Лукодьянову зайти, он ведь живет в двух кварталах от нас… крутануть старинный, как в музее, звонок на двери его квартиры, и он откроет, очкастый, пузом вперед, с сигаретой в пальцах, и я скажу: «Это я, Господи», а он ответит: «Ну и что ты, Господи»… и мы, покуривая, попивая чаи, обговорим дальнейшие сюжетные ходы «Ура, сына Шама»… А по понедельникам к нам приходят неразлучные друзья Рафик Шапиро и Володя Портнов, и мы допоздна беседуем — о текущем моменте, о литературных делах, обо всем на свете… и я читаю им одну-две главы из своей — увы, незаконченной — повести «Посвящение в рыцари»… а Володя читает на память стихи Ходасевича… и, когда они уходят, Лида говорит: «Как интересно! Только вы все ужасно много курите…»
Рафик, приехавший в Москву по своим литделам, посетил нас вскоре после нашего переезда. Со свойственной ему обстоятельностью он осмотрел квартиру и сказал, раздумчиво подняв брови над круглыми очками:
— У нас ведь феодализм. Иерархическое устройство жизни. Мы с вами на социальной ступеньке «трехкомнатные не в центре»… Квартира, конечно, хорошая. Но что, собственно, выиграли вы? По-моему, в Москве жить труднее. Больше суматохи… очереди не меньше, чем в Баку… хамство, пьянство… В сущности, и здесь — Азия…
Наверное, так оно и было. Но я-то знаю, что и Рафик помышлял об отъезде из Баку. У него и Норы, его жены, своя беда: ребенок-даун. Мальчик подрастает, ему девятый год, пора определить его, как ни печально, в детдом, где содержат и чему-то обучают подобных больных детей. Такой дом есть в Москве, но туда страшно трудно попасть: мест мало, а даунов, оказывается, много. (Спустя несколько лет семья Шапиро уедет навсегда в Израиль. Главным побудительным мотивом эмиграции была забота об устройстве больного ребенка в соответствующее заведение. Там это оказалось возможным.)
Трудности быта — а куда от них денешься? Мы, в общем-то, были к ним привычны. Через трудности к звездам. Московское небо чаще всего было затянуто облаками, но я знал, что за ними — огромное, как сказано поэтом, ухо Вселенной с клещами звезд, а среди них — голубой Арктур, альфа Волопаса. Звезда, которую я, сам не знаю почему, считал своей путеводной.
Только одного я опасался — как бы не приуныла от новых трудностей быта моя Лида. Но она держалась стойко. Не жаловалась, не хныкала. Радовалась, когда мы ездили в ЦДЛ — Центральный дом литераторов — на концерты, литературные вечера.
— Сколько удовольствия получали бы мы от Москвы, если б не мои ноги, — сказала она.
Еще одно важное открытие мы сделали: лес. Он был недалеко: перейти Боровское шоссе, пройти под аркой Киевской железной дороги — и вот он, лес. Входи и вдохни прекрасный сосновый дух. Мы медленно идем по широкой тропе меж стройных сосен, меж кустов малинника. Перед нами бежит бело-черная трясогузка… останавливается, тряся хвостиком… дальше бежит, будто указывая дорогу… взлетает… Я вспоминаю плакат в Пуще-Водице: «Кто тебя, 0 чудный лес, породил так величаво…» Лида улыбается… Ты рада, моя хорошая, и мне радостно от твоей улыбки… Вот березовая рощица, и снова сосны… Дуб, навесивший над тропой, под прямым углом, одну из ветвей… Справа поляна, там подростки играют в футбол, орут, матерятся — что поделаешь, без мата у нас ни в будни, ни в праздники… Тропу тут и там пересекают толстые корни сосен и елей… Смотри под ноги, Ли… А теперь — ах! Словно зеленый занавес распахнулся: перед нами пруд. Да какой большой — как озеро в лесу. По синей воде, у берега покрытой ряской, плывет семейство диких уток. Впереди важный зеленошеий селезень, за ним мама-утка и выводок утят. Слева небольшой пляж, напротив — лодочная станция. Скоро лето, будем ходить сюда купаться… Прекрасно… «Кто тебя, о чудный лес…»
1 июня мы с Лидой перебрались в Дом творчества Переделкино. С каждым годом мы все более привязывались к нему — нашему зеленому убежищу. У человека ведь непременно должно быть убежище.
Лида отдыхала от трудной весны, от кухни. Я писал документальную повесть — воспоминание о Ханко. Мы гуляли, общались с приятными людьми. Все было хорошо, но…
Утром десятого дежурная позвала меня к телефону. С недобрым предчувствием я спустился к телефонной будке, взял трубку и услышал голос Алика:
— У бабушки кровоизлияние…
— Ты вызвал «скорую»?
— Нет, — сказал он. — Всё…
Мы с Лидой схватили такси, примчались домой. Оба лифта были выключены. Побежал искать лифтершу, уговорил включить хоть один. Поднялись. Тут уже, вызванные Аликом, хлопотали домовая уборщица и старушка соседка — обмывали и одевали Рашель Соломоновну.
Жаль мне ее, очень жаль. Жизнь не баловала ее — разрушила семью, лишила мужа, бросила в лагеря ГУЛАГа. Ей бы после реабилитации выйти замуж за хорошего человека, зажить своей жизнью. Она и думать об этом не хотела. Наша семья стала ее семьей, и она, как могла, помогала Лиде управляться с хозяйством. Очень мучили ее гипертонические кризы, сосуды были никудышные. Собственно, она держалась на таблетках, горчичниках…
Переезд в Солнцево Рашель Соломоновна, приехавшая из Баку через месяц после нас, перенесла хорошо. Она радовалась своей комнате с окном на запад. Радовалась, что рядом — обожаемый внук. И вот…
Урну с прахом Рашели Соломоновны мы спустя некоторое время привезли в Баку и захоронили в могиле ее родителей.
В Доме творчества Переделкино всегда много пожилых писателей. Почти все они глуховаты…
На крыльцо вышла дежурная и крикнула:
— Шифрина! К телефону!
Старая женщина, которую она окликнула, не услышала. Сутулясь, шла по дорожке к калитке, выводящей на улицу Серафимовича. Я припустил за ней:
— Вас к телефону.
Она посмотрела на меня сквозь очки и поблагодарила с какой-то застенчивой улыбкой.
Так мы познакомились с Юлией Яковлевной Шифриной, писательницей из Липецка. От нее, худенькой, неловкой, с копной жестких седоватых волос, исходило тихое обаяние доброты.
— Вы такая хорошая пара, — сказала она. — Можно я буду называть вас по имени? Лидочка, что у вас с ногами?
Выслушав, Юлия Яковлевна предложила:
— Знаете что? Приезжайте в Липецк. Это же старинный курорт в России. У нас там — пчелолечение и все, что нужно.
В те годы мы были легкие на подъем. В сентябре взяли да и поехали в Липецк. С помощью Юлии Яковлевны оформили в санатории курсовки (лечение и питание — по 80 рублей с каждого из нас), устроились в гостинице «Липецк». Гостиница на холме, курорт — внизу. Надо спуститься по каменной лестнице, пересечь проезжую улицу, и тут лечебный корпус. Очень нелегки для Лиды ежедневные спуски и подъемы — но что поделаешь? Выбора, как всегда, нет. Нет и пчелолечения (было раньше, но закрыто — может, за отсутствием пчел?). Обычный курортный набор — грязи, хвойно-минеральные ванны и т. п. Все это и назначила нам симпатичная врачиха. И стали мы лечиться.
В комнате отдыха после ванн и грязей разговоры крутились вокруг двух тем — выпивка и совокупление. Вот входит один, усатый, с громовым голосом: «Вы чо тут разлежались?» Ему навстречу: «Бутылку принес? А то стаканьё у нас есть». Хохот. Или вот одна из историй, рассказанных в комнате отдыха. Старуха мать корила сына, что сильно пьет. Дескать, вырастила тебя, молоком своим вскормила, а ты мне жизнь отравляешь пьянством. И однажды сыночек ей говорит: «Да что ты меня молоком своим попрекаешь? Ну, сколько я его выпил у тебя? Давай посчитаем, и я тебе верну — пять фляжек, десять, ну двадцать…»
20 сентября я записал в своем дневнике:
Грубоватый народ, хамоватый и невежественный, хотя и грамотный. Что же это стряслось с Россией? Где русский человек, стремившийся жить по совести, по правде… прославленный великими писателями, на весь мир известный своим особым складом души?.. Что же стряслось? А стряслось то, что после великой революционной ломки ушло поколение идеалистов, энтузиастов — одних погубил «великий вождь», другие приспособились или затаились. И осталась перевороченная по мановению верховной руки нищая деревня с деклассированным крестьянством, бегущим на промыслы и в города. И остались рабочие, превратившиеся — в условиях нового, советского расслоения общества — в «работяг», озабоченных не столько хлебом насущным, сколько каждодневной выпивкой. И осталась партбюрократия, созданная сталинизмом, а ныне, как я погляжу, формируемая по признаку фрикативного «г». И осталась интеллигенция, главным образом должностная, пустившаяся в погоню за материальными благами. Преуспевают циничные молодые люди, образованные, но бездуховные, обладающие незаурядной пробивной силой и превосходным пищеварением. Есть, есть, конечно, люди мыслящие и порядочные, но нынешнее время — не для них.
Но ведь все эти люди, которых я вижу вокруг, грубоватые, пропивающие получку в кабаках и подворотнях, — разве виноваты они, что они — такие?
Трудная судьба выпала Юлии Яковлевне Шифриной. Полунищее детство в еврейском местечке близ Луганска («Спала в деревянном корыте под вешалкой», — напишет она спустя много лет). Детдом, рабфак, комсомол. О да, комсомол двадцатых годов — он был совершенно не похож на обюрокраченную организацию молодежи дальнейшего времени. Он был с идеалами, с резким отрицанием всего «старого», «дореволюционного», «отжившего». («Зачем нам учить проценты? Мы не буржуи. Пролетариям проценты не нужны».) Но начались большие стройки, понадобились специалисты технических наук. Шифрина выучилась на инженера, работала в Донбассе, Харькове, рассчитывала таблицы для Днепростроя первой очереди («Считали день и ночь, были только арифмометры…»).
Но душа ее рвалась к тем, кто менее всех были защищены от переворота жизни, — к детям. Десять лет Шифрина работала воспитательницей, а потом директором детдома. В послевоенные годы — опять на производстве, на восстановлении разрушенного народного хозяйства.
Она вырастила двоих детей, обе девочки — неродные. Одна — дочь умершей сестры, вторая — дочь почти незнакомой женщины, брошенной сожителем и скончавшейся при родах. Эта вторая и не знает, что неродная.
Все силы души отдала Юлия Яковлевна детям и мужу. Несколько лет назад муж, человек очень пожилой, спутался на курорте с молоденькой и ушел от Юлии Яковлевны. Она осталась одна в Воронеже. А дочь (вторая) со своим мужем, директором номерного завода, жила в Липецке. Каждое лето Шифрина забирала к себе трех внуков, нянчила их. Потом, по настоянию дочери, бросила в Воронеже хорошую квартиру и переехала в Липецк. Здесь сняла однокомнатную квартиру. Каждый день в 6 утра она в переполненном автобусе ехала к дочери. Покупала продукты, стряпала. Дочь, хоть и жила в полном достатке, не стеснялась тянуть у нее деньги. А пенсия у Юлии Яковлевны была — 120 рублей, и гонорары очень редки.
Натоптавшись у плиты, приготовив обед, она опять спешила к автобусу, ехала в липецкую писательскую организацию, там были у нее дела по линии местного отделения Литфонда. И только часов в 5–6 вечера Шифрина получала возможность сесть за пишмашинку.
Она подарила нам свои книги «Прошлое идет рядом» и недавно вышедшую «Я — взрослая». Обе — автобиографического характера, очень искренние и, я бы сказал, по-шолом-алейхемовски колоритные. Хорошие книги — добрые, как их автор.
Вот мы в воскресный день сидим у нее, Юлия Яковлевна угощает нас свежей рыбой.
— Дочь и зять, — говорит Юлия Яковлевна, — стесняются меня.
— Чего именно? — спрашиваю. — Еврейской темы в вашей книге?
— Не знаю, читал ли зять мою книгу. Я постаралась сделать так, чтобы она не попала в липецкий книготорг. Но может быть, читал. Или слышал… В общем, они стесняются… Моего вида, может быть, — добавляет Юлия Яковлевна тихо.
Закатное солнце сквозь прямоугольник незанавешенного окна заливает комнату розовым светом. Ровно, без тени осуждения, звучит голос старой женщины:
— Когда внук женился, я дала пятьсот рублей на свадьбу. Готовила, стряпала до последней минуты, уже гости пришли. А меня забыли пригласить за стол, и я ушла…
Так-то вот. Внук ее теперь инженер в Миассе. Летом приехал с женой в Липецк. Пришел как-то к Юлии Яковлевне: «Бабушка, мама говорит, что ты хочешь отдать нам свой холодильник». — «Ну, раз мама говорит, — ответила Юлия Яковлевна, впервые услышавшая о своем „хотении“, — так возьми». И увезли холодильник. Дочь обещала купить ей другой, но что-то не покупает, тянет…
— Ой, ну как же можно так? — огорчается Лида.
— Я ни в чем не могу ей отказать, — говорит Юлия Яковлевна. — Я же знаю, что она сирота.
— Для вас она сирота, но для нее же вы мать, правда? Если мать забывают пригласить за стол, то… Ой, ну что же это? Прямо каменный век…
— Ну уж нет, — говорю. — В каменном веке мать не забывали позвать к костру.
— Да, да, был же материнский род. Юлия Яковлевна, милая, почему вы ей прямо не скажете, что совесть надо иметь?
Юлия Яковлевна, грустно улыбаясь, пожимает плечами.
Она вознамерилась мне помочь. Я ей как-то сказал, что у нас с Лукодьяновым трудности с изданием книги (в ней были рассказы, из которых впоследствии сложился роман «Незаконная планета»). А у Шифриной были хорошие отношения с Воронежским издательством, там выходили ее книги. И она связала меня по телефону с заведующей отделом юношеской литературы этого издательства. Я спросил, интересует ли их фантастика. И услышал удивительный ответ:
— Вообще-то интересует. Но хочу вам сказать откровенно, чтобы не обнадеживать зря: комитет не разрешает нам издавать фантастику.
То, что я наблюдал в последние годы и о чем мы не раз говорили с Рафиком, а именно: фантастику втихую прикрывают, — это я услышал от официального лица в отчетливой формулировке. «Комитет не разрешает…» Речь шла о Госкомиздате РСФСР.
Этот комитет занимал важное положение в многослойной идеологической системе власти: контролировал издательства Российской Федерации. Его сотрудники — надзиратели по сути своей работы — тщательно просматривали тематические планы издательств и, если попадался неугодный по какой-либо причине автор, могли затребовать рукопись, отдать «под зарез» услужливому рецензенту и закрыть дорогу заявленной в плане книге. Или, если сомнительная, с их точки зрения, книга вышла, могли обрушить на нее разгромные рецензии.
Среди сотрудников комитета было немало бывших работников ЦК ВЛКСМ. А куда было еще идти выстаревшимся комсомольским начальникам, они ведь ничего больше не умели — только руководить идеологией. Не знаю, кто нацелил этих надзирателей на фантастику. Есть основания полагать, что целеуказание дали некоторые старые писатели-фантасты (прежде всего Александр Казанцев), недовольные тем, что читательский интерес переместился с их книг на книги новых авторов, шестидесятников. Они, монопольно владеющие принципом партийности литературы, сигнализировали: фантастика пошла куда-то не туда. Вместо того чтобы описывать светлое коммунистическое будущее, новые авторы пишут какие-то антиутопии, в которых хищные вещи искажают мораль… бюрократия занята лишь собой, забыв о народных нуждах… Действие происходит в вымышленных странах, но ведь — аллюзии… Это словцо стало наполняться угрожающим смыслом. Госкомиздатские надзиратели навострили уши.
Той же осенью был у меня откровенный разговор с Ниной Матвеевной Берковой, детгизовским редактором. Она подтвердила, что комитет запретил периферии издавать фантастику, но не потому, что на жанр наложен запрет, а потому, что много навыпускали халтуры.
Да, это так, халтуры под рубрикой фантастики навыпускали много. Но что, если где-нибудь в Омске или Липецке родится гениальный фантастический роман? Почему он должен повиснуть на колючей проволоке, преграждающей путь халтуре? И кстати, в Москве преспокойно издают фантастику, в которой с идеологией все в порядке, но вот беда — нет литературы.
— В центральных издательствах, — продолжала Беркова, — выпуск фантастики ограничен. Но не только фантастики — литературы вообще. От редакторов потребовали строжайше соблюдать качество…
Качество! Несколько раз Нина Матвеевна произнесла это слово. Под «качеством», конечно же, подразумевают лишь одно: прокрустово ложе идеологии. Писатель обязан писать только о дозволенном и быть бодрячком, оптимистом. Никаких аллюзий! Иначе редактор просто не возьмет в руки его рукопись.
Госкомиздатские надзиратели добрались и до нас с Лукодьяновым.
В 1975-м вышел в Детгизе наш роман «Ур, сын Шама». Какое-то время спустя стали доходить до меня слухи, что у издательства возникли неприятности, связанные с этим романом: Госкомиздат РСФСР обвинил его ни больше ни меньше, как в… пропаганде сионизма.
Я был поражен, узнав об этом. Начал наводить справки. Не стану называть фамилию моего конфидента, скажу лишь, что он писатель, функционер, очень осведомленный во всех делах и веяниях. От него я узнал следующее. Некто С. С., бывший работник издательства «Молодая гвардия», а ныне (то есть в то время) редактор одного тонкого, но массового журнала, сочинил рецензию на «Ура, сына Шама» для Госкомиздата РСФСР — то ли по заказу комитета, то ли по собственной инициативе. Герою романа, писал С. С., выходцу с Ближнего Востока, приданы черты «избранного народа», он выступает учителем советской молодежи, и таким образом «просматривается сионистская пропаганда».
Можно было бы с презрением проигнорировать эту злобную чушь, если б на ее основании не возникли политические обвинения. Какие-то докладчики в идеологических ведомствах назвали нашу книгу «замаскированной попыткой протащить сионизм». В Дом детской книги позвонили и потребовали снять с витрины «Ура, сына Шама» как «вредную» книгу. Детгиз залихорадило от нападок и обвинений — я узнал об этом летом 1977 года, вернувшись из дальнего плавания. Под угрозой оказалась наша новая книга «Незаконная планета», на издание которой был заключен договор с Детгизом. «Не знаю, что делать с вашей книгой», — сказала мне расстроенная Майя Брусиловская, завредакцией научно-фантастической литературы. (Брусиловская сменила многолетнюю заведующую Калакуцкую, вышедшую на пенсию. А в редакции фантастики «Молодой гвардии» тоже произошла замена: ушел С. Жемайтис, вместо него назначили Юрия Медведева, бывшего сотрудника журнала «Техника — молодежи», и ушла Белла Григорьевна Клюева — все это было очень плохо, редакция оказалась захваченной воинственными молодчиками.)
Надо было как-то отбиваться. А как? Обращаться в суд — бессмысленно и бесполезно. Это сейчас можно подать в суд на любое государственное учреждение (да и то с почти нулевой надеждой на удовлетворение иска). А в то время, в семидесятые, сама мысль о привлечении к суду государственного комитета показалась бы смехотворной. И я решил прибегнуть к единственному способу защиты — написал письмо в ЦК КПСС. Других способов просто не было.
В письме на имя М. Зимянина, тогдашнего секретаря по идеологии, я изложил суть дела и просил оградить Детгиз и меня от злонамеренной клеветы. Я писал: «Чего добивается с таким упорством Госкомиздат РСФСР? Ведь случай с моей книгой не единичен: аналогичным нападкам подвергаются книги других писателей. Известно, что для изготовления предвзятых клеветнических рецензий Госкомиздат РСФСР привлекает рецензентов, группирующихся вокруг редакции научно-фантастической литературы издательства „Молодая гвардия“ — бойких молодых людей, которые давно уже не скрывают своего намерения, ими же сформулированного: „вытеснить из фантастики евреев“. Вот в этом, видимо, и заключается ответ на вопрос. Госкомиздат РСФСР и его рецензенты… в своем антисемитском ослеплении видят лишь одно: национальность автора и не останавливаются ни перед какой ложью для его компрометации».
В письме я не назвал фамилий председателя Госкомиздата РСФСР Свиридова, его заместителя Куценко (эта дама, из бывших комсомольских начальниц, была особенно злобной и активной гонительницей). Но и так все было ясно.
Долго не приходил ответ. Уже наступил новый, 1978-й, год, мы встретили его в Доме творчества Переделкино — нашем убежище, как я его называл. Впрочем, и в тихую переделкинскую благодать доносился гул времени.
Нам рассказали о вечере на тему «Классика и мы», состоявшемся 21 декабря в ЦДЛ. Критик Палиевский во вступительном слове заявил, что, несмотря на прискорбность отдельных человеческих судеб, 30-е годы были вершиной развития русского национального искусства и началось его возрождение постановкой оперы «Иван Сусанин». Поэт Куняев объявил Багрицкого человеконенавистником и разрушителем русской классической поэтической традиции. С историческими фактами эти господа обращались недопустимо вольно. «Прискорбность отдельных судеб» — и это о миллионах жизней, загубленных в годы жесточайших репрессий! Что же до Багрицкого, то — позвольте, а как быть с Маяковским, ведь вот кто «разрушитель классической традиции»… ах, ну да, Маяковский не был евреем, а Багрицкий был…
На этом вечере режиссер Анатолий Эфрос, сидевший в президиуме, получил записку: «Создавайте свой национальный театр, а в русскую классику не лезьте». (Иначе говоря: «Убирайтесь отсюда!») Эфрос ужасно разволновался, что-то бессвязно говорил, ему из зала выкрикивали оскорбительные слова…
«Вот так, — записал я в своем дневнике 3 января. — Фашистская реакция перешла в наступление. Таким образом можно рассматривать клеветнические выпады против меня и моей книги как часть большой кампании, масштабы которой мы, может быть, даже и не представляем себе. Явно провоцируют, „выталкивают“.
Господи, как тревожно… как печально все это… Не дай развиться этому бешенству…»
Из моего дневника:
11 января 1978 г.
…Вчера нас позвала к себе на дачу вдова Всеволода Иванова Тамара Владимировна.
…Вышли мы от нее в прекрасную морозную ночь, и так славно было пройтись по спящему Переделкину. А пришли в Дом — мне говорит Нюра, гардеробщица, что звонил сын. Не люблю я такие звонки, от них так и ждешь неприятностей. Звоню домой. Алька говорит: недавно звонила Брусиловская, очень взволнованная, ей нужно со мной поговорить, у них после моего письма ужасные неприятности…
С тяжелым сердцем звоню ей. И вот что: Пешеходову [директор Детгиза. — Е. В.] вызывают в Комиздат РСФСР, там страшно разгневаны на нее за то, что она (т. е. Детгиз) «разболтала» о служебных делах (т. е. рассказали мне об истории с моей книгой), и теперь «не знаю, что будет, Галина Кузьминична в ужасе, нас разгонят…». — «Да что это такое вы говорите? Ну, вызывают Пешеходову — пусть она твердо заявит, что в Детгизе мне ничего, абсолютно ничего не говорили . Что всю информацию я добыл где-то сам. Что эти подонки сами болтают во всех кабаках, в ЦДЛ. О чем, в конце концов, идет речь? О гос. секретах, что ли? Подлые подонки шельмуют меня и мою книгу, обвиняют в „сионизме“ — а я не смею защищаться?!» Майя сбавила тон: «Защищаться, конечно, надо, но, ради бога, не защищайте нас (Детгиз), от этого нам только хуже…»
Гнусные порядки: не существо письма обсуждается, а форма . Где я узнал? Кто посмел мне сказать?..
Ну нет, я вам не дамся, скоты. Если «пойдет не так», то я предам дело огласке.
Из ЦК мое письмо было спущено для рассмотрения в Госкомиздат СССР — идеологическое ведомство, на одну ступень более высокое, чем Госкомиздат РСФСР. 25 января я предстал перед сотрудницей этого ведомства Н. — строгой дамой, женой известного (и знакомого мне) профессора-литературоведа. Она предложила мне прочесть две рецензии на «Ура, сына Шама». Фамилии их авторов были аккуратно отрезаны ножницами. Первую рецензию написал человек, сведущий в фантастике и читавший наши предыдущие книги (он ссылался на «Экипаж „Меконга“», на «Плеск звездных морей», помнил, что Горбачевский — персонаж из «Меконга»). Оценка «Ура» — вполне положительная. Вторая рецензия была написана человеком, явно далеким от жанра фантастики, он брюзжал по поводу «сюжетных излишеств», но в конце написал, что слышал, будто этот роман обвиняют в «протаскивании сионизма», так вот: эти обвинения не имеют никаких оснований.
И произошел у нас с Н. разговор, который я на следующее утро записал в своем дневнике с максимальной точностью. Вот он:
«Удовлетворяют вас рецензии?» — «Да, — говорю, — конечно. Со второй рецензией, с оценкой книги согласиться не могу, но вывод ее абсолютно верен, а остальное не имеет значения». — «Нет, почему, — говорит она, — в книге есть литературные недостатки, вот я прочла рабочую рецензию, но вы не выполнили ее требований». — «Я не обязан выполнять все пожелания рецензентов. Книга шла трудно, рукопись на 8 листов превышала договорный объем, сокращения могли как-то отразиться… Но дело не в этом. Означают ли эти рецензии, что клеветнические обвинения с книги сняты?» — «Да, — говорит Н. — Но не думайте, что на этом дело кончится. Вы понимаете, что вы написали? Ведь вы обвиняете государственное учреждение в уголовно наказуемом преступлении». — «Я написал чистую правду. Государственное учреждение возводит на меня лживое обвинение в сионизме…» — «Откуда вы это взяли? Какие у вас факты?» — «Факты изложены в моем письме. Есть клеветническая рецензия С. С. Есть „справка“, приложенная к акту проверки хоздеятельности издательства, повторяющая обвинение. Был звонок в Дом детской книги…» — «Нет, это не аргументировано у вас. Вообще, — говорит, — если б я не знала, что вы порядочный человек, я бы подумала, что ваше письмо провокационное». — «То есть как?!» — «Вы написали его непродуманно. Слишком эмоционально». — «Я не дипломат, а писатель, и пишу так, как велит мне совесть. Обвинение в „протаскивании сионизма“ мне, члену партии с 33-летним стажем, совершенно нестерпимо». — «Вы не подумали о том, что ваш стаж могут прервать». — «Это что — угроза?» — «Нет, Евгений Львович, я просто хочу сказать, что нам будет очень трудно вас защитить». — «Это я понимаю. Куценко дама очень энергичная». — «Да, нам предстоит очень трудный разговор с ней…»
Далее я изложил суть дела. Госкомиздату РСФСР нужно разогнать НФ-редакцию Детгиза и посадить туда своих людей, которые окончательно бы закрыли дорогу в фантастику писателям среднего и старшего поколений… А моя книга для них — повод для задуманного разгона. В декабре замышлялась, готовилась коллегия: обсуждение работы НФ-редакции. Готовились докладчики… специально для разгрома моей книги. За этим должны были последовать административные выводы для Детгиза. Н. немного задумалась, когда я выложил все это. Опять заговорила о том, что из моего письма могут произойти неприятности для Детгиза. Я подчеркнуто повторил: Детгиз абсолютно ни при чем, никакой информации я там не получил. Детгиз надо защитить…
В смутном настроении я вернулся в Переделкино. С одной стороны — большое облегчение: рецензии снимают вздорные обвинения. С другой — ясно, что Куценко не отступит и предпримет яростные усилия для доказательства своей правоты. Должностные лица у нас не бывают не правы…
Вернулся перед ужином. Лидка ждала меня с нетерпением, волновалась. Рассказал ей. А вечером повторил рассказ Владику [Бахнову. — Е. В.] , который тоже ожидал моего возвращения, и он немного снял мое напряжение дружеским разговором и несколькими глотками коньяка.
Ну и в историю я влез…
Из моего дневника:
15 февраля 1978 г.
… Чувствую, что идет какая-то возня вокруг моего письма. Секретарь парткома Разумневич перестал со мной здороваться, да мне на это наплевать, но признак, несомненно, не предвещает ничего доброго. Добрейший Красильщиков, секретарь нашего партбюро, очень ко мне расположенный, тоже как-то стал сторониться… отводит взгляд и спешит пройти. Ясно, что кто-то звонил в партком.
Не звонит и Тимофеев из «Лит. газеты», а ведь говорил, что они собираются ко мне обращаться. И в подборках «ЛГ» о будущем — ни слова о моей статье, которая по идее должна была вызвать дискуссию. Возможно, что и туда позвонили. Куценко — женщина энергичная, связи у нее широчайшие. Ясно, что она действует, с дьявольским упорством добиваясь моей компрометации. Об этом же говорит отсутствие ответа из Госкомиздата СССР, молчание Н.
Не знаю, что делать. Чувствую, что сгущаются тучи. Ну и кашу я заварил… Да ведь в том-то и дело, что не я заварил. Но срабатывает великий принцип: не то он шубу украл, не то у него украли. У меня украли, но все равно виноват я, потому что гос. учреждение не может быть виновато.
16 февраля 1978 г.
Вчера был у Аркадия Стругацкого, он рассказал о своей баталии с подонками из «Мол. гвардии». Аркадий еще до меня написал письмо в тот же адрес, что и я, последовало долгое молчание, а потом его вызвали в ЦК к Сеничкину (кажется, зав. сектором в отделе пропаганды). Там же был и вызванный гл. редактор «Мол. гвардии» Синельников, который извивался, как уж, пытаясь оправдать действия Ю. Медведева. Дескать, они хотят издать книгу, но у них есть возражения против художественных недочетов в «Пикнике на обочине». Сеничкин велел ему заключить со Стругацкими новый договор и издать книгу… Потом, когда Синельников ушел, Сеничкин слегка попенял Аркадию за тон письма.
Вскоре Аркадий получил от Медведева договор, в котором значились «Трудно быть богом» и «Малыш», но — не было «Пикника». Аркадий отправил договор обратно с возмущенным письмом. Рукописи ему вернули «на доработку». Подонки пытаются взять не мытьем, так катаньем.
Хорошо было Ж. Верну с его издателем Этцелем. Увы, в наши дни Этцелей нет. Любое издательство, заботящееся о прибыльности своих изданий (не говорю уж о других «параметрах»), было бы радо безотказно издавать таких первоклассных фантастов, как Стругацкие. Но у Медведева и К о совсем другие задачи. У них главная задача — «вытеснить из фантастики евреев». Есть в этом во всем нечто средневековое… ну, да я уже писал.
Наконец я получил официальное письмо из Госкомиздата СССР от 22 марта 1978 года:
Уважаемый Евгений Львович!
Начальник Главного управления
Ваше письмо в ЦК КПСС рассмотрено в Главном управлении республиканских и областных издательств Госкомиздата СССР. Сообщаем Вам следующее.
республиканских и областных издательств
Двукратное рецензирование книги «Ур, сын Шама», написанной Вами и И. Лукодьяновым и выпущенной издательством «Детская литература» в 1975 г., показало, что книга имеет ряд художественных недочетов. Рецензенты отмечают необязательность некоторых персонажей и эпизодов, перегруженность информацией, не всегда обоснованную пародийность изображения.
Шишигин М. В.
Рассмотрение Вашей жалобы позволяет сделать вывод о том, что Ваши упреки в адрес Госкомиздата РСФСР не имеют достаточных оснований.
Роман «Ур, сын Шама» издан и был направлен в книготорговую сеть. Препятствий для его распространения не было. Госкомиздат РСФСР утвердил в плане редподготовки на 1978 г. издательства «Детская литература» под выпуск в 1979 г. новую Вашу книгу (в соавторстве с И. Лукодьяновым), которая принята и одобрена в издательстве.
— Ну вот, гора родила мышь.
— А я считаю, что ответ очень хороший.
— Да ты что, Лидуха? Ни слова по существу моего письма.
— А ты хотел, чтобы подтвердили, что Куценко антисемитка? Смешно!
— Ну, хотя бы одну фразу вставили — мол, проверим ваши «упреки»… Знаю, знаю, все у нас безупречно, нет никакого антисемитизма. Сплошная дружба народов.
— А я боялась. С этим твоим письмом… Я тебя отговаривала, но ты заупрямился. Рассчитывал, что они прикрикнут на этих…
— Да нет, конечно, не рассчитывал. Но ведь надо как-то защищаться.
— Они могли обвинить тебя в клевете. Но они прислали максимально сдержанный ответ.
— Отбить им благодарственную телеграмму?
— Ах-ах, как остроумно.
— Единственный смысл в их ответе — то, что «Незаконная планета» утверждена в плане.
— Разве этого мало?
— Постеснялись выкинуть одобренную вещь. Но я у этих госкомитетчиков в черном списке. Они не дадут нам с Исаем ходу. Перекроют редакции, издающие фантастику. «Молодая гвардия» уже для нас закрыта. Детгиз в их полном подчинении.
— А «Знание»? Там же Миша Новиков заведует редакцией.
— Доберутся и до «Знания». Знаешь, Лидуха, я думаю, что надо уйти из фантастики. У меня в голове складывается повесть о Кронштадте, о блокаде…
— Ну что ж, папуля. В добрый час.
С некоторых пор ты стала называть меня «папулей». Мне нравилось это. Ты была любимой дочкой своего отца — но жестокое, безжалостное время отняло его у тебя. Ты не успела выказать, выразить со всей полнотой дочернее чувство. И оно, это чувство, наверное, вплелось в наши с тобой отношения. Ты была не только любимой женой и верным другом, но и как бы дочкой. Я называл тебя «малыш».
Все чаще перелистываю в памяти книгу нашей жизни.
И особенно часто, не знаю почему, вспоминаю Ханко.
Снова вижу лесистый полуостров, вставший твердой гранитной ступней на стыке двух заливов среди финских шхер. Вижу низкое, в тучах, небо, нависшее над зубцами сосен, и морщинистые скалы, и серое неспокойное море, усеянное островками. Вижу городок Ханко — редкие уцелевшие от артогня деревянные домики среди черных пожарищ, воронки от авиабомб на железнодорожном переезде, кирху на огромной скале. И снова бьет в лицо ветер, пахнущий гарью…
Неужели был в моей жизни Гангут?
Неужели я все еще живой?..
В 1971 году отмечали 30-летие обороны Ханко. Владимир Александрович Рудный организовал в ЦДЛ вечер — встречу участников обороны Ханко и Москвы. Приехал из Ленинграда генерал Сергей Иванович Кабанов, бывший командир военно-морской базы Ханко. Накануне вечера в писательском клубе я встретился с нашим боевым командиром на квартире Рудного. Кабанов, грузный, тяжело дышащий, рассказал о некоторых подробностях эвакуации Ханко. Я спросил:
— Сергей Иванович, можно задать вам трудный вопрос? Когда «Сталин» в ночь на третье декабря подорвался на минах, почему не была сделана попытка спасти тех, кто там остался?
Я уже писал об этом разговоре. Кабанов нахмурился, стукнул палкой об пол и сказал:
— Потому что наших командиров учили водить корабли, но — не воспитывали смелость. — И, еще раз стукнув палкой: — Да, смелость. Дерзость!
Он рассказал, как утром 3 декабря на Гогланде, узнав о случившемся, подошел на катере к эсминцу «Стойкому», на котором был командир отряда вице-адмирал Дрозд, и предложил ему идти на место катастрофы. Дрозд отказался: мол, там эсминец «Славный» пытается взять «Сталин» на буксир. Но уже было известно, что эта попытка не удалась. Дрозд приказал начальнику АСО — аварийно-спасательного отряда — на Гогланде капитану 2 ранга Святову идти на спасение людей со «Сталина». У Святова в отряде были свои корабли, в том числе старый эсминец. Святов отказался — заявил, что он Дрозду не подчиняется. Дрозд дал шифровку командующему флотом Трибуцу. Тот послал Святову приказ идти на спасение «Сталина». Последовал беспрецедентный ответ: «Не могу выполнить ваш приказ за отсутствием горючего».
— Дрозд был на Гогланде старшим, — сказал Кабанов. — Старшим на море. Он должен был заставить Святова выполнить приказ — или расстрелять его на месте.
Наш суровый командир базы и на вечере в ЦДЛ выступил сильно.
Рудный и мне предоставил слово. Я рассказал о «Красном Гангуте», об Эльмхольме, о встрече на мысочке этого острова с командиром отделения пулеметчиков Николаем Кравчуном — и тут меня прервал чей-то голос:
— А он здесь!
И я увидел: из задних рядов поднялся пожилой, чернявый с проседью, капитан 1 ранга. Бравый эльмхольмский пулеметчик теперь преподавал военную психологию в Военно-политической академии. По окончании вечера Кравчун кинулся ко мне, мы обнялись, как братья. И подошел другой капитан 1 ранга — Игорь Чернышев, отважный катерник. Тут был и Миша Новиков, дорогой мой Мамед. Мы спустились в нижнее кафе и выпили за нашу встречу. Третий тост был традиционным: «За тех, кто в море».
Вдруг мне вспомнился Лолий Синицын — вот кого не хватало за нашим столом. Он мог бы стать — и наверняка стал бы — превосходным артистом, все данные у Лолия были. Но в ту проклятую ночь взрыв мины разворотил бортовую обшивку «Иосифа Сталина», через рваную пробоину хлынула декабрьская вода в трюм, где вповалку лежали бойцы 21-го батальона…
Мы, уцелевшие, выпили за тех, кто в море… кто остался навсегда там, на холодном дне Финского залива…
Мы с тобой выходим из Дома творчества Переделкино в морозное бело-голубое утро. Вот три старых березы, три сестры. К одной из них подвешена дощечка, и ты высыпаешь на нее из салфетки хлебные крошки для окрестных синичек. А вон в кустах сидит пара краснобоких снегирей, ты улыбаешься им как старым знакомым.
Мы выходим из калитки на улицу Серафимовича. Как славно поскрипывает снег под ногами. Идем вдоль заборов писательских дач. Вот старая-престарая сосна, у которой, кроме главного ствола, еще три по бокам, — мы называем ее «дерево-канделябр». Вот на другой стороне бревенчатый теремок — дача Ольшанского, тут снимает комнату Евгения Семеновна Гинзбург.
Мы с Лидой влюблены в эту замечательную женщину. Еще в Баку мы прочли первую часть ее трилогии «Крутой маршрут» — один из наших друзей привез из Москвы полуслепой экземпляр машинописи. Потом, познакомившись в Переделкине с Евгенией Семеновной, мы узнали, что она предлагала свою рукопись в «Новый мир» и были положительные рецензии видных писателей, но публикация не состоялась. А какое-то время спустя «Крутой маршрут» без ведома автора был напечатан в Милане.
Мы с Лидой сидим в бревенчатом теремке в гостях у Евгении Семеновны. Просим не хлопотать с чаем.
— Нет, нет, давайте попьем, — говорит она. — Печенье и чай — моя еда. Не могу есть эти обеды. (Ей привозят обеды из Дома творчества.) Кто бы мог подумать, — улыбается Евгения Семеновна, — что я, после колымской баланды, буду воротить нос от переделкинских котлет.
Да уж, котлеты в Доме творчества никогда не отличались приятным вкусом.
— Подозреваю, что в Париже еда была лучше, — говорю я.
Недавно Евгения Семеновна ездила по приглашению в Париж. Василий Аксенов, получивший командировку от «Литературной газеты», сопровождал маму.
— Париж, — говорит она, — это подарок судьбы. Я и мечтать не смела. Это ж какое расстояние — от Колымы до Парижа. Я не о километрах, конечно. О жизни…
Евгения Семеновна рассказывает о поездке, о встречах с писателями — французскими и бывшими нашими.
— Говорю Володе Максимову: «Что же вы за столько лет не научились по-французски?» А он смеется: «Мне достаточно одной фразы в кафе: „Un cognac“». А в одном доме познакомили меня с потомком Столыпина, он говорит с такой, знаете, язвительной улыбочкой: «Вам, наверное, неприятно слышать эту фамилию». — «Ну почему же, — говорю, — я уважаю вашего прадеда, он много сделал хорошего для России»…
Она завершает свой рассказ словами:
— Поездка была чудная. Только я очень устала.
Мы с Лидой заметили, конечно, что выглядит Евгения Семеновна неважно: похудела, осунулась… в черных волосах больше седины… Хочется спросить, обращалась ли она в Париже к врачам, но не решаюсь…
После чаепития Евгения Семеновна читает нам новую главу, продолжение «Крутого маршрута».
Там, в Магадане, на поселении, после ада колымского лагеря Эльген, судьба даровала ей встречу с прекрасным человеком, так же, как и она, заброшенным неправедной властью в архипелаг ГУЛАГ, — доктором Антоном Яковлевичем Вальтером. Озябшие, истерзанные, они нашли друг друга на краю земли, у холодного моря. Нашли — и полюбили. Вместе вернулись на Большую землю, когда наступила пора реабилитации. Стали заново устраивать жизнь. Но счастье было недолгим. ГУЛАГ отпустил их, но оставил страшную память о себе — подорванное здоровье. В 1959 году доктор Антон Яковлевич умер…
Об этом написано — и напечатано — в 3-й части «Крутого маршрута», а сейчас Евгения Семеновна читает нам новую главу, зарубежные впечатления — от Колымы до Парижа.
Вдруг она прерывает чтение. Потирая колени, говорит негромко:
— Что это у меня ноги так разболелись…
И как бы вопрошающе вглядывается в темное окно, на которое недавняя метель набросала белые пятна снега…
Полгода спустя, вернувшись из дальнего плавания, я узнал, что Евгении Семеновны Гинзбург не стало.
Была по-прибалтийски мягкая зима в Юрмале. С неба, плотно и, казалось, навсегда затянутого серым полотном, то и дело сеялся дождь со снегом. Мы с Лидой спускались на пляж и медленно шли вдоль припая. Залив не замерз в ту зиму, но припай — прибрежная полоса льда — довольно далеко простирался по мелководью в глубь залива. Лед был голубовато-серый, в трещинах и буфах. Это хорошо было видно из нашей комнаты на 9-м этаже Дома творчества с дубовым названием — Дубулты.
Как-то раз мы подошли к каменной лестнице, чтобы спуститься на пляж. Пожилая дама, поднимавшаяся навстречу, сказала:
— Будьте осторожны. Очень скользкие ступеньки.
Мы разговорились.
— У вас артроз, верно? — сказала она, сочувственно глядя на Лиду. — Вам нужно заказать высокие ортопедические ботинки…
Так мы познакомились с Тамарой Владимировной Ивановой.
Редкостно красивая в молодости, она и в преклонные свои годы была красива. Высокая, седая, голубоглазая — женщина как бы вне возраста. Значительная — вот, наверное, точное определение впечатления, которое производила Тамара Владимировна, вдова Всеволода Иванова.
Узнав, что я пишу фантастические книги, она сказала:
— А ведь Всеволод Вячеславович тоже писал фантастику.
— Эта его склонность, — сказал я, — заметна в «Похождениях факира».
— Конечно. Он и в самых ранних вещах применял прием остранения действительности. На Иванова вечно набрасывались критики. После его смерти остались неопубликованными несколько романов, фантастические рассказы.
Я выслушал это с удивлением. Всеволод Иванов был одним из самых видных советских писателей. Огромными тиражами выходили его «Партизанские повести», его знаменитая пьеса «Бронепоезд 14–69» шла во всех театрах страны. Можно ли было представить, чтобы такой именитый писатель испытывал затруднения с изданием своих книг?
Знакомство в Дубултах получило продолжение в Переделкине. Каждую зиму мы с Лидой приезжали сюда, в Дом творчества, и Тамара Владимировна приглашала нас на свою дачу.
Над улицей Павленко сплелись ветви старых кленов, лип и берез. По одну сторону этой литературной улицы простиралось поле, известное под названием Неясная поляна (в разные годы оно засевалось то клубникой, то картофелем, а то и зарастало бурьяном), а по другую стояли дачи писателей — Павленко, Федина, Пастернака, Иванова, Афиногенова, Андроникова. Каждая дача, как и их владельцы (точнее — арендаторы Литфонда), имела свою судьбу. Нам рассказывала об этом Тамара Владимировна — и как же было интересно ее слушать.
После смерти Бориса Пастернака в 1960 году вокруг его дачи бушуют страсти. Покойного поэта перестали попрекать «Доктором Живаго», но идея сделать его дачу музеем натолкнулась на яростное сопротивление дирекции Литфонда. Да и в правлении Союза писателей нет согласия на этот счет. Кто-то за музей, кто-то против.
Александр Афиногенов, знаменитый в довоенные годы драматург, автор «Машеньки», «Страха» и других пьес — такой преуспевающий, вальяжный, — осенью 41-го попал в Москве под бомбежку и погиб.
Дача Ираклия Андроникова в конце улицы Павленко сгорела, непонятно от чего, и теперь на ее месте строят новую дачу — каменный двухэтажный дом.
А дача Всеволода Иванова сгорела в начале 1942 года, и погибла в огне собранная им редчайшая библиотека в 12 тысяч томов. В 1948 году дача была отстроена заново. Всеволод Иванов до самой своей кончины в 1963 году собирал новую библиотеку. Он был великий книгочей. И детей научил любить книгу и думать о прочитанном.
В гостиной своей дачи Тамара Владимировна наливает нам с Лидой чай из самовара. Здесь уютно, книги и картины по стенам, большой стол (сколько сиживало за ним знаменитостей…). Отшумели былые споры, былые страсти, и остался лишь спокойный голос женщины. Казалось, она рассказывает о минувших временах бесстрастно, просто как свидетель. Но это только казалось.
— В конце двадцатых Всеволод Вячеславович написал роман «Кремль», там, знаете, жизнь в маленьком уездном городе, смутный мирок мещанства, которое он ненавидел. Журнал «Красная новь» отверг «Кремль». А ведь Всеволод ведал в «Нови» редакцией прозы. Он никогда не использовал свое положение для проталкивания собственных вещей. Его поиск новых форм — а он вечно был в поиске — наталкивался на непонимание редакторов. Он с ними не спорил. Забирал рукопись и уходил. Его попытки писать «как все» были бесплодны. Он не умел «как все». Для него просто мучением были разговоры с редакторами.
— «Кремль» так и не опубликован? — спрашиваю.
— При жизни — нет. А после его смерти «Кремль» решил напечатать алма-атинский журнал «Простор». С предисловием Федина. Они же были очень дружны, «серапионовы братья». Вдруг позвонил в Алма-Ату секретарь Союза писателей Верченко и сказал, что Федин снимает свое предисловие. «Простор» связывается со мной, я звоню Федину — нет, он не снимал. Звоню к Верченко. Он обрушивается на меня — дескать, как вы смеете звонить Федину, проверять, ну и так далее. Пока я пыталась что-то сделать для спасения романа, в «Просторе» испугались и рассыпали набор…
О нет, не бесстрастно ведет рассказ красивая старая женщина. Она хорошо воспитана, она внешне спокойна, но — мы чувствуем, как много накипело у нее в душе.
— В сорок втором Иванов написал военный роман «Проспект Ильича». Тоже не приняли, рассыпали набор. Он был огорчен, сделал новый вариант, и еще… Он вообще по многу раз переписывал свои вещи. Я говорила Всеволоду: «Зачем ты сам портишь то, что создал?» А он отвечал: «Первый-то вариант остается. Потом разберутся». Или просто отмахивался: «А, черт с ними. Буду писать что-нибудь другое. Силы есть».
После смерти Иванова Тамаре Владимировне удалось опубликовать его романы «Вулкан» и «Эдесская святыня», множество рассказов, в том числе цикл фантастических («Агасфер», «Сизиф, сын Эола» и др.). А философский сатирический роман «У» так и остается неизданным. В дневниках Иванова, которые Тамара Владимировна прочла, лишь когда его не стало, прорывались нотки безысходности: «Окружен колючей проволокой…» Какая странная судьба. Большого интересного писателя искусственно сделали автором одной пьесы («Бронепоезд») и одного романа («Пархоменко»). Остальные вещи, в том числе «Похождения факира» и «Мы идем в Индию», — как бы не в счет.
— У Всеволода Вячеславовича была удивительная способность — жить воображением, — говорит Тамара Владимировна. — Он был выдумщик, фантазер. Вдруг срывался в поездки в дикие, нехоженые места. В Джунгарский Алатау. В Читинскую область — пройти в лодке по бурной реке Мензе — это, между прочим, было его самое трудное и последнее путешествие. Он обожал собирать камни. Писал мне, например, что камней нарубил в горах пуда три… Привозил тяжеленные рюкзаки…
Тамара Владимировна умолкает. Кажется, будто она ожидает — вот сейчас раздастся негромкое: «Да полно тебе о моих причудах…»
Мы просили ее рассказать о Мейерхольде — в юности она играла в его театре. О Бабеле, с которым она была близка. О Сейфуллиной, с которой дружила. Со Всеволодом Ивановым Тамара Владимировна прожила 36 лет, это была интересная жизнь, освещенная любовью, наполненная заботами, насыщенная встречами, общением с Горьким, академиком Капицей, с крупнейшими писателями страны. Тамара Владимировна была живой историей советской литературы. Она и сама в какой-то мере творила ее — переводила романы современных французских писателей.
Она обладала редкостно деятельной натурой. В очерке о своей жизни написала: «Для меня с самого детства чувство обязательно должно было немедленно перейти в действия. Я никогда и ни от чего не могла стоять в стороне». Когда по дикому распоряжению дирекции Литфонда из дачи Пастернака стали выносить его мебель, рояль и прочие вещи, Тамара Владимировна резко протестовала, звонила литначальству, отправила гневное письмо в высокие сферы…
27 декабря 1987 года мы с Лидой в последний раз посетили Тамару Владимировну в Переделкине. Именно эта дата стоит на титульном листе ее книги «Мои современники, какими я их знала» — книги, которую она нам подарила, надписав: «Дорогие Лидия Владимировна, Евгений Львович, желаю Вам в Новом году и впредь самого светлого. Дружески — Тамара Иванова».
Она не знала, да и кто мог знать, что наступавший 1988-й окажется самым черным в нашей жизни…
Худощавый седой человек медленно идет по переделкинской дорожке. Не идет, а бредет, опираясь на палку, останавливаясь через каждые несколько шагов. Трудно, трудно ему идти. И кажется, дышать нелегко.
Но говорит старый человек хорошо, дикция отличная, каждая фраза звучит. И в карих глазах за стеклами очков нет старческой немощи, остро смотрят глаза, с иронией.
Это писатель Август Ефимович Явич.
Мы разговорились с ним однажды. Я поразился, узнав, что он уроженец Свенцян…
— Мой отец, — сказал я, — тоже родился в Свенцянах.
— Ну, — сказал Явич, — значит, мы правильно познакомились. Ваш отец, наверное, знал Моисея Говоруна?
— А кто это?
— Был в Свенцянах такой парикмахер или банщик, его все знали. Он однажды имел содержательную беседу с самим виленским губернатором.
— Неужели губернатор снизошел…
— Не снизошел, а сошел с поезда на станции Ново-Свенцяны, чтобы немного размяться. А Моисей Говорун как раз шел мимо по перрону. Он остановился, и губернатор сказал ему: «Пошел вон!»
— Про этого Моисея, — сказал я, смеясь, — отец не говорил. Но он рассказывал, что была легенда, будто Наполеон, проезжая через Свенцяны, чуть не утонул…
— Это легенда. А вот правда: когда Наполеон в начале похода заночевал в Свенцянах в доме пани Лимановской, ему не дали заснуть клопы… Да-а, Свенцяны, — сказал Явич, и я увидел, каким мягким и как бы расслабленным сделалось его худощавое лицо. — Первые радости, первые слезы…
Впоследствии, работая над книгой воспоминаний, Август Явич почему-то укоротил название Свенцяны: «Сяны». Он и Воронежу, следующему городу своей жизни, изменил название в книгах: появился «Варяжск». В Воронеже прошли лучшие годы его юности, как в Варяжске — юность его героев.
Но лучшие его годы совпали с разгаром Гражданской войны, с налетом на Воронеж конницы белого генерала Шкуро. И Гражданская подхватила юного гимназиста. «Я носился по фронтам в кожаной куртке и галифе из хаки. Мне необходимо было стать старше хоть на год. Бойцы могли ослушаться комиссара-мальчишки…»
Всей своей романтической душой Явич принял революцию. Он защищал ее с винтовкой в руках, служил ей пером журналиста. А в литературу вошел в 1925 году — повестью «Григорий Пугачев». Это был серьезный дебют. Никто до Августа Явича в русской словесности не изобразил с такой жесткой реалистической силой кровавую работу Чека.
Нет, он не осуждал, он был сыном своего переломного времени. Председатель губернской чрезвычайки Григорий Пугачев расстреливает графа Панина, у которого когда-то служил в конюшне. Граф подозревается в заговоре. Но вот еще какие мысли «ворочал в голове» чекист. Некогда Панин, предок графа, участвовал в казни того Пугачева, Емельяна. В «Истории Пугачевского бунта» вычитал Григорий: «…ударил самозванца по лицу до крови и вырвал у него клок бороды». Ну, а он, Григорий, ощущает себя потомком Емельяна. Историческая месть? Так, да не совсем. Понимает Григорий, что то был бунт, крестьянская стихия, а ныне он, сознательный большевик, делает нужное для революции дело. Но какой-то корень — один… глубокий корень… вековая ненависть прорвалась наружу… И сам-то он, Григорий Пугачев, страдает от своей жестокости, разъедающей душу, но — революция требует…
Трагический контрапункт повести звучит с большой художественной силой. Как же это получилось: автор всецело на стороне революции, а изображенные им сцены революционного действия (стены чекистских подвалов «побелели от времени и засохших человеческих мозгов») вызывают ужас? Видимо, таково феноменальное свойство подлинного таланта, истинного дара художника. (Вспомним, к примеру: Бальзак по политическим убеждениям был монархистом, легитимистом, но кто, как не он, развернул в «Человеческой комедии» широкую реалистическую панораму противоречий и пороков Июльской монархии? Эту особенность творчества великого писателя Франции в свое время подметил Энгельс.)
Однако повесть Явича вызвала не только читательский интерес, но и настороженное отношение агитпропа: расстрелы в мрачных застенках Чека не вязались с партийными требованиями к литературе. Ну, и почти перестали издавать — на долгие годы — книги Августа Явича.
— «Недоверие — высшая добродетель гражданина», — сказал он мне однажды с улыбочкой. — Это слова Робеспьера.
— Вам повезло, — сказал я, — что они ограничились недоверием.
— Повезло, — согласился Август Ефимович. — Вполне могли бы меня пустить на распыл. — Он прошел несколько шагов, остановился. Идти было трудно из-за туберкулеза колена. — Но ведь я был оголтелым журналистом, без устали мотался по стране. Забирался в глушь — в калмыцкие степи, на тагильские прииски, в Верхнечусовские Городки на Урале… в таежные поселки на Алдане…
Между прочим, он какое-то время работал в «Гудке» — газете, из которой (из ее четвертой полосы) вышла чуть ли не вся советская литература. Молодой журналист Явич побаивался язвительного Валентина Катаева, восхищался остроумием Ильи Ильфа и Евгения Петрова, оживленно беседовал с Михаилом Булгаковым, Юрием Олешей… («…Булгаков позвал меня к себе продолжить спор совсем в карамазовском духе», — напишет он спустя многие годы в своей «Книге жизни».)
Мне запомнились наши разговоры об Андрее Платонове. К тому времени мы с Лидой прочитали не только рассказы этого удивительного писателя, изданные в сборнике 1958 года, но и неизданный роман «Чевенгур». (Тут надо сказать, что жила в Переделкине Сарра Эммануиловна Бабёнышева, женщина-критик, тихо занимавшаяся недозволенной деятельностью. Через ее посредство мы скидывались десятками в помощь семьям арестованных правозащитников. У нее же брали для быстрого тайного чтения самиздат и тамиздат, в том числе и «Чевенгур» и «Котлован».) Необычайный язык Платонова поразил нас своей живописью и загадочной глубиной, а персонажи — напряженным поиском того, что автор называл «веществом жизни».
Явич был знаком с Платоновым с юности.
— В начале двадцатых существовал в Воронеже клуб журналистов «Железное перо», — рассказывал Август Ефимович. — Там стихи читали, и такие споры гремели, что, казалось, Вселенная раскачивалась над горячими нашими головами. И вот однажды прочитал свое сочинение рабочий паренек, лобастый такой, похожий на молодого Достоевского. Это был Андрей Климентов, он же Платонов, помощник паровозного машиниста. Он писал стихи, печатали их в «Воронежской коммуне». А тут — философский реферат он читал из тетрадки, и все поглядывал на нас вроде бы с иронией. Мол, каково?
— А о чем реферат? — спросил я.
— Что-то такое о переустройстве мира с помощью машин. Машины, электричество… Теория Джинса его страшно интересовала… Его герои вечно что-то придумывали. Помните? Макар Ганушкин построил карусель, гонимую кругом себя силой ветра. Правда, она не крутилась.
— А Захар Палыч, мастер из «Чевенгура», хотел сделать деревянные часы, которые бы шли сами собой, от вращения Земли.
— Да-да, — улыбнулся Август Ефимович. — Это Платонов. В нем странно уживались романтик и сатирик.
— И фантаст, — сказал я. — Автор утопий. Невежественные торопливцы объявили в степном городке Чевенгур коммунизм по своему разумению. Укокошили буржуев, сдвинули дома и живут коммуной, не работая. Наработались, хватит. Пусть теперь солнце на них работает. Новый город Солнца…
— Утопический оазис посреди страны, разоренной войной и революцией, — сказал Явич. — Но дело-то в том, что Платонов свой утопизм преодолевал сатирой. Чевенгур не только страшен, но и смешон. Платонов верил в коммунистическую идею, но видел ее опасное вырождение. Вспомните Прокофия Дванова с его идеей: думает один, а все живут не имея себя. Платонов предупреждал об опасности казарменного коммунизма. Благородной цели нельзя достигнуть бесчеловечными средствами.
— Это точно. Мне кажется, главный герой платоновской прозы — народ, на который взвалили непосильный груз идеологии. Копёнкин с его поклонением прекрасной девушке Розе Люксембург… Чепурный… Сафронов из «Котлована»…
— Главный его герой — правдоискатель, — возразил Явич. — Усомнившийся человек… беспокойно ищущий… Помните писателя Александра Малышкина?
— Я читал его книги. «Севастополь», «Люди из захолустья».
— Так вот, Малышкин сказал, что Платонов — писатель со всеми признаками гениальности. Я тоже так считаю.
В годы Великой Отечественной оба они были военными журналистами на фронтах — Платонов и Явич. Явича центральная газета «Красный флот» командировала спецкором на Черноморский флот. Его первым кораблем был крейсер «Красный Кавказ». Первая бомбежка бросила наземь и оглушила на аэродроме близ крымского степного городка Сарабуз. Ему посчастливилось уцелеть при первом яростном и отбитом штурме Севастополя.
На всю жизнь Явичу врезался в душу подвиг зенитной батареи Алексея Воротаева. На высотке под Севастополем эта батарея с морской меткостью била не только по «юнкерсам», но и по наземным целям — танкам, пехоте. Отрезанная, окруженная, батарея сражалась, пока не израсходовала последний снаряд и последний винтовочный патрон. Почти все батарейцы погибли. Немцы штурмовали умолкнувшую высотку. И тогда израненный комбат Воротаев продиктовал радисту последнюю радиограмму: «Всем севастопольским батареям! Отбиваться нечем. Личный состав перебит. Неприятельские танки рядом.
Откройте массированный огонь по нашей позиции. Прощайте, товарищи!»
Впоследствии Август Явич написал об этой батарее, о своем отважном друге Алексее Воротаеве «Севастопольскую повесть».
Когда мы в начале 70-х в Переделкине познакомились с Явичем, ему было за семьдесят. У него болели ноги, мучила ишемическая болезнь, которую он по старинке называл грудной жабой. Болела и его жена Раиса Ефимовна, у нее был паркинсонизм, мелко тряслась голова.
Жили они на Тверском бульваре, во флигеле близ дома Герцена, в котором помещался — и расположен поныне — Литературный институт. У Явичей были на первом этаже узкие комнатки с темно-синими стенами, почти сплошь заставленными книгами. Окно одной из комнат выходило на Тверской бульвар; ни днем, ни ночью не умолкали гул моторов, скрежет тормозов, шарканье пешеходов. Под этот гул и шарканье старый писатель написал лучшие свои книги.
То были годы нового творческого подъема. У него выходит роман «Жизнь и подвиги Родиона Аникеева», начинающийся великолепной фразой: «Он сидел на старой яблоне среди густой листвы и желтых яблок и читал жизнеописание Наполеона Бонапарта». Сойдя с яблони, Родион отправляется на войну, и вздыбленная революцией Россия немилосердно обтесывает юного романтика, новоявленного Дон Кихота XX века.
Явич перерабатывает давно написанный роман «Андрей Руднев (Утро)». Пишет свой последний роман-эпопею «Корневы и время». Все глубже и основательней разрабатывает тревожащую душу тему: революция и русская интеллигенция на изломе времен…
Мы с Августом Ефимовичем не раз говорили об этой жгучей проблеме, об особом пути России. Можно спорить о том, был ли марксизм искусственно привит к русской общественной жизни XIX века — или имманентен. Однако остается объективным фактом непрерывно нараставший радикализм российской разночинной интеллигенции — призыв Чернышевского «к топору», нечаевщина, бомбы народовольцев и револьверы эсеров — и разве таким уж чужеродным выглядел в этом ряду большевизм с его чрезвычайкой и массовыми расстрелами?
Особый путь России…
Когда говорят о русской идее, это исторически понятно и социально значимо. В самом сжатом виде русская идея может быть сформулирована как попытка разрешить по совести извечное противоречие между личностью и государством, властью. Тут и философия, и история, и религия сходятся в мощном хоре. И конечно, великая литература с ее отзывчивостью на народную боль.
Что же до особого пути России, то очертания как-то расплываются, историю с философией заволакивает мифологический туман. Национал-патриоты толкуют о самобытности, вздыхают о старинной сельской общине, изрыгают хулу на инородцев, которые «во всем виноваты», на Горбачева с его перестройкой, на Ельцина с его реформами, на демократов, «распродающих Россию». В очищенном от лютой ненависти, от демагогической фразеологии виде их особый путь предстает как опасная смесь былых имперских амбиций и уравнительно-распределительного социализма. И конечно, никакого Запада, потому что оттуда — одна гниль.
Ох, до чего же знакомо. Все это мы уже проходили, проходили — и с низкопоклонством боролись, и чайку при коммунизме попить собирались. Неужто не обрыдло?
Как ни мучительна эта мысль, но, похоже, особым путем России оказался именно марксизм-ленинизм, приведший великую страну к невиданной катастрофе в конце XX века.
Вот в третьем томе, названном «Крушение надежд», в самом конце эпопеи Явича, сошлись два брата Корневых. Чекист Александр вошел в камеру, где сидел пленный Алеша, «ни красный, ни белый» по убеждениям, но в погонах подпоручика. И происходит между братьями трудный разговор. Алеша говорит:
«— Для тебя порочно все, что не с тобой. А для меня самый страшный порок — твоя нетерпимость.
Александр усмехнулся.
— А где она, твоя хваленая терпимость?..
— Сейчас ее нигде нет. Ни там, ни тут. Но значит ли это, что ее вообще не должно быть.
— Когда-нибудь… — насмешливо молвил Александр, наконец-то ясно поняв, в какой безвыходный тупик зашел Алеша.
— Тогда человек погиб, — сказал Алеша печально.
— Почему? — изумился брат.
— Неизбежный путь нетерпимости…»
Под конец жизни Август Явич получил от Союза писателей новую квартиру. Разумеется, не в центре: не положено, чином не вышел. Двухкомнатная квартира в Щукине, на улице Гамалеи, была в сотне метров от высокого берега Москвы-реки. Там прекрасный вид открывался на зеленый массив Серебряного бора. Хорошее тихое место для прогулок вдали от шума городского (от грохота Тверского бульвара). Да вот беда: почти совсем обезножил Август Ефимович.
Вскоре после вселения в новую квартиру умерла Раиса Ефимовна. Старик оказался в критическом положении, одному ему было не справиться с бытом. Их дочь Ёла, Ёлка, жена писателя Феликса Мендельсона, хотела забрать отца к себе, хотя трудно было представить, как бы Явич ужился в одной квартире с матерью Феликса, ортодоксальной коммунисткой. И тут появилась Тамара Константиновна — давняя приятельница Явича. Эта добрая старая женщина и взяла на себя заботу о нем.
Мы с Лидой навестили их. Август Ефимович сидел перед своим старинным секретером, за пишущей машинкой, в окружении бесчисленных книг. На мой вопрос о самочувствии он, как всегда, ответил с улыбкой: «Среднепохабно».
У него была в работе книга воспоминаний, и он стал читать мне очередную главу, но вскоре я уловил, что Август Ефимович чем-то обеспокоен. То и дело он прерывал чтение и как бы прислушивался к голосам, доносившимся из второй комнаты. Там разговаривали Тамара Константиновна и Лида.
Вдруг старик отложил машинописный лист и тихо сказал:
— Жалуется, наверное, вашей Лидочке.
— Жалуется? — удивился я. — На кого?
— На меня…
И он заговорил, несколько отвлеченно, о сложности взаимоотношений. Насколько я понял, беспокойство его заключалось в том, что он не может в полной мере ответить на чувство Тамары, — а ведь она давно его любит…
Между тем Тамара Константиновна говорила Лиде, что очень привязалась к Августу… ведь он такой добрый, такой эмоциональный, такой беспомощный… ни часа не может остаться один… Вот только она страдает от ложного своего положения: ни жена, ни приживалка… Хорошо, что у Августа такие друзья, которые все понимают… но ведь есть другие люди, они смотрят на нее косо…
Засиделись мы в тот день на улице Гамалеи. На прощанье сказали Августу Ефимовичу, что он должен благодарить Бога за то, что Он послал ему эту женщину.
И вообще — за всё. Ведь само по себе чудо, что старик пережил и 19-й, и 37-й, и другие годы.
И я думал о том, что сердце не остывает и в старости и сложным отношениям и эмоциям не бывает конца.
В марте 1979-го Августа Ефимовича положили в больницу. Старик был плох. К полному набору болезней сердца добавился туберкулез. Из Боткинской его перевели в специализированную больницу в Сокольниках. Я навестил его в апреле. Август Ефимович лежал в пятиместной палате. Вернее, не лежал, а сидел в подушках с кислородной трубкой у рта. Его глаза за очками как бы потухли — огромная читалась в них усталость.
— Организм перестает работать, — сказал он мне.
Я пытался, как мог, его подбодрить. Соседи по палате были не очень-то приятные. Один из них явно неприязненно относился к Августу, интеллигенту, да еще и еврею. Выходя из палаты, этот хмырь нарочно открыл форточку, сырой холодный воздух апреля потек в палату.
— Вот так он все время, — сказал Явич и попросил меня закрыть форточку.
Приехали Ёлка с Феликсом. Я спросил, нельзя ли перевести Августа Ефимовича в больницу получше. Но Ёлка сказала, что здесь врачи хорошие…
С тяжелым сердцем я простился со стариком — простился, видимо, навсегда.
В начале мая Август Ефимович умер.
Прощание было в ритуальном зале крематория Донского монастыря. Казалось, что старик, неузнаваемо высохший, будто со срезанным носом, прислушивается к надгробным речам. Тепло говорили профессор Николаев, поэт Яков Белинский… Я тоже говорил об Августе Ефимовиче — как о добром мудром отце… Замкнулся круг непростой жизни…
Потом пошли к Феликсу и Ёлке — они жили поблизости — на поминки.
Дружбу с Ёлой и Феликсом Мендельсоном Август Явич передал нам как эстафету. Феликс был прекрасным переводчиком с французского и английского. Много книг — и прозы, и стихов — он перевел. Думаю, что лучшими его достижениями были: перевод «Дочери Монтесумы» Р. Хаггарда и полный перевод обоих «Завещаний» Франсуа Вийона. (Мне на день рождения Феликс подарил миниатюрный, карманный томик с «Большим Завещанием» с надписью: «Е. Л. Войскунскому, собрату, / Фантасту, страннику, пирату / Желаем славы, счастья, злата, / Серьгу с жемчужиной в ноздрю, / А также всёпереиздата. / Кого люблю, тому дарю».)
Жили Мендельсоны на улице Лестева в большой квартире в старом доме. У них была серьезная библиотека, пожилой умный колли по кличке Холден и пестрый попугай в клетке, обожавший висеть вниз головой. Кроме того, у Феликса, заядлого автомобилиста, была «Волга». В неездовые дни он сидел за огромным старинным письменным столом, стучал на машинке, выполняя очередной перевод. Ёлка была на работе — в «Московских новостях» на испанском языке. Мама Феликса, замкнутая старая дама, сидела у себя в комнате перед телевизором. Вскрикивал в клетке попугай. Феликсу становилось скучно, он бросал работу, кликал Холдена и шел к гаражам возле дома. Там всегда обретались кто-либо из окрестных автолюбителей, и завязывался хороший разговор о дорожных происшествиях и дефицитных запчастях, и вскоре, когда уже и о текущей политике шло, непременно появлялась бутылка… Непьющий Холден сидел в сторонке и терпеливо скучал…
Рафинированный интеллигент Феликс Мендельсон был там, у гаражей, своим человеком.
Мы с Лидой любили эту пару — Феликса и Ёлку. Нам их недоставало, когда они вдруг уехали в Израиль навсегда.
Из моего дневника:
29 января 1978 г.
Прочел рукопись Медынского «Пылающий ум». Старик привез ее из города и просил прочитать. Это как бы — в развитие его «Трудной книги», только речь здесь идет не о судьбах преступников, не о проблемах перевоспитания, а — о не менее сложных судьбах людей, которые, движимые острым гражданским чувством, осмелились критиковать свое начальство и поплатились за это: всякие кары и ярлыки обрушились на них. Не о перевоспитании, а о перерождении… О должностных лицах, отождествляющих себя с государством и поэтому глухих к критике и злобно за нее мстящих. Особенно поражает подробно изложенная история о геленджикских злоупотреблениях. Сильно написаны глава о Сухомлинском, глава о парне, невинно просидевшем 11 лет, вернувшемся в родную Одессу, полностью реабилитированном и — наткнувшемся там на бездушную стену бюрократии. Старик предлагал рукопись в «Наш современник», куда-то еще, но — непроходимо. Хороший и честный человек, в чем-то идущий от народников, заступников народных, часто ссылающийся на Герцена…
На склоне лет в своей, по сути, итоговой книге «Ступени жизни» Григорий Александрович Медынский напишет: «Нет, я не стыжусь своей среды, среды сельского духовенства, скорее стыжусь того, что время, в которое я входил в литературу (1929–30 годы), заставило меня принять литературный псевдоним и я уступил ему… Сын священника — и, вероятно, именно поэтому — я стал ярым, бескомпромиссным атеистом, безбожником, даже богоборцем и остаюсь им до сих пор, и, вступая в литературу, я не захотел поэтому носить свою богомолященскую фамилию — да! — и из Покровского стал Медынским, по душистому, ароматнейшему названию города Медыни, с которым связана была моя любовь и моя юность».
Удивительно честная — исповедально честная — книга. Вот он описывает свое детство в селе Городня Калужской губернии, где служил настоятелем церкви его отец. Не обычным попиком был отец Александр. В его доме была атмосфера высокой нравственности, на книжных полках стояли тома «Всемирной истории», «Истории русской культуры» Милюкова, «Человек и Земля» Элизе Реклю. Григорий много читал и рано стал «мыслительным» юнцом. Начавшаяся война — Первая мировая — вызвала жгучий вопрос: как же он, всемогущий Бог, вседержитель Вселенной, допустил такую огромную бойню? Споры с отцом, ссора… А вот и результат сомнений: 15-летний мальчишка-гимназист берет в одну руку икону, в другую — топор и, про всякий случай закрыв глаза, раскалывает икону пополам. Прямой вызов небу. И — небо молчит… «С Богом, — напишет он в итоговой книге, — у меня было покончено раз и навсегда».
И далее: «Я составил себе религию без Бога, но в ней чего-то не хватает. Чего? — не знаю. В результате у меня нет религии и нет мировоззрения, а так жить нельзя».
Он не все понял в премудрой «Критике практического разума» Канта, но именно в ней нашел великолепную мысль: «Две вещи наполняют душу постоянно новым и растущим восхищением и благоговением, чем чаще и дольше думаешь о них: звездное небо над нами и моральный закон в нас…»
Вот оно: моральный закон в нас! Нравственное начало — не божественная искра, оно не нуждается в религиозной надстройке, оно — порождение самого человека, и это «бесконечно подымает мою ценность» (по выражению Канта).
Свой атеизм Григорий Медынский, разумеется, обосновывал более обстоятельно, и жизненный путь его был очень непрост. О своем первом литературном опыте — рассказе «Мед», напечатанном в 1925 году в журнале «Молодая гвардия», — он впоследствии отзовется как о «низкопробной антипоповской агитке». Он и первую свою книгу — «Буржуазия и религия» (1928 год) — сочтет потом излишне максималистской.
Пройдя через «горнило сомнений» (его выражение), Медынский, нисколько не кривя душой, соединил свой императив нравственного начала с коммунистической идеологией. Однако острое гражданское чувство и врожденная склонность к самоанализу не позволили ему стать трубадуром коммунизма, подобно иным писателям рапповского направления. В идеологии, высочайше провозглашенной единственно верной и всепобеждающей, Медынскому мучительно недоставало гуманитарной составляющей. Он видел: к великому делу с самого начала стала липнуть всяческая грязь и мерзость. А где же совесть? Где справедливость? И — в защиту этих отодвинутых в ходе строительства социализма понятий Григорий Медынский возвысил свой писательский голос.
Он, этот голос, прозвучал сильно. Я не литературоведческую статью пишу и не займусь разбором книг Медынского. Скажу только, что «Честь», «Трудная книга», «Разговор всерьез» вызвали гигантский читательской интерес, сравнимый, может быть, с резонансом от появления в XIX веке романа Чернышевского «Что делать?».
Этот сакральный вопрос российской общественной жизни Григорий Медынский поставил, когда, по заверениям официальных идеологов, сбылся знаменитый сон Веры Павловны и социализм победил окончательно и бесповоротно. Но, издав «Повесть о юности» — о юности светлой и чистой, почти идеальной, Медынский обратил взгляд честного исследователя на юность с другой, так сказать, темной стороны улицы. Кто они — молодые люди, очутившиеся на скамье подсудимых, на тюремных нарах? Что их толкнуло к преступлению? Можно ли надеяться, что, отбыв наказание, они вернутся к нормальной — законопослушной — жизни?
Эти жгучие вопросы, со множеством конкретных примеров, образовали книгу «Честь», впервые опубликованную в 1959 году в журнале «Москва». И на Григория Александровича обрушилась лавина писем. Писали из тюрем и колоний люди разных возрастов — то были письма-жалобы, письма-покаяния, а то и злобные письма. «Я — один из опомнившихся типов преступника», — писал один. «О если бы я смог стряхнуть с себя преступление…» — писал другой. «Я просмотрел жизнь, которая промчалась перед глазами, как грозовой день…» Тысячи писем, тысячи воплей…
На все письма ответить — невозможно физически. На наиболее интересные (или лучше сказать: значительные) Медынский отвечал. Более сотни заключенных получали его письма — и это были не формальные отписки, отнюдь. Он входил в подробности быта своих корреспондентов, и те видели: писатель не просто учит их при всех обстоятельствах жить честно, но и хочет разобраться и понять их жизнь. Они видели в нем, не побоюсь торжественно-старинного слова, исповедника.
И — заступника. Да, некоторых зэков, чье преступление не было тяжелым, а раскаяние выглядело однозначно искренним, Медынский вытащил из колоний досрочно.
Таков был, к примеру, Саша Пшенай, парень из породы правдоискателей. Не побоялся критиковать председателя своего колхоза, да вот беда: не знал или упустил, что, борясь за правду, нужно быть самому кристально чистым. Ну и поплатился за это. Украл с дружками воз отходов кукурузы и продал, чтобы на вырученные деньги купить гармошку для колхозной самодеятельности. И — получил срок восемь лет. Из колонии, прочитав «Честь», Пшенай написал Медынскому о своем грехопадении. Завязалась долгая переписка — Григорий Александрович приводит ее в «Трудной книге», в «Разговоре всерьез». «Кругом одни бюрократы и карьеристы, — писал Пшенай, — стандартные себялюбцы, которые ради своего благополучия способны на любые подлости. И я от вас ничего не хочу, я у вас ничего не прошу. Я хочу только знать: как жить? И если вся жизнь такая, стоит ли мне отсюда выходить?» Пшенай открыл свою душу, и писатель терпеливо (и строго!) наставляет парня, учит жизни. А когда комиссия по пересмотру уголовных дел отказала Пшенаю в амнистии и он прислал отчаянное письмо, Медынский пошел к начальству в Министерство внутренних дел. Его хлопоты были приняты во внимание: Сашу Пшеная освободили досрочно.
Размышляя о природе преступности, Медынский пришел к выводу, что преступление — болезнь духа и эту болезнь надо лечить. Что же делать? В своих книгах он, развивая идеи Сухомлинского, выстраивает систему воспитания. Ответственность личности перед обществом должна быть взаимной. Временно изолированное зло не уходит из жизни, и, если преступник не закоренелый злодей, нужно его понять и помочь нравственно подняться, сделать из него нормального, безопасного для общества человека. Увидеть в преступнике человека — вот, наверное, основополагающая линия, которую Медынский последовательно (и стилистически ярко!) развивает в своих книгах и газетных статьях.
Он популярен, это — его звездное время. Он вхож в высокие сферы. Его принимает и благодарит за благородную деятельность министр внутренних дел Щелоков.
В одном из писем Медынский пишет:
Ведь я старик, я преспокойно мог получать пенсию и жить просто так, ни о чем не думая. А я вожусь с одним, с другим, с третьим, и выслушиваю сотни клятв, воплей и заверений. А думаешь, это легко? Ты знаешь, иногда хочется плюнуть на все и пойти в кино или просто пойти погулять со своей Марией Никифоровной, но вот… Вот предо мной новая пачка писем. Что с ней делать? Верить или не верить людям? Можно добром победить зло или его нужно давить, уничтожать силой, порождая этим новое зло? Вот о чем речь.
Воспитание…
Столько сказано умных слов, столько написано прекрасных книг, столько произнесено нравоучительных проповедей. А преступность не уменьшается. Еще больше, чем в ушедшие советские времена, стало хамства, хулиганства, бессовестного обмана. Массовый Невоспитанный Человек — вот, наверное, главная беда России.
Неужели умолк «моральный закон в нас», восхитивший некогда философа Канта, а впоследствии — и писателя Медынского? Неужто напрочь утеряна совесть?
Не знаю. Боюсь, что и Григорий Александрович, доживи он до наших дней, до XXI века, испытал бы большое смятение. И книгами своими, и примером собственной жизни он звал «идти к коммунизму с чистой душой». А теперь-то как же?..
А теперь — проблема воспитания в человеке человека обострилась еще больше. Советская власть отменила Бога, заменив его Марксом и Лениным. Но кончилась, рухнула советская власть (и еще раньше обанкротилась коммунистическая идея), и что же — ни Бога, ни Маркса? И значит, вседозволенность? Нет, так нельзя, невозможно! Россия возвращается к Богу. Вера снова утверждает себя как основа нравственного возрождения нации. Вот только — не подменить бы веру ритуалом веры…
Как же быть, Григорий Александрович, с вашим атеизмом?
Мы любили зимнее Переделкино. На протяжении многих лет мы с Лидой проводили здесь, в Доме творчества, каждый январь. Гуляли по улице Серафимовича («самой лучшей улице в мире», по словам Лиды) — до крайней писательской дачи (Р. Рождественского) и обратно, до дачи С. Щипачева, и, перейдя улицу Погодина, останавливались у трансформаторной будки — любовались золотыми куполами Преображенской церкви там, за Неясной поляной, за темно-зеленой полосой Переделкинского кладбища.
В Переделкине мне хорошо работалось. А Лида отдыхала, много читала…
Из моего дневника:
7 января 1974 г.
Шли мы вчера по ул. Серафимовича, а навстречу — «газик» с «москвичом» на буксире. Вдруг — выстрел, черный дым, и видим — рухнула на снег черная собака. С бессмысленной жестокостью разъезжают какие-то злыдни и отстреливают бездомных собак. Как раз выбежала со смирновской дачи Наташа Рудная с Дуней. Дуня увидела мертвую собаку — и в плач…
Нас позвала за свой стол Любовь Рафаиловна Кабо, которую мы очень любим. Здесь сидят еще драматург Зак и В. Дементьев. Сегодня же приехал Алик Ревич. Здесь Фейгины из Тбилиси, Кикнадзе и многие из постоянных январских обитателей Переделкина.
14 января 1974 г.
12-го, в субботу, приехали к нам в Переделкино Алька с Натэллой, привезли почту и в том числе — верстку «Моря и берега» из Воениздата. Поспевает — медленно, но как будто верно — новая книга. Начал вычитывать верстку (любимое занятие!).
А сегодня в «Правде» — резкая статья по поводу Солженицына и издания на Западе «Архипелага ГУЛАГ». Опять о его происхождении якобы из семьи богатых землевладельцев, опять «Пир победителей», от которого сам С. давно отказался, весь прежний набор обвинений. Что до новой книги, то как определить отношение к тому, что не читал?.. Я уже не могу верить на слово. Дайте прочесть. А не хотите — тогда не требуйте оценки.
21 января 1974 г.
…Хорошо в Переделкине. Вчера мороз ослаб, высыпало много снегу. Гуляем. Все же очень много трёпа. За столом у нас сидит драматург Зак, а у его жены Гали Рохес — судьба, схожая с Лидиной. Вернее, биография. Тоже были арестованы в 37-м родители. Но — поразительно, что в 40-м она добилась приема у Меркулова, результатом чего было освобождение матери. Отец — бывший зам Кагановича в НКПС — не вернулся, его в 40-м расстреляли…
Днем и вечером по коридору ходит 85-летний переводчик с армянского Бархударян, похожий на старого филина, и поет песни. Вчера видел: он бредет, заложив руки за спину и зацепившись правой за большой палец левой, и поет дребезжащим голосом: «Как смеешь ты, Аида, соперничать со мною…»
1 февраля 1974 г.
…Прочел две повести Фейгина, рад, что познакомился с хорошим и серьезным прозаиком. Он же прочел мой «Тартесс». Говорит: «Я о вас высокого мнения. Я, говорит, вас усёк. Любите, — говорит, — игру воображения…»
Кампания против Солженицына в разгаре… Беспрецедентно: один человек противостоит гигантской государственной машине. Но чем это кончится? Не может ведь продолжаться такое положение долго.
13 февраля 1974 г.
И вот она, развязка! Вчера Солженицына арестовали на московской квартире. А только что мне сказали в столовой, что его сегодня отправили в ФРГ. Я окаменел, когда услышал это. А потом испытал облегчение. Наверное, это лучшее из возможных решений.
Сегодня после ужина буду ловить такси: кончились наши путевки. Прощай, Переделкино!
9 августа 1974 г.
…Позавчера, в среду, передавали очередной отрывок [14] , и опять я слушал со стесненным сердцем, и вдруг потрясло меня одно имя, упоминавшееся там, — Жора Ингал.
Когда-то в детстве, в Баку, напротив квартиры Анны Иоанновны, у которой мы брали уроки немецкого языка, на Азиатской ул., жил носатый, шепелявый и восторженный мальчик. Брызгая слюной, он читал Пушкина и Гейне, и черные глаза его горели истинным восторгом поэзии. Мы разучивали у Анны Иоанновны сценку из «Вильгельма Телля» по-немецки, и этот мальчик играл Геслера… Это и был Жорка Ингал.
Никогда после детства я его не встречал и вдруг несколько лет назад услышал это имя, кажется, от Эмиля. Ингал учился в ИФЛИ, изучал литературу и сам писал стихи, а потом был посажен. И вот позавчера — опять это имя. Ингал в лагере продолжал писать и напряженно мыслить, продолжал оставаться самим собой — пока не был сломлен физически. Он не вышел. Со смятением думаю об его судьбе… о высоком человеческом духе, который был задушен, погашен, прежде чем сумел выявить себя…
Всегда было плохо мыслящему тростнику, но хуже всего, когда его начинают вырубать под корень. Боже, сохрани нас…
12 января 1979 г.
… Тут некто Скобиалэ — зав. редакцией худ. литературы молдавского издательства «Артистикэ». Пожелал со мной познакомиться и рассказал: включили в план нашего «Ура» на молдавском яз., переводил зампред комиздата Молдавии. Вдруг — звонок из Госкомиздата СССР: «не советуем». Кишиневцы ужасно испугались, конечно, «Ур» остановлен. Все идет своим чередом… Позвонить Николаевой?
25 января 1979 г.
Говорил с Николаевой: никто не запрещал молдаванам. Как же так? Ведь был звонок из Москвы: «не советуем». «Ну, — говорит она, — я не знаю, может, кто-то в частном порядке»… Я спрашиваю: «Теперь всегда у меня будут такие запреты?» — «Нет, нет, что вы, — говорит, — никаких запретов». Запретов нет, но запрет есть…
15 февраля 1979 г.
Вчера были в ЦДЛ на юбилее Гр. Ал. Медынского. Старику 80 лет, и одновременно отмечается 60-летие его и Марии Никифоровны семейной жизни. Вот они — Филемон и Бавкида наших дней.
Однажды Зевс спустился с Олимпа и в сопровождении Гермеса отправился по Греции, Древней разумеется. Где-то во Фригии, в одном селении, боги, притомившись, попросились на ночлег, но тамошние жители их не пустили, уж не знаю почему. И только одна чета — Филемон и Бавкида — пустили их в свою скромную хижину, накормили (чуть не сказал: «чем бог послал»), словом, оказали радушие и гостеприимство. И в награду за это всемогущий Зевс даровал Филемону и Бавкиде долголетие, а их хижину превратил в храм, коего служителями они прожили долго и счастливо и умерли в один день.
Григорий Александрович и Мария Никифоровна Медынские казались мне советскими Филемоном и Бавкидой. В далеком-предалеком феврале 1919 года нашли они друг друга в городке Медынь — и полюбили на всю жизнь. Учительствовали в сельской школе, юная жена преподавала математику, молодой муж — русский язык и литературу. Вырастили сына, он подрос к войне, пошел добровольцем в армию и сложил свою голову в 42-м под Воронежем.
Сам-то Григорий Александрович к военной службе был напрочь негоден — по плохому зрению. В эвакуации Медынские намучились, голодали, тяжело болели. Что говорить, хлебнули лиха (в отличие от древнегреческой пары). Навсегда осталась боль от утраты сына. И боль от гибели отца Григория Александровича. Отец-священник, изгнанный безбожной властью из храма и из собственного дома, ютился в халупе. Его разбил паралич, и присматривала за ним добрая женщина, бывшая прихожанка бывшей церкви. Когда зимой 1941–1942-го немцев отбросили от Москвы, какая-то отступающая часть подожгла избы в деревне. Отец выполз из горящего дома в тлеющей одежде, с обожженными лицом и руками, соседи вытащили его на снег, перенесли в уцелевшую от огня избу. Через два дня он умер.
Мученическая жизнь и смерть отца тревожили душу Медынского. Не эта ли тревога питала его обостренную совестливость?
Каждую зиму Медынские проводили в переделкинском Доме творчества, всегда в комнате № 9. Мария Никифоровна была незаурядной женщиной, превосходной школьной учительницей. Выйдя на пенсию, она сосредоточилась на заботе о своем обожаемом Гришеньке. Уж как только не обихаживала его. Она верила в целебную силу чеснока, в их комнате ощущался чесночный дух. Так и вижу мысленным взглядом: Григорий Александрович, тучный, круглолицый, с огромным лбом, с седой щеточкой усов, сидит в кресле, утвердив руки на рукояти палки. Из-за очков смотрят внимательные прищуренные глаза. Мы ведем разговор о литературных новинках, о недавно вышедшей книге Катаева.
— Не могу принять его этику, — говорит Григорий Александрович. — Вряд ли может быть оправдано насмешливое отношение к друзьям его юности. Но — какой художник. Какая точность деталей. Изобразительная мощь. — Помолчав, он продолжает, прикрыв глаза: — А я — не столько художник, сколько исследователь.
— Ну и что? — подает голос Мария Никифоровна, хлопочущая с чаем. — Ты исследуешь души человеческие, находишь слова для их выражения. Разве это не художество?
— Не совсем так, Маша. Тут всё сложнее…
Наверное, они и раньше не раз говорили об этих вещах, важных для творческого человека.
Из моего дневника:
18 марта 1978 г.
Вчера… поехали с Лидкой к Медынским. Они нас давно звали, и вот мы выбрались к ним на проспект Мира, возле м. «Щербаковская». Старик занят новой антирелигиозной книгой, часть которой дал мне прочесть еще в Переделкине… Он пытается обосновать необходимость и неизбежность безрелигиозного гуманизма, милосердия, доброты. Он спросил, не соглашусь ли я написать в «Науку и религию» статью по этой проблеме. (Его книга будет печататься в этом журнале.) Я не готов к такому выступлению. Старик говорил о том, что, к его удивлению, многие интеллигенты, даже и писатели, возвращаются к вере: как же это может быть?.. А вот так и может. Когда рушится прежняя вера, наверное, это естественно — возвращение к той, что была до нее. Конечно, научное мышление — вот вера будущего. Но как знать… как знать, в каких отношениях это мышление пребывает с законами мироздания…
Милейшая Мария Никифоровна потчевала нас вкусно и обильно. Слушали магнитозапись лекции Ажажи о НЛО…
Вера…
Люди моего поколения, получившие советское воспитание, в Бога не верили. Мы были убежденными атеистами, да и как могло быть иначе? Пионеры, комсомольцы, мы не испытывали мировоззренческих сомнений. Какой там еще Бог? Мир материален, материя первична, есть базис, над ним возвышается надстройка — все очень просто. Читай четвертую главу «Краткого курса», там, во втором разделе, всё, что нужно знать из философии. В строгом порядке перенумерованы черты марксистской диалектики.
«Мы диалектику учили не по Гегелю…»
А почему, собственно, не заглянуть в этого не нашего, «нехорошего» философа? Я заглянул и обнаружил, что Гегель ввел диалектику как составную часть развивающейся мировой идеи. То есть метод диалектики относился к идее, иначе говоря — к идеализму. Значило ли это, что к материализму он был притянут несколько искусственно?
Поток реальной жизни, не приукрашенной пропагандой, основательно расшатал базис — непроизводительную экономику «развитого» социализма. Что же до надстройки, то марксистская идеология в ее ленинско-сталинском формате давно превратилась в непререкаемый религиозный догмат, в скучные политзанятия, в некий обязательный гарнир, неаппетитную приправу к блюду повседневности.
Ну и, конечно, профессиональное пристрастие к научной фантастике обязывало к научному мышлению. Вообще — к работе мысли. Мы с коллегами-фантастами много говорили о последних достижениях науки, спорили, пытались понять (это я о себе — гуманитарии по образованию).
Можно сказать, на наших глазах менялись представления о Вселенной (результат появления радиотелескопа). В 1965 году Макс Планк открыл реликтовое излучение — реликт того состояния Вселенной, когда не было ни звезд, ни тяжелых элементов — ничего, кроме облака горячей плазмы. А облако это откуда взялось? Так появилась теория Большого взрыва, положившего начало Вселенной. Взорвалась некая гиперчастица — первоначальное Нечто, запакованное в ничтожно малом объеме. И начался отсчет времени… всё началось… десятки тысяч лет ушли на разогрев облака… потом произошла «отклейка» излучения от материи… вещество стало расширяться… сгустки вещества образовали галактики, а из них выделились звезды… Ну и так далее…
Но вот вопрос: Большой-то взрыв отчего произошел? Неизвестно. Это, как определила наука, сингулярность, то есть единственность. Тут и некоторые физики — как я полагаю, не без смущения — признали, что первоначальный толчок могло дать некое Высшее Существо, Мировой Разум…
То есть — Бог.
В 1977 году в моей жизни появился теплоход-сухогруз «Капитан Лев Соловьев». Мы стояли на рейде Иокогамы, принимали последний груз. В шестом трюме сноровисто работали японские грузчики — крепили огромные ящики стойками, распорками. А когда закончили работу и ушли, матросы палубной команды обнаружили в углах трюма книжки карманного формата, толстенькие, в темно-зеленой обложке. Это была Библия на русском языке — Ветхий и Новый Заветы, канонические. Не знаю, кто поручил японским грузчикам разбросать их в трюме советского сухогруза. Но, узнав об этом, всполошился первый помощник капитана, то есть помполит. «Это диверсия!» — воскликнул он и велел срочно все книги собрать и принести к нему в каюту. Но одна все же не попала в его бдительные руки: по моей просьбе судовой токарь принес ее мне.
Впервые я раскрыл Библию. Весь обратный путь от берегов Японии до Одессы я читал ее. Летний муссон вздымал в Индийском океане волны-горы, стонали переборки «Льва Соловьева». Под завывания шторма я читал в своей каюте Святые благовествования от Матфея, от Марка, от Луки, от Иоанна…
Не могу сказать, что именно в этом плавании я пошатнулся в своем атеизме. Но — было сильное впечатление от Нагорной проповеди Христовой.
«И что ты смотришь на сучек в глазе брата твоего, а бревна в твоем глазе не чувствуешь?» (Мф. 7, 3).
«Итак во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними; ибо в этом закон и пророки». (Мф. 7, 12).
В этом жестоком мире, полном ненависти, жадности, подлости, разбоя, необычайно важен призыв к любви, к милосердию. Он очеловечивает. Вот почему… ну да, именно поэтому неверующая душа открылась Нагорной проповеди…
Атеизм мне надоел. Почему же я не обратился к вере моих предков? Не знаю. Ритуал, обрядность — не по мне. Но и в христианстве строгая обрядность… В каждой конфессии свой ритуал…
Бог — один. Один для всего человечества. При всей пестроте, разнообразии и противоречивости социально-психологических предпочтений человечество сумело понять заповеданный Богом этический закон. Он нарушается на каждом углу бытия, но — он есть. И если ты придерживаешься его в нелегком ходе своей жизни, значит — Бог присутствует в твоей душе.
В сущности, Главная Истина очень проста.
Всю свою долгую жизнь Медынский как бы вел спор с отцом-священником. Мне кажется, под упрямым его богоборчеством скрывалось сомнение, тайный позыв к примирению, даже к покаянию.
Он сделал много добрых дел, помог многим заблудшим душам обрести себя, побороть зло, вернуться к честной жизни. Несомненный знаток душ человеческих, он при всем том бывал наивен и больно переживал, когда ошибался в своих оценках. К примеру: он весьма ценил благорасположение министра внутренних дел Щелокова, верил в его порядочность, бескорыстное служение обществу. Каково же было разочарование Медынского, когда Щелоков, запутавшийся в своих коррупционных связях, был смещен и покончил жизнь самоубийством…
Григорий Александрович Медынский не верил в Бога. Но свою жизнь прожил как христианин.
Уже не раз я упоминал о своем дальнем плавании. Хочу рассказать и о нем.
В 70-е годы при Московской писательской организации существовала комиссия по шефству над Морским флотом. Возглавлял ее Юрий Михайлович Корольков, в прошлом видный журналист «Правды», а теперь (то есть в те годы) писатель-документалист. Давно подмечено, что многие люди маленького роста обладают повышенной энергетикой. Вот таким был и Корольков. Он пробил через высокие инстанции разрешение для московских писателей — членов комиссии ходить в загранплавания на судах Морфлота — с тем, разумеется, чтобы это получило какое-то отражение в литературе.
Я, как бывший военный моряк, входил в корольков-скую комиссию, и вот в марте 1977 года настал мой черед отправиться в дальнее плавание. Министерство морского флота направляет меня в Черноморское пароходство. Приезжаю в Одессу. Осталась позади мартовская слякоть, вечная московская суета. В Одессе солнечная погода, теплынь и оживленные разговоры о недавнем землетрясении — произошло оно в Румынии, «но ведь это совсем близко, из окошка видно, и нас тоже довольно-таки тряхнуло».
Мне повезло: отправляется в Японию сухогруз «Капитан Лев Соловьев» с заходами в Пенанг, Сингапур, Дананг и Гонконг. Я как бы слышу удары гонга. Сказочный рейс! Чтобы поспеть на него, с несвойственной мне прытью за два дня прохожу оформление. Получаю паспорт моряка. В бассейновой поликлинике на 5-й станции Большого Фонтана ко мне приставляют медсестру, и она проводит меня по всем кабинетам (и, конечно, странно я выгляжу, в трусах, лысый и «довольно-таки» толстый, пятидесятипятилетний, в толпе стройных молодых моряков). Мне вкатывают под лопатку из здоровенного шприца противохолерную вакцину и «процарапывают» на руке оспу. К исходу дня получаю вожделенный санпаспорт. Уф-ф, гора с плеч…
И вот — хватаю такси и мчусь в Ильичевск. Там у 26-го причала, заваленного и заставленного ящиками с грузами, нахожу «Капитана Льва Соловьева». Знакомлюсь с капитаном Владимиром Бересневым, первым помощником Юрием Сидельниковым, старпомом Вячеславом Кузьминым. Я оформлен в рейс как дублер первого помощника, вписан в судовую роль — словом, член экипажа этого красивого теплохода.
Судно всего два года как построено в Николаеве. У него дедвейт 16 тысяч тонн, мощность главного двигателя 13 700 лошадиных сил, скорость 18 узлов. Хорошее судно, замыкающее «капитанскую серию», то есть серию сухогрузов, носящих имена черноморских капитанов.
Когда-то, в тридцатые годы, Лев Михайлович Соловьев плавал вторым помощником на черноморском пароходе «Харьков». Второй помощник отвечает за грузы, а генеральным грузом в 1936 году была боевая техника для республиканской Испании. Франкисты захватили пароход, и Соловьеву с экипажем пришлось пройти через ад фашистского застенка. После возвращения в Одессу Соловьев плавал капитаном. В начале Великой Отечественной повел судно на Дальний Восток, там принял пароход «Кола». 17 марта 1942 года в Восточно-Китайском море «Кола» была торпедирована неизвестной подводной лодкой. (Нет документальных свидетельств, но, скорее всего, «неизвестная» была японской.) Так на сорок втором году оборвалась недолгая жизнь капитана Льва Соловьева.
В конце 1974 года его имя, словно вынырнув из морской пучины, вспыхнуло на борту новенького теплохода, а его портрет, писанный масляными красками с фотокарточки, появился в судовом салоне. Худощавое строгое лицо. Испытующим взглядом смотрит капитан Соловьев из своего тревожного времени. Он будто прислушивается к голосам моряков наших дней, к неумолчному гулу дизель-генератора, к командам, разносимым динамиками судовой трансляции.
Отход назначен на утро 14 марта. Проделаны все формальности — пожилой таможенник отштамповал декларации, прапорщик-пограничник шлепнул печати в паспорта. «Лев Соловьев» исторгает из чрева ровный басовитый гул прогреваемого двигателя. Его трюмы забиты генеральным грузом — кипами хлопка-сырца. Его танки залиты топливом. Он готов оторваться от ильичевского причала и идти в море, в тропики, в Японию. Он — как беговой конь, бьющий копытом от нетерпения.
Но отход задерживается: ждем прибытия Бэлы Руденко. Знаменитая певица и ее спутники пойдут с нами до Порт-Саида — там назначено рандеву с круизным лайнером «Максим Горький», на который они и перейдут. «Бэлой занимается сам председатель Совмина Украины», — говорит за обедом помполит Сидельников.
Наконец приехали. В третьем часу дня судовая трансляция разносит:
— Вниманию экипажа! Старшему рулевому прибыть на мостик. Электромеханику — в румпельное отделение. Палубной команде занять места по швартовому расписанию!
Длинными змеями соскользнули с причала швартовы, наматываясь на носовые и кормовые вьюшки.
И началось мое долгое плавание.
Знакомлюсь с Бэлой. А с ее мужем Поладом Бюль-Бюль-оглы мы немного знакомы по Баку. С ними — друг Полада, молодой черноусый пианист и композитор Фархад Бадалбейли. Где только не встретишь бакинцев…
«Соловьев» резво бежит к Босфору.
В радиорубке начальник рации Слава Катасонов выстукивает позывные «Максима Горького» (тот, с западноевропейскими туристами на борту, недавно вышел из Генуи в Александрию). Минут десять Слава и радист «Горького» ищут частоту, наиболее свободную от помех. Нашли. Раздается уверенный хрипловатый голос: «Капитан „Максима Горького“. Слушаю вас, капитан „Соловьева“». — «Здравствуйте, Сергей Леванович, — говорит наш кэп. — Береснев на связи. Я полагаю быть семнадцатого на рейде Порт-Саида в двенадцать дня. Когда будете вы? Прием». — «Я буду семнадцатого в три часа дня». — «Очень хорошо. Мы успеем в первый караван…» И капитан Береснев договаривается с капитаном Дондуа о том, как организовать в Порт-Саиде пересадку именитых пассажиров.
Но рандеву в Порт-Саиде не состоялось.
Так-то все шло неплохо. Малым ходом прошли Босфор. Почти два часа тянулся справа живописный даже в пасмурную погоду массив Стамбула — старые дома и мечети, дворцы и небоскребы отелей, древняя византийская стена вверх-вниз по холмам, знаменитая базилика Айя-София со стройными минаретами, новый мост — километровый пролет высотой в 80 метров, соединяющий не просто два берега: тут сошлись Европа и Азия.
(Вспомнился читанный в детстве жюль-верновский «Упрямец Керабан». Помните? Стамбульскому купцу Керабану понадобилось переправиться через Босфор на восточный берег, в Скутари, но лодочник на переправе запросил слишком много. Норовистый купец осерчал и воскликнул сгоряча, что лучше объедет вокруг Черного моря, чем заплатит столько-то пиастров мошеннику-лодочнику. Сказано — сделано. Упрямый Керабан отправляется в дальний путь, едет югом России и по Кавказу, огибая море, и со многими приключениями добирается наконец до Скутари. Сюжет, невозможный для XX века, но чтение увлекательное.)
И Мраморное море, и Дарданеллы прошли благополучно. А вот вскоре после выхода из Дарданелл в Эгейское море наш «Соловьев» остановился. В час ночи вахтенный моторист Щербаков заметил воду на крышке 6-го цилиндра главного двигателя. Значит, где-то она лопнула, и вода для охлаждения из зарубашечного пространства проникает через образовавшийся свищ в цилиндр. Это опасно: ведь вода несжимаема и может произойти гидравлический удар. Пришлось остановить двигатель и лечь в дрейф.
Это произошло между островами Лемнос, Лесбос и Айос-Эфстратиос. Всю ночь вкалывали в машине второй механик Григорий Моцык, старший моторист Михаил Апреленко и другие мотористы — под руководством старшего механика Артура Дригода. Утром я спустился в машинное отделение, просторное, как заводской цех. Во всю его длину расположены массивные крышки восьми цилиндров с топливными насосами, толстыми выхлопными трубами и прочими магистралями. Прохудившаяся крышка снята. «Дед», как принято называть стармехов, показывает: лопнула впрессованная в крышку втулка пускового клапана. На ней царапина — будто ногтем чиркнули, — это и есть свищ, из-за которого весь сыр-бор.
У «деда» волевое лицо, проседь в черных волосах, взгляд исподлобья. У «деда» измученный вид.
— Каждый рейс что-нибудь ломается, — говорит он. — У нас ведь не любят, чтобы точно до микрона, а эта техника именно точности требует…
Мотористы застропили — подвесили к крану — запасную крышку. Григорий Моцык, выпрямившись во весь свой гигантский рост, берет красную коробочку на длинном шланге — пульт дистанционного управления краном. Нажим на кнопку, кран пошел, крышка повисла над зияющим жерлом цилиндра. «Внимание, майнаю!» — гаркнул Моцык. Направляемая мотористами, крышка медленно садится на место. Теперь — подключить аппаратуру…
Долго, долго продолжалась работа в «подвале» — так называют машинное отделение. Только в пятом часу вечера дали ход, и «Соловьев» двинулся дальше. Длина дрейфа составила 18 с лишним миль. Ладно хоть, что течение было попутным.
Но «великий эгейский дрейф» сорвал рандеву в Порт-Саиде. «Максим Горький», конечно, не стал нас ожидать (круизные лайнеры идут по строгому графику) и вошел в Суэцкий канал с вечерним караваном 17 марта. А наш припозднившийся сухогруз прибыл на рейд Порт-Саида в четыре утра 18 марта. И только в четвертом часу дня «Порт-Саид пайлот» разрешил идти в район ожидания, где формировался очередной караван для прохождения канала.
Капитан Береснев нервничал: неприятно это — показаться аварийщиком в глазах капитана Дондуа и знаменитой певицы. Впрочем, Бэла вела себя спокойно и доброжелательно. Гости дали концерт в столовой команды. На изрядно расстроенном судовом пианино «Красный Октябрь» Фархад сыграл «Прелюдию» Рахманинова и что-то Хачатуряна. Он же аккомпанировал Бэле Руденко. Такого дивного голоса еще не слышала столовая команды «Соловьева». Бэла спела три романса Рахманинова: «Не пой, красавица, при мне», «Вокруг хорошо» и «Я жду тебя» — и украинскую песню «Соловко». Соловьевцы сильно били в ладоши, на все Средиземное море, — певица, привыкшая к овациям, была растрогана горячим приемом. Потом сел к пианино Полад — не без юмора рассказал о себе, пел свои песенки. (Кстати: однажды в бакинском детстве я слушал на школьном концерте популярного в то время певца Бюль-Бюля. Полад — его сын. А Бюль-Бюль по-азербайджански — соловей… Как, однако, сошлось в этом рейсе все соловьиное…)
Ранним утром вошли в Суэцкий канал. Наш «Соловьев» — восьмое судно в караване. Перед нами обшарпанная корма либерийского танкера «Дона Рита», за нами грек «Ясон» с синей лирой на трубе. Миль на двадцать растянулся караван.
Вдоль западного берега — шоссе и пальмы, а за ними тусклая гладь озера Манзала. Песчаные валы с зачехленными пушками. Копаются в огородах люди в длинных балахонах — галабияхах. Мальчишка в красной рубахе пустил вскачь ишака, колотит его босыми пятками и что-то кричит нам — наверное, что намерен перегнать не только нашу посудину, но и весь караван, медленно идущий среди песков.
Разрушенный город Эль-Кантара. И опять валы с пушками. Пейзажем завладевает желтое однообразие пустыни. Ушла с берегов канала война Судного дня, но еще много здесь ее следов. Чернеют на синайском берегу остовы сгоревших танков. На западном берегу — танки, вкопанные в песок, выкрашенные под цвет пустыни. По мере приближения к Исмаилии все больше разбитых строений. Давно я не видел стен, пробитых снарядами…
За Исмаилией, на тихом озере Тимсах, смена лоцманов. Пройдена половина канала.
И опять пески. Длинным фронтом выстроились вдоль канала казуариновые деревья, у них беловатые стволы и длинные ветки, бессильно поникшие, словно уставшие сдерживать напор пустыни.
Медленно втягиваемся на светло-зеленый простор Большого Горького озера. Здесь, на южной якорной стоянке, наш караван отдает якоря: будем ждать, пока пройдет встречный караван из Суэца.
И вот они пошли, и я с крыла мостика смотрю во все глаза — будто принимаю парад современных морских судов. Первыми идут танкеры, «по горло» налитые кувейтской и саудовской нефтью. Идут газовозы с красными резервуарами, похожими на огромные помидоры, на палубах. У контейнеровозов палубы, как цветными кубиками, заставлены контейнерами с фирменными знаками крупных компаний. На судах ро-ро нет кранов, судовых стрел — грузы въезжают на них и выезжают на колесах…
Необычайно внушителен морской торговый флот XX века. В течение всего рейса я с интересом рассматривал встречные суда, поражаясь многообразию их архитектуры, их размеров и назначений. Человечество вправе гордиться не только синхрофазотронами и космическими кораблями. Морские суда — тоже рукотворное чудо человеческой мысли.
Около четырех часов мы пережидали медленное движение встречного каравана — и наконец даем ход.
Крупное красное солнце садится за пальмовые рощи, за дальние синие холмы — это похоже на декорацию к «Аиде». Здесь не бывает долгих сумерек — темнота опускается сразу, как черный занавес.
Ожерельем мерцающих огней открывается Суэц.
Красное море — трое суток ходу. Капитан Береснев просит стармеха форсировать двигатель: рандеву с «Максимом Горьким» теперь назначено в Адене, это последняя возможность пересадки Бэлы и ее спутников: следующая стоянка «Горького» в Бомбее — туда «Соловьеву» не по пути. Капитан Дондуа в радиоразговоре сказал, что должен уйти из Адена 22 марта, после суточной стоянки, в 13 часов, но будет ждать нас до девятнадцати. А по расчету Береснева мы сможем прийти в Аден не раньше двадцати одного часа…
«Дед» крайне неохотно соглашается на форсаж. Двигатель, конечно, хорош, мировая датская фирма «Бурмейстер и Вайн», но сделан он по ее лицензии на Брянском заводе, а у нас, как сказано выше, не любят, чтобы с точностью до микрона… «Восемнадцать с половиной узлов — больше не будет, — решительно говорит „дед“ Артур Дригода. — Зашмаливать девятнадцать не могу. Да еще при нашем обрастании». (Это означает, что корпус «Соловьева» в подводной своей части весь шершавый от налипших моллюсков.)
И Береснев снова и снова высчитывает время прибытия в Аден. Он учитывает и своеобразный характер Красного моря. Половина пути — с попутным северным ветром, в середине, на широте Порт-Судана, штилевая полоса, а потом дунет в нос противный ветер, южанин, и будет небольшая потеря скорости.
— Занимался астрономией, — говорит мне Береснев на крыле мостика, — так цифры не могу сосчитать — такое в голове беспокойство…
— Понимаю вас, Владимир Иванович.
Береснев ростом невысок, у него смуглое лицо и ранние залысины в черных волосах. Он много лет плавал, не скоро продвигаясь по служебной лестнице, — и к сорока годам стал капитаном дальнего плавания.
Бывает, что и раньше становятся морскими капитанами, но в общем этот возраст нормальный. Очень много надо знать капитану дальнего плавания — судовую технику, морскую географию, свойства грузов и правила их перевозки, морское и международное право — уже не говоря о судовождении, в котором ему надлежит быть мастером. Недаром моряки употребляют на английский манер это слово — «мастер» — вместо официального «капитан». Мастерство же приходит с годами.
Помните старого Жертре-Габуро из «Тружеников моря» Гюго? «Он так сжился с морем, что безошибочно предсказывал погоду… Он выслушивал ветер, щупал пульс отлива и прилива… Однажды капитан опасно заболел в плавании, и когда весь экипаж, думая, что он умирает, обступил его койку, он, превозмогая предсмертную икоту, вдруг обратился к корабельному плотнику: „Надо бы вырезать в эзельгофтах по гнезду с каждой стороны для чугунных шкивов с железной осью и пропустить через них стень-вынтрепы“».
Стень-вынтрепов давно нет, ушли с парусами, а вот капитаны, умеющие «выслушивать ветер», надо полагать, пребудут всегда.
Безоблачное небо, синяя вода с жемчужным отливом. Стайка дельфинов сопровождает нас, как бы играя, выпрыгивая из воды то слева, то справа. Жарко. Судно уже вошло в тропики, на термометре почти 30 градусов. Нам-то ничего: включен кондиционер, можно задраить в каюте иллюминатор и жить в прохладе. Как плавали люди в южных морях раньше, до эпохи НТР? Атак и плавали, хватая ртом горячий воздух.
От быстрой смены температур и давлений чувствую себя неважно. Ничего, адаптируюсь. Вот Слава Катасонов установил связь с Москвой, дал мне радиоразговор с Лидой — о, как радостно услышать родной голос здесь, в Красном море! Но слышимость уже хуже, чем в Черном и Эгейском морях. Скоро и вовсе умолкнет радиотелефон, и перейдем на обмен радиограммами.
Но пока что — вперед, вперед, «Капитан Лев Соловьев»! Свежеет южный ветер, море в белых барашках. В рассеченной форштевнем воде, над кружевом пены, раз за разом вспыхивают небольшие радуги. Встречная волна снижает скорость почти на узел.
Входим в Баб-эль-Мандебский пролив. Ох и ветер тут — прямо-таки аэродинамическая труба. Слева желто-серый остров Перим с маяком и угрюмый йеменский берег. Справа, за зубцами островов Джазират-Себа, смутно виднеется гористый берег Эфиопии.
Мы в Аденском заливе.
Слышу, как в кают-компании за ужином «дед» говорит озабоченно:
— Температура за цилиндрами четыреста семьдесят пять. Компенсаторы не выдержат… Загоним коня…
А третий помощник Иван Карплюк:
— Раньше двадцати трех часов в Аден не придем.
Капитан помалкивает. И только первый помощник Сидельников полон оптимизма (должность такая — поддерживать бодрость духа).
— Ничего, ничего, — возглашает он, обращаясь к гостям. — Капитан Дондуа подождет нас.
Но капитан Дондуа решил иначе. Он не будет ждать на рейде Адена: он выйдет нам навстречу. Правильное решение!
И вот в девять с чем-то вечера два теплохода сходятся в бухте Бендер-Имран западнее Адена. Фантастическое зрелище! Пылающее от звезд черное небо с отчетливой спиралью Млечного Пути. Фосфоресцирующее море покачивает наше остановившееся судно. Теплый норд-ост дует с невидимого аравийского берега. «Максим Горький» — огромный ярко освещенный белый лайнер, опоясанный рядами светлячков-иллюминаторов, — подходит с восточной стороны и останавливается в двух кабельтовых. Каким же маленьким, неказистым скромнягой выглядит наш «Соловьев» рядом с красавцем гигантом!
У нас спущен парадный трап. Луч прожектора освещает его и круг зеленой воды под ним. А в этом круге мельтешат рыбьи стаи — свет их влечет, завораживает. Никогда не видел таких странных рыб. Змеевидная, с плавниками крестиком — в ней соловьевцы опознали сарпана. Толстолобая, с усами — а это кто? Вдруг — словно сдунуло всех рыб. В круг света ворвалась акула, крутанулась, хвостом ударила и исчезла. И — снова закружилась рыбья карусель…
С борта «Горького» спустили катер, и он, стуча мотором, побежал к «Соловьеву». Прощаемся с Бэлой и ее спутниками. Катер — у нижней площадки трапа, матросы потащили вниз чемоданы гостей. Поддерживаемая Поладом под руку, спускается Бэла Руденко, за ними Фархад. Прыгая на волнах, пошел катер по зыбкой световой дорожке к «Горькому». Видим, как поднимаются по трапу люди на его высокий борт. Потом поднимают катер. Всё! «Горький» посылает в аравийскую ночь три басистых прощальных гудка. Береснев спешит к тифону и дает три ответных. И еще по одному гудку обменялись: счастливого плавания! Оба судна пришли в движение.
— Право на борт! Малый вперед!..
Так кончилась беспокойная гонка по пяти морям.
На десятые сутки оставляем за кормой остров Сокотру, и теперь вокруг простирается равнина Индийского океана.
Конечно, отсутствие видимых берегов не есть океанский признак. В Красном или Черном море тоже их не видно. Как верно подметил Маяковский, океан — дело фантазии. Но почему у меня дух захватывает, когда смотрю на длинную прямую курса, проложенного к южной оконечности Цейлона, на рассыпанные по карте цифры глубин, на красные стрелки пассатов?..
Нам благоприятствует погода: с марта до мая океан отдыхает между зимними и летними муссонами. Он лениво греет на солнце свою синюю спину. У него такой вид, словно он в отпуске. Открытый океан великолепен.
Из-под форштевня выпрыгивают стайки летучих рыб. Трепеща ажурными крылышками, они несутся прочь — быстрые, сверкающие на солнце искры.
Торчу на крыле мостика, не могу оторвать взгляда от океана. В могучей распахнутости сине-голубого пространства, в вечном движении облаков и мерном колыхании воды есть что-то такое, что смывает с души вечные заботы сухопутной жизни.
Справа вдруг вскинулся фонтан. И сквозь синеву — что-то бурое, большое… лоснящаяся круглая спина… вымахнул раздвоенный хвост и исчез… и еще фонтаны тут и там. Стадо китов! Я рад встрече с вами, морские бродяги. И как хорошо, что запрещена наконец китобойня.
А вечером, влажным и теплым, пылают над головой звезды. Здесь, вблизи экватора, нарушен привычный рисунок созвездий. В северной части неба склонила к горизонту и повернула свой ковш Большая Медведица, а на юге — взошел над океаном Южный Крест.
Ранним утром «Соловьев» вошел в Проход Восьмого градуса, разделяющий Лаккадивские и Мальдивские острова. Слева открылся атолл Миникой, самый южный в гряде Лаккадивов. Заступивший на вахту третий помощник Иван Федорович Карплюк пеленгует белый маяк на этом дивном, поросшем пальмами коралловом островке.
— Вот и увидел, как пальмы встают из океана, — говорю я.
— Миникой вам понравился? — улыбается «Ваня-Федя», как называют на судне Карплюка. — На Миникой свозят прокаженных. Лепрозорий там.
— Это точно? — Я неприятно удивлен.
— Так говорят. — Ваня-Федя пожимает плечами.
В то утро старший моторист Апреленко, выслушивая рабочий ритм двигателя, задержался у шестого цилиндра: ладонь уловила как бы нервную дрожь. Что это? Форсунки должны ходить плавно, без рывков. Ясно, что заклинило топливный насос и форсунки, хотя и не понятно почему.
В судовом журнале появляется запись: «Остановлен главный двигатель ввиду неисправности топливных насосов». Так началась «топливная эпопея», очень осложнившая рейс.
Разобрали один из насосов. На полированном теле плунжеров — кольцевые полосы нагара. И такие же гнусные черные разводы увидел Апреленко на отказавших форсунках, с трудом выбив их из стаканов. Сколько лет плавает, а такое безобразие он видит впервые.
Современные судовые двигатели неприхотливы, рассчитаны на так называемое тяжелое топливо. Из междудонных танков это топливо проходит через подогрев, снижающий вязкость до нормативной, и лишь потом насосы качают его из расходной цистерны и под высоким давлением подают к форсункам.
Что же за топливо закатали в танки «Соловьева» при бункеровке в Ильичевске? Стармеха предупредили, что будет смесь, два вида тяжелого топлива: моторное и мазут экспортный. По-видимому, в теплых водах тропиков эта смесь начала расслаиваться и тяжелый ее компонент стал оседать густыми отложениями на работающих поверхностях, заклинивать насосы и форсунки. И портить кровь механикам и мотористам.
Миша Апреленко, отвечающий за топливную аппаратуру, теперь подолгу не будет вылезать из «подвала». С помощью Бойко, Захаренко и других мотористов будет чистить, промывать, полировать, собирать заново…
Перешли на дизельное топливо — все нормально, никакой заклинки. Но дизельного топлива мало, всего 400 тонн (а двигатель «кушает» около 50 тонн в сутки), так что приходится опять переходить на тяжелое, на эту «говенную смесь», как выражается «дед», — и опять останавливается «Соловьев». Опять «уродуются» в «подвале» мотористы. Так, спотыкаясь и снова пускаясь в путь, пересекаем Индийский океан.
Потеря ходового времени — вещь очень неприятная: она может обернуться неполучением премий. Суда должны выполнять план, от этого зависит и выполнение плана пароходством в целом. Каждый рейс рассчитан и ограничен во времени. Если ты сэкономил хоть несколько ходовых дней, значит, ты передовик, получай премию.
А премия — стимул серьезный. Дело в том, что зарплата на Морфлоте невысокая. Матрос первого класса, например, получает 110 рублей плюс субботние плюс тропические (70 копеек в сутки в тропиках), в общем набегает около 150. Еще положено ему валюты на 22 рубля 50 копеек. Никак не назовешь этот заработок щедрым. А служба очень нелегкая: стоять рулевые вахты, выполнять палубные работы — при швартовке, постановке на якорь, крановщиком, да и вечная покраска судна. Не соскучишься — ни в шторм, ни в штиль, ни на стоянках.
Так вот: судно выполнило план — получи премию 20 рублей деньгами и 30 рублей чеками в «Березку». Это серьезная добавка к зарплате.
Ваня-Федя рассказывает: в прошлом рейсе сэкономили двенадцать ходовых дней — за счет погрузочно-разгрузочных работ и т. п. С таким прекрасным показателем пришли в родной Ильичевск. И — привет: нет свободного причала. 32 дня стояли на рейде в ожидании! Нерасторопность и безответственность грузополучателей, вечная нехватка подвижного состава, то есть вагонов для вывоза грузов, да и, между прочим, сама причальная линия очень уж коротка. И в результате: не взыщи, передовой теплоход, но придется подождать на рейде, пока освободится для тебя местечко. Потом тебя разгрузят, и привезенный груз до-олго будет лежать на причале… впрочем, это уже не твоя забота. А вот премий твой экипаж не получит. Пароходство и порт как-то подбили, посчитали не в убыток себе, выполнили план, а ты, «Соловьев», — не выполнил. То, что не по своей вине, не считается…
— Ничего, ничего, — бодро вставляет Сидельников. — Мы написали бумагу с просьбой скорректировать план. В виде исключения.
«В виде исключения» — характерная для времени формула. Если начальство к тебе благорасположено, то можно и «скорректировать» неприятный факт, когда твоя премия из-за береговых мерзостей летит псу под хвост.
— Раз порт не обеспечивает выгрузку, — говорю я, — то он должен платить неустойку. Разве не так?
— Откуда? — усмехается Сидельников.
— Ну, например, если в иностранном порту нашему судну не дают причал для разгрузки…
— Так то — иностранный порт. Он должен платить за простой.
— А наш — не должен?
— Иностранным судам, бывает, и наш порт платит.
— А своим — нет?
Сидельников пожимает плечами.
Странная экономика…
Как по синему зеркалу мы пересекли Индийский океан и 31 марта вошли в Никобарский пролив. Впереди справа открылся в голубой дымке, как сон, далекий гористый берег Суматры.
От Сокотры до Суматры за неделю мы прошли…
Наконец — в ответ на радиограмму Береснева о неприятностях с топливом — пришла радиограмма из службы судового хозяйства. Дескать, смесь моторного топлива с экспортным мазутом при повышенных температурах может дать расслоение. При невозможности использовать — «полагаем добункеровку в Сингапуре. Сообщите наличие емкостей…».
Так-то. Не дремлет в пароходстве рационализаторская мысль: вот придумали делать смеси из разных марок топлива — с целью снизить расходы. А оборачивается такая «рацуха» не чем иным, как увеличением расходов: приходится докупать топливо в Сингапуре…
Много удивительных вещей рассказали мне в течение рейса офицеры судна: о вечных трудностях и нехватках снабжения, о постоянном саморемонте, об очковтирательстве. Какое-то судно прославилось как инициатор прогрессивного движения «Десять лет без ремонта» — страшно на это судно смотреть… В других странах как? Приходит, например, в Японию обшарпанный после дальнего рейса пароход. Заказывают ремонт, покраску. Японцы быстро и хорошо всё делают, и они, уплатив, чистенькие уходят. А мы — только сами. Всю дорогу матросы обкалывают ржавчину, покрывают судно пятнами сурика, так, пятнистые, приходим в Японию, на обратном пути красимся, чтобы в Союз прийти чистенькими и получить одобрение комиссии. А если такое чистенькое судно становится на ремонт, то заводские ухмыляются: «Посмотрим, какими вы отсюда уйдете». Право, как будто во вражеском порту…
А с какими недоделками сдавали «Соловьева» на судостроительном заводе в Николаеве! Дело шло к концу года, надо было непременно до 1 января вытолкнуть судно со стапеля, чтобы премию получить. «Дед» рассказывает:
— Испытывали мостик на герметизацию. Дали воду — и с подволока, из-под пластиковых панелей, потекло на пульт управления. Подняли шум. Пришел бригадир, мрачный, будто у него ложку из рук выбили. Орденоносец, между прочим, чуть ли не Герой Труда. Снял панели. А там — все кое-как сделано, противопожарная прокладка порвана, порезана, потому и протекает. Был как раз тут и главный строитель завода. Покачал головой и говорит ведущему строителю: «Если у вас этот орденоносец так работает, то как же другие?»
— Или вот, — продолжал «дед». — Обнаружил я, что один кингстон неисправен. И как раз приходит работяга с бумажкой: «Кто стармех?» — «Я стармех». — «Я вчера кингстон делал (тот самый!), вы мне наряд подпишите». — «Да вы же не сделали…» — «Подпишите наряд». — «Мы с вашим кингстоном в море утонем!» — «А мне (непечатно), утонете вы или нет. Мне надо наряд закрыть». Вот так. Лишь бы поскорее закрыть и премию получить.
А что творилось на ходовых испытаниях! — продолжал «дед». — Сдаточная команда принесла ящик спирта. Пьяные мастера и прорабы ходили за приемщиками, тянули распить вместе, но приемщики держались. Но ведь тут была и высокая комиссия — она и уговорила подписать приемный акт, торжественно пообещав исправить недоделки. Даже покрасить судно не успели. Отвалили триста рэ, краску дали — палубная команда сама красила.
В ответ на возмущенные заявления офицеров строящихся судов заводские инженеры говорили:
— А что нам делать? Огромная нехватка рабочих рук, до тридцати процентов не хватает. Вот и приходится держаться за эту пьянь…
Грустно это. Ох, грустно. Гегемон не хочет работать, хочет выпивать…
Малаккским проливом идем к Пенангу — первому порту разгрузки. Еще не виден малайзийский берег. Воздух в проливе влажен и душен. Ощущаю все более явственно запах еды, каких-то острых приправ. Теперь он будет сопровождать нас повсюду в этих водах — запах берега, запах Азии…
Лоцман — маленький, до черноты загорелый малаец в белой рубашке, белых шортах и белых носках, командует высоким голосом: «Dead slow ahead!» Капитан переводит: «Самый малый вперед!» Затем команда на руль: «Starboard ten!» Привычный к английским командам старший рулевой Махно, не дожидаясь перевода, репетует: «Право десять».
Вскоре после швартовки к «Соловьеву» стягиваются, кто пешком, кто на велосипеде, грузчики — шоколадные люди в трусах или саронгах — пестрых тканях, обмотанных вокруг бедер. На борт поднимаются очкастый приемщик груза — тальман и худущий, с торчащими зубами, стивидор — руководитель грузовых работ. В каюте второго помощника Отроха они смотрят грузовой манифест — список коносаментов, то есть партий груза для данного порта. Предстоит выгрузить около тысячи тонн хлопка из двух твиндеков (верхней части трюма). И начинается ночная разгрузка.
К гаку крана стропятся четыре пары крючков-захватов, и в твиндеке докеры перекантовывают двухсоткилограммовые кипы хлопка, вонзают каждую пару крючков в их бока. Взмах руки стивидора, и стрела крана переносит кипы на причал. Подъезжает автокар, поднимает их и увозит в пакгауз.
Так, повинуясь дирижерским жестам стивидоров, и идет разгрузка. Теплая ночь пропахла душным пряным запахом хлопка-сырца. До рассвета стонут грузовые краны.
С утра — зной и острый дух азиатского варева.
Морской агент уже привез заказанную валюту, каждый получил, в соответствии с нормами, малайзийские доллары и может отправиться за покупками.
Это дело серьезное. Моряки обычно не интересуются местными достопримечательностями — ходят по магазинам и веселым заведениям (барам, публичным домам). Советские моряки — только по магазинам и рынкам (тут, в Азии, их называют «малай-базарами»). Покупают товары главным образом «для школы», под этим ироническим названием скрывается истинная цель — для продажи на одесском толкучем рынке. Разумеется, это не считается спекуляцией: жены и сестры моряков продают то, что те привозят из загранрейсов и что имеет устойчивый спрос. Моряки хорошо знают, что и где надо покупать. В Пенанге — пестрые ткани, в Сингапуре — ткани же (шелк, кримплен и проч.), в Гонконге — бисерные сумки, в Японии — мохер. Но в родной Одессе то и дело натыкаешься на «подлянку». Ловят на подходе к толкучке и штрафуют, а то и отнимают товар. А с января и вообще закрыли толчок. Так и норовят ущемить. Нести в комиссионный? Но там оценивают очень низко, игра не стоит свеч…
Такая непростая жизнь.
Увольнением на берег ведает первый помощник. Сидельников уже составил список, разбил экипаж на тройки. Советские моряки в заграничных портах ходят только втроем, и в каждой группе назначается старший. Состав троек в каждом порту меняется. Таков порядок, придуманный политическим руководством Морфлота: перетасовывать группы увольняющихся на берег, чтобы предотвратить сговор о побеге. Все предусмотрено…
Морякам все давно известно, тем не менее Сидельников инструктирует экипаж: держаться группами, не отставать, поменьше разговоров на улицах, в случае провокации антисоветчиков и сионистов — не стесняться применять силу. (А откуда, собственно, сионисты в Пенанге?)
Идем по улицам Пенанга, залитым горячим солнцем. Сегодня, как сказал морской агент, 95° по Фаренгейту. Сколько же это по Цельсию — около 35? И это в начале апреля. Что же здесь делается в июле?
Как описать мелькание желтых и коричневых лиц, смешение пестрых маек, саронгов, джинсов, индийских сари? Гомон, гнусавые выкрики нищих, звоночки велорикш…
А вот и главная цель съезда на берег — гигантское торжище, «малай-базар». Протискиваемся в щели между лавок. Вертлявые парни зазывают, хватают за руку, кто-то кричит по-русски: «Давай-давай!» Кто-то: «Шалтай-болтай!» В темной кофейне полулежат в деревянных креслах темнокожие люди, а за стойкой дремлет старый сморщенный китаец, словно сошедший со страниц читанных в детстве книг Пэрл Бак. На углу сидит индиец, с седой щетиной, в сикхском тюрбане, на коленях у него лоток с голубыми и рубиновыми камушками, покупателей что-то не видно, но индиец философски терпелив. К нему подсел на корточки земляк-рикша, и они заговорили на древнем своем языке. Из соседних лавок рвутся с магнитофонных лент синкопы джазов.
Вся жизнь — на виду, на улице. Моют в громыхающей лохани посуду. Торгуют акульими плавниками. Хочешь сок сахарного тростника? Пожалуйста! Курятину? Садись, сейчас ощиплем, зажарим. Не хочешь? Иди дальше…
В Сингапуре можно будет отправить письма, и вот я пишу большое письмо Лиде.
…Идем Малаккским проливом, — пишу я, — где-то слева п.о. Малакка, где-то справа Суматра, но берега не видно. Вот куда я забрался….
Как же я по тебе соскучился, родная моя! С нашим уговором — мысленно встречаться в 5 ч. — ничего не получается с тех пор, как мы каждые двое суток стали переводить часы вперед, пересекая часовые пояса. Вот сейчас у нас как раз около 5 вечера, а у вас в Москве — 12 час. дня. Но я о тебе думаю очень часто. Мы совершенно разучились жить врозь, и мне постоянно тебя не хватает. Вижу в океане кита, пускающего фонтан, и думаю: жаль, что малыш не видит. А вот стайка летучих рыбок вылетела из-под форштевня… А вот расходимся с огромным японским супертанкером…. Как бы мне хотелось все это тебе показать!..
«Соловьев» идет малым ходом. На траверзе белого маяка Раффлс, стоящего на островке среди прекрасной купы пальм, поворачиваем и входим в Главный пролив. И вскоре открывается во всем великолепии морской фасад Сингапура — длинный фронт белых небоскребов, перемежаемый зелеными холмами.
Столпотворение флота на сингапурских рейдах поражает новичка. Тут стоят на якорях сотни судов. Отдает и «Соловьев» левый якорь. Всплыло желтое пятно потревоженного ила, растекаясь по светло-зеленой воде. Ваня-Федя поднимает на носовом флагштоке черный шар — знак того, что судно положило якорь.
Сингапур всего градуса на полтора «не дотянул» до экватора, и жара здесь вполне экваториальная. Вечер не приносит свежести, он, как баня, наполнен духотой и влагой. По рейду разливается безбрежное море огней.
Вечером здешний лоцман-китаец проводит «Соловьева» к причалу. И вскоре начинается разгрузка тысячи тонн хлопка-сырца. А наутро соловьевцы, волею помполита разбитые на тройки, отправляются в город Сингапур.
Ох и шагает судовой доктор Федулеев! Мы с мотористом Ваней Данником еле за ним поспеваем. Врываемся в один из билдингов неподалеку от морского вокзала Клиффорд-Пьер, бежим вдоль зеркальных витрин, и вдруг — крупными русскими буквами над входом в магазин: «Одесса». Тут полно покупателей с советских судов. Продавщицы-китаянки смешно коверкают русские слова. На их кукольных лицах улыбки.
Динамичный, предприимчивый Сингапур быстро распознал, какие товары нужны советским морякам и каков предел их покупательных возможностей. Вот и возникли тут магазины «Одесса», «Новороссийск», «Москва», «Находка», «Ленинград».
Кажется, наш двухметровый доктор намерен обойти все. Мчусь по торговой Хай-стрит. В какой-то миг гляжу на себя, взмыленного, как бы со стороны, и мне становится смешно: куда я бегу? Ведь это тот самый, «бананово-лимонный» город из песни, из сказки — остановись, оглядись. Нет, нельзя отставать… Бегу под теплым дождиком мимо небоскребов банков, страховых и судоходных компаний, мимо зазывальщиков-менял («Чейндж!» — вопят они, норовя ухватить тебя «за фалды»). Никакой он не «бананово-лимонный». Деловой современный город без предрассудков, открытый порт, порто-франко…
Вдруг расступаются зеркальные витрины билдингов — мы выбегаем на площадь с пышными магнолиями, с белым классическим особняком — это театр «Виктория».
А вот еще площадь викторианского стиля, тут на высоком постаменте стоит памятник тонконогому джентльмену с сухим энергичным лицом. Это Томас Стемфорд Раффлс, в XIX веке немало потрудившийся в этих местах над укреплением британского могущества. Он первым понял и указал короне на исключительно благоприятное положение Сингапура на океанском перекрестке, между Индией и Китаем…
А дождь вдруг припустил — мы попадаем в плотную стену тропического ливня. Мгновенно промокли с головы до ног. Ну, теперь спешить некуда.
Ливень на полсуток задержал разгрузку: хлопок нельзя выгружать под дождем (влага для хлопка — табу). Появилась возможность еще раз уволиться в город, и на этот раз я разглядел Сингапур получше, чем вчера. Деньги вчера были потрачены, и поэтому доктор не бежит ни в «Одессу», ни в «Находку» — сегодня принято мое предложение съездить в Тайгер-парк.
Это одна из главных достопримечательностей Сингапура. Не знаю, почему сей удивительный парк назван Тигриным, скорее это городок восковых раскрашенных фигур. Среди деревьев и ярких цветников — сцены из китайской (а может, и индийской, и малайской) истории. Прежде всего, конечно, военные. Из войн главным образом и состоит, так сказать, вещество истории. Но есть и сцены будничной жизни. Четыре китайца играют в карты. Две девицы охмуряют мужчину. Купальщицы в водоеме, тут же плавают и черепахи. Много фигур каких-то фантастических животных. А вот пошли сцены жестоких казней: людей распиливают поперек, распиливают вдоль, сажают на кол, раздавливают машиной с острыми зубьями… и в каждой сцене сидит на троне властитель — наблюдает, получает удовольствие… И на все это разнообразие жизни и смерти отстраненно взирает огромная статуя Конфуция…
«Соловьев» в Сингапуре принял бункер, иначе говоря — купили 300 тонн тяжелого топлива и 200 дизельного. И еще купили пропиленовые канаты, они лучше наших стальных — не лопаются под нагрузкой, а тянутся.
В Сингапуре можно купить все, что угодно, были бы деньги. Наши моряки стремятся «отовариться» именно в этом порту — тут дешевле. Порто-франко!
Полной противоположностью ему был следующий порт разгрузки «Соловьева» — Дананг. Обогнув гористый зелено-ржавый полуостров Тьен-Ша, втягиваемся в бухту, в глубине которой стоит этот южновьетнамский порт, и отдаем якорь. В середине бухты, довольно пустынной, торчат мачты затонувшего судна. Уже два года, как закончилась тридцатилетняя вьетнамская война. Но похоже, что мирная жизнь здесь все еще не наступила. К нам на борт поднимаются пограничники — несколько мальчиков с виду, с неподвижными лицами, в картузиках и хаки, с автоматами. Деловито опечатали радиорубку, потребовали собрать у команды все фотоаппараты и магнитофоны — и тоже опечатали. Как будто мы пришли не из дружественной страны, а из неприятельской, с намерением выведать все, какие есть, секреты.
Власти — вьетнамцы в гражданском — прибыли через день. На вопросы капитана, когда нас поставят к причалу, ответили уклончиво. Дескать, оба причала заняты, надо три-четыре дня постоять на рейде. Но — не на таковских наткнулись вьетнамские портовики. Восток — дело тонкое, вот и пошли в ход тонкая дипломатия, вино в салоне капитана и красноречие первого помощника: мол, мы же с вами друзья, у нас общие интересы и мы не в первый раз возим грузы для вашей героической страны. И вот результат: утром следующего дня прибыл лоцман и «Соловьев» был поставлен к причалу.
Началась разгрузка — но совершенно не похожая на ту, что я наблюдал в Пенанге и Сингапуре.
Я вызвался стоять вахтенным у трапа (и боцман Таран тепло меня благодарил за то, что высвободил от этой вахты матроса, нужного ему для покрасочных работ). И вижу: бредет по причалу к трапу толпа грузчиков — все нищенски одетые, тощие, в конических шляпах. Поднимается на борт мальчик-сержант в хаки с пистолетом на ремне. Течет наверх по трапу вереница грузчиков, каждый или каждая (среди них и женщины) отдает сержанту квадратик документа, запаянный в пластик, и направляется в трюм. Из двух трюмов идет выгрузка, и в обоих полно грузчиков. Впятером-вшестером наваливаются на каждую кипу хлопка, медленно перекантовывают ее под гак крана. Краны подают кипы на две баржи у правого борта, там тоже полно грузчиков — принимают кипы вручную, наваливаются всем скопом, ворочают. И вот странность: нагруженные баржи буксируют к стенке причала, там автокран перегружает хлопок в кузовы грузовых машин. Не проще ли, думаю удивленно, выгружать не на баржи, а прямо на причал, на грузовики? Зачем чесать левое ухо правой рукой? Приходит в голову объяснение: надо дать работу как можно большему количеству людей. Пусть выгружают-перегружают этим нелепым образом, лишь бы занять их…
Приносят жестяной бак с чаем и кружку с длинной ручкой. Пьют по очереди и снова спускаются в трюм. По окончании работы получают у сержанта свои карточки-пропуска и стекают по трапу, медленно бредут восвояси. Ни разговоров, ни смеха, ни улыбок. Понурая молчаливая толпа, одетая в лохмотья.
И так — несколько дней. В толпе грузчиков я уже узнаю некоторых: вот однорукий с расплющенным носом, вот высохшая женщина с кроваво-красным ртом (от жвачки? от бетеля?), вот пожилой, сутулый, в мятой соломенной шляпе… Кто они? Откуда столько нищих горожан? Поговорить с ними невозможно, и не только из-за незнания языка: не станут отвечать на вопросы, отведут глаза и молча пройдут. Да и нам запрещено общаться с местным населением. Увольнений в город тут нет. Можно только организованно совершить групповой выезд в интерклуб.
Все же я попытался разговорить хмурого молодого сержанта. Он немного понимал по-русски. Узнал, что он, сержант, родом с севера, из Хайфона, и зарплата у него 60 донгов — это равно нашим (тогдашним) восемнадцати рублям. Грузчики получают 25 донгов. Можно ли прожить на такие деньги? Сержант дернул плечом, не ответил. (В интерклубе я потратил 20 донгов за пиво и блюдо креветок, запеченных в тесте.)
Вьетнам называли самой закрытой страной Азии. Да, закрытая страна, страшно обнищавшая от многолетней войны и казарменного социализма. Один московский писатель сообщил мне о своем разговоре с вьетнамским коллегой — тот ему доверительно сказал: «Наша задача — перейти от нищеты к бедности…»
Уходили из Дананга ранним вечером.
Задумчиво гляжу на белую башенку маяка на крутизне полуострова Тьен-Ша, на решетчатые «уши» радара… на несметную флотилию рыбачьих лодок, снующих в прибрежных водах, — на каждой полно людей, сидят целые семьи, женщины с грудными детьми… наверное, они живут в этих лодках… С чувством острой жалости гляжу на уплывающий печальный человечий муравейник…
И вот ведь какая странность: по идее социалистические страны должны дружить между собой. Ну, хотя бы хорошо друг к другу относиться — не только в официальных речах руководителей, но и на деле.
А на деле — отношения удручающе неприязненные. О вьетнамской разгрузке я рассказал. Теперь, по наметкам пароходства, после окончательной разгрузки в Японии «Соловьеву» предстояло идти в КНДР, то есть Северную Корею, чтобы взять какой-то груз. Это крайне нежелательно! Там можно застрять надолго, торчать на рейде «до опупения», а судно на простое — это невыгодно не только для экипажа, но и для пароходства.
Мне рассказал бойкий электрик Вася Гуцалюк: стояли однажды в северокорейском порту Хыннам, долго держали судно на рейде, хотя были хорошо видны свободные места у причалов. Наконец поставили к причалу, у трапа немедленно встал часовой с автоматом — сойти на берег запрещено. Второй помощник сошел как-то раз, чтобы замерить осадку, так часовой не пустил его обратно на судно. Потребовалось вмешательство капитана. Корейские пограничники по трое, по четверо шастали по судну, залезали в каюты, нет, не крали, но интересовались служебными бумагами — пришлось объявить, чтобы запирали каюты. Как раз в том августе отмечали годовщину освобождения Кореи от японской оккупации, пригласили в интерклуб по 20 человек с советских судов, попросили помполитов выступить — было много торжественных речей, заверений в вечной дружбе. Но ни разу корейцы в своих речах не упомянули о высадке советского десанта в Сейсине, вообще о решающей советской помощи в освобождении Кореи. А после официального собрания хоть бы пивом угостили — нет, отвезли обратно на суда. Но видели наши: внизу были накрыты столы для японских моряков. Так отметили годовщину освобождения от японского империализма.
Жутковатая диалектика. Спите спокойно, десантники из батальона майора Бараболько, из отряда Леонова. Спите спокойно в корейской земле…
Так вот: не хотели соловьевцы идти в дружественную Корею. Капитан Береснев дал в пароходство телеграмму, предлагающую полную загрузку судна в Японии до конца месяца. Сидельников тоже отправил «по своим каналам» соответствующую телеграмму. И вот — уже по выходе из Гонконга — получили хорошую весть из Одессы: пароходство разрешило загрузить всю кубатуру в японских портах.
Но пока что «Капитан Лев Соловьев» полным ходом идет по Южно-Китайскому морю в Гонконг.
Гонконг встал на краю океана словно для того, чтобы на самом высоком небоскребе вознести в ночное небо золотую корону — эмблему часовой фирмы «Ролекс».
Но прежде рекламных огней мы в девятом часу вечера издалека увидели зарево. Горело небо над Гонконгом, розовым светом набухли облака, и в этом свете утонула Полярная звезда. На фоне зарева темнели горбы мелких островков — и вдруг из-за ушедшего вправо острова разом открылись огни Гонконга. Ох и зрелище! Сотни небоскребов, немереные ряды освещенных окон уступами поднимались вверх, в гору. Пылали огни реклам, отелей, ресторанов. Гора огней!
Лоцман, худенький китаец, повел судно на карантинную стоянку и показал два пальца: отдать якорь, две смычки в воду (смычка якорной цепи — 25 метров). Позже, получив разрешение властей, перешли на главный рейд и завели швартовы на бочку. Здесь, на рейде, и будем разгружаться.
В Сингапуре тоже внушительное скопление небоскребов, но там они стоят группами на плоском берегу. В Гонконге — увидел я утром — слитная бело-голубая масса небоскребов поднимается как бы по ступеням вверх; достигнув середины горы, они рассыпаются на группы, а еще выше стоят на зеленом склоне в одиночку, и на вершине тоже белеет сквозь полосы утреннего тумана самый, так сказать, прыткий небоскреб.
Рейд полон движения. Между Викторией и Коулуном ходят белые паромы. Снуют по грязновато-зеленой воде бесчисленные желтые джонки. К десяткам судов, стоящих на бочках, буксиры тянут баржи с высокой кормовой надстройкой. К «Соловьеву» тоже на рассвете прилепились баржи — по три с каждого борта.
Идет энергичная разгрузка из трех трюмов. Кран подает на баржу сетку с несколькими кипами хлопка. Двое докеров, мальчишек с виду, быстро освобождают сетку, цепляют кипы к крючкам своей стрелы, стоящей на носу баржи, и управляющий этой стрелой китаец, может отец тех мальчишек, поднимает и укладывает кипы в трюм баржи. А кран с «Соловьева» уже подает очередные кипы. Дело идет быстро. Да, это не мучительная разгрузка в Дананге…
Тем временем в кормовых надстройках барж идет будничная жизнь. Пожилая китаянка, пока ее муж и сыновья принимают груз в чрево баржи, стирает в тазу и развешивает белье на мостике. Девочка вытащила из аквариума рыбу и села ее потрошить. На соседней барже у двери надстройки старуха в черном ест палочками рис из чашки, а перед ней сидит, дожидаясь кормежки, бело-рыжая собака и ходит бесхвостая кошка.
Плывет лодка, в корме стоит босая девочка лет пятнадцати в фиолетовых штанах и белой кофте, ловко орудует рулевым веслом. В носу лодки гребет малым веслом ее сестра, что ли, козявка лет десяти. В середине сидит мама с пучком черных волос на макушке — визгливо кричит, видимо предлагая какой-то товар людям на баржах. С одной из барж ей помахали. Девочки мигом подгребают, мама из бачка у своих ног вынимает сачком две серебристые рыбины и передает на баржу. Оттуда ей протягивают деньги. Девочки гонят лодку дальше — так они, наверное, обходят рейд, пока не продадут всю рыбу.
Гонконгские докеры так и живут семьями на своих баржах. Здесь рождаются, подрастают, выгружают грузы, женятся, обзаводятся детьми, умирают. Из поколения в поколение — жизнь на воде.
Улицы Гонконга — ущелья меж небоскребов — поражают пестротой. Огромные рекламные щиты с красными иероглифами, ярко раскрашенные двухэтажные (как в Лондоне) омнибусы, роскошные витрины магазинов. Куинс-роуд, Веллингтон-стрит — на каждом шагу закусочные, кофейни. Аквариум с рыбами странного вида, в любую ткни пальцем — тебе ее мигом почистят, приготовят. Уличные жаровни, на противнях шипит и пузырится какая-то еда.
Уставшие, потратившие свои немногие гонконгские доллары, уже без всякой цели бредем по Де Во-роуд в сторону, противоположную торговому центру. Здесь, на Нижней и на Верхней Альберт-роуд красиво. Никаких небоскребов и омнибусов, никакой толпы: здесь правительственные учреждения, особняки в садах, пальмы. В бамбуковой рощице толстый важный китаец прогуливает двух белых красноглазых псов. Летают попугаи с пышным головным убором. Спускаемся по крутой лестнице. Вечереет. Зажигают зазывные огни ночные клубы…
Не забыть бы нищую пожилую китаянку, лежащую с презрительной миной на желтом лице на ступенях какого-то билдинга, неподалеку от витрины с высокомерным «роллс-ройсом».
Давно утвердился в литературе тип боцмана: жесткое обветренное лицо, громоподобный голос, валкая походка, скверный характер (недаром на Морфлоте боцманов называют драконами). Что тут поделаешь: боцман — хозяин верхней палубы, с ее брашпилем, лебедками, кранами, ему приходится жестко требовать порядка на ней, и голос от этого вполне может приобрести металлические раскаты. Часто ему нужно перекричать вой ветра, рев шторма, лязг работающих механизмов.
Анатолий Таран не вполне подходит под боцманский стереотип. Голос у него не такой уж громоподобный, походка скорее прямая, чем валкая. Лицо, конечно, жесткое, обветренное, глаза с красноватыми белками. Солнце тропиков подсушило его поджарую фигуру, а под этим солнцем Анатолий Николаевич плавает уже 32 года.
Родился Таран в Одессе в 1927 году. В 1944-м, после освобождения города, поступил в мореходную школу, спустя год окончил ее и пошел матросом на пароход «Курск». Рейсы были в Румынию и Болгарию, возили какое-то оборудование, зерно, фруктовые концентраты. Судно было старое, чудом уцелевшее под бомбами.
Война оставила на Черном море тысячи плавающих мин, и каждый рейс приравнивался к боевому походу. В штате судна состояли три военных моряка. Когда их отозвали, они перед уходом обучили Тарана и еще двух матросов стрелять из «эрликона», и те долго еще с мальчишеским азартом расстреливали плавающие мины.
Возили и немецких военнопленных. Среди них однажды выявили офицера-хирурга и попросили его сделать операцию судовому псу Рыжему, любимцу команды. Этот Рыжий был обстрелянный, всю войну «провоевал» на «Курске» и бегал с осколком от снаряда в легком — дышал со свистом. Немец-хирург извлек осколок. На радостях матросы угостили его. Выпив, немец расчувствовался и, между прочим, показал ребятам фотографию своей русской жены (так сказал Таран, но, конечно, не женой она была, а подругой). И вдруг судовой плотник Руденко узнал на этой карточке… свою жену. Еще шла тогда война, начало 1945-го, плотник еще не разыскал жену, бывшую в оккупации, — и вот нашел таким странным и страшным образом. Спустя три дня затосковавший Руденко повесился у себя в плотницкой…
В 1947-м Таран начал плавать на дальних загранлиниях. Перегоняли из германского порта Висмар в Одессу трофейное судно, полученное в счет репараций. Перед отплытием мотористы обнаружили в одном из цилиндров подложенную кувалду. Пришлось отложить отход и тщательно осмотреть всю машину. Ладно, вышли в Северное море. Вдруг стала поступать вода в трюм под декой, на которой стоит машина. Насосы не успевали откачивать, вода прибывала — пароход тонул, впору посылать в эфир SOS. Но один упрямый моторист все нырял, нырял в затопленном трюме, шарил по магистралям и вдруг нащупал патрубок, забитый ветошью. Быстро расчистил — теперь вода пошла на убыль, откачали ее.
Долго плавал Таран на сухогрузе «Вторая пятилетка», там и стал боцманом. Однажды шли с грузом джута из Индии, и где-то в Аравийском море сломались зубья на ведущей шестерне в редукторе главного двигателя. Теперь идти вперед могли с пустяковой скоростью три узла, а реверсы были и вовсе невозможны. Тогда-то ему, Тарану, и еще одному матросу пришла в голову мысль: паруса! Их подняли на смех: какие паруса на теплоходе, откуда их взять, как поднять — придумают тоже, фантазеры. Но насмешки не охладили пыла «фантазеров». Из брезентов, покрывавших лючины трюмов, они сшили два огромных паруса, закрепили на двух грузовых стрелах, прошнуровали, концы завели к фальшбортам. Развернули паруса бабочкой — и они приняли попутный норд-ост. Несколько неуклюже, но довольно ходко пошла «Вторая пятилетка», изумляя своим видом встречные суда.
Было дело: Таран женился на девушке, с которой долго встречался, и загулял крепко, опоздал в рейс. Инспектор-кадровик осерчал, закрыл ему визу на полгода, назначил плотником на каботажное судно. «Полгода», как водится, растянулись надолго — шесть лет утюжил Таран осточертевшую линию Одесса — Батуми — Одесса.
Наконец вырвался снова в загранку — более десятка лет проплавал на сухогрузе «Измаил». Шли однажды в Александрию со спецгрузом. Набирал силу шторм. Боцман Таран проверял на корме, надежно ли закреплены фермы портального крана. Вдруг его накрыло волной, понесло между лебедками, с силой ударило о высокий комингс трюма. Мучительно хромая, хватаясь за что попало, добрался Таран до надстройки. Судовой врач озабоченно покачал головой, осматривая его правую ногу: была она черная от лодыжки до колена. Не пришлось бы оттяпать… Туго наложив шину, велел лежать. Но лежать Таран не захотел, у него были свои соображения: чтоб не потерять ногу, надо ее расхаживать. Это, наверное, и помогло.
А в Александрии — надо же, получил новый удар. При выгрузке выбрасывали доски, пускали их юзом, и одной доской ударило Тарана по ноге, на этот раз по левой. Как только не стал он в том рейсе инвалидом? Не стал, однако. Очень не хотелось расставаться с морем — вот в чем дело…
После «Измаила» поехал Таран в югославский порт Риека принимать новое судно «Аркадий Гайдар». А спустя несколько лет вместе с другими гайдаровцами перешел на «Капитана Льва Соловьева». В июне 1976 года приказом министра Анатолию Николаевичу Тарану было присвоено звание «Лучший боцман Министерства морского флота».
Сто с лишним лет назад Гончаров так описал в «Фрегате „Паллада“» прибытие в Японию: «Вот достигается, наконец, цель десятимесячного плавания, трудов. Вот этот запертый ларец, с потерянным ключом, страна, в которую заглядывали до сих пор с тщетными усилиями склонить и золотом, и оружием, и хитрой политикой на знакомство. Вот многочисленная кучка человеческого семейства, которая ловко убегает от ферулы цивилизации, осмеливаясь жить своим умом, своими уставами, которая упрямо отвергает дружбу, религию и торговлю чужеземцев…»
За век с четвертью, прошедший после того, как фрегат «Паллада» отдал якорь на нагасакском рейде, Япония изменилась разительно. Потомки тех, кто прежде силком тащил ее из замкнутого мирка, столкнулись с японским милитаризмом в трудной и долгой войне, а теперь, спустя годы, с опаской взирают на резко возросшую экономическую экспансию бывшего побежденного противника. Теперь Запад пытается ухватить резвого соперника за «фалды», вернуть его под присмотр, «ферулу», по выражению Гончарова, а точнее — придержать экономический натиск Японии.
Неузнаваемо изменился и морской фасад островной державы.
«Что за заливцы, уголки, приюты прохлады и лени образуют узор берегов в проливе, — писал далее Иван Александрович. — Но со странным чувством смотрю я на эти игриво-созданные, смеющиеся берега: неприятно видеть этот сон, отсутствие движения… Нет людской суеты; мало признаков жизни. Кроме караульных лодок, другие робко и торопливо скользят у берегов, с двумя-тремя голыми гребцами, с слюнявым мальчишкой или остроглазой девчонкой… Куда спрятались жители? Зачем не шевелятся они толпой на этих берегах?.. Зачем по этим широким водам не снуют взад и вперед пароходы? Скоро ли же это все заселится, оживится?»
И вот они, нынешние японские берега.
В ожидании властей мы стоим на якоре в заливе Исэ. В дальнем краю его широкой акватории расположена справа Нагоя, а слева порт нашей последней разгрузки Иоккаити. Весь открытый взгляду берег залива — сплошной индустриальный пейзаж: нефтяные цистерны, газгольдеры, заводские корпуса с бело-красными трубами. В середине залива куст свай, эстакада — это причал для танкеров, отсюда нефть перекачивается по подводным нефтепроводам. У причала вытянулся супертанкер фантастической длины.
«Голые гребцы» и «слюнявые мальчишки» — где вы? Нет их. Остались в XIX веке…
А вот и их дальние потомки — деловитые карантинные власти, пожилой лоцман в сером плаще, белых перчатках и шляпе. Два портовых буксира с движителями водометного типа плавно приставляют «Соловьева» к причалу. И вскоре появляются докеры — крепкие парни в серой спецодежде и касках, в белых нитяных перчатках и высоких черных ботинках с отдельно торчащим большим пальцем — будто варежки нацепили на ноги. Крановщики поднимаются в кабины кранов, одна бригада спускается в трюмы, остальные принимают груз на причале и на автокарах увозят в пакгауз. Разгрузка идет быстро и через сутки заканчивается. Женщины в спецодежде подметают причал, обдают водой из шлангов. Чисто, как в хорошем санатории. Успеваю заметить: вечером, если нет погрузки-разгрузки, по причалу гуляют местные жители — ну, как по бульвару. (Невольно вспоминаются причалы Ильичевска, вечно заваленные, заставленные привезенными грузами.)
Итак, весь хлопок выгружен, трюмы «Соловьева» пусты. Но доставить груз без потерь и происшествий — лишь половина дела. Другая половина — не менее трудная — принять груз, и желательно — побыстрей. При посредстве местного морского агента капитан Береснев связывается с советским торгпредством в Токио, с представителями наших внешнеторговых организаций. Идет и оживленный радиообмен с Одессой. И вот результат: найден в нескольких портах груз, готовый к отправке.
«Соловьев» входит во Внутреннее Японское море — пространство между островами Хонсю, Сикоку и Кюсю. В порту Мидзусима у причала сталелитейного завода принимаем 4 тысячи тонн стального уголка. Пакеты, каждый в две тонны, ложатся на дно пяти трюмов: груз размещается равномерно, чтобы не нарушить остойчивости судна. Затем в соседнем заливе, в порту Фукуяма принимаем пакеты и рулоны стального листа. Смотрю, как работают японские докеры: споро, без перекуров, без перебранок. Принятый груз надо закрепить, и докеры делают это надежно: ставят распорки, забивают кувалдами клинья, тут у них и портативные бензопилы, если надо отпилить кусок доски — вжик, и готово.
Всю ночь гудят крановые моторы, раздаются свистки стивидоров. Ровно через сутки погрузка закончена. «Соловьев» кладет якорь на рейде Фукуямы. Здесь заночуем, а утром снимемся на порт Модзи.
Закатное солнце прокладывает золотую дорожку к соседнему зеленому островку. На резных крыльях парит над заливом морской орел. Вот он резко снизился, будто упал, выхватил что-то из воды, но сразу выпустил: несъедобно. Можно понять орлана — если и уцелела в этих водах какая-то живучая рыбешка, то уж наверняка от нее разит химией.
Идем Внутренним морем на запад. До сих пор я видел, так сказать, рукотворный пейзаж, мощь японской индустрии. Но вот отступили заводские корпуса, открыв взгляду прихотливо изрезанные берега. Теперь я понимаю, откуда в старой японской живописи невысокие зеленые горы, низенькие раскоряченные сосны и светлая вода, откуда вот эта акварельная прозрачность, размытость красок.
Может быть, ни в одной стране индустрия не потеснила так сильно природу, как в Японии, — об этом бесспорно свидетельствует ее морской фасад. На карте не раз я видел заштрихованные прямоугольники, обозначающие места засыпки. В порту Кобе — огромного города, зажатого между морем и горным хребтом Рокко, есть насыпной остров, на котором раскинулся один из крупнейших в мире контейнерных терминалов. Грунт для этого острова добыли, срезав верхушку одной из гор хребта. Кобе наступает на море. Не предвещают ли прямоугольные очертания его береговой линии будущую геометрию Японских островов? И не превратятся ли в будущем прибрежные города, сливаясь друг с другом, в некий гигантский мегаполис, опоясывающий острова по всему периметру?
Но пока этого нет, доступна взгляду тихая акварель тех японских берегов, которых еще не коснулась урбанизация, индустриализация…
На подходе к проливу Каммон останавливаемся. К борту подходит катер, он забирает лоцмана, проведшего нас по Внутреннему Японскому морю, а по трапу поднимается другой, который поведет «Соловьева» в порт Модзи. Пожилой лоцман входит на мостик со словами:
— Здрасити. Марый вперйод.
Впервые вижу японского лоцмана в кепке: обычно все в шляпах. Но на руках, разумеется, белые перчатки — тут послаблений не бывает.
Втягиваемся в пролив, проходим под высоким мостом, который в самом узком месте соединяет острова Хонсю и Кюсю. Справа открывается город Симоносеки, а слева — Модзи, или, иначе, Китакюсю. Тут два братца-буксира втискивают «Соловьева» к причалу между голландским и либерийским сухогрузами.
Вдоль длинного-длинного порта протянулась железная дорога, по которой громыхает товарняк. Выше — заводские корпуса, скопления домиков с синими черепичными крышами. Еще выше, на зеленой горе, — золотистый колокол буддийской пагоды с воткнутой в небо стрелой.
А на причале — по случаю воскресенья, что ли? — полно народу. Гуляют парочки. Приезжают на машинах целыми семьями, с удочками, с магнитофонами. Во всех промежутках между ошвартованными судами закидывают спиннинги. Вот и у кормы «Соловьева» пристроился на складном стульчике пожилой японец — придерживая под мышкой удилище, попивает пиво из банки. Рядом стоит ведерко, в котором плавает что-то белесое.
— Что у него за рыба? — спрашиваю матроса Толю Шаверина, вахтенного у трапа.
— Каракатица, — отвечает он. — Тут в проливе сильное течение, вот их и несет, они плохо плавают. Самое место для ловли.
— Ты их ел когда-нибудь?
— Стану я всякую гадость кушать, — кривит Толя рот под молодыми усами. — Японцы — те всё едят.
Рыболов возле кормы «Соловьева» выдергивает из воды леску с крупным беловатым моллюском на крючке, и в тот же миг моллюск выбрасывает облачко чернильной жидкости. Снятая с крючка, каракатица в ведре с водой беспомощно шевелит «перьями», украшающими голову. Только теперь замечаю: серый асфальт причала весь покрыт темными пятнами сепии — защитной жидкости каракатиц.
В Модзи погрузили оборудование аммониевого завода — огромные ящики с трафаретами Техмашимпорта. Заводское оборудование — хороший груз, выгодный фрахт. Закончив погрузку, снялись на Кобе, там принимаем остальную часть техники того же завода — решетчатые конструкции, трехтонные ящики, катушки с кабелем. А кроме того — как бы для разнообразия, — 29 тонн зонтиков и прочей галантереи.
Кобе — порт огромный, сюда ежедневно приходит до трехсот судов. Вроде бы я уже привык к столпотворениям кораблей — и все же каждый раз поражаюсь. Судам словно наскучивает океанское одиночество, и они стремятся сойтись вместе на рейдах и у причалов крупных портов. Чудится, что, сойдясь, они ведут неслышный для постороннего уха разговор: жалуются на жару в тропиках, на обрастание, мешающее ходить, на ржавчину, разъедающую кожу. Они спрашивают друг друга: давно ли плаваешь, как у тебя с ремонтом, водой и топливом, не подводит ли вестибулярка, то бишь метацентрическая высота? И конечно, говорят о грузах: что привез, что принимаешь, — ну, брат, тебе можно позавидовать, возишь оборудование, а я вот прошлый раз вез жмых из Индии — замучился, все трюма провоняли…
14 мая мы уходим в Иокогаму. В море пора «Соловьеву», уже почти по ватерлинию осевшему под тяжестью груза: в его трюмах около 10 тысяч тонн.
Прощай, Внутреннее Японское море! Проливом Томагасима выходим в океан, и тут, будто с цепи сорвался, обрушивается на судно штормовой ветер с дождем. Я в своей каюте писал письмо Лиде, а качка все усиливалась. Около полуночи, пройдя коридор, я выглянул из двери надстройки. О-о, какая грозная черная ночь, наполненная свистящим ветром. Ходят волны-горы…
Из моего письма Лиде:
14 мая 1977. Тихий океан
…Сейчас мы идем в наш шестой японский порт — Иокогаму, это рядом с Токио, а из Токио есть почта через посольство. И вот я тебе пишу, а неровность моего почерка — следствие качки. Тихий океан до сих пор вполне оправдывал свое название, а сегодня, видно, решил немного размяться.
…Идем в последний порт в Японии — Иокогаму. Надеюсь, что оттуда удастся съездить в Токио. 21-го планируется окончание погрузки и начало обратного пути. От Японии до Одессы 23 ходовых дня, но будет еще Сингапур для бункеровки, т. е. приемки топлива. И возможен заход в Малайзию. Дело в том, что после Японии на судне еще останется небольшая свободная кубатура, и нас могут направить на догрузку в Малайзию (за каучуком). Это может на несколько дней удлинить рейс. Итак, по нашим прикидкам мы придем в Одессу 15–16 июня, а если будет еще Малайзия, то дней на пять позднее. Но я твердо усвоил, что на торгфлоте мощно действует закон неопределенности, так что могут быть и другие варианты…
…Малыш, я ужасно по тебе соскучился! Совершенно разучился переносить разлуку и не понимаю, как мы когда-то могли годами жить в разлуке. Здесь, на затяжных стоянках, иногда такая подкатывает тоска по дому…
Во Внутреннем Японском море (очень красивом, с живописными бесчисленными островками) есть плёсы с окончанием «Нада»: Идзуми-Нада, Суо-Нада, Иё-Нада. А мне — домой надо!.. Ну, я уже, кажется, начинаю скулить… Ладно, малыш, наберемся терпения…
Весенние циклоны проносились в японском небе, проливая дожди. В Токийском заливе, накрытом многослойной облачностью, надо глядеть в оба: очень интенсивное движение. Каждые сутки в этот залив входит и выходит из него около тысячи судов.
Слева по борту — сплошной индустриальный пейзаж. Без карты не поймешь, где кончается Йокосука и начинается Иокогама. (А она, в свою очередь, почти слилась с Кавасаки, а Кавасаки — с Токио. Льнут друг к другу города в японской тесноте…) Мокнут под дождем верфи «Мицубиси», нефтеперегонные заводы «Ниппон», автомобильные заводы «Ниссан». Краны, трубы, насыпные заводские причалы… Ткни пальцем — попадешь в причал… Вспоминается мольеровское: «Во Франции все берега пустые король пусть превратит в порты морские, огромный соберет тогда доход». Ну вот, в Японии, кажется, это именно так.
Проходим восточный волнолом и на обширном иокогамском рейде становимся на бочки.
А утром следующего дня Япония словно вспомнила, что она — Страна восходящего солнца. Ясное небо! Выглянул в иллюминатор и сразу увидел над гаванью, над фиолетовым горным хребтом сахарную голову Фудзиямы. Это — как подарок. Хватаю фотоаппарат, спешу снять знаменитую гору…
К обоим бортам «Соловьева» швартуются баржи. И снова тяжелые ящики с заводским оборудованием отправляются в его ненасытное чрево.
Иокогама была последним портом погрузки.
Почти месяц, переходя из порта в порт, мы пробыли в Японии. Никогда мне теперь не забыть заводы, дымящие на побережьях, и будто оттиснутую со старинных гравюр красоту Внутреннего моря, и столпотворение судов у причалов Кобе. Не забыть грохот поездов по бесконечно длинному железнодорожному мосту в Кобе, под которым теснились десятки магазинчиков («Мостторг», как называли их соловьевцы, покупавшие тут мохер: 300 иен за 5 мотков — дешевка! И владелец лавки «Улыбка» по прозвищу Миша, тощий и сутулый, кланяется и просит приходить еще, а над ним висит плакат с русским текстом: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?»)
Была автобусная экскурсия в Токио, организованная Обществом японо-советской дружбы. Не забыть мне теперь Токийскую башню, которая на целых три метра выше Эйфелевой. Не забыть Гиндзу — роскошные витрины, поток автомобилей, вертикальные полотнища реклам с пестрыми иероглифами; глаза пытаются вобрать образ знаменитой улицы — нет, не успеваешь, пролетела, прошумела, и только ощущение чего-то очень яркого, сверкающего лаком машин, чего-то с развевающимися флагами…
Не забыть теперь Акихабару — гигантский рынок аудио- и видеотехники, царство электроники — тысячи экранов одновременно орут, перемигиваются, угрожают страшными акульими челюстями… И Слава Катасонов, бывавший здесь не раз, помогает мне выбрать подержанный, но вполне приличный car stereo — автомобильный магнитофон — всего за 6 тысяч иен, это рублей 12, дешево, и больше у меня нет ни иены, и становится легко и весело. (До этого я купил в Кобе за 5 тысяч иен гаммолон — лекарство для Лиды.)
Не забыть мне потрясающий вид на Токио с птичьего полета — со смотровой площадки 51 — го этажа небоскреба «Доби». Пышная зелень императорской резиденции, башни билдингов, отелей, нежно-розовые пятна цветущей сакуры, ленты эстакад, поезда, бегущие по монорельсу к аэропорту Ханэда, и не видно конца мегаполиса, даль тонет в солнечной дымке…
А в автобусе гремит и лязгает музыка, страстный голос рвется из стереодинамиков: «Believe me, believe me!» И вдруг осознаешь, что ты в столице одной из самых удивительных стран мира, и что-то легкое, летящее вливается в душу, как если бы ты опять молод и все у тебя впереди…
Believe me, поверь мне!
«Капитан Лев Соловьев» идет той же дорогой, только курс противоположный. Еще долго тянутся справа японские берега. Там полно огней, мигают маяки. Как-то даже не верится, что мы наконец покинули Японию. Даже грустно немного. И радостно оттого, что теперь с каждой милей мы приближаемся к дому.
Выходим из полосы циклонов. На бескрайнем синем поле Тихого океана все меньше пасется белых барашков. А Южно-Китайское море и вовсе уснуло. Какие сны витают над его гладкой, как стекло, поверхностью? Когда-то здесь плыл, возвращаясь из Китая, Марко Поло. «В Чинском море, — рассказывал он потом, — 7448 островов, и на многих люди живут… Острова эти далеко, истомишься плыть до них…» Славный венецианец любил точность. Так и видишь его, бородатого, в бархатном камзоле, стоящим днем и ночью на палубе и пересчитывающим острова. (Недаром венецианцы прозвали своего знаменитого земляка «Мильоне» — наверное, за его страсть к преувеличениям.)
Мы разговорились со вторым механиком Моцаком за чашкой кофе.
— Почти весь наш выпуск ОВИМУ [Одесское высшее инженерное морское училище. — Е. В.] уже не плавает, — сказал Григорий Григорьевич. — Нашли работу на берегу.
— Почему? — спрашиваю. — Всего десять лет прошло, как вас выпустили.
— Всего! А сколько можно плавать? Я в шестидесятом окончил школу и пошел кочегаром на «Зырянина». Старый пароход, морская романтика…
— На сколько же лет ее хватает?
— Романтики? Не знаю. Ненамного. Вот Миша Апреленко, таких мотористов, как он, поискать надо — не найдешь. Высший класс. Думаете, он из-за романтики плавает?
Нет, конечно, нет. Я с Мишей не раз говорил, знаю о ходе его жизни. Голодное детство на оккупированной Одесщине. Отец не вернулся с фронта, мать тяжело болела, четверо детей, мыкали горе, — к счастью, всегда хватало в украинской деревне сердобольных баб. Отслужил Миша Апреленко в армии, возвратился на судоремонтный завод, на котором до службы работал слесарем. И тут прихватила его болезнь. Что-то было неладно с кровью, угрожающе высоко подскочила РОЭ. Долго, долго не отпускала Мишу больничная койка, и дали ему вторую группу инвалидности. Жил он в заводском общежитии — долговязый замкнутый парень с печальным лицом. И вдруг — нагрянула любовь.
Приехали две молоденькие девушки из Винницкой области в Одессу на заработки и попали на судоремонтный, в доковый цех. Плакали, хотели уйти с трудной работы, но с годами обвыклись, стали заправскими малярами на покраске судов. В одну из них, Галину, влюбился Миша, и Галина полюбила его — они поженились. Жили молодые в общежитии, а спустя год, когда уже родился Виталик, дали Галине комнату в коммуналке.
Нет, не романтика позвала Мишу Апреленко в дальние плавания. Заработки и на Морфлоте невелики, но все же больше, чем на судоремонтном заводе. А у Миши теперь — маленькая, но семья. И он, наплевав на свою инвалидность, стал добиваться перевода на флот. Странное дело: болезнь отпустила Апреленко, словно и не было ее. Не хочется писать громкие слова, но все же, все же… Да, оно самое — чудо любви…
И началось его плавание. Ремонтировал судовые двигатели — теперь увидел их в работе, в море. В первых же рейсах выявилось, что у моториста Апреленко умелые руки, спокойный характер и толковая голова. («У Миши инженерное мышление», — сказал мне однажды «дед».) Плавал на танкерах, перешел на сухогрузный флот. В 1976 году приказом начальника Черноморского пароходства Апреленко был объявлен лучшим мотористом.
Уже тринадцать лет — с 1964 года — Апреленко стоит в пароходстве в очереди на квартиру. Это самый больной вопрос для него. Все способен одолеть Миша: долгую болезнь, штормы любые, неприятности с топливом в этом рейсе, — но как тесноту квартирную одолеть? Как выбраться из одесской густонаселенной коммуналки, из 15-метровой комнаты, в которой живет он с женой и двумя сыновьями, — из вечной тесноты?
Томятся в квартирных очередях и многие другие соловьевцы. Десятый год ждет своей очереди моторист 1-го класса Валерий Бойко, он же председатель судового комитета. Девять лет стоит в очереди на жилкооператив электрик Гуцалюк, шесть лет — старший электрик Ткаченко.
Годы бегут, а очередь еле движется. Не дело это, не по-человечески это, товарищи начальники. Для кадровых моряков надо больше строить квартир. Не жалеть для них средств — они ведь своим трудом приносят стране большой доход…
Так думал я и записывал в своем дневнике в 1977 году, на борту сухогруза «Капитан Лев Соловьев», идущего в полутора градусах от экватора к Малаккскому проливу.
«Соловьев» — в полном грузу. В оставшуюся после Японии кубатуру приняли полторы тысячи тонн латекса в малайзийском порту Кланг, а в Сингапуре — кокосовое масло.
Хорошо помню последний день на сингапурском западном рейде. Стояла лютая жара. А настроение у меня было отличное: утром доставили почту, накопившуюся в советском посольстве, — мне пришло письмо от Лиды. Это был праздник! Родной почерк, слова любви… Как в прежние, молодые годы, душа рвалась к моей любимой…
Эй, ребята! Коричневотелые докеры! Нельзя ли побыстрее? И вот последние бочки с кокосовым маслом подняты краном с баржи и поставлены в твиндек, и докеры закрепляют бочки канатами и деревянными распорками. Закончена погрузка! Матросы закрывают трюмы, зачехляют наработавшиеся краны. Томительно медленно текут последние минуты последней стоянки. «Соловьев» изготовлен к отходу.
И вот она — долгожданная команда:
— Вира канат!
Грохочет брашпиль, выбирая якорь.
— Самый малый вперед! — командует Береснев.
Привычно ритмично вибрирует палуба под ногами — и уплывает, уплывает из видимости, из жизни моей Сингапур с его небоскребами.
Вечереет. За кормой прощально подмигивает белый красавчик маяк Раффлс, окруженный пальмами. Справа проплывают зеленые островки, один из них — Аллигейтор — похож на динозавра с длиннющим хвостом. Рыбацкие лодки с бурыми треугольниками парусов пересекают курс «Соловьева». Даем долгий гудок. Нет, не уступают дорогу. Приходится застопорить машину, пропустить беспечных рыболовов.
Ну, теперь — полный вперед! Прямо в золото и пурпур фантастического заката.
Обогнув знакомый мыс Пиай, входим в духоту и тесноту Малаккского пролива, густо населенного встречными судами и рыбачьими лодками.
Следующее утро застает нас в Никобарском проливе. Тает позади дымчатый силуэт Суматры. Из-за прикрытия островов «Соловьев» выходит в открытый океан. Впереди за спокойной синей полосой воды отчетливо видна полоса белых барашков. Даже странно: так резко разграничены хорошая и плохая погода.
Да, теперь Индийский океан — отнюдь не синее зеркало, по которому мы прошли в марте. Теперь тут хозяин юго-западный муссон. Все более ощущаем его мощное дыхание. На тяжелой зыби судно медленно, поскрипывая переборками, переваливается с борта на борт.
Спустя несколько суток, за Проходом Восьмого градуса, на «Соловьева» обрушивается жестокий шторм. Под нами Аравийская впадина, над нами трубит муссон. Вычитал из лоции: в июне юго-западный муссон приобретает повторяемость до 70 процентов, практически он постоянный — до августа — сентября. Потом отдохнет месяца два и снова задует — на всю зиму, только с противоположного, северо-восточного, направления. В Индийском океане видишь воочию, какая мощная глобальная кухня погоды работает на планете Земля.
Вой ветра и скрип переборок, нарастающий едва ли не до крика боли. Над баком взметываются огромные пенные султаны. С долгим раскатом, будто вздохом облегчения, обрушиваются на бак обвалы воды. Это очень плохо, потому что заливает электромотор брашпиля. Его покрасили, но не зачехлили — вот такая промашка. А с морской солью шутки плохи: мотор может не сработать, когда понадобится отдать якорь.
И капитан Береснев принимает смелое решение:
— Право на борт!
Такой поворот в семибалльный шторм, через позицию, когда судно оказывается лагом к волне, небезопасен. Но капитан учитывает, что судно в полном грузу и метацентрическая высота в норме.
«Соловьев» уваливается под ветер.
— Одерживать! — следует команда на руль. — Держать сто!
Теперь, завершив циркуляцию, судно идет по волне, подставив муссону корму. Качка уменьшается. Из надстройки выходят трое в касках и оранжевых нагрудниках — боцман Таран и матросы Ерин и Шаверин. Они быстро взбегают на бак. Через двадцать минут мотор брашпиля зачехлен и накрепко обвязан. Трое возвращаются в надстройку. Команда: «Лево на борт!» Судно ложится на прежний курс.
Шторм крепчает. Скорость ветра 20 метров в секунду, это уже девять баллов. Ох и грозен океан! Подвижные горные цепи словно идут на приступ, с силой бьют в левую скулу «Соловьева». До тридцати тонн на квадратный метр — вот с какой силой. Корпус содрогается под ударами воды.
С левого, наветренного крыла мостика, держась за ограждение, смотрю на разбушевавшийся океан. Он кажется живым. Вдруг вижу: летит большая птица. Альбатрос! Храбрый скиталец морей, как далеко занесло тебя в открытый океан. Но и хитер же ты: летишь не поверх волн, а в глубокой ложбине между двумя валами — как по улице. Куда летишь, альбатрос? В Индию? В Африку? А может, твой курс проложен туда же, куда и наш, — к острову Сокотра у входа в Аденский залив? Мы ждем тебя как избавления, Сокотра! Рассчитываем за тобой укрыться от необузданного бешенства муссона.
За обедом из супника выплескивается борщ, оставляя рыжие пятна на скатерти. Тарелки разъезжают по столу, норовит съехать кувшин с компотом. Я ем, придерживая тарелку, и думаю: какие же молодцы наш продпищеблок! Попробуйте простоять несколько часов у электроплиты, у мясорубки, когда палуба уходит из-под ног. Однако ничуть не хуже, чем в тихую погоду, удался бризоль с пюре шеф-повару Роману Осколкову. А повар-пекарь Люба исхитрилась даже испечь торт очередному имениннику (такова традиция!).
Четверо суток океан подбрасывал нас к небесам. Четвертый день был самым тяжелым. Громыхали в кают-компании опрокидывающиеся стулья. Качка валила с ног. Крен достигал опасного предела. Ночь не спавши, я пытался соснуть часок после обеда — нет, невозможно. Голова и ноги ходят вверх-вниз, вверх-вниз…
Вечером читал у себя в каюте. Вдруг замечаю: ослабевает качка. Поднимаюсь на мостик. Ага, остров слева! Идем в двух милях от его берега, укрывшего нас от муссона. Так вот ты какая, Сокотра. В сгущающейся темноте высится угрюмый берег со скалистым плато и горой посредине. Неприветливо выглядит этот остров на краю океана.
Пройден океан, и, как по волшебству, утихает ветер. Мы пьем чай в неслыханном комфорте: чашки и сахарница не разъезжают и не надо держаться за край стола, чтоб не уехать в угол кают-компании.
Что я делал в трехмесячном плавании? Ну, разумеется, были литературные вечера. В столовой команды собирались свободные от вахт, я читал им что-нибудь из своих книг или просто вел разговор «за жизнь», отвечал на вопросы. Где-то в Тихом океане сочинил судовой гимн. Написал историю «Капитана Льва Соловьева» — какие рейсы, какие грузы, какие люди. Сам же и «оформил» историю судна в роскошном японском альбоме — вписал текст, вклеил фотоснимки, хранившиеся у первого помощника.
Я жил судовой жизнью, не нарушая морфлотовского распорядка, присутствуя на всех занятиях, учениях, но, конечно, не вмешиваясь не в свое дело. Несколько раз на судне объявлялись учебные тревоги — пожарная, водяная, с заводкой пластыря, шлюпочная. По команде «Экипажу покинуть борт судна!» я, надев оранжевый нагрудник, с несвойственной мне прытью спускался по веревочному штормтрапу с высокого борта «Соловьева» в шлюпку…
Но главным моим занятием были беседы с соловьевцами. Расхожее мнение о моряках дальнего плавания: все они нос задирают, денег куры не клюют, золотые перстни на пальцах. Да ничего подобного! Тяжелая работа в море, авралы, поломки, вечный саморемонт, повышенная опасность, форсмажорные обстоятельства — а зарплата отнюдь не высокая, и валюты кот наплакал.
В течение всего рейса я вел подробный дневник. Впоследствии эти записи помогли мне в работе над документальной повестью — в сокращенном виде она под названием «В дальнем плавании» вышла в 1980 году в издательстве «Знание» 100-тысячным тиражом. Написал я и художественную повесть «Рандеву», но опубликовать ее — тоже сокращенную — удалось только в морфлотовском журнале «Вымпел».
В этом плавании я начал писать «Кронштадт». Я чувствовал творческое наполнение, предшествующее тому волнующему и даже страшному моменту, когда на белый лист бумаги ложится первая фраза. То был первый вариант, еще не роман, а скорее киноповесть. Свою окончательную форму роман «Кронштадт» приобрел гораздо позднее.
Босфор прошли ночью.
Утром взглянул в иллюминатор — неяркое солнце, неяркая зеленовато-синяя вода. Черное море! Последнее море, последний день моего плавания.
И последний аврал. Всю дорогу красились, сияют белизной надстройка и стандерсы, солидной чернью освежены борта — а вот главная палуба недокрашена. В таком виде швартоваться у ильичевского причала? Как бы не так! Боцману легче — головой в воду…
Все, кто может, выходят на последнюю покраску, я тоже. Мы с Сидельниковым проходим по правому борту от трапа к корме, нам навстречу с левого борта движутся «дед» с доктором. Весело красить палубу на черноморском ветерке. Несколько раз боцман Таран подливает мне в бадейку зеленой краски. И уже кончается краска, и остаются последние метры, и время подходит к обеду…
Не стыдно будет швартоваться.
Оттерся растворителем, отмылся в душевой.
Последняя сингапурская курица на обед. Последний глоток непременного компота.
Черное море — во весь окоем…
Сколько же, сколько миль пройдено в этом рейсе? Ого, около двадцати тысяч! В коридоре жилой палубы вывешена моя стенгазета — на листе ватмана я нарисовал наше судно в разрезе и всех членов экипажа, занятых своими делами. И небольшой прощальный текст. Смотрю на соловьевцев, столпившихся перед моим рисунком, отыскивающих себя, хохочущих, — и будто теплой океанской волной окатывает. Двадцать тысяч миль мы прошли, ребята! Больше трех месяцев я жил вашей жизнью, делил с вами все заботы и все радости. Я породнился с вами и испытываю волнующее чувство морского братства.
Каждому из вас — от души — добра и счастья!
Знаю: рейс на «Соловьеве» останется со мной навсегда.
Медленно, по-хорошему, не как в тропиках, сгущаются вечерние сумерки. Встречный ветер холодит разгоряченное лицо. Миновали остров Змеиный — ну, теперь уже рукой подать.
Из ночной тьмы, из бездны пройденного пространства и времени — три цепочки огней на дальнем, но все более приближающемся берегу: Ильичевск… Правее Большой Фонтан… Еще правее Одесса…
«Сколько удовольствия мы бы получали от Москвы, если б не мои ноги», — сказала Лида.
Вообще-то мы вели довольно активный образ жизни. Ездили на выставки в Пушкинский музей. Бывали в театрах, особенно любили Таганку — старались не пропускать ее знаменитые спектакли. Осенью 72-го совершили турпоездку в Румынию, вчетвером — с поэтом Александром Ревичем и его женой Мурой, с которыми сдружились…
(Бухарест чем-то напоминал Баку. Шумные толпы на улицах. Черноволосые черноусые румыны. Какая-то хорошо нам знакомая разболтанность, неразбериха. В отеле «Виктория» нам дали номера без санузла, хотя мы оплатили путевки по первому классу, и пришлось «качать права» — мы с Ревичем называли это «качать les droits». Когда мы приехали вечером в черноморский курортный городок Мангалию, нас никто не встретил — почему-то встречали в другом городе на побережье — Эфорие. Позвонить в ONT, туристскую фирму, с вокзала не удалось. Случайный румын довез нас до почты, я говорю, что надо ему заплатить, а Ревич объявил: «Пусть Чаушеску платит!» На почте оказался симпатичный заведующий, он помог связаться с ONT, и не прошло и часа, как за нами приехали и отвезли в гостиницу «Аида». По возвращении в Москву я написал юмористический водевиль «Встреча по-румынски, или Добрый почтмейстер».)
Но ходила Лида все хуже. Ноги болели, и теперь она не выходила из дому без палочки. Я возил ее в литфондовскую поликлинику к ортопеду профессору Кону — он лечил Лиду с помощью аппарата, заменяющего иглоукалывание. Но что-то не становилось легче.
Лида спросила Кона о докторе Илизарове. Кон сказал — да, конечно, Илизаров хороший хирург, но если уж оперироваться, то только у доктора Сиваша в ЦИТО.
Операция… Нас раздирали сомнения. Суставы у Лиды деформированы, но все же она ходит. А как будет с искусственными, металлическими суставами? Какова гарантия, что не произойдет их отторжение?
И вот же какая неожиданность: узнаем, что доктор Илизаров в Москве — прилетел по делам из своего Кургана, остановился в гостинице «Москва». Удалось «поймать» его по телефону, я коротко изложил суть дела, он назначил встречу у себя в номере на девять утра. Мы приехали с рентгеновскими снимками Лидиных суставов.
У Илизарова крупное лицо, густые усы, восточный разрез черных глаз. Без лишних слов разглядывает снимки, просит Лиду пройтись.
— Понятно, — говорит. — Знаете, деформирующий артроз не в профиле нашего института. У нас переломы, вытяжки, ну и все такое. И очень большая очередь, а мест в клинике всего сто пятьдесят.
— Очень жаль, — говорю. — Мы так на вас надеялись…
Илизаров смотрит на Лиду. У нее, как всегда, всё на лице написано. Конечно, она расстроена.
— Можно, пожалуй, сделать тканевую подсадку, — говорит Илизаров. — Такие случаи были, они облегчают положение.
Не знаю, что это такое, впервые слышу — но снова вспыхнула надежда.
— Значит, можно к вам приехать?
— Только с официальным направлением Минздрава РСФСР.
Начинаются мои хождения по медицинским учреждениям, и вот их результат: официальная бумага Минздрава РСФСР о том, что «по сведениям Курганского научно-исследовательского института больная Войскунская Л. В. может приехать на консультацию в конце августа…».
3 сентября 1973 года мы с Лидой прилетели в Курган. Номер в гостинице «Москва» сняли без особых затруднений. Утром следующего дня поехали в институт. К доктору Илизарову попали в 3 часа дня, он прочитал письмо Минздрава и сказал, что оно не содержит даже намека на помещение в клинику вне очереди. Ну да, я не принадлежал к кругу привилегированных деятелей, проходящих повсюду вне всякой очереди и получающих полное обслуживание. Только консультация. Илизаров спросил, что он рекомендовал нам в Москве. А, тканевую подсадку. Что ж, это можно сделать и амбулаторно. Позвонил заведующему амбулаторным отделом Шевцову и предложил ему сделать эту операцию.
Владимир Иванович Шевцов оказался приятным молодым человеком. Он выписал рецепт на преднизолон и попросил утром в четверг приехать на операцию. Я спросил о «механизме» подсадки. Примерно так он ответил: делается разрез на боку и подсаживается, вставляется косточка (от овцы? от свиньи? — не помню). Приживаясь, растворяясь, что ли, ее ткань с током крови попадает в суставы и рассасывает разросшуюся соединительную ткань. Щель между головкой сустава и тазовой костью увеличивается, и становится легче ходить. Операция совмещается с длительным приемом преднизолона.
В четверг дождливым утром мы приехали, долго ждали (наша медицина — это много сидений в коридорах). А операцию Шевцов проделал за 20 минут. Я выкурил сигарету и — смотрю, выходит из операционной Лида, уже одетая в костюм, а за ней Шевцов: «Ну вот, Евгений Львович, видите, как быстро». Боли Лида не чувствовала: местный наркоз. Во дворе под дождиком я поймал такси, и мы поехали к себе в гостиницу.
Две недели мы прожили в Кургане. Ежедневно я возил Лиду на лечебную физкультуру и массаж. Наконец доктор Шевцов снял шов — заживление шло нормально.
— Малыш, тебе легче стало ходить?
— Кажется, немного легче.
— Кажется или действительно легче?
— Мне легче ходить, потому что я не хочу тебя огорчать.
— Здорово сформулировано! Молодец, малыш.
— Ты так редко меня хвалишь…
— Как же — редко? Каждый день хвалю тебя, Лидуха. Каждый день радуюсь тому, что мы вместе. А ты?
— Еще бы!
— Сегодня больше любишь?
— Всегда больше!
Мы жили вчетвером в трехкомнатной квартире. Не так уж тесно. Тем не менее нам нужно было разъехаться. Не стану входить в детали и особенности наших отношений, скажу только, что для того, чтобы их, отношения, уберечь от всякого рода шероховатостей, молодая семья должна жить отдельно.
Это легко сказать — а как сделать? Не было в советское время более трудной бытовой проблемы, чем получение квартиры. Даже если у тебя есть деньги на кооперативную.
Я пошел к председателю Солнцевского горсовета (в ту пору Солнцево еще не было районом Москвы, а было городом в Видновском районе Московской области) Киселевой. По-партийному полная и строгая дама выслушала меня с каменным выражением лица. Просмотрела документы — заявление, официальную бумагу из Союза писателей, удостоверяющую мое право (как творческого работника) на дополнительную жилплощадь в 20 кв. метров.
— Ну так, — сказала она. — Вы как ветеран войны и писатель имеете право на трехкомнатную квартиру. А чем ваши дети заслужили право на отдельную квартиру?
— Чем заслужили? — Я, по правде, несколько растерялся от такой постановки вопроса. — Заслуг пока нет, но… молодая перспективная семья… И ведь речь идет о кооперативной квартире.
Киселева холодно ответила, что не может таковую предоставить без разрешения Свиридова — зампредседателя Московского облисполкома. Это был отказ. Она прекрасно знала, и я это тоже понимал, что Свиридов не даст разрешения.
Тем не менее я записался на прием к нему. Восемь лет назад я был у него однажды, когда хлопотал о своей квартире, но в памяти осталось только толстое щекастое лицо с высокомерным выражением. Разумеется, Свиридов меня и вовсе не помнил.
Он встретил меня холодно-вежливо. У него была бритая голова и все то же выражение лица. Я изложил свою просьбу, добавив, что Киселева могла бы предоставить молодой семье квартиру, только если будет его, Александра Самойловича, разрешение.
— А потом придут из нарконтроля, — сказал он, — и дадут Александру Самойловичу нагоняй.
— Но ведь речь идет о кооперативной квартире.
— Все равно, — сказал он. — Нормы жесткие.
Я попросил его принять во внимание мое право на дополнительную площадь, упомянул о том, что я ветеран войны, капитан-лейтенант запаса…
И тут произошло нечто совершенно удивительное. Свиридов улыбнулся. Да, легкая усмешка приподняла уголки его строгих губ, и он сказал:
— А я тоже капитан-лейтенант.
О! Вот это неожиданность: собрались два каплея. И конечно, разговор пошел совсем другой: где, на каком флоте, когда — ну, и все такое. Свиридов служил на Тихоокеанском флоте, был замполитом в дивизионе больших охотников, принимал участие в высадке десанта в корейский порт Сейсин в сорок пятом. Ну, а я ему коротко — о своей войне на Балтике, и, между прочим, подарил свою книгу «Море и берег», взятую «на всякий случай».
Хороший, в общем, получился разговор. И в заключение Свиридов предложил мне написать новое заявление. Мы пожали друг другу руки, и я ушел обнадеженный.
Это было в апреле 1976 года. А в июне в Солнцевский горисполком пришло письмо Свиридова: «В виде исключения разрешается семье сына писателя Войскунского Е. Л. вступление в кооператив… поставить на очередь…»
Вот я и хочу снова и снова вознести хвалу военно-морскому флоту.
Но конечно, прошло еще немало времени, года полтора, прежде чем разрешение, так сказать, материализовалось. В нашем кооперативном доме освободилась квартира — двухкомнатная малогабаритка на 2-м этаже, претендентов в доме не оказалось, и горисполком, хотя и весьма неохотно, утвердил ее предоставление нашему сыну.
Из моего дневника:
3 сентября 1976 г.
Вчера, 2-го, был у Аркадия Стругацкого, он просил приехать. Хороший дружеский разговор. А. пристрастно расспрашивал о моих лит. делах. Говорит, ему понравилась моя повесть о Гангуте (в «Море и береге») — естественным и точным воспроизводством юношеского состояния души. «Мы, — сказал он, — мы с тобой настоящие писатели. Без дураков. И это самое главное». Милый Аркаша… А что для писателя главное? Печататься, не так ли? И вот тут… Определенная нарастает тенденция к ухудшению. Да вот, ты же сам рассказываешь о подонках из «Молодой гвардии», об этом гнусном типчике Ю. Медведеве, который задался целью полностью отсечь от издательства фантастов старшего поколения (кроме А. Казанцева), прежде всего евреев. В нарушение договора, много лет назад подписанного, Медведев изъял из рукописи Стругацких «Пикник на обочине». Аркадий настаивал. Был у зам. главного редактора «Мол. гвардии» Авраменко. Бесполезно…
А эта мерзкая история перед съездом писателей! Звонок из «Комсомольской правды», просьба срочно приехать. Показывают ему письмо, адресованное съезду и центральным газетам, — дескать, мы, братья Стругацкие, писатели с мировым именем, а нас затирают, не печатают, и мы требуем, чтобы нас издавали беспрепятственно, иначе — покинем страну… И подписи. Аркадий остолбенел. Такая подлая провокация! Присмотрелся: подписи скопированы с его писем в «Мол. гвардию» (он подписывается за Бориса, не так, как сам Борис, и тут стоит подделка с его подписи)… Он написал возмущенное письмо об этой провокации и отнес к Верченко в СП. Не удовлетворившись этим, отнес письмо и в КГБ, где был принят каким-то чином, одобрившим его поступок. В общем — доказал, что он не верблюд… В нормальных условиях было бы, наверное, нетрудно найти авторов подметного письма и привлечь их к суду, добиться их осуждения за клевету. Но только не у нас… Удалось оправдаться — уже хорошо. Подонки, в сущности, абсолютно безнаказанно действуют.
Они и нам с Лукодьяновым устроили подлянку. На телевидении Люся Ермилина, редактор программы «Этот фантастический мир», готовила 20-минутную экранизацию нашего рассказа «Прощание на берегу». Уже был готов сценарий, как вдруг пришло письмо Лукодьянова из Баку: он возражает против экранизации — мол, с ним не согласовали, и вообще телевизионщики искажают литературные произведения. Ермилина показала мне письмо — это, конечно, была грубая подделка, ни подпись, ни бакинский адрес не имели даже отдаленного сходства с настоящими. Не писал Лукодьянов никакого письма.
Я писал тогда, 18 мая 1982 года, в дневнике:
Я спросил, кто из писателей-фантастов мог знать о готовящейся экранизации. Она говорит: мог знать Булычев. Ну, это, конечно, отпадает: Булычев не стал бы писать подделок. А вот Пухов, которого назвала Люся, этот мог бы. Это мальчик из медведевского окружения. Они, медведевцы, горазды на провокации…
Какая подлая, какая дьявольски активная группа мельтешит около фантастики. И не только фантастики…
В конце апреля (как говорят, в день рождения Гитлера) в Москве, в р-не М. Лермонтовская, прошла демонстрация молодых фашистов. Колонна вышла из Орликова переулка, направляясь к площади у высотного здания. На них были нарукавные повязки со свастикой. Несли лозунги: «Россия для русских», «Наш лозунг — антисемитизм». По одним слухам, милиция разогнала их. По другим — фашисты прошли беспрепятственно…
Так-то… Сами идеологи фашистского движения сидят в правительственных и ведомственных кабинетах, в редакционных комнатах. Им достаточно кинуть клич — и вот фашистская низовая сволочь на улице. Это был пока только первый парад. Дескать, вот мы. Знайте, что мы есть. Они что же — рассчитали момент, когда власть, по их мнению, выпадает из дряхлеющих рук? На кого они рассчитывают? Их главного покровителя нет в живых, в январе сыграл в ящик. Но конечно, остались другие покровители, которые знают, как надо действовать…
«Главный покровитель»…
Память мгновенно переносит меня в январь 1982-го. Мы с Лидой в доме творчества Переделкино. Здорово мело в том январе. Я сидел за машинкой, делал журнальный вариант уже написанного романа «Кронштадт». Мы общались с хорошими людьми. У Тарковских встретили старый Новый год — мило, весело, Арсений Александрович был, что называется, в ударе. Навестили, как обычно, Тамару Владимировну Иванову.
И отдыхал в ту зиму в Переделкине писатель из Тбилиси Родам Чиченидзе. Мы с ним были знакомы по выездным заседаниям Совета по научно-фантастической и приключенческой литературе СП СССР в Ереване и Тбилиси. Такой светлоглазый улыбчивый грузин, тоже бывший моряк, большой любитель прекрасного пола.
Однажды поздним вечером, около 12, мы с Лидой уже готовились ко сну, зубы чистили, как вдруг в дверь постучали. Я открыл — в коридоре стоял Чиченидзе, пальто и шапка в белых брызгах снега (он жил не в главном корпусе, а в одном из коттеджей дома творчества).
— Что случилось, Родам? — спросил я удивленно.
— Ты что, не слышал последних известий? — быстро проговорил он. — Суслов умер.
— Ну и что?
— Давай отметим это. — Чиченидзе вытащил из кармана пальто бутылку чачи. — Лида, извините, что так поздно. Но я подумал…
— Ничего, ничего. Снимайте пальто, садитесь.
Она захлопотала с закуской, да какая там закуска, ничего не было, кроме хлеба и сыра. И мы сели и выпили остро пахнущую чачу — за избавление страны от «серого кардинала», аскетичного упертого идеолога, чьей главной заботой было «тащить и не пущать».
Запомнилась мне эта полночная «заупокойная» выпивка.
Совет по приключенческой и научно-фантастической литературе при Союзе писателей СССР учредили в 1975 году, его председателем был недолго С. С. Смирнов, а потом стал кабардинский поэт Алим Кешоков, ни малейшего отношения к фантастике и приключениям не имевший. Просто надо было чем-то занять «безработного» секретаря СП. Его первым заместителем назначили Александра Кулешова, и еще были три просто заместителя: по детективам Аркадий Адамов, по приключениям Александр Насибов, по фантастике Еремей Парнов.
Не знаю, кто придумал объединить в одной структуре приключения и фантастику. Это, в общем-то, разные жанры, хотя фантастике не противопоказаны приключенческие и детективные сюжеты. Она, фантастика, вообще выглядит этаким кентавром, соединившим в единый организм науку и литературу. Фантастика выходила огромными тиражами, в магазинах не залеживалась — массовый читатель ее любил.
Но, как уже сказано выше, было очень не просто все, что связано с изданием фантастики. Идеологические ведомства — отдел пропаганды ЦК и оба Госкомиздата — СССР и РСФСР — заподозрили ее в крамольных намеках, нежелательных аллюзиях, в скрытой антисоветчине. Фантастику взяли под пристальный присмотр. Услужливые рецензенты по указке госкомиздатского начальства «резали» в издательствах рукописи неугодных авторов. О нарастании антисемитского духа я уже писал. Все это выглядело как кризис жанра.
О бедственном положении фантастики мы много говорили с Аркадием Стругацким, Георгием Гуревичем, Дмитрием Биленкиным. Дима, умный симпатичный бородач, с которым мы сдружились, утверждал, что в советской фантастике происходит возврат по спирали кризиса 30-х годов (тогда фантастика, которую не любил и не понимал Горький, почти совсем угасла). Я считал, что у нынешнего кризиса другие корни. Мы спорили, горячились…
И вот появился вышеупомянутый совет — как бы еще одно руководящее око, только не государственное, а общественное (хотя, разумеется, и оно пребывало под постоянным наблюдением сверху). Зампредом по фантастике был назначен Парнов.
Конечно, это гораздо лучше, чем если бы назначили Александра Казанцева. Уж очень одиозен был этот господин, идейно абсолютно непорочный певец светлого коммунистического будущего, автор не только толстых романов с безликими героями, но и разгромных рецензий, смахивающих на политические доносы. Не таков был Еремей Парнов. Молодой, умный, образованный, он в соавторстве с Михаилом Емцевым внес заметный вклад в фантастику 60–70-х годов. Они писали быстро и много, их книги выходили одна за другой. Некоторые мне запомнились: «Последнее путешествие полковника Росетта» — экзотическим толкованием высокой культуры индейцев майя; «Уравнение с Бледного Нептуна» — публицистической антифашистской заостренностью, — не стану перечислять их другие совместные работы, как и романы Парнова, написанные после того, как они с Емцевым «распарились».
(Замечу в скобках, что в те же годы выходили знаменитые повести братьев Стругацких — «Далекая Радуга», «Хищные вещи века», «Трудно быть богом» и другие, которые определили новое для советской фантастики социальное направление, утверждавшее принципы нравственности как главную ценность бытия человека. Высокая мерка была задана фантастике. С этим приходилось считаться руководителям идеологии. Но они Стругацких не любили, как и их единомышленников, включая и нас с Лукодьяновым. Очень была непростая обстановка, когда фантастику возглавил Парнов.)
Мы считали Рима (так его звали друзья) нормальным, своим человеком. Но вот он стал вроде бы заведующим советской фантастикой, и в наших отношениях возникла некоторая дистанция. Она заметно увеличилась, когда госкомиздатская надзирательница Куценко и ее подручные обрушились на роман «Ур, сын Шама». Мог бы Парнов защитить нас с Лукодьяновым от клеветы? Наверно, мог: у него была не только возможность печататься в периодике, но и серьезные связи в высоких сферах (благодаря им он, собственно, и получил «в управление» фантастику). Но осторожный Парнов промолчал. Ну как же, ввяжешься в конфликт, а тебя обвинят в чем-нибудь нехорошем, в политической близорукости, например, — и слетишь с поста. И тогда — прощайте, поездки на международные встречи писателей-фантастов (на «Еврокон») и прочие приятные путешествия, коими наш друг весьма дорожил. Он отрастил густые усы и, сидя в президиумах, научился их раздувать. Если на заседаниях совета кто-либо из писателей резко говорил о кризисе жанра, то Парнов с начальственной строгостью заявлял, что «не позволит отпевать фантастику».
Из моего дневника:
2 марта 1982 г.
Вчера начался пленум Совета по прикл. и науч. фант, л-ре СП на тему: «Борьба против ядерной опасности и моральные проблемы в НФ-литературе». Я, как член совета, был приглашен («Ваше присутствие на пленуме необходимо»). Поехал без особой охоты, ясно сознавая, что затеяна очередная говорильня. Кроме москвичей — членов совета были приезжие — Брандис, Снегов, Бугров, Колупаев, Чиченидзе, еще кто-то. Собралось человек около 50, считая наших ребят-семинаристов. Открыл пленум сам предсовета Алим Пшемахович Кешоков, человек, далекий от фантастики так же, как горы его Кабарды от Луны. Розовощекий, самодовольный, он прочел вступительное слово, и это было абсолютное пустословие, трескучая риторика. Затем его зам по НФ Парнов, в новом костюме-тройке, раздул усы и прочитал доклад (…) вполне квалифицированный и содержательный, но — странно: ничего почти не запомнилось, кроме вступления — о премьере американского телефильма «3-я мировая война», о чем, впрочем, я уже читал в газетах, — и нескольких цифр. Цифры эти впечатляющи. В США ежегодно выходит до 1400 н-ф книг. У нас вышло в прошлом году 20. В Штатах 14 журналов НФ. Во всех западных странах они есть, даже в Китае уже целых два выходит. У нас ни одного. «Может быть, — сказал в конце доклада хитрый Парнов, — нам удастся сдвинуть этот вопрос (т. е. о журнале), основываясь на авторитете председателя совета тов. Кешокова». Я слегка обомлел, услышав это.
Затем выступали Гуревич, Снегов, который говорил об исчерпанности тем в НФ, и Аркадий Стругацкий, к-рый возразил Снегову (и верно, не темы исчерпаны, а сюжеты) и пылко говорил о том, что наши издательства в фантастике «ни черта не понимают», и лягнул «Мол. гвардию». А председательствующий А. Кулешов упрекнул Аркашу в «непарламентности» выражений и защитил любимую «Мол. гвардию», так много делающую «для ком. воспитания юношества»…
Биленкин хорошо выступил: вот цели фантастики, они значительны в нынешней идеологической борьбе; а вот средства: негде печататься, и не потому ли из фантастики уходят писатели, и это плохо, как если бы из национальной олимпийской сборной уходили лучшие игроки. Альтов уже лет 15 не пишет ф-ку; Войскунский «ушел в маринистику и, как мне говорили, написал отличный роман»; Гансовский ушел в драматургию и лишь иногда пишет н-ф рассказы; Стругацкие все больше сил и времени отдают кино; а что делать молодым? Вот — правильно. Но все равно, толку от правильных слов — никакого… Сотрясение воздуха, больше ничего — что бы мы ни говорили.
Вообще-то мне, может быть, следовало выступить, рассказать, почему я ушел из фантастики… О попытках переиздать «Экипаж „Меконга“» и об отказе Детгиза — о холодном отказе, к-рый получили мы, детгизовские авторы с 20-летним стажем («Эк. Мек.» вышел в 1962 г.)… Ну да черт с ними. Все равно ничего я не добьюсь. Жалко, конечно, уходить из жанра, в котором проработал почти четверть века… Хватит. Ухожу.
И ушел. В апреле 1981 года я закончил роман «Кронштадт» и начал его предлагать в журналы. Это оказалось очень непростым делом. Я как бы числился «по ведомству» фантастики, коей толстые журналы не занимались, и поэтому я для них был человеком с улицы. Правда, в ленинградскую «Звезду» мой роман рекомендовал Дудин (мы с ним поддерживали дружеские отношения), но там потребовали его, роман, сократить чуть ли не в два раза, а потом отказались печатать. Ничего не вышло и в «Октябре»: замредактора Вл. Жуков, как сообщила мне завотделом прозы Крючкова, прочел и сказал: «Здорово написано. Но объем!» Крючкова посоветовала отнести роман в «Знамя»: это ведь военный журнал. На прощанье сказала утешительные слова: «Он не пропадет, он патриотический и хорошо написан».
Между тем рукопись «Кронштадта» с весны 81 — го лежала в издательстве «Советский писатель». Там мне неожиданно повезло. Неспешно шла процедура рецензирования. Когда завредакцией Бархударян (он же Федор Колунцев) сказал, что рукопись отправили в Ленинград писателю Петру Капице, я приуныл: знал, что у Капицы жесткий характер, что он в войну тоже был на Балтике и поэтому судить будет пристрастно. «Он тебе наковыряет», — говорили мне друзья. А рецензия (ждать ее пришлось долго) оказалась сугубо положительная, начиналась словами: «Если бы автор издал этот роман в 40-е годы, то, видимо, был бы удостоен государственной премии». А кончалась словами: «Роман бесспорно надо включить в план и издать. Это будет заметный вклад в художественную литературу о Великой Отечественной войне». Писал Капица в рецензии, что по роману историки смогут изучать войну на Балтике… что роман «написан добротно, живым образным языком»…
Вторую рецензию — тоже очень не скоро — написал Михаил Годенко, мой старый товарищ по Кронштадту военной поры. Он позвонил мне: «Истомился?» Я говорю: «Ты истомился, читаючи мой роман?». — «Нет, — смеется Годенко. — Ты истомился небось, ожидаючи. Ну, я написал рецензию. Я — за. Роман получился, особенно понравилась его современная часть… Чувствую теплое дыхание твоего Иноземцева в этих главах…»
Итак, две положительных рецензии — удачное начало. А удача номер два — то, что редактором назначен Владимир Стеценко. До «Советского писателя» он работал в журнале «Вокруг света», мы были знакомы. Да, повезло. Ведь роман мог попасть в недоброжелательные руки. А Володя, когда я через какое-то время позвонил ему, поздравил меня с хорошим романом, сказал, что «проглотил» его за два дня и написал редакционное заключение. Я потом прочел его — запомнилась фраза: «Роман поражает масштабностью и в то же время пронзительной человечностью».
Что же дальше? В конце ноября 81-го Бархударян сказал мне, что включает «Кронштадт» в план редподготовки 1983 года. Раньше — невозможно, все забито, одобренные рукописи переходят из года в год.
Какая однообразная песня поется в издательствах! Забито, переполнено… Явная недостаточность печатных листов, издательских мощностей… Мучительная процедура прохождений рукописей в советских издательствах, наверное, не знает себе подобных во всемирной истории литературы… Но — делать нечего: либо принимай жесткие условия игры, либо смени профессию…
Итак, редподготовка в 83-м, выход книги в 84-м. Да и это еще под вопросом.
Вдруг Бархударян говорит:
— Первого января я ухожу.
— Господь с вами! — вскинулся я. — Как можно?
— Ухожу. Не могу больше. Не могу изо дня в день объяснять писателям, почему мы не можем издать их книги в этом, в будущем, в следующем году. Из ста двадцати книг, то есть рукописей, выходит в год шестьдесят, остальные кочуют из плана в план… Двенадцать лет я так проработал. Не могу больше.
— Я вас понимаю, Федор Ависович, — говорю. — Но все равно очень жаль.
— Здесь, — говорит он, — будет Гарий Немченко. Он человек приличный, коммуникабельный.
Из моего дневника:
4 сентября 1982 г.
…Позавчера, 2-го, я взял свой «Кронштадт» и поехал на Тверской бульвар, 25 — в «Знамя». Замредактора Вас. Вас. Катинов был у себя. Я представился, коротко рассказал о романе, попросил прочесть совписовское редзаключение. Катинов вызвал завпрозой Наталью Бор. Иванову и попросил заняться моей рукописью. Он сказал: «Тематически это соответствует нашим поискам, но объем для нас неприемлем. Это надо давать в 4-х номерах, так мы не можем. Если рукопись нам подойдет, то вы должны быть готовы сделать журнальный вариант — листов 15–17».
…Поехал в «Сов. писатель». Немченко был у себя. Я сел ожидать. Вдруг из его кабинета вышел Миша Тоденко, мы обнялись, и я говорю Мише — «пойдем со мной вместе к Немченке, поможешь, если что». И Миша опять пошел к Гарию Леонтьевичу вслед за мной. А помощи, как оказалось, не требуется. Гарий Л. говорит: «Пока все хорошо, мы поставили ваш „Кронштадт“ в план». Но это, как пояснил он, первая прикидка . Сказал, что Стеценко ему говорил о моем романе, что надо его вставить в основной план — 84, и вот он вставил. «А сколько, — спрашиваю, — будет еще прикидок?» — «Ну, наверное, еще две будут», — улыбается он в усы. У него пышные усы и хорошая улыбка…
Что ж, теперь нужна бдительность, чтоб не вылететь из плана при очередных «прикидках». Вот так-то.
4 декабря 1982 г.
Ну вот, свершилось: вчера в «Знамени», в кабинете Катинова я подписал договор. Даже не верится…
Катинов и еще два ответств. сотрудника журнала — замред Гербачевский и секретарь Святогор — наговорили мне много хороших слов. Роман читается с нарастающим интересом… все герои хорошо прописаны… при суровом повествовании — нет ноток пессимизма, а наоборот… полная достоверность… это большое мастерство — при таком множестве персонажей все связать в один узел… Концовка очень хороша… Главлиту, возможно, не понравится история с арестом отца Козырева. Но его, Катинова, это не смущает. В военную цензуру посылать не будут, и если Главлит что-то усмотрит, то пошлют соответствующие куски, а не весь роман целиком…
…Я подписал 3 экз. договора. Катинов сказал, что, м.б., уже 15-го я смогу получить в изд-ве аванс, 25 %… «и это даст вам возможность спокойно работать дальше»…
Словом, очень хорошо ко мне отнеслись. Очень. Я ведь не избалован. Ценю.
Может, я слишком подробно повествую о своих издательских делах. Простите, читатель, если утомил вас. Из песни, однако, слова не выкинешь, а моя песня пришлась на очень сложное время: иллюзии, порожденные XX съездом, угасли, как мираж, набирала обороты холодная война, да вот и горячая началась в декабре 79-го, когда «ограниченный контингент» наших войск по приказу Политбюро — кучки старцев, обладавших неограниченной властью, — был брошен в Афганистан. Инакомыслящих судили неправедные суды, сажали в тюрьмы и психушки, а некоторых выпихивали за границу. Газеты с благородным негодованием обзывали их отщепенцами, диссидентами. («Надо же, какое слово выкопали! — сказала моя Лида, историк по образованию. — Когда-то в Польше диссидентами называли не-католиков».)
Всё было очень непросто с книгоизданием — с цензурой, именуемой Главлитом, с рецензированием, планированием и т. п. Я однажды сказал своим семинаристам: «В идеале должны выходить книги без букв, состоящие из чистых листов. Чем крупнее писатель, тем толще должна быть такая книга…»
Трудно, медленно проходил мой «Кронштадт» — но все-таки прошел. В 83-м он был напечатан в четырех номерах журнала «Знамя», а в 84-м вышел отдельной книгой в издательстве «Советский писатель». На меня обрушился поток писем — писали бывшие балтийские моряки, писали мои сверстники, ветераны войны, и читатели помоложе, любители литературы о море. «Знамя» выдвинуло «Кронштадт» на государственную премию, но это не прошло. Роман получил литературную премию имени К. Симонова. Ну да ладно.
Итак, я ушел из фантастики. Так сказать, вернулся в mainstream — главный поток литературного процесса. Вернулся, если совсем уж точно классифицировать, в маринистику. В Союзе писателей любили точность. Ты про войну пишешь — значит, военный писатель… о моряках — значит, маринист… а ты фантаст… а ты — детский… а ты научпоп… Классификации соответствовали структуры. Существовали, в частности, Совет по военной литературе, Совет по морской литературе. Я был членом обоих.
Сейчас, когда принято ругать всё, что было при советской власти, не избежал критики и Союз писателей СССР: бюрократическое учреждение под жестким контролем ЦК КПСС. Да, верно. Но была по крайней мере одна хорошая сторона в деятельности того союза, в частности его упомянутых выше советов: систематические командировки писателей на флоты и пароходства и семинары молодых маринистов.
С удовольствием вспоминаю эти поездки.
В мае 1976 года ездили в Архангельск — выступать на судах Северного пароходства. В группе, кроме меня, были поэты Марк Кабаков, Павел Хмара (пародист из «Литгазеты»), Марина Тарасова, Владимир Матвеев, прозаики Радий Фиш и Теодор Гладков. Веселая была поездка и, что греха таить, хмельная. Белой ночью мы шли из интерклуба по длинной, как дорога никуда, набережной Двины в свою гостиницу (тоже «Двина»), шли навеселе, и Марк Кабаков сочинял стихи, импровизировал на ходу, — такое возможно, только если у поэта легкое дыхание. Удивительно тиха и светла была Двина. В небе шло медленное движение облаков. Светлые небеса Севера! Почему я, коренной южанин, ощущаю в себе какое-то родство с вами? Почему меня волнует Север?..
И долгий ночной разговор с Радием Фишем — у нас был номер на двоих в гостинице. В школьные годы я читал повесть его отца писателя Геннадия Фиша «Падение Кимас-озера». Мы с Радием, моим сверстником, говорили «за жизнь». Он воевал недалеко от меня — на Карельском фронте, в морской пехоте, был ранен под Кандалакшей. После войны окончил Институт востоковедения, специализировался по турецкому языку и литературе. Уже будучи кандидатом наук, писателем, Радий вдруг подался на промысловый флот.
— Пошел в океан, чтобы отмыться от мути карельских болот.
— Отмылся? — спрашиваю.
Мне он по душе, Радий Фиш. Радик. В наших разговорах серьезные вещи то и дело перебиваются шутками — мы оба склонны к «морской травле». Предчувствую новую дружбу…
Нам было о чем поговорить. И о чем рассказать нашим слушателям на судах Северного, а потом и Мурманского пароходств.
В Соломбале поскрипывали под нашими шагами шаткие деревянные тротуары. Вдоль канала, в котором некогда Петр начал строить флот, тянулись лесобиржи с нескончаемыми штабелями досок — «пакетов», приготовленных для погрузки на суда-лесовозы. Стоял под погрузкой лесовоз «Золотица». После наших выступлений началось застолье в капитанской каюте. И тут Радий Фиш мне говорит:
— Завтра «Золотица» уходит в Мурманск. Давай пойдем.
Я загорелся:
— Конечно! Если капитан нас возьмет.
Капитан Федор Федорович Токарев, маленький, рыжеватый, розоволицый, в сером жилете, из-под которого выглядывал уголок пестрого галстука, подтвердил:
— Я иду с грузом леса в Италию, но зайду в Мурманск на размагничивание. Могу вас взять, пожалуйста.
Недолго думая, мы с Радием смотались в гостиницу за своими сумками и на такси вернулись в Соломбалу, на «Золотицу». Из нашей группы никого уже не было. Капитан Токарев налил Радию и мне и потребовал, чтобы мы выпили. А потом вдруг спросил резковато:
— Что, будете меня изучать?
— Да нет, Федор Федорович, — говорим. — Не будем вас изучать.
А он что-то распалился спьяна.
— Один только, — говорит, — и есть писатель теперь — Абрамов, его читать можно. А все вы херню пишете.
— А вы нас читали, Федор Федорович? — спрашивает Радий.
— Не читал и не хочу читать. Подумаешь, Пушкины.
Мы тоже были, однако, на взводе.
— Ну, вы тоже не капитан Воронин, — говорю.
Слово за слово — разругались мы. Я уже и сумку свою ухватил и готов был покинуть «Золотицу». Но тут жена Токарева вмешалась, стала бранить своего Федю. И вдруг он заулыбался — и этак спокойненько:
— Ну, давайте еще — за наш поход.
Нет, не мы его изучали, а нас испытывал этот воинственный капитан с рыжеватым хохолком над лбом, с золотым перстнем на пальце. Потом уже мы узнали, что Токарев — потомственный помор из Мезени, что окончил он два вуза, читает в мореходке лекции по морскому праву и книжку на эту тему выпустил. Очень не прост Федор Федорович.
Не стану описывать плавание. Долго, долго шли по горлу Белого моря, потом по Баренцеву, вдоль угрюмого скалистого, в пятнах снега, берега Кольского полуострова. Холодный день сменился ночью, но какая же это ночь — солнце в этих широтах в конце мая уже не заходит. На западе в густой облачности был словно вырублен квадрат негаснущего оранжевого света.
В первый же день плавания Токарев за обедом в кают-компании разразился филиппикой в адрес береговых властей. Они-де только и знают подозревать тебя, капитана, что ты собираешься либо провезти контрабанду, либо тайком вывезти перебежчика, либо вообще потопить судно. Однако накипело у капитана Токарева на душе…
Дошли до Мурманска, положили якорь на рейде. И тут выяснилось, что СВР (станция размагничивания) освободится и сможет принять «Золотицу» через двое суток.
— Ну да, стану я терять двое суток! — Токарев в сердцах бросил трубку радиотелефона и скомандовал: — Вира якорь!
Радий и я кинулись к нему:
— Да вы что, Федор Федорович! Высадите нас на берег.
— А что, в Италию не хотите? — Токарев ухмыльнулся и, снова взяв трубку, вызвал берег и попросил лоцманский катер к борту. — Жаль, — обратил он к нам хитрющее лицо. — Жаль, что уходите. Мы ведь про капитана Воронина не договорили.
Ах, как хотелось ему показать заезжим писателям, что и он, Федор Токарев, не лыком шит и ничем не хуже знаменитого полярного капитана Воронина.
Да мы и не сомневались, что он хороший капитан. Мы сердечно простились с Токаревым, пожелали счастливого плавания. И полезли по спущенному штормтрапу вниз, на лоцманский катер.
Эта поездка на Север очень сблизила нас — Радий Фиш и я подружились. Мы виделись не часто. Созванивались и сходились в Центральном доме литераторов. Встречались в Доме творчества в Переделкине:
— Привет, герой Гангута!
— Слава герою Кандалакши!
Разными путями в послевоенные годы мы пришли в литературу. Но судьба у нас была общая. Нам, так сказать, работникам письменного стола, не хватало грохота морского прибоя — прошу извинить этот всплеск «высокого штиля».
Радику было уже под сорок, когда он ушел в свое второе плавание — в многомесячный тропический рейс к берегам Кубы и Мексики, на венесуэльский шельф. Море было его, востоковеда, второй ипостасью, и он сильно выразил ее в своих книгах, которые я люблю: «Иду с тралом», «Да здравствуют медведи!».
Встречаясь, мы говорили не только о своих плаваниях. События текущей жизни оборачивались в наших разговорах то одной, то другой стороной. Бывало, мы спорили, горячились — но всегда понимали друг друга.
Радий Фиш прожил богатую событиями жизнь и был счастлив со своей любимой женой Валдой Волковской. Ему была свойственна активная жизненная позиция. Он задавал большую нагрузку своему больному сердцу. И сердце не выдержало. Осенью 2000 года — на 76-м году жизни — ушел милый мой Радик. Я сказал на его похоронах: «Не говорю тебе „прощай“. Говорю: „До свидания“».
«Спокойной ночи, милая, тебе. Пусть южный бриз твою качает лодку», — читает свои стихи Марк Кабаков. И улыбаются, и бьют в ладоши моряки в клубе авианесущего крейсера «Киев» на рейде Североморска, далекого от южных берегов.
Смотрю на Кабакова — маленького, лысоватого, седого, удивительно легкого на подъем, — и кажется мне, что читать стихи морякам для него еще большее удовольствие, чем сочинять их.
Между тем биография его отнюдь не из легких. 15-летним юнцом Марк поступил в московскую военно-морскую спецшколу. В конце войны, будучи курсантом инженерного училища им. Дзержинского, проходил практику на действующем Северном флоте. Война для инженер-лейтенанта Кабакова, командира Б4–5 на тральщике, продолжалась и после ее окончания: боевое траление на Балтике, сильно засоренной минами, закончилось лишь несколько лет спустя.
Корабельная служба долго его не отпускала, но и выйдя в отставку, инженер-капитан 1 ранга Кабаков не упускает случая съездить на флот, выйти в море. Не сидится ему дома. Достаточно взглянуть на названия и обозначения мест создания его стихов: «ЗФИ» (Земля Франца-Иосифа), «Танцует Тикси», «Море Лаптевых», «Гран-Канария», «Атлантический океан» — впечатляющая география.
Мы с Марком несколько раз ездили на флоты. Не однажды я видел: он просыпался рано, вскидывался и садился на постели, хватал с тумбочки блокнот и карандаш и принимался писать. Было похоже, что записывал приснившиеся строки. Потом вскакивал и делал зарядку, включая любимое упражнение — стояние на голове. Так было и в Североморске, и в Калининграде, и на пароме «Казахстан», на котором мы шли из Баку в Красноводск по родному моему Каспийскому морю. Качка, помню, была изрядная, но Марк устоял.
Хочу назвать еще одного спутника моих поездок на флоты — Никиту Сусловича. Он был моложе меня лет на 12–13, но нечто общее, глубинное нас объединяло. Говорю не только о взаимной душевной симпатии. Нас как бы связывала ленинградская блокада. Я хлебнул ее в полной мере, служа на флоте. Никите в раннем детстве отстучал блокадную погибель метроном. Он выжил. Спустя годы он напишет о «несбывшемся, взорванном детстве». В стихи Сусловича будут часто врываться — как рокот отдаленной грозы — строки о блокаде: «Я точно знаю, сколько весят крошки, / Я не забыл несломленных людей, / Встречавших ежедневные бомбежки / В редеющих цепях очередей». По окончании училища Суслович служил на Балтийском флоте, плавал на тральщиках. Как и я когда-то, он заочно окончил Литературный институт.
Мы познакомились в 70-е в Москве — капитан 2 ранга Суслович в то время служил в Политуправлении ВМФ и, кажется, уже был членом Союза писателей, автором нескольких книжек стихов. Красивый человек, открытый, общительный, я бы сказал — победоносный. У меня в дневнике записано о Никите: «Человек-бульдозер, способный поэт и великий оратор». Добавлю к этой характеристике: и превосходный организатор.
Никита и организовал памятную поездку московских и питерских маринистов в апреле 1985-го на Балтийский флот — ее назвали агитпоходом в честь 40-летия Победы.
И вот снова у меня перед глазами Пиллау, Балтийск — главная база Балтфлота. Продутый всеми ветрами город на остром клюве Земландского полуострова. Среди старых немецких приземистых домов тут и там проросли белые кубы новых. Все те же мрачные замшелые стены крепости. Те же старые дубы на Русской набережной. Тот же красно-белый маяк, уже полтора (или два?) века посылающий броски света в ночное море. Но в ковшах гавани стоят корабли незнакомых очертаний — флот за минувшие годы очень видоизменился.
А вот и поселок Севастопольский — давнишний мой Камстигал, прозванный Квакенбургом. Нет, уже не слышно дружного лягушачьего хора: болотца давно засыпаны, засажены липами. Дом на углу Катерной и Нахимова, здравствуй! Пролома в стене от разрыва снаряда, конечно, нет, но все еще видны выбоины от осколков. Тут была моя квартира, когда я служил на БТК — бригаде торпедных катеров. Сюда приехала в 46-м, по окончании университета, Лида. Тут, собственно, и началась наша семейная жизнь.
Выступаю на катерах, меня представляют как ветерана бригады. Но она теперь называется иначе: БРК, то есть бригада ракетных катеров. А катера какие! Наклонные, толстые трубы для пуска ракет, башенки скорострельных пушек, электроника в рубке…
Нашу группу разместили на большом десантном корабле БДК-123. Под вечер на его юте проводим митинг — начало агитпохода. К вечернему чаю вдруг приехал командир Балтийской базы вице-адмирал Кудрявцев. Он был в 50-е годы курсантом училища им. Фрунзе, когда Игорь Чернышев преподавал там. Седобородый учитель снисходительно обнимает бывшего ученика в адмиральских погонах. Кудрявцев, дородный брюнет лет под пятьдесят, за чаем в кают-компании просит почитать стихи. Кабаков, Азаров и Суслович охотно читают. А уже наступило время выхода в море: мы должны на этом корабле идти в Лиепаю.
— Не дам «добро», пока Никита не прочтет еще стихотворение, — говорит Кудрявцев.
И Никита читает:
Не отыщется хроник, не написано книг,
Где бы тральщик-стотонник ненадолго возник.
Он останется первым — не по книгам знаком,
Где тревога по нервам била резким звонком…
Дочитал до конца, и вице-адмирал говорит с улыбкой:
— Вот теперь — добро!
Прощаясь с Кудрявцевым, говорю:
— Шестнадцать лет прослужил на флоте, но впервые слышу такое замечательное «добро» на выход.
Отданы швартовы, трубит на стенке оркестр, и под бессмертные звуки «Прощания славянки» наш БДК-123 выходит из гавани. Мы стоим на мостике, смотрим на уплывающие огни Балтийска. Слева, на западе, вечерняя синева подсвечена красной полосой отгоревшего заката. Справа деловито мигает бессонный маяк. Темнеет уходящий берег. Вдруг яркая вспышка автомобильных фар осветила памятник — белую фигуру женщины, провожающей корабли. А у памятника стоит и машет нам рукой вице-адмирал Кудрявцев. Надо же, догнал на машине. Мы тоже замахали. Хором выкрикнули: «Спа-си-бо!»
А в Лиепае, которую хочется назвать по-прежнему Либавой, так же, как в былые годы, липы на улицах грозятся кулаками срезанных веток… И чудится, как по улице Узварас, на которой стоял — и стоит — наш дом, идет Лида, ведя за руку маленького Алика…
И, как прежде, прильнули подводные лодки к пирсам военной гавани. Только «Смольного» нет, и нет «Полярной звезды» — отслужили свой срок. Клуб во дворе береговой базы подплава — я волнуюсь, выступая с его маленькой, так хорошо знакомой сцены. Как будто встреча с собственной флотской молодостью… Потом нас ведут в музей подплава (когда-то я положил ему начало). Тут встречаемся с Сергеем Лисиным, Героем Советского Союза. С виду обычный пожилой человек — но какая трудная судьба. Боевая слава, и несчастливый осенний поход 1942-го, когда его субмарину С-7 торпедировала финская подлодка и Сергея Прокофьевича взрывной волной сбросило с мостика, и долгий плен, и стойкость на пределе человеческих сил, а потом, после освобождения, пришлось отбиваться от наветов… Мы сажаем деревья возле музея, в аллее почета, и приятно, что мое дерево утвердилось в земле рядом с деревом Лисина…
А вечером выступаем в Доме офицеров, тоже хорошо знакомом. Потом ужинаем в тамошнем ресторане. Громыхает оркестр, молодые люди отплясывают новомодный твист. Никита Суслович стремительно проходит сквозь танцующие пары в оркестр, и оркестр умолкает. Никита, зажав крепкой рукой микрофон, представляет нас. Зал аплодирует нам с Игорем Чернышевым — ветеранам войны на Балтике. Оркестр играет для нас медленный танец, подскакивают девицы, тянут в круг, и я танцую старомодный вальс…
В июле — августе того же юбилейного 1985 года ездили на Северный флот. Не стану описывать эту поездку, многочисленные выступления на кораблях — на авианесущем крейсере, на атомных ракетных крейсерах, на большом противолодочном корабле «Кронштадт», — у подводников и катерников, и в бригаде морской пехоты.
Только один эпизод. Из Лиинахамари — аванпорта Печенги — мы на катере вышли в Печенгский залив. Миновали мыс Крестовый — мрачную скалу, в ее крутом склоне зияли черные квадраты, тут были когда-то немецкие укрепленные позиции, доты, батареи. Осенью 1944-го сюда прорвался отряд торпедных катеров Шабалина и высадил десант. Морпехи Леонова с крутизны свалились на зенитную батарею, а группа Емельянова-Барченко — на береговую, а на противоположном берегу залива действовала группа десантников мичмана Девкина. От него и осталось название этой части залива — Девкина заводь, а также легенда о будто бы утопленных тут девках из немецкого борделя.
Прекрасен синий Печенгский залив, подернутый легкой рябью. На островке — серой мшистой скале — греются на нежарком солнце тюлени. А может, нерпы? Справа надвигается огромный каменный бок мыса Романова с торчащей из скалы красной головой маяка. И наш катер выходит из залива в распахнувшуюся синюю ширь Варангер-фьорда. Поворот влево. Высаживаемся на бревенчатый пирс мыса Ристи (а точнее — Ристиниеми) — здесь, близ норвежской границы, расположен радиотехнический пост. Десяток краснофлотцев во главе с мичманом Климентием Дулиным круглые сутки слушают море — но пока что шумопеленгаторная станция не отметила ничего, кроме привычного шороха прибоя. А вот десант московских маринистов уж очень непривычен, на нас смотрят с удивлением, а здешний рыжий пес Сайт, не любивший чужих, даже слегка цапнул за ногу Юрия Яковлева и подбирался к Кабакову, но тот не дался. Послушав стихи, обитатели поста угостили нас сытным обедом. Мы вышли из домика-казармы на берег. Серые скалы были изборождены морщинами, а пятна черного мха были похожи на раскрытые в крике рты. Но море немыслимой синевы, благостно освещенное солнцем, смягчало суровый пейзаж. И тут — мы и ахнуть не успели — Никита быстро сбросил одежду и вошел в воду. Купаться за Полярным кругом!
— Ты что, охренел? — крикнул кто-то из нас. — Давай назад!
Никита отмахнулся. И окунулся… И поплыл…
— Какая температура воды сейчас? — спросил я мичмана Дулина.
— Семь градусов.
Он смотрел на Никиту и покачивал головой. Вряд ли он, старый северный служака, видел прежде такое. Из рубки поста высыпали матросы и тоже смотрели, посмеивались. Дулин велел кому-то из них быстренько принести полотенце…
Минуты три продолжалось купанье. Никита вышел из воды — не выбежал, стуча зубами, нет — вышел не торопясь, улыбаясь… Бравада? Да, именно так. Вот такой он был — веселый, победоносный, запрограммированный на сто лет жизни…
Тем ошеломительнее была его внезапная ранняя смерть. Осенью 1986 года Никита Суслович умер от лейкемии. Страшная болезнь скрутила этого сильного 50-летнего человека за какие-то три месяца. Он бурно жил, бесшабашно расходовал свою недюжинную энергию. Ему очень не повезло в семейной жизни. Как говорили его близкие друзья, Никита спалил себя.
Поездки были частые, иногда затяжные, я звонил тебе, ты спрашивала жалобно:
— Папуля, когда ты наконец приедешь?
— Скоро, малыш, — отвечал я. — Очень скоро.
Я всегда к тебе торопился. Ты всегда была мне нужна. Не знаю, надо ли здесь писать, что мы никогда не ссорились. Ты сказала однажды, что ты ненормальная жена: «Обычно жены любят, когда мужей нет дома, а мне нужно, чтобы ты был дома, со мной». А я в ответ: «Мне тоже. Я сижу в кабинете, работаю, но мне нужно слышать, как ты болтаешь по телефону с подругами или шуруешь на кухне».
Тебе становилось все труднее ходить, без палочки ты уже не могла обходиться, но все же мы довольно много ездили. Конечно, в наш любимый Ленинград. Еще там были все живы — и мой двоюродный брат Гриша с Леной, и твой двоюродный брат Миша Листенгартен с Женей, и Юлий Стволинский, друг по флоту. Конечно, летали в родной Баку — там тоже все были живы, и еще ничего не предвещало трагедию января 1990-го. Ездили в Ереван и Тбилиси, во Владимир и Суздаль. Плавали по Волге до Астрахани, и по Волге — Каме — Белой до Уфы. Побывали в Кронштадте: как раз вышел мой одноименный роман, нас пригласили, и привезли, и распродали сотни экземпляров, и выстроилась длинная очередь, я надписывал книги, — наверное, это был мой звездный час…
Ездили с тобой и за границу. Индивидуальный туризм разрешался только в социалистические страны. Мы побывали в Болгарии и Румынии. В сентябре 1976-го приехали в Будапешт.
Ты очень уставала — и физически, и от обилия впечатлений. Но детское любопытство (ты поправляла меня: «любознательность») поддерживало тебя. Столько средневековых соборов, такие огромные музеи. (В Музее изящных искусств мы замерли перед Эль Греко — целых шесть полотен, и какие! От «El Expolio» глаз не оторвать: это запрокинутое к небу лицо Христа, схваченного стражей…)
В Шиофоке слабо плескался о бетонную стенку светло-зеленый Балатон. Мы брали напрокат весельную лодку, и я катал тебя по озеру (по «венгерскому морю»), и ты сказала: «Какая чудная прохлада». Мы разговорились по-немецки с хозяином проката лодок, он, седой коренастый мадьяр в синей тренировке, сказал, что в войну побывал в России, в саперной части. «Никс шиссен!» (дескать, не стрелял!) — пояснил он и засмеялся.
А вечером, за ужином в ресторане «Европа», где играл струнный квинтет (седой смуглый скрипач ходил от столика к столику и спрашивал: «Was wünschen Sie?» — Что пожелаете? Спросил и у меня, я заказал Листа), мы познакомились с немецкой парой наших лет, их звали Ганс и Лора. Ганс поинтересовался, какая болезнь у моей жены, я сказал: «Артроз». А у Лоры артрит, тоже плохо ходит, болят колени, и Ганс возил ее в своей машине в Румынию, в Геркуланум — там хорошие ванны. Теперь они возвращаются к себе домой в Саарбрюккен. Я говорю: и у нас есть хорошие курорты — Цхалтубо, Минеральные Воды… Тут Ганс голубоглазо уставился на меня и говорит: «Я там был». Мы пили белое вино, и он рассказал, что в войну служил фельдфебелем в Luftwaffe, у Рихтгофена, но не летчиком, а в наземной службе. Дошел до Минвод, до Пятигорска, а оттуда отступал (то есть драпал) через Тамань к Ростову, к Харькову, в 45-м в Чехословакии попал в плен «к вашим», но бежал, в Баварии сдался американцам. Теперь он менеджер в крупной компании, выпускающей прокат… Нет, я не чувствовал вражды к голубоглазому фельдфебелю из Саара. Много времени прошло, и оно, время, загасило раскаленный уголь былой ненависти.
Ганс предложил переписываться, чтобы держать нас в курсе новых методов лечения. Но я не откликнулся, не дал адреса. Глупо, ненормально, конечно, но… Такое было время: переписка с немцем из ФРГ привлекла бы внимание органов ГБ («Галины Борисовны», как прозвали их в кругу московской интеллигенции), и это могло повлечь за собой всякие неприятности — прежде всего сделало бы меня «невыездным». Утром мы вместе завтракали, а потом Ганс и Лора сели в синий «пежо», помахали нам рукой — «Alles Gute!» — и укатили в свой Саар.
Писатель Петер Куцка пригласил меня на заседание Рабочей комиссии по фантастике, которую он, Куцка, возглавлял. Я приехал в особняк Союза писателей на Байза-утца, 18. В зале сидело человек 15, Куцка представил меня и попросил надписать изданные в Венгрии книги — «Экипаж „Меконга“» и «Черный столб». Часа два длилась беседа, я отвечал на вопросы — о положении в советской фантастике, о деятельности нового совета и его председателя (венгры очень удивились, узнав, что председатель Кешоков никакого отношения к НФ не имеет). Мне не хотелось представлять отечественную фантастику в мрачном свете, но и врать, что у нас всё хорошо, тоже, конечно, не следовало. Вообще-то венгерские коллеги были в курсе наших дел. Разумеется, у них, у коллег, тоже были проблемы идеологического характера, но все же полегче, чем у нас. В сущности, они жили очень неплохо — без госкомиздатовских надзирателей, со своим журналом фантастики «Галактика». Открытый мной закон несообразности досаждал венгерским фантастам куда меньше, чем нашим. Динамичный Петер Куцка предложил подготовить и издать совместную книгу советской и венгерской фантастики. Вернувшись в Москву, я изложил эту идею на очередном заседании Совета по НФ, но ответного движения, конечно, не произошло. («Ну да, — сказал я, — у них Куцка, а у нас — Куценко».)
О нашей поездке в ГДР осенью 1977-го я уже упоминал.
Сложнее было с Чехословакией. Я знал, что и в Праге вышел «Экипаж „Меконга“». Его переводчик на чешский язык Иржи Таборский приезжал в Москву, побывал у нас дома и между прочим, после второй или третьей рюмки коньяку, спросил, почему мы не приезжаем в Чехословакию. Я ответил, что мне стыдно — после событий 1968 года. Иржи, помолчав немного, заметил: «Ну ты же не в танке приедешь».
Летом 1979-го мы с Лидой приехали в Чехословакию в первый раз. В Праге у нас был чудный гид — веселая болтливая Либуша, мы с ней подружились. Прага нас очаровала! Я и сейчас думаю, что это самый прекрасный город на белом свете. Мы полюбили сидеть на Староместской площади, у памятника магистру Яну Гусу, дышать воздухом ее многовековой истории. Мне нравилось в большой столовой самообслуживания на Пшикопе пробираться с подносом с едой, приговаривая: «По зор! По зор!», к столику, за которым сидела Лида. Иржи Таборский угощал нас превосходным моравским вином в старинной винарне, помнившей Гуситские войны. Иржи взял с нас слово, что мы приедем погостить у него. Он тогда редактировал журнал «Техника а веда млодежи», впоследствии перешел на радио. Спортивный, худощавый, по-чешски сдержанный и спокойный, он не был склонен к душевным разговорам-излияниям за выпивкой, но все же кое-что рассказал о неприятностях, обрушившихся на него после разгрома «Пражской весны». Мы хорошо понимали друг друга, и я ценил доверие, которое он нам оказывал.
По приглашению Иржи Таборского мы с Лидой в июле 1982-го второй раз приехали в Прагу.
Из моего дневника:
1 августа 1982
В маленькой стране все же лучше (в материальном смысле) жить, чем в большой. Проблем меньше! Нет проблем с продовольствием, с покупкой машин, с поездками куда угодно. Даже прописки у них нет. И Главлита нет, хотя функции цензуры возложены на редакторов. Страна ухоженная, спокойная. А Прага — уникальна. Кажется, единственная столица в Европе, сохранившая всю средневековую старину, и не только храмы и башни, но и романтические площади и узкие улочки Старого Места и Малой Страны. Отношение чехов к своей культуре, истории и памятникам старины вызывает уважение.
Мы ездили к Иржи на дачу в Мокропсы, вернее, он возил нас туда на уик-энд. Я купался в милой зеленой Бероунке. И нет никого в Мокропсах, где тесно стоят уютные дачки, кто бы помнил о великой русской поэтессе, которая жила тут в 20-е гг. и жаловалась на грязь и провинциальную глухомань. Время летит и предает забвению былые страдания.
Дважды слушали прекрасную музыку — органный концерт в костеле Св. Томаша и струнный квинтет в Бертрамке — доме, где у супругов Душковых гостил Моцарт…
Нам было удобно в квартире Иржи на Тешнове, где милая добрейшая бабичка (мать Милы) кормила нас обедами. И прекрасно, по-дружески радушно нас принимали Сергей и Новиковы…
Тут следует пояснить: мой друг по флотской службе Сергей Цукасов с 1979 года работал в журнале «Проблемы мира и социализма», издававшемся в Праге. Туда перетащил его из «Правды», где Сергей был ответственным секретарем, главный редактор журнала Зародов. В качестве его заместителя Сергей, по сути, и вел журнал международного коммунистического движения — то была вершина его журналистской карьеры.
Я листал этот журнал, он показался мне невыносимо, предельно скучным. Авторы статей — партийные функционеры многих стран — как бы состязались: кто напишет наиболее нудно. Сергей строго следил, чтобы не позволяли себе каких-нибудь там латиноамериканских штучек. Никакой, извините, фронды, никакого вольтерьянства не допускалось. Все должно было соответствовать.
Сергей вытащил в Прагу и нашего друга Михаила Новикова со Светланой. Это было огорчительно — не только потому, что прерывалось дружеское общение, но и потому, что Миша заведовал книжной редакцией в издательстве «Знание» — последнем, можно сказать, пристанище тех московских писателей-фантастов, которых усердно блокировали госкомиздатские и молодогвардейские «борцы». Их атакам подвергался альманах «НФ», издававшийся вышеупомянутой редакцией, в редколлегию которого входили мы с Биленкиным.
Жилось им в Праге хорошо — и Цукасовым, и Новиковым. Сергей привез туда свою третью молодую жену. Очень пристрастился к теннису. Вообще, когда мы встретились в Праге, он показался мне помолодевшим, победоносным.
Болезнь подкралась незаметно, а вернее — Сережа как бы не хотел ее признавать, не желал изменить, смягчить активный образ жизни. Сердце? Ну, чего там — поболит и пройдет. Продолжал твердо руководить журналом. Летал в командировки. Трижды в неделю — непременный теннис…
Однако болезнь, признаешь ты ее или нет, от тебя не отстанет. Сергея увезли в больницу (в Праге) в предынфарктном состоянии. А он продолжал с ней, болезнью, спорить. Когда ему полегчало, Сергей потребовал выписки. Врачи втолковывали: рано… еще не закончен курс лечения… Он настоял на своем.
Выписавшись из больницы, он уже на второй день выбежал на корт, взмахнул ракеткой — и упал с оборвавшимся стоном.
Урну с прахом Сергея Цукасова привезли в Москву. Я был на его похоронах на Троекуровском кладбище.
Произошло это осенью 1989 года.
Приближаюсь к окончанию мемуарного романа и должен признаться: все труднее его писать. Ты как бы стоишь у меня за плечом, я ощущаю твое незримое присутствие. То и дело хочется спросить, ну например: а ты помнишь зеленые холмы Саксонии, городок Пильниц с летним дворцом курфюрста Августа Сильного в японском стиле? Кажется, там, у моста через Эльбу, был трактир — желтый домик в коричневой окантовке, и когда-то в дочь трактирщика юную Густель влюбился Шиллер.
А помнишь удивительные часы на башне ратуши в Праге — каждый час с их боем появлялась в двух окошках процессия апостолов, и заканчивалась она криком петуха…
Ты любила ездить, я называл тебя: «Лидуха-путешественница».
Ты незримо стоишь у меня за плечом, заглядываешь в бегущие строки рукописи, и чудится мне, что со свойственной тебе добросовестностью следишь, как бы я чего не упустил… как бы не забыл те или иные подробности наших поездок, нашей жизни, наших отношений… да, наших с тобой отношений, лучше которых, по-моему, не бывает…
— Что случилось, папуля? Я думала, ты уже прилетел в Ереван. Отменили поездку?
— Да нет, рейс перенесен на завтра. Нелетная погода. Весь день проторчали в Домодедове, ждали, что туман рассеется. Ни черта не рассеялся. Еще гуще стал.
— Бедненький, представляю, как ты устал. Ты голодный?
— Что-то я там ел. Давай чаю попьем.
— Ну, мой руки.
И — за полночным чаем:
— Ты смотрела «Время»? Какие новости?
— Опять ругали «Метрополь». Мол, это просто политическая провокация. Как им не стыдно говорить на всю страну такие глупости?
— Нисколько не стыдно. Они испуганы. Боятся, что «Метрополь» — повторение Чехословакии. Там ведь тоже началось с писательской фронды. У них своя логика.
— Да… Такое время… реакция…
— Скорее уж не время, а безвременье… Ладно, малыш, ложимся спать. Утром рано надо мчаться на аэровокзал.
Снова мысленно возвращаюсь в памятный 1979-й. Для нас с Лидой он начался в Переделкине, в Доме творчества. Впрочем, об этом я уже писал. Добавлю: тогда-то нам и дали на два дня огромный альбом — машинопись, наклеенную на листы ватмана. Конечно, у Бабенышевой мы взяли этот альбом — «Метрополь», но разве за два дня прочтешь такой массив прозы и поэзии? Читали днем и ночью, но всё не успели прочесть. Ничего антисоветского, разумеется, там не было. Запомнились яркие рассказы Евгения Попова и Фазиля Искандера, и удивила какой-то ожившей гоголевской интонацией повесть неизвестного Бориса Вахтина «Дубленка». Было много в альманахе и другой прозы, вполне профессиональной, и хороших стихов.
И только потому разгорелся скандал вокруг «Метрополя», что авторы, нисколько не скрываясь, предложили его к типографскому изданию именно в таком виде, минуя цензуру, то есть Главлит. В этом и была усмотрена крамола: ишь чего захотели! Да это же посягательство на устои! Отмени вам цензуру — вы такое напишете…
Сверху дали команду: пресечь. И ревностно взялся за дело исполнитель команды — первый секретарь Московской писательской организации Феликс Кузнецов. Учуял этот литературный начальник, что настал его час выслужиться перед начальниками государства.
Уж не помню, кто из писателей, приехавших в Переделкино, рассказал о заседании секретариата Московской организации СП, на котором безобразно громили «Метрополь». Резкая критика вылилась на страницы «Московского литератора» — газеты, очень преуспевшей в черном деле травли и разобщения писателей столицы.
Затем последовали оргвыводы. Молодых авторов Евгения Попова и Виктора Ерофеева, недавно принятых в СП, из оного исключили. В знак протеста Семен Липкин и Инна Лиснянская вышли из Союза писателей, и кара обрушилась немедленно: несколько лет (до начала перестройки) их не печатали. Василий Аксенов, Юз Алешковский, Юрий Кублановский, Фридрих Горенштейн оказались в эмиграции…
Плохо, тревожно начинался 79-й. Власть, явно (или втайне?) напуганная «Пражской весной» 68-го, неуклюже затыкала рты, давила, ссылала, выталкивала за границу. Состарившийся режим, по-прежнему нетерпимый к критике, к «аллюзиям», к так называемому «очернению» светлой действительности, не позволял расслабиться. 79-й и кончился плохо: в последние его дни по мановению руки кремлевских геронтократов были двинуты войска, начался многолетний кровавый афганский кошмар.
Позвонила Нина Матвеевна Беркова — секретарь Совета по научно-фантастической и приключенческой литературе — и предложила лететь в Ереван на «выездное заседание» совета. (Из фантастики я ушел, но продолжал оставаться членом этого совета и вообще как бы числился по жанру НФ.)
Второго апреля — в день вылета — густой туман накрыл Домодедово. Аэропорт был забит пассажирами задержанных рейсов. Весь день томились тут мы с Романом Подольным и Виталием Бабенко. Основная группа ждала на аэровокзале на Ленинградском проспекте, а мы трое приехали прямо в Домодедово.
С писателем, видным сотрудником журнала «Знание — сила» Романом Подольным я был знаком с 70-го года: он прилетел в командировку в Баку, позвонил нам, я позвал его в гости. Роман — человек недюжинной силы и острого ума, в очках, несколько косо сидевших на носу, — нам с Лидой понравился. Он преподнес свою недавно вышедшую книгу «Четверть гения» с такой надписью: «Чтоб голос мой звучал не тонко / И чтобы жил я в мире с миром, / Прошу меня на борт „Меконга“ / Принять хотя бы пассажиром». Человек из любимого мною племени всезнаек, Роман интересно рассказывал о новейших (по тому времени) исследованиях антрополога Лики в Восточной Африке, о поразительных пророчествах Нострадамуса…
Виталий Бабенко, сотрудник журнала «Вокруг света», был начинающим писателем-фантастом. На всех «фантастических посиделках» той поры мелькала его высокая фигура, его пшеничные кудри и усы. Он был начитан в НФ-литературе, знал всех, кто подавал серьезные надежды. Когда начались ежегодные «малеевские» всесоюзные семинары молодых фантастов, Бабенко стал бессменным старостой, помогавшим Берковой формировать группы семинаристов. Я называл его «всесоюзным старостой» (до него такое прозвище было только у Калинина). Одна из первых вещей Виталия — повесть «Переписка» опубликована в 1978 году в альманахе «НФ», составленном мною.
Итак, Подольный, Бабенко и я томились в переполненном Домодедове, коротали время за разговором, обедали в ресторане, сочинили буриме под псевдонимом «Войпобабе» из первых слогов наших фамилий.
Поздним вечером наш рейс перенесли на завтра, и мы поехали по домам. Утром следующего дня на аэровокзале собралась вся группа, в том числе мои друзья Георгий Гуревич и Дмитрий Биленкин, а также ленинградские писатели Евгений Брандис и Александр Шалимов. И опять долгое ожидание летной погоды. Вылетели около 5 часов вечера и через три с половиной часа приземлились наконец в Ереване.
А там — теплынь! Весна, солнце, белый цвет яблонь, розовые облака цветущих абрикосов. Ах, хорошо после холодной промерзшей Москвы.
И очень тепло принимали нас в Союзе писателей Армении. Там и началось совещание. Евгений Павлович Брандис — один из самых замечательных литературоведов того времени — сделал доклад, начав его цитатой из Роберта Шекли: «Ни один вид творчества не предоставляет писателю такой свободы действий, как фантастика. Она может охватить — и охватывает — все на свете, от безудержной романтики приключений до сатиры и социального анализа». (Прекрасная цитата, конечно. Но где она — свобода действий?.. Фантастика, и верно, всё может охватить. Но что поделаешь, если она сама схвачена пристальной цензурой?..)
Евгений Павлович был блестящим знатоком западной литературы. Он знал решительно всё о Жюле Верне и много писал о творчестве великого француза. Он подарил мне лучшую, на мой взгляд, из своих книг — «От Эзопа до Джанни Родари. Зарубежная литература в детском и юношеском чтении» с великолепным эпиграфом из Родари: «Север планеты пусть встретится с Югом, Запад — с Востоком и дети — друг с другом». Сотни имен, названий книг, сказочных и приключенческих сюжетов. Кто теперь помнит, к примеру, знаменитую в свое время книгу Поля де Крюи «Охотники за микробами»? Кто помнит Серую Сову — Вэша-Куоннэзина, канадского писателя-анималиста, индейца из племени оджибуэев, автора «Странников лесной глуши», некогда переведенных с английского М. Пришвиным? Брандис всё помнил, всё читал — и создал панораму мирового детского-юношеского чтения.
Несколько дней в весеннем Ереване были насыщены встречами с армянскими писателями и журналистами, заседаниями нашего совета, посещениями музеев, поездкой в Бюракан. Там, в знаменитой обсерватории, нам показали документальный фильм о космических открытиях Амбарцумяна и его сотрудников. Мы осмотрели помещение телескопа. Бюракан — башни с куполами среди зелени — фантастически прекрасно вписывался в окружающий диковатый ландшафт. Вокруг — затянутые солнечной дымкой горы, хребет Арагаца. А в южной стороне в безупречно голубом небе сияли снежные шапки Арарата.
Кто-то из сопровождающих нас людей вдруг сказал:
— Полжизни я бы отдал, чтобы припасть щекой к склону Арарата.
Меня поразили эти слова. Знаменитая библейская гора высится недалеко от границы, на сопредельной турецкой территории. Ну да, недоступна гражданам Армении. Но — отдать полжизни?.. Понятно, что это риторика, фигура речи. Но за ней — неутихающая вражда… болезненная память о геноциде 1915 года…
А в мае того же 79-го летим на выездное заседание совета в Новосибирск. Летим почти в том же составе, что и в Ереван, только без Подольного, но зато — с калининградским писателем Сергеем Снеговым.
Это имя мне знакомо довольно давно. Еще мы жили в Баку тогда — однажды Лукодьянов сказал: «Ну надо же! Появился писатель, которому лень придумать свое название книги, — взял у Уэллса: „Люди как боги“. Это же нахальство!» И он протянул мне сборник фантастики, вышедший в Ленинграде, в котором была напечатана первая часть романа Снегова. Потом я прочел этот роман целиком. Он поразил мощью фантазии, своей, так сказать, энергетикой — она была сродни энергетике ефремовской «Туманности Андромеды». Не берусь судить, насколько оправдан «заем» у Уэллса названия романа. Но снеговские герои — люди XXV века — и впрямь обладают могуществом богов. Они умеют управлять земной осью — так ориентировать Землю в пространстве, что смягчились различия в климате разных широт. Они заселили другие планеты. Даже на суровом Плутоне расцвели сады: там зажжены искусственные солнца, работают заводы синтетической атмосферы («Над заводом гремели ветры — три тысячи тонн изготовленного воздуха ежесекундно вгонялись в атмосферу»). На верфях Плутона строят галактические крейсеры, отсюда и начинается необычайное космическое путешествие адмирала Эли и его спутников. Сильно написано их столкновение с агрессивной цивилизацией Разрушителей, «зловредов». В споре с Эли Верховный разрушитель утверждает, что единственная задача разумного сообщества — сеять всюду хаос; примитивизация, искусственность — важнее естественности… Естественно, всей своей мощью человеческий разум обрушивается на «зловредов»…
Не стану пересказывать содержание известного романа.
Когда мы познакомились в Новосибирске, Сергею Александровичу было под 70, но он вовсе не выглядел стариком. Плотная прямая фигура, лысоватый череп, лицо гладкое, без морщин, приветливая улыбка и — молодые внимательные глаза. Я спросил, согласен ли он с тем, что его «Людей как богов» называют космической оперой.
— Нет, — сказал Снегов, улыбаясь. — Это не опера, а утопия в чистом виде. Такое будущее, в котором мне хотелось бы жить. Я взял название уэллсовского романа не для того, чтобы соревноваться с ним. Тут философский смысл. В природе человека, в самом возникновении разума заложено нечто божественное. Разве не так? Разум человека изначально созидателен. Вот мои герои и вступают в схватку с энтропией, персонифицированной Разрушителями…
А вот и Геннадий Прашкевич — новосибирский писатель, поэт и публицист. Мы с ним знакомы по недавнему московскому семинару, и я рад видеть его долговязую поджарую фигуру, его черную шотландскую бородку, обрамляющую узкое лицо, его раскосые усмешливые глаза. Что-то пиратское в облике Прашкевича.
Он журналист, но так долго работал с геологами и вулканологами на Камчатке, Сахалине и Курильских островах, что перенял и усвоил их повадку, их манеру говорить, их остроту зрения. Впрочем, эта острота у Прашкевича прирожденная. У него и проза острая, очень своеобразная, с неожиданными сравнениями. «Снежная пыль казалась алмазной. Она могла бы, как наждак, порвать горло, если б не таяла на губах». «Утром океан был, как роман Бальзака, — велик и скучен»… В «Людях Огненного Кольца» — первой своей книге — Прашкевич пропел гимн Курилам, людям, населявшим острова, океану, их омывающему. Он и в других своих книгах часто возвращался к излюбленному герою — океану. («…Тебе начинает казаться, что океан — это тоже живое существо, в его рёве скрыта некая информация, он хочет поделиться с тобой этой информацией…»)
Мы дружески обнялись с Геннадием Прашкевичем, и он был с нами в течение всей поездки.
Новосибирские фантастические посиделки продолжались пять дней. Мне запомнились не столько наши речи, сколько встреча со студентами НГУ и головастыми мальчишками из физматшколы. Ну и вопросы они задавали! Отрадно было видеть, что не оскудела земля России «быстрыми разумом Невтонами». (Небезынтересен вопрос: что сталось с тогдашними мальчишками из Академгородка в нынешнее время, столь трудное для развития интеллекта?)
Запомнился и прощальный ужин в ресторане гостиницы «Обь». Было весело и обильно. Напротив меня сидел пьяненький, очень благообразный человек, он посматривал на меня, улыбался и бормотал: «Войскунский и Лукодьянов… „Экипаж „Меконга““»… Вдруг он покачнулся, рюмка с недопитой водкой выпала из его руки. Гена Прашкевич, сидевший рядом, поднял его и, держа под мышки, повел в номер. Вскоре Гена вернулся за стол и сказал: «Он вошел в номер и говорит Борису Лапину: „Ты был прав, Боря, там одни жиды“». Я спросил, кто этот благообразный антисемит? Оказалось, он бывший редактор иркутского альманаха «Ангара», напечатавший несколько лет назад крамольную «Сказку о тройке» Стругацких. Вот так-то. Удивительно, как вяжутся между собой казалось бы несовместимые явления. Впрочем, как неоднократно говорилось выше, закон несообразности не дремлет.
После ужина вшестером-всемером набились в номер, занимаемый Снеговым и Гуревичем. Сергей Александрович рассказывал о своей жизни — ровным голосом, с неизменной улыбкой, с поистине философским снисходительным спокойствием говорил о пережитых им ужасах ГУЛАГа.
Мы слушали затаив дыхание…
Сергей Александрович Снегов был человек необычайный. В своей последней книге он напишет: «…Я помнил тысячи дат, имен и событий, которые были мне абсолютно ни к чему. Мой мозг был засорен великими пустяками. Я мог сообщить, в какой день вандалы Гензериха взяли приступом Рим, когда родился Гнейзенау и произошла Варфоломеевская ночь, и как звали всех маршалов Наполеона, капитанов Колумба, офицеров Кортеса. Зато я понятия не имел о том, без чего зачастую было невозможно прожить — друзья возмущались моей житейской неприспособленностью…»
Он напишет на склоне лет, что, думая о прожитой жизни, видит, что она складывалась из иллюзий и миражей и что в этом «нет ничего необычайного. Ибо маленькие иллюзии и миражи маленькой личной жизни лишь повторяли огромные иллюзии и колоссальные миражи времени, всего того, что именуется нашей эпохой».
Снегов родился в 1910 году в Одессе. В его детских воспоминаниях плескалось море под высоким берегом Большого Фонтана, гремели выстрелы, валялись трупы на городских улицах, и все это, включая голод 1921–1922 годов, обозначало наступившую эпоху…
Но революции не бывают без жертв. Революция будоражила молодые головы. «Мы наш, мы новый мир построим…» Всё в наших силах, всё можем охватить мыслью, всего достичь… Юный Сергей много, жадно читал, писал стихи, начал сочинять роман — ощущал в себе силы необъятные. Будучи студентом физического факультета Одесского университета, написал трактат «Проблемы диалектики». Незаурядность молодого философа была замечена — Снегова-студента назначили преподавателем диалектического материализма, произвели в доценты.
Оказалось, однако, что углубленное изучение философии не только не нужно, но и вредно. Некая комиссия проверяльщиков установила, что Сергей отклоняется в своих лекциях от догматов марксизма-ленинизма («гнилолиберальный уклон»!), и отстранила его от преподавания диамата. («Я оказался мало пригоден для роли попугая, тупо повторяющего предписанные формулы».) Более того: Сергея исключили из комсомола.
То было первое болезненное столкновение с эпохой. Но — прощай, провинциальная Одесса! Окончив физфак, Снегов уехал в Ленинград. Поступил на завод «Пирометр» инженером, занялся исследованием высоких температур в производственных процессах. Писал стихи. Задумал диссертацию по теоретической физике. Его отлучили от философии, но оставались физика, литература — все было под силу этому ярко одаренному молодому человеку.
В июне 1936 года Снегова арестовали и привезли в Москву — прямо на Лубянку. Неужели опять вспомнили одесские прегрешения в лекциях по диамату? Нет, следователь наносит ошеломляющий удар — обвинение в заговоре против советской власти, в терроризме, в создании контрреволюционной организации. По трем самым тяжелым пунктам 58-й статьи — ни больше ни меньше. Неторопливо раскручивается следствие, и лишь постепенно узнает потрясенный Снегов, откуда взялось чудовищное обвинение… («Я был горячий сторонник нашей власти, а моя власть кричала мне в лицо: „Гад!“»).
Итак, вот что произошло — не в Ленинграде, а в Москве, на праздничной демонстрации 1 мая 1936 года. В колонне демонстрантов шел Евгений Бугаевский, молодой экономист, друг Снегова. При вступлении на Красную площадь колонны из разных районов столицы смыкаются, их разделяют только цепочки красноармейцев. И Бугаевский увидел, что в соседней колонне, шедшей впритык к Мавзолею, идет его юная жена, студентка музыкального училища, идет обнявшись с каким-то парнем. Бугаевский, человек патологически ревнивый, заорал жене, но та не услышала: гремели оркестры. И тогда он рванулся в соседнюю колонну (к Мавзолею!), чтобы проучить жену. И был схвачен солдатами…
Вздорная выходка необузданного ревнивца («талантливого сумасброда», как назовет его в своих воспоминаниях Снегов) имела тяжелые последствия. На Лубянке стали шить «дело о попытке террористического акта», даром что у Бугаевского, конечно, не было ни бомбы, ни револьвера. Из списка его друзей выдернули Снегова и еще одного, не знакомого ему ленинградца. Трое — это уже организация! А за раскрытие «организаций» следователи НКВД получали немалое денежное поощрение. Вот и старались поистине с дьявольским усердием. Шел печально знаменитый 1937-й…
Десять месяцев на Лубянке, в Бутырках, в Лефортове. 19 допросов. Обвинительное заключение, подписанное «самим» Вышинским. Но громкого открытого процесса не получилось. Новоиспеченным «врагам народа» дали по 10 лет: несуществующая вина требовала сурового наказания. И началось скитание по срочным тюрьмам и лагерям. Бугаевский не выдержал: через год умер в Вологодской тюрьме. У Снегова здоровье было покрепче — выдюжил, хотя и доходил на Соловках почти до крайней степени истощения. «…Я с ужасом убедился, — напишет он впоследствии в книге воспоминаний, — что поднять лом еще способен и держу его не роняя, но бить им по каменистому грунту, чтобы выковырять оттуда небольшой валун, уже не в состоянии. „Дохожу“, — с горечью подумал я…»
Там, на Соловках, весной 1938-го, как и во всех лагерях ГУЛАГа, прокатилась ужасная волна бессудных расстрелов: приезжая расстрельная комиссия отбирала зэков, главным образом «политических», «врагов народа», и начиналась стрельба… «Я впоследствии прикидывал, — пишет Снегов, — сколько же казней без суда и следствия совершилось среди отбывавших срок заключения в ту страшную весну 1938 года, вскоре после суда над „правотроцкистским блоком“ Бухарина, Рыкова и других. Если сохранить всюду то же соотношение, что в Соловках и Норильске, между числом заключенных, оставшихся в тюрьмах и лагерях, и выдернутых из них на казнь, то получается, что около 500–700 тысяч заключенных в течение одного-двух месяцев, без нового суда… были внезапно выведены из мест заключения и расстреляны. Раньше говорили, что политика — искусство мыслить миллионами. Для Сталина казни меньше миллиона людей казались недостойными его размаха. Знаменитая пирамида из черепов, наваленных Тамерланом, предстает крохотной кучкой костей рядом с горами голов, вознесенных сталинскими палачами по его приказу…»
Снегову и тут повезло: не только выжил на погибельных Соловках, но и избежал бессудного расстрела. Летом 1939 года он с огромной партией соловецких узников был отправлен на пароходе к устью Енисея, в Дудинку, а оттуда по железной дороге — в Норильск.
Об этом заполярном городе тогда еще знали мало. Да и города еще, собственно, не было. Была улица из десятка деревянных домов в низине среди мрачных гор и холмов, и были обнесенные колючкой лагерные бараки и рудники, на которых вкалывали десятки тысяч зэков. Дымил металлургический завод.
В двадцатые годы геолог Николай Николаевич Урванцев разведал в безжизненной тундре минералогическую кладовую мирового значения — руды, содержащие никель, медь, кобальт и другие цветные металлы. Тремя экспедициями в этот ледяной край руководил Урванцев, а в четвертую первооткрыватель рудных богатств отправился в качестве зэка — так власть отблагодарила выдающегося геолога. Впрочем, и в новом качестве Урванцев продолжал геологические изыскания. (Николай Николаевич и его жена Елизавета Ивановна родились в один год и умерли почти одновременно в Ленинграде, прожив каждый 93 года. Советские Филемон и Бавкида. Их прах привезли в Норильск и похоронили рядом с музеем, носящим имя Урванцева.)
Рабочую бригаду, в которую определили Снегова, называли «бригадой инженеров». До глубокой осени, под ледяными дождями били кирками вечную мерзлоту, копали котлован. Размах строительства горно-металлургического комбината был огромный, и он нуждался не только в землекопах — требовались инженеры, способные наладить и вести производственный процесс. Стали снимать с «общих» работ и направлять в заводские цеха инженеров — «вредители» и «шпионы» исправно плавили руду, выдавали ценнейшие цветные металлы стране, от которой были безвинно, жестоко отторгнуты.
Долгие годы Снегов заведовал лабораторией теплоконтроля на Большом металлургическом заводе. Здесь производили никель. Уже шла война, и потребность в никеле, столь необходимом для выделки танковой брони, резко возросла. Ну, а то, что специалисты из числа «вредителей» и «шпионов» так здорово работали, энкавэдистское начальство ставило в заслугу себе: дескать, если б не их бдительность, то осужденные инженеры немедленно навредили бы. В каком-то смысле Норильск был фантастическим (чтобы не сказать: фантасмагорическим) городом. С его редкостной, как и металлы его недр, судьбой слились судьбы не только крупных, даровитейших инженеров, но и заключенных военных, ученых, даже профессор-ассириолог был тут, и будущий знаменитый историк Гумилев Лев Николаевич.
В июле 1945 года (на год раньше окончания срока) Снегов вышел на свободу. Ну, это так называлось, на самом же деле свобода была резко ограничена хитрыми паспортными знаками, запрещавшими жить там, где хочешь. Снегов остался в Норильске, теперь у него была, вместо барака, комнатка в коммуналке. А в 1949-м по стране прокатилась волна повторных арестов: отсидевших по политическим статьям и освободившихся снова хватали, шили «дело» и отправляли в лагеря или ссылку. В Норильске с «бывшими» и вовсе не церемонились: отобрали паспорта и выдали свидетельства о ссылке. Работа, квартира, зарплата оставались, но если отдалишься от места поселения на 12 километров, то комендатура без всякого суда влепит тебе каторгу на двадцать лет. Это была, как прозвали ее бывшие зэки, «ссылка без отрыва от производства».
Когда-то академик Павлов обозначил как врожденное свойство человека жажду знаний, рефлекс поиска. Это качество было присуще Сергею Александровичу в наивысшей степени. Бесправный ссыльный, казалось бы, навсегда погребенный в снега Крайнего Севера, он открыл в заполярных озерах повышенное содержание тяжелого водорода — дейтерия. Открытием заинтересовались физики из «хозяйства» Курчатова: тяжелая вода могла быть использована как замедлитель ядерной реакции. Ну это особая тема, не стану ее здесь развивать. (Завод по производству тяжелой воды начали было строить в Норильске, но, не достроив, заморозили ввиду непомерного количества электроэнергии, необходимой для электролиза.) Снегов разработал теорию электролитического разделения изотопов водорода и получил формулу, точно описывающую этот процесс.
Но — не только физика. Он пишет философский трактат о логике. По-прежнему его влечет литература. Стихи Снегов сочиняет постоянно. Но вот и закончен роман «В полярной ночи», Снегов отправляет его в лучший журнал страны «Новый мир». И роман принят к изданию! Но — на дворе 1952-й, далеко не лучший год в истории России, и печатать сочинение ссыльного «политического» — запрещено. Нет, в романе Снегов умолчал о советских каторжниках, чьим рабским трудом осваивался Север, это — табу. (Еще десять лет должно пройти до появления «Одного дня Ивана Денисовича»!) Но — сильно написаны картины освоения сурового Севера. И настанет время, год 1957-й, когда в «Новом мире» снеговский роман напечатают.
Более восемнадцати лет провел Снегов в тюрьмах, лагерях и ссылке — главным образом в Норильске. Немилосердная эпоха обрекла этого ярко одаренного человека на гибель. Но он выжил. Более того, в Норильске ему улыбнулась судьба: полярной ночью, морозной зимой 1951 года он познакомился с Галиной Ленской. Она была «вольняшкой», в Норильск приехала с мужем, майором-финансистом, но прожила с ним, горьким пьяницей, недолго — ушла, поселилась в гостинице, устроилась на работу библиотекарем. Ее, 23-летнюю комсомолку, тянуло к интеллигентным людям. Должна была чураться ссыльных, а она — влюбилась в Снегова. Начальство отговаривало Галину от безрассудной связи, но она не отступилась. Ее из комсомола исключили, из гостиницы выпроводили — не сдалась, не отреклась. В комнатке Снегова поселилась Большая Любовь — и осталась на всю жизнь.
«Глубоко убежден, — напишет он в книге воспоминаний, — многие мои произведения вообще не были бы созданы, если бы рядом со мной не была она, моя Галка, моя подруга и помощница, первый ценитель сделанного мной, критик и секретарь-машинистка одновременно».
В 1955 году Снегова реабилитировали. Наконец Норильск отпустил его — но еще долгие, долгие годы будет сниться бывшему узнику, как дым заводских труб застит переливающиеся сполохи северного сияния. Вместе со своей Галей Сергей Александрович уезжает на «материк»: надо начинать новую жизнь.
Снеговы поселяются в Калининграде. (Еще один необычный город в его судьбе.) Теперь делом жизни Снегова становится литература. Нестесненная мысль писателя уносится в отдаленное будущее (подальше от тяжких испытаний действительности?), и так хочется видеть его разумным, прекрасным. Поспевает фантастический роман «Люди как боги»…
Впрочем, не забыта и физика. Великая атомная эпопея XX века продолжает волновать Снегова. Он пишет повесть «Прометей раскованный» — о первооткрывателях ядерной энергии. Тут действуют в своих лабораториях знаменитые ядерные физики Резерфорд, Бор, Ферми, Штрассман, Чадвик и другие. О советских атомщиках Снегов не пишет: тут сплошь секретно, цензура не пропустит. «Прометей» выходит в 1972 году и вызывает большой интерес у читателей. Один из них звонит Снегову в Калининград и предлагает приехать в Москву для очень важного разговора. Это не кто иной, как Яков Борисович Зельдович, главный теоретик атомного проекта в СССР. Больше часа продолжается разговор в Москве. Академик Зельдович предлагает Снегову написать книгу о советских исследователях атома. Беседа интереснейшая, Снегов очарован умом и эрудицией теоретика — но остается сомнение. Вряд ли, учитывая прошлое Снегова, такая книга пройдет сквозь железобетонные заграждения цензуры.
И все же что-то сдвинулось. Спустя какое-то время пришла телеграмма от другого атомного академика Георгия Николаевича Флерова с просьбой срочно приехать в Дубну. Флеров решительно отмел сомнения Снегова: «Вы реабилитированы, вы физик и писатель, грех не использовать такое неординарное сочетание. Я беру на себя пробивание книги».
И пробил! Разрешение на книгу было спущено «с небес» на грешную землю. Флеров не только рассказал Снегову массу важных подробностей, но и организовал его встречи и беседы с другими виднейшими атомщиками. Результатом этих встреч стала первая документальная книга о создателях советского ядерного оружия и атомной энергетики — книга Сергея Снегова «Творцы», опубликованная в 1976 году в журнале «Знамя», а затем вышедшая отдельным томом. Книга читается как увлекательный остросюжетный роман. Жаль только, что сюжет обрывается 1945 годом. Снегов написал и вторую часть «Творцов» — о дальнейших исследованиях и разработках, но на эту часть разрешение не было дано, она так и осталась неопубликованной.
В 80-е годы выходят одна за другой научно-фантастические книги Снегова, он становится одним из ведущих писателей этого жанра. Летом 1980-го ему исполнилось семьдесят. Я поздравил Сергея Александровича телеграммой. В ответ пришла бандероль с книгой и запиской: «Дорогой Евгений Львович! Сердечное спасибо за поздравление! Печально все таки — тащить на плечах такой груз годов. Но и отрадно — не отдал по этой длинной дороге концов, по Вашему, по морскому, а по нашему, по интеллигентному — не откинул копыта, не сыграл в ящик, не дал дуба, не натянул на плечи деревянный бушлат и т. д. — много хороших синонимов для нехорошей сей операции. Посылаю Вам новую книгу — в основном сокращенный вариант „Творцов“, но и много нового. В октябре собираюсь в Москву. Душевно Ваш С. А. 6. IX. 80».
В августе 1981-го мы с Лидой приехали в Калининград: наша школьная подруга Лидочка Ходаковская пригласила на свой юбилей (60 лет!). Собралась теплая компания, приехали и еще несколько школьных друзей, в том числе и мой двоюродный брат Доля Войскунский, дирижер Горьковского оперного театра. Когда-то в бакинской молодости он ухлестывал за Лидочкой. Мы с ним сочинили стихотворение, там были такие строки: «Когда мы школьниками были / В бакинском детстве голубом, / Дванадзе Лиду мы любили / И приглашали в каждый дом. / За ней „стреляли“ мы чертовски, / Увы, никто ей не был мил, / Но вот явился Ходаковский, / Пришел, увидел, победил…» Доля сел за пианино, и мы спели песенку на мотив «Шаланды, полные кефали…». Вечер был очень веселый, как и все наши школьные встречи. Много тостов, острот, смеха, музыки…
Наутро мы с Долей и Лидочкиным мужем Волей Ходаковским поехали в яхт-клуб на берегу Калининградского залива. У меня записано в дневнике: «Волин друг 71-летний боцман яхт-клуба, в прошлом инженер, канд. наук Владимир Михайлович взял нас на свою яхту „Шарада“ (класса „Звездный“), Мы с Волей вооружили паруса. Приехали Таня [дочь Ходаковских. — Е. В.] со своей подругой Мариной, они тоже вышли с нами на яхте. Погода была пасмурная и свежая… Часа два шли левым бакштагом, с переходом на галфинд. На руле сидели, сменяясь, Таня и я, потом и Долька немного. Наш капитан с интересом расспрашивал Дольку о музыке. Мы пели, травили анекдоты. Держали на высокую трубу в западной части залива, шли вдоль длинного зеленого острова, за которым — судоходный фарватер, мачты и трубы идущих судов. Потом — поворот оверштаг, пошли обратно. Прекрасно это и мило моей душе — яхта, паруса, полные ветра, легкое и быстрое скольжение по воде. К старости все более ощущаю в себе старомодные предпочтения: парусов — дизелям, лошадей — автомобилям, дерева — железобетону… Около 4 час. вернулись на яхт-клуб, при бейдевинде сделали два галса, спустили стаксель и грот, подтянулись по канату к пирсу. Пообедали в кокпите хлебом, сыром и помидорами — и тут резко потемнело, налетел жесткий шквал. Хорошо, что пришли вовремя…»
Я созвонился со Снеговым. Сергей Александрович пригласил нас с Лидой на Куршскую косу, на турбазу «Дюны» — они с Галиной Николаевной снимали там дачный щитовой домик из двух комнат. Вместо удобств тут были неудобства: сортир — дощатая будочка среди сосен, умывальник — давно не виданный рукомойник, воду надо носить от колонки. Но — природа! Удивительный географический феномен эта коса — длинная, узкая полоска земли, отделившая от моря мелководный Куршский залив. Была типичная балтийская погода — плыли тучи, проливая дожди, покачивались на ветру сосны и густые заросли камыша на берегу залива. Мы бродили с Сергеем Александровичем по лесу, говорили обо всем на свете. Мне казалось, он расположился ко мне еще больше после того, как я перечислил всех маршалов Наполеона.
Было сыровато и прохладно в щитовом домике. По вечерам включали электроплитку, немного выпивали, и Снегов пускался в воспоминания. Мы с Лидой слушали его замечательные устные новеллы, а Галина Николаевна, казалось, дремала, ее глаза за выпуклыми стеклами очков были закрыты, она ведь все снеговские рассказы прекрасно знала, — но вдруг вставляла какое-нибудь замечание. Мне казалось, что и улыбки у них похожие — одинаково доброжелательные.
Снегов в те дни читал труд Льва Гумилева. Он находил интересной гумилевскую идею о пассионарных волнах как некой двигательной силе истории. А вот рассуждение о значении степи в русской истории казалось Снегову натянутым, чрезмерным.
— А знаете, — сказал он за вечерним разговором, — Гумилев однажды вызвал меня на дуэль. Мы вообще-то сдружились в Норильске. Бараки у нас были разные, но зона-то одна. Характер у Льва был, скажем так, весьма сложный. Мы много спорили. В чем-то сходились, ну, например, в том, что в ортодоксальном марксизме есть элемент фантастики. В чем-то расходились, скажем, в оценке взглядов Ницше и Монтеня. Это были всегда очень животрепещущие для зоны темы… Да, так вот. Один из нас, Евгений Рейхман, инженер-металлург высочайшего класса и к тому же знаток итальянского Возрождения, затеял конкурс норильских поэтов. Соискатели представляли по нескольку стихотворений — анонимно, под девизами, — и оценивались они по двенадцатибалльной системе. Жюри было строгое и компетентное, в него входили, кроме Рейхмана, профессиональные литераторы. Всем было ясно, что победит Лев Николаевич. Первое место ему полагалось не только от природы — ну как же, сын таких прекрасных поэтов, — но и потому, что он и впрямь писал очень хорошие стихи. И вдруг, совершенно неожиданно, первое место присуждают мне — 8,7 балла, а у Льва — 8,2. Другой на его месте посмеялся бы, а Лев — прямо-таки взъярился. Кричал, что это нечестно… что он на воле непременно станет писателем, а я — всего лишь физик и дилетант в литературе, на воле в лучшем случае буду работать в науке… Вот такая размолвка… А через несколько дней мы схватились в другом споре — на богословскую тему, и Лев обвинил меня в том, что я оскорбил его религиозное чувство. Ничего обидного я ему не сказал, но — таков уж его характер: вспыльчивый, нетерпимый… Словом, он вызвал меня на дуэль. Я вызов принял. Но на чем же драться? Где взять — в лагере! — шпаги или дуэльные пистолеты? Лев кипел, кипел и наконец предложил отложить дуэль до будущих времен, когда мы будем на воле. Вот такая история.
— Но вы встретились с ним, когда освободились? — спросил я.
— Встретились. — Снегов тихо посмеялся. — Двадцать лет спустя, в шестидесятые годы. Мы с Галей приехали в Ленинград и навестили Льва Николаевича. Он профессорствовал в ЛГУ. И набирал известность как оригинальный историк. Да, мы побывали у него, он жил тогда на Московском проспекте в небольшой комнатке, заваленной книгами. Пустились, конечно, под коньячок, в воспоминания о лагерном прошлом, и я, между прочим, напомнил Льву об отложенной дуэли. Он это помнил, но забыл о причине нашей ссоры. Я подробно рассказал. И не удержался от злорадного вопроса: скажи-ка, профессор, кто из нас стал писателем, а кто ученым?
Три дня мы гостили у Снеговых на турбазе на Куршской косе, и эти дни навсегда остались со мной как одно из самых ярких событий жизни.
В 1994 году Сергей Александрович скончался. Книга его воспоминаний — «В середине века (в тюрьме и зоне)» вышла в Калининграде два года спустя.
Галина Николаевна пережила мужа на несколько лет.
Люди смертны. Но их души… Конечно, это из области иррационального, вопрос веры, а не знания, но — хочется верить, что души не исчезают бесследно. Что они встречаются… Особенно души, познавшие Большую Любовь…
Есть у Снегова фантастический рассказ «Умершие живут». Ученые-физики братья Рой и Генрих (излюбленные персонажи, проходящие через многие снеговские рассказы) занимаются расшифровкой излучений человеческого мозга. Волны мозга, излученные в космос, фиксируются на стереоэкране — это огромная мешанина неясных голосов, лиц, строений. Но в этом «шуме» выделяются и опознаются братьями излучения выдающейся интенсивности, они принадлежат людям, даже давно умершим, чей мозг генерировал особо мощно. Так они, Рой и Генрих, опознают (и видят на экране) знаменитого Пьера Ферма в тот счастливый день, когда он нашел доказательство великой теоремы. Видят и опознают Франсуа Вийона, в тюрьме читающего свои стихи сокамерникам в тот день, когда ему заменили виселицу десятилетним изгнанием из Парижа…
Мне кажется, что где-то в галактическом пространстве мчатся излучения мощного мозга Сергея Снегова.
В марте 1980-го состоялось выездное заседание Совета по приключенческой и НФ-литературе в Тбилиси. Принимали нас по-грузински широко. Жили мы на проспекте Руставели в старинной гостинице «Тбилиси», в которой, по преданию, некогда останавливался Александр Дюма. (Подобно тому как в Древней Греции семь городов оспаривали право называться родиной Гомера, семь тбилисских отелей спорили о том, что их постояльцем был Дюма.)
В наше расписание входила поездка в Гори. Тамошний музей Сталина поражал своей пышностью, но мне запомнилась главным образом фотокопия прошения семинариста Джугашвили на имя ректора духовной семинарии — он просил, ввиду «грудной болезни», мучившей его, бедняжку, освободить его от переэкзаменовки по Закону Божьему. Не от экзамена, который он, стало быть, провалил, а от переэкзаменовки. С юных лет этот семинарист был очень не в ладах с Законом Божьим…
Под кровлей помпезного музея стоял скромный маленький домик, в котором и родился будущий отец народов. Спартанская обстановка, керосиновая лампа на столе. Один из нашей группы, латвийский прозаик Гунар Цирулис, сказал:
— Хороший домик. Вот и жил бы тут.
Да уж, если бы…
Потом горийский прокурор, автор детективных романов, закатил нам банкет. Веселое застолье продолжалось, пока окна пиршественного зала не заволокло вечерней синевой. Тосты были по-грузински длинные и цветистые. Один из гостеприимных хозяев говорил, как он рад познакомиться с уважаемым Георгием Гуревичем.
— Я завтра вспомню, — сказал он, — что целовался с Гуревичем…
— И меня стошнит, — подсказал я ему под хохот зала.
Вспоминаю, что был в тот день, что называется, в ударе. Сам прокурор сказал мне после банкета:
— Вы говорите как грузин.
Лучшего комплимента я в жизни не получал.
Георгий Иосифович Гуревич родился в 1917 году в Москве — как говорится, ровесник Октября. Он был вундеркиндом — в четырехлетием возрасте выучился читать и писать, более того — сочинять. Вывел печатными буквами название первого своего сочинения: «Конь хробрец», далее шло несколько строчек о покупке коня, но затем вдохновение юного автора иссякло.
Часами сидел мальчик над томами Брэма, разглядывая на картинках зверей. Ему хотелось их всех перерисовать, а еще лучше — увидеть наяву, а для этого — объехать все материки. И он накидывался на географические карты, перерисовывал их, мысленно путешествовал. (Признаюсь, что и я с детства увлекался географией, рисовал карты. Даже и сейчас, в конце жизни, люблю листать атлас.)
Мальчик-вундеркинд подрастал, все больше проявлялась в нем душа исследователя, фантазера. Не только география — химия его увлекала. Хотелось понять, как устроены, из каких элементов состоят все вещи, вся материя и, конечно, всё живое, одушевленное. С юных лет отличался Георгий Иосифович глубокомыслием.
Он писал рассказы, стихи, начинал (и бросал) романы. В школе был прекрасный учитель литературы, однофамилец, он организовал литературный кружок. Нередко приглашал на занятия кружка писателей. В книге воспоминаний Гуревич впоследствии напишет, как приходили на кружок приглашенные Борис Пильняк, Сергей Третьяков, Лев Кассиль, Корней Чуковский. «Чуковский читал нам отрывки из „Чукоккалы“, тогда еще не изданной, рассказывал о Блоке, Репине, Маяковском. Больше всего мне запомнилось, как Маяковский с утра уходил бродить по прибрежным скалам, шагал, шепотом повторяя слова, а к вечеру приносил четыре новых строки, в удачный день — восемь строк для „Облака в штанах“, и за ужином читал все с начала плюс новые строки. А пятилетняя дочка Чуковского запомнила все наизусть и однажды потрясла родителей, декламируя: „Выбласывается как голая плоститутка из голящего публицного дома“…»
Уже тогда, в школе, Георгий твердо знал, что будет писателем.
По окончании школы он поступил в архитектурный институт, но проучился там недолго: «Ошибся я. Понял, что не архитектурная у меня душа. В распоряжении архитектора мало слов (архитектурные элементы я имею в виду: окна, стены, панели, капители, пилястры), а у литератора десятки тысяч, сумей распорядиться, сказать оригинально оригинальное».
Гуревич перешел в строительный институт, но в 1939 году его призвали в армию. На Дальний Восток загудел-поехал длинный состав, набитый новобранцами. И вот ведь странное дело: лошади были детской привязанностью мальчика Жоры — и здесь, в степной глуши близ китайской границы, угодил он в кавалерийский полк.
Служба занимала все время, и, лишь стоя в ночном карауле, Гуревич мог предаться любимым занятиям — размышлениям и сочинительству. Он сочинял устную поэму «Чудесная история вора, купца и мага» и при этом подсчитывал строки, а потом — отработанные часы. Эту привычку он сохранил и впоследствии, перейдя на прозу. («В данный момент, — напишет он в 1994 году, — идет 58228-й час моего литературного труда»…)
В 1945 году, демобилизовавшись, Гуревич возвратится в Москву. Он заканчивает институт, получив инженерный диплом, и начинает многотрудное восхождение в профессиональную литературу.
То были нелегкие времена для научной фантастики (а когда, впрочем, они были легкие?). Господствовала теория — и, разумеется, практика — «ближнего прицела». Партия определила задачи послевоенного восстановления и развития — и нечего рыпаться, заглядывать за очерченные пределы. Что, ты лучше знаешь, чем партия? Мечтать о будущем не запрещается, но — о том, что завтра может быть осуществлено, например о великих стройках коммунизма, намеченных товарищем Сталиным. Венцом НФ тех лет был электроуправляемый трактор из романа В. Немцова.
Ближнеприцельная, приземленная фантастика тяготила Гуревича. «Я видел широкий мир, бесконечный, а мне предлагали асфальтированный терренкур с перилами. И спорить было бесполезно».
На первых порах был у Гуревича соавтор — бывший его командир отделения Жора Ясный, человек очень активный и, что называется, пробивной (качество, которого Гуревичу всегда не хватало). Вдвоем и написали повесть «Человек-Ракета». Как и полагается в научной фантастике, ученый делает открытие — изобрел вещество, которое уничтожает молочную кислоту, накапливающуюся в мускулах человека и вызывающую усталость. Это вещество — «украинол» — он дает студенту, и тот, не отличавшийся прежде спортивными достижениями, показывает рекордный результат в марафоне. Он неутомим. Человек-Ракета… Повесть прошла на радио (телевидения еще не было), ее напечатали в журнале «Знание — сила». Это был дебют. Но вскоре газета, надзирающая за идеологией, — «Культура и жизнь» раздолбала повесть в присущей ей, газете, безапелляционной грубой форме. Ладно хоть, что не объявили космополитом или еще каким-то вражиной.
Труден путь на Олимп. Но Георгий Гуревич не сдался. Идеи переполняли его. Он вдумчиво разрабатывал их, оснащал таблицами — таблицы впоследствии сопровождали многие его книги как наглядное подтверждение идей. (Альтов шутил: дескать, Гуревич написал новый роман в 144-х таблицах.) Но пока что — «Я судорожно цеплялся, чтобы меня не вышибли из литературы совсем. А мысли копил, заносил в черновые тетрадки»… В газетах победные марши по поводу великих строек, о полезащитных лесонасаждениях — ну что ж, вот вам повесть «Тополь стремительный»: ученые придумали способ быстрого роста тополей для лесных полос. Но кто-то из недремлющих критиков разбранил повесть, потому что Лысенко предложил в качестве основной породы для лесонасаждений дуб, а тут, видите ли, тополь…
«Судорожно цеплялся»… Это, конечно, преувеличение. Но — стойкости Гуревичу было не занимать. Появляются в печати его новые повести и рассказы: «Иней на пальмах» (1951) — проблема холода, «Подземная непогода» (1954) — об использовании тепла земных недр, «Лунные будни» (1955)… Ну вот, его герои отправляются в космос. Пока что — в ближайший, на Луну. Но уже — в 1957-м — вышла «Туманность Андромеды» Ивана Антоновича Ефремова. Будто сигнальная ракета взвилась, возвещая конец ближнеприцельной фантастики и начало новой — знаменитой фантастики 60-х. Те годы и стали, можно сказать, расцветом творчества Георгия Гуревича.
Что же ищут в космосе его герои? Да и, между прочим, зачем нужен человечеству непонятный, пронизанный опасными излучениями и, очень возможно, совершенно безжизненный космос? Ну, конечно, прежде всего нужно искать пригодные для поселения места: на старушке Земле человечеству в обозримом будущем станет тесно. В «Пленниках астероида» космонавтов, уцелевших на потерпевшем аварию корабле, выбросило на плывущую в безвоздушном пространстве скалу, на которой выжить без помощи с Земли невозможно. Дальше, дальше в космос. Межзвездные пространства невообразимо громадны. Существует гипотеза, что в гигантской космической пустоте могут быть промежуточные тела — поменьше звезд, с приемлемой, вроде земной, температурой. Пригодны ли они для жизни человека? Надо их найти. В своем рассказе «Инфра Дракона» Гуревич находит такую полузвезду (называет их инфрами, поскольку они испускают невидимые инфракрасные лучи) недалеко от Солнечной системы и отправляет туда своего героя, старого космонавта. Ему на пенсию пора, а он, пионер по натуре, стремится к открытию, к новому знанию. И — находит на инфре цивилизацию. Она не похожа на земную, она на дне океана. И старик ныряет туда — без надежды на возвращение. «Жизнь измеряется делами, а не годами» — таков его мотив.
Это, в общем, главный мотив, доминанта характеров всех героев книг Георгия Гуревича. Пожалуй, наиболее сильно она, доминанта, выражена в рассказе «Функция Шорина». Вот уж поистине он, Шорин, знал одной лишь думы власть: стать звездолетчиком, уйти в дальний космос, найти братьев по разуму, привезти на Землю свод космических знаний — все тайны Вселенной. Всю свою жизнь Шорин посвятил этому, скажем так, императиву: не могу погибнуть, пока не достигну цели, или лучше так: пока не выполню свою функцию. Не стану пересказывать сюжет. Шорин берет барьер за барьером. Но вот он, уже признанный и знаменитый (после путешествия на комете!) космонавт, уходит в испытательный полет на фотонной ракете. Идет разгон, приближение к скорости света — и тут, в соответствии с теорией относительности, происходят неприятнейшие вещи. Замедляется время, растет масса — тяжелеют тела космонавтов, лопаются мускулы, начинаются кровоизлияния… Смертельно опасно! Надо тормозить…
Но даже если и удастся взять этот барьер (лечь в ванну, залитую жидким гелием, заснуть в замороженном состоянии, пока фотонолет не долетит до заданной цели в дальнем космосе), то какой же прок в таком путешествии? Ведь для тебя-то время замедлится, а на Земле пройдет лет двести, и ты возвратишься, по сути, на незнакомую планету, в далекое будущее, и свод знаний, который ты привезешь, будет уже не нужен: земляне достигнут их своими силами. Функция жизни Шорина — прямая линия, идущая вперед, только вперед, устремляется к последнему барьеру — световому.
Путешествие в будущее. Эту, вообще-то привычную для научной фантастики тему Гуревич разрабатывает по-своему — в соответствии со своим системным мышлением. В романе «Приглашение в зенит» некий земной житель, писатель-фантаст (очень похожий по любознательности и дотошности на самого Гуревича), приглашается в гости в некое Шаровое скопление, весьма далекое, за десятки тысяч световых лет. Там сотни тысяч солнц и планет, сотня обитаемых миров, высоко- и не очень развитые цивилизации. Гость-землянин ахает, поражается тамошним чудесам, коих, конечно, много. Ему всё показывают без утайки, а потом говорят: мол, возвращайся, Человек, на свою Землю, расскажи, как живется в Шаровом, какие достижения — если понравилось, присоединяйтесь. А гость: «Я готов. Отправляйте хоть сейчас. Но только дайте мне ваш „Свод знаний“, чтобы я не напутал чего в докладах». — «Нет, — жестко отвечают ему. — Не дадим „Свод знаний“. Разве у вас на Земле не учат решать задачи самостоятельно? Вспомни опыт астродипломатов, Человек. Им подсказали всё на тысячу лет вперед, они и думать разучились. Расскажешь, что увидел у нас, что можно создать». — «Но мне не поверят». — «Дело ваше. Важно, чтобы задумались».
Решать задачи самостоятельно. Это весьма характерно для Гуревича. С обстоятельностью серьезного ученого он изучает проблему, таблицы составляет, сверяется с новейшими научными данными — и предлагает свою гипотезу. Идею! Да, фантастика для Гуревича — прежде всего свежая идея, облеченная в литературную форму. (В этом отношении был очень близок к нему по взглядам Генрих Альтов.)
Упорный и упрямый искатель новизны, Георгий Гуревич словно вышел из придуманной Иваном Ефремовым академии пределов знания. Более того, он стремится заглянуть за эти пределы. Поиск новых территорий для сильно разросшегося к XXII веку земного населения? Вот вам идея, весьма экзотическая: расколоть бесполезный огромный Уран на двенадцать планет и обустроить их для жизни.
Вечная нехватка времени? Вот вам «Темпоград» — город, где бег времени ускоряется. Снаружи прошел день, а в Темпограде — год, тут можно успеть сделать срочную работу. Допустим, на планете возникла страшная пандемия — и Темпоград, Город Скорой Помощи, создает спасительную вакцину всего за три дня (то есть за три года в городе быстрого времени).
Продление жизни человека? Вот роман «Мы из Солнечной системы» — об окончательной победе над старостью. Это роман-утопия, зрелое коммунистическое общество (не-коммунистическое будущее ни одно советское издательство не примет: табу!). Ученые разработали методику омоложения, но всеобщее омоложение невозможно: слишком много старых людей. Как быть? Отобрать самых нужных и полезных человечеству? А остальным старикам что же — помирать? И потом: массовое омоложение резко обострит проблему перенаселенности планеты. Надо активно искать новые территории — где? На суше, в океане, в космосе?
Не только в литературе ищет Гуревич приемлемые ответы на трудные вопросы, на вызовы текущего и будущего времени. Он публикует в газетах и журналах статьи с изложением своих гипотез. Его статьи на острую тему — как отодвинуть, а в дальнейшем и отменить старость? — в 60-е годы вызвали дискуссию в мире науки. Что касается срока жизни, то природа явно не заинтересована в долголетии особи, для нее важнее интересы вида, а для его, вида, улучшения желательна частая смена поколений. Значит, должен быть у всех видов животных и растений некий механизм, выключающий жизнь. У человека все гораздо сложнее: разум, психика, медицина. И в его организме как бы работает реле времени, его действие растянуто на многие годы, но — выключение неизбежно. Где же этот механизм старения — в каких генах? Как найти его и заблокировать? В своей книге «Лоция будущих открытий» Гуревич напишет: «Мне выпала почетная обязанность написать самую первую популярную статью о кибернетике, до того не признаваемой у нас науке… Моя гипотеза и есть применение кибернетики к проблеме срока жизни человеческой. Мне удалось познакомить с ней и ученых…»
Сильно, глобально мыслил Георгий Гуревич. Идей у него было столько, что хватило бы на десятки романов. Понимая, что на их сочинение не хватит жизненного срока (пока еще наука не отменила старость, не растянула жизнь человека до 150–200 лет), он и создал свою Главную Книгу — вышеупомянутую «Лоцию будущих открытий», в которой изложил ряд идей— своеобразный, живо написанный итог осмысления проблем устройства Вселенной и земной жизни. Словом, «Книгу обо всем», как стоит в подзаголовке. «Вручаю мой отчет о всей лит. жизни», — надписал он, даря мне эту замечательную книгу.
Почти три десятилетия мы дружили с Георгием Иосифовичем (с Гишей, как называли его друзья) и его женой Нинелью Станиславовной, или просто Нелли, преподавательницей немецкого языка. Много зим подряд вместе проводили месяц-полтора в Доме творчества Переделкино. Они были завзятыми лыжниками — статный седовласый Георгий и маленькая изящная Нелли. Так и вижу, как они уходят на лыжах за ворота Дома творчества на улицу Серафимовича и дальше, дальше, в лес — Георгий идет широким шагом, а Нелли поспевает за ним, быстро скользя по лыжне.
Летом 1983-го вместе отдыхали на турбазе близ Гродно, на берегу Немана (путевки «пробила» Нелли в Доме ученых). Течение в Немане быстрое, сильное, но все же мы с Георгием несколько раз переплывали его. Ездили на экскурсии в Гродно, в Лиду.
(В далеком 1941-м на Ханко мне однажды сказал Дудин: «А знаешь, в Белоруссии есть город Лида. Вот надо съездить туда». Теперь, сорок лет спустя, мы с моей Лидой приехали в Лиду. Улучив момент, я отбился от экскурсии, забежал на почту и отправил Дудину такую депешу: «Одно лишь скажем в телеграмме заветный город перед нами». Потом, при очередной встрече Миша скажет, как обрадовался нашей телеграмме.)
На выездных заседаниях совета по НФ — в Ереване и Тбилиси, в Новосибирске и Душанбе — и на многолюдных встречах с любителями фантастики Гуревич выступал интересно, значительно. Не без юмора рассказывал, как основал новые виды науки: темпорологию — управление временем, ратомику — искусственную расстановку атомов и передачу любого предмета (даже и людей!) на любое расстояние, и метафористику — общую науку о превращениях. Непригодны для практики? Да, эти науки пока непригодны: не созрели условия, не хватает энергии, да и, знаете ли, определенная косность, присущая мышлению… Но ведь и генетику у нас высмеивали («продажная девка империализма»!), пока не поняли, что это такое…
На квартире Гуревича собирались, бывало, Аркадий Стругацкий, Дмитрий Биленкин и я. Жаль, что никому из нас и в голову не приходило записать наши разговоры — а ведь они могли бы существенно пополнить теорию фантастики, которая складывалась в те годы стихийно, независимо от официального литературоведения. Аркадий твердо стоял на том, что фантастика — это прием заострения, остранения действительности. Мы с Димой Биленкиным тоже так считали, но — желательна и неординарная идея. Гуревич отделял фантастику-прием от фантастики-темы. У Свифта фантастика — обрамление сатиры, острый литературный прием. У Жюля Верна фантастика составляет основное содержание, тему произведений. Это два разных вида фантастики.
Конечно, это всего лишь поверхностный слой наших разговоров. Какой бы вид фантастики мы ни предпочитали, для нас прежде всего была важна добротная литературная основа.
В конце 80-х на Георгия Иосифовича обрушилась болезнь. Какое-то время он лежал в той же больнице, что и моя Лида, заболевшая тогда же. Я навестил Георгия, но сидел у него недолго: ему предстояло облучение. Помню, как он решительно сказал, что намерен выкарабкаться.
Он обладал сильной волей. Придумал неких волетворцев — людей, научившихся менять свой возраст, более того — свой облик, тело, вопреки прочной схеме генов. Но роман о волетворцах не сочинил, уж очень нелегко осмыслить такой странный мир. Только в «Лоцию будущих открытий» поместил эту идею, замысел — изобразил Институт Волетворчества, целый городок, на воротах которого можно было бы написать: «Мы не рабы своих генов».
Десять лет сопротивлялся Гуревич болезни, да и не одной. Понемногу сдавало сердце. Его сильные ноги бывшего кавалериста, отличного лыжника отказались ходить. Появилась инвалидная коляска…
Он был выдумщик, фантазер, генератор новых идей. Но, увы, не волетворец.
В декабре 1998 года Георгий Иосифович Гуревич умер.
«Прямая идет вперед. Сворачивать она не умеет» — этими словами кончается один из его романов «Ордер на молодость». Такой прямой несворачиваемой линией представляется и жизнь Георгия Гуревича — человека чести и высокой порядочности. Он написал много книг. Я думаю, он был в нашей литературе последним представителем — рыцарем, если угодно, — чистой научной фантастики — той, которая не пугает читателя монстрами и ужасами, а побуждает к размышлению, к поиску новых путей бытия, призывает верить в разум человека.
Таким и остался в моей памяти.
Из моего дневника:
26 марта 1982 г.
Главный погромщик в литературе — Госкомиздат, на этот раз всесоюзный («стукалинский») учинил новый разгром фантастики. На днях на большом совещании редакторов издательств, издающих НФ («Мир», «Мол. гвардия», Детгиз, «Знание»), сделал доклад некто Сахаров, гл. редактор управления художественной литературы — как говорят, мрачный тип, антисемит, делающий себе карьеру поисками крамолы. Привел в качестве образца четыре «произведения»: «Фантастику-80» (на редкость серый сборник), «Вечное солнце» (сборник дореволюционной вроде-бы-фантастики), «Здравствуй, галактика» Рыбина (вздор, по поводу которого была реплика в «ЛГ») и книгу В. Щербакова, забыл название, — все это, конечно, издано в «Мол. гвардии», где оный Щербаков состоит завотделом фантастики. Затем Сахаров подверг критике выпуски «НФ» издательства «Знание» — против них-то и был направлен главный удар, а точнее — против нас , писателей, сотрудничающих со «Знанием».
Критика была, естественно, высосана из пальца: якобы неопределенность идейных позиций в повести Ларионовой, в рассказе Биленкина «Париж стоит мессы», в очерке Гакова о роботах в фантастике. Поскольку две последних вещи были в моем, 23-м выпуске, был упомянут и я как составитель. Подвергся дурацким нападкам «Пикник на обочине» Стругацких, напечатанный в книге «Неназначенные встречи», вышедшей в «Мол. гвардии» вопреки воле издателей (Аркадий не раз обращался в ЦК): дескать, неолуддизм, осмеяние НТР и т. п. глупости. Выводы сделаны далеко идущие: сосредоточить издание НФ в «Молодой гвардии», а в других издательствах («Мир», «Знание», Детгиз) — прекратить. Так-то. Не припомню подобных разгромов фантастики. И даже удивляюсь: как «стукалинцы» на такое решились.
Ну, Биленкин с Ковальчуком составили письмо Зимянину, вчера я его прочел и подписал. Кроме нас троих подписал и Аркадий…
…Скучно все это, джентльмены. В сущности, дрянная и пошлая игра.
Не столько скучно, сколько омерзительно: подлые нападки, клеветнические рецензии, бесстыдная ложь. Дьявольски активно действовали эти «идеологи», комиздатчики и их услужливая челядь. Кто вспомнит теперь Стукалина (Госкомиздат СССР) и Свиридова (Госкомиздат РСФСР), Куценко, Ю. Медведева и прочих «борцов»? Но свое черное дело они сделали: стали как бы духовными отцами нынешних баркашовцев, скинхедов — фашиствующих молодчиков, марширующих под лозунгом «Россия для русских», рисующих свастики на стенах, нападающих на людей неславянской внешности, врывающихся с ножом и с криком «Хайль Гитлер!» в синагоги.
Жизнь основательно помяла, потрепала нас, бывших искателей счастья из бакинской «аллеи вздохов». Она оказалась совсем не такой, как в книгах, как в наших, так сказать, девичьих снах. Она испытывала нас страшной войной и блокадой, голодом, гонениями, долгой разлукой. Не раз грозила гибелью.
Но Господу было угодно сберечь нас с тобой. И мы вместе отправились в путь послевоенной жизни. Когда вдвоем, когда любишь и любим, не страшны никакие невзгоды.
Вот только болезни…
Мы долго им противостояли. Деформирующий артроз все более ограничивал подвижность твоих суставов. Инъекции, ванны, грязи, физиотерапия на какое-то время смягчали боль. Мы перепробовали всевозможные болеутоляющие средства. Однако главным лекарством была твоя стойкость. Ты никогда не жаловалась. Не хотела меня огорчать. Но я-то видел, понимал, когда усиливались боли… когда тебе требовалась передышка… Я хлопотал о санатории. Или увозил тебя в Дом творчества — в Переделкино, Малеевку или Пицунду.
Мы наводили справки об операциях. Теперь замена деформированного тазобедренного сустава искусственным стала обычной операцией, едва ли не рутинной. Но тогда, в 70-е и 80-е, были нередки случаи отторжения искусственных суставов. Мы колебались… Если бы один сустав — но ведь у тебя деформированы оба…
— Пока я хожу, буду ходить, — объявила ты. — И будем ездить, да?
— Конечно, — сказал я.
Из моего дневника:
1 октября 1982 г.
Вчера возвратились из Баку. Пробыли мы там 2 недели, но купался я всего один раз. Поездка была не очень удачная. Приехали мы в Баку 14-го, остановились у Анечки.
Сразу мы попали в нервную обстановку: в Баку готовились к приезду Брежнева, на площади перед Домом правительства шли репетиции манифестации. С утра до вечера тут толпились люди и гремел с трибуны усиленный микрофонами голос Юлия Гусмана, по чьему сценарию шло действо. На металлических сборных трибунах, срочно поставленных вдоль бульвара, напротив правительственной, сидели курсанты мореходки в белых форменках. По счету три они взмахивали флажками, пять — опускали, шесть — кричали «ура!» Гусман требовал: «Громче!» В центре девочки в красных трико делали что-то гимнастическое. На нескольких подмостках кружились девки в нац. костюмах. Стояли какие-то парни в джинсовых куртках и красных беретах… Гремела музыка, без конца повторялось «Пусть всегда будет солнце». И так — каждый божий день, и с каждым днем нарастали толпы, встали в бухте против трибун корабли флотилии и два пожарных корабля, и воздвигся гигантский портрет Брежнева. Творилось нечто невообразимое. Бакинцы не работали и не учились в эти дни — только репетировали, махали флажками, ну и, конечно, шастали по магазинам, в которых, кроме продуктов, выдаваемых по талонам (1 кг мяса и 0,5 кг масла на нос в месяц), «выкинули» дополнительный, праздничный харч — худосочных кур, сосиски и какую-то рыбу. Фантасмагорическая жизнь.
Мы жили у Анечки на 10-м этаже, и перед глазами все время была Бакинская бухта. У Анечки теперь собачка… шоколадного цвета тойтерьер длиной 16 см, шириной 4,5, с размахом ушей 1 м 19 см. Странное создание. Его мама, видно, согрешила с тушканчиком.
…24-го с раннего утра площадь перед Домом правительства запрудили толпы. Томились на солнце до 11 час., включая и массу детей. Около 11 со стороны Черногородского моста показался огромный кортеж черных ЗИЛов, впереди мотоциклисты. Въехали на площадь — к трибуне. На трибуну Б. не поднялся. Бережно поддерживаемый Алиевым под локоток, вышел из машины, и тут Рашид Бейбутов повесил ему на грудь огромную медаль почетного гражданина Баку, а потом — сразу в машину и поехали. И двух минут он не пробыл на площади — а тут! Пришла в действие машина отрепетированного ликования — белые форменки махали флажками, девочки в красных трико крутились в одну сторону, девки в нац. костюмах — в другую, «кызылбаши» махали ветками хлопчатника, в море били мощные струи гидрантов с пожарных судов, толпа кричала «ура!» Но все это было впустую. Одряхлевший властитель ничего этого не видел и не слышал. Правда, в телевиз. выпуске вечером все это выглядело иначе: монтаж был сделан так, что создавалось впечатление, будто Б. оставался на площади до конца манифестации…
Три дня толпы бакинцев по нескольку часов стояли у канатов по обе стороны трасс его передвижений. Всем были заранее назначены места: такой-то институт — от такого-то столба до такого-то. В воскресенье 26-го было торжественное заседание во дворце Ленина — вручение Азербайджану очередного ордена. Я смотрел по ТВ. Б. начал речь не с той страницы, прибежал Александров, перевернул страницу как надо — и Б. сказал: «Я не виноват. Придется начать сначала». Потом в середине речи он назвал нефтяников Азербайджана «нефтяниками Афганистана». В понедельник утром Б. уехал, и опять стояли по всей трассе до аэропорта ликующие бакинцы…
Вот плохи были дела у Исая Лукодьянова. Полтора года назад мой брат перенес инсульт. Не тяжелый. Повисла плетью левая рука. Но память и речь сохранились, и ходил он, хоть и медленно, но все же передвигался. У него еще и эндартериит обнаружили.
Угрюмым стал Лукодьянов — вот что плохо. Не получилось у нас интересного, как в былые годы, общения. Разговаривал он, как-то странно отвернувшись в сторону. Был необычно малословен. Вдруг пустился в воспоминания о собачке по имени Чомбик, которую у них каким-то образом украли, увели, — Исай рассказывал об этом событии со слезами на глазах.
Он боялся оставаться дома один. В нем словно сломался стержень, и он пал духом.
С тяжелым предчувствием, что это наша последняя встреча, простился я с Исаем накануне нашего отъезда в Москву.
Из моего дневника:
Малеевка, 11 ноября 1982 г.
Вот и случилось то, что случается с людьми в преклонном возрасте. Сегодня по радио объявили о смерти Брежнева: внезапная остановка сердца. Это произошло вчера утром, между 8 и 9 час. Странно: вчера в 10 ч. утра мы выехали на автобусе из Москвы в Малеевку, все участники семинара фантастов и приключенцев. И в пути у меня начался озноб… Озноб и нехорошее самочувствие…
Мы приехали около 12 ч., разместились. У нас с Лидой комната в главном корпусе, внизу, № 2. В 13 ч. открыли семинар, речь держал Кулешов. Потом Беркова прочла список: 13 человек у меня в группе, 13 — у Биленкина и пятеро приключенцев у Ларисы Исаровой. Остаток дня я лечился. В комнате было холодно, выстужено. Электрокамин пришлось включить. На ночь — горчичники.
И утром сегодня я почувствовал себя лучше. В 10 утра я начал занятия своей группы в кинозале. Первым обсуждали большой рассказ Миши Веллера (из Таллина) «Кошелек». Рассказ отличный, в гоголевско-булгаковской традиции. Веллер — сложившийся писатель. Хорошо, что сразу задан семинару высокий уровень. Потом обсудили рассказ Эдика Геворкяна, знакомого мне по московскому семинару.
И вот — объявление по радио. Вспоминаю далекий март 53 г. Тогда было страшно, тревожно: как же теперь без него? Теперь ничего этого нет. Ну, будет другой. А особых перемен ожидать не следует. Политика вершится в сферах, бесконечно далеких от простых смертных. Кончилась ли эпоха стариковского консерватизма или продлится еще какое-то неопределенно долгое время?
Воскр. 14 ноября
Очень много работы. Занимаемся с 10 до 13 и после обеда еще часа 3. Все свободное от занятий время читаю рукописи моих семинаристов. Их чертова дюжина — 12 парней и одна девушка, Людмила Синицына из Душанбе. Кстати, она представила неплохую повесть «Пробный ящик» — написана мужской рукой, не дамское рукоделие. Ребята у меня сильные. Милый Борис Штерн, одессит, работающий теперь в Нижневартовске, прочел два отличных рассказа: лукавые, гротескные, смешные. А утром сегодня обсуждали рассказы Саши Силецкого. Этого Портоса с черными усами (он тоже из московского семинара) я очень люблю.
Обсуждения бурные. Я разрешаю им спорить, перебивать друг друга, а сам только направляю дискуссию и, конечно, заключаю. Слушают меня ребята хорошо, в рот смотрят. Мне приходится нелегко. Вот сегодня при обсуждении Силецкого возник спор о сатире, об авторской позиции, пермяк Пирожников, очень неглупый малый, требовал от Силецкого более определенной гражданской позиции. Веллер возражал: автор не обязан указывать конкретные пути, он имеет дело с изображением жизни и состоянием души. Мне пришлось чуть ли не лекцию прочесть о высоких задачах литературы и, в частности, сатиры.
Вот что мне пришло в голову: мы напоминаем героев «Декамерона». Во Флоренции чума, а мы сидим на загородной вилле и рассказываем друг другу байки. Телефон не работает, мы полностью отрезаны. Приезжающие рассказывают, что центр оцеплен. Продолжается 4-дневный траур. Генсеком, как и ожидалось, избран Андропов…
20 ноября
…С грустью, с щемящим чувством смотрю на моих ребят: трудный, неблагодарный жанр они выбрали. Где издаваться? Силецкий и Бабенко, имеющие десятки публикаций в периодике, не смеют и мечтать о книге. Как-то ненормально все это…
Мы с Димой были званы вчера к нашим семинаристам во 2-й коттедж, провели с ними вечер. Чувствую родство с ними, шумными интеллектуалами, чувствую ответную симпатию и уважение…Набилось полно народу, дым коромыслом, водочка, конечно, без закуски, только апельсин, расщепленный на дольки, — и гляжу на ребят со щемящим чувством и думаю: как жаль, что я не издатель. Я бы издавал хорошие книги. Издал бы Бабенко и Веллера, Покровского и Штерна, Силецкого и Геворкяна… Бедные мальчики! Ходить вам со своей хорошей прозой под холодными взглядами комиздатчиков, всей этой сволочи, усевшейся на выносливом хребте российской словесности.
Среда 24 ноября
Вчера закрыли семинар…
Итак, 14 обсуждений. Прочел около 1500 страниц машинописи. Написал 8 рецензий, больше не успел. Устал, но — доволен. Был большой духовный и душевный накал. Такая встряска, что ли. Синицына подходит и говорит: «Е.Л., теперь могу сказать, как я рада, что попала к вам на семинар». Она в возрасте 12 лет прочла «Экипаж „Меконга“» и была потрясена… даже, говорит, «это определило мою страсть к литературе, я начала рано писать…» И Женя Лукин, стоявший рядом, тоже сказал, что «Экипаж „Меконга“» был для него — ну, и т. д…
…Вчера в 16 час. мы закрыли семинар. Выступила Нина Беркова, потом Дима, Лариса и я дали оценку каждому из наших подопечных, пожелали успехов. Я опять напомнил о Монморенси (джеромовском псе), притащившем дохлую крысу: «Не тащите в фантастику дохлых крыс отработанных тем и сюжетов». А в 19 ч. был прощальный ужин на веранде. И пошли тосты… Саша Силецкий очень тепло говорил обо мне. Борис Штерн сидел напротив, смотрел влюбленно и говорил, что я могу на него положиться, он будет работать как следует. Потом ко мне подошел Майзель, ленинградец, стал что-то говорить — мол, для него в фантастике существуют только Ефремов, Стругацкие и «Эк. „Мек.“». Я спрашиваю: а вы другие мои книги читали? Читал, говорит, но «Эк. „Мек.“» лучше всех. Странная какая судьба у этой книги. Истинно, habeant sua fata libelli…
Володя Покровский темпераментно пел под гитару, в том числе и мою любимую песню Галича «Мы похоронены где-то под Нарвой». Володя редкостно талантлив. Я успел тут прочесть его большую повесть «Танцы мужчин» — это здорово. Мощная экспрессия, все очень незаурядно, самостоятельно. Дима говорит, что в него вселилась частичка Федора Михайловича…
Ребята в восторге от семинара. И вот он закончился. Не хотелось разъезжаться — это все признали.
Сегодня утром приехал автобус, мы всем семинаром погрузились и поехали. До свиданья, Малеевка…
Я и сейчас, почти четверть века спустя, с удовольствием вспоминаю ежегодные всесоюзные семинары молодых фантастов в Малеевке (потом они перекочевали в Дубулты — Дом творчества на Рижском взморье, но их по-прежнему называли малеевскими). Иногда я встречаюсь со своими бывшими семинаристами, почти все они стали профессиональными писателями, и, когда вспоминаем Малеевку, я вижу: у них теплеют глаза. «Малеевка — это чудо в моей жизни», — сказал один из них. «Это была школа», — сказал другой.
Чем же дорога нам Малеевка?
Наверное, какой-то особой атмосферой, или, если угодно, аурой. Две недели интенсивного интеллектуального общения творчески настроенных людей. И еще драгоценная деталь: дружелюбие. О нет, похвальных слов на занятиях говорилось не так уж много — куда больше сказано слов критики, споры вспыхивали при обсуждении каждой рукописи. Но не было злости, дурного соперничества. Думаю, что и темного чувства зависти не было, — во всяком случае, она себя не проявляла.
Закрою глаза и вижу зрением памяти: вот они идут по заснеженным тропинкам Малеевки — в распахнутых пальто, в небогатых шапках, идут шумной гурьбой и продолжают спор, начатый на сегодняшнем занятии, громко звучат в морозном синем воздухе их молодые голоса. Перебивают друг друга:
— Без освоения ближнего космоса не обойтись! Если сохранится нынешний темп индустриального развития…
— Да ни черта не продвинемся в космос, пока холодная война! Всё пожирают военные расходы…
— Перегрев земного шарика заставит остановиться и подумать…
— Вот ты уже и подумал — разумные ракеты сочинил…
— Да только на разум вся надежда!..
Должен тут сказать (это не только мое мнение), что влияние на участников семинара руководителей групп, то есть Биленкина и мое, было значительным. Мы с Димой вовсе не сговаривались заранее, как вести семинар. Просто были единомышленниками. С первого же занятия в своих группах мы определили главный критерий оценки: литературный. Фантастика — даже не жанр, а крупное (многожанровое) направление литературы. Никакая идея, интересная сама по себе, не определит принадлежность вашего сочинения к художественной литературе, если в нем нет стиля, языка, характеров персонажей — то есть, так сказать, вещества литературы.
Когда-то Фрэнсис Бэкон сказал: «Наука часто смотрит на мир взглядом, затуманенным всеми человеческими страстями». Вот так, говорил я своим ребятам, должна смотреть и фантастика. И тогда возникнет не научно-популярный опус и не остросюжетное чтиво, а серьезная литература, которая ищет ответы на вопросы, тревожащие человечество: куда мы мчим? Какие угрозы таятся в новейших достижениях научно-технического прогресса? Зачем человеку космос? Зачем расщеплять одни ядра и синтезировать другие? Чем обернется для человечества вмешательство в генетику, в наследственность? Почему опасно клонирование (уже тогда, в семидесятые, о нем заговорила фантастика)? Конечно, это не значит, что писатели-фантасты — пророки, знающие ответы на все вопросы. Отнюдь! Фантасты, может быть, больше размышляют, немного дальше пытаются заглянуть.
Дмитрий Александрович Биленкин, с которым я сдружился в те годы, как раз и являлся таким — очень размышляющим — фантастом. По образованию он был геохимиком, ездил в геологические экспедиции. В конце пятидесятых все чаще стали появляться в периодике его статьи и очерки. С 1959 года Биленкин — штатный сотрудник «Комсомольской правды», в его попечении популярная еженедельная полоса «Клуб любознательных». Кажется, именно на этой полосе прочел я коротенький рассказ Биленкина «Зачем?». Так, ничего особенного, но запомнилась любопытная идея поиска внеземных цивилизаций. Радиоволнами всю Галактику не охватишь, полеты к далеким мирам бессмысленны, так вот оптимальный вариант межзвездной связи: к ближайшей звезде запускается автоматическая станция, которая будет кружить вокруг нее и лазерами управлять звездными реакциями. Звезда будет то разгораться, то гаснуть — такая пульсация и привлечет внимание гипотетических братьев по разуму…
Мы с Биленкиным познакомились, когда он уже работал в журнале «Вокруг света». Ему было за тридцать. Высокий, с красивым юным лицом, всегда при галстуке, он производил впечатление умного, спокойного и успешного человека. В 67-м вышла первая книга его научно-фантастических рассказов «Марсианский прибой». За ней последовали, с интервалами в 3–4 года, другие сборники рассказов — «Снега Олимпа», «Лицо в толпе», «Проверка на разумность», повесть «Сила сильных». Он нашел свой жанр — новеллу — и уверенно его разрабатывал. Герои его новелл — изобретатели, математики, разведчики космоса, космический психолог Полынов (любимый персонаж Биленкина) — сталкиваются с необычайными явлениями, подчас грозящими гибелью. Их выбор, поведение всегда определяются нравственностью. В «Принципе неопределенности» ученый XXI века Берг отправляется на машине времени, «хроноскафе», в XIII век, чтобы отыскать и привезти забытый в прошлой экспедиции «антигравитатор». Прибор найден. Но как быть с девушкой, приговоренной фанатиком епископом к смерти? Утром ее сожгут. Берг не должен вмешиваться в дела прошлого времени, это опасно: история пойдет по-другому, изменится будущее, из которого он прибыл. Но почему история должна измениться к худшему, если его поступок правилен и хорош? Сомнения отброшены, Берг спасает девушку («целуя ее, он понял, что хочет целовать ее всегда, всю жизнь»…), они бегут из города. За ними идет погоня, но они успевают добежать до хроноскафа, и Берг заталкивает девушку на сиденье. Тут же он понимает, что хроноскаф не вывезет двоих: перегрузка! И он отправляет девушку в свой XXI век, а сам остается в глухом Средневековье — без надежды на возвращение.
А вот рассказ «Проба личности», впервые напечатанный в 1978 году в альманахе «НФ» № 19, который я составлял. Школьники XXI столетия вызвали из глубины веков методом «фантоматического» моделирования… Фаддея Венедиктовича Булгарина. Конечно, это фантом, голограмма, сотканная компьютером по рисункам и воспоминаниям той эпохи. Воссоздан не просто облик, но и душевный склад, образ мыслей того самого Булгарина, и ребята предъявили ему строгий спрос. «Судьи? Нет. Но и не зрители. И уж, пожалуй, не дети. Исследователи». Почему он, Булгарин, травил Пушкина, писал доносы в Третье отделение на него, на Вяземского, на Тургенева? Воевал на стороне Бонапарта… Брал взятки… Булгарин оправдывается, мол, служба требовала, старался ради царя и «общественной пользы»… Не выдержал груза обвинений, рухнул на колени… Ребята, потрясенные, выключают мерзкий фантом…
Новеллы Дмитрия Биленкина осуществляли своего рода службу времени, экстраполируя в будущее лучшие нравственные качества ныне живущих людей. Герои его новелл — работящие, мыслящие люди. Характерные для них высказывания: «Нормальное состояние разума — труд мысли»; «Работа, что ни говори, все-таки лучшее из лекарств»; «Всякая жизнь проходит, важно ее наполнение».
Ко времени первого малеевского семинара Биленкину было под пятьдесят. Он очень посолиднел: отрастил усы и бороду, курил трубку. Так же, как и я, Дима твердо придерживался принципа реалистической фантастики. Мы не учили семинаристов, как надо писать, — это от Бога. Но научить, как не надо писать, можно. Достоверность! Даже самое необычайное должно выглядеть правдоподобным. Мы вытаскивали из рукописей недописанные фигуры персонажей, решительно перечеркивали многословие и красивости…
Можно ли было себе представить, что Дмитрию Биленкину оставалось всего пять лет жизни?
«Малеевки» были своего рода ежегодным смотром молодых сил фантастики. Съезжались со всей страны начинающие авторы, в большинстве своем люди талантливые. Некоторые из них уже опубликовали рассказы в сборниках фантастики, выходивших в «Молодой гвардии» и в «Знании».
Мне довелось составлять три альманаха «НФ» в издательстве «Знание», и в каждом из них присутствуют «малеевцы». В альманахе № 19 (1978) напечатана повесть Виталия Бабенко «Переписка». В № 23 (1980) — рассказы Михаила Веллера, Александра Силецкого и Евгения Филимонова. В № 35 (1991) — повесть Владимира Покровского «Танцы мужчин». Уже шла перестройка, я написал в предисловии к этому альманаху: «К счастью, наступило время обновления, нравственного очищения общества от тяжелых завалов тоталитаризма. Вот и залежавшаяся в ящике стола повесть Покровского „Танцы мужчин“ выходит к читателю». В этом же номере альманаха опубликованы рассказы Эдуарда Геворкяна, Любови и Евгения Лукиных, а также молодых авторов из следующего поколения «малеевцев» — Андрея Саломатова и Виктора Пелевина. Все эти имена теперь на слуху, и я рад тому, что способствовал их старту.
И конечно, моя большая радость — книги, которые дарят бывшие семинаристы. У меня целая полка книг «малеевцев» — москвичей Бабенко, Покровского, Руденко, Геворкяна, Саломатова, петербуржцев Рыбакова, Лазарчука, Столярова, красноярца Успенского, волгоградца Лукина, киевлянина Штерна.
Двум Борисам — Руденко и Штерну я дал рекомендации для вступления в Союз писателей. В 87-м Боря Штерн прислал из Киева свою первую книгу «Чья планета?» с трогательной надписью: «…В этих рассказах много Вашего участия, Вашей доброй души. Спасибо Вам за поддержку в трудные времена, которые, надеюсь, уже позади». Верно, те времена позади, но и нынешние не назовешь легкими. У Штерна вышли еще две или три книги, и он написал бы еще много, он был редкостно талантлив. Но в 1993-м Штерн умер внезапно, за работой, упав головой на клавиатуру компьютера.
Из моего дневника:
10 мая 1982
…Вчера, 9-го, в День Победы к нам приехали Тарковские. Лидка звонила Татьяне в Переделкино, и вот они поймали такси и приехали. Я был очень рад: люблю Арсения Тарковского, милейшего, детски-простодушного, обожающего смешные истории и марки. И стихи его люблю. Лидка сделала лобио, испекла хачапури, и Арсений, которому опротивел домтворческий однообразный харч, с удовольствием ел. Выпили коньячку. Алик и Натэлла тоже были. Татьяна сейчас редактирует куперовского «Зверобоя». Я вспомнил, как смешно и зло писал о Купере Марк Твен, и прочел им вслух эту статью из XI тома. Мы покатывались со смеху. Потом Арсений смотрел мою коллекцию марок, я ему много подарил, он был страшно доволен. Вечером Алька поймал машину, и мы их отправили в Переделкино. Приятные люди, приятный вечер.
30 ноября
…Вечером вчера был в ПДЛ творческий вечер нашего милого Арсения Александровича Тарковского. Хороший вечер. Читали стихи — свои и Арсения — Алик Ревич, Годик Корин, Евтушенко, Кома Иванов, пел две новых песни Окуджава (одна из них — о дураках, которые любят учить, и об умных, которых скоро «всех выловят», и о необходимости «усреднения»). Читал стихи Арсения Михаил Козаков. Великолепно сыграл А. Гаврилов опус позднего Скрябина и опус раннего Прокофьева, и от его могучих аккордов сотрясался и ездил взад-вперед «Стеинвей». Потом Гаврилов сделал Арсению поистине царский подарок — сыграл крохотную (но драгоценную) вещичку Моцарта, чудную каденцию, недавно найденную в Будапеште у потомка аристократической семьи. Неизвестный Моцарт! Гаврилов сказал, что это был, скорее всего, подарок женщине. Ах, как дивно прозвучал этот подарок!
Верно говорили выступающие, что Арсений Тарковский не позволил себе опубликовать ни одного посредственного стихотворения. Что он прочно связал себя с пушкинской традицией. (Я-то думаю, что Арсений весь — из Серебряного века нашей поэзии.) Он опубликовал свою первую книгу только в 1962 г., когда ему было 55 лет! До этого был известен только как переводчик. В заключение Тарковский долго читал свои прекрасные стихи. Я рад, что А. А. почтил меня — если не дружбой, то хорошим отношением. Очень люблю этого милого, доброго 75-летнего поэта.
В конце мая 1983-го летали с Гуревичем, Биленкиным и Берковой в Душанбе — на «Неделю фантастики». На третьем часу полета под нашим ТУ-154 возникло Аральское море. Облачность была негустая, и мы хорошо разглядели тускло-синий Арал с широкими белесыми полосами по краям — то была обмелевшая часть моря, соль, впитавшаяся в песок. Страшновато выглядело гибнущее море. Далее простерлись красноватые Кызылкумы, а за ними Гиссарский хребет со снежными шапками, и открылась Гиссарская долина, островки поселков — и наконец Душанбе.
Поселились в интуристовской гостинице «Таджикистан». Такое же название носил и фирменный кабоб (то есть кебаб), поданный на ужин в ресторане. Грянул джаз, и английские туристы, большая группа, пустились в пляс. («Совершенно забыли, — записал я в дневнике, — что у них творится в Ольстере».)
Очень много выступали — на душанбинских предприятиях, в лектории, в театрах. Нас возили в Нурек — с 300-метровой высоты знаменитой плотины мы смотрели, как синий Вахш втекает в водоприемники и, отдав свою силу турбинам, бурлит, вытекая из нижнего бьефа.
Но самым сильным — и тяжким — впечатлением было выступление в военном госпитале.
31 мая я записал в дневнике:
…И вот я увидел наших раненых из Афганистана. Конечно, легко раненные (тяжелые лежали в палатах) — их набился полный зал. Молодые ребята в пижамах и тапках. Я всматривался в их лица. В общем, обычные молодые лица — замкнутые и веселые, смышленые и туповатые, всякие. Но что-то, пожалуй, было в глазах… много повидавшие глаза. Будто тень прошлого.
Они скрывали свои увечья. Одного парня вызвали «на выход». Он поднял с пола костыли и пошел на одной ноге…
Я не стал говорить о фантастике. Рассказал им о «своей» войне. О том, как транспорт подорвался в декабре 41-го… о блокаде, о Кронштадте… Я от души пожелал им выздоровления и удачи… Кажется, мое выступление было эмоциональным…
Потом, когда встреча кончилась, я спросил черноволосого майора медслужбы (начальника госпиталя?) — какие ранения преобладают? Он сказал: огнестрельные и осколочные, но есть и ожоги, и баротравмы (т. е. когда взрывной волной обо что-то ударит…).
Тяжелое впечатление. И невысказанный вопрос: за что воюют эти парни? Мы-то знали, за что воевали, мы страну отстаивали от фашизма. А эти?..
Из моего дневника:
14 марта
…Медленно вызревает у меня новая повесть, ее действие происходит в первые месяцы войны на Ханко и — в наши дни. Читаю, думаю, записываю возникающие мысли.
…Позвонил Юра Тарский: вчера на пленуме правления СП Марков объявил о лит. премиях за 83-й год. Премия им. К. Симонова присуждена мне за «Кронштадт» — лучшее произведение на военную тему минувшего года. Еще Юра сказал, что было пятеро кандидатов. И еще: «Знамя» возражало, т. к. эта премия помешает «Знамени» выдвинуть меня на Государственную премию. Так-то. Я, конечно, очень рад. Такая неожиданная радость. А Госпремия… все равно ведь не дали бы… все идет своим — неопределенным? — путем…
17 марта
…Права Лидка, сделав любопытное обобщение: за маринистику у тебя «сплошные» премии: в 57 г. — премия за пьесу «Бессмертные», в 61-м (или 60-м, не помню) — премия журнала «Сов. моряк» за рассказ «Наш друг Пушкарев», теперь — за «Кронштадт». А за фантастику — никаких премий, одни неприятности.
Верно, верно…
Был я вчера у Аркадия Стругацкого. Аркашу ведь тоже… Казанцев в своей вонючей рецензии задевает — намекает, указывает на зарубежную публикацию «Гадких лебедей»… Аркаша хочет написать открытое письмо в «ЛГ». Ясно, что не напечатают, но — разойдется. А мне он кричит, чтоб я действовал по партийной линии — написал в КПК… «Ты член партии с огромным стажем, фронтовик! Ты наступать должен, а не обороняться!» И т. п.
Ох, надоело… Товарищи потомки, сможете ли вы понять, как трудно нам было? Какая мразь нас окружала, в какие скверные игры нам приходилось играть? Время, конечно, расставит все по местам…
Вот ведь: отмечали мы вчера 100-летие Александра Беляева. Был вечер в Большом зале ЦДЛ… Мне не хотелось ехать, но Нина Беркова упросила: надо выступить (вместо заболевшего Аркадия, вместо не приехавшей из Ленинграда дочери Беляева). Я выступил, говорил об этом феномене: Беляева при жизни ругали критики, поносили в газетах, а вот же, сгинули критики, а несчастный при жизни Беляев теперь издается широко, необычайно популярен…
Да, время всё расставляет по местам…
20 марта
Умер Бадигин…
Что это мне Игорь Чернышев сказал? Что, дескать, Тарский предлагает меня на освободившуюся бадигинскую должность (общественную) — председателем комиссии по маринистике? Вряд ли, вряд ли меня — чинами не вышел…
Хм, главным маринистом страны? Хотел бы я стать? Не знаю. Должности, хоть и не административные, пугают меня… вольного литератора на вольных хлебах…
22 марта
Ну вот, вчера в «ЛГ» опубликован список лауреатов лит. премий-84, в том числе и я — «премия им. К. Симонова за роман „Кронштадт“». Сподобился старик Войскунский на 62-м году жизни.
Ну и что теперь? А ничего. Остеохондроз как давил на крестец, так и давит…
С интересом читаю рукопись Стругацких — новую повесть «Хромая судьба», выданную мне Аркадием. Сильная, неординарная проза. Молодцы!
А моя новая повесть — военная, о Ханко, — идет туго. Все еще обдумываю. Поворачиваю так и этак сюжет, характеры… новые действующие лица вдруг возникают и требуют к себе внимания…
Весна. Солнышко светит. Налетают короткие метели — и снова солнце.
Ужасно не хочется стареть.
11 апреля
…В «Технике молодежи» изрядный скандал. Захарченко во 2-м № журнала начал печатать новый роман А. Кларка «Космическая одиссея 2002». И вдруг обнаружили: все советские члены смешанного советско-американского экипажа звездолета носят имена и фамилии видных диссидентов… № 3 журнала, где шло продолжение, весь пошел под нож. А Захарченко — снят решением секретариата ЦК — не комсомола, а КПСС! Снят и зав. отделом литературы «ТМ» Пухов. Так Кларк подложил свинью Базилю. Это очень хорошо, что слетел краснобай Захарченко…
Новая военная повесть захватила меня. Снова гремела артиллерийская гроза над полуостровом Ханко, и стелился черный дым над горящим лесом, и пулеметные трассы перекрещивали по ночам узкие проливы в шхерах. Еще не знали мои герои-однополчане — мальчишки, подросшие к войне, — не знали, какая судьба им приуготовлена, да и я еще не очень-то знал, но роман уже вел меня. Да, повесть понемногу перерастала в роман, и уже возникло, хоть и не вполне определенно, название: «Мир тесен».
Медленно, как и всегда у меня, шел роман, не больше двух страниц в день. Жизнь, разворачиваясь с явным ускорением, обгоняла его.
Ранним вечером 14 мая 1984-го я включил телевизор и сел в кресло. Вошла в гостиную Лида, неся клубок мохера, спицы и недовязанный жакет. Последнее время она увлеклась вязанием.
— Ты совсем как товарищ Расул, — сказал я. — Всё в одной руке держишь.
Когда-то у нас в бакинской школе был такой преподаватель черчения — товарищ Расул. Он по-русски говорил неважно, сердился, когда в классе становилось шумно, кричал: «Я буду ставить вопрос педагисский совет!» Однажды в классе на доске появилась надпись, сделанная кем-то из первой смены (мы учились во второй):
У доски Расул стоял,
Тряпку, циркуль и журнал
Всё в одной руке держал.
Уф, какая молодца!
Товарищ Расул вошел, держа огромный циркуль, линейку и журнал, прочел надпись и очень рассердился. Велел стереть. А написано было каким-то едким желтым мелом, стиралось плохо, дежурный тер, тер тряпкой, но надпись лишь немного поблекла…
— Ты совсем как товарищ Расул, — говорю я вошедшей Лиде.
— Я не товарищ Расул, — говорит она, усаживаясь в свое кресло.
— Конечно, — говорю, — ты не товарищ Расул, но все же есть что-то общее.
— И ничего общего нет. Сегодня будет фигурное катание? Не помню, что показывали в тот вечер по «ящику».
Вдруг я ощутил как бы толчок в душу — вспыхнула мысль: как там Исай? Я снял трубку, набрал бакинский номер Лукодьяновых — и услышал голос Ольги:
— Ой Женя! Только что, только что… пять минут, как Ися умер…
У меня в горле ком, не могу говорить, а она плачет, причитает:
— Мы его три дня как из больницы забрали… он совсем был плох, не вставал, не узнавал меня… со вчерашнего дня без сознания…третий инсульт…
— Завтра прилечу, — говорю. — Без меня не хороните. Я понимал, что жизнь у Исая кончается. Но надеялся, что он доживет до осени: мы с Лидой хотели осенью приехать в Баку. И вот…
Прилетел в Баку ночью. Ольга, предупрежденная мной по телефону, не спала. Сразу открыла дверь.
Исай лежал на столе в черном гробу. Я откинул с лица простыню, снял марлевую маску, пропитанную формалином, — и ужаснулся.
Белое старческое лицо, дряблая кожа, обтянутый нос. Ничего общего с Исаем! С моим умным, всезнающим братцем. Что делает болезнь с человеком… какой блестящий интеллект разрушается до неузнаваемости…
Оля плакала. Я тоже… Так много было связано с Исаем. Наши книги, наши долгие интересные разговоры, наши планы…
Похоронили его на следующий день, 16 мая, при большом стечении народу, на новом городском кладбище за так называемыми Волчьими воротами, откуда были видны скопления нефтяных вышек и желто-серые холмы Локбатана.
Из моего дневника:
24 июня 1984 г.
Как и 45 лет тому назад, сегодня воскресенье. А тогда, в 39-м году, в этот день был выпускной вечер в нашей школе, и я впервые признался Лиде в любви. Мы были счастливые, ошеломленные в тот вечер. И невозможно молодые. Мы ничегошеньки не знали о том, что нас ожидает. А ожидала нас война, беда, долгая разлука. Вижу руку Провидения в том, что мы уцелели — для жизни и любви. 45 лет любви. Это чего-нибудь да стоит. Да нет, это — бесценно.
Счастье — это видеть счастливую улыбку моего малыша.
30 октября 1984 г.
Вчера ездили в ЦДЛ на вечер Тура Хейердала. Огромное скопление народу…
Тур в свои 70 выглядит превосходно — строен, подтянут, кожа гладкая, загорелая. Типичный светловолосый (ныне облысевший) скандинав…
Вечер вел Долматовский. Выступал Сенкевич, рассказал, в частности, что первое издание «Кон-Тики» привез из Норвегии в Москву Долматовский. К Туру отношение сперва было скверное. На заседании академического института археологии и этнографии директор этого и-та обругал Тура невеждой и расистом (!). А один аспирант набрался храбрости и заявил, что это недостойно — такая ругань без малейшей попытки разобраться в гипотезе Тура (о заселении Полинезии не с запада, а с востока — из Южной Америки), которая казалась очень крамольной. Этот бывший аспирант, Генрих Анохин, здоровенный малый, сидел в президиуме позади Льва Жданова, переводчика Тура.
Потом выступил Тур (а Жданов превосходно, синхронно переводил с норвежского), показал слайды — сначала о последнем плавании «Тигриса», потом — о новых разысканиях на Мальдивских островах. Там, на экваторе, на необитаемом острове Гавган (одном из 1200 островов, входящих в Мальдивскую Республику) ему удалось раскопать курганы, построенные некогда неведомыми солнцепоклонниками. Облицовку курганов содрали мусульмане, заселившие острова несколько столетий спустя (в XII веке предположительно), — сохранились ее обломки, плитки с изображением солнца. Сохранились архитектурные детали старинных сооружений с орнаментом в виде лотоса (это индуизм), статуэтки Будды, превосходная каменная кладка… Целая цивилизация! На изображениях человеческих голов — длинные, оттянутые книзу уши (я вспомнил Аку-Аку!). Может, древнейшая культура солнцепоклонников… сродни той загадочной цивилизации, которая существовала на острове Пасхи? Об этом Тур не говорил. О своей концепции не сказал ни слова — только факты, только слайды. Любопытны найденные там же бусы из агата, горного хрусталя — материалов, не существовавших на коралловых атоллах. Значит, мореплавание. Вот любимая теория Тура — древние много плавали, океан не разъединял, а соединял людей издревле.
Потом Тур отвечал на вопросы. Он прекраснодушный пацифист, шлет телеграммы ген. секретарю ООН о необходимости прекратить гонку вооружений. Наивный интеллигент западного типа. Очень привлекательный, очень симпатичный человек…
В том же октябре 84-го в Пицунде, в Доме творчества, был у меня разговор с писателем Борисом Можаевым. Он спросил, какая болезнь у моей жены.
— Деформирующий артроз обоих тазобедренных суставов.
— А вы читали мою статью в «Литературке» о таллинском Институте имени Сеппо? — сказал он. — Мне там выправили сломанную руку…
По словам Можаева, там, «в Сеппо», прекрасная ортопедия, отлаженная методика: они не заменяют сустав искусственным, а «поворачивают свой» гладкой стороной к вертлужной впадине. Ортопедия крошечная, попасть туда трудно, но если проявить настойчивость…
— После моей статьи, — сказал Можаев, — институту обещано новое помещение. Но если это состоится, то, конечно, не скоро.
Я поблагодарил его за добрый совет. Но воспользовались мы им лишь полтора года спустя — в роковом для нас 1986-м.
Соседка по дому рекомендовала нам «народного» врача-целителя, некоего Владимира Ивановича. Он заявил, что лечит «по рецептам Авиценны». Принес настойку из трав и мумиё, которое назвал «великой целебной силой». Кроме того, посоветовал «перестроить питание», а именно: есть всё порознь («не мешать белки с крахмалом») и отказаться от кофе и чая.
Озадачил нас этот целитель. В поликлинике Литфонда врач-онколог запретила принимать мумиё: она наблюдала Лиду по поводу мастопатии, а мумиё, по ее мнению, способствует росту тканей. Словом, мы отказались от «рецептов Авиценны». И не отказались от чая и кофе.
С годами всё более удлинялся список наших болезней. У Лиды к артрозу добавилась мастопатия. Я давно уже нажил гастрит и бронхит.
Все же мы как-то управлялись с болезнями. Поболеем — и выздоровеем, снова на ногах. Так оно и шло — до поры до времени. Погруженные в повседневный ход жизни, мы не задумывались о том, что вступили в критический возраст.
Из моего дневника:
1 августа 1984 г.
Вчера мы с Лидой приехали «Стрелой» из Ленинграда. Две недели мы были там, три последних дня — в Кронштадте… Почти каждый день шли дожди. Но мы оба довольны. Жили в интуристовской гостинице «Ленинград», напротив «Авроры», по бортам которой день-деньской висят в люльках матросы и драют, красят, моют. Мы повидались почти со всеми друзьями. Побывали на Черной речке, на выставке «Пушкин и его время в изобразит, искусстве XIX–XX вв.», на выставке Мурильо, в Золотой кладовой Эрмитажа, в Меншиковском дворце, на экскурсии по Фонтанке, в Ломоносове — в Китайском дворце… А я еще ездил в Б. Ижору выступать в матросском клубе с поэтом-песенником Соломоном Фогельсоном.
25 июля на Невском зашли в книжную лавку писателей — и сразу бросился в глаза мой «Кронштадт»… Зав. лавкой, дама, знакомая по Пицунде, сказала: «Очень хороший роман. Мы прочли. Спасибо. Хорошо у нас идет». Я купил 18 штук… раздарил почти все книги друзьям…
В Кронштадте 27-го была триумфальная встреча. Анна Константиновна Горланова привезла меня в райком…меня принял симпатичный 1-й секретарь Тарбаев… А в холле шла торговля моим романом: привезли 200 штук для городского актива. Актив созвали для встречи со мной. Когда я, сопровождаемый 1-м секретарем, вошел в зал, раздались аплодисменты. Я был взволнован. Меня хорошо слушали. Хорошо говорили о моей книге. Наверное, это был мой звездный час…
Нас возили на форты… 29-го, в День флота, я был приглашен на парад: на катере командира базы контр-адмирала Гокинаева, вместе с Тарбаевым и другими отцами города, обошел все гавани, все корабли, а потом на Якорной площади стоял на трибуне, мимо которой парадным строем шли моряки.
Да, поистине мой звездный час.
20 ноября 1984
С утра три звонка подряд: Миша Лев поздравлял с награждением орденом «Знак почета», потом позвонил Петр Ал. Сажин, потом Ал. Петр. Штейн — тоже поздравляют. Оказывается, в сегодняшней «Сов. культуре» публикуется весь список награждений писателей, и они прочли. Значит, меня наградили. Вернее — мой «Кронштадт». Это, конечно, он работает… Я совершенно не ожидал, полагая, что награждение писателей идет, как обычно, по иерархическо-должностному принципу. И, конечно, так оно и есть. Но в списки, как видно, попало некоторое количество писателей-не-на-должности…
1 марта 1985
…Вчера Алька купил в городе несколько номеров «Литературного обозрения» № 2 с Лёниной рецензией на «Кронштадт». Называется она «На ледяном ветру» (первоначальное название у Лени — «Гимн и реквием»). Рецензия написана прекрасно, умно. Тут и коротко прослежен мой путь к «главной книге», и сжато и верно изложена ее суть, и хорошо сказано о поколении идеалистов, «книжных» мальчиков, которые обнаружили в себе твердость духа и «исполинскую силу» — спасли флот, отстояли Ленинград. Тут и — о полной достоверности событий на Балтике и событий довоенной поры, когда мрачная тень пала на судьбу Козырева. Тут и о том, что неуютно чувствует себя Юра Иноземцев в наши дни: не может «докричаться» до своей дочери, не понимает, почему процветает «яростный графоман» Зубов и почему «трудно живется, когда жить стало легче»? И не потому ли он скликает всех фронтовых друзей — павших и живых, — что только они, что только страшная военная пора ему теперь опора?.. Здорово, здорово написал Ленька. Я, прочтя рецензию, сразу позвонил ему, это было в 11 вечера, поблагодарил сердечно…
С автором той рецензии — Леонидом Зориным — у меня и теперь, весной 2006 года, когда я пишу эти строки, самые сердечные отношения. Шутка ли сказать, нашей дружбе почти 80 лет! Ведь мы познакомились в Баку в раннем детстве — в детском садике, который выводила погулять на Приморском бульваре сухопарая, крашенная хной воспитательница (или, если угодно, бонна) Луиза Вольдемаровна.
Жизнь развела нас с Леней на долгие годы, но дружба не прекращалась, мы переписывались и непременно встречались, когда я бывал в Москве. А после нашего с Лидой переезда в Москву общение с Леней возобновилось. Он приглашал нас на все свои театральные премьеры, дарил свои книги (а я ему — свои).
Мой стариннейший друг, один из ведущих драматургов страны, в последние годы пишет прозу с удивительным, я бы сказал — юношеским увлечением. Это — как второе дыхание. Интеллектуальная проза Зорина противостоит нарастающему потоку массовой культуры и ждет своего исследователя.
Сентябрь 85-го мы с Лидой провели в Пицунде. Море было бархатное, теплое. У меня в дневнике записано: «Мы шли после купания по теплому асфальту променада, среди инжировых деревьев, кизила и камышей, день был сияющий, и Лидка сказала: „Мне хорошо, папуля“»…
Помню, я ответил: «Я рад это слышать, малыш. Это — то, для чего я живу»…
Еще запомнилось в том сентябре: много говорили на пляже, на вечеринках о текущем моменте. А точнее — о новых веяниях, связанных с «воцарением» Горбачева. Плюрализм, гласность — с такими диковинными понятиями мы никогда прежде не встречались. Серьезно ли это? Надолго ли? Столько было на нашем веку несбывшихся надежд…
Пока что мы впрямую столкнулись с первоначальным горбачевским нововведением: в Пицунде объявлена «декада трезвости», не продают ни вина, ни водки. Даже местная жительница Марья Андреевна, у которой в прежние годы мы всегда покупали отличную инжировую чачу, закрыла «производство». «Опасно стало, — сказала она, когда мы к ней пришли. — Залила в аппарат керосин».
Такие странные дела. Время явно меняло привычный облик.
23 сентября, в последний день пребывания, мы с Лидой выкупались в теплом море и бросили в него монетки — чтобы и в будущем году удалось сюда приехать.
Но больше мы Пицунду не увидели.
Из моего дневника:
29 сентября 1985 г.
Биленкин звонил. И, в частности, рассказал о наскоках на Стругацких. Весной, когда в Свердловске вручали «Аэлиту» (за 84 г.) С. Павлову, с ним приехал из Москвы Ю. Медведев, которого, оказывается, втихую уже приняли в СП (!). На встрече с фэнами был, конечно, задан вопрос о Стругацких: как они? что нового пишут. И этот подлый подонок Медведев ответил: «Со Стругацкими все кончено: у них на квартире сионистское подполье». Дошло это до Аркадия, он решил подать на Медведева в суд, но — никто из слышавших Медведева не хочет в свидетели…
Летом АПН взяло у Аркадия интервью (для заграницы) — вдруг сотрудника, беседовавшего с ним, вызвали к начальству: «Кто разрешил?как посмели?! Стругацких печатают антисоветские издатели!..»
И третий наскок — недавно. В «Знании — силе» печатается их повесть «Ветер гасит волны»… и уже в двух номерах прошли куски, как вдруг из общества «Знание» — запрещающий звонок одного из замов Басова: «Прекратить печатать Стругацких!» В журнале, естественно, забегали, Филиппова стала выяснять, откуда идет запрет. И оказалось: от одного завсектором отдела пропаганды, ненавистника Стругацких (наверное, дружка Медведева и К о ), который позвонил в «Знание»… и «посоветовал» этому заму прикрыть публикацию. Ну, Филиппову на испуг не возьмешь, у нее свои связи, и она добилась отмены запрета («Дайте мне письменную обоснованную бумагу» — но разве кто-нибудь даст такую бумагу?).
В марте 1986 года Лида слегла с высокой температурой и подскочившим артериальным давлением. И очень разболелись ноги.
Все больше тревожил меня ее артроз.
(В своем дневнике я записал 10 марта: «Может, не так уж сильно заблуждалось средневековье, сваливая свои беды на комету Галлея? Мы уже с неделю видим ее изображение на экране ТВ. А в натуре? Сплошная облачность, что ли, мешает ее увидеть в ночном небе?.. Может быть, эта знаменитая комета связана с родом человеческим какими-то тайными нитями, о которых мы не подозреваем? Все-таки Фред Хойл, серьезнейший астрофизик, подозревает в кометах не то сеятелей органической жизни, не то распространителей эпидемий…»)
Но комета кометой, а болезни требовали лечения. Я стал названивать в Таллин, в Институт имени Сеппо. После многодневных тщетных попыток дозвонился наконец до хирурга Мытуса, услышал в трубке энергичный голос, с некоторым акцентом. Да, он может принять на консультацию — по средам.
Мы приехали в Таллин 22 апреля — чтобы с утра 23-го, в среду, попасть к этому хирургу. С помощью писателя-мариниста Ростислава Титова, члена Совета по морской художественной литературе, который возобновил свою деятельность во главе с новым председателем Тимуром Гайдаром (а я стал его заместителем, а впоследствии и председателем этого совета), — с помощью Титова мы устроились в гостинице «Палас», в центре города. Номер был просторный, с видом на Вышгород. Конечно, все удобства, телевизор, холодильник, который при работе рычал, сотрясался и даже немного разъезжал по комнате.
Утром отправились в Институт им. Сеппо. Доктор Мытус, рослый хмурый эстонец со взглядом исподлобья, посмотрел рентгеновские снимки, привезенные нами, и сказал: «Здесь ничего нельзя сделать». Потом велел Лиде лечь на тахту и проверил движения ног. «Левая еще немного подвижна», — сказал он и отправил Лиду в кабинет напротив — на рентген. Спустя полчаса посмотрел мокрый снимок, снова проверил подвижность левой ноги — и наконец последовало резюме:
— Ну, если вы очень хотите, то можно осенью сделать операцию. Надо, чтобы Минздрав СССР дал письмо в Минздрав Эстонии, тогда он запросит клинику, и при наличии мест… — Он кивнул, давая понять, что разговор окончен. И добавил на прощанье: — Три месяца на костылях.
Вокруг шпилей Нигулисте и Домской церкви кружили чайки. Мы поднялись в Вышгород по Люхике Ялг («короткой ноге»), а спустились по длинной — Пикк Ялг, и тут, в кафе того же названия, неторопливо пили кофе с вкуснейшими пирожными.
— У меня не идут из головы слова Мытуса «если вы очень хотите», — сказал я. — Что это значит? «Если вы дошли до крайности»?
— Я не считаю, что «до крайности», — сказала Лида. — Хоть и плохо, но все же я хожу.
— Не так уж плохо ты ходишь, малыш. Просто медленно.
— Я хожу плохо, и, конечно, было бы большое облегчение, если Мытус приведет в порядок левый сустав.
— Да, но все же рискованно. Стопроцентной гарантии при операциях не бывает.
— Не бывает. Но я бы решилась…
— Ты у меня храбрая.
— Просто он вызывает доверие. Видно, что Мытус хороший хирург.
— Как это — видно?
— Ну, такое впечатление.
— Ладно, еще есть время подумать. В Москве найдем хорошего артролога и посоветуемся. Титов говорил, что на Пярну-мантее прекрасный рыбный ресторан. Подают форель, запеченную в чем-то…
— В фольге.
— Да. Поедем туда?
— Поедем, папуля.
Из моего дневника:
9 мая 1986 г.
День Победы. Наш великий праздник. Главный праздник моего поколения. Спасибо Провидению, давшему возможность вкусить прелесть мирной жизни в течение десятилетий. Не жалуюсь, не ропщу. Почему же смутно на душе? Ну, конечно, конечно, — Чернобыль. С каждым днем все больше осознаешь ужас происшедшего. Игры с ядром атома — погибельны для человечества… Мир был просто обречен на страсти вокруг атомного ядра. Расщепление одних ядер и синтез других, как видно, запрограммированы объективным ходом цивилизации и научно-технического прогресса. Недаром у многих мыслителей прошлых времен прогресс вызывал недоверие, отвращение даже. Что же делать? А ничего. Из поезда на ходу не выпрыгнешь. Если б только знать, куда едет этот безумный поезд…
А еще потому беспокойно, что очень разбухает мой роман. Я вижу его конец, но до него дойти не просто. Слишком много материала жизни он вбирает. Требует вобрать. Он мною управляет, а не я им…
18 мая холодным утром, под дождем, мы — группа московских писателей — вылетели в Краснодар. Там в аэропорту нас ожидал «рафик», на котором мы поехали в Новороссийск. Теплом и цветущими акациями встретил нас этот город. Утром следующего дня я открыл семинар маринистов Юга в актовом зале Новороссийского морского училища. (Над зданием протянулся огромный кумач: «Малая Земля — священная земля». Поразительно все же, что славу знаменитого десанта присвоил себе Брежнев. Теперь эти страсти были позади, но имя командира десантников Цезаря Куникова так и осталось заслоненным.)
У меня в группе было трое семинаристов: пожилой капитан 1 ранга в отставке из Киева и два капитана-новороссийца: один — дальнего плавания, второй — каботажного. Все трое — не без способностей, но их проза требовала не только редакторской правки, но и серьезной доработки.
Об одном из них надо рассказать особо — это человек незаурядный.
Анатолий Григорьевич Волков в детстве пережил немецкую оккупацию в Новороссийске. После войны пошел плавать матросом, окончил среднюю мореходку, выслужился в капитаны портофлота. Крутил ветряные каботажные рейсы, сумел вывести свое запущенное прежде судно в передовые, был награжден «Знаком почета». Вероятно, Волков бывал крут с командой, да и с портовым начальством не всегда ладил. Однажды ночью в 77-м году в окно его квартиры влетел большой камень. Волков выскочил на улицу — никого не видно. Он стал звать: выходи, дескать, не боюсь тебя! И тут выступил из тени некто с надвинутым на глаза капюшоном, одну руку держал под плащом. Волков, самбист, двинулся на него. Тот выдернул руку с самопалом и выстрелил в лицо Волкову свинцовой дробью. Произошло страшное: Волков ослеп. Спасти глаза не удалось. Не сумела и милиция найти мерзавца с самопалом. Волков не сдался, хотя удары судьбы продолжали обрушиваться на него. Через год ушла жена с полуторагодовалым сыном. Он остался совершенно один. Не сдался! Выучился читать по системе Брайля и печатать на машинке, начал писать рассказы из своей жизни. Появилась у него собака-поводырь с красным крестиком на ошейнике. Стала помогать ему добрая пожилая женщина, его бывшая учительница языка и литературы, потерявшая одного из своих четырех сыновей: «Толя мне теперь как сын»…
Трагическая и возвышенная история. Писал Волков неровно, с красивостями. Но один из его рассказов мы с Титовым решили рекомендовать в альманах «Океан». Я выразил свое уважение мужеству Анатолия Волкова, качеству его личности…
Из моего дневника:
31 мая 1986
Вчера, в пятницу, ездили с Лидкой в поликлинику на диспансеризацию. Результаты невеселые. Блехман обнаружила у Лиды на левой груди фиброматозные узелки, сказала, что надо удалить… Дала направление в 40-ю больницу в онкохирургическое отделение, где раньше сама работала. В направлении написано: «Секторальная резекция». Много лет Берта Михайловна наблюдала у Лиды мастопатию на правой груди, и тут все в порядке, — и вдруг узелки на левой. Придется класть малыша в больницу…
16 июня 1986
Трудно писать. Трудно дышать. Не хочется жить.
У Лиды — самое страшное.
9-го я повез ее в 40-ю больницу, наконец поймал зав. онкохирургич. отделением Зеликовича… Велено было привезти Лиду в среду 11-го… Положили. Мы ни о чем не подозревали. 12-го делали анализы. 13-го палатный врач-хирург Пейгелис огорошил Лиду: с операцией придется подождать, начнем, наверно, с облучения. И добавил:. «Может быть, я ошибаюсь, но уверен: не ошибаюсь». Лидка позвонила, огорошила меня. В тот же день, в пятницу 13-го, Алик привез ее домой на выходные дни. В субботу я позвонил Берте Михайловне домой. Она всполошилась: почему облучение? Обещала переговорить с Пейгелисом. Вечером позвонила, говорит: кажется, Пейгелис прав…
В субботу мы с Лидкой пошли в лес, купались в пруду. Все было хорошо. И в воскресенье тоже. Утром она пришла ко мне. Моя любимая. Я сказал: «Ты самая лучшая. Нет никого заботливее и добрее тебя». Она прошептала: «Спасибо»…
…Сегодня отвез мою любимую в больницу. Б. М. пришла в 10. Я сидел ждал ее. Вернулся с операции Зеликович. Втроем — он, Пейгелис и Б. М. смотрели Лиду.
И вот — приговор, жестокий, незаслуженный…
…Я в ужасе. Приехал домой — пал на колени — молил Господа спасти мою любимую. Я не могу без нее жить.
Трудно, трудно мне писать о том, как внезапно переломилась наша жизнь. Читаю свои записи в дневнике — и снова переживаю то страшное время. Время на качелях: от отчаяния к надежде… от надежды к отчаянию…
По совету сведущих людей я забрал Лиду из 40-й больницы и 23 июня поместил ее в Радиологический институт (МНИРРИ) на Профсоюзной улице. Институт хороший, палаты двухместные, с санузлом. Опытные врачи осмотрели Лиду и избрали такую тактику: начать с химии, чтобы остановить процесс; потом «подберем» облучением, а там, возможно, дойдет и до операции. Заведующий химиотерапевтическим отделением Эдуард Кузьмич Возный, седоватый, в затемненных очках, с интеллигентной внешностью, вызывал полное доверие. У меня в дневнике записано 27 июня:
Был разговор с Возным. «Ну вот, — говорит, — начали химиотерапию. Через две недели подключим лучевую. Лечение долгое». Спрашиваю: «А до операции дойдет дело?» — «Да, может быть». Он заметил, как я встревожен, напряжен, стал говорить, что я должен держаться как следует… Сказал: «Она умрет не завтра, не через месяц и не через год. Есть случаи многолетние». Я взял себя в руки… Моя любимая, я не отпущу тебя…
Из записи 7 июля:
…Попросил Возного отпустить Лиду на субботу — до вечера воскресенья… И вот я привез малыша домой. Конечно, моя хлопотливая женушка развернула кипучую деятельность — готовку, стирку. Я помогал по мере сил. Время от времени укладывал ее отдохнуть. Но я видел, понимал: Лидке это надо , чтоб утвердить себя в своем обычном качестве, почувствовать себя дома , не больной, а хозяйкой. И я не препятствовал. Вечером пришли Каменковичи смотреть открытие спартакиады (то бишь «Игр доброй воли»). Зрелище было хоть куда, с выдумкой, феерическое. А я все посматривал на Лидуху, сидевшую в своем кресле (и занятую выделкой баклажанной икры — ведь она всегда что-нибудь делает, поглядывая на ТВ, — чаще шьет). Она перехватила мои взгляды, засмеялась и говорит: «Не верится, что я сижу на своем месте?»
Шло к концу это страшное лето. Третье страшное лето в моей жизни: первое — в 41-м, второе — в 61-м, когда заболела моя мама, и вот — третье…
В общем интенсивное лечение дало положительный результат: 5 сентября Возный сказал мне: «Все идет как надо. Опухоль и узлы не пальпируются. Будем готовить Лидию Владимировну к операции». — «Нельзя без нее обойтись?» — спросил я. «Надо сделать, — ответил он. — Только операция гарантирует…»
10 сентября я записал в дневнике:
Прекрасный голубой день бабьего лета. Солнечно. А душа у меня болит, болит. Бедный мой малыш. Такое трудное, варварское лечение. Выжигают клетки… Как я жду конца облучения. Как я тревожусь… Проклятый год. Проклятое лето… Да что это делается в безумном, безумном мире? Чернобыльская катастрофа. Землетрясение в Молдавии. 31 августа — жуткая морская катастрофа: ночью туристский пароход «Адмирал Нахимов» столкнулся с сухогрузом «Петром Васёвым», получил огромную пробоину и в 10 минут затонул. Погибло из 1200 пассажиров и членов команды 400 человек!.. Ощущение, что приближается конец света…
Каждую пятницу вечером я привозил Лиду домой. На уикэнд. 28 сентября, в воскресенье, мы отметили 42-ю годовщину нашей женитьбы. Я записал в дневнике: «42 года назад, в Махачкале… Целая жизнь позади… Но любовь сильна по-прежнему… Великое благо, главная ценность нашей жизни…»
В тот день Лида спросила: «За что ты меня так любишь?» — «Я душу твою люблю», — ответил я.
29 октября Лиду оперировал (в том же Радиологическом институте) хирург Чхиквадзе. Я томился в холле. Выйдя из операционной, Чхиквадзе увидел меня и сказал: «Сделали. Через пятнадцать минут увезут в реанимацию». — «Как ее состояние?» — «Как обычно после операции. Спит. — И добавил: — Процесс большой. Узелочки, оставшиеся после лечения, я вычистил». Ну, слава Богу…
Уже на следующий день Лиду перевели из реанимации в палату. Я помчался к ней… В дневнике потом записал:
Я нашел мою любимую улыбающейся и как будто спокойной. Болей особых нет. Конечно, ей делают обезболивающие уколы. Температура 37,2 — обычная послеоперационная… На трубке из-под мышки — пластмассовый сосуд для оттока лимфы. Слабенькая, конечно… С болью и нежностью смотрю на мою любимую. Горло перехвачено. Не могу говорить. Крепко держу ее руку, ощущаю ответное пожатие…
Не стану описывать послеоперационные волнения. Спустя месяц Лиду снова перевели в химиотерапию, к Возному, начали двухнедельный курс химии.
А 5 декабря позвонила из Горького Полина, жена моего двоюродного брата: вчера умер Доля. Похороны в понедельник 8-го.
Год Тигра нанес последний удар…
Доля очень болел в последние годы. Перенес инфаркт в 82-м, а в 84-м — операцию по удалению аденомы. Недавно обнаружили опухоль, Доля задыхался, опять его положили в больницу. Он умер на руках у Полины.
Вечером 7 декабря я выехал в Горький скорым поездом «Нижегородец». Ранним утром вошел в их квартиру на Трудовой улице. И вот — плачущая, но деловитая Полина, плачущий одряхлевший (94 года!) дядя Яша, переживший сына, и еще тут был Долин сын Саша, офицер, прилетевший из Минвод, где проводил свой отпуск. Пришла машина, мы поехали в оперный театр, в котором Доля много лет был дирижером.
В холодном фойе стоял на возвышении гроб. Негромко играл оркестр, и мне чудилось, что Доля слушает взыскательным ухом, не фальшивит ли, — но оркестр играл безупречно… и маэстро умолк навсегда…
Его последней постановкой был «Директор театра» Моцарта.
На Ольгинском кладбище Долю похоронили. Я окоченел на ледяном ветру. Согревался водкой на поминках. В тот же день вечером уехал в Москву.
Мои дневниковые записи тех лет переполнены тревогой и словами любви.
Полгода Лида провела в больнице. Наконец в середине декабря ее отпустили, и 21-го мы приехали в Дом творчества Переделкино — в наше зимнее убежище. «Отдышаться надо моей любимой, — записал я в дневнике. — И мне надо отдышаться».
Новый 1987 год встретили в нашей комнате вместе с Арсением Александровичем и Татьяной Алексеевной Тарковскими и Вадимом и Люсей Ковскими. Выпили за то, чтобы наступивший год Красного Зайца был к нам милосердным. Было довольно весело. Только Арсений плох: угрюм, молчалив, заторможен. Татьяна еще не сказала ему, что неделю назад умер в Париже Андрей…
В том январе, в Переделкине, время качнулось от отчаяния к надежде. Конечно, я возил Лиду в клинику на перевязки и анализы, и предстояли еще курсы химии. Но мы надеялись, что самое страшное позади.
Как и прежде, мне в Переделкине хорошо работалось. 13 января я дописал эпилог, и вот новый роман — «Мир тесен» — был закончен.
Забегая вперед, скажу, что в начале марта я отдал его в издательство «Советский писатель» и вскоре узнал, что роман послали на рецензирование Олегу Волкову. Я приуныл: о нем говорили как о человеке суровом, недобром. Но в конце апреля узнал, что Волков отозвался о романе вполне одобрительно. Вторую рецензию, тоже положительную, написал Чингиз Гусейнов. И началось, как обычно в этом издательстве (да и в других тоже), долгое ожидание. В октябре мой роман включили в резерв 1989 года. «Мы хотим издать ваш роман к 45-летию Победы», — сказал мне зав. отделом прозы Тихоненко. «Но ведь это 90-й год, — сказал я. — А предполагалось, что выйдет в 89-м». — «Какая разница — в конце 89-го или в начале 90-го? — сказал он. — У нас хорошее отношение к вашему роману. Прошу вас согласиться». Что мне оставалось делать? Выбора, как всегда, не было. В декабре 1987-го со мной заключили договор. «Мир тесен» вышел стотысячным тиражом летом 1990-го.
Лида его не увидела. Роман был посвящен ее светлой памяти.
Но тогда, в 1987-м, мы жили надеждой. Я выхлопотал в Литфонде путевки в Дом творчества Комарово и в июле привез Лиду в зеленую благодать Карельского перешейка.
Тут тишина и малолюдье. Рядом с Домом творчества только детский сад да где-то поблизости пионерский лагерь, из которого доносятся звуки горна — будто из моего далекого детства, из пионерлагеря в Бузовнах…
Мы спускались к пляжу, сидели на укромной скамейке под соснами. Как хорошо знаком пейзаж Финского залива — песок, дюны, из светлой воды торчат черные скалы. Я полез было купаться, но какое там купанье — чтобы окунуться, надо идти по мелководью едва ли не до Котлина.
Вон Котлин — темная полоска прямо перед нами. В левой части острова — силуэт Морского собора, трубы морзавода. Здравствуй, Кронштадт, вот и увидел я тебя. Последний раз увидел…
К нам приезжали гости из Ленинграда — двоюродный брат Гриша с женой, старый друг по флоту Стволинский, писатели Азаров и Шалимов, ребята из моего «малеевского» семинара. Вдруг позвонила Ольга Ларионова: умер Биленкин. Невозможно было поверить, что не стало моего друга Димы. Я знал, что его оперировали по поводу инфаркта кишечника, но думал, что он после операции выдюжит, выкарабкается…
В тот день мы с Лидой и нашими соседями по столу пошли на Комаровское кладбище (по дороге я забежал на почту и отправил сочувственную телеграмму Тане Биленкиной). Шли под моросящим дождиком медленно, с остановками, чтобы дать Лиде отдохнуть. Молодчина, осилила почти пятикилометровую дорогу.
Кладбище — очень значительное. Столько славных имен на памятниках. На могиле Ахматовой большой крест с ликом Христа, а на стенке — барельеф знаменитого профиля молодой Анны Андреевны. На камне перед оградой выбито: «Простите нам». А вот гранитный восьмигранник на могиле Ивана Антоновича Ефремова. Натан Альтман. Жирмунский. Памятники семье Гуковских. Семье Лихачевых. Университетские профессора истории Окунь и Равдоникас (когда-то Лида сдавала им экзамены).
Мы много гуляли. Ездили в Репино — в «Пенаты». Когда-то, после финской войны, группа первокурсников Академии художеств, в их числе и я, убирали, расчищали дом и территорию усадьбы. Теперь тут радиоголос ведет экскурсию. Все тот же гонг (тамтам), и круглый стол с вращающимся кругом в центре. И Репин печально глядит с последнего автопортрета — заброшенный одинокий старик в потертой шубе и шапке со спущенными ушами. Но нет запомнившихся мне картин «Самосожжение Гоголя» и «Отойди от меня, сатано»… Да и Куоккала теперь не та. Исчезли старые романтические дачки, всюду санатории, дома отдыха. Полвека — это все-таки срок исторический. Меняется само обличье земли.
Только природа человека неизменна.
Лиде нравилось Комарово, хотя и проливались частые дожди и очень досаждали комары.
Тот август 87-го запомнился мне. Помню, в частности, как поэта Всеволода Азарова и меня пригласили на крейсер «Аврора», стоявший на ремонте у стенки завода им. Жданова. Мы ехали в автобусе и разговорились с 83-летним инженером-корабелом Зиновием Русаковым. Он, бывший буденновский конармеец, трясущимися руками вынимал из конверта и показывал старые потускневшие фотоснимки. Рассказывал о своей судьбе… и о том, что их, бойцов 1-й Конной, осталось всего 70 человек…
«Аврору» облепили буксиры и под дождем повели в Неву — к Петровской набережной, месту вечной стоянки. Так мы с Азаровым приняли участие в последнем переходе знаменитого крейсера.
Под впечатлением разговора с бывшим конармейцем я записал в дневнике:
Уходят старые грозные времена. Настают новые грозные времена. От конармейской шашки до водородной бомбы жутковато, тревожно пролег XX век. Наш век, в котором нам, живущим и воевавшим, не удалось сделать жизнь спокойной и счастливой. Да и создан ли человек для счастья? — вот вопрос…
Осень была сравнительно спокойной. Жизнь вошла в прежний ритм. Мы с Лидой ездили в театры, смотрели кино (в частности, «Ностальгию» Андрея Тарковского, «Амадеус» Милоша Формана), посещали выставки в Пушкинском музее (в частности, большую выставку Марка Шагала. У меня в дневнике: «Вот Шагал — добрый и великий художник, обожавший звонкие яркие краски — синюю, красную, зеленую… И как он счастлив со своей Беллой на прекрасной картине „Прогулка“, где они, влюбленные, взлетели над Витебском»…)
Много читали. Перестройка сняла запреты, казавшиеся такими незыблемыми, с книгоиздания. Напечатали «Котлован» и «Ювенильное море» Андрея Платонова.
Из моего дневника:
А в будущем году «Дружба народов» опубликует «Чевенгур», это анонсировано. Ну, чудеса! Не думал, не чаял, что этот роман увидит свет — роман о том, как полуграмотные энтузиасты, усвоившие один-два лозунга, решили сразу построить в городе Чевенгуре коммунизм — порешили буржуев, сдвинули дома и зажили в братстве, доедая съестные припасы, доставшиеся от буржуев. А работало только солнце. (Как в «Котловане» работает только медведь-молотобоец в колхозе.)
«Знамя» анонсировало «Мы» Е. Замятина, а «Октябрь» — «Жизнь и судьбу» В. Гроссмана, а «Нева» — «Софью Петровну» Л. Чуковской.
Дивны дела твои, Господи!
Перестройка… О ней говорили с высоких трибун, о ней писали газеты и трубило телевидение. Но вот пошли слухи о необычайно острой речи Ельцина на октябрьском пленуме ЦК. Мол, требовал ускорения реформ, заявил, что перестройка ничего не дала людям. А в ноябре на московском пленуме Ельцина обвинили в неправильном руководстве и сместили с должности 1-го секретаря московского горкома. Вскоре его назначили первым замом председателя Госстроя.
Все-таки в эпоху гласности следовало опубликовать ту речь Ельцина, из-за которой сыр-бор разгорелся. Но, как видно, гласность ограничена. Нельзя всем знать всё. Можно только «в части касающейся», как и до перестройки. Вот этот осадок горчил.
А разве ошибочно заявление Ельцина, что перестройка ничего не дала людям? Да, пока не дала. Только языки развязались да пресса изменилась (перестала давить цензура). Продовольствия и услуг не стало больше, а чиновников — меньше. Не видно заметных перемен в структуре управления, аппарат по-прежнему неимоверно раздут и тормозит перестройку. Кто-то нажимает на тормоза…
А в декабре того же 87-го — опять тревога. Доктор Возный посмотрел Лиду и сказал, что ему не нравится узелок над ключицей. «Надо добавить лучей»…
И опять началось облучение…
А потом курсы химии: Возный назначил платину, и это была чрезвычайно тяжелая процедура. «Если бы не ты, я бы не выдержала», — сказала Лида.
«Где взять силы для того, чтобы продолжать борьбу? — записано у меня в дневнике. — Надо продолжать. Надо делать все, чтоб не впасть в отчаяние. Чтоб моя любимая не перестала бороться. Господи!»
Маятник опять качнулся — от надежды к отчаянию.
На какое-то время платина — эффективный препарат — остановила рост клеток.
Но потом…
Трудно писать об этом.
В дневнике: «Сердце у меня разрывается от жалости и любви. И ведь надо шутить, улыбаться…»
Моя любимая держалась хорошо. Ни единого слова жалобы! Только однажды тихонько, словно про себя, сказала: «Ох, не сносить мне головы…»
В июле 88-го привез ее в Переделкино. Там вступил в строй новый корпус — с просторными комнатами и удобствами, которых нет в старом корпусе. Поселились на первом этаже.
С каждым днем Лиде становилось труднее ходить. И труднее дышать. Вечером 28 июля ей захотелось побывать на встрече с Одоевцевой, вернувшейся из эмиграции (чтобы умереть на родной земле). Ирину Владимировну выкатили в холл нового корпуса в кресле на колесиках. Субтильная 93-летняя старушка с рыжеватой гривкой и сморщенным кукольным личиком. Хриплый невнятный голос, большие голубые клипсы, белая блузка, бантик у горла. Ее компаньонка (кажется, артистка из Свердловска) прочла отрывок из книги Одоевцевой «На берегах Сены» (о Георгии Иванове, о Георгии Адамовиче) и отрывок из романа «Оставь надежду навсегда» (этот роман начал Г. Иванов, но написал только первую главу, а Одоевцева дописала). У меня в дневнике записано: «Странный реликт, осколок Серебряного века».
Погода стояла дождливая. Она будто оплакивала мою любимую. Приехал доктор Возный, обещал достать итальянский препарат форлутал. Я вышел проводить его, Возный сказал: «Она горит…»
Мы медленно гуляли по территории Дома творчества, однажды вышли за ворота, доплелись до угла улицы Павленко, и Лида полюбовалась — в последний раз — золотым куполом за темно-зеленой полосой переделкинского кладбища.
21 августа я записал: «Лидка совсем слегла. Худо».
Я читал ей вслух «Жизнь и судьбу», напечатанную в «Октябре». Иногда мне казалось, что она не слышит, спит, хрипло дыша. Я умолкал. Лида открывала глаза, спрашивала: «Почему не читаешь?» — «Ты ведь спишь». — «Нет… не сплю… читай, папуля… такой хороший роман»…
Я приносил из столовой еду. Но Лида почти не ела. Я подвозил ее в кресле на колесиках к столу и принимался натирать яблоко и морковь. Лида поднимала на меня измученный взгляд и пыталась улыбнуться.
В соседней комнате на нашем этаже жил писатель Борис Володин. Иногда вечером я заходил к нему. Борис наливал в стакан водки, чтобы снять с меня ужасное напряжение. Я сидел у него и плакал…
Борис, бывший врач, заметил, что началась интоксикация. Да и я замечал, что речь у Лиды немного искажается… и голос изменился…
С помощью Иры, сестры Натэллы, я вызвал их, Алика и Нату, из Берлина (у них была поездка в ГДР). Они приехали и ужаснулись — как плохо стало.
Решили ехать домой. Вызвали «скорую помощь». Врач оказался очень хороший — согласился отвезти Лиду к нам в Солнцево. Когда мы с Аликом перекладывали ее на носилки, она вдруг сказала: «Что день грядущий мне готовит…»
Я сидел рядом с носилками, гладил Лиду по голове, просил шофера ехать осторожно.
Следом за нами ехали в своей машине Алик и Мура Ревичи, везли наши вещи. И вот мы дома. Когда Ревичи вошли в спальню, Лида с улыбкой спросила: «Алик, как твой радикулит?» Это было 4 сентября.
Дважды в день приходила медсестра делать уколы. Болей мы не допускали.
Лида впала в полузабытьё. Говорит: «Папуля, ну давай садиться». — «Куда?» — спрашиваю. «В вагон». И потом: «Ну, поехали». Она едет, едет… Впервые за много лет поехала без меня…
В моем дневнике:
16 сентября в 13 час. 50 мин., без десяти два, умерла моя любимая.
Несколько последних дней была без сознания. Все силы уходили только на хриплое, трудное дыхание. Ничто уже не помогало…
…Последние ее слова, произнесенные в один из последних дней: «Папуля, помоги мне одеться».
Моя любимая умерла у нас на руках, мы трое были рядом. Я держал ее за руку, плакал и кричал: «Я люблю тебя! Услышь с последним вздохом: я люблю тебя!»
На какой-то миг Лида открыла глаза — мои любимые карие глаза. Может, хотела в последний раз увидеть меня. Последний трудный вдох… и ее глаза закрылись навсегда…
Как же мне жить?
Как мне жить без моей любимой?..
…Почему приходится за большую любовь платить такой безумно дорогой ценой?..
Полвека любви — это много или мало?
Мало, мало…