Румянцевский сквер

Войскунский Евгений Львович

Часть пятая

ОТСУТСТВИЕ УЛИК

 

 

1

Среди ночи Колчанов проснулся от боли в ногах. Поворочался, ища удобное положение, но боль не убывала, она поднималась мелкими толчками от лодыжек к икрам, к бедрам. Колчанов представил, как кровь с трудом проталкивается по артериям, суженным наростами на стенках… как их… бляшками… и ему стало не по себе. Закурить бы… Всю жизнь курение помогало в трудные минуты. А теперь как раз и нельзя курить. Нина требует решительно бросить. Да он и бросил, но — все же покуривает. Штук десять сигарет — это же немного. Совсем бросить — не хватает силы воли.

Принять трентал? Но он уже проглотил суточную дозу этих таблеток. Не очень-то, кажется, помогают. Ножная ванна — вот что он сделает.

Сунул ноги в тапки, прошлепал в ванную. Кот Герасим, спавший в кресле, проводил его понимающим взглядом, широко зевнул и предался любимому занятию — вылизыванию основания хвоста. Открыв краны, Колчанов уселся на борт ванны и погрузил ноги в теплую воду. Клонило в сон. Вдруг он как бы увидел себя со стороны: старый одинокий человек ночью сидит на стенке ванны, засучив пижамные штаны и опустив в воду уродливые ноги без пальцев, в синей венозной паутине. Увидел свое мрачное лицо. Ну да, я же Козерог, подумал Колчанов, и характер имею соответствующий. А козерожья выносливость, похоже, меня покидает. Пора подводить итог существования, старый человек с больными ногами.

Ну что ж, окинем взглядом отшумевшую жизнь. В юности навоевался до полусмерти, однако уцелел по воле случая. Отстоял Ленинград от немецкого фашизма. Это и есть, наверное, главное дело жизни. Все, что было потом, в общем-то ординарно. Учился, женился, народил дочь…

Но проглядывало сквозь серую вереницу будней яркое пятно. Валя, Валечка, ты прибегала ко мне на свидания в Румянцевский сквер, оживленная и веселая… «Ах, представь, Беллерофонт, верхом на крылатом Пегасе, поразил стрелами Химеру…» Греческий миф замирал на губах… на твоих розовых губах, когда я принимался их целовать… До сих пор у меня, старого, что-то обрывается в душе, когда вспоминаю…

Если бы тогда Милда не вытащила из запоя, то… Да нет, не спился бы напрочь. Честолюбие не позволило бы. Ах вы так со мной? Погодите, я вам всем покажу… Ну, и что ты показал, старый хрен? Где твои научные труды и заслуги, где твоя слава не слава, но хотя бы известность? Несколько десятков статей, кандидатская степень? Не густо, Виктор Васильич. Хоть бы осилил докторскую диссертацию, так нет же…

А ведь начинал ее, докторскую, увлеченно. Ну как же, Гракх Бабеф, такая фигура, судьба поразительная. Собрал массу материалов об этом деятеле Великой французской революции, провозвестнике коммунизма, тридцати семи лет от роду казненном директорией. Кое-что и опубликовал — статьи «Пикардийский Марат» и «Был ли Бабеф утопистом?». Именно этот непростой вопрос намеревался исследовать в диссертации. Да, конечно, до Маркса коммунизм не был обоснован научно и выглядел утопией. Однако Бабеф, сидя в тюрьме, разработал теорию общественного устройства, весьма близкую к марксистской.

Удивительный человек, несгибаемый защитник mes pauvres — «моих бедняков»! И ведь какой поворот во взглядах. Бабеф осуждал якобинский террор, приветствовал термидор, покончивший с «царством ужаса» — диктатурой Робеспьера. Однако вскоре (после отмены сурового закона о максимуме цен на хлеб) Бабеф ужаснулся падению нравов — распущенности, коррупции, «жадному и ненасытному меркантилизму». Он писал в своей газете «Трибун народа»: «Мы вырвались из царства ужаса, но дали слишком много воли неистребимой аристократии». Богачи пируют, а рабочему, зарабатывающему четыре ливра — сто су — в день, не хватает на хлеб… Так что же это за власть? Долой ее! Вначале Бабеф призывает к мирному восстанию против термидорианского Конвента, но впоследствии приходит к убеждению о необходимости вооруженного переворота. Из тюрьмы пишет письма, развивает план Заговора во имя Равенства. Республика равных. Никаких привилегий! Отнять у богатых излишки! Все трудятся в меру сил и способностей, общий продукт поступает во всеобщее пользование и распределяется по справедливым нормам. Извечный проклятый вопрос о земле решается просто: она перераспределена, крестьяне трудятся на своих участках. Скоро они поймут преимущество коллективного сельского хозяйства. Иностранные государства не признают Республику равных? Отгородиться от них железной стеной! Армия — миллион двести тысяч вооруженных патриотов — надежно защитит республику. Да, да, патриотизм! Якобинцы были патриотами, эти люди не стремились к террору, их заставили обстоятельства. Диктатура Робеспьера была исторически необходима…

Ну, разве не марксистские (хотя и до Маркса) взгляды? Правомерно ли считать Бабефа утопистом? Разве не осуществился его план Заговора во имя Равенства — пускай не в жерминале, не в прериале, а спустя сто двадцать лет, в октябре семнадцатого?

Вода в ванне остыла. Колчанов добавил горячей.

Да, диссертация. Так славно работалось. Привлекательная схема обрастала плотью фраз. Однако само течение государственной жизни притормозило разбег его пера. Равенство? Но скудное снабжение городов и безвылазная нищета колхозного села никак не равнялись спецснабжению жирующей верхушки, партийной бюрократии. Где же справедливое распределение общественного продукта? Поощряется серость, нерассуждающая преданность власти, а люди мыслящие, яркие — не нужны. Власть не устраивают то писатели и композиторы, то физиологи и генетики, то врачи еврейской национальности. Была ли тридцатилетняя диктатура Сталина, по жестокости далеко превзошедшая недолгую диктатуру Робеспьера, исторически необходимой? За саму постановку такого вопроса полагался расстрел, в лучшем случае многолетняя каторга.

Он, Колчанов, гнал от себя не наши, не марксистские мысли. Послушно и верноподданно, как пономарь, бубнил с кафедры затверженные догматы, изредка срываясь в запой. Но диссертацию забросил где-то на полпути. Не шла рука прославлять провозвестника коммунизма Бабефа.

А возможен ли он вообще, коммунизм?

Саша Акулинич когда-то высказал мысль — мол, ничего нельзя поделать с естеством человека, с его стремлением к собственности — нет, не к общественной, а к своей, частной… Бедный, бедный Саша, с его жаждой истины и стремлением додумать все до конца… с его недоуменным вопросом: «А был ли Двадцатый съезд?..»

Так что же — не только Бабеф, но и Маркс был утопистом? И Ленин? Коммунизм — великая утопия? О Господи…

Ладно, хватит бередить раны. Боль вроде бы отпустила. Колчанов вытер ноги и зашлепал к своей тахте.

Вдруг его остановила полоска света из-под двери в маленькую комнату. Услышал знакомый кашель. Поколебавшись немного, открыл дверь.

Старый Лапин сидел в кресле с резной спинкой, на нем была серо-коричневая пижама, бритый череп блестел под торшером, как новенький елочный шар. Левой рукой Лапин брал из колоды карту за картой, искал им место в пасьянсе, разложенном на столике.

— Здрасьте, Иван Карлович, — сказал Колчанов.

Лапин повернул к нему изжелта-серое лицо, подмигнул сквозь круглые очки левым глазом:

— Здорово. Не помнишь, какого числа мы юнкеров подавили? Двадцать девятого или тридцатого?

— Каких юнкеров?

— Ну, на Гребецкой улице. Владимирское военное училище. Там юнкера взбунтовались после взятия Зимнего.

— Вы бы еще бунт Стеньки Разина вспомнили.

— Мы их постреляли, — сказал Лапин, не отрываясь от пасьянса, — а потом наш матросский отряд, полторы тыщи штыков, отправили в Архангельск. Сегодня какое число?

— Двенадцатое ноября.

— Во, как раз в ноябре и отправили. Милда спит?

— Милда уже три года, как умерла. А вы, между прочим, девятнадцать лет назад.

Лапин на это ничего не ответил. Да и, похоже, не услышал.

— Перестройка у нас теперь, — сказал Колчанов, переступив ногами и взявшись за дверную ручку. Холодно ему было. — А холодная война кончилась. Горбачев подписал Парижскую хартию.

Лапин опять подмигнул ему, сказал:

— Подписать, пожалуйста, все можно. Только классовый подход надо помнить.

— Это, Иван Карлович, устарело. Горбачев объявил, что главное — не классовая борьба, а общечеловеческие ценности.

— Опять отрицание. — Лапин завозил под столом ногами в огромных ботинках. — Опять! Нигилизм в девятнадцатом веке вел Россию к гибели. Нельзя, чтоб новый нигилизм погубил Советский Союз. Мы — мощное государство. Вот главная ценность.

— Общечеловеческие ценности, — упрямо повторил Колчанов, — невозможно отменить, как вы отменили религию. Они существуют, пока существует человек. То есть всегда.

— Человек! — передразнил Лапин, кривя рот. — Человек как таковой — слаб и ленив. Он только и думает, как бы что-нибудь себе урвать. Нужно сильное руководство и контроль, чтобы сплотить отдельных людей в массу.

— Человек не так уж слаб и вовсе не ленив, — возразил Колчанов. — Ленив раб, потому что его заставляют работать на хозяина. Общественная собственность тоже не способствует прилежанию. Там, где все общее, то есть ничье, нет стимула к высокопроизводительному труду.

— Вот как заговорил! Какой же ты после этого марксист, коммунист?

— К вашему сведению: я летом вышел из партии.

Лапин не ответил.

— Надоело вечное вранье, — продолжал Колчанов. — В голове одно, а говорить надо другое. Думаете, партийные секретари верят в коммунистические идеалы? Черта с два! Талдычат про народное благо, а на уме только собственные блага — престижная квартира, госдача, спецснабжение…

Лапин сказал, с кривой усмешкой разглядывая вытянутую карту:

— Опять лезет. Валет крестей, лейтенант фон Шлоссберг. Мало тебе дали, ваше благородие? Еще рыбы тебя не сожрали?

— Да что вы взъелись на несчастного офицерика?

— Он, сволочь, заставлял меня в гальюне кричать в очко: «Я дурак первой статьи!»

— Если вы пошли в большевики из-за обиды на этого…

— Иди к… матери! — свирепо выкрикнул Лапин.

Колчанов удивился и пошел спать.

А удивился он потому, что тесть таких слов никогда не употреблял. Не признавал эту формулу. Он, Колчанов, что тут говорить, не любил тестя, но отдавал должное цельности его натуры. Несгибаемый чекист Лапин…

Вообще-то его фамилия была не Лапин, а Лапиньш, но еще в ранней юности, приехав из Латгалии на заработки в Питер, поступив учеником слесаря на Семянниковский завод, он отбросил латышское окончание, стал Лапиным, а имя Имант поменял на всем понятное Иван. Впоследствии Лапин редко вспоминал о латышском происхождении, женился на русской, и буйная русская жизнь подхватила и понесла его, пролетария, матроса с минзага «Хопер», в кровавую гущу классовой борьбы. Однако, когда родилась дочь, что-то сидевшее в глубине его души побудило Лапина дать ей латышское имя Милда.

Милда обожала отца — и ненавидела в то же время. Он, Колчанов, поражался, слушая их непримиримые споры: отец и дочь орали друг на друга, выкрикивали оскорбительные слова. Выкричавшись до изнеможения, Милда уходила в кухню, варила овсяную кашу — она держала отца, с его язвой желудка, на строгой диете, очень заботилась о его здоровье, подорванном классовой борьбой. Умер старый Лапин в 71-м году от обширного инфаркта. Его последними, чуть слышными словами были: «Надо бороться за освобождение Анджелы Дэвис…»

Колчанов лежал с закрытыми глазами под теплым одеялом и никак не мог заснуть. Прожитая жизнь как бы врывалась разрозненными картинами в усталый мозг. И почему-то мерещился бородатый воин в шлеме с копьем в голубом проеме раскрытой двери… ах, это спартанский царь Ликург… когда-то, в студенческом далеке, Колчанов писал о нем курсовую работу… Ликург установил в Спарте режим, похожий на военный коммунизм…

Коммунизм, коммунизм… великая утопия нашей жизни…

Заснул Колчанов под утро.

А в начале девятого его разбудил телефонный звонок.

— Нина? — хрипло, со сна, сказал, услыхав голос дочери. — Что случилось?

— Папа, как ты? Ничего? — быстро заговорила Нина. — Слушай, вот какое дело. Похоже, что Лёню избили и ограбили Костя Цыпин и его дружки…

— Костя Цыпин?!

Нина сыпала скороговоркой — о том, как ее подвезли в машине Костя и его друг Валера и Костя просил одолжить крупную сумму… и как к Владу приходили рэкетиры, требовали денег… их «Жигули» стояли возле кафе в тот вечер, когда напали на Лёню… Квашук опознал эти «Жигули» на митинге в Румянцевском сквере…

— Папа, ты слушаешь? — кричала Нина в трубку. — Папа, почему молчишь?

— Да… — Колчанов, ошеломленный ее сообщением, прокашлялся. — Но это же только подозрение, никаких улик.

— Подозрение очень серьезное. Влад уже позвонил Валентине, она хочет звонить следователю…

— Не надо! Не торопись. Я съезжу к Цыпину, мы сами разберемся.

 

2

В понедельник на утреннем обходе врач сказал Лёне Гольдбергу:

— Ну что ж, гематому отсосали. Тут болит? — Он холодными пальцами надавил на остриженную Лёнину голову в том месте, где темнело большое пятно. — А тут?

— Не болит, — сказал Лёня. — Доктор, я уже здоров. Сделайте божескую милость, отпустите домой.

— Божескую милость может сделать только Бог, — сурово ответствовал врач. — А мы подумаем.

Вообще-то голова у Лёни еще побаливала. Но больница с ее распорядком ему надоела, как говорится, до красной черты. Он лежал, держа перед глазами свежий номер «Огонька», принесенный Марьяной. Глаза скользили по строчкам статьи модного публициста, но смысла ее Лёня не улавливал. Мысленно он был сейчас далеко от жгучих проблем статьи.

Хотелось разобраться в себе, в чувстве опустошенности, которое охватило его с того часа, когда он очухался тут, в больнице. Будучи шахматистом, Лёня оценил свою позицию слабой, плохо защищенной и к тому же «висящей на флажке» цейтнота. Много времени упущено, теперь надо успеть сделать очередные ходы, чтобы не проиграть жизнь. Очередные ходы — но какие?

Первым будет уход из кафе. Конечно, это не просто. Столько денег вложено в предприятие, не говоря уж о силах. Влад взовьется до небес. Мать всплакнет и скажет: «Ну что ты мечешься? Ну нельзя же так…» А как — можно?

К сорока двум годам люди многого достигают. А чего достиг я? — думал Лёня, отложив «Огонек». В институте не доучился, математику забросил… Возня дома с компьютером не в счет… несерьезно… Подавал надежды в спорте, особенно в шахматах, но дальше кандидата в мастера не продвинулся. Художника из меня не получилось — нет острого дарования. Семья была, да сплыла. Где-то в Америке подрастает дочь, забывшая меня. Бабы, с которыми я имел дело, — ни одна не зацепила за сердце…

Ложные солнца… Я прошел тропой ложных солнц, но джек-лондоновской биографии себе не сделал. Не получилось…

После обхода в палате стало шумно. Опять двое соседей возобновили нескончаемый спор о перестройке, о национальной политике, о событиях в Баку и Фергане. Настырные, непримиримые — они и из гроба будут вопить охрипшими голосами: «Карабах… Горбачев… Прижать их к ногтю, прибалтов!..»

В сущности, подумал Лёня, в свои сорок два я умею только хорошо гонять на машине. Я, в сущности, гонщик… Не в первый уже раз он спросил себя: а не пойти ли, от этой смутной жизни, в таксисты? Чем плохо? Приличные заработки. Ну, среда грубоватая, так ведь и я не князь Мышкин…

За окном посвистывал ветер, и косо, густо летел снег. «Вот и заносят след снега, летящие косо…» Милое юное лицо Марьяны представилось ему. «Моя стройная сосенка, — подумал с нежностью, но тут же мысленно прикрикнул на себя: — Не твоя она, не для тебя, пожившего и битого жизнью. Тебе сколько лет? А ей? Ну, и все. Выкинь из головы!»

Но как выкинешь, коли душа противится…

Валентина Георгиевна приехала в четыре. Поставила на тумбочку банку с клюквенным соком, села подле койки:

— Ну как ты, сыночек?

Лёня посмотрел на круглое доброе лицо матери. Слава Богу, сегодня нет у нее в глазах слезливо-жалобного выражения. Сегодня она подтянутая, в темно-синем костюме, скрадывающем полноту. Немолодая, конечно, но все еще красивая женщина.

— Ничего, мама. Надеюсь, на днях выпишут. Закажи оркестр трубачей.

— Каких трубачей? Ой, Лёнечка, опять ты шутишь — ну, значит, поправляешься. К тебе сегодня придет Ильясов, следователь.

— Не нужен мне Ильясов. У меня от него изжога.

— Лёня, есть новые обстоятельства…

Валентина Георгиевна рассказала сыну о том, как Квашук опознал машину, о догадке Нины…

— Костя Цыпин? — Лёня уставился на мать. — Не может быть. Он мне звонил как-то, с месяц назад, спросил, не могу ли я дать ему в долг… Да нет, Костя не пойдет на разбой…

— Сам, может, не пойдет, а его дружки? Надо разобраться. Лёнечка. Я позвонила Ильясову, он сказал, что без тебя нельзя их привлечь.

Тут как раз и заявился Ильясов. Неторопливый, в очках на крупном носу, с синеватыми щеками, он вошел в палату в сопровождении дежурного врача. Ильясов строго соблюдал формальности, и врач разрешил ему допрос больного.

Уселись в холле за журнальным столиком. Ильясов официальным тоном разъяснил ситуацию. Выяснено, что «Жигули» № 92–24 принадлежат Трушкову Александру Афанасьевичу, проживающему в Ломоносове. Там же проживают его брат Валерий и Цыпин Константин Анатольевич. Оперативную информацию, поступившую относительно возможной причастности указанных лиц, проверить можно только по заявлению потерпевшего. Ильясов раскрыл на столике большой блокнот и предложил Лёне написать заявление: мол, имеется подозрение на таких-то лиц…

— Нет у меня подозрения на Цыпина, — сказал Лёня.

Ильясов пожевал губами и закрыл блокнот:

— Ну, раз нет, так и говорить не о чем.

Он аккуратно зацепил ручку за край внутреннего кармана франтоватого пиджака.

— Подождите, — всполошилась Валентина Георгиевна. — Лёнечка, нельзя же так! Костя просил у тебя, потом у Нины крупную сумму. Он разъезжает на «Жигулях» с этими братьями. «Жигули» в тот вечер стояли у кафе.

— Это не доказательство.

— Но это единственная ниточка, которая… Лёня, не упрямься! Тебя чуть не убили…

— Чуть — не считается.

— Господи! — Валентина Георгиевна, высоко взметнув брови, смотрела на сына, глаза ее полнились слезами. — Лёня, это же просто формальность. Ну, нельзя же так…

Ее голос прервался. Сейчас заплачет…

— Ладно, ладно. Только без слез. Давайте бумагу и ручку, — сказал он следователю. — Что надо написать?

Ильясов продиктовал нужный текст, потом, вздев очки на лоб и проведя носом по строчкам, прочел, добавил недостающую, по его мнению, запятую.

— Вы их арестуете? — спросил Лёня.

— Нет. Задержим на трое суток.

Он еще что-то говорил, ссылаясь на уголовно-процессуальной кодекс, но Лёня слушал вполуха. Была невыносима мысль о причастности Кости Цыпина к нападению: Костя наверняка не виноват…

После ухода Ильясова он сказал матери:

— Не надо было писать заявление. Это смахивает на предательство.

— Что это ты говоришь, сыночек? Костю же никто не обвиняет. Просто проверка…

— Мама, давай о другом. Как ты себя чувствуешь? Ничего? Скоро сорок дней. Третьего, да?

— Четвертого декабря.

— Я к этому дню выпишусь. Надо отметить, мама.

— Ну конечно, Лёнечка, конечно. — Она поднесла к глазам платочек. — Как бы папа всполошился, если бы это… нападение на тебя… случилось при его жизни…

 

3

Колчанов брился в ванной, когда зазвонил телефон. Сестра Лена строгим своим голосом, сохранившимся с той поры, когда она заведовала сберкассой, осведомилась, как он поживает. Лена — она же Ленина — давно уже пребывала на пенсии, замуж она так и не вышла, влачила одинокую жизнь, с кошкой. Досуг она заполняла вязанием кофточек на продажу (то было небольшое дополнение к скудной пенсии) и активным участием в жизни партийной организации при жэке. С братом общалась редко — главным образом по телефону.

Колчанов, не пускаясь в подробности, коротко бросил в трубку:

— Ничего.

— Виктор, — сказала сестра, — ты можешь одолжить двадцать пять? Я потратилась на ремонт холодильника…

— Ладно. — Вообще-то у Колчанова было с деньгами туго, пенсия к концу месяца иссякала, а гонорар за статью о кругосветном плавании Крузенштерна и Лисянского раньше середины декабря не светил. — Приезжай, — сказал он сестре, — только не сегодня. Сегодня мне надо в Ломоносов смотаться. Завтра — в любое время.

Перед тем как выйти из дому, Колчанов позвонил Валентине.

— Ой, Витя! — обрадованно прозвучал ее голос. — Как раз я думала тебе позвонить. Четвертого будет сорок дней, ты приезжай.

— Приеду, — сказал Колчанов. — Валя, я вот о чем хотел. Позвонила Нина, сказала о подозрениях Влада относительно…

— Да-да, я знаю.

— Ты пока не спеши связываться со следователем. Если он примет меры…

— Я уже ему сообщила.

— Напрасно поторопилась, — с досадой сказал Колчанов. — Я бы съездил к Цыпину и разузнал. Ты же знаешь Цыпина. Если придут арестовывать Костю, он такое может натворить…

— Постой, Витя. Во-первых, Ильясов еще не получил разрешения на задержание. Всего на трое суток, между прочим. А во-вторых, как ты разузнаешь? Ясно, что Костя будет отрицать, а Цыпин все равно взбеленится.

Валентина была, несомненно, права. Колчанов и сам не знал, как начать разговор с Цыпиным на болезненную тему. Об этом думал всю дорогу до Балтийского вокзала, а потом в электричке, мчавшейся в Ломоносов. За окном вагона плыл, медленно смещаясь, заснеженный сосновый лес, и Колчанову вспомнилась Мерекюля — как они шли по колено в снегу, ломились сквозь выморочный лес к шоссе, а там их поджидали «тигры».

А ведь не только погибшим десантом была известна Мерекюля. Лет десять назад он, Колчанов, наткнулся в каком-то журнале на статью о художнике Шишкине. Оказывается, Шишкин в последние годы своей жизни проводил лето в эстонской деревне Мерекюля, там писал пейзажи, в которых «был заметен своеобразный аскетизм, как бы намек на наступающий модерн». А недавно Колчанов, листая альбом Леонида Пастернака, увидел репродукцию с картины «Чайки над морем», в подписи под которой стояло: «Мерекюля». Чем-то привлекала художников эта скромная деревня на берегу Финского залива. Для них тут были красота, вдохновение, покой. А для морской пехоты в феврале сорок четвертого… что тут говорить… Все в жизни относительно…

Хорошо, что Цыпины жили недалеко от станции, на улице Ломоносова, в одном из новых домов-пятиэтажек. Всего два раза остановился Колчанов, пережидая приступ боли в ногах («витринная болезнь»!) И то хорошо, что погода была тихая — бодрящий морозец и золотистое, как бы растворенное в холодном воздухе, солнце.

Медленно поднялся на четвертый этаж. Цыпин был дома, да не один — в маленькой кухне сидел мужичок невысокого роста с седым хохолком и сплошной черной бровью над цыгановатыми, близко посаженными глазами.

— Вот, Афанасий, — сказал Цыпин, раздвинув занавеску, состоящую из стучащих друг о друга палочек, и введя Колчанова в кухню. — Гляди, какой гость приехал. Бывший наш боец с морской пехоты.

— А то мы не знакомы. — Мужичок, привстав, пожал Колчанову руку. — Хоть и присыпало нас солью от старости лет, а узнать можно.

Конечно, и Колчанов узнал Афанасия Трушкова, на огороде которого, среди зреющих огурцов, он когда-то чуть не отдал концы от большого употребления водки внутрь расстроенного организма. Знал, по рассказам Цыпина, и о трудовой жизни Трушкова — как он, бывший солдат и лихой шоферюга, пошел в гору, сделался директором вагона-ресторана и в этой хорошей хлебной должности много лет колесил по железным дорогам. В семьдесят каком-то году езда была прервана: за крупную недостачу Трушкова посадили в тюрьму, из которой спустя два с половиной года выпустили по амнистии. Опять он пошел в шофера, водил казенный грузовик, потом снова, живучий солдат, взошел по службе, стал заведовать тиром в ДОСААФе — а уж оттуда на пенсию. Брюшком обзавелся на старости лет. Жена его Алена Прокофьевна — и это знал от Цыпина Колчанов — до самой пенсии была завмагом, а теперь трудилась на посту заведующей овощной базой. Можно смело сказать, была она неотделима от продовольственного снабжения города Ломоносова.

На кухонном столике стояли бутылки с пивом — две опорожненные и две полные. Цыпин, оживленный, в неизменной ковбойке, налил пенящееся пиво в граненые стаканы:

— Ну, со свиданьицем.

Выпил, крякнул, утер ладонью седую клочковатую бороденку, скрывавшую челюсть, разбитую в боевой молодости. Сказал:

— Давай, Афанасий, дальше. — Пояснил Колчанову: — Афанасий хоть унерситетов не кончал, а тебе, само, не уступит. Он по фамилиям знает всех первых секретарей обкомов. Во! Ты на ком остановился? На Ларионове? Давай дальше!

— Да ладно, — сказал Трушков. — Не всем это интересно.

Мне-то уж во всяком случае, подумал Колчанов, подивившись, однако, замечательной политической памяти Афанасия.

Он рассказал о своем неудачном хождении к Петрову.

— Ну и хрен с ним! — Цыпин помрачнел. — Мне повестку прислали в суд, на семнадцатое. Я там и выложу все. Как разведка обосралась, а через это, само, погиб батальон храбрых бойцов.

Колчанов сказал, что нельзя так, с бухты-барахты, обвинять. За такое — как за злостную клевету — суд может припаять срок.

— Нету тут клеветы! — Цыпин наклонил лобастую лысоватую голову, словно рога наставил. — Правда у меня! Пускай суд разберется, по какому такому праву мне всю жизнь, само, ходу не дают. Дальше дворника! В чем я виноватый? Что в плену не околел, в тундре норвейской? В собачьей будке?

— Суд разберется! — Трушков иронически хмыкнул. — Как раз он тебе разберется. Держи карман шире.

— А не разберется — я дальше пойду. В Верховный суд!

— Давай уж прямо в Организацию Объединенных Наций, — съязвил политически просвещенный Трушков.

Прикончили вторую бутылку пива. Цыпин сказал:

— Раз такое дело, достану из заначки беленькую.

Захромал в уборную, оттуда, из шкафчика, что за унитазом, вынес бутылку «Столичной». Из холодильника взял миску квашеной капусты. Первая хорошо пошла.

— Мой Коська, — сказал Цыпин, уминая капусту, — давеча говорил, у них один клиент в мастерской рассказывал, само, будто Ленин сифилисом болел.

— Брехня! — У Трушкова глаза вспыхнули злыми огоньками. — Откуда они взялись, гады, языки развязали, все им не так, все плохо, что было раньше.

— Сионисты, — вставил Цыпин. — Сами не пашут, не сеют, а только разрушают.

— Это Самохвалов такую песню поет? — сказал Колчанов. — Ты хоть одного сиониста видел?

— Видел, не видел, само, роли не имеет. А Самохвалов болеет за русский народ.

Не в первый уже раз Колчанов подумал, что знает этого Самохвалова по военно-морской службе. Весной сорок пятого к ним в кронштадтский Учебный отряд прибыло молодое пополнение — юнцы, хилые от скверного питания военного времени. Война далеко отодвинулась от Кронштадта, и тут, в тыловой тишине, молодое пополнение обучалось морским специальностям. Вскоре один из них — в школе оружия — обратил на себя внимание, нет, не какими-то особыми способностями к минно-торпедному делу, а — политическим усердием. Звали этого двадцатилетнего матроса Виленом Самохваловым, и был он до призыва секретарем райкома комсомола в городке Кашине Калининской области. Такой вот ранний деятель союзной молодежи.

В первый раз Колчанов его увидел в кабинете начальника политотдела Учебного отряда. Зашел по какому-то партучетному вопросу — а начпо беседовал с мелкорослым тонкошеим краснофлотцем, стриженным под нуль. «Сядь, обожди, — сказал Колчанову начпо, пожилой капитан первого ранга. И — к матросу: — Давай дальше, Самохвалов». Краснофлотец, сидевший на краешке стула, подался тщедушным телом к начпо, продолжил прерванный разговор: «Так-то ничего, товарищ начальник, на ногах он держался, только очень от него несло, когда инструктировал наряд…» Это на кого ж он стучит — на своего командира роты? — подумал Колчанов. Вот же сукин сын… Оно, конечно, несмотря на все строгости, командиры в Учебном отряде тайком попивали, но — чтобы рядовой вот так, нагло доносил на офицера, это, знаете ли… А вскоре Колчанов узнал, что Самохвалова как перспективного политработника аттестуют на младшего лейтенанта.

Однажды Самохвалов заявился к нему в партучет: «Главный, не знаешь, где инструктор по комсомолу? Никак я его…» — «Товарищ краснофлотец, — прервал Колчанов нахального салажонка. — Я с вами на брудершафт не пил. Выйдите, постучите в дверь и обратитесь как положено». — «Извиняюсь, товарищ главстаршина», — пробормотал Самохвалов, смутившись. А месяца через полтора пришла ему аттестация, и надел Самохвалов офицерский китель с погонами младшего лейтенанта (береговой службы), и назначили его инструктором политотдела по комсомолу вместо прежнего, выстаревшегося. Так началась его карьера. Политработа уверенно вела по ступенькам службы и привела в Военно-политическую академию, к полковничьему званию, — но все было ему, Самохвалову, мало… стучали в седых висках молоточки неутоленного честолюбия…

— Болеть за русский народ надо, — сказал Колчанов. — Но это не значит давить другие национальности.

— А если они давят нас, русских? — возразил Цыпин, наливая по новой. — Куда ни глянь, всюду они.

— Точно, — поддержал Трушков. — Вон Сахарова возьми. Сколько о нем писали — Сахаров, Сахаров. А он вовсе на Сахаров, а Цукерман.

— Что за чушь вы порете. — Колчанов досадливо передернул плечами. — Какая-то сволочь сочиняет, а вы повторяете, как попки.

— Кого это ты, само, сволочишь?

— Фашистов новоявленных. Не надо, ребята, с ними водиться. Вы же старые солдаты. Неужели мы немецкий фашизм победили, чтобы теперь свои седые головы склонить перед русским фашистом?

— Никто не склоняет! — воинственно выкрикнул Цыпин. — Я вот что скажу: алес ист швайнерай! Ну, давайте — за Россию!

Выпили по второй, по третьей. Приятное тепло растеклось по организму — Колчанов расслабился, откинулся на спинку стула. Маленькая кухня, занавеска из палочек, лица собутыльников — все было розового цвета, как в кино про хорошую жизнь.

— Толя, — сказал он, — а что это за мастерская, в которой Костя работает?

— Автосервис, — значительно произнес Цыпин. — Автосервис они свой открыли.

— Кто — они?

— Костя и вот его, — кивнул Цыпин на Трушкова, — сыновья. Взяли, само, в аренду каменный сарай и оборудуют. Его старший, Саня, молодец — силен в авторемонте.

— Точно, — подтвердил Трушков. — В меня оба пошли. Классные водители. А Санька-то! — воскликнул в приливе гордости. — Я Прагу в сорок пятом освобождал, а Саня — в шестьдесят восьмом. Это ж как сошлись мы в Чехословакии!

— В шестьдесят восьмом, — сказал Колчанов, — мы в Прагу не освободителями пришли.

— Знаем, знаем эти разговоры! Интернациональный долг исполняли, ясно тебе, седая голова? Санька в Чехословакии, а младший, Валерка, в Афгане. Они верно оба говорят — кто нас оккупантами обзовет, мы тому морду набьем. Ясно?

— Ясно, — сказал Колчанов. Не было смысла опровергать авторитетные трушковские слова. — Кстати, — обратился он к Цыпину, уже изрядно захмелевшему, — о мордобое. Слышал ты, что на сына Мишки Гольдберга было нападение? Шарахнули по голове, чуть не до смерти, и ограбили, деньги отняли.

— Нет, не слыхал. Много денег-то?

— Двадцать тысяч.

— Ни хера себе! Ну-тк, он же, Лёнька, кооператор. Они лопатой, само, гребут. Поймали их, кто нападал?

— Нет. Но…

Тут их разговор прервался. В квартиру кто-то вошел, затопали в передней, женский голос произнес: «Осторожно! Вешалку не зацепи!» Цыпин выглянул в переднюю, за ним и Колчанов с Трушковым. Костя, сыночек долговязый, огромной желтой шапкой чуть не задевая потолок, волочил с помощью жены, коренастой блондинки в распахнутой дубленке, здоровенную картонную коробку.

— А, здрасьте! — заулыбался Костя, пятясь задом в комнату. — А мы телевизор новый купили.

— Цветной, как хотели? — спросил Цыпин.

— Ну! «Рубин»! Заноси сюда, к окну, Ленка. Становь на пол!

Запыхались они оба. Лена, вся еще во власти покупательских страстей, сказала, скидывая дубленку, вытирая пот с разгоряченного лица:

— А та, в чернобурке! Вцепилась, стерва! «Мы по записи первые, полгода ждем», — передразнила она некую побежденную соперницу. — Тоже мне! А мы что — не люди? Полсотни отвалили этому продавцу черножопому — зазря, что ли?

— Ну, ты ее здорово отшила! — Костя хохотнул легким смешком. — Она небось до сих пор сопли утирает. Все, батя! — повел он на Цыпина маленький, как у матери, носик. — Твой черно-белый ящик пустим на заготовку дров.

— Зачем? На кухне его поставим, — рассудительно сказал Цыпин. — Женщины там пускай эту смотрят, само, «Богатые редко плачут»…

— Не редко, а «тоже», — поправил Трушков.

— А мы тут — футбол. Ну, обмыть надо. Эх, на дне одни слезы остались.

— Могу одолжить «Московскую», — сказал Трушков.

— Ну, тащи ее сюда.

— Не могу. Мне Прокопьевна велела сапоги отнести в починку. Пошли, спустись ко мне.

Цыпин, прихватив палку, захромал следом за Трушковым, который жил в том же доме, этажом ниже. Молодые, деловито переговариваясь, освобождали телевизор от упаковки.

Момент был подходящий.

— Костя, зайди на минутку, — позвал Колчанов.

Костя вошел в кухню, весело взглянул на него:

— Чего, дядь Вить?

— Ты слыхал, — в упор спросил Колчанов, — что Лёню Гольдберга избили до полусмерти и ограбили?

— Нет. — Улыбка слетела с Костиного лица. Взгляд стал настороженным. — Не слыхал. А почему вы спрашиваете?

— Подозрение есть. На тебя и твоих дружков.

— Чиво-о? — Костя вытянул шею, сощурил глаза, всматриваясь в Колчанова так, словно не он сидел перед пустыми бутылками, а черт знает кто, может, и сам черт. — Какие такие подозрения?

— Костя! — позвала из комнаты Лена. — Ну, чего ты там?

— Обожди! — мотнул Костя головой в ее сторону. — Дядя Вить, я, конечно, извиняюсь, но вы это спьяну, да?

— Если бы спьяну. Ты просил у Лёни денег взаймы?

— Ну и что? Я спросил, он отказал. А что — нельзя спросить?

— К Владу Масловскому в кафе приходили двое, требовали денег. Это не твои ли были друзья, Трушковы?

— Ничего не знаю! — выкрикнул Костя. — Кто куда приходил — при чем тут я?

Застучали палочки занавески, в кухню вошел Цыпин.

— Ты чего раскричался? — спросил, ставя на стол бутылку «Московской».

— А чего он ко мне привязался? — Костю было не узнать: лицо побагровело, губы прыгали. — Лёньку Го-гольдберга огра-грабили, а он мне до-допрос делает!

— Как понимать? — Цыпин уставился на Колчанова.

— Вот я и хочу понять, — ответил тот, сдерживая раздражение, — почему подозрение есть на Костю и молодых Трушковых. Их машину засекли, номер 92–24, возле кафе. Это их номер?

— Знать ни-ничего не знаю! — заорал Костя. — Я за братьев не отвечаю!

Тут и Лена появилась в кухне, руки уперла в широкие бока, всем видом выражая готовность броситься в бой за мужа.

— Костя, успокойся, — сказал Колчанов. — Я тебя не обвиняю, а хочу предупредить…

— Идите со своими пре-препреждениями знаете куда!

— Ты как смеешь? — крикнул Цыпин. — Как смеешь, само, фронтовика посылать?

— Фронтовика! — бушевал Костя. В уголках губ у него вскипела пена. — Ну и что — фро-ронтовика? Вам чего дали за вашу победу? Дырку от бублика! А нам что от вас до-досталось?

Лена схватила его за руку:

— А ну, пойдем! Чего ты с ними связался…

— По-победители! — Костя вырвал руку. — Уж лучше вы поддались бы Гитлеру! Вон как нем-немцы живут! И мы бы так теперь жили!

— Как смеешь! — Цыпин грозно двинулся к сыну, занося палку.

Колчанов перехватил его, остановил. Резко кинул Косте:

— Олух! Тебя немецкий барин порол бы на конюшне! Ты что, Толя? — Он опустил вдруг обмякшего в его руках Цыпина на табурет. — Сердце, да? Сейчас… — Вынул из кармана пиджака стеклянную трубочку с нитроглицерином, сунул белую горошину Цыпину в рот. — Под язык ее!

Цыпин, с поникшей головой, потирал ладонью грудь и бормотал что-то. Костя смотрел на него остановившимися глазами.

 

4

Перед каменным сараем с белой вывеской «Автосервис» двое рабочих в оранжевых жилетах клали лопатами дымящийся асфальт, а третий разъезжал взад-вперед на грохочущем катке. Пришлось Косте Цыпину обогнуть сарай и войти через пристройку у его задней стены.

В сарае было холодно, но уже стоял в углу котел автономного обогрева, и братья Трушковы возились с трубами. Валера держал, а старший, Саня, закрыв лицо щитком, сваривал стыки. Автосварка рассыпала веселые голубые искры, обещала скорое тепло.

— Ну что, купил ящик? — крикнул Валера Косте. — Давай-ка держи трубу. Тяжелая!

— Братцы, плохая новость, — сказал Костя.

Саня Трушков доварил шов и поднял щиток на голову. Голова у него была с глубокими залысинами, тронутая ранней сединой, а глаза — темные и узко посаженные, как у Валеры, только без злости, а скорей — угрюмоватые. Саня был на семь лет старше брата и, в отличие от него, шустрого и порывистого, имел в своей натуре задумчивость.

Жизнь не баловала Саню. В ранней юности связался с дурной компанией и угодил на два года в исправительную колонию. Потом была армия. Саня выучился на водителя БМП и принял участие в августовском походе в Чехословакию. Так-то ничего, стрельбы особой не было, и их, советских солдат, даже послали помогать чехам убирать урожай хмеля, — но чехов, с ихней неприязнью, Саня Трушков невзлюбил. Ему и вообще-то не нравилось, когда от него нос воротили. А тут… Папаше в 45-м «Наздар!» кричали, а ему — «Уходи!». Кому это понравится?..

Другое дело — пиво. У чехов оно хорошее, даже очень. В любом государстве, наверное, так: плохое перемешано с хорошим.

После дембеля Саня пошел по автомобильному делу: водил грузовую машину, потом устроился на автобазу по слесарной части и тут, с золотыми своими руками, достиг того, чего больше всего желал, — уважения. Ломоносовские автолюбители именно к нему стремились поставить на ремонт свои машины. Само собой, Саня брал сверх официально оформленного платежа. И завелись у него на сберкнижках серьезные «бабки». Саня купил кооперативную квартиру, в каковой и поселился с молодой женой Лизой и ее сыном от первого, неудачного брака. Тут родился у них общий ребенок, тоже мальчик. Позже приобрел Саня машину «Жигули». И можно было бы признать, что жизнь у него наступила очень хорошая — если б не сорвался в запой. Дружки подкатились, подольстили, а на уважение, как уже сказано, Саня был падок. И пошло-поехало. Выпадали и таяли снега — и так же было и с деньгами. Лиза плакала на широкой груди Алены Прокофьевны, свекрови, жаловалась, что сил нету терпеть Санино пьянство (он ведь, бывало, и поколачивал ее). Родительские внушения, однако, действовали плохо.

Но вот выявилась на автобазе крупная недостача запчастей, и замаячил перед Саней и его дружками суд. Отмазаться удалось за большие бабки. Тогда-то, обнищав, Саня и впал в задумчивость. Началась между тем перестройка, и учуял Саня в ее громком движении новый шанс для своей жизни. Тут и Валера, младший братец, отвоевал в Афгане и возвратился домой. И родители, оторвав от своего достатка, выдали дорогим чадам солидный куш на собственное дело, родившееся из Саниной задумчивости, — автосервис.

— Ну? — сказал Саня. — Что случилось?

Костя выпалил то, что узнал от Колчанова.

— Подозрение… — Саня поднял бровь, обдумывая новость. — Ну, мало ли… Подозрение не доказательство.

— Кто-то опознал машину, как мы возле кафе стояли. И номер запомнил.

— Ну и что, если машина стояла? Там и другие стояли.

— А если Масловский опознает, как вы с Валерой к нему приходили?

— А кто видел? — Валера резко, словно с автоматом в руках, повернулся к Косте. — Нету свидетелей! Скажем, врет Масловский. Мы его знать не знаем. И все!

— Все ж таки, если он на вас покажет, то…

— На нас с Саней покажет, так и ты не отвертишься! — Валера чиркнул зажигалкой, закурил. — Мы для кого старались? Чтоб ты бабки получил! Нам кто этого жидочка показал? Ты!

— Да я разве что говорю…

— Не говоришь, а по морде видать — очко у тебя играет!

Что верно, то верно: Костя боялся. Братья — что, они упрутся, как два быка: нигде не были, ничего не знаем. А ему, Косте, как отрицать, что он просил взаймы денег у Лёньки Гольдберга, с которым знаком чуть не с детства? И у Нины Бахрушиной просил — она же не даст соврать. И получится, что он, Костя, самый первый на подозрении. Даром, что не он, не он, не он огрел Лёню монтировкой по кумполу в темном подъезде…

— Вот что, — сказал Саня, обкатав свежую новость в своей задумчивой голове. — Нету у них никаких улик. Пускай хоть на сто допросов вызывают, у нас один ответ — нет. Не были, не видели, не знаем. Ясно, солдатики?

— Чего уж ясней, — проворчал Валера. — А если что — Вилен Петровичу доложу. Даром, что ли, я у него в охране? Вилен Петрович не даст в обиду.

— Ладно, — сказал Саня. — Тащите ту трубу. Сегодня надо все трубы поставить.

— Сегодня не управимся, — возразил Валера. — Вон их еще сколько.

— Управимся. Ну, меньше разговоров!

Валера кинул окурок на бетонный пол, затоптал.

— Эх! — сказал, жесткой ладонью взъерошив черные «венгерские» усы. — Это нам за доброе дело зачтется, что у жида отняли деньги, которые он у русского народа нахапал.

 

5

В белой шубке, в белой шапочке и белых сапожках Марьяна выскочила из школьной раздевалки. Тут, на выходе, ее остановил Игорь Носков:

— Марьяна, постой! Сейчас я куртку нацеплю.

Игорь, одноклассник, часто провожал ее после уроков до дому, им было по дороге.

— Я не домой, Игорек. В другую сторону.

— А куда?

— К знакомым. Ну, до автобусной остановки можешь проводить.

Игорь, можно сказать, с восьмого класса ухаживал за Марьяной. Он был тощ и неспортивен, но голова была светлая, учился хорошо. Марьяна привыкла, что Игорь всегда рядом, всегда подскажет, даст сдуть задачу по геометрии с тригонометрией (кто их только и, главное, зачем придумал, эти синусы и тангенсы), всегда поможет разобраться в странной науке истории, в борьбе угнетенных народов. Кстати, он, Игорь, собирался поступать на юридический факультет ЛГУ — будет изучать право. Это у него наследственное: мама была видным в городе юристом.

Вышли из школы, за ними увязались еще несколько парней и девушек, и, конечно, ха-ха, хи-хи, завтра контрольная по алгебре, ой, девочки, в ДЛТ потрясные туфли на платформе, а Игорек, хи-хи, без шапки на морозе, как пингвин…

Черноволосый, причесанный на прямой пробор, Игорь нисколько не походил на пингвина. Скорее уж — на сообразительного доберман-пинчера. Но верно, всю зиму он ходил без шапки. Может, потому и был такой умный, что содержал мозги в холодном состоянии?

На остановке, в ожидании автобуса, Марьяна рассеянно слушала Игоря. Он, напичканный, как всегда, сведениями о всяких происшествиях, рассказывал о смерти Кристины Онассис в Аргентине и о жутких дрязгах вокруг ее наследства.

— Игорь, — сказала она невпопад, — а ты бы хотел родиться с жизненным опытом?

— Как это? — Он уставился на нее.

— Ну, прямо от рождения иметь жизненный опыт, а не набирать его с годами… Ладно, не отвечай, я глупость говорю… Вон идет мой, четырнадцатый. Пока!

Уехала в автобусе, оставив Игоря Носкова хлопать глазами. Ей нравилось озадачивать верного оруженосца. Бывало, разрешит ему поцеловать, прощаясь у подъезда, но чаще — остановит грозным окриком: «Как тебе не стыдно?»

Вот и Расстанная — нахохлившиеся от холода и сырости старые дома, скользкий от наледи тротуар, краснобокий трамвай, на повороте высекающий своей дугой искры из проводов (и не больно ему, вскользь подумала Марьяна).

Взлетела, легкая, на третий этаж. Дверь отворила Валентина Георгиевна.

— Здрасьте, тетя Валя, приехала вам помогать! — выпалила Марьяна единым духом.

— Спасибо, Марьяночка. Раздевайся.

Сегодня был сороковой день, ожидались гости, и помощь Валентине, конечно, была нужна. С утра она, в фартуке, повязанном поверх байкового голубого халата, хлопотала на кухне.

— Спасибо Владу, привез мне продукты. Где бы я достала кур и колбасу? А водка — где ее возьмешь без талонов? Проходи, Марьяночка, вот тебе тапки. Или ты сперва к Лёне зайдешь? Он у себя, вчера его выписали.

— Зайду поздороваюсь.

Марьяна, быстро причесав перед зеркалом русые кудри, промчалась через большую комнату, где с простенка меж окнами, с фотопортрета смотрел Михаил Гольдберг, в парадной тужурке с погонами инженер-капитана второго ранга, моложавый и усмешливый. В смежной маленькой комнате лежал на тахте Лёня в синем тренировочном костюме. Отложив книгу, он привстал, улыбаясь Марьяне.

— Лежи, лежи! — сказала та. — Здравствуй! Как твоя голова?

— Привет, Мари. — Он тронул пальцами свою остриженную голову. — Да вроде бы она на месте.

— Что читаешь? — Марьяна подсела к нему на тахту, посмотрела на обложку книги. — «Книга Марко Поло». Это интересно?

— Очень интересно. Вот я как раз остановился… — Лёня перевернул страницу. — Послушай. «В пятистах милях на юге от Кесмукарана в море Мужской остров… На этом острове ни жены, и никакие другие женщины не живут; живут они на другом острове, и зовется он Женским. Мужья уходят с этого острова на Женский и живут там три месяца: март, апрель, май. На эти три месяца ходят мужья на тот остров жить с женами, и все три месяца они наслаждаются, а через три месяца идут к себе, на остров, и девять месяцев занимаются делом». Здорово? — спросил он.

— О-очень умные мужья. И каким же делом они занимаются, когда уходят от жен?

— Ловят рыбу, собирают амбру. По-моему, это правильная жизнь.

— Ты бы хотел жить такой жизнью?

— Конечно.

— А я бы на Женском острове умерла от тоски. Ну ладно, Лёнечка, пойду помогать твоей маме.

— Посиди еще немного! Новую песню не сочинила?

— Нет. Крутится в голове мелодия, а слова пока не идут.

— У тебя вначале музыка? Мари, тебе надо показаться какому-нибудь серьезному музыканту.

— Пока что надо готовиться к экзаменам. Знаешь, буду поступать на филфак. Такой у нас компромисс с мамой.

— Ну что ж, правильное решение.

— Ты такой снисходительный… — Марьяна всмотрелась в его темные глаза. — Господи, какая печаль! Почему, Лёня?

— Ну, мало ли… Потому, наверно, что Ленинград стоит в геопатогенной зоне.

— Что-что? Что ты еще придумал?

— Это не я. Какой-то ученый муж в «Вечерке»… нет, в другой газете… ну, не важно… сообщил, что Петербург построен над зоной глубокого разлома, разделяющего Балтийский щит и Русскую платформу.

— Ну и что?

— А то, что это плохо. В зоне разломов — повышенная сейсмическая активность.

— В Ленинграде не бывает землетрясений.

— Но могут быть. И потом: такие зоны совпадают с центрами войн и революций. А уж этих потрясений в Питере — навалом.

— Ой, Лёня, не хочу засорять голову. И я не верю, что у тебя плохое настроение от этого дурацкого разлома. Ты что-то задумал, ну, признавайся!

— Мари, — сказал он, взяв ее за руку. — Знаешь что? Давай сбежим из Питера. В Мурманск, например. Или в Печенгу. Это замечательные места.

— И там нет разломов, да? — Марьяна тихонько потянула свою руку из Лёниной. — Ладно, читай своего Марко Поло, а я побегу на кухню.

 

6

Гости стали собираться около шести часов. Первым заявился Колчанов. Вручил Валентине букет гвоздик и сел в передней на табурет, потирая колени.

— Ноги болят, Витя? — сочувственно спросила Валентина.

— Сейчас… отдышусь немного… Не обращай внимания…

— Какой ты худой. Плохо питаешься?

— Кефир пока удается покупать, — неопределенно ответил Колчанов. — А вот кота прокормить не могу. Ни мяса в магазинах, ни рыбы.

— Да, — вздохнула Валентина. — Ну и времена настали. Пройдем в комнату, Витя. Не надо, не снимай ботинки.

Из кухни шел запах жареной курятины. И доносились оттуда голоса. Там Марьяна и двоюродная сестра покойного Гольдберга, пожилая дама-стоматолог, заканчивали изготовление салатов. Колчанов и Валентина сели в кресла у журнального столика в большой комнате, где уже были накрыты два составленных стола. Перед ними во всю стену простирался гористый берег, подробно отраженный в сине-зеленой воде залива. Гольдберг с фотопортрета взирал — казалось, с иронической усмешкой — на пиршественный стол.

— А Цыпин приедет? — спросила Валентина.

— Вряд ли. На днях у него был сердечный приступ.

— Стенокардия, да? Витя, я звонила следователю. Костю и тех двух, братьев, взяли в этот… в изолятор. На допросе они все отрицают.

— Может, они действительно не виноваты.

— Не виноваты — так их выпустят. Витя, от тебя пахнет спиртным. Зачем ты…

— Ноги меньше болят, когда выпью. Можно закурить? — Колчанов чиркнул зажигалкой. — Смотришь на меня как на динозавра, — заметил он тихо.

— Вовсе нет. Смотрю — и вижу тебя прежнего, молодого… Помнишь, мы однажды пошли на лыжах по Неве, а с корабля спрыгнул на лед медведь…

— Нет. Не помню.

Она посмотрела на Колчанова долгим взглядом, потом поднялась и ушла на кухню.

Вскоре собрались гости — отставные каперанги-кавторанги и бывшие сослуживцы Гольдберга по «гражданке»: инженеры со «Светланы». Расселись за столами, и один из светлановцев, по фамилии Надточий, с треугольным лицом и желтой прядью, аккуратно зачесанной поверх лысины, произнес прочувствованную речь о Гольдберге. Хорошо говорили о нем и другие. И как-то так стал поворачиваться разговор, что вспоминали больше смешные случаи. Как разыгрывали друг друга в далекие лейтенантские времена, тут Миша Гольдберг был главный мастер. Позвонит, бывало, из своей каюты в каюту приятеля, тоже лейтенанта, и спросит строгим голосом командира крейсера (очень похоже умел ему подражать): «Какой длины у вас телефонный шнур? Измерьте сейчас же». Тот хватает линейку, старательно измеряет, докладывает: «Товарищ капитан первранга, метр тридцать шесть». А Миша ему: «Теперь запихните его себе в задницу».

Сухонький коричневолицый инженер-кавторанг Толстяков рассказывал, какие у Миши происходили неприятности из-за анекдотов, до которых он был большой любитель.

— Вот, помню такой. Перед денежной реформой сорок седьмого года приходит один еврей к раввину за советом: как быть? Снять все деньги с книжки, или, наоборот, все, что есть, положить на книжку, или часть оставить на книжке, а остальные снять? И мудрый раввин ему сказал: «Недавно моя дочь Фира выходила замуж. Перед брачной ночью она прибежала ко мне и спросила: „Папа, как мне быть? Первой раздеться и лечь в постель или подождать, пока Моня разденется и ляжет, или нам лечь одновременно?“ И знаете, что я ей ответил? „Что бы ты ни делала, а Моня все равно тебя — это самое“». — Переждав вспышку смеха, Толстяков добавил: — За этот анекдот Миша получил сильный раздолб от начальника политотдела эскадры.

А другой старый друг, каперанг в отставке Пригожин, белоснежно-седой человек с громовым голосом, сказал:

— Когда мы с Мишей служили в инженерном отделе, его чуть не посадили. Знаете, за какой анекдот? Муж уехал, а жена, как водится, приняла любовника. Вдруг муж возвращается, забыл что-то, и любовник успел голым выскочить на балкон. А на дворе глубокая осень, он жутко мерзнет и вообще загибается. Вдруг на перила балкона садится ангел и спрашивает: «Плохо тебе?» — «Плохо! — стучит зубами любовник. — Помоги, помоги!» — «Ладно, — говорит ангел, — но сперва — испорть воздух». Любовник, что делать, портит. «Нет, — говорит ангел. — Громче!» Ну, он делает громче. Тут его толкают в бок, будят и говорят: «Иван Иванович, сколько можно безобразничать на партийном собрании? Да еще сидя в президиуме».

Опять взрыв смеха за поминальным столом.

— Так его затаскали по начальству, — сказал Пригожин. — И дело шло к аресту. Клеили издевательство над партийными органами. Ты помнишь, Валентина?

— Еще бы не помнить. — Глаза у Валентины повлажнели. — Страшное было время.

— Хорошо еще, — гремел Пригожин, — что Миша служил исправно и комфлотом не согласился на арест. Но из партии Мишу вытурили. Ну, давайте еще раз его помянем.

Пили исправно, и закуска была правильная. Марьяна бегала на кухню, выносила опустевшие блюда, принесла жареную курятину. Раскрасневшаяся от выпитого вина, с блестящими глазами, она сидела рядом с Лёней, с интересом слушала разговор гольдберговских сослуживцев.

— У нас на бригаде, — говорил коричневолицый Толстяков, — был флагмех, такой Очеретин. Своеобразный человек. Вот он однажды на партсобрании, где шерстили одного офицера-выпивоху, высказался: «Это советская власть такая дурочка, что терпит разгильдяев и платит им зарплату». Он-то хотел как лучше, а получилось, что на него переключились: «Как это — дурочка? Да вы что?» Он — оправдываться: «Я не в том смысле, что она дура, а в том, что излишне церемонится…»

Смех перекатывался за столом, как румяное яблоко. Даже Колчанов, при мрачном своем настроении, усмехался в седые усы, слушая военно-морскую травлю.

— Но вообще-то, — сказал он, — советская власть вовсе не дурочка. Она никогда не церемонилась со своими подданными. Миллионы запереть в лагеря, миллионы уложить на войне — она и глазом не моргнула. Чего там, нас же много.

— Ну, это вы зря, Колчанов, — прищурился на него Пригожин. — Советская власть с самого начала была вынуждена защищаться от врагов. Вон их сколько было. Вы же сами воевали, так?

— Воевал. На моих глазах погиб ни за понюх табаку батальон морской пехоты, отборные бойцы. Кто помнит их имена? Они и не числятся погибшими в бою, а — пропавшими без вести. Кто считал у нас погибших на войне? Так, по прикидкам, то семь миллионов, то двадцать, теперь — уже двадцать семь. У немцев до самого конца, до апреля сорок пятого, шел счет. В «Зольдатенцайтунг» публиковали списки погибших солдат — и где похоронен и даже номер на кресте.

— Бросьте! — нахмурился Пригожин. — Так можно далеко зайти.

— Надо просто додумать до конца. У нас теперь гласность.

— Гласность — не значит, что можно оплевывать.

— Разве я оплевываю? — Колчанов повысил голос, он ведь тоже умел, да еще и под хмельком. — Тут не плеваться. Тут — плакать кровавыми слезами, что в России никогда не дорожили человеком…

— «Здесь человека берегут, как на турецкой перестрелке», — вставил Лёня. Голова у него была больная, а вот же, классику он помнил.

— Я собирал материал о Крузенштерне Иване Федоровиче, — продолжал Колчанов, — и наткнулся на его «Записку» о снабжении российско-американских колоний. Там была такая фраза, я запомнил: «Известно, что нет ни одного государства в Европе столь расточительного в рассуждении подданных, кроме России, более всех нуждающейся в оных». Такое расточительное государство у нас было, такое и осталось.

— Я недавно увидел на уличном развале одну книгу, — вступил в разговор светлановец Надточий. — И глазам не поверил: Бердяев! Он же был запрещен, а теперь — пожалуйста. Очень интересно он пишет о судьбе России. Россия — неразгаданная тайна. В русском народе и в русской интеллигенции скрыты начала самоистребления.

— Как это понимать? — спросил Пригожин.

— Наверное, в том смысле, что русская душа сгорает в искании правды. Ищет и не находит. Отсюда — неутоленная мука…

Мелодично звякнул звонок. Пришли запоздалые гости — Владислав Масловский и Нина. Расцеловались с Валентиной, уселись, потеснив других гостей. Нина, крупная и златовласая, в трикотажном костюме горчичного цвета, сразу оказалась в центре внимания. Толстяков сказал одобрительно:

— Что мама, что дочка — просто красавицы.

— Спасибо, — улыбалась Нина. — Ой, извините за опоздание, Влад только что заехал за мной на работу. Спасибо, спасибо, — это она Толстякову, положившему ей на тарелку салат оливье. — Да, да, вина, я не пью водку. Валечка, дорогая, и ты, Лёня, мы помним, конечно, и вот — за светлую память о Михаиле Львовиче… — И потом, выпив и наскоро закусив: — Валечка, я сегодня была на допросе. Ильясов велел привести Костю Цыпина и тех двоих, и я, конечно, подтвердила, что Костя просил одолжить пятнадцать тысяч. Конечно, опознала одного из братьев, Валеру, он сидел в тот день за рулем. Валера дерзко отвечал. А Костя выглядел подавленным — бледный, глаза бегают…

— Что же будет дальше? — спросил Лёня.

— Назавтра Ильясов вызвал Влада и Квашука. А дальше — посмотрим.

— Я почти уверен, что это они напали, — сказал Владислав, наливая себе водки.

— У Влада очень сильная интуиция, — пояснила Нина.

— Интуиция! — Лёня хмыкнул. — У Влада интуиция, а Костя — давай садись в тюрягу… Извините, у меня голова болит. Пойду полежу.

Марьяна проводила его встревоженным взглядом.

— У Бердяева, — сказал начитанный светлановец Надточий, — интересные мысли о противоречивой русской жизни. Русский народ всегда жил в тепле коллектива, то есть в общине, отсюда недостаточное развитие личного начала. Отсюда смиренное терпение многострадального народа. Он пассивный и по природе своей безгосударственный, он, как невеста ждет жениха, ожидает прихода властелина. Он самый аполитичный народ, никогда не умевший устраивать свою землю. И в то же время Россия — самая государственная и самая бюрократическая страна…

— Да бросьте вы! — гаркнул Пригожин. — То, что многострадальный, — да! Всю дорогу отбивался от врагов, от нашествий. А то, что не умел устраивать свою землю, — вранье! Вон как размахнулась Россия — на пол-Европы и пол-Азии. «Пассивный, аполитичный», — передразнил он, скривив рот. — Пассивный народ разве сумел бы одолеть Гитлера? Аполитичный — разве создал бы мощную сверхдержаву? Устарел ваш Бердяев!

— Может, в чем-то и устарел, — сказал Надточий, — но в главном — прав. Вы посмотрите, Горбачев ослабил цензуру, допустил разномыслие — и сколько сразу вскрылось безобразий. В экономике застой, в деревне разлад, в магазинах пусто. А нацреспублики? Уже пошла стрельба, вот-вот разбегутся. Разве это хорошо устроенная земля, нормальное государство?

— Вы что, молодой человек, против социализма?

— Я не молодой, — запальчиво ответил Надточий. — И — ой, только не надо пугать!

— Хватит о политике! — воскликнула Валентина. — Нельзя же так, без передышки…

— Вот и я хочу сказать, хватит авралить, — проговорил миролюбивый Толстяков. — Я и газеты бросил читать, ну их к чертям. Как супруга моя умерла, так и сижу на садовом участке. На земле поработаешь — на сердце легче. Летний загар всю зиму держу…

— Сергей Никитич, — обратился Колчанов к непреклонному каперангу Пригожину. — Вы как считаете, в Гэдээр была хорошая жизнь?

— Хорошая!

— Почему же тогда немцы в прошлом году побежали из Восточного Берлина в Западный, а не наоборот?

— Потому что поддались пропаганде!

— Ну, восточная пропаганда была никак не слабее западной. Нет, Сергей Никитич, не в пропаганде дело. От хорошей жизни не бегут.

— Да что вы заладили — хорошая жизнь, хорошая жизнь…

— А разве это не главное? Для чего затеваются революции, если не для того, чтобы сделать жизнь хорошей?

— Хотите сказать, что хорошая жизнь при социализме невозможна?

— Хотел бы сказать, что возможна, но весь опыт двадцатого века…

— Ненавижу капитализм! И не хочу вас слушать, Колчанов!

— Вот-вот! Главный аргумент — ненависть! Проще же возненавидеть, чем понять…

— Братцы, угомонитесь! — воззвал Толстяков. — Мы для чего сюда пришли?

— Умников много развелось! — бушевал Пригожин. — Все им не так, все плохо…

— Да сколько можно жить с вывихнутыми мозгами? — ярился Колчанов.

— Предлагаю тост за Валентину Георгиевну! — выкрикнул Толстяков и поднялся с фужером в руке. — За верную подругу! Мужчины — стоя!

Нина вгляделась в отца, тяжело выпрямляющего спину.

— Папа, тебе не надо пить, — сказала быстро.

— Ну да! — возразил Колчанов. У него лицо было в красных пятнах, он дышал неровно, с хрипом. — Уж за Валю я выпью.

 

7

Владислав вошел в Лёнину комнату. Там было полутемно, только горел торшер над тахтой. Лёня лежал лицом к стене.

— Спишь? — спросил Влад.

Лёня медленно повернулся на спину, сощурился от света.

— Ну что? Не зализал еще раны боевые? — Влад присел на тахту. — Не тороплю, конечно, но желательно, чтобы поскорее. — И после паузы: — Я взял новый кредит, но не знаю, удержимся ли на плаву. С мясом все хуже, да и другие продукты… Знаешь, Лёня, что я надумал? Веду переговоры с одним фирмачом — оборотистый мужик, торгует всем, что угодно, от компьютеров до двутавровых балок. Вроде бы он согласен поставлять в совхоз стройматериалы в обмен на продукты для нашего кафе. Ты слышишь?

— Слышу.

— Так что же не реагируешь? Без бартера мы не выкрутимся.

— А что он хочет за свои стройматериалы?

— Ну что! Участие в прибыли, конечно. Хотя какие у нас дивиденды, смех один. Но если он войдет в дело, может, мы продуемся и всплывем. Как говорят подводники. Слышишь?

— Да.

— У него планы, знаешь… — Влад усмехнулся, погладил себя по густым усам. — В Питере, говорит, сотни полудохлых столовок. Будем, говорит, арендовать одну, другую, третью… постепенно, конечно… и будет в перспективе сеть кафе типа парижских бистро. Ну, что скажешь, Лёнечка?

— Дух захватывает, — проворчал тот. — А если твой фирмач тебя кинет?

— Риск, конечно, есть. Но любое предпринимательство рискованно. Важно поддержать его заинтересованность в деле.

— Владик, отдай ему мой пай.

— То есть как? Что ты несешь?

— Я выхожу из игры.

— Не понял, Лёня. Объясни вразумительно.

— Чего тут объяснять? Не по мне все это.

Владислав вгляделся в лицо друга и партнера, как энтомолог в пойманного жука.

— А что же — по тебе? — Пауза. — Лёня, почему молчишь?

— Если б я знал, — неохотно промолвил тот. И, еще помолчав: — Когда я служил на Северном флоте, у нас на посту Ристиниеми был такой Борька Черных, старший матрос. Он, как и я, был гидроакустик. Мы с ним слушали море, вахта неслась круглосуточно. Ты помнишь «Моби Дика»? У капитана Ахава на «Пекоде» плавал вторым помощником Стабб, о нем так сказано: «Это был ни трус, ни герой, а просто беспечный сорвиголова». Смертельная схватка с китом была для него все равно что званый обед. Вот такой характер имел мой напарник Борька. Акустик был прекрасный, но мог такое учудить… Ну ладно, я не о том. Перед дембелем Черных мне сказал: «Знаю, Питер классный город. Полно баб. Но если, Лёнька, заскучаешь, вали ко мне в Мурманск. Хорошие акустики и на траловом флоте нужны».

— Ты что же, — удивился Влад, — хочешь сказать…

— Хочу сказать, что я был хороший акустик, — монотонно проговорил Лёня. И добавил: — Не рой копытом землю, Владик. Я, наверно, у тебя поработаю шофером. До весны.

— До весны? А потом?

В комнату заглянула Нина:

— Можно к вам? Лёня, ну как ты? Ничего? Влад, поехали. Надо папу отвезти домой. Что-то он мне не нравится. Возбужденный, взъерошенный, плохо ходит.

— Пусть пьет поменьше, — сказал Влад. — Лёня, пока. Наш разговор еще не окончен.

 

8

Юрий Ильясов смолоду делал хорошую карьеру. Ранняя женитьба на дочери важного начальственного лица способствовала быстрому продвижению способного юриста по этажам службы. В двадцать восемь лет Ильясов стал заведовать отделом в городской прокуратуре. И уже светило ему новое крупное назначение, как вдруг…

Женщины! К этим прекрасным созданиям, преимущественно блондинкам, склонным к полноте, Ильясов был о-очень неравнодушен. До поры до времени многочисленные увлечения сходили неутомимому дамскому угоднику с рук. Супруга то ли не верила, то ли делала вид, что не верит анонимным звонкам и открытым сигналам «доброжелателей», коих всегда предостаточно. Но однажды супруга, получив очередной донос, прикатила поздним вечером с дачи — нагрянула внезапно, как гром небесный, — и застукала мужа в кровати с любовницей. В результате разрыва — полного и оглушительного — Ильясов, изгнанный из сфер, очутился в неуютной комнате в коммуналке. Новое назначение отменили, из прокуратуры выперли. Потыкался Ильясов в разные ведомства и, обнаружив, что почти все ходы перекрыты, устроился следователем в райотделение милиции. Заново обженился, но — ненадолго. Серия квартирных обменов привела Ильясова в однокомнатную квартиру в новом спальном районе. Он перевел дух после житейских бурь, осмотрелся и…

Тут надо сказать, что родился-то Юрий Ильясов в Ленинграде, но корни по отцовской линии уходили в солнечный Азербайджан. Оттуда, из Баку, приехала его дальняя родственница Зара поступать в институт Лесгафта. Она была метательница копья. И сумела так далеко копье зашвырнуть, что поразила троюродного дядюшку прямо в любвеобильное сердце. Они поженились. Удивительно при этом, что Ильясов изменил своим вкусам: Зара не отличалась полнотой и была жгучей брюнеткой. Да и вообще в его характере произошли значительные изменения. Он стал спокойнее в отношении женского пола, тут, конечно, и возраст сказывался. А когда Зара на соревнованиях в ГДР влипла в автомобильную аварию (автобус столкнулся с трейлером) и ее с поврежденным позвоночником привезли в Ленинград, Ильясов превратился прямо-таки в заботливую няньку. Уж как он выхаживал свою ненаглядную Зару! Строго следил, чтоб она выполняла комплекс лечебной гимнастики, носил на руках на балкон и усаживал в кресло — подышать воздухом, наловчился готовить диетическую еду…

Теперь-то Зара опять встала на ноги, но о метании копья пришлось забыть. Она пошла на бухгалтерские курсы.

Что ни говорите, а жизнь — вещь странная и непредсказуемая.

На службу Ильясов приехал, как всегда, ровно без пяти минут девять. В коридоре уже сидел Владислав Масловский, вызванный повесткой. В скучном, как в любом казенном учреждении, электрическом свете его узкое лицо с будто приклеенными толстыми усами выглядело бледным, утомленным. Он привстал, здороваясь с Ильясовым, и тот пригласил его к себе в кабинет.

Кабинет был маленький. Желтый шкаф с папками и сводами законов каким-то чудом уцелел в блокадные зимы. Письменный стол с прибитым инвентарным номерком был сколочен плотником, начисто лишенным эстетического чувства.

Ильясов позвонил, велел привести задержанных братьев Трушковых и Константина Цыпина. Затем вызвал секретаря. Вошла худущая очкастая девица в джинсовом брючном костюме. Какое-то время Ильясов перебирал с ней бумаги, говорили они о непонятном, и Владислав совсем заскучал.

В коридоре затопали, милиционер ввел в комнату задержанных. Ильясов вздел на крупный нос очки, оглядел эту троицу и велел сесть на деревянный диванчик у стены. Диван заскрипел под их молодыми телами. Три пары глаз уставились на Влада с явно недобрым выражением.

Ильясов начал допрос, а очкастая девица записывала.

— Свидетель Масловский, знаете ли вы этих людей?

— Я их не знаю, но вот эти двое приходили…

— Отвечайте на вопросы точно. Вы их не знаете. Видели ли вы их раньше и при каких обстоятельствах?

— Вот эти двое, — указал Влад на братьев, — второго ноября пришли ко мне в кафе «Ладья». В грубой форме объявили, что хотят взять кафе под охрану, и потребовали тридцать тысяч. И столько же платить каждый квартал.

— Врет ваш свидетель! — выкрикнул младший из братьев.

— Трушков Валерий, помолчите, пока не спрашивают, — строго сказал Ильясов. — Продолжайте, Масловский.

— Я отказался платить. С какой стати? Они — матюкаться. Ну, я тоже ведь умею. Они ушли с угрозами. Сказали, что придут завтра, и если я не заплачу, то будет плохо.

— Приходили они на следующий день?

— Нет. Но наш бармен Квашук видел их машину «Жигули», номер 92–24, стоявшую возле кафе. Он опознал эту машину двадцать пятого ноября, когда был на митинге в Румянцевском сквере.

— С Квашуком будет отдельный разговор. Известно ли вам о знакомстве Гольдберга с этими людьми?

— Знаю только, что Гольдберг знаком с Цыпиным. Их отцы когда-то воевали в морской пехоте под Ленинградом.

— Гольдберг знаком с Цыпиным, — повторил Ильясов, взглянув на девицу-секретаря, сидевшую за его столом и быстро писавшую. — Считаете ли вы, что Цыпин и Трушковы в тот вечер, третьего ноября, подстерегали Гольдберга?

— Да, это вполне возможно.

— Трушков Александр, — обратился следователь к старшему из братьев, — подтверждаете ли вы показания Масловского, что второго ноября вы приходили к нему в кафе с требованием указанной суммы денег?

— Ни к какому Масловскому я не приходил, — хмуро ответил Саня. — Вижу этого гражданина первый раз.

— Сидели ли вы вечером третьего ноября в своей машине номер 92–24 возле кафе «Ладья»?

— Нет. Никакого кафе «Ладья» не знаю.

На те же вопросы младший брат, Валера, ответил резко: не был… не знаю… чего вы нам лепите… не имеете права держать…

— Вот так же нагло он и тогда разговаривал, — сказал Влад.

Валера дернулся к нему словно бы с автоматом в руках:

— С кем-то спутал нас, да, козел?

— Ах ты бандюга! — возмутился Влад. — Я ж тебя хорошо запомнил…

Раскричались оба. Ильясов, стуча по столу, угомонил их, Валере пригрозил добавить пятнадцать суток за хулиганское поведение.

Костя Цыпин на вопросы отвечал нехотя, односложно. Глаза у него беспокойно бегали, на лбу, на щеках, поросших бледно-рыжей щетиной, выступили капли пота, хотя в комнате было не жарко, скорее прохладно.

— Вы при очной ставке с Ниной Бахрушиной подтвердили, что просили одолжить пятнадцать тысяч, — говорил Ильясов. — Значит, вам была нужна крупная сумма, так?

— Ну, нужна, — слабым голосом ответил Костя. — А кому деньги не-не-не-нужны…

— Знакомы ли вы с Леонидом Гольдбергом?

— Ну, знаком…

— Знали ли вы, что Гольдберг, как совладелец кооперативного кафе, может иметь крупную сумму?

— Ничего я не знал…

— Где вы были вечером третьего ноября?

— Нигде не был… Дома сидел…

— Цыпин, предупреждаю: дача ложных показаний отягчит вашу вину.

Битый час допрашивал Ильясов трех упрямцев, потом отпустил Масловского, попросив подписать показания, и пригласил в кабинет Квашука, вызванного на десять утра.

Алексей Квашук, в хорошей импортной куртке, подбитой искусственным мехом, вошел с широкой улыбкой, поздоровался с Ильясовым как с родным человеком. Внятно изложил, как третьего ноября видел машину «Жигули» номер 92–24, стоявшую возле кафе, и в ней сидели люди, а за ветровым стеклом болтался олимпийский мишка яркого оранжевого цвета. И ту же машину он, Квашук, видел у Румянцевского сквера двадцать пятого ноября, и в нее после митинга сели вот эти трое. Да, он всех их узнает…

— Ну и что, если он машину узнал? — выкрикнул Валера.

— Значит, вы признаете, Трушков, что ваша машина стояла третьего ноября у кафе? — спросил Ильясов.

— Может, и стояла. А что, нельзя? Может, мы хотели эту… кофе выпить! А потом передумали и уехали. Ну и что с того?

— Здесь вопросы задаю я, — повысил голос Ильясов. — Цыпин, к вам вопрос: вы знаете, где живет Гольдберг?

— Ну, знаю…

— Вы были в машине в тот вечер, третьего числа?

— Нигде я не был… — У Кости голос сел до сиплого шепота. И зрачки бегали в щелках глаз.

Ильясов пристально смотрел на него. За многие годы юридической службы он приобрел опыт проницательности, и этот опыт ему подсказывал, что Цыпин — слабое звено. Еще два-три допроса — и он, смертельно напуганный, сломается. Уже почти не сомневался Ильясов, что дело, с самого начала выглядевшее как тухлый висяк, теперь близко к раскрытию.

Отпустив Квашука и велев увести задержанных, он поднял очки на лоб и погрузился в чтение протоколов допросов. Сопоставлял, размышлял, планировал. Мыслительный процесс он привычно интенсифицировал чаем. И как раз служительница принесла ему третью, а может, четвертую чашку чая, когда позвонил дежурный и сказал, что Цыпин просится к нему, Ильясову, на беседу.

Цыпина привели, и Ильясов, взглянув на его расхристанную внешность, понял, что выиграл дело. Он вызвал давешнюю секретаршу в джинсах и приступил к допросу.

У Кости губы прыгали и голос срывался:

— Они по-позвали в дело третьим… в ав-автосервис… а где денег взять? Пятьдесят тысяч надо… Ну, я просил Нину… У Гольдбер-берга тоже… никто не дал…

Ильясов налил воды в стакан, протянул Косте.

— Валера сказал — надо у этих жи-жидов деньги взять, — продолжал Костя, опорожнив стакан.

И дальше рассказал, как подъехали к кафе «Ладья» и братья пошли к Масловскому требовать денег, а он, Костя, сидел в машине и ждал, а назавтра вечером снова поехали, стали у кафе, и он через ветровое стекло машины показал братьям Гольдберга, когда тот с Масловским и этим, барменом, выпихнули из кафе двух пьяных. А потом поехали на Расстанную, он-то, Костя Цыпин, знал, где Гольдберг живет, и там, в подъезде, спрятались в темном углу и стали ждать, когда Гольдберг приедет. И ждали долго…

— Вы хотели убить Гольдберга? — спросил Ильясов.

— Нет! — выкрикнул Костя. Пот тек по его небритым щекам. — Нет, не хотели! Только по-попугать! Мо-монтировкой по голове… А убивать не хотели!

— Кто ударил?

— Валерка… Я не бил, това-варищ следова… Не бил я, не бил!

— Ваше показание записано.

— Ви-виноват, что навел… Но я не бил! — кричал Костя. Его трясло, как в трамвае.

— Цыпин, успокойтесь. Вот, еще выпейте воды. Вы помогли следствию, и суд учтет ваше добровольное признание.

Теперь, когда Цыпин раскололся, дело пошло как по гладкой, без ухабов дороге. Обложившись листами протоколов, Ильясов вдумчиво сочинял постановление о предъявлении обвинения. Может, он бы управился до обеда, но вдруг звякнул телефон — начальник отделения вызвал к себе.

— Юрий Исмайлович, что там у вас с делом Гольдберга?

Ильясов стал обстоятельно докладывать, но начальник, рослый блондин, прервал его:

— Придется прекратить дело.

— Не понял, Вадим Алексеич…

— Я и сам не очень понимаю. — Начальник пожал широкими плечами с майорскими звездами на погонах. — Сейчас позвонил Веревкин из городского у-вэ-дэ. Есть, говорит, указание освободить этих… ну, задержанных по делу Гольдберга.

Ильясова было нелегко удивить, насмотрелся всякой всячины за долгие годы служения правосудию. Но тут он удивился, пожевал губами, сказал недовольно:

— Один из них, Цыпин, сегодня признался в преступлении. Допрошены свидетели. Картина, в общем, ясная. Статья сто сорок шестая, разбой.

— И все же придется дело закрыть.

— Вадим Алексеич, доложите в управление: нельзя закрывать.

— Ничего поделать не могу. Указание сверху. Освободите за отсутствием состава преступления.

— Вынужден выполнить приказ. Но считаю, что это неправильно, — сказал Ильясов. — Неправильно, — повторил он. И добавил фразу, внезапно всплывшую в памяти, может, генетической, — фразу из азербайджанского фольклора: — Клянусь могилой моей тети на чужбине.