Журнал «Вокруг Света» №08 за 1988 год

Вокруг Света

 

Непохожие японцы

Главы из книги ученого из ГДР Юргена Берндта «Лики Японии». Полностью книга выходит в главной редакции восточной литературы издательства «Наука».

«Нация вежливых»

Два раза в году — в июле и декабре (по десятым числам) — для универсальных магазинов настают торжественные дни. В эти дни рабочим и служащим выплачивается знаменитое «бонасу» — единовременное денежное вознаграждение, которое, в зависимости от прибыли предприятия, иногда достигает размера нескольких зарплат. Согласно традиции в середине и в начале года японцы делают друг другу подарки. Преподносят что-либо съедобное или какой-либо напиток, необязательно дорогой. Если дарят вещь, то тоже не очень дорогую. Но что бы это ни было, подарок всегда искусно упакован. Последний лоск наводится на упакованный во множество коробок и завернутый в красивую бумагу подарок с помощью «мидзухики» — маленькой связки тонких бумажных лент — с одной стороны белого, с другой — красного цвета. Подарок перевязывают таким образом, чтобы красный цвет был снаружи, а белый внутри. В особо торжественных случаях «мидзухики» бывают золотого или серебряного цвета.

Если подарок предназначен не соседу, которого и без того одаривают чаще других, ибо, как гласит японская пословица, «хороший сосед ценнее далекого брата», то даритель идет в самый лучший универмаг, выбирает вещь, оплачивает ее и указывает адрес. Остальное берет на себя универмаг.

Наступает первая неделя декабря. В торговых центрах из громкоговорителей беспрерывно, до одури льются рождественские песни. По воскресеньям устраивают не только «sale» — распродажу по сниженным ценам, но и «big sale» — «большую распродажу». Эти английские слова лезут в глаза повсюду. Социологи пришли к выводу, что английские или вообще иностранные слова усиливают воздействие рекламы на человека. Хорошо информированные японцы уверяют, что часть товаров производится исключительно для распродажи. Эти товары, особенно текстиль, довольно низкого качества, но покупатель в суматохе не может это определить.

Публика не столько покупает, сколько заполняет всевозможные бланки, разложенные повсюду. Хлопоты клиента сводятся лишь к тому, чтобы сделать выбор из множества упаковок. Система эта работает безукоризненно: как и многое другое в Японии, она доведена до совершенства. Чужестранец недоумевает, ему хочется задать вопрос, почему японцы отказывают себе в той радости, которую обычно испытываешь от вручения подарка собственноручно? Но разве имеет право чужестранец на подобные вопросы? Не пытается ли он свои представления переносить на жизнь другого народа?

Подарки в Японии делают по любому поводу. Дарящий обычно и не скрывает, что рассчитывает на ответные услуги. Получивший подарок, как правило, делает встречное подношение, стоимость которого должна быть ниже стоимости полученного. Разница компенсируется благодеянием, которое зависит от социального статуса обоих. Дарят все и всем, и все остаются в конце концов довольны, так как никто не дарит ничего ненужного. И все же в Японии бытует выражение: «Нет ничего дороже, чем то, что получаешь бесплатно».

Если кто-нибудь на несколько дней уезжает из Токио в другой район страны, то оттуда обязательно привозит своим близким подарки, чаще всего какое-нибудь особое известное кулинарное изделие местного производства.

За границей японские туристы обращают на себя внимание тем, что первым делом толпой отправляются в магазины за подарками. Ничто так сильно не разочаровывает их, как неудача в подобном деле. Если японец не может найти для подарка ничего подходящего, он чувствует себя «са-биси». Это слово с трудом поддается переводу. Основной смысл: «одинокий», «покинутый», «печальный» — и все, вместе взятое. Подарок — это удостоверение, что ты посетил ту или иную страну, но, главное, вещественное доказательство того, что и на чужбине ты не забывал о своих близких и друзьях.

Вручая подарок, японец тут же добавляет, что вещица не имеет никакой ценности. Японская хозяйка приглашает гостя к столу, говоря: «Извините, что так скромно, но...» На самом же деле и подарок имеет цену, и стол отнюдь не скромен, а, напротив, даже весьма обилен. И то, и другое — лишь форма вежливости и обозначает, что ты очень старался, но не знаешь, доставит ли твой подарок (или угощение) радость и удовольствие.

Если вас пригласили в японский дом на обед, что с иностранцем случается нечасто, берите с собой подарок. Лучше всего взять что-нибудь из еды. В ответ хозяйка завернет что-нибудь из оставшегося угощения. Даже если это вас удивит, отказываться не следует. После больших торжеств, например свадьбы, в Японии никто не возвращается домой с пустыми руками.

Как упаковка, так и вручение подарка требуют настоящего искусства. Иностранцу трудно во всем разобраться, но пусть это его не беспокоит — японцы и не ждут, чтобы он неукоснительно следовал японским традициям, и с пониманием относятся к тому, что чужеземец неотесан. Если бы он даже попытался следовать всем нюансам японских церемоний, то все равно потерпел бы неудачу. Но стоит постараться понять японцев, хотя это и трудно.

Вспоминается такой случай. Я ехал в метро. Напротив меня сидел маленький — лет пяти-шести — мальчик с мамой и украдкой меня разглядывал. Неожиданно он выпалил:

— Мама, сорэ ва гайдзин да! (Мама, иностранец!)

«Дзин» означает «личность», «человек», «гай-е» — «извне». «Гайдзин» в сегодняшнем разговорном языке употребляется для обозначения любого иностранца и не содержит ничего враждебного. Но все-таки в слове есть какая-то доля неприятия. В литературных произведениях XIII—XIV веков это слово толковалось иногда как «враг», «противник», некто чужой. Гайдзина могут принимать дома, обращаться с ним весьма вежливо, даже сердечно, но «своим» он не станет.

Когда малыш в метро произнес это слово, оно меня нисколько не задело. Правда, я и вида не подал, что понимаю язык. Не успел малыш закончить фразу, как мать тихо, но весьма решительно одернула его, сказав:

— Это почтенный гость из-за границы!

Слово «гость» было произнесено столь учтиво, что ему трудно найти европейское соответствие. Я поневоле улыбнулся, мать в ответ также улыбнулась, хотя было видно, что она встревожена, и стала что-то шепотом объяснять малышу. Затем она замолчала, упорно отводя глаза, а ребенок стал разглядывать меня с еще большим любопытством.

Во время первого посещения Японии я побывал в Киото в бывшем летнем дворце императора — Кацурари-кю. Это личная собственность императора, и потому осмотр его дозволен лишь по особому разрешению. Только я принялся фотографировать несколько особо изящных деталей главного здания, как наш гид разразился безудержной бранью. Смутившись, я молча уставился на красного как рак разъяренного гида, выкрикивавшего ругательства. То, что брань была адресована именно мне, до меня дошло не сразу. Лишь позднее какая-то добрая душа объяснила мне содержание тирад: с этими выражениями в университете нас не знакомили. Но дело было не только в бранных выражениях — их в японском языке насчитывается не так уж много,— а в том факте, что на тебя грубо накричали. А произошло вот что. Фотографируя, я нечаянно сошел с дорожки и ступил на императорский газон. Этого было достаточно, чтобы на меня полился поток оскорблений. Выходит, столь высоко превозносимая японская вежливость все же имеет границы?

Мне никогда не приходилось слышать в Японии, чтобы в общественном транспорте, даже если он набит настолько, что стоять приходится на одной ноге, люди оскорбляли друг друга. Конечно, иногда у кого-нибудь вырвется «бакаяро» — «дурак», но не больше. Однако именно в транспорте сталкиваешься с японцами (в основном мужчинами 20—45 лет), которые ведут себя заносчиво и бесцеремонно. Они могут принадлежать к любой социальной группе и иметь различное образование, но это прежде всего «сарари мэн». Слова эти английского происхождения, только в английском языке такого выражения нет. Оно образовано в самой Японии, как и многие другие понятия вроде бы английского или американского происхождения. На самом деле это «джеплиш» — «японский английский». Под «сарари мэн» подразумевают человека, живущего на «salary» — жалованье, обычно клерка. Кое-кто из них прожил много лет за границей, большинство имеют высшее образование, закончили колледж или даже университет. Насколько приветливо и подобострастии они порой относятся к европейцу, настолько же заносчиво — к своим соотечественникам.

Их поведение резко контрастирует с распространенной в Японии сдержанностью, скромностью, любезностью, чрезмерными застенчивостью и робостью.

Кстати, сдержанность и терпимость, свойственные японцам, иной раз оборачиваются безразличием к ближнему. Обязанностей по отношению к чужим людям вообще не существует. Поведение отдельного человека ориентировано на свою группу. В группе он чувствует себя защищенным, вне группы — беззащитным и одиноким. Но где этого нет? Только в Японии «изнанка» остается скрытой от глаз большинства иностранцев: они либо не владеют языком, либо их внимание с самого начала приковано только к «лицевой стороне».

Говорят, что в Японии не принято давать водителям такси чаевые. Днем, правда, пассажир оплачивает лишь сумму, которая значится на счетчике. Таксист возвращает сдачу до последней йены. Но в полночь, когда на Гиндзе в Токио закрываются бесчисленные бары и рестораны, а на стоянках такси выстраиваются длинные очереди, свободные такси проезжают мимо, заворачивая на соседнюю улицу. Кто-то голосует. Водитель останавливается, клиент называет адрес. В ответ таксист отрицательно качает головой — и был таков. Тогда клиент вновь голосует и на сей раз называет сумму, которую он готов заплатить сверх счетчика, и тогда дверца открывается. Бывает, приходится платить вдвое, а то и втрое больше положенного. И никого это не волнует, никто не возмущается по этому поводу. «Сикатаганай» — ничего не поделаешь.

Самопознание

У Японии история в полторы тысячи лет. С середины шестидесятых годов нашего столетия Япония вышла на третье место (а по некоторым показателям и на первое) среди индустриальных стран мира. И вдруг — а может быть, не так уж и вдруг? — она начинает вслух размышлять о себе самой, заниматься поисками собственного самосознания. С конца шестидесятых годов страна как зачарованная взирает на самое себя, впадая в своего рода самогипноз.

«Что представляют собой японцы», «Что такое японская культура?», «Откуда пришли японцы?», «Открытие заново японца», «Структура сознания японцев», «Характер японца», «Душа японца» — таковы лишь некоторые, выхваченные наугад, названия книг. Они не только наводнили рынок, но и нашли читателей. Причем тиражи этих книг немыслимы в других странах.

Казалось, у японцев осталась одна-единственная тема для разговора. Сначала она называлась «нихонрон» — «дискуссия о Японии», а позже — «нихондзинрон» — «дискуссия о японце». Но дословный перевод почти ни о чем не говорит. В Японии некоторые понятия зачастую настолько эмоционально перегружены, что в конце концов теряется их определенность. Под «нихондзинрон» подразумевают размышление о своеобразии японского народа, о его неповторимости. Под влиянием средств массовой информации дискуссия о неповторимости превращается в общенациональный психоз. Япония сама себя открывает, и японцы призывают японцев открыть Японию. Кстати, это вовсе не так уж бескорыстно, как может показаться на первый взгляд. Здесь многое взаимосвязано. «Гайдзину», человеку извне, понять это трудно, объяснить — тем более. «Discover Japan!» — «Открывай Японию!» — призывали многие красочные плакаты на английском (не на японском!) языке, выпущенные управлением государственных железных дорог в начале семидесятых годов. «Открывай Японию!» — призывают по-английски японцы японцев. И самое странное, что этот призыв в высшей степени действен. Он стал девизом, который помог обогатиться владельцам железных дорог, а еще больше — отелей, и тем самым — одной из самых молодых отраслей промышленности — индустрии досуга. Рука об руку с этой кампанией шло открытие «фурусато» — «старой деревни» — малой родины, села — в противоположность городу.

После второй мировой войны люди потянулись в город. Япония бурно урбанизировалась. Сельская община слыла бескомпромиссной в области человеческих отношений. Крупные города обещали не только большую личную свободу, но и лучшую материальную обеспеченность, более интересную культурную жизнь. Однако уход сельских жителей в города менее чем за двадцать лет обернулся тоской по земле, по человеческой защищенности — всему, что было в деревенской общине. Прежняя шкала ценностей, казавшаяся уже утраченной, возродилась к новой жизни. И как один из симптомов нового развития снова стали появляться «фильмы о родине», создаваемые порой людьми, которые еще не так давно выбрасывали за борт все, что имело отношение к традициям и наследству. Теперь их призыв гласит: твоя истинная родина там, где ты родился, только там ты сможешь обрести счастье. Вернись, изгнанник, назад к земле, которая хранит прах твоих предков.

Они пробудили тоску, которую утолить невозможно, так как процессы развития нельзя повернуть вспять. Однако остаются праздники — а их в Японии множество — и заполняются железнодорожные поезда. Открывай Японию!

Подобное происходит и в других странах. И тем более удивительно, с каким усердием, не жалея бумаги, японские ученые и публицисты силятся доказать — выдвигая подчас весьма странные теории,— будто всеми своими достижениями Япония обязана только самой себе. Притом любая новинка — всегда истинно японское изобретение.

Издатель одной англоязычной газеты в Токио высказал мнение, что для неяпонца необязательно читать японские газеты, так как издающиеся в Японии газеты на английском языке в достаточной степени обеспечивают его необходимой информацией. «Значительная часть того, что печатается в нашей прессе,— писал он,— не вызовет никакого интереса у иностранного читателя. Мы же представляем иностранцу, как мне кажется, довольно точную картину японской жизни». Но ведь весь материал, публикуемый в его газете, тщательно отбирается, да и откуда ему знать, что для иностранца представляет интерес, а что нет?

Этот пример говорит о том, что Япония хотела бы, чтобы ее видели лишь в том свете, в каком она сама себя подает, а не такой, какая она есть на самом деле. Может быть, японский народ, постоянно оглядывавшийся за последние сто лет на Европу и Соединенные Штаты, потерял родную почву под ногами, не в силах больше выносить «двойную жизнь» — азиатскую, с одной стороны, и европейско-американскую — с другой? Тогда самопознание и поиск собственной самобытности как бы вытекают из естественного инстинкта самосохранения.

Возможно, кое-кто найдет очень простое объяснение феномену под названием «дискуссия о японце», сведя его к национализму. Ведь упор на национальное своеобразие обычно расценивается как признак национализма. Наверное, это будет упрощением.

Внешне японский образ жизни зачастую представляется смесью азиатского и европейско-американского.

Новое рождается в борьбе со старым. Старое постепенно отмирает. В конце концов оно исчезает или сохраняется, если его нарочно поддерживают. Это подтверждается опытом развития всего человечества. Но насколько это верно для Японии?

В конце прошлого столетия началась индустриализация страны, а к началу нашего века появилась тяжелая индустрия. Она становилась все более мощной, однако не разрушила мелкое, базирующееся на ремесленном труде, производство, а включила его в новую индустриальную структуру. «Двойная структура» стала характерной чертой японского капитализма.

Старое и новое, «японское» и «европейско-американское» сосуществуют, не сливаясь, вместе. Чаще всего мирно, а если между ними и возникает конфликт, то он не превращается в безжалостную войну. Вот это многообразие внутреннего и внешнего уклада жизни, возможно, единственное в своем роде явление среди всех народов земли.

Если кто-нибудь хочет жить в Японии по «японскому» образцу — пожалуйста. Если желает жить по «европейскому» («американскому») образцу — тоже пожалуйста. Он может спать на «нормальной» кровати, если считает, что постланное на полу японское ложе неудобно. Хочешь пользоваться во время еды ножом и вилкой вместо палочек — изволь. К услугам любителей кофе несколько тысяч небольших кафе, или «кафе-шоп», как их называют сегодня молодые японцы. Желаешь выпить виски вместо сакэ, съесть мясо вместо рыбы, картофель — вместо риса — пожалуйста. Этот список можно было бы продолжить до бесконечности.

Если захотелось принять ванну по-японски (японцы, как правило, купаются перед сном ежедневно), ты должен быть готов к тому, что вода для купания будет более горячей, чем тебе хотелось бы. Кроме того, от тебя потребуется основательно помыться мылом, прежде чем ты влезешь в деревянный (ныне — облицованный кафелем) чан с водой. Перед тобой в этом чане побывали (в той же воде) другие — и к этому надо привыкнуть. В сельской местности купание может превратиться в рискованное предприятие, ибо там пользуются металлическими котлами. Даже если огонь под котлом уже не полыхает, прикосновение к его стенкам, а особенно ко дну, может вызвать ожог.

Обычно в таком котле плавают несколько досок, которые нужно умело притопить, иначе купание превратится в пытку. Недаром оно называется «гоэмонбуро» — по имени прославленного разбойника Гоэмона Исикавы, который в конце XVI века был приговорен к смерти и брошен именно в такой котел, где и сварился. А кто не признает купание по-японски, может ограничиться душем или ванной, хотя японец считает не очень гигиеничным сидеть или лежать в воде, в которой намыливаешься.

В деревне европеец скорее всего вынужден будет отказаться от кровати, ножа, вилки и кофе. Однако в принципе в Японии всегда держат наготове и то, и другое, и третье, и четвертое. Правда, далеко не в каждом доме:

То, что в Японии поистине все по-иному, чужеземец должен принять как должное. Поставить себя на место японца он все равно не сможет, так как он слишком «дорай» (от английского «dry» — «сухой») — так считают японцы. Японцы не боятся показывать свои чувства, быстрее поддаются им, кажутся излишне сентиментальными. В личной сфере, однако, эмоциональность скрывают: крепкое рукопожатие друзей, сердечные объятия родителей и детей, поцелуи супругов и возлюбленных могут смутить тех, кто это увидел. Поцелуи между молодыми людьми на глазах у публики, даже гуляние в обнимку японцы воспринимают как проявление безнравственности. Там, где европеец готов показывать свои чувства, японец их скрывает, и наоборот. Сдержанность в сфере личных отношений, которая восходит к традиционному моральному кодексу, может сбить европейца с толку. Чаще всего иностранец считает, что за готовыми на все случаи жизни предписаниями не видно человеческого тепла. Ему трудно понять нюансы, тонкие намеки, ясные для японцев. Европейцу трудно разобраться во всем этом, и потому его считают «дорай».

«Вскоре после моего приезда в Америку,— пишет японский психиатр Такэо Дои,— я через одного своего японского знакомого попал к американцу домой. Во время беседы хозяин спросил меня: «Вы, наверное, проголодались? Хотите, может, перекусить?» Помню, я был очень голоден, однако, когда человек, которого я видел впервые в жизни, напрямик спросил меня об этом, я не мог заставить себя признаться, что действительно не прочь поесть, и отказался. Но в душе я все же надеялся, что мой гостеприимный хозяин еще раз обратится ко мне с этим вопросом и будет меня уговаривать. К моему большому разочарованию, он лишь сказал: «Ну ладно, не буду настаивать», и тем самым заставил меня пожалеть, что я не был откровенен. Тогда же я подумал, что японец никогда не стал бы спрашивать иностранца, проголодался ли он, а просто угостил бы его».

После нескольких подобных случаев и размышлений над ними, психиатр вспомнил японский глагол «амаэру». Для «амаэру» нет эквивалента в другом языке, считает психиатр. И, возможно, он прав. В словарях этот термин толкуется как «попытаться расположить кого-либо к себе лестью», «подластиться» или несколько вульгарно: «кого-либо умаслить». Но такой перевод не раскрывает истинного смысла слова. Возможно, «амаэру» следовало бы растолковать так: «дать кому-либо понять, что ты чувствуешь себя зависимым от него и ждешь его расположения к себе и покровительства».

«Амаэ но кодзо» назвал доктор Такэо Дои свою книгу, вышедшую в 1971 году и тотчас ставшую бестселлером. Английский переводчик очень удачно перевел заглавие книги: «Анатомия зависимости». Эта зависимость возникает с обоюдного согласия. Некто добровольно, руководствуясь больше эмоциями, чем логикой, становится в зависимость от кого-то, тем самым выражая свое доверие к нему, а взамен рассчитывает получить защиту и также доверие.

Дзюнъитиро Танидзаки — один из крупнейших романистов нашего времени опубликовал в 1934 году книгу под названием «Руководство к стилистике».

«Родной язык,— писал он,— нерасторжимо связан с характером народа. Если японский язык беден словами, то это ни в коем случае не означает, что наша культура уступает западной или китайской. Это служит лишь доказательством того, что ораторское искусство не соответствует нашему национальному характеру... Древний Китай и Европа славились крупными ораторами, в японской истории таковых не было. У нас испокон веков к красноречивым людям относились скорее с презрением... Это означает, что мы не полагаемся, как китайцы и европейцы, на всемогущество слова и не верим в действенность речей... У нас имеется слово «харагэй», неизвестное даже китайцам». (Слово «харагэй» пишется при помощи китайских иероглифов со значением «живот» и «искусство», поэтому Танидзаки ссылается на китайцев.) «Искусство живота» может навести на разные мысли. Действительно, в некоторых текстах можно встретить «харагэй» в значении «акробатика живота», однако истинный смысл этого слова подразумевает прочувствованную игру на театральной сцене, а также молчаливое воздействие одного человека на другого и бессловесное общение между ними.

Откровенно говоря, бывает досадно, когда приходится слышать от японцев: «Вы нас все равно не понимаете!» Или вопрос: «Разве вы можете понять японскую литературу?» Но попробуй спросить: «А вы понимаете немецкую литературу?» — и услышишь уверенный ответ: «Разумеется!»— «А почему это само собой разумеется?» — «Потому, что мы изучаем ее уже больше ста лет». Это звучит не очень убедительно, хотя и приходится признать, что в Японии знают о мире, и в первую очередь, о Европе, больше, чем мир — о Японии.

Поэтому и задаешься вопросом, почему она все-таки так склонна рассматривать себя как необыкновенное явление в мировой истории и как мир в себе? Почему японцы столь много и глубоко занимаются собой и считают себя недоступными для посторонних влияний? Почему Япония проявляет такое нежелание быть понятой другими?

Если, потратив массу усилий, вы не одолеете «нихондзинрон» — «дисскуссию о японце», то лучше всего почитать «Манъёсю» — поэтическую антологию VIII века.

Даже безмолвные

Деревья имеют

Сестру и брата.

Однако я остался без спутника,

Как это горько и печально.

Почитайте японские стихи, и, может быть, поймете, что в Японии многое устроено иначе, чем на других широтах. Многое, но далеко не все.

Перевела с немецкого Е. Шохина

Комментарий ученого

К сказанному Юргеном Берндтом можно было бы добавить многое, но это означало бы написать столько же и даже больше — и при том не исчерпать все возникающие о жизни современной Японии вопросы. Автор показал нам в новом ракурсе несколько ликов бесконечно многоликой страны — Японии.

Хотелось бы, однако, добавить следующее.

Разве одни лишь японцы задумываются о себе, о том, откуда они пришли и что собой представляют? В классической русской и в современной советской литературе мы можем найти немало произведений, притом прекрасных, где звучит та же ностальгия жителя большого города по родной деревне и ее забытым ценностям. Да и в Германии в начале нашего века «почвенническое» направление в литературе было весьма заметным явлением. И то, что человек, вежливый и обходительный в своей среде, у себя в деревне, дома, в кругу знакомых, может утерять эту вежливость в толпе, в электричке, в магазине, где его окружает множество незнакомцев, где люди обезличены,— это ведь явление, встречающееся не только в Японии.

Мне немало приходилось заниматься этнографией бытового поведения народов в разных уголках мира, в том числе столь далеких друг от друга, как Япония и Северный Кавказ. И нередко случалось, что, обсуждая с моим коллегой этнографом из Кабардино-Балкарской АССР, специфические вопросы этикета, моральных ценностей, норм поведения, принятых у адыгейцев, черкесов, кабардинцев, я вновь и вновь отмечал, что буквально то же самое, в тех же словах, можно было бы сказать и о японцах: здесь и почтение к сгаршему (будь он даже старше всего на два-три года), и культ стойкости к страданиям, и даже нарочитый поиск неудобств и лишений, чтобы ярче показать свою стойкость, и нетерпимость к публичному выпячиванию своего «я», и внешнее, показное безразличие мужа к жене, отнюдь не отражающее его подлинных чувств, и многое, многое другое.

По-видимому, то, что кажется в японцах необычным для европейцев и что на самом деле можно найти у других народов, отражает общеисторические закономерности перехода от феодализма к капитализму. В большинстве стран Европы этот переход произошел несколько столетий назад, для японцев же — в сравнительно недавнем прошлом. Многие пережиточные, внешние черты феодального типа поведения, уже не соответствующие содержанию повседневного поведения, все еще стойко сохраняются у них в быту. Но на фоне сверхиндустриализированного общества они выглядят особым диссонансом.

С. Арутюнов, доктор исторических наук

Юрген Берндт, Фото Ю. Тавровского

 

Два взгляда на Остраву

Здесь принято гордиться не средневековой стариной, а тоннами добытого угля и выплавленной стали. Ведь Острава — крупнейший индустриальный центр Чехословакии. И все-таки тем, кто живет возле шахт и домен, небезразлично, как выглядит их город, не похожий ни на какой другой. Восстанавливаются островки исторических кварталов, реконструируется старая промышленная архитектура, преображаются дворы новостроек.

Узнав, что я еду в Остраву, знакомые пражане делали круглые глаза.

— Этот город не для туристов. Копры и трубы. Нет, нас туда не заманишь...

Знакомство с Остравой началось с вокзалов. Не с одного вокзала, а именно с вокзалов. В черте города их несколько, и даже скорый поезд, идущий от станции Границена-Мораве, делал остановки у всех крытых перронов, построенных еще в прошлом веке.

Главный вокзал, через который ежедневно следует экспресс на Варшаву, построен недавно. Просторный и светлый, бетонный и пластиковый. Застекленные галереи ведут с перронов в залы ожидания. Здесь не слышно ни стука вагонных колес, ни шума привокзальной площади. Тихо, уютно, как в библиотеке. Даже выходить не хотелось: за широкими окнами вокруг нового вокзала виднелись склады, за ними начинались одно-двухэтажные дома неопределенного цвета, с облупившейся штукатуркой. Подумалось, что пражане наверняка были правы: судя по первому впечатлению, Острава выглядела уныло.

Я вышел из трамвая у старой ратуши. Здание завершалось невысокой башней, куполом и шпилем. Площадь перед ней обступили угловатые серые фасады периода конструктивизма. В сравнении с другими ухоженными чешскими городами, а точнее, с их «причесанными» центральными площадями, где что ни дом, то исторический памятник, Острава казалась бедной родственницей. Впечатление дополняли порывы ветра, доносившие откуда-то знакомый каждому работавшему на заводе кисловатый запах литейки...

Я прошелся еще немного. Воздух даже горчил, а люди, как ни в чем не бывало, спешили к остановкам или не торопясь разглядывали витрины универмагов. Свернув с большой улицы, я увидел в клубах пепельного дыма контуры огромного ребристого здания.

Многие, даже в Чехословакии, полагают, что Острава возникла в прошлом веке, когда начались разработки местных запасов каменного угля. Говорят, что название местечка пошло, видимо, от «острой травы» — осоки, густо покрывающей топкие берега верховий Одры.

В краеведческом музее, занимающем три сводчатых зала под ратушной башней, мне показали написанную готическими буквами и заверенную висячей печатью грамоту оломоуцкого епископа Бруно, в которой под 1267 годом было впервые упомянуто местечко Острава. Значит, город этот совсем не молод.

Первоначально Острава состояла как бы из двух городов, разделенных притоком Одры рекой Остравицей,— замка Силезская Острава с предместьем и рынка в богатом ремесленном посаде на моравской стороне. В 1539 году торговые люди построили здесь ратушу и возвели крепостные стены: Моравская Острава тогда получила городские привилегии.

Увидеть крепостные стены теперь можно лишь на увеличенной копии старинной гравюры, занимающей в музее целую стену. В прошлом веке, когда центр стал лихорадочно застраиваться фирмами и банками, каменный пояс не выдержал, крепость сломали, и застройка растеклась среди окрестных селений. И ныне островки старины выглядывают, если смотреть с ратушной башни, островерхими парными колокольнями.

Пограничное положение Большой Остравы — город относится сразу к двум землям Центральной Европы, Силезии и Моравии — не вносит каких-либо неудобств. Давно все забыли, что когда-то одна часть города считалась прусским, а другая — австро-венгерским владением. Но и по сей день в Остраве прежнее деление на силезскую и моравскую части сохранилось, жители охотно пользуются в обиходе старыми названиями. И не только в устной речи. Далее названия остравских универмагов сугубо местные: «Слезанка», «Остраванка» да «Мораванка»...

На улицах слышишь чешскую речь, но иногда и польскую. В окрестностях, да и в городе, живет немало силезских поляков. Из этого соседства и возник специфический остравский диалект, который пражане, например, твердо считают неправильным, неизменно избирая остраван с их произношением объектом острот.

В прошлом все доходы с предприятий Остравы текли в карманы Ротшильда и Рокфеллера. Городским властям перепадала лишь мизерная часть. Отсюда и невыразительность остравских окраин, проблемы с транспортом, водоснабжением, загрязнением воздуха — наследство, доставшееся нынешнему поколению остраван.

— Ошибаются те, кто считает Остраву скучным городом, лишенным достопримечательностей,— сказал мне сотрудник Североморавского центра государственной охраны памятников природы и культуры Милош Матей.— Бывали когда-нибудь в шахтерском скансене?

Скансен — это общепринятое в Европе название этнографического музея-заповедника. Но при чем здесь уголь?

Вместе с Милошем мы отправились на Ландек — так называют здесь невысокую гору, а точнее крутой мыс над Одрой, где находится этот музей. По дороге Матей подробно рассказал об открытии, которое случайно сделали на Ландеке рабочие, строившие в 1905 году теннисный корт для управляющего ротшильдовскими шахтами. Углубившись в землю на несколько штыков, они наткнулись на орудия охоты и кости вымерших тысячи лет назад животных. Но возможность провести тщательные раскопки на Ландеке чехословацкие ученые получили только в пятидесятых годах. Вот тогда-то была найдена «Ландекская Венера» — статуэтка из кости величиной с палец — гордость небольшого Остравского музея. В отличие от известных археологам аналогичных древних фигурок, у Ландекской Венеры сохранилась непропорционально крупная голова. Изображение находки вошло позже во все монографии о палеолите Европы и первобытном искусстве, в учебники археологии и истории.

Но самих остраван взволновало другое сообщение. Раньше считалось, что главное богатство края — уголь — открыл кузнец Кельтичка, который около двухсот лет назад первым догадался подбросить в пылающий горн черные камни. А тут среди костей мамонтов, в раскопанном на Ландеке кострище, отгоревшем 25 тысяч лет назад, нашли в остывшем пепле те же черные камни. Значит, свойства остравского угля, пластами выходящего на поверхность под Ландеком, не были секретом для человека каменного века, и лишь потом люди надолго забыли об этом.

В рейсовом автобусе Милош решил на всякий случай уточнить, где нам лучше выйти. Он подошел к водителю, и не меньше трех раз донеслось до меня слово «Ландек».

— А что это такое? — прочитал я на лице водителя в зеркальце. Мой проводник смущенно, стараясь, чтобы я не обратил внимания, стал снова объяснять.

— Нэвим,— пожимал плечами шофер.— Не знаю.

Потом я понял причину странной неосведомленности водителя. Довольно значительная часть рабочих остравских предприятий не живет постоянно в городе. И, похоже, не очень-то жаждет стать горожанами. Эти люди приезжают сюда в начале рабочей недели из ближних и дальних моравских сел и местечек, из Силезии, из горных хуторов Есеников и Бескид, из соседних областей и даже из Словакии. До пятницы живут они в современных, похожих скорее на гостиницы, общежитиях; чаще одни, но нередко и с семьями, причем дети в этом случае посещают остравские школы. На выходные дни «пятидневники» отправляются в свои деревни — отдыхать, покопаться в огородах. А к понедельнику вся эта многотысячная армия возвращается обратно к своим рабочим местам и снова проводит в городе очередную пятидневку. Так в Остраве восполняют дефицит рабочих рук. Социологи считают, что подобная практика приносит выгоду только в сравнительно небольшой стране с развитой транспортной сетью, какой, собственно, и является Чехословакия.

Каждая остравская шахта или заводской цех строят и стараются получше оборудовать для своих рабочих такое общежитие поближе к предприятию. Я был на строительстве такого здания в районе Пршивоз. Среди обычных многоэтажек несколько странно выделялись старинные конструкции копра с застывшим колесом подъемного механизма. Здесь раньше поднимали уголь из шахты «Индржих», но угольный пласт, объяснил Матей, уже полностью отработали. Старые наземные сооружения шахты ломать не стали: краснокирпичные, в стиле «модерн», они смотрелись теперь среди бетонных коробок как дворцы. Решили разместить в них клуб и ресторан шахтерского общежития, его возводят рядом из сборного железобетона. Даже старому подъемному механизму найдется, кажется, работа: его переделывают в подобие «колеса обозрения» с поднимающимися, но, разумеется, не опрокидывающимися, лавочками-вагонетками...

Водитель автобуса оказался одним из пятидневных жителей Остравы, и ему в какой-то мере были простительны пробелы в знании топонимики и истории города. Тем более что нынешнюю его структуру наш неостра-ванин знал отменно. Стоило Милошу назвать расположенную под Ланде-ком шахту «Эдвард Урке», как тут же мы получили точную информацию.

Из автобуса мы вышли под рощей, зеленым куполом венчавшей вершину невысокой горы. Мы повременили идти вверх, к месту обитания Ландек-ской Венеры, и отправились неширокой мощеной улочкой, которая так и называлась — «Под Ландеком». Ни одной души здесь не встретили. Зато перед сменой, напомнил мой спутник, по ней проходят тысячи шахтеров. Вот уже более ста лет спешат они под Ландеком к основному стволу «Уркса», чтобы в старинной клети опуститься в забой.

— Эта улочка и будет музейной,— сказал Матей.

Я огляделся. К крутому, поросшему кустарником склону притулились кирпичные домики прошлого века — мастерские и бытовки горняков. На склоне тут и там торчали штырьки с желтыми треугольными табличками: так обозначили давно брошенные штольни в недрах Ландека. На ближней табличке я прочитал: «Штола Хуго. 1803. 125 метров».

— Штольня?

— Да. Видишь, сколько их было?

— Можно спуститься?

— К сожалению, еще не оборудовано,— сказал проводник.— И мы не взяли фонарей...

Я все же заглянул в темный проем, чиркнул спичкой. Пламя выхватило черные своды хода, деревянные подпорки.

— К следующему твоему приезду мы организуем в штольни спуск всех желающих,— убежден Матей.— Каждый сможет прихватить с собой кирку — пусть, если сумеет, нарубит себе сувениров.

И он, порывшись в карманах куртки, протянул мне черный, в блестках, камешек.

В Бюро главного архитектора Остравы мне показали проекты реконструкции устаревших промышленных сооружений. Разглядывая планшеты, я узнал чадящие ребристые фасады.

— Коксохимическая фабрика «Каролина» возникла в 1853 году, когда это место считалось городской окраиной,— подвел нас к огромной городской карте архитектор Ладислав Немец, непоседливый тощий молодой человек в роговых очках.— С тех пор Острава разрослась, да еще как! Фабрика оказалась в центре города.

— Это чудовище давно пора снести,— не удержался я.

Архитектор укоризненно посмотрел на меня поверх очков, как бы решая, стоит ли со мной говорить дальше. Потом резко встал, сгреб в портфель бумаги, свернул в трубы чертежи, и через несколько минут мы уже стояли у проходной фабрики.

— Фабрика работает последние дни.— Директор «Каролины» Зденек Доминик раскрыл большую красную папку и стал читать подготовленную по случаю предстоящего закрытия вредного производства историческую справку.

— В конце войны,— закончил он,— нацисты хотели разрушить большой корпус, заложили мины, но мощные пилоны при взрыве устояли. Сразу после освобождения Остравы возобновилось производство кокса, крайне необходимого для возрождения национальной металлургии.

Доминик посмотрел в окно на трубы и добавил от себя:

— «Каролину» помню с детства и, если честно, не представляю без нее Остравы.

С начальником смены Миланом Шимой в перепачканном мазутом лифте мы понеслись вверх. Вышли на промежуточном этаже и направились в темный коридор. Отовсюду доносился грохот. Десятки разнокалиберных труб тянулись в разных направлениях, изгибались, уходили вниз и вверх железные трапы.

Мы оказались на одном из балкончиков главного технологического зала — огромного, этажа в три, пролета, находившегося, по моим прикидкам, метрах в сорока над землей. Если, конечно, я не сбился, считая этажи, и не потерял ориентацию в запутанных переходах. Посередине зала меж бетонных бортиков несся пузырящийся поток кокса.

Ладислав запачкал сажей светлую куртку, но, завороженный технологическим действом, не обращал внимания на мелочи.

— Вот это архитектура! — наконец выпалил он.— Вымыть бы, вычистить коридоры, раскрасить железные конструкции, наполнить резервуары чистой водой, экзотические растения какие-нибудь тут разместить — никакой Центр Помпиду не сравнился бы с «Каролиной». Это же настоящий дворец техники!

Невозмутимый Шима вел нас дальше и дальше по гулким железным мосткам. Наконец вышли на крышу, ее занимал — почти всю — огромный резервуар, наполненный водой.

— Смотрите,— сказал Ладислав,— готовый плавательный бассейн на крыше. До этого еще никто не додумался. А у нас почти готово!

Встав на бортик резервуара и облокотившись на железные поручни, мы долго смотрели вниз на узкие улочки и дома, обступившие площадь перед старой ратушей; на Силезский замок за рекой, на трубы и копры, как бы проросшие сквозь крыши и зеленые кроны подобно щетине. И мастер Шима внес последний штрих в картину.

— Раньше,— сказал он,— к «Каролине» через весь город тянулась канатка, доставлявшая по воздуху уголь на фабрику прямо из шахт.

— Жаль, поторопились сломать канатку,— вздохнул Немец,— а ведь можно было оборудовать ее для пассажирских перевозок. Наверняка отпала бы необходимость строить в Остраве новые железнодорожные и трамвайные пути. Они и без того паутиной опутали город. Чего только не разместишь в «Каролине»: универмаг, библиотеку, клуб, театр, картинную галерею. И все вместилось бы, и еще как оригинально! У нас есть готовый проект, мы его представляем в городской национальный комитет, где скоро будут рассматривать генеральный план развития Остравы.

И наверное, архитектор прав. Ведь промышленная архитектура, по-своему выразительная, определяет облик нынешней Остравы, не похожий ни на какой другой город. Индустриальный город — в этом его своеобразие. А значит, надо не бездумно ломать здания, пусть и отслужившие свою производственную службу, а восстанавливать их, наполняя новым содержанием, возвращать обществу,— вот путь обновления старых промышленных центров. Думаю, не только в Чехословакии.

Сколько я ни ходил по Остраве, она не показалась мне многолюдным городом. Перед отъездом, около трех ночи (здесь говорят — утра) меня разбудили. Поеживаясь от холода, я вышел к остановке. Минута в минуту пришел трамвай, наполненный до отказа. Ночной город жил гораздо активнее. Отовсюду к остановкам спешили рабочие — пора было ехать к началу смены. Перед вокзалом растеклось целое людское море: люди шли с пригородных поездов. Пять утра — «час пик» Остравы. Так рано начинается здесь трудовой день. Привычные будни, с которыми я так и не успел свыкнуться.

Но для коренных остраван жизнь немыслима без дорог к шахтам и домнам, без тяжелого, но почетного и необходимого труда, без сероватых от вековой угольной пыли домов, без «Каролины». Отказаться от этого можно, как заметил потомственный горняк Милан Шима, разве что на короткое время отпуска.

Острава

А. Тарунов, наш спец. корр.

 

Живущие у реки Пойтовоям

Вертолет шел вдоль западного берега Пенжинской губы. Места безлюдные. В иллюминатор видны песчаные обрывистые берега, русла пересохших речек, бурые сопки. Лесотундра. Далеко на востоке в синей дымке осталась Камчатка. Мы летим в Парень — маленький поселок на севере Камчатской области.

Наша группа — часть социально-демографической экспедиции Института социологических исследований Академии наук СССР — изучает демографическую ситуацию, проблемы социального и культурного развития народов Севера. В этот полевой сезон мы работаем на Камчатке, в Корякском автономном округе. Тревожные факты позвали нас в дорогу... Всесоюзная перепись населения 1979 года показала, что северные народы страны, а их насчитывается 26 — ханты, манси, ненцы, эвенки, эскимосы, чукчи, коряки и другие, почти перестали расти в численности. Дополнительные полевые исследования в различных районах Севера позволили выявить причину: постоянное из года в год снижение рождаемости при сохранении повышенной смертности и усиление этнической ассимиляции. Какой-то рецепт с пометкой «cito» («срочно») исследователи выписать пока затрудняются, но ясно, что если положение дел на Севере радикально не изменится в благоприятную для коренных жителей сторону, то через некоторое время прирост прекратится вовсе, и наши «малые» северные народы станут еще меньше.

Но почему нас заинтересовал именно Парень, старинный поселок береговых коряков? Дело в том, что проводившиеся у нас и за рубежом исследования показали: одна из наиболее заметных причин социально-демографического кризиса северных народностей — частые переселения их из одних поселков в другие, выселение из родных мест, подселение к другим общинам. За этим всегда следует разрыв общинных, социальных и родственных связей, трудности адаптации на новом месте, психологические депрессии, социальная пассивность, усиление пьянства, кризис семьи и, естественно, снижение рождаемости. Переселение обычно мотивируют нуждами развития экономики и проводят жесткими административными мерами. Не берусь судить, насколько всё это полезно для экономики, но для самих людей — это всегда социальная и духовная травма. Вспомним полную трагизма повесть Валентина Распутина «Прощание с Матерой». Там все правда. Сейчас переселение национальных поселков на Севере стало редко. Но вот Камчатская область держится обычаев крепко. В 1983 году с побережья Пенжинской губы «убрали» поселок Рекинники, перевели людей на восточный берег Камчатки. Но его жители — а это в основном коряки-оленеводы — так и не смогли приспособиться к жизни на новом месте. Многие через несколько лет вернулись в полуразрушенный старый поселок и кое-как живут там. И вот теперь на очереди самый последний поселок на Пенжинской губе — Парень. Он уже давно «подготовлен» к ликвидации. Дело за согласием жителей, а они его не дают. Вот для того, чтобы на месте познакомиться со всем происходящим, мы и направляемся в Парень.

Пассажиры нашего вертолета — в основном уроженцы Парени, летят навестить родные места. Летят из тесноты и суеты Манил, самого крупного поселка в Пенжинском районе. Кроме людей, в вертолете груз для магазина — два десятка ящиков с консервами из камбалы, минтая, кукумарии. Надоели, видно, пареньцам благородные лососи, гольцы и хариусы, водящиеся здесь в изобилии...

Вертолет завис над поселком, сел. Мы вышли—и сразу окунулись в теплый зеленый мир. Высокие тополя и ивы, травы в пояс, цветы. Кажется, вот-вот зажужжит пчела. Как не похож этот кусочек земли на бурую лесотундру, что проплывала под нами! Поселок, несмотря на ветхость построек — а здесь ничего не строится и не ремонтируется уже более 15 лет,— удивительно быстро располагает к себе.

Что же такое нынешняя Парень, чем она живет сейчас? Нас, социологов, интересует не только день сегодняшний, но и вчерашний, и завтрашний. Можно ли понять демографическую ситуацию, не зная историю края, его природу, обычаи и верования народа? Наша задача состоит в том, чтобы добыть достоверные факты, осмыслить их и выдать полезные рекомендации. И тут нельзя пренебрегать ни изучением архивов и статистических справок, ни живым человеческим общением.

Мы сидим в маленьком, не больше охотничьей избушки, домике сельсовета и слушаем рассказы местных жителей. Они задают вопросы, упорно принимая нас за какую-то еще одну проверочную комиссию. Главный вопрос, который их беспокоит,— есть ли у поселка будущее? Председатель сельсовета Владимир Алексеевич Лыхьив говорит:

— Мы уже устали от всяких комиссий. В январе перед выборами приезжало начальство из района, с людьми не беседовали. В сельсовет не зашли. Только ходили по домам и говорили, что нас скоро выселят.

Видно было, что страсти по поводу переселения поселка накалены. Я спросил моих собеседников, что они знают о решениях, принятых в районе и округе по поводу их поселка, что знают о работе специальной комиссии Камчатского облисполкома, созданной для рассмотрения этого вопроса.

— Ничего не знаем,— ответил Лыхьив.—Нам говорят: «решение уже принято». Закрыть ваш поселок как «неперспективный». А почему неперспективный и почему решение принято без нашего согласия — этого нам никто не говорит.

Пришлось рассказать пареньцам о переписке, которая ведется по поводу их поселка между районными, окружными и областными организациями. С этими материалами меня познакомили в Петропавловске-Камчатском. Рассказал я и о письме заведующего отделом развития экономики и культуры народов Севера Совета Министров РСФСР Сергея Ивановича Балабанова в Камчатский облисполком с предложением отказаться от старой, изжившей себя политики «перспективных и неперспективных сел». Слушали с интересом. Потом посыпались конкретные вопросы.

— Почему у нас в магазине ничего нет? За крупными покупками ездим на лодках в Магаданскую область...

— А зачем тебе магазин, если зарабатываешь всего 50—60 рублей в месяц? — ответил спрашивающему кто-то из односельчан.

— Сетей совхоз дает мало и лимит на вылов рыбы тоже ограничивают. А мы могли бы ловить больше.

— Когда наконец приедет к нам зубной врач?

— Почему вертолеты к нам летают редко и нерегулярно? Бывает, что упадет с неба неожиданно, пока люди прибегут — уже кого-то высадили и улетели, ничего не спросив и не взяв никого.

— Почему шкуры лахтаков у нас забирают в манильскую пошивочную мастерскую, мы могли бы и сами все шить...

— Мало железа на кузню привозят. Пусть бы заказывали больше ножей, мы бы делали.

Почему, почему... Сто тысяч «почему». Впрочем, ответов люди даже не ждали, просто хотели высказаться. Мы побывали в конторе отделения совхоза, амбулатории, школе, детском садике — и везде те же тревоги, те же рассказы. Постепенно картина прояснялась. Но, чтобы она стала понятна и читателям, придется вернуться к тем дням, когда мы собирали материал по району, лежащему на реке Пенжине.

Пенжинский район Камчатской области, или, как говорят еще, Охотско-Камчатский край. По площади он вполне сравним, например, с Рязанской или Московской областями. Население всего 5,4 тысячи человек, из них 1,8 тысячи аборигены края — коряки, эвены, чукчи. Районный центр — поселок Каменское. По притокам реки Пенжины расположились поселочки оленеводческих совхозов — Оклан, Аянка, Слаутное, Таловка. У устья Пенжины стоит поселок Манилы, южнее на Пенжинской губе — Парень. Вот, пожалуй, и все.

Давно прошли те, почти былинные времена, когда обитатели этого пустынного края могли ловить рыбу и зверя, множить оленьи стада без надлежащей заботы властей, строгого учета и контроля произведенной продукции. Большинство жителей поселка Каменское как раз и занято учетом и контролем. Где-то по долинам и взгорьям под присмотром пастухов бродят оленьи стада, в реках и губе выметывают и проверяют сети рыбаки, у причалов портовые рабочие грузят баржи и плашкоуты — идет работа. А в Каменском — симфония телефонных звонков, бодрая дробь телетайпов; в строгих официальных кабинетах с нами разговаривали приветливые, оптимистично и по-деловому настроенные люди. Это они решают здесь все вопросы районной жизни. В основном это приезжие товарищи (или как тут говорят — «с материка»), у коряков и чукчей к управленческой работе душа не лежит. По вопросу о Парени здесь нет двух мнений: «Переселять!»

Из Каменского на старой барже мы доплыли до Манил. В отличие от чистенького, аккуратного Каменского Манилы поселок-работяга. Здесь морской порт, сюда в короткую летнюю навигацию завозят грузы для всего района. Тут крупный совхоз, свой аэропорт, нефтебаза и прочее. В Ма-нилах проживает много коряков, переселенных из старинных береговых поселков Пенжинской губы, из оленеводческих стойбищ. Живут здесь также эвены, чукчи, ительмены. Они работают на стройках, на фермах, в порту, но в прошлом все они — охотники, рыбаки, оленеводы. А вот еще одна характеристика поселка Манилы, данная работниками районного суда и органов внутренних дел: «В этом поселке оперативная обстановка наиболее сложная. Существенным является то, что здесь имеется определенное число местных жителей, не занятых в оленеводстве и не имеющих квалификации, что, с одной стороны, порождает проблемы трудоустройства, а с другой — создает резерв, из которого выходят лица, ведущие антиобщественный образ жизни. Только на учете больных хроническим алкоголизмом состоят 62 человека, из них 32 коренной национальности. Фактически же их значительно больше».

...Думай, социолог, думай! Связывай эти факты с теми, что тебе уже известны. А именно: вот сюда-то и хотят переселить пареньцев. Улучшится ли от этого «оперативная обстановка»? И далее — почему в поселке Манилы так много людей, забывших свою вековую профессию?

С ликвидацией поселков на Пенжинской губе — Микино, Ороночек,

Ловаты и других — в районе быстро пришел в упадок охотничий промысел и сократилась добыча морского зверя. Белуху и тюленя сейчас организованно почти не добывают, несмотря на обилие их в губе и в реке; белку, красную лисицу, горностая бьют десятками, единицами, а не сотнями и десятками тысяч, как это было еще в 30-е годы. Самым крепким звеном традиционного хозяйства народов Севера остается оленеводство. В Пенжинском районе сосредоточена почти половина поголовья оленей Камчатской области—более 70 тысяч. Но и тут сложились свои проблемы. Молодежь не хочет идти работать в тундру. Сейчас каждый четвертый, занятый в оленеводстве,— пенсионер. Конечно, подумаешь — стоит ли идти в тундру, если зарплата оленевода меньше, чем на строительстве, или у механизаторов, живущих в тепле и работающих «от звонка до звонка». Но не только в деньгах дело. Общественный престиж профессии и образа жизни оленевода упал чрезвычайно. Мнения и жизненные взгляды приезжих управленцев, специалистов, техников о преимуществе поселковой и, конечно же, городской жизни над кочевьем и жизнью в природе с детства впитывают оторванные от родителей, воспитывающиеся в интернате дети оленеводов. И обычные трудности кочевья начинают рассматривать как неприемлемые. А психологические сложности жизни в поселках им пока не видны. С этим они познакомятся позже, и, конечно, многие из них внесут свой вклад в создание «сложной оперативной обстановки».

Сейчас к обычным трудностям жизни оленеводов прибавились новые, которых раньше не было. Это дефицит оленеводческого инвентаря, меховой одежды, традиционного питания. Кто-то должен снабжать оленеводов. Но у совхоза «Манильский» другие заботы. Здесь, в суровых условиях Севера, решили создать продуктивное молочно-животноводческое хозяйство, выращивать птицу. Нужно завозить «с материка» и заготавливать на месте корма, нужна электроэнергия, топливо для обогрева животных, и, естественно, нужны специалисты и квалифицированные рабочие, которые здесь будут получать почти двойные «северные» оклады. В результате добросовестный труд приехавших на Север животноводов и птицеводов в 1986 году принес совхозу четверть миллиона рублей прямых убытков, не говоря уже о затратах из районного бюджета на обеспечение приезжих жильем и социально-бытовой инфраструктурой. А ведь жилищные проблемы здесь, особенно для коренного населения, чрезвычайно остры! Но зато в столовой райцентра теперь всегда есть свежие яйца и молочные блюда, которые любят приезжие и почти не употребляют коренные жители.

И все же совхоз «Манильский» не «прогорел». Спасли оленеводы-пенсионеры, давшие в 1986 году прибыли более чем на полмиллиона рублей.

Теперь кто-то должен позаботиться и о них, чтобы они и в следующие годы могли покрывать убытки от производства дорогостоящей, не северной продукции. Но, оказывается, сделать это уже некому. Издавна лучшим снабженцем и кормильцем оленеводов были береговые жители — зверобои, рыбаки, ремесленники. Они снабжали оленеводов вяленой рыбой, жиром морского зверя, кожей тюленя-лахтака для упряжи и обуви, ремесленными изделиями. А получали от оленеводов мясо и шкуры оленей. Сейчас же, как я уже говорил, береговые поселки на Пенжинской губе ликвидированы. Что же завезут в тундру — рыбные консервы, пластмассовые чааты, негнущиеся на морозе резиновые сапоги и болоньевые куртки для любителей ревматизма? Кажется, вот тут-то и могла бы пригодиться Парень, но...

С тех пор, как совхоз «Манильский» начал развивать животноводство и птицеводство, Пареньское отделение ему стало не нужным. И пришло «простое» решение: объявить село Парень «неперспективным». Тогда не нужно строить, наращивать производство, ремонтировать, обслуживать, завозить и вывозить грузы. С «неперспективными» людьми и разговаривать проще. Для управленцев большое облегчение — на одну единицу управления стало меньше. И это в районе, где всего-то восемь поселков, причем один из них «специализировался» на вопросах управления!

А в Парени теперь школа до 3-го класса, заработки рабочих очень низкие, снабжение соответствующее. На все жалобы ответ один: уезжайте отсюда. Но ехать в общем тоже некуда. Обещанные районным руководством дома для переселенцев еще в проекте и будут ли строиться — неизвестно. Расчет на то, что упрямые пареньцы сами разъедутся кто куда, и все утихнет само собой. Но эти люди не хотят уходить со своей земли. И вот почему.

Пареньские коряки издавна населяют эти места. В составе корякского народа они составляют особое племя со своей территорией, историей, особым языком, культурно-духовной общностью. Их самоназвание «пой-толо»—живущие у реки Пойтовоям. Эти люди никогда не были оленеводами, они береговые жители. Их нива — море и лес, их жатва — рыба, тюлени, киты летом, красные лисицы и белки зимой. Их традиционные партнеры по обмену — «чаучу», то есть оленеводы. Было у пареньцев развито и кузнечное дело. В прошлом они считались лучшими кузнецами на всем северо-востоке Азии. Пареньские ножи и копья в XVIII—XIX веках охотно покупали русские, понимавшие толк в хорошем металле.

В Камчатском областном архиве я разыскал докладную записку о хозяйстве Парени в начале 30-х годов, составленную краеведом Пенжинской культбазы Комитета Севера В. Аполловым. Он пишет: «Несмотря на примитивность и ограниченность орудий производства, Парень своей продукцией — ножами — до сегодняшнего дня снабжает не только население округа, но и частично туземцев всей Чукотки и Колымы». Кузнечным делом тогда занималось 22 человека, из которых одиннадцать считались отличными мастерами. По запискам Аполлова можно представить размеры этого промысла Парени: с ноября 1930 по март 1931 года было изготовлено ножей, топоров, копий, багров для байдар на сумму почти 3500 рублей. Что ни говори, а масштабы для поселка (207 человек) значительные.

Пареньские кузнецы знали технику инкрустации по металлу, их изделия были не только лучшими по качеству, но и самыми красивыми. Раньше с этим считались. На Гижиге до революции был государственный запасный магазин, куда специально для пареньских коряков завозили железо.

А что теперь? Искать металл приходится самим. Совхоз заказывает своему отделению не более 300 ножей в год. Топоры, копья, багры не делают вовсе. И кузнецов осталось мало. Опытные мастера Василий Татович Оптаят и Николай Хечгинтович Четвинин успели передать свое умение кое-кому из молодых. Хорошо работают Владимир Амани, Виктор Кевев. Но все же кузнечный промысел Парени явно в упадке. А жаль! Хорошие ножи нужны охотникам и оленеводам. И не только на Камчатке, а по всему Северу. Я знаю, что за старые кованые топоры, которые находят еще в заброшенных архангельских и вологодских деревнях, плотники-профессионалы платят по сто рублей. Жаль, если этот уникальный народный промысел уйдет из жизни в музей.

О прошлом Парени мы говорили с бывшим председателем здешнего колхоза «Искра» Александром Эхейвовичем Челкуниным.

— Раньше наши отцы так жили — весной разъезжались по стойбищам на берег моря. Таких мест было пять: Тылхой, Куюл, Карночек, Начгаты и Хаимчики. Здесь готовились к весеннему промыслу. Мужчины скрепляли остов байдары, женщины сшивали шкуру лахтака для обтяжки. Байдару спускали на воду и делали праздник. Потом была работа: среди льдин охотились на лахтаков — бородатых тюленей. Летом большие байдары сушили и с берега или на маленьких лодочках «мато» сачками и сетями ловили рыбу. К осени опять ладили байдары и выходили в море. Или загораживали тюленьи залежки на берегу и били добычу колотушками. По первому снегу на собачках все разъезжались в Парень и Куюл. Тут уж по кузницам работали, а женщины шили, скоблили шкуры. Ездили на ярмарки в Аянку, Слаутное, Апуку.

— А как вы при колхозе жили? — поинтересовался я.

— Колхоз «Искра» начался у нас с 1932 года.

Андрей Милико был его первым председателем, потом был Еремин Иван Анисимович, а после него я стал. До 1939 года мы еще в старых землянках жили, в которые залезали по столбу через крышу. Я мальчишкой был, девять лет мне было, когда приехал к нам первый учитель. Баурма — звали мы его (Этнограф Константин Иванович Бауэрман.) . Кроме него, русских тогда никого в Парени не было. Его у нас все любили. Он раздал всем тетрадки и карандаши, учил читать и буквы писать по-русски. Школа тоже в землянке была, там под земляной крышей висели портреты Сталина и Ворошилова.

В войну стали поселки сселять — сначала Иткану, потом Ловаты и Орночек. Нас не трогали. После войны мы совсем хорошо зажили. Стали нас возить на работу в Чайбуху (Магаданская обл.— А. П.) на весенний лов сельди. Зарабатывали там, бывало, по три-четыре тысячи за сезон. А потом возвращались и еще на Карночеке ловили красную рыбу, сельдь и сдавали на приемный пункт в Хаимчиках, морского зверя тогда еще много били. Вот это наши лучшие годы. Хорошо тогда жили. И сейчас можно было бы жить не хуже, да только не нужны мы никому. От нас только беспокойство всем людям. Вот и вы из самой Москвы приехали.

Так и не кончил Александр Эхейвович рассказ об истории колхоза. Задал мне вопрос:

— А скажите, вот так можно делать? Из района к нам приехали представители, на улице собрали людей и говорят: «Мы у вас заберем ваши постройки, они совхозные, а вы, если хотите, оставайтесь». Зачем так грозить? — И добавил: — Тише надо подходить к людям...

С историей береговых коряков я столкнулся и на острове Добржанского, недалеко от Парени. Молодой коряк Виктор Кевев сказал, что на этом острове сохранились древние сооружения из китовых костей. Мне приходилось видеть древнеэскимосские памятники. Видел я и знаменитую Китовую Аллею на острове Иттыгран в Синявинском проливе — ряды пяти-шестиметровых, вкопанных в землю челюстей гренландских китов. Но что обычно для Чукотки, для Камчатки, похоже, редкость. О традиционном корякском китобойном промысле в Охотском море сведений вообще мало. А тут неизвестный памятник.

Выехали рано утром. Завернули к рыбакам на Карночек, подкрепились испеченным на костре лососем, выпили чаю и на двух лодках отправились к острову. Дул встречный ветер. Корму и особенно сидящего у мотора Виктора захлестывала волна. Остров быстро приближался, рос на глазах. На угрюмых утесах открывались глубокие трещины, обрывы. Мы подошли к острову с северной подветренной стороны и попали в уютную тихую бухту. Спокойная вода, серо-стальные скалы и галечный берег...

Пареньцы называют этот остров «Пойтолоилыс» — Пареньский остров. А название, отмеченное на географических картах и морских лоциях, остров получил в 1915 году в честь офицера русского флота капитана дальнего плавания Николая Александровича Добржанского. Он проводил изыскания в Пенжинской губе в составе гидрографической экспедиции Восточного океана.

Долго оставаться на острове мы не могли, с отливом нужно было уходить, и мы быстрым шагом двинулись к «китовому месту». Идти вначале было нелегко, все вверх и вверх по мягкому ковру из мхов и лишайников. Под ногами брусника, морошка, виднелись яркие шляпки грибов. Наконец мы вышли на мыс и здесь увидели то, к чему стремились.

Несколько вкопанных челюстных костей, черепа и беспорядочное нагромождение китовых ребер. Самые крупные челюсти доходили до трех метров. По-видимому, тут добывали молодых китов. Биологический вид их когда-нибудь определят зоологи. Рядом с костями хорошо было видно место, где стояло переносное каркасное жилище типа яранги. Конечно, это было временное жилье, постоянно люди тут не жили. И даже промысловой стоянкой это место назвать нельзя. Кругом крутые берега и плохой подход к воде. Может быть, это было культовое сооружение, жертвенник китобоев? Или «Китовый караул» — в поселке мне рассказывали, что с острова раньше высматривали: есть ли киты?

После поездки на остров я думал вот о чем. Все материалы этнографии и биолого-хозяйственные описания, а также памятник вроде того, что мы увидели на острове Добржанского, свидетельствуют о том, что Охотско-Камчатский край когда-то был вторым по величине после Чукотки и Аляски очагом прибрежного китобойного промысла. Пенжинские коряки исстари были умелыми китобоями. Их промысел был сильно подорван хищничеством американских китобоев в середине XIX века.

Но еще в 30—40-е годы Пенжинскую губу бороздили десятки кожаных байдар. Охотились на тюленей. А. Э. Челкунин рассказал мне, что еще мальчиком он принимал участие в охоте на китов в байдаре самого известного в Парени охотника и кузнеца Тутава. Второй байдарой командовал Чахъинковав. Тогда добыли двух китов и отбуксировали их для разделки в Хаимчики. Это были последние киты Парени...

Сейчас в Парени я не видел ни китов, ни байдар. Множество истлевших байдарных каркасов разбросано у безлюдных поселков. А между тем на Чукотке и Аляске сейчас идет возрождение байдарного промыслового плавания. Эскимосы по обе стороны Берингова пролива признают: древняя байдара лучше вельботов и металлических лодок, которые у них есть сегодня. Может быть, и здесь, в Охотской Камчатке, еще не все забыто и утеряно? И в развитии современного хозяйства традиционные знания природы, охотничьи навыки, ремесла и искусство народов Севера найдут свое место? Тут есть над чем подумать.

Фактов, кажется, мы добыли в нашей экспедиции немало. Теперь дело за рекомендациями. Вот одна, главная. Парень нужно возрождать, и основа для этого есть. Здесь наилучшие в районе экологические условия. Картофель тут крупный и поспевает раньше, чем на Камчатке. Травы хороши для сенокосов. В Пенжинской губе много красной рыбы, тюленей и белухи. Местные жители знают здесь каждый кустик, каждый ручей, они умеют добывать рыбу и зверя лучше, чем кто-либо. Владимир Лыхьив и управляющий отделением совхоза Юрий Владимирович Кевев считают, что их хозяйство можно было бы ориентировать на производство продукции для оленеводческих бригад. Пареньцы могут поставлять в тундру «комплект оленевода» — полный набор упряжи, чаат из кожи тюленя, торбаса на лахтачьей подошве, хороший нож. А также особым способом готовить для оленеводов рыбные припасы — юколу, телюшки, жир морского зверя. Это была бы настоящая, не на словах, а на деле, забота об оленеводах вместо ежегодных обещаний построить им всем дома в поселке. Хотя, конечно, и дома строить нужно.

Инициатива пареньцев замечательна, но не разобьется ли она о равнодушие и незаинтересованность местного руководства? Ведь все эти ремни, кожи и жир не входят в перечень основных плановых показателей работы РАПО.

С закрытием Парени будет потеряна еще одна ниточка, связывающая для береговых коряков прошлое и будущее. Будут потеряны традиции, ремесла, язык. Пареньцы исчезнут как племя, пополнив отряд уборщиц, разнорабочих и грузчиков в и без того небогатых рабочими местами Манилах.

По возвращении из Парени в Каменское мне не раз еще пришлось слышать, что, мол, пареньцы— «иждивенцы», что от них району одни убытки и лишние хлопоты, что переселение, даже вопреки их желанию, будет для них благом. Могу сказать, что сами пареньцы так не считают. Для своего блага они хотят, в сущности, очень немногого — жить на родной земле и оставаться самими собой.

Уже в Москве, возвратившись из экспедиции, я узнал, что для встречи очередной комиссии по проверке поселка жители Парени вышли на вертолетную площадку с плакатами в руках. На одном из них было написано: «Племя Пойтоло хочет жить на своей земле!»

Камчатская область, Корякский автономный округ

Александр Пика, кандидат исторических наук

 

В погоне за невидимкой

Бортмеханик захлопывает дверь. Ил трогается с места, долго и тряско катит по бетонным дорожкам. Взлетаем мы как-то незаметно. Медленно набирая высоту, самолет идет вокруг города, над дачными поселками, разбросанными в пригородном лесу, над Томью — к полигону аэрологов...

События того дня разворачивались столь стремительно, что сейчас я с трудом вспоминаю, как рейсовый Ту-154 доставил меня на томскую землю, и как потом, в лаборатории оптической погоды Института оптики атмосферы Сибирского отделения АН СССР, я с тревогой ожидал, когда освободится от повседневных хлопот начальник авиаэкспедиции Борис Белая — ученый, ради встречи с которым я и прилетел в этот сибирский город. Впрочем, ждал я его тогда недолго. Спустя час мы уже ехали на другой конец города, к полигону.

В лабораторном корпусе, или, как здесь его называют, «полигоне», меня сразу взял под ненавязчивую, но предупредительную опеку Валентин Кузьмич Ковалевский — ветеран авиаэкспедиции, инженер-электронщик и изобретатель:

— Разобраться в нашем хозяйстве просто. Экспедиция Белана занимается авиаразведкой. Группа старшего научного сотрудника Сергея Бобровникова работает с лазерными зондами — лидерами. Иногда они проводят параллельные исследования, как, например, сегодня.

Вскоре я опять шел по взлетному полю Томского аэропорта.

Маленький салон экспедиционного Ил-14 явно тесен, но как-то по-особенному обжит, как бывает обжит вездеход геологов. Изнутри самолет отнюдь не похож на машину, -предназначенную для полетов. Из салона через отверстия в бортах тянутся пластиковые трубки. Снаружи они соединяются с воздухозаборниками, внешне напоминающими автомобильные клаксоны начала века. В полете в их раструбы вместе с атмосферным воздухом попадают взвешенные в нем микроскопические аэрозоли. Вот эти мельчайшие частички и исследуют ученые. Они определяют концентрацию аэрозолей в воздухе за бортом, его влажность, температуру. Собранные в полете на бумажный фильтр пылинки потом в лаборатории сжигают и по спектру пламени определяют, из чего они состоят.

Заканчиваются недолгие приготовления к полету. Белан желает нам летной погоды и спускается на асфальт. В последний момент выясняется, что сегодня он вынужден остаться на полигоне.

— Высота — восемьсот метров, влажность — семьдесят пять процентов, концентрация аэрозолей — тридцать,— громко повторяет данные приборов Ковалевский, записывая их в журнале наблюдений. Как я узнал, он проводит испытания усовершенствованного прибора, и первые показания осмысливает сам, без посредничества бортового компьютера.

Попутно он объясняет мне, что задача перед ним сегодня стоит сложная. Счетчик аэрозольных частиц, с которым приходится работать,— прибор серийный, и качество его ученых не устраивает. При таких сложных исследованиях необходимы приборы на порядок чувствительнее. Вот почему Ковалевский, по профессии инженер-электронщик, вынужден не только переделывать серийные приборы, но и зачастую летать в качестве оператора.

— Сначала «площадка» на тысяче метров, потом снижаемся до двухсот,— объявляет регламент работы сотрудник лаборатории Геннадий Толмачев. (Площадкой аэрологи называют исследуемый воздушный слой.)

Мы проплываем над Томью, полями и перелесками. Вокруг чистота и прозрачность, скрадывающая расстояния, отчего земля кажется ближе. Между тем приборы показывают высокую влажность и разную, в зависимости от высоты, температуру воздуха и большую концентрацию аэрозолей, особенно над рекой. Постепенно от площадки к площадке самолет приближается к земле, к белому кубику полигона.

Здесь уже не видно солнца. Кроны сосен сливаются в сумрачную массу, которую прорезает тонкая зеленая струна лазерного луча. Направленный над речным руслом луч отражается от микрочастичек, находящихся в самом нижнем слое атмосферы. Здесь воздушные токи поднимают испарения ввысь, чтобы высоко над землей под воздействием низких температур они превратились в облака.

Вот почему так важно знать динамику температурных колебаний в многокилометровой толще атмосферы с точностью до тысячных градуса. Сегодня с помощью лазера это можно установить в считанные секунды. Но такое осуществимо только в лабораторных условиях. Не удается пока сделать лидарные установки мобильными и одновременно эффективными анализаторами атмосферных процессов. Поэтому основными источниками аэрологической информации на сегодня остаются самолеты-лаборатории, утюжащие расслоенное на «площадки» небо.

Мы уже около часа кружим над полигоном. На земле теперь ночь, и в ней — большое озеро городских огней, такое же неправильное, как и многочисленные старицы Томи, исполосованное нитками улиц.

Самолет летит над Томском. На развороте ныряем в дымный шлейф, стелющийся из труб ГРЭС. Счетчик показывает двадцатикратное возрастание аэрозолей...

— Уходим на Колпашево,— объявляет Геннадий Толмачев.— Обрабатываем площадки 500, 800 и 1200 метров.

Таких площадок у Геннадия Николаевича за плечами десятки тысяч. В Институте он работает с начала семидесятых. На его глазах прошли все этапы научного взросления авиаэкспедиции. Много сил отдано на испытания лазерных установок в авиаразведке. Нужно было узнать, на что способны передвижные лидары. Результат был далек от аэрологии: с помощью лидаров сегодня отыскивают косяки рыбы в океане.

Медленно проходим вдоль реки над обезлюдевшей тайгой, над брошенными раскольничьими селами, старыми погостами. Редко-редко внизу попадется проселок, ведущий к дальнему полю. Вокруг реки — вековечные следы ежегодных разливов. Замысловатыми изгибами расходятся они от речного русла, отчего Томь выглядит необъятно широкой.

По курсу самолета наплывают большие белые гряды. Тихоходный Ил окунается в белесый сумрак, выплывает и снова погружается. Алые цифры на табло приборов показывают концентрацию аэрозолей за бортом самолета: 40—50 частиц в кубическом сантиметре воздуха — так получается довольно плотное облако. Когда же атмосфера на глаз кажется чистой, капель и пылинок в кубическом сантиметре в десять раз меньше.

— Полгода назад,— наклоняется ко мне Геннадий,— мы летали на другой машине. В общем, такой же Ил, но на нем был локатор, и грозовые фронты мы могли обходить стороной. Списали тот самолет на очередной комиссии, проржавел, говорят. Теперь без локатора, вслепую, можно угодить в грозовое облако, а это не из приятных. Машину бросает из стороны в сторону так, что приходится в потолок руками упираться. В этом году мы здорово у Балхаша покувыркались...

За этот год аэрологи на тихоходном Ил-14 проделали десятки маршрутов от Томска до Дальнего Востока и оттуда до Одессы. Их знают почти во всех больших и малых аэропортах, на взлетных площадках Балхашской степи и в тайге. Но зачем нужны для исследований такие огромные расстояния?

— Небо не разделишь на независимые один от другого квадраты,— объясняет Толмачев.— В атмосфере все настолько взаимосвязано, что ни один штришок, природой созданный или человеком, не остается без ответа. Когда мы из сибирского неба попадаем в серое от гари небо Донбасса, на память приходят самые мрачные пророчества. Выбрасывая в атмосферу такое количество пыли и гари, человек не только отравляет себя, окружающую его природу, но постепенно изменяет климат Земли. Такая малость, как микроскопический аэрозоль, при больших скоплениях может оказаться причиной экологической катастрофы.

Самолет снова врезается в податливую стену облаков, подрагивает, вибрируя двигателями, будто буксует на месте.

— Сейчас мы в тылу воздушного холодного фронта,— говорит Геннадий.— Продвигаясь, он охлаждает находящиеся в нем водяные пары, и они постоянно подпитывают облака. Процесс, как будто бы давно изученный, но на деле все обстоит гораздо сложнее, и, возможно, обилие облаков — результат уже упоминавшейся пылевой агрессии человека.

Толмачев смотрит на часы: пора менять фильтры. За бортом яснеет. Облака отодвигаются, открывая темное пространство тайги.

— Через десять минут пройдем Колпашево,— объявляет Ковалевский,— влажность снизилась. Меньше сорока процентов. Аэрозолей — всего 10. Температура за бортом — плюс восемь.— Он замолкает на мгновение и вдруг весело произносит:— Ну, товарищи, никак опять в облако вошли...

Внизу, по курсу, светлое пятно городка. Я прижимаюсь к прохладному стеклу иллюминатора и смотрю, как самолет поворачивает к северу, выходит на «площадку». Большой прожектор луны кажется совсем близко, а на земле деревья отбрасывают на освещенные поляны длинные тени. Неужели обнаружили невидимое облако? Одно из самых загадочных атмосферных явлений. Но Ковалевский не мог не верить счетчику, а он показывал, что концентрация аэрозолей удваивалась каждую пару минут и была сейчас уже как в плотном облаке. Он торопливо записывает в журнал величины атмосферного давления и температуры.

Честно говоря, на такую удачу я не надеялся. Хотя... ни увидеть, ни пощупать невидимку невозможно. Мне было трудно до конца понять, сколь важен для ребят этот неожиданный успех.

Впервые ученые натолкнулись на нечто похожее еще в 1981 году. Тогда летели из Балхаша в Чарджоу. Солнце, степь, сушь. И вдруг заработал счетчик аэрозолей. Сначала грешили на прибор. Однако он через каждые пятьдесят часов полетов фиксировал такие же призрачные тучи. И Белан предположил, что это все-таки настоящие облака, пусть и невидимые. По существу, они — его открытие.

Образуются невидимки, подобно пузырю воздуха, у дна закипающего чайника, который растет по мере нагревания воды: дрожащий стеклянистый ком с неровными стенками медленно отрывается от донышка и устремляется вверх. В атмосфере похожий пузырь воздуха, образовавшийся над землей, под воздействием солнечного тепла тоже устремляется вверх и несет в себе огромное количество частиц. Это могут быть и обычная пыль, и гарь таежных пожаров, и дым предприятий. Пузырь теплого воздуха прорывает слой влажных испарений и застывает над ними, образуя сухое облако. В дальнейшем оно конденсирует водяные пары, и превращается в обычное кучевое.

Я попытался представить себе это облако видимым, тем более, что, по словам Ковалевского и Толмачева, оно должно быть похоже на обычное. В нем так же неоднородна концентрация частичек, а значит, есть более и менее «прозрачные» места. Существуют у него верхушка, основание и центр, в котором аэрозоли располагаются плотнее. Но вот размеры невидимки куда больше обычных облаков и туч. Белан иногда отмечал невидимые покрывала сорокакилометровой протяженности. За такие размеры их и назвали мезомасштабными...

Самолет поднялся на новую площадку. Геннадий вычерчивает предположительный контур невидимки. Похоже на гору с несколькими пиками. На земле, после обработки собранных данных, записанных на кассеты бортового компьютера, можно восстановить этот контур точнее, если понадобится, сделать даже масштабный рисунок. Но сегодня исследователей больше интересуют вопросы возникновения того теплого воздушного пузыря и жизнеспособности сухих облаков, ведь они, по существу, предвестники изменения погоды. Если научиться прогнозировать их зарождение, то можно будет предсказывать погоду с большей точностью, вплоть до составления подробных карт образования облачных фронтов, гораздо более надежных, чем существующие.

— Прошли верхнюю границу,— объявляет Ковалевский,— концентрация падает. Значит, по вертикали — 1200 метров, а по горизонтали — 10 километров. Направление движения — юго-западное. Почти попутчик нам будет до Томска!

На следующий день Белан введет в машинную память полученные в полете данные, что, наверное, еще более углубит знания аэрологов об атмосфере. Возможно, в недалеком будущем одной из площадок авиаэкспедиции станут также и экологические исследования воздушного океана.

Томск

С. Бура, наш спец. корр.

 

Жилли идут

Толпа мальчишек, как вспугнутая голубиная стая, с криками метнулась за угол и понеслась вверх по улице. Подковки ботинок высекали искры из булыжной мостовой. А навстречу им текла с городской площади фантастически яркая процессия ряженых.

— Жилли идут!

Впереди — ребятишки в бежевых штанах и камзолах, украшенных красными фигурами львов, с гигантскими белыми воротниками. Их головы плотно обтянуты белыми чепчиками. Лица закрыты одинаково улыбающимися розовощекими масками. Ребята достают из плетеных корзинок некрупные апельсины и запускают ими в прохожих, стараясь, впрочем, скорее напугать, чем попасть.

Вслед за детьми — взрослые в похожих одеждах, но в громадных, иногда больше метра в высоту, круглых головных уборах. Эти плюмажи из страусовых перьев колышутся над толпой подобно белым облакам.

Деревянные трещотки ведут мелодию, задавая общий ритм. Им вторят мерные удары здоровенных деревянных башмаков по камням старинной мостовой. Позвякивают медные колокольчики, которыми украшены одежды.

— Жилли идут!

Издалека кажется, что процессия движется неровно, рывками. Но вблизи ее течение предстает упорядоченным, подчиняющимся собственному ритму и невидимой режиссуре.

Кто такие жилли? Откуда взялись, когда?

В Ветле карнавал жиллей проводят ежегодно уже несколько столетий. В этот небольшой валлонский городок, затерявшийся между пологих холмов и терриконов заброшенных шахт, съезжаются гости со всей Бельгии, из-за рубежа. Праздник давно стал одним из наиболее ярких карнавалов в Бельгии, хотя похожие шествия, правда с другими персонажами, проходят каждый год едва ли не во всех уголках страны. И в других городах в дни праздников, стуча деревянными сабо, звеня бубенцами и грохоча трещотками, идут колонны жиллей из Бенше.

Существует несколько версии, объясняющих происхождение этой яркой традиции.

Наиболее популярна легенда о том, что впервые жилли вышли на улицы Бенше в 1549 году, чтобы приветствовать властительницу испанских Нидерландов. Тогда Нидерланды включали в себя территорию всех стран Бенилюкса, а также часть земель современной Франции и ФРГ. Их фантастическое шествие изображало будто бы южноамериканских индейцев, рассказы о которых принесли в Европу покорители империи инков в шестнадцатом веке.

Многие исследователи бельгийского фольклора, однако, оспаривают это объяснение. И убедительно доказывают, что корни праздника жиллей уходят в языческие ритуалы населявших эти земли народов. Что же касается деталей праздника в Бенше, то, по мнению специалистов, многие из них сформировались под влиянием народных театров XVIII века, значительно обогативших древнюю традицию и придавших ей нынешний размах и красоту.

Как бы там ни было, карнавал в Бенше проходит по строго расписанному церемониалу. Маршу жиллей предшествуют репетиции, гуляния, балы, аттракционы, представления. И участвует в них все население городка и многочисленные приезжие. На Гран-пляс сооружают трибуны для почетных гостей и именитых горожан, убирают их яркими тканями, коврами. Устанавливают высокие флагштоки, вывешивают старинные флаги на балконах, на стенах домов. По вечерам по городу бродят ряженые. «Арлекины» и «моряки», расфуфыренные «мамзели» (которых изображают исключительно мужчины) и простаки-«крестьяне» танцуют на улицах и площадях, шумно врываются в таверны, останавливают и вовлекают в хоровод прохожих. На нескольких площадях небольшого городка гремят уличные оркестры, взрываются хлопушки, петарды, горит иллюминация.

Но жилли до поры до времени на улице не появляются. Они выходят только в последний день карнавала — в «жирный вторник» масленицы.

За несколько недель, а то и месяцев подновляют наряды, переходящие от поколения к поколению, вынимают из кладовок плюмажи, полируют деревянные сабо, запасаются мелкими апельсинами — в иные годы их разбрасывают на улицах до трехсот тысяч штук. Надо сказать, что для каждого жилля участие в карнавале обходится недешево: один костюм, плюмаж и прочие аксессуары стоят несколько десятков тысяч франков. Однако жилли не скупятся, дабы сохранить свое место в карнавальном шествии и положение в обществе.

Ранним утром во вторник жилли начинают облачаться. Каждый предмет их туалета строго соответствует многовековой традиции. И вот под звуки уличных оркестров колонны жиллей начинают замысловатый танец-марш по улицам. В этот день в центре Бенше не проехать на машине. Вереницы автомобилей выстраиваются на окраинах, на обочинах пригородных дорог. Окруженные толпами других ряженых, жилли медленно движутся на Гран-пляс.

Проходя мимо трибуны почетных гостей, предусмотрительно защищенной сеткой от метателей апельсинов, жилли выделывают самые лихие па своего древнего танца, демонстрируют отработанные мизансцены, точно выверенные жесты и гримасы. Они снимают круглые розовощекие маски с торчащими усами. Лица напряжены, красны от усталости и выпитого по пути пива, щедро предлагаемого из окон и дверей таверн. Устали даже ребятишки, идущие впереди колонн. Парад затягивается до сумерек.

Вот в темнеющем небе зажигаются бенгальские огни, в руках ряженых загораются факелы и свечи — шествие завершается. Но праздник не кончается. Участники карнавала и зрители допоздна водят хороводы на Гран-пляс, осушают бесчисленные стаканчики пива и вина, танцуют, поют старые и новые песни под взрывы петард.

Утром в среду муниципальные рабочие убирают с улиц города кучи раздавленных в толкучке апельсинов, вороха конфетти и серпантина, бумажных масок и цветов. Перед мэрией разбирают трибуну, уносят стальные ограждения, сдерживавшие разгулявшиеся толпы. В сундуки и кладовки складывают жилли пестрые наряды и высокие плюмажи, корзинки и сабо.

Но один жилль остается. Он стоит перед музеем, в котором собраны свидетельства богатой и древней истории карнавала в Бенше. Этот жилль — из бронзы, щедро позолочен — видимо, в память о золотом прошлом карнавала, воплотившего веселый нрав, богатую выдумку и верность традициям жителей небольшого валлонского городка. Словом: жилли — они и есть жилли.

Как уже говорилось, карнавал в Бенше не единственный в Бельгии. Эта страна на удивление богата народными праздниками. Объяснение этому феномену можно найти и в богатой истории этих мест, и в разнообразии характера населяющих Бельгию национальностей, и в веселом нраве бельгийцев — где бы они ни жили: в Бенше, во Фландрии или в самом Брюсселе. Одно беглое перечисление наиболее значительных карнавалов, традиционных праздников и процессий займет немало места: их десятки, если не сотни! И каждая фольклорная манифестация имеет собственную историю, свои — именно свои — традиции и многочисленных поклонников.

...В Монсе в феврале тысячи людей участвуют в знаменитой «битве с драконом». Рыцари в средневековых доспехах, возглавляемые святым Георгием, должны победить многометровое чудище, которое несут на своих плечах десятки его слуг. В мае, в Ипре, не менее внушительные толпы наблюдают за длящейся почти целый день процессией «кошачьего праздника». В Брюсселе, да и в других городах, в разное время проходят фестивали гигантов — громадных, в несколько метров высотой, кукол из картона, фанеры и тканей, каждую из которых приводят в движение несколько человек.

В Бастони ежегодно проходит праздник ветчины, в Остдюнкерке — фестиваль креветки, в Визе — праздник пива, в Гоме — состязания пожирателей печеночного паштета.

Бельгийцы удивительно подвержены страсти объединяться в различные общества и союзы, главная цель которых, как мне кажется, проведение шествий, карнавалов и соревнований. Есть общества лучников и обладателей лысин, союзы почитателей птичьего пения и велосипедистов, ассоциации участников военных маршей.

Хорошо известна и любовь бельгийцев к разного рода соревнованиям — футболу, брюссельскому марафону, велопробегам. Среди наиболее древних состязаний — бои намюрских ходоков на ходулях. Они тоже пришли из глубин средневековья. Есть и легенда, которая объясняет столь широкое распространение именно в Намюре этого вида народных забав. В начале XIV века властитель намюрского графства Джеан Фландрский прогневался на горожан и окружил Намюр своими войсками, обрекая жителей на голод и смерть. Видные горожане просили пощады, однако жестокий воитель заявил, что не снимет осады, как бы ни прибыли к нему послы осажденных: пешком, на лошадях, в лодках или на повозках. Хитроумным отцам города не оставалось ничего иного, как взгромоздиться на ходули. Пораженный их сообразительностью, Джеан Фландрский простил горожан и снял осаду.

Есть, правда, и более скромное объяснение любви намюрцев к ходулям: горожанам приходилось довольно часто пользоваться ими во время разливов Самбры и Мёза, затоплявших прибрежные улицы города.

Как бы там ни было, ходули остались в городских традициях. Бывает, сотни горожан на ходулях устраивают торжественное шествие по намюрским улицам и площадям, а затем сходятся — на них же — в нешуточном бою. Бойцы разбиваются на две группы — каждая со своими командирами и знаменосцами, атакующими отрядами и арьергардом. Задача противоборствующих группировок заключается в том, чтобы повергнуть наземь — и с немалой высоты — как можно больше противников. Самим же — устоять. В ход идут подножки, оплеухи, пинки, захваты — и каждый прием тут же оценивается одобрительным воем или презрительным улюлюканьем многочисленных зрителей, заполняющих площадь и близлежащие улицы. В былые времена победители награждались не только овациями зрителей, но и куда более существенными дарами графа и городских властей, покровительствовавших празднику.

Порой схватки завершались всеобщим побоищем, в которое втягивались и воители, и зрители, и гости. В разных частях города возникали потасовки, беспорядки: не случайно в прошлом эти жестокие игры не раз запрещались. Но проходило время, и они возрождались вновь. Ныне схватки на ходулях носят характер театрализованного представления.

И шествия, и стычки на ходулях стали атрибутом народных празднеств и в некоторых других городах. Там выступают и свои, доморощенные бойцы, и профессионалы из Намюра. В наследство от старых жестоких времен остались стихи, песни, театральные постановки, повествующие об удали и самоотверженности бойцов...

Брюссель

Владислав Дробков, корр. «Правды» — специально для «Вокруг света»

 

Мой друг из Колорадо

Продолжение. Начало в № 7. Из американской тетради

На этот раз я был гостем Нью-Йоркского университета, и мне предложили на несколько дней слетать в штат Колорадо, чтобы прочесть лекции о своих исследованиях в Антарктиде в университете штата. Он находится в небольшом городе Боулдер, что у подножия Скалистых гор.

И вдруг:

— Игор, тебя в Боулдере будет встречать Дасти Блейдс.

Новость эта потрясла меня. Конечно, я помнил летчика, командира зимовочного состава «Сил поддержки антарктических исследований», капитана второго ранга Флота США Блейдса. Или по-американски коммендера Блейдса. И все-таки...

Дасти Блейдс?!

— Зовите мне просто Дасти,— сказал мне летчик при знакомстве.

Первое время я думал, что Дасти — это его имя, а потом, однажды, он, застенчиво улыбнувшись, объяснил, что зовут его совсем не так, а слово Дасти (что по-русски значит — пыльный) — это кличка, которую он получил, когда еще учился в колледже. Потом она перешла в школу летчиков и с тех пор стала уже почти официальной заменой имени. Оказалось, что у американцев это бывает нередко.

Мы встретились с Дасти в первый день зимовки. Таким днем полярники считают день, следующий после того, как станцию покинули последнее судно, последний самолет и те, кто приезжал сюда лишь на «сезон», на полярное лето. В этот день все, кто остался зимовать, по-другому вглядываются в лица друг друга. Ведь каждый должен пройти с тобой через всю полярную ночь до конца...

Наверное, в этот день я больше других думал, что же меня ждет впереди. Я был единственный советский среди двухсот с лишним матросов и офицеров американского флота и десяти американских ученых, и мой английский был так плох, и вообще это был мой первый опыт общения с иностранцами один на один...

Обычно в начале зимовки на советских полярных станциях начальник устраивает праздник. Устроил день начала зимовки и Дасти. Это был веселый праздник. В конце вечера «конферансье» — наш станционный доктор сказал, что в помощь вахтенной смене дежурных по кухне приглашаются добровольцы — мойщики посуды. Я решился пойти, подумав, что, когда моешь посуду, необязательно разговаривать по-английски. Но говорить все-таки пришлось. Короче, я пошел в комнату мойки и застал там начальника станции Дасти Блейдса. Не торопясь мы мыли с Дасти посуду и разговаривали. Расстались под утро и уже друзьями. Как оказалось — друзьями на всю жизнь...

Прошло три месяца. Стояла уже середина полярной зимы. Между американцами в Мак-Мердо и их гостем, советским русским, то есть мной, казалось, не было никакого различия. И дело не только в том, что я давно уже ходил в такой же, как у всех, одежде и давно носил на шее такую же, как у всех, цепочку из титановых шариков, а под майкой висела такая же, как у всех, титановая пластина с написанной по-английски фамилией и длинным номером, который, по-видимому, много скажет тем, кто найдет ее, если со мной что-то случится.

Но и в душе я уже воспринимал все события как «член команды». И когда из Вашингтона пришла бумага о том, что один из наших офицеров займет по возвращении незаслуженно «плохое» место службы, я бушевал, и кричал, и ругал вашингтонское его начальство, как ругал бы свое, московское, за нехороший поступок против нас, тех, кто делает здесь тяжкую и необходимую работу. Ведь для всех, кто дожил до середины зимы в Антарктиде, до того, как наступила ночь, мир разделился на тех, кто жил на этом материке и ждал весны и солнечного света, и жителей всей остальной, Большой земли, где каждый день светит солнце и ходят по улицам живые женщины.

Итак, шла вторая половина зимы. Я направлялся из кают-компании в свой жилой домик по протоптанной среди сугробов дорожке. Вот справа большой серый одноэтажный барак — казарма матросов-механиков авиационного отряда. Полярным летом здесь живут десятки людей, а сейчас остались на зимовку только трое. Казалось бы, живи не хочу, огромное пустое помещение, столько воздуха, располагайся каждый в своем углу, и обычное неудобство зимовщика — жизнь в скученных помещениях, все время на людях — тебе не грозит. Но я-то знал, что жили в этом бараке все трое в одном углу, как можно плотнее друг к другу.

Заточение полярной ночи на станции Мак-Мердо делили и верные друзья наши — собаки. Правда, в тот год у нас было только две собаки: маленькая, вертлявая и ласковая «она» по кличке Шелли и огромный, хотя и молодой, «он», которого звали Бутс. Шелли и Бутс были сибирскими, точнее, эскимосскими лайками, привезенными в Антарктиду откуда-то с Аляски, и все переживания их хозяев в середине полярной ночи были им нипочем. Настроение у них всегда было отличное. Да и как не быть этому, если вся неизрасходованная нежность двухсот с лишним мужчин тратилась только на них. Не было на Мак-Мердо уголка, который был бы закрыт, запрещен для совавшей везде свой нос Шелли и сопровождавшего ее Бутса. Пожалуй, только экипаж атомной электростанции имел достаточно силы воли, чтобы не пускать собак в места, куда старались не ходить и они сами и где висели знаки «Осторожно — радиационная опасность».

И вдруг трагедия потрясла станцию.

Когда однажды над Мак-Мердо внезапно взвыли в темноте сирены учебной тревоги и дремавшие на койках одетыми матросы дежурного пожарного звена бросились к своим красным, неуклюжим, огромным пожарным машинам-цистернам и уже разворачивались в боевую колонну, а их командир хрипел в микрофон, запрашивая штаб, что делать дальше,— в этот момент Шелли спокойно спала в одном из проходов, в лабиринтах бараков и складов, откуда ее обычно упорно гнали. Шелли не знала, что офицер уже досчитал до нуля и надавил на кнопку, загороженную обычно специальным экраном, и тяжелые, несгораемые герметические корабельные двери-переборки рухнули сверху как гильотины и разделили помещения на ряд пожаронепроницаемых отсеков. И одна из таких дверей убила Шелли.

Можно представить, как горевал Мак-Мердо. Бутсу было легче. Он не понимал, что произошло. И кроме того, у Бутса в отличие от Шелли, которая была со всеми ровна, был друг, даже по-собачьи больше, чем друг,— хозяин.

Хозяином Бутса все люди на станции, да и сам Бутс, считали немолодого уже капеллана, как называют священников моряки и военные. На станции Мак-Мердо была церковь, в которой служили даже не один, а два капеллана, иначе — чаплана. Старший — офицер корпуса капелланов и капитан второго ранга по званию представлял самую распространенную в США церковь — протестантскую. Чаплан Джим — хозяин Бутса — был всего лишь лейтенант и представлял католиков. Чаплан-протестант был, как и полагается протестантскому священнику, женат, имел двоих детей, обладал мягкими, изысканными манерами, был светский человек.

Долгое время у меня с чапланом Джимом не было никаких отношений. Среднего роста, с красным, продубленным ветрами лицом, на котором выделялись, пересекая его, острые, вразлет чапаевские ржаные с проседью усы,— Джим казался мне слишком грубым и непредсказуемым. Когда он напивался, а делал это нередко, он начинал говорить громко,

почти кричать. Приложив руку к седеющему виску, как бы отдавая честь, он маршировал гусиным шагом поперек кают-компании, распевая «Марсельезу». А когда в этом состоянии его взгляд падал на меня, он мог перестать маршировать и отдавать честь. Вместо этого он вдруг начинал кричать:

— СМЕРШ! СМЕРШ! — и указывать на меня пальцем, и громко хохотать. Тогда кто-нибудь из почитателей его проповедей говорил грустно: «Опять отец нализался».

Сам я никак не реагировал на эти выкрики. Знал, что вся Америка, включая и всех друзей здесь, в Мак-Мердо, увлекалась, читая книгу Яна Флеминга «Из России с любовью», а если ее прочитать, то сложится представление, что все, кто едет из СССР за границу, являются членами таинственной и грозной советской шпионской организации под названием СМЕРШ.

Я прощал Джиму все, зная, что завтра, проспавшись, он придет извиняться. Но, конечно, не мог дружить с Джимом. Я не первый раз зимую, знаю что к чему, поэтому и держался, шутил и смеялся больше других.

Но со временем полярная ночь доконала и меня. Каждого она достает в разное время. В зависимости от обстоятельств. Я почувствовал вдруг, что не могу общаться. Какая-то черная меланхолия одиночества нашла на меня. Казалось бы, выбить ее можно было общением, разговорами, но нет. Человек создан так, что в это время он уходит в себя. И этим отдаляется от других. И уже другие не могут помочь ему.

Конечно, каждый думает в этот момент, что у него есть для этого свои, веские причины. Думал так и я, когда перестал смеяться, старался уединиться. Незадолго до этого в большой национальный праздник США — День независимости, то есть 4 июля, начальник станции Дасти Блейдс подозвал меня:

— Мне сказали, что вы привезли из дома свой национальный флаг. Я знаю, как он вам дорог, как хочется вам иногда повесить его. Мне кажется, День независимости США — хороший день для этого.

Национальный флаг всегда дорог, а когда ты долго один и в другой стране — особенно, поэтому я тут же воспользовался советом. Побежал к себе в каюту-спальню, вытащил из чемодана советский государственный флаг, прикрепил его к палке, а палку прибил к стене домика, в котором жил, как раз над окном моей каютки. Итак, я поднял флаг в Мак-Мердо, а сам радостно пошел пообедать. В хорошем настроении шел обратно в подсвеченной фонарями тьме ночного Мак-Мердо. Вот и мой дом, но что это? Флага нет. Как будто и не было ничего. Я даже глазам своим не поверил, начал ходить кругами возле того места, где я лишь час назад вешал флаг. И нашел. Нашел палку-флагшток, коротенькие кусочки ее, сломанные, видно, ногами.

Такое безысходное отчаяние навалилось вдруг... Я собрал зачем-то все куски бывшего флагштока, поплелся к себе в лабораторию и просидел весь вечер, переживая случившееся в одиночестве. Несколько раз прибегал мой лаборант. Сказал, что мои друзья уже ищут флаг, что уже нашли его и тех, кто сделал это. Он же объяснил мне, что я сам вместе с моим другом — начальником Дасти Блейдсом, были не правы, решив поднять советский флаг над Мак-Мердо. Мы забыли в этой проклятой ночи, что Мак-Мердо жила по законам морского корабля. Поэтому государственный флаг США поднимался над ней с восходом солнца, а с закатом опускался. А ведь сейчас уже несколько месяцев нет солнца и уже несколько месяцев нет никакого флага над станцией. Флаг лежит в сейфе, в штабе, в ожидании солнца. И тут какой-то русский поднимает над американской станцией красный флаг. Было отчего взорваться измученным полярной ночью патриотам звездно-полосатого флага.

На другой день флаг мне вернули, принеся извинения за то, что случилось. Правда, никто больше не сказал, что я и сам поступил неосмотрительно. Но я уже сломался:

— Уйдите от меня, никого из вас не хочу больше видеть.

В таком состоянии жил я на Мак-Мердо несколько дней. Ходил в кают-компанию, в лабораторию, на обед, завтрак, ужин. Сухой ответ на приветствие. Вот в таком состоянии встретил я однажды Джима.

— Привет! — крикнул он громко.

— Привет, чаплан,— ответил я, и мы разошлись. Через секунду он догнал меня.

— Извини, хочу спросить тебя, почему ты назвал меня чапланом, а не Джимом, как раньше?

— Потому что ты и есть чаплан, а Джимом называть тебя не обязательно,— ответил я сухо.

— Нет, обязательно, для тебя обязательно. Я тебе друг и радовался тому, что ты мне улыбаешься. И многие чувствуют то же самое. И ты не можешь, не имеешь права быть другим. Ведь ты первый советский русский, которого каждый из нас увидел... И, пожалуйста, называй меня Джимом. Я ведь твой друг.

Ударив меня грубо по плечу, он повернулся и быстро ушел.

И Джим вылечил меня! Я опять начал смеяться и радоваться друзьям. Так, по-новому узнал я хозяина Бутса. Но главное о Джиме мне узнать еще предстояло.

Наступил день, когда какое-то дополнительное, почти осязаемое напряжение нависло над всеми. Конечно же, я узнал о том, что произошло, последним. Ведь мой английский был еще так плох, что я сам себя в шутку называл даже кличкой «Десять процентов». Дело в том, что, как мне рассказали мои друзья-моряки, на американском флоте на уроках тактики планирования операций их учат: «Вы должны всегда помнить, что, как бы тщательно вы всем ни объяснили задачу, всегда имеется десять процентов ваших людей, которые об этом ничего не слышали и ничего не знают».

— Теперь я понял, кто я,— сказал я, когда услышал впервые эту историю.— Я — «десять процентов». Поэтому прошу всех иметь это в виду, вести себя со мной соответствующим образом и не стесняться извещать меня время от времени о том, что вроде бы всем давно известно.

Но вот новость, вызывавшая напряжение, стала известна всем, стала официальной. Это была весть, которой многие даже не поверили сперва: советская и американская антарктические экспедиции, где-то на высоком уровне, в Москве и Вашингтоне, договорились уничтожить всех собак на своих станциях, чтобы эти собаки «не нарушали окружающую среду», не пугали бы пингвинов и тюленей, не разгоняли бы птичьих базаров. И во исполнение этого решения Дасти Блейдс получил подписанный адмиралом приказ, согласно которому Бутс должен быть уничтожен.

Буря страстей поднялась в измученных полярной ночью наших сердцах:

— Нет!

Но что мы могли поделать с приказом адмирала? Чаплан не отпускал собаку от себя ни на минуту и клялся, что размозжит голову каждому, кто до нее дотронется. Роптали и мы, но понимали, что рано или поздно это кончится, не знали только — как, когда. И вот в один из дней чаплан пришел вечером в наш клуб какой-то сияющий, как бы потусторонний, узнавший что-то недоступное нам.

А мой друг Дасти был в тот вечер не в ударе. Сидел за столом в офицерской кают-компании и молчал. Вечером по станции поползли слухи, и даже мне стало известно по секрету, что лейтенант-чаплан написал по начальству на Большую землю официальный рапорт о том, что он, один из ответственных за моральное состояние людей во время зимовки, считает невозможным убить сейчас единственную и любимую собаку Мак-Мердо и, не видя другой возможности остановить это, доводит до сведения корпуса капелланов, что он будет вынужден после того, как это произойдет, совершить страшный грех — покончить с собой.

Этой ночью я не спал не потому, что сказывалось действие полярной ночи. «О чем думает сейчас чаплан Джим, лежа в своей каюте? Действительно ли он готов умереть за Бутса? Ведь выхода, после того, что он сделал, уже нет. Долг чести офицера работает и здесь. И что думает сейчас мой друг Дасти? Готов ли он выполнить приказ адмирала и этим одновременно лишить жизни и человека?» Ответов у меня не было. Уж слишком спутала все наши чувства и поступки полярная ночь.

На другой день начался поиск вариантов того, что можно сделать, чтобы спасти чаплана и Бутса. Меня, как «эксперта по России», попросили узнать, как поступила со своими собаками «другая сторона». Мы соединились с Мирным по радио, и я узнал, что наши тоже ломают голову над этой проблемой. В ответ я рассказал про нашу борьбу за Бутса. И вот радисты поделились со мной маленьким секретом Мирного, сообщили, что двух собак наши ребята уже спрятали где-то в подледных катакомбах домов и держат там.

Я рассказал Дасти полученную мною дополнительную неофициальную информацию. И это, а также то, что наши соседи новозеландцы с Базы Скотта, как оказалось, вовсе не собираются следовать чьему-то примеру в «собачьем вопросе» и оставляют всех собак живыми, дало Дасти достаточно материала, чтобы убедить адмирала изменить приказ и передать Бутса новозеландцам живым...

Расставаясь после зимовки с Дасти, мы обещали никогда не теряться и не забывать нашей дружбы. Ну, а потом? Потом я уехал к себе домой. Дасти уехал в США, получил новое назначение куда-то в Европу, на Средиземное море. Изредка мы обменивались открытками, но много лет подряд я всегда посылал ему поздравительную телеграмму к большому американскому празднику — Дню независимости страны, а от Дасти получал поздравительную телеграмму к Первому мая.

Но однажды я не получил от него телеграммы. А потом пришла последняя открытка, в которой Дасти писал, что его переводят служить в НАТО и, как офицер этой организации, он не может переписываться с жителями стран Варшавского Договора, просит не писать ему и сам больше писать не будет... «Но дружба наша не умрет никогда»,— закончил он.

Опять прошло много лет, и вдруг я снова получил большое письмо от Дасти. Письмо было из США. Дасти писал, что его перевели дослуживать годы до отставки в качестве преподавателя военного дела в университет штата Колорадо, то есть в Боулдер. Но я тогда почему-то не ответил, все дела, дела, проклятые дела,— и переписка наша прервалась.

И вот опять прошло много лет. И Дасти, милый Дасти, значит, по-прежнему в Боулдере и каким-то образом узнал о том, что я еду туда и встретит меня! Было от чего взволноваться.

Мы узнали друг друга. Дасти и я. Он худой, длинный, с усами, которых у него не было, я без усов, которые у меня были, когда мы вместе жили в Антарктике. Дасти сообщил мне, что ушел в отставку — одно время работал в нефтяном бизнесе, в какой-то канадской компании и вот уже пятнадцать месяцев как безработный. Правда, сейчас у Дасти есть дело. Его племянник купил недалеко от Боулдера, в горах, в красивом ущелье, огромный дом и большой участок земли вокруг него: склон ущелья, ручей, озеро перед запрудой. Он думал чуть-чуть отреставрировать дом и продать его с участком за большие деньги, много дороже, чем купил. Но времена изменились, ни у кого нет денег на такой дом, и дом ветшает. Поэтому Дасти как безработный (правда, он ездит еще на «бьюике») живет там, приводит дом в порядок. Он просил меня пожить у него в субботу и воскресенье, если, конечно, я буду свободен. Я согласился.

В субботу он мне предложил съездить на маленький аэродром-поле... полетать. Я удивился в душе, но не подал вида. Ехали мимо аккуратненьких домиков, прудов с огромными, такими «русскими» ивами. И небо было почти таким же, как в моей России. Почти, но не совсем. Ведь была суббота, нерабочий день, и то тут, то там, в небе видны были кажущиеся неподвижными, ярко окрашенные во всевозможные цвета воздушные шары — аэростаты. О, конечно, я знал уже об этом повальном увлечении Америки восьмидесятых годов. Создание тонких, прочных, легких оболочек и легких баллонов с горючим газом привело к революции в воздухоплавательной индустрии страны, и теперь за три тысячи долларов каждый может купить себе яркий тюк разноцветной тончайшей пленки. Если этот тюк развернуть на лужайке около дороги, он превратится в длинный огромный мешок с трубкой диаметром сантиметров десять. К этому тюку придается легкая квадратная плетеная, тоже из пластика, корзина, в которую могут влезть и стоять в ней человека три. Из корзины высовываются только плечи и головы людей. Когда я первый раз увидел такую корзину и людей на обочине дороги, а чуть в стороне расстеленную на земле яркую и длинную не наполненную еще оболочку аэростата, я, конечно же, попросил остановиться. Подойдя к корзине и людям, суетящимся около нее, увидел, что на метр выше корзины, приделанная крепко к ее верхнему краю, шипела негромко синим пламенем большая, похожая на примус горелка, а над ней, тоже укрепленный, широкий вход гибкой трубы, которая шла внутрь еще не надутого мешка — будущего шара. Шар этот, наполнившись горячим воздухом, поднимется сначала над землей сам, а потом поднимет корзину с пассажирами — папу и двух возбужденных детей лет тринадцати и десяти. Остальные несколько человек, похоже, друзья семьи, те, кто полетит позднее, привязывали к оболочке и корзине соединяющие их веревки, укладывали мешки с песком, чтобы сбрасывать их для быстрого подъема. Рядом стояли две машины, одна с прицепом — это на них приехала сюда полетать вся компания.

Мы ждали, пока надуется оболочка, поднимется над корзиной и станет рваться из рук тех, кто помогал. Потом они отпустили веревки, и под дружный, ликующий крик «Пошел!» громадный шар с людьми стал медленно уходить вверх и вбок от дороги. Старший из тех, кто остался на земле, уже говорил что-то в микрофон портативного радио. Все, кто остался на земле, прыгнули в машины и помчались куда-то, чтобы обогнать воздушных беглецов и ждать их прилета в условленном месте.

Чувство радости и веселья, помню, охватило и меня, когда я первый раз увидел все это. А потом... А потом даже голова заболела: «Ну почему, почему мы лишены всего этого?» Почему у нас нет таких аэростатов? А если и окажется такой, то на нем будет запрещено летать без разрешения. Да и как летать «семейным порядком», если у нас до сих пор запрещено, например, фотографировать с самолета, а значит, и с аэростата, хотя нашу землю снимают непрерывно с американских спутников, да так, что на фотографии можно увидеть чуть ли не знаки различия на погонах военного. Ведь невозможно же проверить — взял ли ты с собой фотоаппарат в такой полет...

Мы снова ехали с Дасти мимо аккуратных домиков и прудов с русскими ивами, и я снова слушал рассказ Дасти о том, как он ушел в отставку, думая, что вся Америка наперебой будет звать его к себе на работу. Но этого не случилось. И прежде чем он стал «ленд-меном» в нефтяной компании, то есть человеком, чья работа заключается в оформлении

документов на право бурения на нефть, Дасти был сначала несколько лет плотником, точнее, помощником плотника, который строил дома. Потом Дасти стал «сейл-меном» — помощником бродячего торговца. Он ездил по маленьким, вроде этой, дорогам, заходил к фермерам и предлагал купить масло для смазки машин и моторов. Зарплаты ему не платили, платили проценты, комиссионные с проданных масел. Но, по-видимому, Дасти был не очень хороший «сейл-мен».

— Я обрел очень много хороших друзей,— смеялся Дасти.— Все приглашали в гости, угощали, но почти никто не покупал масло. Заработка хватало только на бензин и кочевую жизнь. В доме ничего не оставалось.

Но зато знание фермеров и других людей земли помогло, когда Дасти поступил в нефтяную компанию. Оказалось, что перед каждым бурением на нефть компании проводят огромную работу, чтобы выяснить, кому точно принадлежат земля и недра в месте, где будет нефтяная вышка. Да-да, именно отдельно: «земля» — в смысле «поверхность», и «недра» — в смысле «под землей». Получалось, что в США не только земля, но и «под землей» часто принадлежат частным лицам. Более того, нередко земля принадлежит одному, а недра — другому владельцу. Ведь при образовании США землю раздавали вместе с недрами под ней, а потом вышел закон о том, что хозяин мог продать недра, оставив себе землю, или наоборот. При этом дело осложнялось тем, что владельцу недр надо было добраться к ним, не повредив землю. И появился еще закон, по которому владелец недр должен был при проникновении в недра минимально нарушать и портить поверхность, то есть землю, и должен был платить хозяину за порчу и использование ее. Всем этим занимался «ленд-мен» Дасти, занимался выяснением того, кому юридически, а не де-факто принадлежат недра и кому поверхность земли, чтобы нефтяная компания могла перед бурением заключить соответствующие договора с реальными, юридическими владельцами. Это надо было знать абсолютно точно, потому что, когда бурением обнаруживали нефть, цена земли и недр подскакивала в десятки раз. И если договор был заключен не с тем, кто реально, юридически является хозяином, а с кем-то другим, которого нефтяная компания ошибочно приняла за хозяина, то реальный хозяин мог потребовать с нефтяной компании огромные деньги в возмещение ущерба. А документов на некоторые участки, где собирались бурить, не было или они хранились у каких-нибудь наследников в других городах. Все это должен был выяснить и делать «ленд-мен» Дасти и делал, пока его не уволили.

Вот так, беседуя, мы добрались до маленького аэродромчика, на котором у ангара стояли странные, окрашенные во все цвета радуги самолетики. Некоторые из них напоминали ракетопланы из области научной фантастики, другие — аэропланы братьев Райт и капитана Можайского. К сожалению, того летчика, к кому мы ехали — хозяина двухместного самолета,— не оказалось на поле, а летать на его самолете самостоятельно, без приятеля Дасти — инструктора и хозяина, нам не разрешили. Хотя мы, даже я, были готовы. Ведь посадочная скорость этого самолетика всего двадцать пять километров в час — скорость велосипеда, и он требует для взлета и посадки всего двадцать метров. И его нельзя даже силой вогнать в штопор. Этим он напоминает наш старинный, любимый мной По-2, на котором я когда-то летал. Но главным его преимуществом для меня было то, что для полетов на нем не требовалось никаких прав, дипломов, ничего. Прослушай инструктаж, слетай с инструктором, заплати деньги — и лети.

Наше внимание отвлек странный летательный аппарат, который на большой скорости вдруг проехал мимо нас и остановился у ангара. Он только что сел. Обтекаемый колпак открылся. Из самолета вылез худой человечек без шлема, без парашюта, в ковбойке и стареньких брючках, подпоясанных тоненьким ремешком. Самолетик не имел того, что мы называем хвостом, зато у него было две пары совершенно одинаковых крыльев, одна пара впереди, другая — сзади. Человек подошел к самолету, поднял ту часть его, что лежала на земле, и поволок машину в ангар. Мы подошли ближе, Дасти заговорил с летчиком странного самолета, похожего на самоделку. Оказалось, что это и есть самоделка. И мы узнали, что хозяин, строитель и летчик, делает самолеты и летает на них уже много лет. Этот он построил год назад, купив за 200 долларов чертежи и подробную документацию у какой-то фирмы.

— Я жил в Англии, но переехал в Америку именно из-за этого...— рассказывал он.

— В Англии мне не разрешили бы летать на самолете, который еще не испытан официально. А здесь мне надо только сделать в кабине яркую надпись «экспериментальный», чтобы, если кто сядет в машину, знал, что она еще «дикая». И все. Остальное — бумаги — здесь формальность. Ах, какие машины мы тут строим! Авиационная индустрия, связанная официальными рамками безопасности и процедурой испытаний каждой машины, далеко позади того, что делаем мы. Пойдемте, я покажу...— И он повел нас в ангар, где стояли и лежали какие-то странные сооружения, каждое из которых, по утверждению летчика, летало, и летало хорошо. Мое внимание привлекли несколько почти одинаковых, уткнувшихся носами или хвостами в пол конструкций.

— А где же тогда переднее колесо? — спросил я неуверенно.

— Мы его убрали,— сказал летчик.— Машина такая легкая, с передним колесом она от ветра поднимает нос, опрокидывается и ломает винт...

На следующий день, в воскресенье Дасти возил меня в горы, в главный город Золотой лихорадки середины прошлого века — Сентрал-сити. Маленький городок с салунами «типа 1860 года», с надписями при входе в бары: «Все огнестрельное оружие должно быть сдано на хранение бармену». Но тронуло больше всего старинное кладбище: нечастые ряды небольших замшелых выщербленных плит с такими странными, «не нашими», надписями: «Анджела, жена Френка Эберхарта, умерла 19 апреля 1895 года. Дожила до 26 лет. Ушла слишком рано». Или: «Питер О"Келли. Убит 24 апреля 1882 г. Дожил до 57 лет. Уроженец Корнелла, Англия». Или: «Сын Д. Д. и Марии Хани. Декабрь 1907 г.— февраль 1909 г. Ушел, но не забыт». Как, наверное, было тяжело умирать, да и хоронить всем этим людям, забравшимся так далеко от мест, где они выросли и родились. Да и расположено кладбище как-то до жалости одиноко. Представьте себе неширокую долину, окруженную со всех сторон безлесными холмами, а за ними — еще холмы. Со всех сторон, еще дальше — Скалистые горы, а еще дальше там и сям блестит снег, холодные вершины в голубом небе, кристально чистый холодный воздух трех тысяч метров над уровнем моря.

После поездки по местам Золотой лихорадки мы отправились в загородный дом племянника Дасти. В этом доме я и останусь с Дасти до отъезда. На работу буду ездить сам, на стареньком автомобиле одного из моих университетских коллег. Он в эти дни будет ездить на машине своей жены. Дом племянника Дасти и сама дорога туда — меня удивили. Сначала надпись — «Эльдорадо» — на указателе у дороги... Неужели то Эльдорадо, которое с детства ассоциируется со страной золота,— рядом?

— То самое,— смеется довольный Дасти.

Ну а сам дом оказался гигантским сооружением с бассейном, зимним садом, главной спальней примерно в сто квадратных метров и такой же кухней, несколькими спальнями для гостей. Его строил для себя какой-то знаменитый архитектор, но в конце строительства почувствовал, что если он не продаст дом тотчас же, то разорится. И нашелся чудак с достаточными деньгами, чтобы купить его. Им оказался родственник Дасти.

Собственно, история этого племянника так же фантастична, как сам его дом в двух десятках миль от Эльдорадо.

Племянник Дасти был сначала из тех, на кого все махнули рукой. Кое-как кончил школу, ушел в лагерь хиппи, через год с лишним вернулся оборванный, длинноволосый, с гитарой. И все время только пел песни, пропадал на каких-то сходках, говорил, что ищет себя, да собирал разные камушки. Камушки были его страстью. Собственно, для того, чтобы сделать свои коллекции камушков красивее, он и поступил на какие-то курсы или в школу, где обучали на оценщика полудрагоценных и драгоценных камней. Школа была платная, но семья ссудила его деньгами для того, чтобы он хоть чем-нибудь занялся, и он уехал учиться в Нью-Йорк. С этого и пошло. У племянника Дасти оказался талант и безупречный вкус на драгоценные камни, даже алмазы. И спрос на племянника стал таким большим на бирже камней (есть и такая), а гонорары, которые он начал получать, столь огромны, что через два года он заработал свой первый миллион.

— Правда, почти половину его он потратил на этот дурацкий дом и большой кусок ущелья, в котором дом стоит,— закончил Дасти рассказ.

— Безработные, моряки и полярники должны уметь хорошо готовить, не так ли, Игор? — весело сказал Дасти и положил на противень несколько свиных ребрышек. Он помазал их сверху горчицей, положил между ребер толстые кружки картофеля и так же порезанные баклажаны,— оказывается, они называются здесь «эгг плант», что значит «овощ-яйцо»,— положил на картофелины кусочки масла и сунул все это в духовку.

Мы сидели в огромной кухне, попивали пиво из холодильника и ждали ужин. И пошли морские рассказы, рассказы о зимовках. Как ни удивительно, а именно это, а не золотые денечки на теплых пляжах и веселые гулянки вспоминаются, когда оглядываешься назад.

— Послушай, Дасти, у меня возникло от прошлой зимовки и от общения с американцами здесь, в Штатах, такое чувство, что вы, как нация, считаете, что многое, к чему в других странах тщательно готовятся,— можно делать сразу, наобум, учиться в процессе дела. Например, полярные летчики у нас — это профессионалы Севера, то же касается и остального состава зимовок. Из обслуживающего персонала — все, кто у нас зимовал,— работали перед этим где-нибудь в подобных трудных местах. А у вас приезжает новая смена зимовать в Антарктиду — и оказывается, что никто из ее членов ни разу в глаза не видел снега и льда. Только в стакане с виски. Дасти смеется самодовольно.

— Это точно. Мы считаем, что главное в человеке — способность здраво мыслить и умение приспособиться к любым условиям. Все люди обладают этими качествами. Поэтому им можно поручить любую работу. Первые пару дней они будут делать ошибки, а потом научатся. Но, к сожалению, наше военное начальство чересчур придерживается этой гипотезы.

И Дасти рассказал, как он однажды, по приказу начальства, стал капитаном морского судна, танкера, полного авиационным бензином, который надо было доставить из Калифорнии ни много ни мало как в Антарктиду. Так получалось, что легкая, поршневая, авиация американцев в Антарктиде осталась без горючего. Командир вызвал Дасти и угрюмо спросил, командовал ли он когда-нибудь чем-нибудь плавающим, хотя бы катером.

— Нет, сэр,— сказал Дасти,— я только летал над морем, ведь я же летчик.

— Я так и знал, но ничего,— сказал командир,— научитесь.

— А ведь доплыли,— продолжал Дасти.— И ты знаешь, как нас встретили в Антарктиде? Конечно, первыми к нам прибежали пингвины. А между ними какой-то шутник, из таких же, как мы, американских военных, воткнул в снег большую фанерку, на которой было написано: «Янки, убирайтесь домой!»

Мы замолчали. В огромном доме-дворце было так тихо. И тут зазвонил телефон. Это был Рик, Ричард, младший сын и основная забота Дасти. Рик хорошо учился в школе, любил и знал радио и поступил в колледж инженеров по электронике. Но проучился лишь два года и бросил. И сколько Дасти ни уговаривал его доучиться, сколько ни объяснял, что без диплома Рик будет всегда лишь техником, Рик начал работать в одном, потом в другом, потом в третьем месте. Узнав, что я здесь, он довольно быстро приехал к нам.

Рик, по-видимому, то, что называется настоящий американец. В детстве и юношей научился чинить автомашины и почти любую электронику. А то, что бросил учебу, чтобы сначала «найти себя», просто типично. Ведь кругом висят объявления примерно такого содержания: «Хочешь разбогатеть? Хочешь через два года иметь сто тысяч? Это очень просто. Ведь наверняка есть что-то, что ты можешь делать лучше всех людей на земле. Ты только должен найти это «что-то» в себе. И мы поможем тебе сделать это». Дальше, к сожалению, следует стандартное «позолоти ручку...».

— Я уже основал шесть компаний,— говорит Рик гордо.— Правда, все шесть обанкротились,— добавляет он.— Но у меня есть идейка...

— Рик, как тебе удается сохранить свое имущество при банкротствах?

— О! — смеется Рик.— Сейчас это очень просто. Сейчас, если твоя компания обанкротилась, то есть объявила себя банкротом, а ты ее президент, все имущество компании отбирается, все деньги компании, которые у тебя, как у президента, хранились, пропадают, но твое личное имущество — дом, машина, обстановка дОма, телевизор, личные сбережения — остается. Считается, что тебя нельзя загонять в угол...

Рик в данный момент работал в компании, которая занимается очисткой воды, и считал, что даже дистиллированная вода недостаточно чиста и поэтому вредна для человека. Вода двойной перегонки лучше, но тоже недостаточно чиста. Вода из обычных водопроводов просто вредна, потому что она, по его мнению, канцерогенна.

— Но все же ты пьешь ее! — сказал я.

— Нет,— удивил Рик.— Разве ты не знаешь, что в супермаркетах продают дистиллированную воду по доллару за галлон? А ведь человеку собственно для питья надо совсем немного. Я пью только дистиллированную воду. Но я научился дешево делать воду во много раз более чистую. Когда я начну ее продавать, люди будут пить только ее. И я буду богатым...

Люди будут брать с собой в лес или горы не только консервы, но и мою воду в консервных банках. А обычная дистиллированная вода будет казаться им слишком грязной. Скоро, скоро я создам еще одну компанию. Ведь это так легко. Ты печатаешь тысячу бумажек — и это твои акции. Ты делаешь рекламу тому, что ты хочешь делать. И если ты убеждаешь, находится тысяча людей, которые покупают их у тебя по десятке в надежде, что они будут стоить потом много дороже. Ведь в Америке на каждого изобретателя с сумасшедшей идеей найдется хотя бы несколько сумасшедших, которые готовы для воплощения этой идеи дать деньги. Хотя бы чтобы заработать. Правда, статистика говорит, что девяносто пять процентов новых компаний быстро, через год — как только кончается период получения ими денег в виде кредита или от продажи новых акций под радужные обещания,— становятся банкротами, и бумаги, которые ты продал, вместо десяти долларов стоят три-пять центов или совсем ничего,— говорит Рик.— Но это никого не останавливает,— продолжает он весело...

На другое утро я улетел и больше не видел своего старого друга из Боулдера.

Игорь Зотиков

 

Полсотни метров до «Нахимова»

Круторогая с холодной зеленью волна разбивается на мелкие брызги о боны, которыми огорожено место гибели теплохода «Адмирал Нахимов». Даже сейчас, ровно год спустя, это место пугает. Опускаться под воду, в темнеющую бездну, жутковато. Но еще в Москве на Центрнаучфильме летом 1987 года, собираясь на съемки научно-популярного фильма «Зов глубины», мы твердо решили, что обязательно погрузимся на «Нахимов» и отснимем первый пробный материал для будущего документального фильма «Новороссийская трагедия».

«Нахимов» лежит на глубине, в нескольких милях от берега, напротив мыса Дооб. Ровно год назад об этом мысе знали только пограничники да маячники. Сегодня он известен многим. На мысе установлен памятник. Семь труб органа олицетворяют как бы вырывающиеся из глубины вод звуки реквиема. На центральной колонне — часы с теплохода «Нахимов». Стрелки остановились на 23 часах 15 минутах. Это подлинное время трагедии.

Под воду на первый спуск идем втроем. Со мной осветитель-подводник Николай Лобанёв и инженер-подводник Леонид Максименко. Нам предстоит проверить, осуществимы ли подводные съемки на глубине, на которой у нас в стране не снимала еще ни одна киностудия. И убедиться, что на этой глубине наша аппаратура выдержит давление воды. И определить, хватит ли чувствительности нашей самой высокочувствительной пленки для проведения киносъемок. К тому же для нас самих, привыкших работать на глубинах от трех до пятнадцати метров, не более, надо было выработать методику погружений, чтобы соблюсти технику безопасности. Мы хорошо помнили, что после новороссийской трагедии во время поисково-спасательных работ два водолаза погибли и пятеро получили кессонную болезнь.

На первый пробный спуск идем без кинокамеры. В руках у нас только два автономных осветительных прибора да подводный экспонометр. На шее у меня болтается небольшой самодельный фотобокс.

Последняя проверка снаряжения в воде, и мы ныряем друг за другом. Идем на глубину, стараясь придерживаться капронового фала, проведенного от самой высокой точки на «Нахимове» — от капитанской рубки — до плавающего на поверхности буйка. Его провели еще в 86-м году военные водолазы.

Изо всех сил работаем ластами, но спуск идет медленно. Мешает встречное течение. К тому же в воде полно мелких водорослей — они ухудшают видимость. Чтобы преодолеть течение, я хватаюсь за фал и начинаю перебирать руками, пытаясь ускорить погружение, но за год фал так оброс жесткими и острыми как бритва балянусами, что на моих голых ладонях тут же выступает кровь. И мы снова налегаем на ласты.

Стрелка моего глубиномера показала 26 метров, когда неожиданно перед глазами выросла бурая груда металла. Как выяснилось, это была верхняя шлюпочная палуба «Адмирала Нахимова». Обросшая ракушками и водорослями, она не походила на ту выкрашенную белой масляной краской палубу, которую мы видели на видеоэкране в Прокуратуре РСФСР перед отъездом.

Съемки делали специалисты Южморгео подводной видеокамерой сразу после трагедии. Прошел всего год, но судно обросло так, что казалось, оно лежит на дне целую вечность...

Мне очень захотелось сделать фотографию надписи «Адмирал Нахимов», и я водолазным ножом с большим трудом очистил от ракушек и водорослей примерно квадратный метр на носу одной из спасательных шлюпок. Неожиданно для себя я вдруг отмечаю, что судно не лежит на правом боку, как было в сообщениях после катастрофы и как мы сами видели своими глазами на видеоэкране, а сильно выпрямилось, и на палубе и в проходах уже можно стоять чуть пригнувшись. «Нахимов» походил на смертельно раненного человека, который, несмотря на тяжелые раны, пытается встать на ноги. Позже в Москве я узнал, что некоторые специалисты спорят, почему изменилось положение судна.

Заведующий лабораторией шельфа Института океанологии имени П. П. Ширшова, доктор географических наук Н. А. Айбулатов в беседе с нами высказал свою гипотезу: могучий корабль своей тяжестью продавливает в песчано-илистом грунте дна яму и сползает на ровный киль. Слышал я и другое предположение: будто «Нахимов» при затоплении упал на наклонную гряду, с которой теперь сползает и выпрямляется.

С капитанского мостика мы нырнули на первую пассажирскую палубу и поплыли мимо разбитых и уцелевших больших окон кают-люксов, заглядывая в некоторые из них. Свет фонарей высвечивал внутри хаос тех семи минут, которые судьба отвела судну на то, чтобы попрощаться с миром и уйти навсегда.

Неожиданно я вздрогнул от сильного хлопка за спиной. Резко обернулся — мои друзья живы и здоровы. Но в руках у Максименко — раздавленный светильник. Я машинально взглянул на глубиномер. Он показывал 30 метров. Неприятности начались. И тем не менее мы решили второй прибор проверить на большей глубине и нырнули на нижнюю палубу «Нахимова». Теперь мы плыли к корме мимо круглых иллюминаторов кают второго и третьего класса. На корме я увидел бассейн (чуть не сказал — пустой бассейн). Деревянный трап привел меня к кормовому бару. Над входом в бар еще отчетливо сохранились цветные буквы его названия: «...убин». «Очевидно, «Рубин»,— подумал я.

Тратить воздух на обследование бара было жаль, и мы нырнули вниз вдоль борта еще на несколько метров. Второй светильник держал давление, несмотря на то, что стрелка глубиномера была уже на цифре 40. Я решил сделать экспонометрический замер освещенности и включил подводный экспонометр. Стрелка на светящемся циферблате поползла вправо и остановилась у цифры 500. Это означало, что если мы хотим вести здесь съемку средних и общих планов, то должны вести ее на пленке, превосходящей по чувствительности в пять-шесть раз самую высокочувствительную отечественную. Значит, либо на японской «фудзи», либо на американском «кодаке». На наше счастье, в Госкино нам выдали для проведения наиболее сложных подводных съемок 300 метров японской пленки. Но этого, конечно, было мало для серьезной работы. Чтобы снимать на отечественной пленке, надо было тянуть на «Нахимов» мощные кабельные светильники. Но от чего их питать?..

Я плыл к выходу по длинному коридору, освещая фонарем себе путь. Позже бортпроводницы «Нахимова», оставшиеся в живых и плавающие теперь на других судах Черноморского пароходства, рассказывали мне, что этот самый длинный на «Нахимове» коридор они называли «Дерибасовской».

Я плыл по «Дерибасовской» мимо выбитых дверей кают и служебных помещений, лишь изредка направляя фонарь внутрь помещений. Печальные мысли одолевали меня.

В начале века произошла крупная морская трагедия с пароходом «Титаник», а люди до сих пор не могут ее забыть. И сейчас историки гоняются за каждым кинофотокадром, чтобы до конца понять, что же произошло в те далекие годы в северной Атлантике.

Пассажирский теплоход «Адрэ Дориа» в 50-х годах столкнулся со шведским пароходом «Стокгольм», получил пробоину, аналогичную пробоине «Нахимова», и через 11 часов (через 11 часов, а не через 7 минут, как «Нахимов»!) затонул на глубине 70 метров. Американские, французские и итальянские кинематографисты до сих пор обращаются к этой трагедии на море — чтобы звучало еще одно напоминание, еще одно предостережение капитанам.

...Первым показал на манометр своего акваланга Николай. А затем большим пальцем правой руки он сделал движение вверх, к поверхности. Это означало, что воздух у него кончается. Мы с Максименко тоже взглянули на свои манометры — и у нас воздуха оставалось немного. Надо было срочно всплывать.

На катере нас уже ждали. Больше всех за нас волновался водолазный специалист студии Юрий Михайлович Ковкин. Начиналось сильное волнение, и катер постоянно наваливало кормой на бочку, к которой он был привязан. Каждого из нас пришлось с риском буквально выдергивать мгновенно из воды, выждав удобный момент. Минут через 15 мы уже были на катере, раздевались и глотали горячий чай из термоса.

На следующий день примерно в трехстах метрах от «Нахимова» бросил якорь «Гордый» — научное судно Минрыбхоза СССР. Подойти ближе капитан «Гордого» не рискнул, боялся, что судно может снести якорные троса бонов. У борта «Гордого» плескался «Бентос» — большой подводный аппарат-лаборатория севастопольского КБ подводных исследований. Воспользовавшись тем, что команда «Бентоса» проводила геофизические работы в районе Новороссийска, мы договорились с руковоством ЭКБ, что поснимаем «Бентос» в работе, а заодно с его помощью проведем подводную киносъемку «Нахимова». Больше всего нас устраивало то, что глубоководный аппарат обладал сильной энергетической установкой и мощными аккумуляторами. К тому же на его палубе находились на выносных штангах подводные светильники. Мы рассчитывали использовать «Бентос» возле «Нахимова» в качестве осветителя. На всякий случай укрепили на его палубе еще четыре своих кабельных подводных светильника мощностью по тысяче ватт каждый. Внутри «Бентоса» возле нескольких иллюминаторов расположили обычные наши светильники.

На совете с капитанами «Гордого» и «Бентоса» и с водолазными специалистами обоих судов обсудили план действий. Решили, что «Бентос», взяв пеленг на поверхности, погрузится и под водой выйдет точно на нос «Нахимова». С командой «Бентоса» пойдут Леня Максименко и наш режиссер Володя Рытченков. Они попытаются снять через иллюминатор подход «Бентоса» к погибшему судну, его носовую надпись: «Адмирал Нахимов». Затем «Бентос» должен будет пройти ближе к корме «Нахимова», в район средней палубы, и там, заняв исходное положение, по радиосвязи передаст на «Гордый» сигнал спускать водолазов, то есть нас.

Так и сделали. «Бентос» пошел на погружение. Прежде чем задраить крышку люка на рубке, капитан подводного аппарата Александр Сергеевич Грязное помахал нам рукой, когда мы проплывали мимо на катере, и крикнул: «Встретимся на «Нахимове»!» И исчез внутри аппарата, закрыв за собой люк.

...Наш катер расположился у бочки над «Нахимовым». Одетые в водолазные гидрокостюмы, мы с Лобанёвым лежали на палубе, ожидая условного сигнала.

Прошел час. Сигналы с «Бентоса» не поступали. Мы взопрели в гидрокостюмах, начали подливать внутрь костюмов холодноватую морскую воду. Прошел еще час, опять никаких сигналов. Началась болтанка. Смотрю на Николая — его лицо немного побледнело. Да и сам я держался на пределе. И боялся, что если нас укачает по-серьезному, то спуск под воду станет опасным и наш водолазный специалист вообще его запретит. На всякий случай мы с Лобанёвым бодрились: смеялись и шутили, чтобы скрыть свое состояние.

Неожиданно в рации что-то зашипело сильнее обычного, и мы узнали голос капитана «Гордого»: «Катер! Я — «Гордый»! Как слышите меня? Прием!»

Наконец-то! Ковкин взял в руки переговорник: «Слышим вас хорошо!»— «Бентос» на точке! — сообщил капитан.— Можете начинать погружение! Удачи вам!»

Уходили под воду быстро и без суеты. Я толкал перед собой новую подводную камеру, только недавно разработанную для нас советскими специалистами. Ей предстояло пройти сейчас настоящие полевые испытания. Во всяком случае, Максименко гарантировал, что 30 метров глубины она обязательно выдержит, а может быть, и больше. Николай прихватил с собой и фонарь конструкции Лени Максименко. Кроме того, на грудь я снова повесил свой любимый красненький фотобокс.

Погружаться старались вертикально вниз, по кратчайшей, но нас сильно сносило течением. Тут я понял, почему «Бентос» так долго не выходил на точку. Пеленг его был таков, что сильное течение при движении «Бентоса» к носу «Нахимова» приходилось как раз перпендикулярно к корпусу «Бентоса», имеющему большой объем. Двигаться же к затонувшему судну среди кусков разбросанного по дну металла и тросов, идущих от плавающих наверху бонов, «Бентос» мог только самым малым ходом. Вот почему заходить на нужный пеленг под водой ему пришлось не один раз. Но, слава богу, он на точке и ждет нас. Только бы нас самих не снесло в сторону.

Гребем ластами изо всех сил. Расход воздуха больше нормы. Выручает спусковой конец, который Ковкин опустил вместе с грузом с катера на корму «Нахимова». В тот момент, когда мы выбиваемся из сил и нас начинает сносить, мы хватаемся за фал и даем себе небольшую передышку.

Показались кормовые надстройки «Нахимова». Опустились на палубу и осмотрелись. Вода сегодня была немного попрозрачней. Но где «Бентос»? Его не видно. Смотрю в иллюминатор кинокамеры и замечаю внутри немного воды. Подвсплываю на глубину 26 метров — под течка прекращается. Совершенно очевидно, что съемку можно будет вести на глубине не большей, чем эта. Но почему нет «Бентоса»?

Чтобы не терять времени и воздух даром, даю сигнал Николаю включить фонарь и поплавать с ним среди конструкций «Нахимова». Снял несколько планов. «Бентос» по-прежнему не появляется. Как плохо, что у нас нет подводной связи...

Стрелка моего манометра на акваланге неуклонно приближается к той минимальной отметке, когда воздуху хватает лишь на всплытие. А «Бентоса» все нет. Начинаю мысленно перебирать варианты: плыть к носу и найти «Бентос»? По-прежнему ждать, экономя воздух? Вернуться на катер и сменить акваланги? А вдруг сейчас появится «Бентос»?!

Достаю водолазный нож и, словно на школьной доске, начинаю писать им на деревянной палубе, покрытой слоем ила, «записку» Николаю: «Гони срочно наверх! Смени свой акваланг и для меня прихвати полный!» Николай сразу все понял и, оставив на палубе светильник, устремился к поверхности. А я остался ждать. На этот раз и Николая и «Бентос».

Не знаю, сколько прошло минут,— время тянулось мучительно медленно. Я старался дышать как можно спокойнее, чтобы растянуть последний запас воздуха. Все чаще посматриваю на манометр. Стрелка подрагивает все ближе у критической черты. Еще две-три минуты, и я, оставив камеру на палубе, устремлюсь на поверхность.

Чтобы сэкономить воздух, подвсплываю на несколько метров вверх. И тут наконец я увидел Николая. Он опускался с запасным аквалангом для меня. Николай помог мне включиться в новый аппарат и снять старый. Его мы на всякий случай привязали к спусковому концу.

«Бентоса» по-прежнему нет, и мы, чтобы не рисковать вторым аквалангом, плывем вниз искать его. Метров через десять, далеко под нами мы увидели наконец бледные огоньки. «Бентос» не двигался. У него явно что-то случилось. Нырнуть к нему с камерой? Но у верхней рубки аппарата глубина будет не меньше сорока метров, а наш бокс, как выяснилось, уже на тридцати начинает пропускать воду. Нет, туда нельзя!

Из застрявшей в конструкциях «Нахимова» большой шлюпки выдергиваю уключину и, показав Николаю рукой в сторону «Бентоса», стучу ею три раза по переборке. Затем большим пальцем руки показываю вверх. Николай тут же сообразил, что мне надо, и, выхватив у меня уключину, нырнул вниз в темноту.

И опять мучительное ожидание. По моему подсчету Николай должен уже вернуться, но его все нет и нет. Ждать здесь или идти за ним в глубину? Неожиданно появился страх за Николая. Сначала я видел поднимающиеся мимо меня пузыри выдыхаемого им воздуха, затем пузыри исчезли. Оставив камеру на палубе, я делаю мощный гребок ластами и ухожу вниз на поиски Лобанёва.

Волновался я напрасно. С Николаем ничего не случилось. Как рассказал потом он сам, у него при спуске выскользнула из рук уключина, и ему пришлось искать ее на дне. А пузырей не было видно потому, что он находился под брюхом «Бентоса» между его ногами-опорами, и большие пузыри выдыхаемого воздуха, разбиваясь на мелкие пузырьки, застревали в днище.

Когда Николай подплыл к одному из иллюминаторов и заглянул внутрь аппарата, его опытный глаз сразу заметил внутри излишнюю суету. Похоже было, команда «Бентоса» пыталась исправить какую-то неполадку. Позже мы узнали, что «Бентос» дошел до заданной точки, но неожиданно в масляной системе возникла неполадка. Команде пришлось посадить аппарат на грунт и срочно заняться ее ликвидацией. Николай постучал уключиной по корпусу три раза. К иллюминатору подскочили сразу несколько человек. Николай поднес к стеклу свои подводные часы и показал пальцем на циферблат. Затем большим пальцем правой руки сделал движение вверх к поверхности. Внутри несколько секунд посовещались, затем главный механик «Бентоса» размашисто что-то написал на листе бумаги и поднес лист к иллюминатору. Николай прочел: «Через минуту всплываем аварийным всплытием. Не прозевайте!»

Я увидел Николая как раз в тот момент, когда он что есть мочи рванул от «Бентоса» вверх. На ходу он показал мне большим пальцем вверх, и я по его спешке понял, что «Бентос» сейчас начнет всплывать. Я поспешил за Николаем.

Я всплывал так близко от борта «Нахимова» и так спешил, что не заметил, как ремешок висящего у меня на груди фотобокса зацепился за какую-то выступающую железяку и неожиданно лопнул. Мой любимый фотобокс, имеющий отрицательную плавучесть, камнем устремился на дно. Догонять его не было времени. Не упустить бы «Бентос»!

Едва я успел на верхней палубе «Нахимова» приготовиться с кинокамерой, как, весь сияющий огнями, появился «Бентос». Он нарастал с поразительной быстротой — таинственный, похожий на летающую тарелку, выходящую из океана. (Помню, ходила в одно время версия, что летающие тарелки базируются в океане.)

...Когда «Бентос» скрылся далеко над нами, мы тоже начали всплывать. Через несколько минут катер доставил нас на «Гордый». Здесь Николая и меня ждала декомпрессионная камера. Чтобы избежать кессонной болезни, мы должны были пробыть в ней больше часа под снижающимся постепенно давлением. Только так наша кровь могла полностью освободиться от опасных пузырьков газа.

В барокамере, накинув на себя теплые одеяла, мы пили горячий чай, который нам подали через специальный шлюз. Николай напомнил мне о потерянном фотобоксе:

— Не переживай! Возьми на память вместо бокса...— Он протянул мне знакомую уключину. Я взял ее в руки, и тут же на меня снова нахлынули воспоминания о «Нахимове». Я подумал о безответственности, безнравственности, которые всегда оплачиваются человеческими жертвами. Об этом, пожалуй, и будет мой будущий фильм.

В. Крючкин

 

Капища православных