Последний год Достоевского

Волгин Игорь Леонидович

Часть вторая

 

 

Глава XII. Памятник рукотворный

Исторический феномен

Месяц спустя после открытия памятника Пушкину П. А. Гайдебуров писал, что если бы кто-нибудь прочёл московские речи «у себя в комнате, тот непременно сказал бы о наших московских восторгах, что мы просто “с ума посходили”. Оно, пожалуй, так и было, – заключает издатель «Недели», – только я не прочь бы ещё хоть раз в жизни сойти так с ума».

Менее чем за год до взрыва, оборвавшего царствование Александра II, совершается событие, бросающее какой-то фантастический свет не только на его непосредственных участников, но и высвечивающее невидимые глубины русской жизни. Эта вспышка представляется тем более ослепительной, что почти сразу же вслед за ней смыкается мрак, поглотивший действующих лиц и позволяющий лишь гадать о возможности иной исторической развязки.

Пушкинский праздник 1880 года исключителен не только по своему осуществлению, но главным образом по своему «неожиданному» историческому смыслу. Он вызвал безумное ликование и породил не менее безумные надежды. Он заставил пристальнее вглядеться в прошлое и будущее. Он, наконец, явил некий урок.

Наряду с Пушкиным ещё один человек сделался главным героем этого торжества.

«По внешнему впечатлению, кажется, ничто не может встать рядом с тем днем 8 июня 1880 года, когда в громадной зале б<ывшего> Дворянского собрания, битком набитой интеллигентной публикой, раздался такой рёв, что казалось, стены здания рухнут», – вспоминает одна из тех, кому довелось в этот день слышать Достоевского.

Никогда ещё ни одно публичное выступление не вызывало подобной бури.

Салон, гостиная, обеденная зала – вот поле деятельности русских литераторов. Ни Пушкин, ни Гоголь, ни Белинский не выступали перед широкой аудиторией. Лев Толстой являлся публике тоже в редчайших случаях.

В 1880 году русский писатель впервые обратился к русскому образованному обществу не только «через литературу», но – с «настоящей» общественной трибуны: такой, которая в силу обстоятельств приобретала общенациональный характер. Впервые в речи, сказанной по частному (литературному) поводу, затрагивались мировые вопросы.

Пушкинский праздник весьма отличался от тех «национальных торжеств», к каким привыкла Россия и какие только и были в ней возможны: коронации, освящение храмов, возвращение победоносных войск, пополнение августейшего семейства и т. д. Все названные и им подобные ликования всегда устраивались государством и исходили от него: власть, и только власть, служила источником и целью легальных общественных возбуждений.

Так было всегда, и думалось, что так всегда и будет: самодержавие никому не собиралось уступать одну из своих важнейших прерогатив. Московские торжества «нечаянно» поколебали эту древнейшую государственную традицию: последствия подобного «прорыва» представлялись чрезвычайно заманчивыми.

«Московский праздник, – писал «Вестник Европы», – был со времен Рюрика первым чисто общественно-литературным праздником, и по своему поводу, и по исполнению», он «принимал размеры, принадлежащие национальным событиям».

Знаменитый «исторический» обморок, о котором, кажется, не забыли упомянуть ни одна русская газета и ни один из позднейших воспоминателей, – обморок «молодого человека», ринувшегося на эстраду и в беспамятстве рухнувшего у ног Достоевского, – это, по-видимому, сугубо медицинское происшествие не только оттенило ораторский успех автора Речи, но и явилось предельным «физиологическим» выражением того глубокого стресса, который переживало русское общество.

Пушкинская речь непостижима в отрыве от реальных исторических обстоятельств, её породивших. Более того: изъятие текста Речи из реального общественного контекста парадоксальным образом «искривляет» сам текст.

Ни одно произведение Достоевского при жизни автора не вызывало такого количества откликов: «очерк» объёмом около одного печатного листа породил лавину комментариев, оценок, возражений и опровержений – лавину, которая на протяжении нескольких месяцев буквально захлёстывала русскую прессу.

Немало писали о Пушкинской речи и после смерти Достоевского.

И всё-таки, говоря его собственными словами, остаётся «некоторая великая тайна».

«Устраняемое лицо»

Супруга Александра II, Мария Александровна, скончалась 22 мая 1880 года – в день, когда Достоевский выехал из Старой Руссы в Москву. В Твери он купил газеты: по случаю «кончины государыни императрицы и наложения глубокого траура» государю «благоугодно было повелеть, чтобы торжество открытия памятника Пушкину было на некоторое время отложено».

Памятник этот имел свою историю. Мысль о нём впервые возникла ещё в 1860 году – при подготовке к 50-летнему юбилею Лицея. Самым подходящим местом показалось Царское Село; объявили подписку. Она шла не очень бойко, по-домашнему и, достигнув тринадцати тысяч рублей, замерла. Дело стало.

Через десять лет, на очередном Лицейском обеде, о памятнике вспомнили вновь – и учредили комитет. В него вошли два бывших однокашника Пушкина – барон М. А. Корф и адмирал Ф. Ф. Матюшкин (ни один из них так и не доживёт до открытия). Именно Матюшкин первым подал идею поставить памятник в Москве, ибо в Петербурге, «уже богатом памятниками царственных особ и знаменитых полководцев, мало было надежды найти достойное поэта, достаточно открытое и почётное место». Высшая власть подозрительно быстро согласилась с этой идеей – и монумент было указано ставить в Первопрестольной, где он «получит вполне национальное значение». Подписка пошла веселее – и вскоре достигла ста шести тысяч рублей. Объявили конкурс: предпочтение было отдано модели Опекушина.

Официальное приглашение прибыть в Москву Достоевский получил от Общества любителей российской словесности. Донельзя занятый «Карамазовыми», он колебался.

Однако в апреле-мае обнаружились причины, без сомнения, повлиявшие на его окончательное решение.

В обстановке национального кризиса задуманный праздник начинает приобретать всё более выраженный политический характер. Конечно, речь шла лишь о пробе сил, но в условиях России эта теоретическая проба (здесь уместно вспомнить Раскольникова) могла повлечь самые неожиданные практические последствия.

С приближением праздника ситуация обострялась.

«Национальное торжество всей образованной России, – с негодованием писал «Берег», – грозит превратиться в партиозный скандал ошалевших краснокожих нашей журнальной прессы. Вместо воздаяния должных почестей памяти великого поэта они готовы проплясать качучу над его могилой, – им-то что такое? Во имя чего стали бы они сдерживать проявления своего морального безумия? Удивляться здесь нечему: разве могут подняться до идеи народного дела те, кто на всё смотрит с точки зрения удобств своего дебоша?»

Газета Цитовича беспокоилась не напрасно: праздник мог оказаться в руках либеральной интеллигенции. Для этого предпринимались определённые шаги.

«…Надобно, чтобы манифестация была полная и чтобы все литераторы и др. явились сюда в полном сборе… – в стиле боевых приказов пишет Стасюлевичу из Москвы И. С. Тургенев. – Никаких стеснений не будет – и враждебный элемент устранён».

Последняя фраза особенно примечательна: остановимся пока на её первой части.

«Никаких стеснений не будет» – эта неслыханная уверенность зиждется на определённой основе. Дело даже не в том, что московский генерал-губернатор князь Долгоруков пообещал отсутствовать на публичных обедах, дабы «не стеснять выражения мнений в спичах и тостах». Сам губернаторский посул – следствие тех изменений, которые произошли в политическом климате страны на протяжении последних недель.

С тех пор как у кормила власти встал Лорис-Меликов, правительственный курс переменился. «Диктатура сердца», какими бы тактическими соображениями ни руководствовались её вдохновители, повела к некоторому ослаблению административного произвола, смягчению цензуры и т. п.

Весна и лето 1880 года – краткая историческая передышка, некое равновесие сил «между революцией и реакцией» (если иметь в виду под первой террористическое подполье, а под второй – консервативные правительственные круги). После потрясшего воображение современников февральского взрыва в Зимнем дворце покушения как будто бы приостановились. Приостановился и террор «сверху». Создавалось впечатление, что обе стороны выжидают. Это могло быть понято как знак, намёк на готовность к диалогу.

Вопрос, куда пойдёт страна и каким именно образом осуществится этот переход, оставался открытым.

Русские либералы чувствовали приближение своего звёздного часа: борьба, в которой они не принимали почти никакого участия, могла окончиться в их пользу.

Но вернёмся ко второй половине тургеневской фразы – «враждебный элемент устранён».

«Враждебный элемент» – это прежде всего партия «Московских ведомостей». Очевидно, ещё в конце апреля состоялось решение о недопущении на заседания Общества любителей российской словесности (так называемые чтения) депутатов от этой газеты (иначе говоря – М. Н. Каткова). Что и вызвало громкий скандал, речь о котором впереди.

У Достоевского между тем были основания принять доходившую до него противоречивую информацию на свой счёт. Осторожно сообщая Победоносцеву, что даже «в газетах уже напечатано про слухи о некоторых интригах», он, надо полагать, имеет в виду фельетон московского корреспондента «Нового времени»: в фельетоне туманно намекалось, что «кого-то не допускают к празднеству», «кто-то устраняется от участия в торжестве» и т. п. Далее в газете следовала фраза, которая должна была особенно насторожить Достоевского: «С этими слухами связывалось одно почтенное имя, которое, однако, стоит в программе празднества…»

А. С. Долинин полагал, что в данном случае имелся в виду Катков. Достоевский же «по болезненной своей мнительности мог, конечно, подумать, что под этим устраняемым лицом разумеется именно он».

Представляется, однако, что Достоевский был прав.

В 1891 году издатель «Русского архива» П. И. Бартенев обнародовал замечательный факт: «Любопытно, что в одном из заседаний приготовительной комиссии едва было не постановили не допускать Достоевского к чтению чего-либо на Пушкинском празднике. Некоторые члены комиссии настаивали на таком недопущении, потому что Достоевский якобы нанёс Тургеневу обиду, спросив его прямо и во всеуслышание, на одном из петербургских общественных обедов, чего именно хочет он от наших студентов (вот ещё одна версия обеденного инцидента! – И.В.), и тем приведя знаменитого друга молодёжи в неловкое положение и смущение. На этот раз большинство членов комиссии не допустили такого остракизма; но прения были горячие».

Таким образом, выясняется, что «мнительность» здесь ни при чём. «Интрига» всё-таки имела место. И связана она, оказывается, с прошлогодним происшествием, бережно, хотя и с разночтениями, хранимым общественной памятью.

Обо всём этом Достоевский мог кое-что знать. Во всяком случае, желал знать. В первом же письме Анне Григорьевне из Москвы он пишет: «Узна́ю, наконец, и об литературных интригах подноготную».

В этой связи примечателен один нюанс его переписки с С. А. Юрьевым.

Сообщая председателю Общества любителей о своём согласии приехать в Москву, Достоевский спрашивает: «Неужели же разрешат читать вновь написанное без предварительной чьей-нибудь цензуры? Аксаков, Тургенев и проч. как будут читать: с цензурой или без цензуры, á vive voix или по написанному?»

Вопрос как будто бы касается цензуры официальной. Но подчёркнутые слова позволяют предположить, что он, помимо прочего, опасается ещё и цензуры «внутренней» – той самой, по его позднейшему выражению, «либеральной полиции», которая на празднике призвана защищать интересы «своей» партии.

Юрьев поспешил успокоить Достоевского, заверив его, что Общество любителей, согласно своему уставу, само цензор всех речей и выступлений и поэтому «не обязано представлять их ни общей цензуре и ни на цензуру никаких властей». «Конечно, ваше слово не подвергнется и этой процедуре», – добавлял Юрьев, имея в виду «приготовительное» собрание Общества, рассматривающее тексты публичных выступлений. Однако при этом подробнейшим образом описывал саму «процедуру».

Такое «успокоение» могло, пожалуй, встревожить его ещё больше. Он пишет Победоносцеву: «Впрочем, может быть, просто не дадут говорить. Тогда мою речь напечатаю».

Он ехал в Москву как боец. Анна Григорьевна до конца своих дней сокрушалась, что не смогла сопровождать мужа. Но жён не берут на войну.

Однако готовились не только общественные силы.

III Отделение и «Генеральные штаты»

18 мая Лорис-Меликов обратился к московскому генерал-губернатору с отношением «о принятии мер к недопущению манифестаций при открытии памятника поэту Пушкину в Москве». Правда, Москва была относительно спокойным городом: здесь (исключая взрыв свитского поезда в ноябре 1879 года) не совершилось ни одного крупного покушения и, следовательно, – ни одной смертной казни. Однако общая ситуация давала правительству повод для беспокойства. Тревога эта, по-видимому, исходила от самого императора: Лорис-Меликов подчёркивает, что он обращается к Долгорукову «на основании высочайше преподанных мне указаний».

Хозяин Москвы немедленно принимает меры к «недопущению каких бы то ни было противузаконных проявлений». Устанавливается должное наблюдение «за лицами, навлекающими на себя подозрение и могущими дать повод к каким-либо противоправительственным манифестациям». Полицейские офицеры ежедневно обходят гостиницы и меблированные комнаты. Назначаются пешие и конные патрули по всем частям города. «…В день же открытия памятника на площади Страстного монастыря будет достаточный полицейский и жандармский наряд с особым резервом», – рапортует в Петербург Долгоруков.

Несмотря на заверения московской полиции, что среди участников праздника будут действовать особые «доверенные лица», III Отделение сочло необходимым направить в Москву своих собственных осведомителей (одним из них «по совместительству» оказался сотрудник газеты «Берег»). Эти агенты должны были озаботиться «в особенности тем, чтобы иметь совершенно верные сведения как о представителях литературы и почитателях поэта, так и обо всём, что во время празднеств будет происходить в собраниях литераторов и других».

Итак, правительство готовится встретить Пушкинский праздник во всеоружии.

Между тем в Москве собирается цвет русской интеллигенции. Помимо литераторов, профессоров и представителей печати сюда прибыли посланцы едва ли не всех существующих в стране общественных учреждений (вплоть до Русского хорового общества и Общества акклиматизации животных и растений) – всего 106 делегаций. 244 депутата томились в ожидании открытия. Пожалуй, лишь коронационные торжества собирали в Москве такое количество гостей. Но тогда являлась Россия «верхняя» – парадная, титулованная, аристократическая; ныне же – в основном «средняя»: земская, журнальная, интеллигентская – неофициальная.

Здесь были представители университетов и гимназий, земских управ и юридических обществ, архивов и библиотек, столичных и провинциальных театров, советов присяжных поверенных и технических училищ, петербургского и уездного дворянства, обществ торговли и судоходства. Литературное дело собрало вокруг себя силы, далеко превышающие потребности литературы.

Какова же политическая подоплёка московского съезда?

Пушкинский праздник был первым (со времён земских соборов и комиссий Екатерины) собранием общественных представителей. Его можно назвать первым русским «парламентом» (или, вернее, «предпарламентом»). Разумеется, эти выражения весьма условны: то, что происходило в Москве, ни в малой мере не напоминало парламентской процедуры и вообще не обладало никакими признаками «нормального» парламентаризма. И всё-таки в условиях самодержавной России, в период «конституционного ожидания», в обстановке значительного общественного подъёма, кризиса «верхов» и недовольства «низов», московский съезд приобретал характер некоего, хотя и ограниченного, национального представительства. Была сделана – пусть полусознательно – попытка в «литературной» форме заявить минимальные общественные требования. Тут был момент стихийности, который власть инстинктивно предчувствовала, но не могла в полной мере осознать или предотвратить. Официально разрешённая церемония неожиданно для самих её участников и устроителей превращалась в смотр наличных общественных сил.

В духовном плане подобный съезд мог стать русскими «Генеральными штатами».

Но у московского форума была одна существенная особенность. Пушкинские торжества носили сугубо корпоративный характер: это было собрание интеллигенции, и только интеллигенции. Причём интеллигенции либеральной. (Представители «Отечественных записок» ограничились ролью зрителей.)

Пожалуй, никогда ещё в своей «нетворческой» жизни Достоевский не испытывал такого напряжения душевных и физических сил. Он настолько поглощён происходящим, что его письма к Анне Григорьевне – «в личном плане» – гораздо сдержаннее, чем обычно. Если в его эпистолярных циклах, связанных с пребыванием в скучном бессобытийном Эмсе, информативная часть обычно уравновешена «лирикой» – поверкой чувств, интимными (порой сугубо интимными) признаниями, то в московских письмах 1880 года эти последние моменты почти полностью отсутствуют. Чуткая Анна Григорьевна не могла не заметить столь необычной сухости – и забеспокоилась: «Вообще же, мой дорогой, я замечаю из твоих писем явную ко мне холодность».

У неё были причины для ревности.

Суета сует

Он приехал в Москву в 10 часов вечера 23 мая и уехал домой, в Старую Руссу, 10 июня в час дня. Он не знал, что это последний визит в город его детства – на родину. За тринадцать лет супружеской жизни (во втором браке) он покидал семью на столь длительный срок только для путешествий в Эмс, на воды. Анне Григорьевне, как мы уже говорили, очень хотелось сопутствовать ему в этой поездке. Однако когда были подсчитаны ресурсы, выяснилось, что и без того напряжённый семейный бюджет не выдержит чрезвычайных расходов. Встречались и другие препятствия. «После смерти нашего сына Алёши, – пишет Анна Григорьевна, – Фёдор Михайлович, всегда горячо относившийся к детям, стал ещё мнительнее насчёт их жизни и здоровья, и нельзя было и подумать уехать нам обоим, оставив детей на няньку… К тому же на подобное торжество надо было и мне явиться одетой в светлом, если и не роскошно, то все-таки прилично, а это увеличивало стоимость поездки» (Анна Григорьевна не знала, что смерть императрицы и официальный по этому случаю траур могли бы избавить её от последних забот).

Полагали, что он пробудет в Москве самое большее неделю. Но в связи с отсрочкой торжеств он оставался там восемнадцать дней (не считая дороги). За это время Анна Григорьевна натерпелась страху. Она опасалась, что с мужем случится в Москве припадок и он, «ещё не придя в себя, пойдёт по гостинице отыскивать меня, что там его примут за помешанного и ославят по Москве, как сумасшедшего». Она прекрасно знала, что в такие минуты его нельзя оставлять одного: после приступа он испытывал «мистический ужас», и присутствие близкого человека было ему необходимо. Анна Григорьевна даже подумывала, не поехать ли ей в Москву инкогнито и, нигде не показываясь, наблюдать здоровье мужа.

Впрочем, у неё имелись опасения и иного рода. Хорошо изучившая характер своего супруга, она пыталась по мере сил уберечь его от неприятных встреч и разговоров, прибегая порой для этого к маленьким хитростям. В гостях она просила хозяйку дома посадить мужа подальше от того или иного потенциально опасного посетителя. Под благовидным предлогом она отзывала мужа в сторону, если он начинал слишком уж горячиться.

Москва таила в себе угрозу. В ней собиралась «вся литература», причём в большинстве своём – враждебная (Анненков, Тургенев). Поэтому опасения, что мужа «могут раздражить, довести его до какого-нибудь безумного поступка» (тургеневский обед ещё на памяти!) – все эти опасения выглядят не столь уж неосновательными.

Единственным утешением было то, что он обещал писать регулярно. И он сдержал слово: письма из Москвы отправлялись порой даже два раза в сутки.

Он написал ей тринадцать больших посланий (с припиской, имеющей характер самостоятельного письма, – четырнадцать). Больше в эти дни он не писал никому.

«А письма ты должен о празднике писать подлинне́е, – просит Анна Григорьевна мужа, – слышишь ты, голубчик мой, а то подумай, я ничего о нём не узнаю, а ты так пишешь, как никто».

Он действительно писал «как никто».

Трудно отделаться от чувства, что судьба имела свой тайный умысел, разлучая супругов на время московских торжеств. Будь они вместе, мы никогда бы не обрели возможность читать этот, как выражался его автор, «бюллетень», вводящий нас в самую гущу событий. Мы никогда бы не увидали совершающееся его глазами.

Он останавливается в гостинице «Лоскутная» на Тверской, твёрдо намереваясь покинуть Москву через день-два. И не без удивления убеждается, насколько за последнее время выросла его популярность. Его уверяют, что праздник переносится лишь на несколько дней, и умоляют остаться. Он говорит, что «Русский вестник» ждёт на июнь очередную порцию «Карамазовых», – ему отвечают, что готовы послать к Каткову специальную депутацию с просьбой об отсрочке. Он – как на последний довод – указывает на жену и детей – и слышит в ответ, что и к Анне Григорьевне будет отправлена коллективная телеграмма и даже (в случае надобности) опять-таки депутация всё с той же просьбой.

Об интригах, разумеется, предпочитают умалчивать.

Он посещает Каткова – главным образом для того, чтобы попытаться оттянуть публикацию романа до осени. В первый свой визит он «опрокинул чашку с чаем и весь замочился»; поэтому, повествуя о втором посещении, ставит в особенную себе заслугу, что «в этот раз я у него чаю не пролил…».

Катков отменно любезен: потчует своего гостя дорогими сигарами, рекомендует ему лучшего в Москве зубного врача.

Его втягивает в себя предпраздничный водоворот; он принимает бесчисленных посетителей и сам отдаёт визиты; он участвует в приготовлениях и томится в ожиданиях. Самое удивительное, что среди всех этих хлопот он не оставляет надежды выкроить хотя бы несколько часов – и заняться романом («А Карамазовы-то, Карамазовы! Эх, в какую суетню въехал»). Но с горестью убеждается, что это физически невозможно.

Его везут в «Эрмитаж», где в его честь устраивают обед (кажется, он впервые в жизни удостаивается подобной чести). Его поражает московский размах («…не по-петербургски устраивают»): снимается отдельная зала, наличествуют «балыки осетровые l ½ аршина, полторааршинная разварная стерлядь, черепаший суп, земляника, перепела, удивительная спаржа, мороженое, изысканнейшие вина и шампанское рекой». Он отдаёт должное утончённости стола и тому, что после обеда за кофеем и ликёром являются «две сотни великолепных и дорогих сигар». (Правда, позднее выяснится, что обед был по подписке, трёхрублевый, а «всю роскошь, цветы, черепаший суп, сигары, залу» и т. д. – всё это издатель «Русской мысли» и большой поклонник Достоевского В. М. Лавров прибавил уже «от себя».)

Радует не только стол: «Сказано было мне (с вставанием с места) 6 речей, иные очень длинные».

Он отмечает все эти подробности потому, что пишет жене, которой всё это интересно и которой он желает зримо продемонстрировать, как его принимают и как потчуют. В информации такого рода «вставание с места» и продолжительность речей – момент существенный.

Трудно представить, чтобы, скажем, Л. Толстой в подобном тоне сообщал о своих успехах и приберегал для Софьи Андреевны такие подробности. Черепашьим супом автора «Анны Карениной» не удивишь. В своих романах он может описывать замечательные обеды, но ему не придёт в голову повествовать об этом в своих письмах. Для него это дело светское, следовательно, – привычное. Еда, которой могут его угостить московские друзья, именно еда – и ничего больше.

Для Достоевского разварная стерлядь и дорогие сигары – знак уважения к нему лично.

При этом он совершенно не опасается показаться смешным. С обезоруживающей, почти детской непосредственностью рассказывает он Анне Григорьевне о расточаемых в его адрес знаках внимания: жизнь не очень-то баловала его этим.

Простодушие – вот слово, которое применительно к Достоевскому встречается у нас уже не впервые. Эту свою черту он, очевидно, сознавал и сам. «…У Феди (сына. – И.В.) характер мой, – пишет он Анне Григорьевне, – моё простодушие. Я ведь этим только, может быть, и могу похвалиться, хотя знаю, что ты, про себя, может быть, не раз над моим простодушием смеялась».

Его письма к ней покоряют не блеском ума (и вообще не литературным блеском, этим защитным цветом эпистолярного жанра). Их обаяние, может быть, как раз в их нелитературности, в незащищённости автора, безоглядно подставляющего себя ретроспективным насмешкам.

«Эти все московские молодые литераторы восторженно хотят со мной познакомиться», – сообщает он в Старую Руссу. Звучит совершенно так же, как тридцать пять лет назад, когда, упоённый внезапным успехом «Бедных людей», он поведал брату: «Всюду почтение неимоверное, любопытство насчёт меня страшное… Все меня принимают, как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет делать… откровенно тебе скажу, что я теперь почти упоён собственной славой своей…»

Такие признания встречаются у него только в начале и в конце пути: крайности сходятся. Его первый год в литературе и его последний год – «праздник жизни». «В середине» ничего подобного нет: там только будни – вечный, не приносящий ощутимого успеха труд, насмешки недавних друзей, разочарования, недовольство собой…

Но, несмотря на исполненную драматизма жизнь, каторгу, болезни, взлёты и падения, несмотря на возраст и опыт, обнаруживается мало изменившаяся душевная организация. Тогда, в молодости, то, что с ним совершалось, было искушением. Ему выпал успех, и он вёл себя, как положено по «сценарию». Он играл этот успех, внутренне ужасаясь, потому что прозревал в себе настоящего писателя и предчувствовал, какие муки принесёт ему это открытие. Он словно предвидел, что никогда не будет доволен собой, – и чем яснее он это сознавал, тем громче звучали его самовосхваления, тем лихорадочнее вёл он счёт своим действительным и мнимым заслугам.

Теперь он старый известный писатель. Но почему же в его письмах Анне Григорьевне наряду с откровенной гордостью (слишком откровенной, чтобы обратиться в гордыню) звучат и нотки плохо скрываемого удивления? Он искренне удивлён тем, что его так встречают, что посторонние люди узнают его в лицо, что его ценят и им дорожат. То, к чему Тургенев или Толстой отнеслись бы внешне спокойно как к чему-то вполне естественному и заслуженному, глубоко волнует его: он видит в этом неожиданную милость и перст судьбы.

«Он вовсе не знает своей цены», – приводились слова мемуаристки.

Он по-настоящему скромен, и эта внутренняя скромность проявляется уже на бытовом, житейском уровне. В «Лоскутной» его просят перейти в лучший номер: Дума «записала» его именно в нём. «Я удивился и спросил: почему знает Дума? – Да ведь вы же стоите на счёт Думы, ответил Юрьев. Я закричал…»

Он «закричал», ибо во всю свою жизнь никогда не жил на чужой счёт: он за всё привык платить сам. Юрьев «твёрдо» возразил ему, что все гости праздника стоят за счёт Думы и что, отказавшись, он тем самым оскорбит её. «Я решил, наконец, что если и приму от Думы квартиру, то не приму ни за что содержания». Он осведомляется у управляющего гостиницей, правда ли, что его счета оплачивает Дума, и, получив утвердительный ответ, заявляет, что вовсе этого не хочет. Но ему опять возражают, что в таком случае он обидит город Москву. «Что мне теперь, Аня, делать? Не принять нельзя, разнесётся, войдёт в анекдот, в скандал, что не захотел, дескать, принять гостеприимство всего города Москвы и проч.».

Его знакомые удивлены его щепетильностью. В конце концов он смиряется (он, рассчитывающий для поездки в Москву каждую копейку). Путешествие оказывается не столь накладным, но – «но зато как же это меня стеснит! Теперь буду нарочно ходить обедать в ресторан, чтоб, по возможности, убавить счёт, который будет представлен гостиницей Думе. А я-то два раза уже был недоволен кофеем и отсылал его переварить погуще: в ресторане скажут: ишь на даровом-то хлебе важничает».

Подобные опасения оказались не такими уж пустыми. Он, боявшийся из-за своей щепетильности «войти в анекдот», вошёл-таки в него – правда, через четверть века и в смысле, совершенно обратном предполагаемому.

Некий анонимный воспоминатель («Одиссей») помещал в 1906 году в бульварной «Петербургской газете» заметки из «Записной книжки» («Вытащена из моего собственного кармана», – игриво сообщал подзаголовок). В этих извлечённых из кармана историях нашлось место и для Достоевского.

Посетовав, что «такой-то великий человек был совершенным ребёнком в жизни», Одиссей в подтверждение своего тезиса сообщает следующее.

На Пушкинском празднике «все мы, представители тогдашней петербургской литературы и прессы, считались гостями города Москвы, пользовались помещениями в гостиницах, полным содержанием и экипажами в течение недели. Потом стали разъезжаться. Пора, дескать, гостям и честь знать… Один Ф. М. Достоевский остался на долгое время.

– Зачем я буду торопиться? Здесь так прекрасно, и город Москва так принимает меня любезно.

Город Москва был, конечно, рад, что он так понравился знаменитому писателю, и просил погостить сколько ему будет угодно».

Если бы нас не удерживал пиетет перед всегда почтенной неизвестностью (вдруг – что, впрочем, маловероятно – под маской Одиссея обнаружится лицо уважаемое!), мы назвали бы свидетельство таинственного воспоминателя совершеннейшей чепухой. Достоевский, буквально по минутам высчитывающий, когда он сможет вернуться к семье и «Карамазовым», не задержавшийся в Москве ни одного лишнего часа, под пером Одиссея предстаёт этаким парнасским ленивцем, у которого в запасе вечность.

Нет, в подобных случаях он бывал достаточно взросл: «детскость» его выражалась не в этом.

Она хотя бы в том, как популярно объясняет он Анне Григорьевне необходимость остаться и ждать открытия: «Если будет успех моей речи в торжественном собрании, то в Москве (а стало быть, и в России) буду впредь более известен как писатель (т. е. в смысле уже завоёванного Тургеневым и Толстым величия)». Мыслимое ли дело, чтобы те же Тургенев и Толстой так беззастенчиво, так ребячески-откровенно признавались в подобных помыслах и приводили подобные аргументы! Да они постеснялись бы употребить само это слово «величие» – и вовсе не потому, что не смели соотнести себя с таким высоким понятием. Достоевский упоминает о «величии» буднично, с естественностью человека, отнюдь не снедаемого тайным жаром честолюбия: слову не придаётся никакого особого смысла. Это фразеология мальчишки, запальчиво доказывающего окружающим, что и он ничуть не хуже других.

Но кроме соображений престижного порядка он приводит в пользу своего дальнейшего пребывания в Москве и иные доводы. «Мой голос будет иметь вес, а стало быть, и наша сторона восторжествует. Я всю жизнь за это ратовал, не могу теперь бежать с поля битвы».

Битва между тем приближалась.

Потомки Пушкина и другие

Накануне открытия, 5 июня, Московская городская дума устроила приём депутаций.

В зале, убранной зеленью и цветами, красовались три портрета: благополучно царствующего государя, его дяди – Александра I и его прабабки – Екатерины II. Не хватало одного изображения – родителя нынешнего монарха (кстати, портреты тех же особ – опять-таки в отсутствие Николая Павловича – будут фигурировать и завтра на акте в университете: подобная избирательность вряд ли была случайной).

Впрочем, императорский дом был представлен не одними лишь живописными полотнами: в зале присутствовал его высочество принц Петр Георгиевич Ольденбургский – августейший председатель комитета по сооружению памятника. «Весело и радостно было уже видеть, – говорит в частном письме И. Аксаков, – члена царской фамилии и носителей высшей власти сидящими (несколько смиренно и даже сконфуженно) под огромным бюстом Пушкина… Это у нас новое зрелище: явление силы нравственной, смирившей силу внешней государственной власти».

Депутации входили в залу одна за другой и заявляли свои чувствования. Однако и здесь наблюдались проблемы. «От православного духовенства, – меланхолически замечает «Неделя», – не было ни одного депутата. Из всех иноверных исповеданий только московский раввин явился представителем своих единоверцев на общерусском празднестве».

Один депутат (от Московского юридического общества) привлёк всеобщее внимание. Это была дама: доктор прав Лейпцигского университета, тридцатишестилетняя А. М. Евреинова – первая русская женщина с таким учёным званием. «Одета она была прилично, – не без некоторого удивления отмечает агент тайной полиции, – хотя, разумеется, не в трауре (объявленном по случаю кончины государыни. – И.В.), а вся в белом, но манеры её мало женственны; развязности нигилистки, впрочем, не было заметно».

Присутствовали все дети Пушкина: Александр Александрович, командир нарвского гусарского полка; Григорий Александрович, отставной военный, «псковский землевладелец»; дочери – Наталья Александровна, графиня Меренберг, морганатическая жена немецкого принца Николая Нассауского, и Мария Александровна Гартунг.

Красавица Наталья Александровна не оставила равнодушным никого – даже упомянутого тайного соглядатая. «Её изящная манера себя держать, непринуждённость любезных ответов… очертание носа, живость и блеск глаз многим старикам напоминали одновременно и её отца и её мать», – добросовестно доносит агент, утруждая начальство явно избыточной информацией. И, словно спохватившись, добавляет: «В субботу она уезжает».

О Наталье Александровне – правда, без лирических подробностей – упоминает и Достоевский. «Видел (и даже говорил) с дочерью Пушкина (Нассауской)», – кратко извещает он Анну Григорьевну.

Он ничего не говорит о второй дочери – Марии Александровне, хотя, казалось бы, именно она должна была заинтересовать его в первую очередь.

Мария Александровна была вдовой генерал-майора Гартунга. Её мужа в 1877 году присяжные признали виновным в подлогах и мошенничестве. Во время суда, в ожидании приговора, генерал выстрелил себе в сердце. Он оставил записку, в которой категорически отрицал свою вину.

Достоевский подробно писал о самоубийстве Гартунга в «Дневнике писателя».

Через много лет Л. Толстой в «Живом трупе» воспроизведёт некоторые подробности этой трагедии.

Аристократическая внешность Марии Александровны («породистые» завитки на затылке) в своё время поразила Толстого: старшая дочь Пушкина послужила «физическим» прототипом для изображения Анны Карениной.

Странные встречи случались на Пушкинском празднике.

Хотя церемония в Думе прошла гладко, главные опасности были ещё впереди. «Говорят, – замечает «Берег», – что для депутатов от газет и журналов сделана одна хоругвь. Один шутник говорит, что представители разных “литературных групп” на площади пред лицом Пушкина изорвут эту хоругвь в клочки и здесь же передерутся».

В тот же день Достоевский пишет Анне Григорьевне: «И вообще здесь уже начинается полный раздор. Боюсь, что из-за направлений во все эти дни, пожалуй, передерутся… Послезавтра… обед человек в 500 с речами, а может быть, и с дракой».

Это письмо написано в гостинице «Лоскутная» в 8 часов вечера 5 июня (то есть накануне открытия): оно передаёт крайнее возбуждение автора. Но имеется ещё одно свидетельство – «со стороны», – запечатлевшее Достоевского примерно за час до написания им вышеуказанного письма. Свидетельство это, принадлежащее П. А. Гайдебурову и носящее вполне дневниковый характер, до сих пор не было замечено.

«Вечером (5 июня. – И.В.) захожу к Достоевскому и вижу, что он в ужаснейшем состоянии: весь как-то подёргивается, в глазах – беспокойство, в движениях – раздражительность и тревога. Я знал, что он человек в высочайшей степени нервный и впечатлительный, страстно отдающийся всякому чувству, но в таком состоянии я, кажется, никогда ещё его не видел. “Что с вами, Фёдор Михайлович?” – “Ах, что это будет, что это будет!” – восклицает он в ответ с отчаянием. “Да что такое? В чём дело?” Он не говорит ничего определённого, но я и без него отлично знаю, в чём дело. Я стараюсь, однако же, успокоить и уверить, что не будет ничего, что всё обойдётся прекрасно. Когда уверяешь другого в чём-то таком, в чём сам не уверен, а только хочешь увериться, то всегда делаешь это с особенным азартом, и чем меньше веришь сам, тем сильнее уверяешь другого. Не знаю, удалось ли мне уверить Достоевского, но он, по-видимому, несколько успокоился, а сам я ушёл от него ещё более встревоженный, чем пришёл».

Две фигуры в белом

…С утра 6 июня накрапывал дождик; затем перестал, но погода оставалась серенькой. «Четыре фотографа, – сообщает журнал «Будильник», – ещё с раннего утра установили, в разных пунктах, свои аппараты…» Депутаты в чёрных фраках с белыми бутоньерками (на которых стояли золотые буквы А.П.) спешили в верхнюю церковь Страстного монастыря, где Московский митрополит Макарий служил панихиду.

«Почему-то, – замечает Страхов, – нельзя было совершить окропление памятника Святою водою, как это принято при всяких сооружениях». Об этом же пишет и Глеб Успенский: «…поговаривали в народе, что едва ли митрополит разрешит святить статую, так как, что ни говори, Пушкин-то он Пушкин, а всё-таки он истукан, статуй, идол… человек не на коне, не с саблей, а просто со шляпой в руке…» Может быть, дело было не только в шляпе…

…Молодая жена А. С. Суворина, тронутая прекрасной службой, дивным пением певчих, молилась за Пушкина со слезами на глазах. Вдруг кто-то тронул её за плечо. «Я чуть-чуть оглянулась, думая, что это, как обычно, передают свечу к Образу. Смотрю – пустая рука. Взглянула вверх, – о ужас – вижу Фёд<ор> Мих<айлович>, как всегда, с блестящими проникновенными глазами смотрит мне в глаза и шепчет: “У меня к Вам большая просьба… Обещайте только её исполнить”».

Он повёл смущённую Анну Ивановну в притвор, повторяя: «Обещаете?» Ей подумалось, что он сейчас попросит подвезти его в экипаже, и она (уже с улыбкой) сказала, что с удовольствием исполнит его желание. «Он взял мою руку, крепко сжал в своей и сказал: “Так вот что! Если я умру, вы будете на моих похоронах и будете за меня молиться, как вы молились за Пушкина! Я всё время наблюдал за вами, будете? Обещаете?”» И, не слушая её сконфуженный лепет, повторил сурово: «Вы обещаете?»

Она – обещала.

Он вышел на площадь, расцвеченную красными, белыми и синими флагами, заполненную депутациями городских цехов и делегатами с венками в руках. Громадная толпа глухо гудела в ближайших улицах; люди усеяли крыши (окна, выходящие на площадь, сдавались по цене от 20 до 50 рублей). Под звон колоколов и звуки гимна парусиновая пелена, колеблемая ветром, медленно упала к ногам монумента.

Тут следует остановиться и вспомнить.

Несколько месяцев назад он тоже стоял на площади – в пятидесятитысячной толпе, собравшейся, правда, совсем по иному поводу. Это было 22 февраля: казнили Млодецкого.

Две толпы, два события, внешне ничем не связанные друг с другом, знаменуют собой крайние точки незабываемого 1880 года. В феврале – один из последних всплесков кровавой волны затихающего правительственного террора; в июне – неистовое ликование, клики восторга, объятия и слёзы: первый всплеск иной, закипающей волны – того желанного единения, которое, как мнилось, уже близко, уже грядёт, уже «у дверей».

Тогда, на Семёновском плацу в Петербурге, и теперь – на Тверской площади в Москве, высились фигуры в белых балахонах: но тогда – балахон надевали, теперь – снимали, и он медленно падал, обнажая «благородный медный лик» того, чьё имя должно было, словно по волшебству, прекратить вековые распри.

«Ещё свежо рисуются воображению убийства и покушения фанатиков, ещё не заглажено мрачное впечатление виселицы», – писало «Новое время» на следующий день после открытия памятника.

Пушкинский праздник был пиром духа, но – пиром во время чумы. И всё же (как думалось) он мог знаменовать исцеление.

Накануне праздника были помилованы приговорённые к смертной казни Адриан Михайлов (тот самый кучер, который правил Варваром в момент покушения на Мезенцова) и О. Веймар. Это решение расценивалось как важный политический жест. «В этом помиловании он (русский человек. – И.В.) почерпнёт главную уверенность в прочности государственного строя… В таком успокоении лучший залог борьбы со всякими преступными замыслами», – радовался «Голос». Ему вторила «Неделя»: «Мы считаем знаменательным… что памятник… открыт в начале того десятилетия, когда обещают замириться у нас внутренние тревоги, так сильно смущавшие русское общество в течение последних годов».

Вспомним оптимизм Тургенева в его апрельском письме к Стасюлевичу. «Враждебный элемент» устранялся в Москве потому, что он «устранялся» и в Петербурге: только что по настоянию Лорис-Меликова был уволен в отставку «министр народного помрачения» – Д. А. Толстой. «Представьте, кому ни скажешь, кому ни покажешь телеграмму – первым делом все крестятся, – сообщает Тургенев о реакции москвичей. – Вот ненавидим был человек! Но каким образом это случилось? Как рухнул этот столб?! – Подробностей, ради Бога, подробностей!»

Отставка Толстого была косвенным ударом и по Каткову: он сразу оценил этот шаг и отозвался в своей газете сдержанно-негодующей статьёй.

Место Толстого на посту министра просвещения занял А. А. Сабуров, а на посту обер-прокурора Синода – К. П. Победоносцев (вряд ли Лорис-Меликов мог предположить, что именно этот последний свалит его самого и всю его систему ровно через год – в апреле 1881-го).

Сабуров «по должности» представлял правительство на московских торжествах. «…Новый министр Народного Просвещения, сам лицеист, выпросился на этот день у Государя в Москву», – свидетельствует И. Аксаков. П. А. Висковатов (родственник Сабурова) говорил Достоевскому, что министр «читал некоторые места Карамазовых, буквально плача от восторга».

Сразу же после открытия памятника состоялся торжественный акт в университете, на котором присутствовал и Сабуров. «Министр народного просвещения, – спешит наябедничать петербургскому начальству агент-осведомитель, – заставил себя долго ждать и вошёл лишь через полчаса, уже после того, как все заняли места, не исключая в том числе и его высочества принца Ольденбургского».

Во время церемонии Тургенев был избран почётным членом Университетского совета. Это была самая крупная победа западников на Пушкинском празднике.

«…Мы слышали, например, из вполне достоверного источника, – писал «Вестник Европы», – что два месяца назад избрание московским университетом одного из его новых почётных членов было делом весьма проблематическим – казалось возможным не получить утверждение выбора (Д. А. Толстой скорее всего не утвердил бы. – И.В.); но обстоятельства быстро переменились – и новый министр народного просвещения самым торжественным образом приветствовал избрание Тургенева».

Что же произошло в университетском зале днём 6 июня?

Когда крупная фигура Тургенева поднялась со своего места, раздался вопль восторга. Новый министр, повествует «Неделя», «с приветливой улыбкой на симпатичном, ещё совсем молодом лице (Сабурову – сорок два года. – И.В.)… делает несколько шагов к Тургеневу, который и со своей стороны старается пробраться к нему сквозь стулья. Вот они подошли друг к другу, министр протягивает Тургеневу руку – и публично, перед всей этой возбужденной толпой, целует его три раза». (Здесь, правда, закрадывается одно подозрение: не был ли этот поцелуй вынужденным, причём не только в общественном, но и в прямом физическом смысле? Не сам ли Иван Сергеевич, по своему обыкновению, подставил щёку неопытному представителю власти?)

Министерский поцелуй означал нечто большее, нежели оценку художественных заслуг Тургенева. Он как бы символизировал официальное признание тех интересов, за которые либеральное общество ратовало последние четверть века. Он мог означать, что отныне власть намерена опереться на либеральные круги, ибо правительственное лобзание адресовалось человеку, «которого, – с укором писала «Неделя», – иные выставляли прежде каким-то вождём антиправительственной интеллигентской оппозиции».

Как же повёл себя в подобной ситуации редактор «Московских ведомостей»?

Incident Katkoff

«Катков, – напишет в одной ныне забытой статье В. В. Розанов, – создал государственную печать в России и был руководителем газеты, которая, стоя и держась совершенно независимо от правительства, говорила от лица русского правительства в его идеале, в его умопостигаемом представлении».

Розанов полагает, что именно Катков в большей степени, чем сама власть, защищал национальные интересы России. Ибо власть «была в сущности «расхищена»: и каждый ковал своё личное благополучие, ковал торопливо и спешно, из того кусочка «власти», который временно попал в его обладание». Редактор «Московских ведомостей» как бы осуществлял московскую цензуру над всей петербургской администрацией – во имя своего главного дела: «Дело это – единство и величие России». Розанову, писавшему о мистической роли государства, была близка такая позиция. Он говорит, что только в Москве, вдали от мелочной и своекорыстной петербургской бюрократии, которая в общем боялась Каткова, «вблизи Кремля и московских соборов, – могла отлиться эта монументальная фигура, цельная, единая, ни разу не пошатнувшаяся, никогда не задрожавшая».

Розанов не вполне прав: можно указать на одно исключение.

В эти июньские дни Катков испытывает небывалую растерянность. Это потом, через год-два, он настолько осмелеет, что, оказываясь порой большим католиком, чем папа, будет «громить» правительство справа и менять неугодных ему министров. Сейчас же, летом 1880 года, реальная власть (вернее, влияние на реальную власть) ускользает из его рук. Не в силах предугадать истинные намерения правительства, он делается расчётливее и осторожнее: он предпочитает тактику выжидания.

Между тем его противникам мнится, что он готов дать решительный бой.

«Драка», которой так опасался Достоевский, грозила вспыхнуть в тот же день 6 июня на обеде, который Московская городская дума давала гостям.

Утром этого дня Тургенев посылает М. М. Ковалевскому следующую записку: «Любезнейший Максим Михайлович, вчера было решено соборне, чтоб нам всем идти непременно – иначе может показаться, что мы трусим, – но если Катков что-нибудь себе позволит, мы все встанем и удалимся».

Это уже настоящая война – с рекогносцировкой, выработкой общей тактики и т. д. То, что предлагается, тоже большое новшество для отечественных застолий: так фракция – в знак протеста – покидает парламентскую (здесь: обеденную) залу.

Позднее Е. А. Штакеншнейдер со слов В. П. Гаевского сообщит Достоевскому дополнительные подробности об этих предобеденных манёврах: «…Тургенев ни за что не хотел идти на обед, чтобы не встретиться с Катковым, и пошёл только, когда его друзья ему обещали, что при первой неприятности, которую ему сделает Катков, они все вместе с ним выйдут из залы».

Думский обед запомнился надолго.

П. Гайдебуров, накануне пытавшийся успокоить Достоевского, сам пребывал сегодня в величайшем волнении: «…несмотря на страшную жару, я вздрагивал от холода. Ведь слова, одного слова, одного неподходящего звука достаточно, чтобы испортить это настроение, а затем погубить и весь праздник… Неужели такой звук раздастся!»

Сабуров, как ему и полагалось, провозгласил первый тост за здоровье государя («радушно, но не восторженно», – спешит отметить тонко чувствующий агент III Отделения).

После Ивана Аксакова должен был говорить Катков. Корреспондент «Недели» описывает это событие в эпических тонах.

«Наконец он встаёт. Это человек среднего роста, с совершенно белой головой, выразительным лицом и очень умными глазами. Я думаю, подсудимый смотрит на старшину присяжных, начинающего читать приговор, не с большим волнением, чем я смотрел в этот момент на г. Каткова. И вот он заговорил…»

Катков-оратор оказался гораздо слабее Каткова-публициста. Он говорил «глухим голосом и смущённо», так что в отдалённых концах залы его совсем не было слышно. Те, кто хорошо знал приёмы «московского громовержца», не верили собственным ушам. «И вместо всего того, что от него ожидалось, я увидел в руках его протянутую масличную ветвь…» – изумляется Гайдебуров.

Что же сказал Катков?

Тихо и невнятно он выразил надежду на то, что его «искреннее слово будет принято дружелюбно всеми без исключения». Он говорил о том, что, может быть, «это минутное сближение послужит залогом более прочного сближения в будущем и поведёт к замирению, по крайней мере, к смягчению вражды между враждующими». Он закончил Пушкиным: «Да здравствует солнце, да скроется тьма!»

Тургенев и его единомышленники могли спокойно доедать свой обед.

Дальновидный редактор «Московских ведомостей» предпочёл открытой, как бы сейчас сказали, конфронтации демонстративную лояльность и даже лёгкое заигрывание со своими политическими противниками. Не надеясь более на явно «размягшую» власть, он страшится остаться в одиночестве и озирается, ища союзников: никогда ещё они не были так ему нужны!

Ему нужна передышка.

 

Глава XIII. Господин издатель

Возвращение билета

2 июня редакция «Московских ведомостей» получила письмо за подписью С. Юрьева: «Комиссия Общества Любителей Российской Словесности удержала одно место для депутата от «Русского вестника». По ошибке послано мною приглашение и в редакцию «Московских ведомостей», приглашение, несогласное с словесным решением комиссии».

Это была первая пощёчина Каткову на Пушкинском празднике. Его газету отделяли от его же журнала, давая тем самым понять, что если он ещё терпим в качестве журнального редактора, то совершенно неприемлем в качестве политического публициста.

В момент получения этого письма Достоевский находился у Каткова.

«Форма письма самая сухая и грубая, – сообщает он Анне Григорьевне. – Меня уверял Григорович, что Юрьева заставили это подписать, главное Ковалевский, но, конечно, и Тургенев. Катков был, видимо, раздражён. “Я бы и без них не поехал”, – сказал он мне, показав письмо. Хочет всё напечатать в “Ведомостях”».

Катков так и сделал: 3 июня письмо, названное редакцией «предостережением», было напечатано в газете. Редакционный комментарий был краток: «Нам остаётся присовокупить, что редакция “Русского вестника” возвратила свой билет за ненадобностью».

Иван Карамазов «возвращал билет» Богу; Катков – Обществу любителей. Читатель мог усмехнуться…

Как бы то ни было, война была объявлена.

Из невской столицы незамедлительно подал голос Цитович, петербургский союзник Каткова. Его газета «Берег», весьма склонная к полемике типа «сам дурак», заявила по поводу «отлучительного решения» комиссии, что сама эта комиссия «не выдерживает сравнения с одним г. Катковым», ибо последний «в свою жизнь написал с несомненными признаками литературного таланта больше, чем комиссия прочитала… Право, – продолжал «Берег», – нужна развязность, скажем откровенно, нахальство, чтобы хлопать дверью Общества любителей русской словесности пред этим стариком, послужившим на своём веку родине…».

Катков был ровесником Тургенева: им обоим – по шестьдесят два года.

Неожиданный демарш комиссии пришёлся не по душе и Достоевскому. Прежде всего потому, что подобный остракизм означал, что инициатива находится в руках «тургеневской» партии. Во-вторых, его покоробила этическая сторона происшествия.

«Это уж, разумеется, просто свинство, – пишет он Анне Григорьевне, – да и главное, что права они не имели так поступать. Мерзость, и если б только я не ввязался так в эти празднества, то, может быть, прервал бы с ними сношения. Резко выскажу всё это Юрьеву».

Он ещё потому так болезненно воспринимает историю с письмом, что она могла напомнить ему «интриги» вокруг его собственного приглашения на праздник. Он считает поведение устроителей непорядочным. И как бы вменяет себе в обязанность сохранять лояльность к Каткову в трудный для последнего час.

«Катков, – пишет он Анне Григорьевне, – рискнул сказать длинную речь и произвёл-таки эффект, по крайней мере, в части публики».

Но гораздо больший эффект произвёл поступок Тургенева (сидевшего напротив): он отказался чокнуться с оратором и даже прикрыл свой бокал ладонью, оставив Каткова, по выражению одного журналиста, «в положении несколько неловком».

Жест сделался историческим.

«Г. Катков, – писал «Голос», – публично, на обеде, в присутствии всех, у всех же просил прощения, молил о забвении, протянул руку – и никто не пожал этой руки!» Далее следовала знаменитая фраза: «Да, тяжёлое впечатление производит человек, переживающий свою казнь и думающий затрапезною речью искупить предательства двадцати лет!»

Именно в таком виде «incident Katkoff», как его окрестили газеты, вошёл в литературу. В действительности дело обстояло несколько иначе.

«Эти слова, – пишет о корреспонденции «Голоса» К. Станюкович, – были бы, пожалуй, совершенно справедливы, если бы в самом деле случилось нечто похожее на “казнь”, но в действительности никакой “казни” московский публицист не пережил; напротив, к нему подходили многие, поздравляли его и жали ему руки…» И далее обозреватель «Дела» наносит либеральному «Голосу» очень чувствительный удар. «А вы, хулители его (то есть Каткова. – И.В.), – говорит он, – разве в последние годы вы не печатали таких статей, от которых даже ваши сотрудники краснели и от которых не отказался бы Катков? Не вы ли после известных событий напечатали статью, в которой советовали обнажить государственный меч и действовать им беспощадно?»

Аналогия была убийственной: «после известных событий» газета Краевского действительно говорила почти в унисон с «Московскими ведомостями». Но как только «государственный меч» был временно вложен в ножны, «Голос» осмелел.

Семидесятилетний издатель «Голоса» А. А. Краевский, присутствуя на празднике, не произнёс ни единого слова (за что и был прозван «каменным гостем» пушкинских торжеств). Однако он постарался извлечь максимальную выгоду из публичного унижения своего противника и – что ещё важнее – газетного конкурента.

Достоевский назвал речь Каткова «рискованной»; она действительно была таковой. Оратор присутствовал на обеде не как гость отказавшего ему Общества любителей российской словесности, а в качестве гласного городской думы, и выступал вместе с И. Аксаковым по её поручению. «…Тусклый, холодный взгляд оратора, – пишет Г. Успенский, – запинающаяся речь, всё это… посеяло в слушателях полнейшее безучастие к вялым воззваниям о примирении…»

Нельзя сказать, чтобы современники не разгадали этого тактического хода. «Думаю, – писал Н. К. Михайловский, – не нужно доказывать, что, например, голубиное воркование г. Каткова, столь противоречащее всей его деятельности, было настоящей комедией… О да! да здравствует солнце, да скроется тьма! Я боюсь только, что при этом придётся скрыться и г. Каткову. Мне кажется даже, что он и сам этого боится, а потому и сказал примирительную речь». Об этом же говорит и приятель Достоевского Орест Миллер: «Вместо замаскировывающего обращения к слову “недоразумение” нужно было прямое сознание в своем заблуждении. Самолюбие не позволило это г. Каткову, и Ф. М. Достоевскому следовало бы шепнуть и ему, как Пушкинскому Алеко: смирись, гордый человек! Вместо этого, к сожалению, мы встретили речь Достоевского на столбцах “Московских ведомостей”».

И всё же следует признать, что застольный манёвр Каткова частично удался. Иван Сергеевич Аксаков, например, поверил в его искренность: «Чувствовалось qu’il plaide sa propre cause (что он имел в виду самого себя), – и мне было больно это слышать».

«Некоторые лица, – писал журнал «Слово», – как слышно, поддались сладкому пению этой змеи-предательницы и протянули ему руку примирения». Имеются в виду, конечно, не единомышленники Каткова, а люди, явно ему не сочувствующие. Так, П. Гайдебуров сам засвидетельствовал, что он, «приблизившись к г. Каткову сзади, назвал его по имени и сказал следующее: «Я такой-то. Ещё недавно мы с вами полемизировали. Но во имя вашей умной и исполненной такта речи, позвольте пожать вам руку и выпить за ваше здоровье… Противники и враги на журнальном поприще сошлись в одном чувстве». «Тогда же… – продолжает «Неделя», – оратора обнял И. С. Аксаков, тоже немало расходящийся с ним в воззрениях».

«Я подошёл к Каткову, – подтверждает это свидетельство И. Аксаков, – и обнялся с ним; то же сделали Достоевский, Майков. Ещё человек десять подошло…»

Москва славилась примирительными обедами: некоторые из них вошли в отечественные анналы. Ещё в 1844 году московские западники и славянофилы устроили совместную трапезу в честь Грановского. Пир удался на славу: в конце его, после обильных возлияний, вчерашние противники горячо обнялись и облобызались. «Для меня эти лобызания в пьяном виде – противны и гадки…», – говорил по этому поводу Белинский. «Да, московский человек – превосходный человек, но кроме этого он, кажется, ничем более не сделается».

В 1880 году Тургенев поступил как истинный европеец; впрочем, раздались голоса, отрицающие гражданственный смысл его поступка.

«Придавать… общественное значение личной размолвке знаменитого романиста с московским публицистом было нелепо», – замечает «Дело». И. Аксаков пишет жене, что сам Тургенев объяснил свой поступок тем, что «он оскорблён Катковым лично и что между ними не одна литературная вражда».

Но самые любопытные сведения находим мы в воспоминаниях М. Ковалевского. «Катков, – пишет мемуарист, – позволил себе протянуть бокал в его (Тургенева. – И.В.) направлении, но при всём своём добродушии Иван Сергеевич уклонился от этой дерзкой попытки возобновить старые отношения. “Ведь есть вещи, которых нельзя забыть, – доказывал он в тот же вечер Достоевскому, – как же я могу протянуть руку человеку, которого я считаю ренегатом?..”»

Таким образом, выясняется, что Тургенев счёл необходимым «доказывать» свой демарш постоянному сотруднику «Русского вестника».

Возвратясь в Старую Руссу, Достоевский получает уже приводившееся выше письмо Е. А. Штакеншнейдер. Елена Андреевна пишет, что если бы версия «Голоса» была справедлива, то это бросало бы «невыгодный свет… на Вас всех присутствующих, а так как в числе присутствующих были Вы, Майков, Полонский, то значит всё ложь».

В этом был свой резон: получалось, что Достоевский убоялся неудовольствия либералов и не посмел отозваться на миротворческий призыв.

В ответном письме он подробно излагает истинный ход событий. «Тургенев же, – пишет он, – совсем не мог бояться оскорблений от Каткова и делать вид, что боится, а напротив, Катков мог опасаться какой-нибудь гадости себе. У Тургенева же была подготовлена (Ковалевским и Университетом) такая колоссальная партия, что ему нечего было опасаться. Оскорбил же Тургенев Каткова первый. После того как Катков произнёс речь и когда такие люди, как Ив. Аксаков, подошли к нему чокаться (даже враги его чокались), Катков протянул сам свой бокал Тургеневу, чтобы чокнуться с ним, а Тургенев отвёл свою руку и не чокнулся. Так рассказывал мне сам Тургенев».

Из этого следует, что Достоевский не наблюдал эту замечательную сцену непосредственно: он воспроизводит её со слов одного из участников.

«Я так был возмущён (заметкой в «Голосе». – И.В.)… – пишет И. Аксаков, – что подбил было Достоевского и ещё некоторых послать по телеграфу опровержение…»

Опровержение послано не было: может быть, потому, что Достоевскому, как автору «Русского вестника», этот шаг представлялся не совсем удобным, может быть, по каким иным причинам.

Его собственные отношения с Катковым не столь уж просты. Катков – не только политик и идеолог, не только наиболее серьёзная литературная сила консервативной партии. Катков ещё и издатель «Русского вестника». И это для Достоевского главное.

В 1878 году (то есть после прекращения «Дневника писателя») журнал Каткова становится для него (автора) основным источником существования. Гонорар, выплачиваемый «Русским вестником» за «Братьев Карамазовых», составляет основную и едва ли не единственную статью семейного бюджета (суммы, выручаемые от продажи собственных изданий, относительно невелики). Он постоянно зависит от Каткова – в самом прямом экономическом смысле.

В их личных отношениях всегда ощутим оттенок неравенства.

Что непозволительно херувимам

20 июня 1878 года Достоевский сидел в кабинете издателя «Русского вестника». Разговор предстоял деликатный: о публикации в журнале ещё не написанных «Братьев Карамазовых». Автор намеревался просить о повышении своего гонорара на 50 рублей за печатный лист.

«Стали говорить об общих делах, и вдруг поднялась страшная гроза. Думаю: заговорить о моём деле – он откажет, а гроза не пройдёт, придётся сидеть отказанному и оплёванному, пока пройдёт ливень».

Так, пожалуй, могли бы рассуждать и некоторые из его героев, «вычисляющих» своё поведение на несколько ходов вперёд. Отличительная черта этой ситуации – состояние зависимости, страдательности и напряжённости.

Диалог с издателем всегда грозил унижением.

В 1877 году у Толстого возникли трудности с «Русским вестником» – по поводу «Анны Карениной». Толстой пишет Страхову, что Катков, «мямля, учтиво прося смягчить то, выпустить это, ужасно мне надоел, и я уже заявил им, что если они не напечатают в таком виде, как я хочу, то вовсе не напечатаю у них, и так и сделаю».

Толстой горд, независим, пренебрежителен.

С Достоевским Катков и его помощник по редакции Николай Алексеевич Любимов обходились без церемоний. Они вовсе не «мямлили», а твёрдо и бесповоротно решали, какие именно страницы «Преступления и наказания» или «Бесов» противны общественной нравственности и посему не могут увидеть свет. «Поберегите бедное произведение моё, добрый Николай Алексеевич», – тщетно взывает Достоевский. Приходилось уступать требованиям высокоморальной редакции, править, переделывать, объяснять – словно речь шла об исправлении гимназического сочинения. «Злое и доброе в высшей степени разделено, и смешать их и использовать превратно уже никак нельзя будет», – успокаивает автор «Преступления и наказания» своих издателей, сообщая им о капитальной переделке одной из ключевых сцен романа (чтение Евангелия Раскольниковым и Соней) и исполняя условие, вряд ли совместимое с его художественным методом, предполагающим, что «злое и доброе» отнюдь не «разделено», а наоборот, смешано самым непостижимым образом.

И, словно в школьном сочинении, на полях корректур «Братьев Карамазовых» помощник Каткова делает пометки и ставит вопросительные знаки. Это не красные чернила официальной правительственной цензуры, это цензура, так сказать, отеческая, домашняя, но, может быть, именно потому – вдвойне оскорбительная.

«…Как я боялся, то и случилось: ко мне придираются», – жалуется Достоевский. Жалуется, правда, не очень громко, памятуя, что «до сих пор кое-как их уламывал…».

«Уламывал» – именно это слово подходит здесь более всего. Мобилизуя свои эпистолярно-дипломатические способности, пытается он уверить редакцию «Русского вестника», что сам автор вовсе не сомневается в чудодейственности святых мощей и что словечко «провонял» принадлежит вовсе не ему, автору, а его герою; что выражение «истерические взвизги херувимов» есть, так сказать, прискорбная художественная необходимость. «Умоляю, пропустите так: это ведь чёрт говорит, он не может говорить иначе». И вовсе не уверенный в успехе, предлагает запасной вариант: «Если же никак нельзя, то вместо истерические взвизги – поставьте: радостные крики. Но нельзя ли взвизги? А то будет очень уж прозаично и не в тон».

Всё это он объясняет «заместителю» Каткова: самому Каткову, всегда находившему время на переписку с Победоносцевым и министром просвещения Д. А. Толстым, недосуг вести переговоры со своим автором. «Я… с Катковым и не переписываюсь вовсе, ибо действительно боюсь, что письмо моё так и забудется у него на столе».

Но значит ли это, что Катков, в своё время настоявший на изменениях в «Преступлении и наказании» и на исключении из «Бесов» одной из важнейших глав (она была обнародована лишь в 1922 году), что он уже не осмеливается влиять на творческую волю автора «Карамазовых»?

Конечно, времена изменились – и теперь издателю «Русского вестника» не так просто пойти на открытый конфликт со своим сотрудником. И всё же он изыскивает способы довести до его сведения своё редакторское неудовольствие.

В неопубликованном письме Достоевскому В. Ф. Пуцыковича от 9 марта 1879 года говорится: «При свидании с Катковым зашёл разговор о “Братьях Карамазовых”. Он мне сказал, что даже просит меня передать Вам наш разговор о некоторых главах романа (во второй книжке), но я, право, боюсь теперь это передавать, так как, передавая вкратце, могу сказать неясно или не то что нужно. Я лучше подожду личного с Вами свидания. Да к тому же он сказал, что писал Любимову, прося его это же передать Вам».

Мягкое (на сей раз) воздействие осуществляется по двум каналам – через Любимова и через Пуцыковича: последний спустя несколько дней сообщает наконец Достоевскому суть редакторских претензий.

«Замечание же Каткова, – пишет Пуцыкович, – относится исключительно до “крайнего реализма” двух-трёх глав. Он совсем не отрицает художест<венного> значения и    этих глав, но говорит только, что напрасно им дано такое развитие, что он должен был ради их прятать от своих дочерей всю вторую часть».

Катков верен себе: «Русский вестник» – журнал для семейного чтения, и он, его редактор, склонен скорее пропустить более чем сомнительный разговор братьев в трактире, Легенду о великом инквизиторе и прочие мировые отвлечённости, нежели «крайний реализм» при изображении «сладострастников». Он печётся об общей нравственности и – применительно к случаю – о нравственности своих незамужних дочерей.

Достоевский хорошо изучил эстетические вкусы своего патрона. Недаром, отправляя очередную «порцию» романа, он пишет Любимову: «В посланном тексте, кажется, нет ни единого неприличного слова». И слёзно просит сохранить то место, где рассказывается, как ребёнка пяти лет воспитатели обмазывали его же калом (факт, почерпнутый из текущей судебной хроники). «Нельзя смягчать, Николай Алексеевич, это было бы слишком, слишком грустно! Не для 10-летних же детей мы пишем».

Фраза о десятилетних детях, может быть, не так невинна, как кажется. Уж не содержится ли в ней косвенный ответ на недавний упрек Каткова (чьи дочери, правда, не столь юны), намёк на его ханжеские ламентации?

Толстой не умолял, а требовал. Достоевский не мог позволить себе такого тона. Правда, был предел, дальше которого он не шёл ни при каких обстоятельствах. Соглашаясь на уступки и переделки (иногда довольно значительные), он никогда не отказывается от своей «заветной идеи».

Этот предел определяет меру его внутренней свободы: здесь он не менее свободен, чем Лев Толстой.

Но именно потому, что эта духовная свобода достаётся ему столь дорогой ценой, он так преувеличенно внимателен ко всем внешним деталям своих отношений с сильными мира сего, к тону и взгляду. Он – им неровня, отсюда особая реакция даже на проявление элементарной светской вежливости. Он, как уже говорилось, усматривает высокую политику в поступке Каткова, вышедшего проводить его в переднюю. И тот же Катков оказывается «в высшей степени порядочным человеком», поскольку, разговаривая с московским генерал-губернатором князем Долгоруковым, он занят не только своим сановным собеседником, но и «поминутно» обращается к присутствующему тут же Достоевскому.

С другой стороны, когда Любимов замедлит однажды с исполнением пустяковой просьбы, эта небрежность вызывает у Достоевского мгновенное подозрение: «Мне всё кажется, что они делают так умышленно, чтоб я не забывался».

То, что для Толстого было само собой разумеющимся (попробовал бы Катков не проводить автора «Войны и мира»!), воспринимается Достоевским как его особая писательская заслуга – и по этим мелким и мельчайшим приметам он пытается определить свой общественный вес и своё литературное положение.

Вероятно, он разделил бы позднейшее мнение В. Розанова, что в кабинете Каткова «задумывались реформы России, ограничивались другие реформы; задумывались “ну” и “тпру” России».

Он – давний автор «Русского вестника». Подразумевалось, что он безоговорочно должен разделять общее направление катковских изданий. Считалось, что они с Катковым не только сотрудники, но и единомышленники.

Но, как выясняется, так полагали далеко не все.

К тургеневскому обеду: пропущенный эпизод

Московский думский обед, запомнившийся благодаря отвергающему жесту автора «Отцов и детей», состоялся через год и три месяца после нашумевшего тургеневского обеда.

Ряд странных и знаменательных совпадений сближают два этих памятных застолья.

Оба события совершились по литературному поводу и носили подчёркнуто общественный характер. И там, и здесь провозглашались тосты, таящие скрытый политический смысл. И там, и здесь присутствовала «вся литература» и отсутствовали из её числа одни и те же знаменитости: Л. Толстой, Гончаров, Салтыков-Щедрин. Наконец, и московская, и петербургская трапезы были отмечены скандалом.

Петербургский обед 13 марта 1879 года и московский – 6 июня 1880 года – зеркальны по отношению друг к другу. И как во всяком зеркале, стороны здесь меняются местами.

13 марта Тургенев подвергся атаке «справа» (во всяком случае, так показалось присутствующим); 6 июня он сам нанёс удар, оттолкнув протянутую «с той стороны» руку.

13 марта Тургенев пал жертвой застольного инцидента; 6 июня он стал его виновником. 13 марта Тургенева, изъяснявшегося весьма туманно, в упор спросили: «Скажите же теперь, какой ваш идеал?» (вопрос, как помним, носил чисто риторический характер). 6 июня сам Тургенев – отвержением бокала – фактически вопросил Каткова о том же (прекрасно зная, что тот не сможет дать вразумительного ответа).

Для поддержания полной исторической симметрии следует напомнить, что оба главных оратора (Тургенев – тогда, и Катков – сейчас) завершили свои застольные речи пушкинскими стихами (правда, разными).

Из этой на редкость стройной картины выпадает только один персонаж: Достоевский.

Дело даже не в том, что 13 марта он был активным участником инцидента, а 6 июня – сторонним наблюдателем. «Несимметричность» Достоевского вызвана особым его положением относительно других участников событий. И прежде всего – относительно Каткова.

Один из участников тургеневского обеда, Л. Е. Оболенский, почему-то ни словом не обмолвился о тогдашней выходке Достоевского, зато зафиксировал другой, не менее значительный эпизод.

«…Два молодых и горячих сотрудника “Недели” (Юзов и Червинский) стали упрекать Достоевского за то, что он печатает свои романы в “Русском вестнике” и этим содействует распространению журнала, направление которого, конечно, не может разделять. Достоевский стал горячо оправдываться тем, что ему нужно жить и кормить семью, а между тем журналы с более симпатичным направлением отказались его печатать. Он сослался на Н. П. Вагнера, который подтвердил, что ездил с предложением Достоевского в один из лучших журналов, но там категорически отказались даже вести переговоры по этому вопросу».

Свидетельство Л. Оболенского имеет чрезвычайную ценность.

С Достоевским беседуют сотрудники народнической «Недели», которая в 1879 году была едва ли не самой «левой» из русских легальных газет. Этот еженедельник с семитысячным тиражом – постоянный антагонист катковских изданий. Сотрудники «Недели», беседовавшие с Достоевским – Юзов (И. И. Каблиц) и Червинский (известный как П.Ч.), – оба связаны с подпольной «Землёй и волей».

У обоих литераторов нет ни малейших сомнений относительно истинных симпатий Достоевского, который, «конечно», не может сочувствовать Каткову.

Самое выразительное здесь – это «конечно».

Не менее выразительно то, что, выслушав двух «молодых и горячих» журналистов, Достоевский отвечает им столь же «горячо».

Нет, он не возмущён обвинением, как, казалось бы, можно было ожидать. Он – оправдывается. Он приводит аргументы самые прозаические, но зато – и самые неотразимые: работа в «Русском вестнике» – его хлеб.

Слова эти были услышаны не только Л. Оболенским. По-видимому, совсем неподалеку находился и Аполлон Майков (не его ли это голос среди выкриков, ободрявших Тургенева, – «не говорите! знаем!» – одиноко прозвучал в пользу вопрошавшего: «Нет, вы не знаете!»?) Поэт был потрясён: двух таких сцен оказалось для него слишком.

В тот же вечер, вернувшись домой, Майков садится за письмо.

«Любезнейший Фёдор Михайлович! Вернулся я с тургеневского обеда измятый, встревоженный, несчастный, одинокий. Фальшь и ложь, анфаз и глупость, одна и та же тема, словом весь сумасшедший дом петербургской печати со Спасовичем во главе… Заключительные слова Тургенева поразили и испугали меня: он говорил громко как авторитет… такое нечто, что по-моему есть начало конца. Но это всё ничего. Удар, от которого у меня забилось сердце, нанесён был в святую святых души моей, поколебал веру в человека, – хуже, веру в трёх праведников…»

Этот удар нанёс не кто иной, как его ближайший друг и единомышленник. И Майков, зная, что он рискует «порвать связи» с виновником своего потрясения, решается всё же высказаться до конца.

«Вас, – продолжает Майков, – спрашивает кто-то из молодого поколения: “Зачем только Вы печатаетесь в «Русском вестнике»”? Вы отвечаете: во-1, потому, что там денег больше и вернее и вперёд дают, во-2, цензура легче, почти нет её, в-3, в Петербурге от Вас и не взяли бы. Я всё ждал 4-го пункта и порывался навести Вас – но Вы уклонились».

Выясняется, таким образом, что в разговоре участвовал и сам Аполлон Николаевич: он хотел «навести», но, увы, не преуспел в этом.

«Я ждал, Вы, как независимый, должны были сказать, по сочувствию с Катковым и по уважению к нему, даже по единомыслию во многих из главных пунктов, хотя бы о тех, о коих шла речь здесь на обеде, – Вы уклонились, не сказали».

Майков подмечает очень любопытную вещь: Достоевский, вопрошавший Тургенева об идеале (из чего большинство присутствовавших сделало немедленный вывод о ретроградстве вопрошателя), в приватном и, очевидно, искреннем разговоре отнюдь не спешит настаивать на своей духовной близости с идейным антагонистом Тургенева – редактором «Московских ведомостей».

«Как? – восклицает Майков. – Из-за денег Вы печатаетесь у Каткова? Ведь это не серьёзно, это не так. Что же это такое? Отречение? Как Пётр отрёкся? Ради чего? Ради страха иудейского? Ради популярности? Разве это передо мною пример, как Вы приобретаете доверие молодежи? Скрывая перед ней главное, подделываясь к ней?»

Майков так и не отослал своего негодующего послания. Возможно, он предпочёл объясниться с Достоевским лично. Во всяком случае, их отношения в дальнейшем не изменились.

А может быть, Майков, по здравом размышлении, решил, что у Достоевского всё-таки имелись свои резоны? «Или, – вопрошает поэт, – тут есть какие-нибудь тонкости общежития, которые я не понимаю?» Ведь кто-кто, а он, Майков, прекрасно знал, что его старый приятель никогда, ни при каких обстоятельствах не «интересничал» с молодым поколением, напротив – нередко вступал с ним в нелицеприятный спор. Да ведь и случившийся на его глазах инцидент с Тургеневым свидетельствовал именно об этом.

Достоевский, «срезав» Тургенева, не побоялся навлечь на себя гнев своих либеральных недругов. Но не устрашило его и негодование друзей: вряд ли он не понимал усиленных намёков «наводящего» Майкова.

Повторяем: он лоялен к Каткову, лоялен к нему как к человеку и редактору. Ему близок пафос его передовых статей (Катков – публицист далеко не бесталанный, что выгодно контрастирует с общей безликостью охранительной прессы). «Всё опиралось на “золотое перо” Каткова, – говорит В. Розанов. – Нельзя сказать, чтобы Катков был гениален, но перо его было истинно гениально. “Перо” Каткова было больше Каткова и умнее Каткова… Если бы в уровень с ним стоял ум его – он был бы великий человек. Но этого не было. Ум, зоркость, дальновидность Каткова – были гораздо слабее его слова. Он говорил громами довольно обыкновенные мысли. Слова его хватало до Лондона, Берлина, Парижа, Нью-Йорка; мысли его хватало на Московский уезд… Катков был человек “назад”, а не “вперёд”».

Разделял ли Достоевский государственную программу Каткова? Тут действительно были «тонкости общежития».

Упоминая в своих письмах Каткова, он ведёт речь исключительно об их взаимных отношениях. И почти не касается политики.

В других случаях он более откровенен.

«Тонкости общежития»

7 ноября 1878 года он пишет жене из Москвы: «Нервы расстроены. Ещё больше расстроил, прочитав давеча в вагоне брошюру Цитовича. Дело его правое, но такого дурака я ещё и не видывал. Вот не посылай дурака защищать правое дело. Измарал! Теперь на эту тему и писать более нельзя».

Речь идёт о сочинении профессора Новороссийского (Одесского) университета П. П. Цитовича, восходящей звезды консервативного лагеря. Вскоре он прославится своими скандальными «антинигилистическими» брошюрами «Что делали в романе «Что делать?», «Разрушение эстетики» и др.

«Дело его правое», – пишет Достоевский. Он сочувствует благим намерениям. Но Цитович «измарал» идею, скомпрометировал её. Не следует ли отсюда, что и сами представления о «правом деле» у них весьма различны?

Через два года он вновь вспоминает о Цитовиче. «У нас здесь говорят, что Цитович будет издавать (скоро) политическую газету… Это бы хорошо, если сумеет взяться за дело; но издавать брошюры одно дело, а газету другое. А хорошо, кабы был успех».

Достоевский оказался прав: газета «Берег» – бледное подобие «Московских ведомостей» – не просуществовала и года. Правда, в этом письме Цитович дураком не назван: письмо адресовано его единомышленнику – Пуцыковичу. Автор письма «наблюдает тактику».

В том же послании он останавливается на одной статье из «Варшавского дневника», «в которой редакция стоит за истязание детей». «Варшавский дневник» – газета консервативная, воинствующая; тем не менее Достоевский не щадит «своих».

«Осмеивают, – пишет он, – идею об обществе покровительства детям. Стоять за детей истязуемых – значит по-ихнему разрушать семейство… где отцы мажут 4-летнюю девочку говном, кормят её говном и запирают в морозную ночь в нужник (именно на эти факты он и указывал в своё время Любимову. – И.В.) – то семейство разве святыня, разве уж оно не разрушено? Какая неловкость с их стороны! От них сейчас отвернутся читающие после этого. А жаль! Князь Голицын, кажется, человек порядочный и хочет добра. Кто же это у него пишет?»

Редактор «Варшавского дневника» князь Н. Н. Голицын написал в своё время негодующее письмо автору «Дневника писателя»: он обрушивался на него за сочувствие русской женщине и за горячие строки по поводу кончины Некрасова.

«У них» пишет ещё один его оппонент – Константин Леонтьев: вскоре он восстанет на Пушкинскую речь.

Лагерь, признанным лидером которого был Катков, не вызывает у Достоевского особых восторгов. Да и сам Катков – вовсе не его идеал.

«Замечательно, – говорит В. Розанов, – что в Каткове, как и в друзьях его, не было индивидуальности. Катков – фигура, а не лицо. В нём не было чего-то “характерного” – “изюминки”, по выражению Толстого, – той “изюминки”, которую мы все любим и ради которой всё прощаем человеку. Ему повиновались, но “со скрежетом зубов”. Его никто не любил».

Особой любви к Каткову не заметно и у Достоевского. Скорее он чувствует себя должником: и в буквальном смысле, ибо Катков неизменно, в самые критические моменты, даёт деньги вперёд; и в моральном – ибо он признателен издателю «Русского вестника» за подобное к себе отношение. Что касается политики, тут дело обстоит немного сложнее.

Ещё в 1876 году он записывает: «Банкротство консервативной партии, бойцы были Катков и Леонтьев – устарели… Славянофилы в Москве исчезли. «Русский мир» (консервативная газета. – И.В.), позор бессилия и неумения вести дело».

Но если Катков – «устарел», если старая консервативная партия потерпела банкротство, будет ли он, Достоевский, искренен, если свяжет своё имя с чужим, пережившим себя делом?

Он молчит, несмотря на нетерпеливую подсказку поэта.

Между тем свидетельства Майкова и Оболенского проливают свет ещё на одно обстоятельство: становится возможным по-новому взглянуть на предысторию «Братьев Карамазовых».

Предварительный зондаж

О намерении Достоевского предложить ему свой новый роман Катков узнал 20 июня 1878 года (во время беседы ввиду собиравшегося ливня): автор специально прибыл для этой цели в Москву. Катков, как сообщается Анне Григорьевне, принял его «задушевно, хотя и довольно осторожно». Осторожность понятная: предыдущий роман петербургского гостя – «Подросток» (в отличие от «Преступления и наказания», «Идиота» и «Бесов») – печатался не у него, Каткова, а в некрасовских «Отечественных записках». «При первых словах о желании участвовать лицо его прояснилось…»

Не оттого ли «прояснилось» лицо Каткова, что предложение Достоевского явилось для него в некотором роде сюрпризом?

Действительно, никаких предварительных переговоров по этому вопросу между ними не велось, хотя о намерении приступить к новому роману было объявлено ещё полгода назад, в «Дневнике писателя». Достоевский не попросил, как обычно, денег вперёд (выручка от «Дневника писателя» позволила ему продержаться несколько месяцев). Он вообще не подавал пока никаких знаков.

Но, может быть, настороженность Каткова вызвана ещё и другим обстоятельством: тем, что он знает о конкурентах?

Майков в своём письме Достоевскому приводит его слова, что он печатается у Каткова потому, что в Петербурге у него «не взяли бы». В передаче Оболенского это утверждение звучит более определённо. Достоевский, как помним, говорит не только о том, что журналы «с более симпатичным направлением» отказываются его печатать, но и ссылается на Н. П. Вагнера, который тут же подтверждает, что ездил с предложением Достоевского «в один из лучших журналов, но там категорически отказались даже вести переговоры по этому вопросу».

Ясно одно: речь может идти только о «Братьях Карамазовых». Никаких других предложений Достоевский делать тогда не мог. Гораздо туманнее другое: что это за «один из лучших журналов» и почему посредническую миссию взял на себя именно Вагнер?

Естественнее всего предположить, что «один из лучших журналов» – это «Отечественные записки». Ни в либеральном «Вестнике Европы», ни в радикальном «Деле» с автором «Карамазовых», пожалуй, действительно не стали бы разговаривать.

«Отечественные записки» – самое солидное, авторитетное и многотиражное издание демократического лагеря. Это грозный противник «Русского вестника»: они полярны по своему духу, направлению, кругу сотрудников.

Достоевский – единственный из крупных русских беллетристов, кто мог считать себя автором обоих журналов. Ещё в конце 1877 года Салтыков-Щедрин приезжал к автору «Подростка» – просить прозу для своего журнала.

Что же изменилось? Почему в 1878 году «там» (если это всё же «Отечественные записки») могли отказаться вести переговоры?

В декабре 1877 года умирает Некрасов. Он – товарищ юности; именно с ним у Достоевского прочные личные связи; именно он предложил автору «Подростка» напечататься у него в журнале.

Руководителями редакции после смерти Некрасова становятся Салтыков-Щедрин, Елисеев и Михайловский. Ни с одним из них у Достоевского нет личной близости, а с Салтыковым (и, как мы помним, с Елисеевым) отношения довольно натянутые.

Шансы напечатать новый роман в «Отечественных записках» были не очень велики: прежде всего потому, что автор не смог бы вписаться в направление журнала. Но ведь, с другой стороны, просил же Салтыков его сотрудничества. И если бы удалось установить, что Достоевский всё же пытался затеять какие-то переговоры с редакцией, этот факт выглядел бы многознаменательно.

У посленекрасовских «Отечественных записок» нашлись бы основания, чтобы отказать Достоевскому. Косвенные свидетельства, что такой отказ действительно мог иметь место, обнаруживаются в самом тексте «Братьев Карамазовых» (злая пародия на Елисеева, язвительные выпады в адрес Салтыкова-Щедрина и т. п.).

К идейным разногласиям могла примешаться авторская обида.

Правда, один момент вызывает недоумение.

К вопросу о вызове душ

Если верить Л. Оболенскому, посредническую миссию взял на себя Н. П. Вагнер. Менее удачной кандидатуры для сношений с «Отечественными записками» трудно было придумать. Творчество Кота-Мурлыки (литературный псевдоним Вагнера) подвергалось в некрасовском журнале едким насмешкам; сам Вагнер, насколько нам известно, не имел связей в кругах, близких к редакции.

Еще в 1877 году Вагнер слёзно выпрашивал у Достоевского рассказ для своего новоиспеченного журнала «Свет», укоряя за то, что тот обещал его «Отечественным запискам». Чего ради было Вагнеру стараться для конкурирующего издания? Уж не загубил ли он всё дело?

Николай Петрович Вагнер был страстным поклонником спиритизма (что, впрочем, не мешало ему успешно заниматься зоологией и проповедовать Дарвина). Он усиленно пытался обратить в свою веру и Достоевского. Но, увы, автор «Бесов» не пожелал сделаться последователем нового модного увлечения: на страницах «Дневника писателя» он довольно бесцеремонно высмеял проделки потусторонних спиритических «чертей».

Однако Вагнер не оставил своих усилий. Как истинный адепт, он попытался обратить на пользу спиритизму даже саму смерть сомневающегося.

В архиве Анны Григорьевны мы натолкнулись на удивительный документ.

23 февраля 1881

Многоуважаемая Анна Григорьевна!

Я весьма сожалею, что смутил Вас моими необдуманными словами. Для Вас вопрос о вызове Фёдора Михайловича не может иметь того значения, которое он имеет для меня. Мне весьма важно знать, изменились ли его взгляды там, в той стороне, где утоляется жажда истины? Мне крайне необходимо знать: смотрит ли он на дело спиритизма так же, как здесь? Видит ли он в нём только одну отрицательную сторону или признаёт и его благотворное значение. Я думаю, что его душа не может оставить в заблуждении, в таком серьёзном вопросе, человека, который так сильно любил его и так глубоко уважал. Вот почему я желал бы услышать ответ Фёдора Михайловича из того мира. Если человек, так сильно осуждавший спиритизм при его жизни, снимет это осуждение, снимет сомнения с моей души и моих дел – то чего же мне более желать? <…>

Не прошло и месяца (не говорим уже о сорока днях!) после кончины Достоевского, а оперативный Вагнер уже пытается наладить личный контакт с его бессмертной душой. Он готов немедленно вызвать её из той страны, где, по его словам, «утоляется жажда истины», ибо здесь, в мире вещественном, таковая жажда ещё не утолена. Он горит желанием выяснить загробные убеждения своего оппонента и наконец-то услышать от него (так сказать, де-факто) долгожданное признание спиритической правоты.

Легко догадаться, что все эти глубокоубедительные аргументы не произвели должного впечатления на вдову вызываемого. Изумилась ли она кощунственному простодушию Вагнера или посмеялась над ним – ответ её был достаточно резок. В чём и убеждает нас письмо Вагнера от 25 февраля 1881 года:

«Многоуважаемая Анна Григорьевна, – пишет неудачливый экспериментатор. – Я настолько любил Фёдора Михайловича и настолько уважаю Вас, что не буду делать попыток к вызову дорогой Вам души без Вашего согласия и даже Вашего присутствия».

Засим Вагнер кротко сообщает Анне Григорьевне, что вчера он уснул в начале второго за чтением брошюры о гипнотизме.

Да, поручать такому человеку какие бы то ни было переговоры было шагом не очень разумным. Но для нас важно другое.

Для нас важно, что, перед тем как отправиться в Москву, чтобы предложить свой роман в «Русский вестник», Достоевский зондировал почву в других изданиях. И не исключено, что «осторожность» Каткова вызвана именно этим.

Но если автор «Карамазовых» медлит, прежде чем предложить свои услуги «Русскому вестнику» (журналу литературному, солидному, в котором как-никак печатался и Лев Толстой), можно ли говорить о его безусловном сочувствии органу, откровенно воинствующему, не устающему взывать к грубой государственной силе для разрешения всех отечественных недоумений?

Мы не встретим у него изъявления особых восторгов в связи с деятельностью «львояростного» Каткова: если он порой и хвалит его газету, то в выражениях весьма умеренных. Он пишет Любимову: «Передовые “Моск<овских> Ведомостей” читаю с наслаждением. Они производят глубокое впечатление».

Заметим: это сказано в апреле 1880 года, в тот момент, когда позиции Каткова несколько пошатнулись.

Достоевский был внимательным читателем «Московских ведомостей»: в этом мы сейчас убедимся.

Метаморфозы с птицей-тройкой

В двенадцатой книге «Братьев Карамазовых» («Судебная ошибка») в главе девятой излагается горячая речь прокурора. Особое волнение публики возбуждает то место речи, где образованный Ипполит Кириллович обыгрывает знаменитый гоголевский сюжет.

«И если, – говорит оратор, – сторонятся пока ещё другие народы от скачущей сломя голову тройки, то, может быть, вовсе не от почтения к ней, как хотелось поэту, а просто от ужаса – это заметьте. От ужаса, а может, и от омерзения к ней, да и то ещё хорошо, что сторонятся, а пожалуй, возьмут, да и перестанут сторониться, и станут твёрдою стеной перед стремящимся видением, и сами остановят сумасшедшую скачку нашей разнузданности, в видах спасения себя, просвещения и цивилизации! Эти тревожные голоса из Европы мы уже слышали. Они раздаваться уже начинают».

В перерыве судебного заседания речь Ипполита Кирилловича оживленно комментируется слушателями:

«– А про тройку-то ведь у него хорошо, это где про народы-то.

– И ведь правда, помнишь, где он говорит, что народы не будут ждать.

– А что?

– Да в английском парламенте уж один член вставал на прошлой неделе, по поводу нигилистов, и спрашивал министерство: не пора ли ввязаться в варварскую нацию, чтобы нас образовать. Ипполит, это про него, я знаю, что про него. Он на прошлой неделе об этом говорил».

Комментаторы Полного (академического) собрания сочинений Достоевского дают к этому тексту сравнительную отсылку: сентябрьский выпуск «Дневника писателя» 1876 года, главка «Piccola bestia». В указанной главке говорится о лорде Биконсфильде (Дизраэли) и о его выпадах против России в связи с восточным вопросом. Но ничего сколько-нибудь напоминающего процитированный диалог, в «Дневнике писателя» нет.

Следует поискать другие источники.

27 июля 1879 года в «Московских ведомостях» была напечатана очередная передовая Каткова. Автор статьи повествует о том, как в английском парламенте («который сам стал посмешищем в собственной стране») один депутат «из ирландских эксцентриков г. Коуэн» сделал «куриозный» запрос: осведомлено ли правительство её величества о том, «каким образом русские подданные по одному подозрению в политических проступках тысячами угоняются на рабство в Сибирь». Далее депутат спрашивал о каком-то русском корабле, на котором «до 700 мужчин и женщин, получивших образование», отправлены на остров Сахалин «запакованными в помещениях» без достаточного света, воздуха и пищи, и что из них 250 умерли на борту корабля, а 150 высажены умирающими» и т. д.

«Наконец, тот же парламентский шут, – продолжает Катков, – спросил, были ли сделаны правительством её величества увещания (remonstrances) России «против подобного обращения с предполагаемыми политическими преступниками…»

Сцена в английском парламенте возмутила редактора «Московских ведомостей» до глубины души. Он говорит, что британский министр иностранных дел должен был бы ответить в таком смысле: «Досточтимый член, вероятно, не в своём уме (такая откровенность допускается в парламентских объяснениях), что обращается ко мне с подобными вопросами. Он точно так же, пожалуй, потребует от меня отчёта и о том, что делается на Луне. Но я могу отвечать только за действия правительства её величества и за то, что входит в сферу его обязанностей, а мы вовсе не ответственны за действия России, и нам дела нет до того, что там делается». Вместо этого министр дал уклончивый ответ, за что и получил от Каткова начальственный нагоняй.

Нет ни малейшего сомнения в том, что именно этот текст послужил первоисточником для соответствующей сцены в «Братьях Карамазовых».

Почему же, однако, именно эта статья так хорошо запомнилась Достоевскому? Ведь между появлением её в газете и тем моментом, когда он приступил к работе над соответствующей частью романа, прошло более года.

Дело в том, что автор «Карамазовых» прекрасно знал, о каком «русском корабле» идёт речь.

Это был пароход Общества добровольного флота «Нижний Новгород». 7 июня 1879 года он отправился из Одессы на Сахалин с шестьюстами ссыльнокаторжными (уголовниками) на борту. Плавучей тюрьмой, шедшей вокруг света, командовал капитан-лейтенант С. И. Кази. Согласно его донесениям, страшная жара в Красном море вызвала «восемь случаев полуобморочного состояния, кончившихся благополучно» (как видим, данные капитана сильно расходятся с информацией Коуэна). «Поведение ссыльнокаторжных, – сообщает С. И. Кази Победоносцеву, – продолжает быть безукоризненным».

Последнее обстоятельство имело особую важность, ибо вся экспедиция носила экспериментальный характер и была задумана самим Победоносцевым.

«Мне хотелось, – пишет он Достоевскому 9 июня 1879 года, – устроить это дело так, чтобы скорбный этот путь стал по возможности путём утешения и чтобы вместо школы разврата, соединённой с этапным хождением, устроилась бы по возможности школа духовного назидания и порядка». Далее Победоносцев описывает умилительную сцену: посреди океана несколько сотен каторжников со священником во главе утром и вечером хором возносят молитвы. Подобное времяпровождение совершенно устранило угрозу возможного бунта: за Босфором с узников, среди коих находились лица, «повинные в 40 убийствах», были даже сняты кандалы.

Все эти трогательные подробности Победоносцев сообщил и другому своему корреспонденту – наследнику престола.

«Мёртвый дом», торжественно пересекающий океаны, – эта картина не могла не запомниться Достоевскому. И он не мог не соотнести её с сообщением «Московских ведомостей».

Тема «корабля» не нашла никакого отражения в тексте романа. Однако наряду со статьёй Каткова этот выразительный эпизод мог закрепиться в памяти Достоевского и «всплыть» в виде романного диалога о запросе в английском парламенте.

Но хотя и Катков и Достоевский опираются на одни и те же факты, в их отношении к ним можно проследить существенные различия.

Редактора «Московских ведомостей» волнует главным образом международно-правовая сторона вопроса. Он возмущён недопустимой, с его точки зрения, попыткой иностранного воздействия на внутреннюю политику самодержавного правительства.

Автор «Карамазовых» тоже, по-видимому, не сторонник подобных поползновений (об этом свидетельствует хотя бы стилистика приведённого отрывка: намерение британского парламентария «ввязаться в варварскую нацию» расценивается в явно ироническом ключе). Но «перевод» катковской статьи на язык художественной прозы оказался весьма далёк от оригинала.

В романе упоминание о парламентском запросе как будто лишено особого акцента (хотя, повторяем, текст иронически окрашен). Но зато сам этот сюжет «замыкается» на нечто неизмеримо большее: на один из выразительнейших национальных символов.

Гоголевская птица-тройка не есть образ чисто литературный. Она обобщает одну из устойчивых черт национального самосознания. Метафору, коренящуюся в фольклорной, песенной стихии, Гоголь возводит на уровень провиденциальной. Птица-тройка ассоциируется с Россией, с её безоглядностью, с её неудержимым стремлением в неизвестность. «Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух: летит мимо всё, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».

В речи Ипполита Кирилловича совершается (уже без тени юмора!) полное переосмысление традиционного хрестоматийного образа. Призрак, вызванный воображением оратора, обретает грозный самостоятельный смысл. И хотя указание на связь этой бешеной тройки с каким-то нелепым парламентским запросом имеет целью ослабить впечатление от только что нарисованной апокалипсической картины, нельзя не признать, что сама эта картина обладает немалой художественной силой.

Устами скотопригоньевского прокурора автор «Братьев Карамазовых» вступает в захватывающий диалог с автором «Мёртвых душ».

Впрочем, скрытые формы этой полемики можно обнаружить и раньше.

В «Дневнике писателя» за 1876 год Достоевский рассказывает о виденной им когда-то в юности сцене (когда он, пятнадцатилетний, вместе с братом направлялся из Москвы в Петербург). К постоялому двору, где они остановились, лихо подкатил фельдъегерь, «высокий, чрезвычайно плотный и сильный детина с багровым лицом». Хлопнув в станционном доме рюмку водки, он сел на новую переменную тройку; «ямщик, молодой парень лет двадцати… сам в красной рубахе, вскочил на облучок». Как только тележка тронулась, «фельдъегерь приподнялся и молча, безо всяких каких-нибудь слов поднял свой здоровенный правый кулак, и, сверху, больно опустил его в самый затылок ямщика. Тот весь тряхнулся вперёд, поднял кнут, изо всей силы охлестнул коренную. Лошади рванулись, но это вовсе не укротило фельдъегеря. Тут был метод… Ямщик, едва державшийся от ударов, беспрерывно и каждую секунду хлестал лошадей, как бы выбитый из ума, и, наконец, нахлестал их до того, что они неслись, как угорелые».

Гоголевская тройка – обобщение, символ. Достоевский также изображает свою тройку как «эмблему и указание». Это – оборотная сторона медали: фельдъегерь, вздымающий государственный кулак, и истязуемый «как бы выбитый из ума» ямщик. Отсюда только шаг до зловещего образа-оборотня в обвинительной речи Ипполита Кирилловича.

Возможность такого оборотничества заложена в самом гоголевском тексте.

«Что значит это наводящее ужас движение?» – вопрошал автор «Мёртвых душ». Слово «ужас», будто бы невзначай обронённое Гоголем, глухо откликается у Достоевского: русские литературные «тройки» склонны к удивительным превращениям.

Работая над двенадцатой книгой «Карамазовых», он вспомнил прошлогоднюю статью Каткова. Но как трансформировался в его творческом сознании этот первоначальный импульс! Эпизод в британской палате общин, имеющий в глазах редактора «Московских ведомостей» сугубо прикладной, политический смысл, обзавёлся глубоким и многозначительным подтекстом. Частный случай был переосознан и подключён к мощной художественной традиции. Автор «Карамазовых» отталкивается от Гоголя и Каткова одновременно.

Но Катков Гоголю не соперник.

 

Глава XIV. Завещание

Главный день

«Надо ещё речь исправить, бельё к завтраму приготовить. Завтра мой главный дебют. Боюсь, что не высплюсь. Боюсь припадка», – отрывисто сообщает Достоевский Анне Григорьевне в ночь на 8 июня – накануне.

Припадка не было: в обморок падали другие.

И. Аксаков должен был читать первым, но, видя волнение Достоевского, уступил ему свою очередь.

Предоставим слово современникам.

Д. Любимов: «Достоевский поднялся, стал собирать свои листки и потом медленно пошёл к кафедре, продолжая нервно перебирать листки, видимо, список своей речи, которым, кстати сказать, он потом почти не пользовался. Он мне показался осунувшимся со вчерашнего дня. Фрак на нём висел, как на вешалке, рубашка была уже измята, белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас совершенно развяжется. Он к тому же волочил одну ногу».

Глеб Успенский: «Когда пришла его очередь, он «смирнёхонько» взошёл на кафедру, и не прошло пяти минут, как у него во власти были все сердца, все мысли, вся душа всякого, без различия, присутствовавшего в собрании. Говорил он просто, совершенно так, как бы разговаривал со знакомыми людьми, не надседаясь в выкрикивании громких фраз, не закидывая головы. Просто и внятно, без малейших отступлений и ненужных украшений он сказал публике, что думает о Пушкине… Он нашёл возможным, так сказать, привести Пушкина в этот зал и устами его объяснить обществу, собравшемуся здесь, кое-что в теперешнем его положении, в теперешней заботе, в теперешней тоске».

Н. Страхов: «Как только начал говорить Фёдор Михайлович, зала встрепенулась и затихла. Хотя он читал по писаному, но это было не чтение, а живая речь, прямо, искренно выходящая из души. Все стали слушать так, как будто до тех пор никто и ничего не говорил о Пушкине… До сих пор слышу, как над огромною притихшею толпою раздаётся напряжённый и полный чувства голос: “Смирись, гордый человек, потрудись, праздный человек!”»

Граф Д. Олсуфьев: «Он вспоминается мне невысоким, тщедушным, с лицом бледным, напряжённо-сосредоточенным и неприветливым, с живыми, проницательными, чернеющими, как угольки, глазами; всё обличье его являло что-то нервное и болезненное. Рядом с красивым, величавым старцем Тургеневым Достоевский казался маленьким и невзрачным. Голос у него был высокого тембра и средней силы, так что слова, которые Достоевский хотел особенно подчеркнуть, он почти выкрикивал. Читал он свой доклад просто и вместе необычайно сильно по выразительности и по какой-то особой проникновенности».

И. Василевский: «Он взошёл на кафедру взволнованный и бледный. В нём чувствовался вдохновенный, воинственно-настроенный проповедник и фанатик… Орган у Достоевского был от природы слабый, но читал… прекрасно…»

В. Михневич: «Но вот взошёл на кафедру невзрачного вида, тощий, согбенный человек, с изжелта-пергаментным, сухим, некрасивым лицом, с глубоко впавшими глазами, под выпуклым, изборожденным морщинами лбом. Взошёл он как-то застенчиво, неловко и, сгорбившись над пюпитром… раскрыл тетрадку и начал читать слабым, надорванным голосом, без всяких ораторских приёмов, как если бы он собрался читать для самого себя, а не перед огромной аудиторией…»

Перечитывая воспоминания современников, замечаешь: им трудно отделаться от впечатления, что они сделались свидетелями чуда.

Как чудо воспринимал это и сам Достоевский.

«Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике; когда я закончил – я не скажу тебе про рёв, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть вперёд друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: все ринулись ко мне на эстраду: гранд-дамы, студентки, государственные секретари, студенты – всё это обнимало, цаловало меня… Вызовы продолжались полчаса…»

Уже сама сила и острота общественной реакции должны были восприниматься правительством как явление необычное, тревожное и нежелательное.

Но если бы у властей и возникло желание умерить последствия Пушкинской речи, они могли бы этого не делать: с подобной задачей не без успеха справилась отечественная пресса (о чём ещё будет сказано ниже).

Речь Достоевского продолжалась около 45 минут. Толки о ней длятся уже более столетия.

Пора обратиться к тексту.

Кого призывают смириться?

Слово, чаще других встречающееся в Пушкинской речи, – «фантастический»: оно в тех или иных вариантах повторено в тексте семнадцать раз.

Алеко «является… в фантастическом свете» (само его бегство в цыганский табор характеризуется как «маленькая фантазийка»; духовные наследники Алеко стремятся достичь всемирного счастья «в своём фантастическом делании»; «фантастический и нетерпеливый человек жаждет спасения пока лишь преимущественно от явлений внешних»; «Онегин любит в Татьяне только свою новую фантазию»; «да ведь он и сам фантазия» и т. д.

Слово это (вообще одно из ключевых у Достоевского) не только задаёт внутренний музыкальный тон всей речи, но как бы отбрасывает на всё странный двоящийся отсвет.

Во всех приведённых примерах «фантастическое» имеет определённо негативный оттенок. «Фантастический человек» – человек неполный, морально и исторически ущербный. Он «пока всего только оторванная, носящаяся по воздуху былинка». Его биографическое существование как бы выпадает из мирового порядка: с грехом пополам он ещё может вписаться в один из четырнадцати классов, но – не в реальную историческую жизнь, которой не знает, не понимает, не помнит. Его тоска проистекает не столько от сознания собственного несовершенства (в этом он готов винить себя в последнюю очередь), сколько от претензий к несовершенству внешнему. При этом он не прочь споспешествовать тому, чтобы и другие сделались жертвами указанной дисгармонии: «Ленского он убил просто от хандры, почём знать, может быть, от хандры по мировому идеалу, – это слишком по-нашему, это вероятно».

Все эти «фантастические люди» поражены застарелой национальной болезнью, они носят в себе смертельный изъян, порчу наследственного исторического кода. Их фантастичность – порождение «фантастического» течения отечественной истории.

Всё, что ни делает «русский скиталец», сразу же приобретает черты исторического инфантилизма.

Алеко в нравственном отношении – большое дитя, и, как всякий ребёнок, он жесток и безответствен: «чуть не по нём, и он злобно растерзает и казнит за свою обиду». И конечно, именно Онегин, а не Татьяна «нравственный эмбрион»: его духовный возраст неизмеримо меньше Татьяниного. Татьяна сопричастна возрасту народной души, она мудра её великой мудростью. И Алеко, и Онегин по сравнению с ней младенцы; они дети фантастической «постпетровской» цивилизации.

«Не только для мировой гармонии, но даже и для цыган не пригодился несчастный мечтатель, и они выгоняют его – без отмщения (что взять с дитяти? – И.В.), без злобы, величаво и простодушно:

– Оставь нас, гордый человек…»

Мы намеренно подчеркнули последние слова: они вошли в печально знаменитую (возмутившую столь многих) формулу.

Но посмотрим внимательнее.

«Гордый человек» Достоевского – не человек «вообще», а лицо вполне определённое, максимально конкретное. Он – не изобретение автора, а буквальная цитата из Пушкина. И призыв «смирись» обращён не в пустое историческое пространство, а – к реальному историческому типу.

Запомним, к кому обращаются. Теперь следует выяснить – кто.

«Ну, разумеется, сам Достоевский!» – в сердцах скажет читатель.

Возмущение вполне понятное: мы привыкли думать, что знаменитая тирада – не что иное, как авторская речь. Однако это не так; вернее, не совсем так.

«Нет, эта гениальная поэма не подражание! – говорит Достоевский. – Тут уж подсказывается русское решение вопроса, “проклятого вопроса”, по народной вере и правде: “Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве”, вот это решение по народной правде и народному разуму».

Две ключевые фразы берутся Достоевским в кавычки как чужая прямая речь: они произносятся не «от себя», а как бы от имени «подсказывающей» народной правды. Таким образом, призыв «смириться» – не что иное, как цитата.

Все эти наблюдения могут показаться излишними: не всё ли равно, кому принадлежат процитированные слова, если их смысл, по-видимому, вполне разделяет сам Достоевский? Но в высокоорганизованной «нервной» структуре Пушкинской речи нет ничего случайного: это – литература.

«Оставь нас, гордый человек», – говорят бездомному «скитальцу» настоящие кочевники. «Оставь» – то есть уйди, но сам оставайся таким, каким тебе быть угодно. Они не навязывают Алеко своей правды: им достаточно отвергнуть его закон. Достоевский поступает иначе. «Своего» Алеко он ставит перед проблемой: с чего, собственно, начинать мировое переустройство?

Вновь открываются кавычки – для «чужой» (внутренне одобряемой) речи. «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоём собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя – и станешь свободен…»

Что ж, метод известный, пожалуй, даже тривиальный и, как полагал оратор, вполне отвечающий требованиям христианской этики (хотя, например, К. Леонтьев полагал иначе). Но именно это – неприемлемое для иных – обстоятельство вызвало наибольшее раздражение: не только «безрелигиозной общественности», но и всей так называемой прогрессивной критики.

Раскольников как «гордый человек»

Кухарка Настасья приносит будущему убийце вчерашние щи и спрашивает его, почему он оставил уроки. Тот нехотя отвечает, что за детей платят медные деньги.

– А тебе бы сразу весь капитал?

Он странно посмотрел на неё.

– Да, весь капитал, – твёрдо отвечал он, помолчав.

К названным им пушкинским персонажам Достоевский мог бы добавить ещё одного: своего собственного. Раскольников – духовный близнец Алеко и Онегина; он звено всё той же цепи. И дело не только в их общей оторванности от «нивы»: дело ещё в той лёгкости, с какой они позволяют себе «преступить».

Трое убийц как будто ни в чём не схожи друг с другом (их жертвы – Земфира, Ленский и старуха-процентщица – ещё более вопиют об их несопоставимости). Тем не менее глубинный мотив всех трёх преступников один: «я» выше, чем «не-я», и убийство – самое простое средство для самоутверждения.

«Весь капитал» (будь то честь, как у Онегина, самолюбие, как у Алеко, или самостановление, как у Раскольникова) приобретается (или сохраняется) одним ударом: кажущееся самым трудным, на деле – элементарно. Это, впрочем, относится ко всем их поступкам. Алеко пытается достигнуть «рая» простым перемещением в географическом и социальном пространстве; Онегин – простым удовлетворением страсти; Раскольников – простым криминальным экспериментом. Ни о каком «потрудись» они не захотели бы слышать.

К внешнему миру предъявляются требования неизмеримо большие, нежели те, которые обращены к самому себе.

Поэтому «смириться» должен вовсе не Человек (с большой буквы), но – Алеко, Онегин, Раскольников. Поразительно, что персональная направленность этого призыва, как правило, «не прочитывается».

Стоит задуматься над тем, какой объективный смысл имело понятие «гордый человек» во времена Достоевского.

Немного этимологии

«Гордый… – определяет Даль, – надменный, высокомерный, кичливый, надутый, высоносый, спесивый, зазнающийся; кто ставит себя самого выше прочих… Гордость, гордыня, горделивость… качество, свойство гордого; надменность, высокомерие. “Гордым быть, глупым слыть”. Гордиться… быть гордым, кичиться, зазнаваться, чваниться, спесивиться; хвалиться чем, тщеславиться; ставить себе что-либо в заслугу, в преимущество, быть самодовольным».

Словарь Даля вышел вторым изданием в 1880 году – в год Пушкинской речи. Его автор не приводит ни одного значения слова «гордость» хоть с каким-нибудь мало-мальски положительным оттенком.

Гордость в народном понимании равносильна гордыне; качество это сугубо отрицательное, заслуживающее нравственного осуждения.

С годами понятие претерпело существенную метаморфозу.

«Гордость… – определяет словарь современного русского языка, – чувство собственного достоинства, самоуважения. Чувство удовлетворения от чего-либо. Гордый… исполненный чувства собственного достоинства, сознающий своё превосходство. Заключающий в себе нечто возвышенное, высокое… Гордые мечты».

Что же происходит?

Водрузив на место «надменного, кичливого, высокомерного» и т. п. Алеко некоего абстрактного (но при этом «исполненного чувства собственного достоинства») «гордого человека», мы совершаем невольную, но отнюдь не безопасную подмену. Ибо сами становимся жертвами этой удивительной аберрации.

В этом нам немало помогли современники Достоевского.

«Не решён вопрос, пред чем гордились “скитальцы”, – писал А. Д. Градовский. – Остаётся без ответа и другой – пред чем следует “смириться”».

Действительно, не оставляет ли нас Достоевский в неведении относительно этого пункта?

«Недоделанные люди» и мировая гармония

В «Дневнике писателя» за 1877 год сказано: «…сделаться человеком нельзя разом, а надо выделаться в человека. Тут дисциплина… Мыслители провозглашают общие законы, т. е. такие правила, что все вдруг сделаются счастливыми, безо всякой выделки, только бы эти правила наступили. Да если б этот идеал и возможен был, то с недоделанными людьми не осуществились бы никакие правила, даже самые очевидные».

Это – предвосхищение того, что через три года будет вновь заявлено в Пушкинской речи.

Мысль, объединяющая всё творчество Достоевского, на первый взгляд, чрезвычайно проста. Жизнь не даётся даром, «весь капитал» не приобретается механическим путём. Человек как личность не есть некая законченная данность, он – процесс, требующий неустанной душевной работы («тут дисциплина»). Человек не обладает автоматическим «правом первородства»: надо «выделаться в человека». Счастье не есть что-то готовое, внешнее по отношению к личности, оно – тоже процесс, величина переменная, зависящая от самого человека.

Мировое переустройство оказывается самым тесным образом сопряжённым с «переустройством» человеческой личности.

Конечно, всё это при желании можно отнести к сфере личной нравственности, к сфере, казалось бы, далёкой от реальной общественной борьбы. Однако подобные проблемы волновали не только таких мыслителей, как Достоевский или Толстой. О них задумывались люди, казалось бы, совершенно иного склада.

«Пусть каждый добросовестный человек сам себя спросит, готов ли он. Так ли ясна для него новая организация, к которой мы идём… и знает ли он процесс (кроме простого ломанья), которым должно совершиться превращение в неё старых форм? И пусть, если он лично доволен собой, пусть скажет, готова ли та среда, которая по положению должна первая ринуться в дело».

Слова эти были произнесены за десять лет до Пушкинской речи. Причём – самым знаменитым из «русских скитальцев». Герцен адресует их другому «скитальцу» – Бакунину, человеку, фанатически преданному идее, но не ведающему иных форм исторической работы, кроме «простого ломанья».

Речь идёт о честности, трезвости и нравственной ответственности.

Герцен пишет: «Подорванный порохом весь мир буржуазный, когда уляжется дым и расчистятся развалины, снова начнёт с разными изменениями какой-нибудь буржуазный мир. Потому что он внутри не кончен и потому ещё, что ни мир построяющий, ни новая организация не настолько готовы, чтоб пополниться, осуществляясь».

Достоевский говорит о «недоделанных людях»; Герцен – о том, что старый мир не кончен «внутри», то есть в самом человеке. И тот, и другой толкуют о вещах очень близких.

Герцена в конце жизни чрезвычайно занимают нравственные аспекты революционного переворота. Он полагает необходимейшим его условием наличие у революционеров именно тех качеств, которые, согласно Достоевскому, как раз и помогают «выработаться в человека». «Нельзя, – пишет автор писем «К старому товарищу», – людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри». Без внутренних духовных усилий исторический прогресс сомнителен.

Алеко Пушкинской речи – бездельник и в нравственном, и в историческом смысле.

Да, «гордый человек» Достоевского есть «праздный человек», а вовсе не лицо, исполненное предполагаемых общественных достоинств. Стремясь к мировому идеалу, он ничего не делает, чтобы приблизить к нему самого себя. Он – «праздный человек» не только из-за нежелания трудиться на «родной ниве», но также из-за равнодушия к своему духовному «я», из-за боязни серьёзной внутренней работы.

«Прежде чем проповедовать людям: “как им быть”, – говорит Достоевский в «Дневнике писателя», – покажите это на себе. Исполните на себе сами, и все за вами пойдут. Что тут утопического, что тут невозможного – не понимаю!» Именно в «самообладании и самоодолении» – «тайна первого шага».

В этом своём убеждении Достоевский обретает ещё одного неожиданного союзника. Страстный оппонент автора «Что делать?», он в своих размышлениях «невольно» приближается к нравственным коллизиям этого романа. Разумеется, «новые люди» весьма далеки от идеалов Достоевского, но не они ли поставили целью «самообладание и самоодоление», иначе говоря, познали «тайну первого шага»?

Так автор Пушкинской речи вписывается в общую этическую традицию русского XIX столетия, начинающую отсчёт исторической жизни с её главного виновника и участника – человека.

Но повторим вопрос: перед чем призывает смириться Достоевский?

Может быть, речь идёт о смирении перед какой-нибудь внешней силой, перед авторитетом церкви или государства? Или – о чисто религиозном смирении, об отказе от мира? Или, наконец, о смирении как об абсолютной духовной неподвижности, индифферентности, психическом штиле?

Ничего этого у Достоевского нет. Его «смирение» – равнозначно работе («выделке в человека»). «Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам её недостоин, злобен и горд, и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за неё надобно заплатить».

«Высшие цели» вовсе не отменяются, но им назначается дорогая цена. Мировое переустройство ставится в жёсткую зависимость от моральной составляющей тех, кто предпринимает подобное деяние.

Столь категорическое сопряжение «внутренней» и «внешней» сторон социального поведения явлено в русской литературе впервые.

Разумеется, те, кто этого желал, могли обратить (и, как мы увидим, действительно обратили) «смирись» – против революции.

Было бы несправедливым утверждать, что в Речи нет никаких реальных «зацепок» для интерпретаций подобного рода. Более того: сам Достоевский, очевидно, стремился к тому, чтобы «в первом приближении» его поняли именно так. Но вряд ли он ожидал, что это «первое приближение» окажется и последним: его поняли только так, игнорируя «за ненадобностью» всё остальное.

В Речи прямо указывается на «скитальцев», которые «ударяются в социализм», и, следовательно, как бы установлен новый социальный адрес Алеко и Онегина. И этим указанием не замедлили воспользоваться охранители: в их устах «смирись» приобретало уже строго однонаправленный вид, превращаясь в своего рода табу для любых попыток достигнуть мирового идеала. Их менее всего занимала этическая сторона проповеди Достоевского: им был важен её сиюминутный, прикладной, политический смысл.

К сожалению, никто им не возражал.

Но дело в том, что формула Достоевского обоюдоостра.

Заметив, что Алеко «злобно растерзает и казнит за свою обиду», Достоевский «вдруг» добавляет: «Или, что даже удобнее, вспомнив о принадлежности своей к одному из четырнадцати классов, сам возопиет, может быть (ибо случалось и это), к закону терзающему и казнящему, и призовёт его, только бы отомщена была личная обида его».

Мы уже говорили о том, что государство для Достоевского такой же «гордый человек», как и Алеко. Российская монархия, разделённая «нигилистом» (именно так именует его Достоевский) Петром Великим на четырнадцать классов, тоже принадлежит к числу исторических скитальцев. Она столь же «фантастична», и уж, конечно, не в ней может быть воплощён народный идеал.

Когда же Алеко не нужно будет ни убегать к цыганам, ни «оставлять» их?

Снова о нравственности во множественном числе

Признав, что в Пушкинской речи заключена «мощная проповедь личной нравственности», А. Градовский снисходительно указывает её автору, что в ней «нет и намёка на идеалы общественные».

«Указание Градовского на господство в истории общественных идеалов над нравственными следует признать правильным», – безоговорочно соглашается с либеральным профессором один из позднейших комментаторов Пушкинской речи.

Не слишком ли поспешно это согласие?

Признать, что в истории общественные идеалы «господствуют» над нравственными, значит лишить первые их собственного смысла. Подобное признание абсурдно: общественный идеал – уже в силу того, что он идеал, – не может быть вненравственным. Нельзя привести ни одного примера, когда бы идеология опиралась на аргументы внеморального порядка. Другое дело, что сами моральные принципы («классовые», «общечеловеческие», «христианские», «расовые» и т. д.) могут толковаться в зависимости от нужд толкователей.

В истории не общественные идеалы господствуют над нравственными, а одни общественные (а значит, и нравственные!) идеалы господствуют над другими.

«Да тем-то и сильна великая нравственная мысль, – отвечает Достоевский Градовскому, – тем-то и единит она людей в крепчайший союз, что измеряется она не немедленной пользой, а стремит их в будущее… Чем соедините вы людей для достижения ваших гражданских целей, если нет у вас основы в первоначальной великой идее нравственной?»

Нравственный идеал Пушкинской речи есть одновременно и идеал общественный: ничем иным и быть не может стремление «ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению». Всемирность и всечеловечность мыслятся как естественная для нации форма её общественного бытия. Индивидуальные этические задачи трансформируются в сферу социального поведения.

«Узнайте, учёный профессор, – продолжает Достоевский, – что общественных гражданских идеалов, как таких, как не связанных органически с идеалами нравственными, а существующих сами по себе, в виде отдельной половинки, откромсанной от целого вашим учёным ножом; как таких, наконец, которые могут быть взяты извне и пересажены на какое угодно новое место с успехом, в виде отдельного «учреждения», таких идеалов, говорю я, – нет вовсе, не существовало никогда, и не может существовать!»

Речь идёт о неделимости морали. Нравственный закон, как уже говорилось, един: он не может действовать «применительно к случаю».

Вспомним: «Что правда для человека как лица, то пусть останется правдой и для всей нации».

В этом своём убеждении Достоевский не одинок.

За шестнадцать лет до Пушкинской речи в учредительном манифесте Международного товарищества рабочих К. Маркс формулирует важнейшие цели пролетариата. Одна из них заключается в том, «чтобы простые законы нравственности и справедливости, которыми должны руководствоваться в своих взаимоотношениях частные лица, стали высшими законами и в отношениях между народами».

Российские последователи Маркса забыли, что в этой системе координат «слезинка ребенка» имеет абсолютную ценность.

В своей, казалось бы, чисто публицистической Пушкинской речи Достоевский «вдруг» вступает в многомерное художественное пространство, чтобы именно там получить санкцию для своей идеологической системы.

И санкция эта оказывается художественной.

К вопросу о жанре

«Если наша мысль есть фантазия, – говорит Достоевский, – то с Пушкиным есть по крайней мере на чём этой фантазии основываться». Ссылка на Пушкина – не только указание на его художественный опыт. Это – указание и на самого Пушкина, на его личность, на всю грандиозность его явления. Но дело в том, что «сам Пушкин» выступает у Достоевского как определённая художественная величина.

В Пушкинской речи образ Пушкина играет не меньшую роль, чем образ его любимой героини. В течение каких-нибудь 45 минут Достоевскому удалось убедить Россию в мировом значении Пушкина – убедить не путём логических доказательств, а силой искусства.

Дело обстоит именно так. Пусть автор Речи пытается на минуту «притвориться» учёным-исследователем (хотя и оговаривается специально, что он не критик) – и делит творчество Пушкина на «три периода»; пусть порой «надевает личину» историка или, скажем, философа; тем не менее он ни тот, ни другой и ни третий. Он «лишь» тот, кто он есть на самом деле.

Пушкинская речь была, пожалуй, первой попыткой «глобального» прочтения Пушкина, попыткой «перевести» его из литературного контекста в сферу этико-историческую.

Но парадокс заключается в том, что «перевод» этот был осуществлён как раз литературными средствами.

«Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унёс с собой в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем» – так закончил Достоевский. «Разгадка тайны» производится не путём логической расшифровки, а в категориях художественного мышления.

Пушкин и его судьба воспринимаются как некая художественная данность, как «миф», обладающий собственной онтологической жизнью. И наиболее адекватное усвоение этого «мифа» совершается в формах, родственных его собственной природе: художественное познаётся через художественное.

Все компоненты Пушкинской речи могут быть рассмотрены как связанные друг с другом элементы единой образной структуры, где такие понятия, как «Пушкин», «Татьяна», «русский народ», «скиталец», «всечеловек» и так далее, имеют не только прямую, непосредственно-публицистическую функцию, но и обладают ещё дополнительным художественным смыслом. Эта «дополнительность» и создала предпосылки для многоаспектного, плюралистического восприятия Речи, её выхода за пределы сиюминутной «практической» полемики – в иную историческую глубину.

Именно так была воспринята Речь в момент её произнесения. Сам Достоевский являлся в эту минуту её зримым, материальным образом. Отделённый от текста, он превратился просто в «автора» (или, в лучшем случае, в «лирического героя»): текст «оголился». «Смирись…», лишённое своего собственного звука, обретало чужую интонацию: от начальственно-угрожающего (государственного!) окрика до шепотливого монашеского увещевания.

Скрытая художественная природа Пушкинской речи явилась провоцирующим моментом для разразившейся вслед за ней журнальной бури. Речь, притворившаяся публицистикой, и была воспринята в качестве таковой. Критики Речи не делали (да, собственно, и не обязаны были делать) поправку на жанр. Но, вычленив из Речи те или иные моменты и без особого труда их опровергнув, они не могли не чувствовать некоторой (может быть, тайной) неудовлетворённости. Во-первых, оказывался «остаток», нечто, ускользавшее от их анализа, а во-вторых, смущал беспрецедентный успех Речи (не потому ли её оппоненты оперируют такими полумистическими понятиями, как «затмение», «наваждение» и т. д.).

Достоевского (как выразился бы один булгаковский герой) следовало «разъяснить».

«Идеалистический радикал» (ещё к вопросу о жанре)

«Не беспокойтесь, скоро услышу: “смех толпы холодной”, – пишет Достоевский С. А. Толстой (вдове А. К. Толстого) через четыре дня после Пушкинской речи. – Мне это не простят в разных литературных закоулках и направлениях».

Нужно было сделать известное волевое усилие, чтобы, по словам Глеба Успенского, «“очухаться” от ворожбы Достоевского». Недаром вторая его корреспонденция о Пушкинской речи (посланная в «Отечественные записки» после первой, вполне сочувственной) называлась «На другой день».

«На другой день» как бы опомнились. Гармонию следовало поверить алгеброй. Началось разложение художественного смысла Речи. Естественно, что при этом все её внутренние связи были нарушены, и здание, ещё недавно казавшееся столь величественным, бесславно рухнуло – к вящему удовольствию истолкователей.

Спор о Пушкине откатился к вечным русским вопросам: «что делать?» и «кто виноват?».

В Пушкинской речи пытались найти «прямые» ответы.

В 1888 году Чехов писал А. С. Суворину: «…Вы смешиваете два понятия: решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно для художника. В “Анне Карениной” и в “Онегине” не решён ни один вопрос, но они Вас вполне удовлетворяют, потому только, что все вопросы поставлены в них правильно».

Пушкинская речь ставила вопросы, «делая вид», что отвечает на них. Она была – да простится нам эта красивость – пунктиром, трассирующим в исторической мгле. Но – только пунктиром. То, что, казалось бы, должно было удовлетворить всех, не удовлетворило никого.

1880 год жаждал конкретных указаний и ждал быстрых ощутимых плодов. Он требовал «формулы перехода».

Но – увы. То, что предлагал Достоевский, не было ни реальной политической программой, ни тем паче инструкцией по немедленному усовершенствованию общественных нравов. Автор Речи оперировал не «понятиями», а рядом художественных значений, которые в своей совокупности давали определённый художественный эффект. Пушкинская речь была таким же «пророчеством и указанием», как и сам Пушкин.

«Его (Достоевского. – И.В.) воззрения, – писала «Неделя», – страдают недостатком практичности, в них нет переходных ступенек, которые, конечно, необходимы. Но ведь он и не претендует на практичность; идеалистический радикал, если можно так выразиться, он смотрит далеко вперёд, видит там яркую звезду и зовёт к ней; указывать пути совсем не его дело: он только носитель идеала. Дурен этот идеал в своей основе, очищенный от случайных примесей?.. Господа, бросать грязью в такие вещи – значит пачкать самих себя!»

К этому одинокому голосу никто не прислушался. Расшифровка Речи была предпринята русской критикой в категориях внехудожественного мышления: «перевод» оказался неадекватным.

Правомерно ли обвинять Достоевского в отвержении реального дела, в обольщении пустыми иллюзиями и даже в том, что его призыв вылился «в самую ординарную проповедь полнейшего мертвения»? Может быть, «вторичная реакция» на Речь более справедлива, чем первоначальный стихийный порыв?

Но, в конце концов, ведь не малые дети наполняли 8 июня Колонный зал московского Благородного собрания: неужели все были «загипнотизированы» Достоевским?

Нет, слушатель 1880 года был не так прост. Произошло то, что должно было произойти. Несколько одновременно сработавших факторов дали непредсказуемый эффект.

Пушкинская речь – художественный концентрат всего того, что пытался выразить Достоевский в своём «Дневнике писателя». Это и есть «Дневник» – только художественно обобщённый, достигший своего собственного предела, к которому он всегда стремился (но, правда, не всегда достигал). Не выстраиваясь, не складываясь в строгую и законченную картину единого, внутренне непротиворечивого, рационалистически проработанного миропонимания, Пушкинская речь сохраняла поразительную целостность на ином уровне. Это – всеобъемлющее и мощное единство явленного в ней мирочувствования. Это – неделимость её категорического императива, её нравственного устройства, её могучего духовного подтекста. Это, наконец, сфокусированность всех периферийных и мировых линий в одной художественной точке – в Пушкине.

В Речи сказались характернейшие черты творческого гения Достоевского: его этический максимализм, его обострённое восприятие русской истории и русского человека, его скорбь и его мировой порыв.

Всего этого не могла не почувствовать аудитория.

«Мы менее чем кто-либо можем смотреть на речь Достоевского как на живую политическую программу живой политической партии… – замечает журнал «Мысль», – если на идеалы г. Достоевского смотреть… как на формулу, удовлетворяющую, главным образом, чувству или, вернее, потребности чувства, а именно чувства любви и уважения к своей родине, к своему народу, то это – почти единственный идеал, возможный для нашего времени…».

Но если бы Пушкинская речь была произнесена, скажем, годом раньше или годом позже, она не возымела бы такого действия. В 1880 году её собственный духовный заряд был умножен реальной общественной ситуацией. Её пафос оказался созвучен жгучему чувству исторического ожидания. Эта конгениальность и вызвала «резонансный эффект».

Можно предположить, что речь Достоевского отвечала ещё и более отдалённым историческим ожиданиям. Россия, «стеная и скорбя», вступала на мировую авансцену: ей было суждено остановить на себе «зрачок мира». Пушкинская речь прозвучала в момент перелома, на перепутье: у страны ещё был выбор. Трагедии XX века могло бы не быть. Судьба России сложилась не так, как мечтал Достоевский, а так, как он предчувствовал. Утешила бы его грандиозность этой судьбы?

«Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя – есть не просто речь, а историческое событие! Туча облегала горизонт, и вот слово Достоевского, как появившееся солнце, всё рассеяло, всё осветило. С этой поры наступает братство, и не будет недоумений».

Тем горше было отрезвление.

«Русский Мефистофель»

«Памятник Пушкина, – писал Орест Миллер, – собрал нас воедино лишь на минуту, и русскому Мефистофелю остаётся только весело потирать себе руки и приговаривать: «divide et impera». «На другой день» стало очевидно, что праздник, по сути дела, только разгорячил страсти.

Первый русский «парламент» не оправдал надежд, которые на него возлагались. «Вдруг» выяснилось, что интеллигенция (как целое) не способна стать той исторической силой, которая могла бы возглавить национальное обновление.

Не потому ли в своём предсмертном «Дневнике» Достоевский обращает взор в другую сторону – туда, откуда, как он полагает, ещё можно ожидать спасения? «Народ» – последняя ставка автора Пушкинской речи.

Сам Достоевский всю жизнь хотел, чтобы его услышали. В 1880 году наконец это произошло. И – тотчас же явились обвинения в кликушестве, юродстве и прочих устремлениях «всезаячьего» свойства.

При желании Достоевского можно было понять именно так.

Когда-то он писал, что, если бы во время лиссабонского землетрясения какой-нибудь местный лирик сочинил «Шёпот, робкое дыханье…», возмущённые лиссабонцы всенародно казнили бы сего незадачливого стихотворца (правда, добавляет Достоевский, впоследствии поставили бы ему на площади памятник). Теперь он сам невольно оказался в подобной роли: в паузе между взрывами народовольческих бомб призыв к нравственному совершенствованию мог показаться насмешкой.

Как же быть с Пушкинской речью?

Любая неоднозначная художественная структура поддаётся более или менее однозначной интерпретации. И «Война и мир», и «Анна Каренина», и «Отцы и дети», и «Преступление и наказание» при желании могут быть истолкованы (и нередко истолковывались) как реакционные произведения. Устойчивость подобной репутации зависит не только от «внутреннего сопротивления» текста, но и от внешних факторов: в первую очередь от укоренённости той или иной точки зрения в историко-литературной традиции.

История восприятия Пушкинской речи поучительна и драматична. С восторгом принятая слушателями, она «на другой день» предстала совсем в ином качестве перед своими читателями. Едва появившись на свет, она сделалась козырем в политической борьбе.

Козырь этот был немедленно разыгран. Речь поспешили усыновить те, кто вовсе не обладал правом духовного отцовства.

Об этом стоит сказать подробнее.

Опасные игры

«…Во мне нуждаются… вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет…» – разъясняет Достоевский Анне Григорьевне ситуацию накануне праздника. «Наша партия» поминается неоднократно. Попробуем подсчитать: кто же конкретно к ней принадлежит.

Сам Достоевский называет только два имени: «Оппонентами же им (то есть либералам. – И.В.), с нашей стороны, лишь Иван Серг<еевич> Аксаков (Юрьев и прочие не имеют весу), но Иван Аксаков и устарел, и приелся Москве».

Итак, Юрьев и Аксаков. Не очень-то густо. Но даже эти двое – союзники, так сказать, официальные. Ни тот, ни другой не являются единомышленниками в полном смысле слова. Это, скорее, круг, близкий Достоевскому, тяготеющий к нему, но вовсе не «однопартийцы». И автор Пушкинской речи старается соблюсти по отношению к ним известную дистанцию.

Может быть, Катков? Он – «шеф», патрон, работодатель, его мнение уважаемо. Но он – «человек вовсе не славянофил». Издатель «Русского вестника» ни разу не отнесён к «нашей партии».

Кто же остаётся? Да никого. При ближайшем рассмотрении выясняется, что в «нашу партию» практически входит один Достоевский.

Правда, отправляясь в Москву, он сообщает Победоносцеву: «Мою речь о Пушкине я приготовил, и как раз, в самом крайнем духе моих (наших, то есть, осмелюсь так выразиться) убеждений…»

Позволим себе в данном случае Достоевскому не поверить. И не потому, что он неискренен, – нет. Но с Победоносцевым у него особые игры (даже сама стилистика их переписки, тщательный подбор выражений, осторожная дозировка «добрых чувств» – всё это свидетельствует не столько о душевной близости, сколько о дипломатии, причём взаимной). Кроме того, не следует забывать, что в это время только что назначенный обер-прокурор Святейшего синода почти неизвестен политически: «совиные крыла» он «прострёт» над Россией несколько позже. И, пожалуй, трудно представить большую дистанцию, нежели та, которая отделяет пафос Пушкинской речи от «государственной программы» Победоносцева.

По окончании Пушкинского праздника Победоносцев сдержанно, не вдаваясь в подробности, поздравит Достоевского с успехом. И – вслед за поздравлениями пошлёт ему «Варшавский дневник» со статьёй Константина Леонтьева. Статья эта гневлива и сокрушительна. К. Леонтьев не только по пунктам уничтожает Речь с точки зрения своего – аскетического и безысходного – христианства, он лоб в лоб сталкивает её с другим публичным выступлением, состоявшимся почти в одно время с московскими торжествами, – в Ярославской епархии на выпуске в училище для дочерей священно– и церковнослужителей. «…В речи г. Победоносцева (оратором был именно он. – И.В.), – пишет Леонтьев, – Христос познаётся не иначе как через Церковь: “Любите прежде всего Церковь”. В речи г. Достоевского Христос… до того помимо Церкви доступен всякому из нас, что мы считаем себя вправе… приписывать Спасителю никогда не высказанные им обещания “всеобщего братства народов”, “повсеместного мира” и “гармонии”…»

К. Леонтьев подметил чрезвычайно любопытную вещь: в Пушкинской речи о Церкви не говорится ни слова (вспомним: «Церковь – весь народ» – положение, с которым вряд ли согласился бы автор «Варшавского дневника»). Та Церковь, над которой начальствует Победоносцев (то есть реально существующий институт), не играет в «пророчествах» Достоевского никакой роли. Впрочем, как и реально существующее государство. Достоевский в данном случае имеет дело с общественным, и только с общественным.

Мы уже говорили о том, что автор «Дневника писателя» предпринял последнюю в русской литературе попытку осуществить «идейное опекунство» над властью. Но почему сама тенденция оказалась столь живучей?

Русское самодержавие, как это ни странно, на протяжении веков так и не выработало своей собственной, адекватной себе и закреплённой «литературно» идеологии. Оно строит свою моральную деятельность на традиции и предании, на силе исторической инерции или, в лучшем случае, на эффектных формулах вроде уваровской. Как историческая данность оно вовсе не совпадает с тем, что «предлагали» ему – в разное время – Посошков, Державин, Карамзин, Пушкин, Гоголь и Достоевский.

В момент кризиса (а именно такой момент имеет место в 1880 году) могло казаться, что в силу собственной «безыдейности» власть примет и санкционирует одну из предлагаемых ей «чужих» идеологических доктрин. И славянофилы вроде Ивана Аксакова, и либералы «тургеневского» типа могли надеяться (и надеялись), что выбор падёт именно на них.

Мог надеяться на это и Достоевский. Он предлагает свою собственную «подстановку». Но всерьёз принять идеал Пушкинской речи означало бы для самодержавия изменить свою собственную историческую природу.

Российская монархия предпочла совсем иную программу – программу Победоносцева и Каткова. Она сделала это сразу же, как только почувствовала себя уверенней.

То, о чём говорил Достоевский в своём последнем «Дневнике» («позовите серые зипуны»), было дружно похоронено в 1882 году – не кем иным, как теми же Победоносцевым и Катковым: окончательный крах идеи Земского собора стал катастрофой и для «нашей партии» (если всё же причислить к ней И. Аксакова).

Достоевский до этого не дожил. Но сейчас, в 1880 году, он нужен Победоносцеву и нужен Каткову. Он – их формальный союзник, единственная серьёзная литературная сила с их стороны. Они ни в коем случае не желают обострять разномыслие. Более того: неприятие Речи слева как нельзя кстати для них.

Они спешат поставить на ней свою собственную мету.

Пушкинская речь появилась в «Московских ведомостях». И это во многом предопределило её дальнейшую судьбу. Широкой публике не было дела до того, что появилась она там почти случайно (после увиливаний Юрьева, первоначально хотевшего напечатать её в «Русской мысли»), что для Достоевского не последнюю роль в этой истории играли чисто материальные соображения. Да читатели и не желали знать таких подробностей. Появление Речи в газете Каткова воспринималось как политический жест, как акт идейной солидарности.

Репутация издания не могла не сказаться и на репутации Речи.

Орест Миллер заметит в «Русской мысли», что, хотя Пушкинская речь и появилась в «Московских ведомостях» («не берусь разгадать этого странного… факта»), её автор «в самом корне» отличается от своих издателей. «…Именно всечеловек, – добавляет Миллер, – всего менее и подходит к “Московским ведомостям”… Каков бы ни был этот язык (можно, если угодно, называть его даже юродствующим), но это, конечно, не язык “Московских ведомостей”».

Почему же тогда Катков взял «статью»? Он предложил Достоевскому напечатать её, ещё не слыша и не читая. После же грандиозного успеха Речи её публикация сделала бы честь любому изданию. «Они напечатали речь, – говорит О. Миллер, – но кто же бы отказался от речи Достоевского?»

Катков поспешил разыграть этот козырь. Но каково было его истинное отношение к тому, что он столь поспешно обнародовал?

Об этом сохранилось одно забытое, но в высшей степени выразительное свидетельство.

В 1903 году В. Розанов опубликовал замечания покойного К. Леонтьева на рукопись одной своей статьи. В этой статье Розанов цитировал опубликованные после смерти Достоевского далеко не лестные отзывы последнего в адрес Леонтьева (как раз по поводу его критики Пушкинской речи). Пытаясь оправдаться перед Розановым, Леонтьев спешит заметить, что в своём негативном отношении к Речи он не был одинок. «Катков заплатил ему (Достоевскому. – И.В.) за эту речь 600 р., но за глаза смеялся, говоря: «какое же это событие».

Итак, круг замкнулся. Охранительный лагерь отнюдь не принимает Речь как свою. Потенциальным союзникам (да и то не всем) она нужна только как временное подспорье, как идущая в руки карта в их тактической игре. И когда К. Леонтьев обрушивается на Пушкинскую речь (он «чистый» идеолог, а не реальный политик, он может себе это позволить!), Победоносцев (осторожно, без комментариев) спешит довести его негодование до сведения Достоевского. А первый публикатор Речи Катков «за глаза» над ней смеётся. Для них всех Речь – «не событие».

Событием Пушкинская речь была для России.

«Знаю, слишком знаю, что слова мои могут показаться восторженными, преувеличенными и фантастическими», – говорит автор Речи. Слово «фантастический» произнесено вновь.

Фантастическим Алеко и Онегину, людям, порождённым фантастическим ходом отечественной истории, противополагается «русское решение вопроса». Но это решение, по собственному признанию Достоевского, тоже оказывается фантазией.

Крайности сходятся.

«Сон смешного человека», эта грустная и красивая утопия, названа «фантастическим рассказом». Но точно так же именуется и «Кроткая», в основе которой лежит реальнейшая бытовая драма.

Пушкинская речь имеет строгий жанровый подзаголовок: «Очерк». Её автор мог бы смело добавить: «фантастический».

«Если наша мысль есть фантазия, – ещё раз повторим слова Достоевского, – то с Пушкиным есть по крайней мере на чём этой фантазии основаться».

Пушкин – последний (и, может быть, единственный) аргумент Пушкинской речи. Ибо он – самое фантастическое из всего, что породила русская действительность. И тот же Пушкин – её высшая реальность.

«Тьмы низких истин…» – сказал Пушкин.

 

Глава XV. Развязка с Тургеневым

Вечные соперники

Лев Толстой в Москву не явился (как выразился современник, он «блистал» своим отсутствием). Был упущен великий шанс: историческое свидание трёх так и не состоялось. Оставались двое: они сошлись в Москве, не ведая, что сходятся в последний раз.

Имеет смысл остановиться на событиях «по второму заходу»: с точки зрения этого финала.

Оба они готовились самым тщательным образом: Тургенев уезжает в Спасское-Лутовиново, Достоевский – в Старую Руссу. Вдали от мирской суеты трудятся они над своими текстами: каждый отлично понимает, что именно его слово сойдётся со словом соперника один на один.

Да, именно им будут принадлежать главные роли. Уединясь – один в своем родовом поместье, другой – в недавно приобретённом (первом и единственном в жизни) собственном доме, – уединясь, они, очевидно, не могут целиком унестись в горние области духа: они не могут не думать о встрече.

Их недавние петербургские контакты – достаточно редкие – прошли сравнительно гладко: во всяком случае, не случилось ничего, подобного прошлогоднему «обеденному инциденту». В последний момент ситуация, правда, омрачилась историей с каймой – но тут формальным виновником представал автор «Замечательного десятилетия». («Приехал и Анненков, – сообщает Достоевский Анне Григорьевне, – то-то будет наша встреча».)

Возможная встреча с Анненковым волнует его исключительно в личном плане; диалог с Тургеневым – ещё и в общественном. Необходимо противостоять «враждебной партии», ибо она «(Тургенев, Ковалевский и почти весь Университет) решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность». Тургенев окружён друзьями и единомышленниками: тем более трудной представляется задача.

«Интриги» продолжаются на самом празднике. Участники торжеств «случайно» сходятся у Тургенева, а его, Достоевского, на это предварительное совещание не приглашают: «Стало быть, меня прямо обошли».

Их первая встреча, надо полагать, произошла 3 июня. «Тургенев со мною был довольно мил…» – лаконически докладывает он Анне Григорьевне. Так; но отчего вдруг приятель Тургенева, Ковалевский («…большая толстая туша и враг нашему направлению»), столь пристально его разглядывает? Очевидно, не к добру.

Сам Тургенев «довольно мил» – и это, по крайней мере, свидетельствует о том, что они разговаривают, общаются. Поэтому следует признать ошибочным утверждение одного из мемуаристов (Д. Н. Любимова, сына редактора «Русского вестника») о полном отсутствии между ними дипломатических отношений.

Впрочем, приводимый воспоминателем анекдот весьма характерен.

В Москве, пишет Любимов, много говорили «о невозможных отношениях между Достоевским и Тургеневым». Распорядители праздника были в отчаянии, «и Д. В. Григоровичу специально поручено было следить, чтобы они не встречались (в Петербурге, как помним, эти функции выполнял Я. П. Полонский. – И.В.). На рауте в Думе вышел такой случай. Григорович, ведя Тургенева под руку, вошёл в гостиную, где мрачно стоял Достоевский. Достоевский сейчас же отвернулся и стал смотреть в окно. Григорович засуетился и стал тянуть Тургенева в другую комнату, говоря: «Пойдём, я покажу тебе здесь одну замечательную статую». – «Ну, если это такая же, как эта, – ответил Тургенев, указывая на Достоевского, – то, пожалуйста, уволь…».

Даже если Любимов приводит подлинную фразу Тургенева, нельзя сомневаться, что произнесена она была за спиной адресата этой шутки: он вряд ли оценил бы тургеневский юмор.

Сам Достоевский тоже описывает «раут в Думе». «Подходил ко мне Островский – здешний Юпитер. Любезно подбежал Тургенев. Другие партии либеральные, между ними Плещеев и даже хромой Языков, относятся сдержанно и как бы высокомерно: дескать, ты ретроград, а мы-то либералы».

Замечательно, что все перечисленные лица – самостоятельные «партии»: сколько людей, столько и партий.

Важны не столько убеждения, сколько сам человек.

Тургенев может быть или не быть с ним любезным. То или иное поведение – вопрос тактики. Но он уже не изменит своего мнения об авторе «Дыма». Оно сложилось прочно и – навсегда.

В декабре 1879 года говорено одному знакомому (последний занёс эти слова в свой дневник): «Он (то есть Иван Сергеевич) по самой своей натуре сплетник и клеветник… Он… всю мою жизнь дарил меня своей презрительной снисходительностью, а за спиной сплетничал, злословил и клеветал».

«Презрительная снисходительность» – вот обида, затаённая ещё с молодых лет и с годами только укрепившаяся в своей уязвлённой правоте. Конечно, теперь Тургенев не позволит себе явной бестактности. Однако за глаза он не стесняется в выражениях, именуя, например, «Подростка» кислятиной и больничной вонью, никому не нужным бормотанием и психологическим ковырянием.

«Кислятиной» роман Достоевского назван в 1875 году в письме к Салтыкову-Щедрину, вместе с Некрасовым публикующему этот роман в «Отечественных записках». Впечатление, производимое «Преступлением и наказанием», сравнивается с продолжительной холерной коликой. Тургенев жалуется Я. П. Полонскому: «Дают нам каких-то больных людей, грязных оборвышей, юродивых или просто безумных развратников; водят нас в какие-то лачуги, с удовольствием описывают вонь и грязь, при одной мысли о которой начинает тошнить, и приказывают нам всем этим интересоваться, любить этих уродливых людей. Да я просто ничего этого не хочу, мне ничего этого не надо…»

Тургенев осторожен: имя Достоевского не названо (у Полонского в это время присутствует посторонний), однако все прекрасно понимают, о ком идёт речь.

Тургенев не приемлет Достоевского как художника, не отрицая, впрочем, его бесспорного литературного дара. Со своей стороны Достоевский, ценя Тургенева как писателя («А талантом его Бог не обидел: может и тронуть и увлечь»), ставит под сомнение то, что, по его мнению, должно составлять главную суть художества.

Он полагает, что даже в лучших вещах Тургенева присутствует некая преднамеренность. «Чувствуется, что он совсем не любит того, кого столь трогательным образом описывает. Словно игра одна актёрская: «Смотрите, мол, как я умею чувствовать».

Их мнения друг о друге пристрастны и несправедливы.

Уже одно то, как они говорят, затронув больную тему, выдаёт стойкую взаимную неприязнь. Достоевский «сильно нервничал, то двигая как бы непроизвольно руками, то передвигая бумаги на столе». «Только под конец, – замечает его собеседник, – несмотря на произносимые едкие слова, он говорил довольно плавно и спокойно, но с губ его не сходила ироническая усмешка». В свою очередь Тургенев судит о сопернике «громко, даже чуть-чуть с привизгом», тоном, в котором звучат «нотки личной обиды».

Да, в напряжённости и резкости их взаимоуничтожающих оценок заключено не одно лишь эстетическое отталкивание. Под подозрением находятся моральные качества оппонента.

Знал ли Достоевский о тургеневских отзывах? Несомненно: круг, где они произносились, достаточно узок, и к этому кругу принадлежат они оба. Более того: Достоевский убежден, что Тургенев является не только распространителем, но и источником порочащих его пересудов и клевет.

Но, может быть, подозрения Достоевского вызваны всё той же мнительностью и зиждутся на предположениях вовсе не основательных?

Это не совсем так.

19 июля 1880 года (то есть через месяц после Пушкинских торжеств) А. А. Киреев записывает в дневнике: «Тургенев – совершенный ramolli, делает гадости, позволяет всякой дряни (вроде редакции «Голоса») злоупотреблять его именем в борьбе с Достоевским, про которого эта партия чёрт знает что рассказывает». В свете подобных свидетельств резкости и преувеличения со стороны Достоевского (а сторона эта порою действительно сильно преувеличивает) если и не извинительны, то, по крайней мере, понятны.

Их личное и идейное противостояние достигает на Пушкинском празднике своей высшей точки.

«Он со злобою удалился…»

Описывая «потрясающие, восторженные рукоплескания», которые раздались в честь избрания Тургенева почётным членом Московского университета, Страхов добавляет: «Сейчас же почувствовалось, что большинство выбрало именно Тургенева тем пунктом, на который можно устремлять и изливать весь накопляющийся энтузиазм». Его чествовали как главного посланца русской литературы. «И так как Тургенев, – продолжает Страхов, – был на празднике самым видным представителем западничества, то можно было думать, что этому литературному направлению достанется главная роль в предстоявшем умственном турнире».

Когда после открытия памятника Тургенев садился в коляску, ему, прямо на площади, «сделали настоящую овацию, точно вся эта толпа безмолвно сговорилась и нарекла его наследником Пушкина».

Сев в коляску, Тургенев проследовал с Тверской площади на Моховую, где его ожидал уже описанный нами министерский поцелуй.

Выше этой точки общественная температура вокруг Тургенева уже не поднималась.

Был ли Достоевский свидетелем тургеневского триумфа, всего на два дня опередившего его собственный, ещё более могущественный? Подобный вопрос никогда не возникал: присутствие Достоевского считалось само собой разумеющимся.

Позволим себе в этом усомниться.

Накануне открытия, сообщая Анне Григорьевне о предстоящем дне, он сетует на крайнюю уплотнённость программы, исполнение которой требует немалых физических усилий. «Представь себе, что открытие памятника будет 6-го числа, с 8 часов утра я на ногах. В два часа кончится церемония и начнётся акт в Университете». И добавляет в скобках: «но, ей-богу, не буду».

«Не будет» не из-за неуважения к учреждению, а потому, что после этой церемонии предстоит ещё обед в Думе, а затем он, «усталый, измученный, наевшийся и напившийся, должен читать монолог Летописца (из «Бориса Годунова». – И.В.) – самый трудный к чтению, требующий спокойствия и обладания сюжетом».

В интервале между церемонией открытия и думским обедом он решает позволить себе небольшой роздых.

Это предположение подтверждается тем, что в письме от 7 июня, описывая предшествующий день, он ни словом не обмолвится об акте в Университете. Но зато подробно говорит о вечерних чтениях, где он выступал вместе с Тургеневым и был принят восторженно. Между тем по своей значимости университетский триумф Тургенева важнее вечерних чтений. И если всё же событие это осталось не отмеченным таким ревнивым наблюдателем, как Достоевский, то отсюда должно следовать, что он не присутствовал при сём лично.

Относительно знаменитого думского обеда (где говорил Катков и закрывал свой бокал Тургенев) таких сомнений не возникает. Но попробуем взглянуть на эту трапезу ещё с одной стороны.

Неизвестный воспоминатель (наш знакомец Одиссей, поспешивший отметиться к двадцатипятилетию со дня смерти писателя), повествуя о думском обеде, замечает, что на нём Достоевский проявил «черту болезненного самолюбия, свойственную многим крупным талантам». В чём же, по мнению Одиссея, заключалась эта черта?

Распорядители застолья «отвели место Достоевскому за первым столом, но несколько подальше от центра. Он заплакал и категорически заявил, что не сядет ниже Тургенева, и тот любезно уступил ему место, подвинувшись к Стасюлевичу».

Это, пожалуй, слишком – даже для Достоевского. Представить автора «Карамазовых» проливающим слёзы из-за того, что его обошли местом, хотя и соблазнительно, но всё-таки трудно. Картина эта вызывает тем большее недоверие, что обозначенный в ней Стасюлевич, к которому якобы «подвинулся» Тургенев, мог в действительности находиться от него на некотором отдалении, а именно – в Петербурге.

Но если Одиссей самолично присутствовал на обеде, очевидно, его ретроспекции покоятся на какой-то фактической основе. Возможно, Достоевский и в самом деле был чем-то огорчён. Чем же?

На этот вопрос помогает ответить другой, гораздо более достоверный источник.

13 июня 1880 года, то есть всего через день после возвращения из Москвы в Старую Руссу, Достоевский отправляет следующее послание.

«Глубокоуважаемая Вера Николаевна, – пишет он. – Простите, что, уезжая из Москвы, не успел лично засвидетельствовать вам глубочайшее моё уважение и все те отрадные и прекрасные чувства, которые я ощутил в несколько минут нашего коротковременного, но незабвенного для меня, знакомства нашего».

У него случались такие внезапные приливы. Впервые увиденный им человек (особенно женщина) мог чем-то поразить его воображение. Какая-то неуловимая черта могла глубоко запасть ему в душу – и он отзывался благодарностью, симпатией, приязнью.

Так произошло и ныне. Вера Николаевна – жена Павла Михайловича Третьякова, основателя Третьяковской галереи (по его заказу Перов написал в своё время знаменитый портрет). Она отметила в дневнике: «На обеде… познакомилась с Достоевским… который сразу как бы понял меня, сказав, что он верит мне, потому что у меня и лицо и глаза добрые, и всё то, что я ни говорила ему, всё ему было дорого слышать как от женщины».

Его поражает доброта. В своем письме он называет тридцатишестилетнюю В. Н. Третьякову «прекрасным существом».

Вера Николаевна продолжает: «Собирались мы сесть вместе за обедом, но, увидев, что я имела уже назначенного кавалера, Тургенева, он со злобою удалился и долго не мог угомониться от этой неудачи».

Его можно понять. Только он ощутил прилив острого интереса к человеку, к женщине, которая среди окружавших его и не очень близких ему людей расположила его к себе с первого взгляда, только настроился на душевную беседу, как его соперник, вечный баловень судьбы, вновь заявил свое присутствие и лишил его этого невинного удовольствия.

Было отчего «со злобою» удалиться.

Уж не эту ли сцену имеет в виду таинственный Одиссей? В его памяти могло сохраниться заметное постороннему глазу неудовольствие Достоевского, которое теперь, через двадцать пять лет, объясняется как следствие необходимости сесть «ниже» Тургенева.

Между тем автор «Дыма» занимал свою соседку беседою вполне светскою. Замечательно, что, поместившаяся рядом с Тургеневым (и, следовательно, напротив Каткова), она ни словом не упоминает о знаменитом тургеневском жесте с бокалом: эти материи её, очевидно, не интересуют.

С кем разговаривал в это время «удалившийся» Достоевский, мы можем только гадать. Но вскоре он был вознаграждён.

«Во время обеда, – пишет Вера Николаевна, – я вспомнила о Достоевском и желала дать ему букет лилий и ландышей с лаврами, который напоминал бы ему меня – поклонницу тех чистых идей, которые он проводит в своих сочинениях…» И, поднявшись из-за стола, она исполняет своё намерение.

«Он обрадовался им (цветам. – И.В.) потому, что я вспомнила о нём за обедом, сидевши рядом с его литературным врагом – Тургеневым».

Вера Николаевна тонко понимает ситуацию. И чисто по-женски пытается всё сгладить, утрясти, наладить, вернуть своему собеседнику хорошее расположение духа. Ей это наконец удается. «Он нервно мялся на одном месте, выговаривая всё своё удовольствие за внимание моё к нему…» Он намеревается поцеловать ей руку, хотя тут же замечает, что это не принято в большом собрании, «но всё-таки, пройдя шагов пять, поцеловал мне руку с благодарностью…».

Выше мы приводили слова его дочери о том, что он не любил оказывать женщинам подобные знаки внимания. По-видимому, бывали исключения.

Если иметь в виду, что обед в Дворянском собрании начался в шесть часов вечера и длился примерно до девяти и что значительную часть этого времени В. Н. Третьякова провела за столом рядом с Тургеневым, получается, что их общение с Достоевским было не столь продолжительным. И всё-таки он напишет ей о своём глубочайшем уважении, которое он «когда-либо имел счастье ощущать к кому-нибудь из людей».

Уважение тоже бывает с первого взгляда.

Больше они никогда не встретятся. Но он этого не знает. И, поцеловав Вере Николаевне руку, он направляется в главное помещение Дворянского благородного собрания (известное ныне как Колонный зал Дома союзов), где нетерпеливо шумит публика, ожидающая своих любимцев.

Апофеоз при электрическом свете

Он проходит к эстраде, «странно съёжившись», может быть, чувствуя себя не очень ловко под взглядами сотен устремлённых на него глаз. В отличие, скажем, от Тургенева, который ощущал себя как рыба в воде и, по свидетельству очевидца, «стремился в этот вечер сосредоточить на себе внимание публики, преимущественно пред другими писателями, находившимися в зале…».

Это ему вполне удалось. Ибо ни Николай Рубинштейн, дирижировавший оркестром, ни знаменитые вокалисты, потрясавшие своими руладами своды Собрания, ни даже любимцы обеих столиц драматические актеры Горбунов и Самарин – нет, не они составляли главный предмет зрительских восторгов. «И опять Пушкин сливается с Тургеневым», – замечает мемуаристка, поведавшая нам о «странно съёжившемся» Достоевском.

Тургенев чувствовал настроение зала. Он прочёл стихотворение Пушкина (видимо, это было «Вновь я посетил…») – и «публика ясно поняла намерения чтеца применить к самому себе те чувства, которые испытал когда-то Пушкин». («…Прескверно прочёл…» – сообщает Достоевский Анне Григорьевне. «Читал тихо, но было что-то в его чтении, несмотря на старческую шепелявость (вспомним язвительное: «Старичок-то пришепётывает!» – И.В.) и слишком высокий голос, завораживающее», – не соглашается с Достоевским одна из слушательниц.)

Тургенева вызывали семь раз. «Больше меня», – ревниво отмечает его соперник, не ведая, что это обстоятельство не укрылось и от агента III Отделения, донёсшего куда следует: «Других наших литературных известностей встречали с гораздо большим спокойствием».

Публика неистовствовала – и Тургенев, выйдя к краю рампы, «голосом, в котором слышалось волнение», прочитал пушкинское «Последняя туча рассеянной бури…»:

Довольно, сокройся! Пора миновалась, Земля освежилась и буря промчалась… —

стихи, как нельзя более подходившие к настроению момента.

Современник так живописует сцену: «Довольно!» – раздался энергичный вызов чтеца. Вся зала, как один человек, грянула «браво».

Странные, однако, бывают сближения. Один из героев «Бесов», знаменитый писатель Кармазинов (как известно – злая пародия на Тургенева), позорно проваливается, читая на вечере своё произведение «Merci»: в последнем в свою очередь были спародированы некоторые мотивы тургеневского рассказа «Довольно». Но вряд ли кому-либо из присутствовавших в зале пришла на ум эта неуместная аналогия.

Ещё менее вероятно, чтобы кто-либо из зрителей, потенциальных читателей «Бесов», соотнёс известную сцену этого романа – «кадриль литературы» – с той торжественной церемонией, которой завершился литературный вечер 6 июня.

Церемония эта (именовавшаяся в афише апотеозом) носила подчёркнуто аллегорический характер. «При соединённых звуках оркестра и хора взвился занавес, и глазам публики представился бюст Пушкина на невысоком пьедестале, поставленном посреди сцены».

Бюст утопал в зелени и был освещён ярким электрическим светом: сиянию славы основоположника новой русской литературы по мере сил способствовали последние достижения технического прогресса.

Некоторое время сцена оставалась пуста; затем из-за боковой кулисы вышли оперные певицы, а за ними гуськом потянулись известные русские писатели – Тургенев, Островский, Достоевский, Писемский, вперемежку с менее известными Потехиным и Юрьевым и уж почти никому не известными Максимовым и Поливановым. «Каждый из вышепоименованных нёс с собой венок, который клался им к подножию пушкинского бюста».

По свидетельству очевидца, перед началом этого «номера» в публике «заметно было нетерпеливое и любопытное ожидание». По-видимому, не меньшее, чем на балу в «Бесах»: там весь город толкует о предстоящем литературном «шоу».

Ещё деталь: в «Бесах» идею «кадрили литературы» городская молва приписывает Кармазинову, который «даже сам, говорят, хотел нарядиться и взять какую-то особую  и  самостоятельную роль». И ныне именно Тургеневу, по убеждению присутствовавших, принадлежала сама мысль об «апотеозе». И именно он берёт на себя некую особую роль.

В отличие от «кадрили» в «Бесах», церемония в Благородном собрании была встречена бурными рукоплесканиями. Аплодировали, впрочем, не все.

«…Апотеоз этот, – записывает современник, – вышел, по крайней мере, по моему личному впечатлению, несколько комичен».

Пока Н. Г. Рубинштейн, размахивая дирижёрской палочкой, управлял оркестром и невидимым хором, участники церемонии выстроились позади Пушкина (по словам того же очевидца, «глупо глядя на публику»). Венки, как было сказано, слагались к подножию бюста. «Один только Тургенев, подойдя к бюсту, увенчал своим венком главу Пушкина».

В этом заключалась его особая роль.

Нам неизвестно, как отнёсся Достоевский к «апотеозу» и к своему в нём участию. Не посетила ли его мысль об удивительной судьбе его романных фантазий? О странных сближениях сюжетов – вымышленных и реальных, об их перевоплощениях и нечаянных встречах? Не волновала ли его пугающая способность угадки – тех событий, с которыми ему ещё предстояло столкнуться в будущем: казнь в «Идиоте» – и казнь Млодецкого, «кадриль литературы» – и московский «апотеоз»?

«Высокая фигура Тургенева, с его внушительной седою головой особенно выделялась в среде писателей, допущенных на сцену… Максимов, Потехин и прочая литературная мелкота самодовольно улыбались на этом самодельном Олимпе. Даже скромная фигура Достоевского как-то стушевалась перед видным станом Тургенева, выступившего несколько вперёд и усерднее других кланявшегося в ответ на восторженные приветствия».

Трезвому скептическому наблюдателю (археологу М. А. Веневитинову) не нравится этот спектакль. Ибо литераторы не столько чествуют Пушкина, сколько исполняют роли статистов при Тургеневе. «Апотеоз… – добавляет он, – как-то не вязался с представлением об обыкновенной скромности наших доморощенных писателей и с простотою русского человека…».

Но такова была атмосфера этого праздника, где главные участники «волновались и напрягались, как борцы, которым предстоит победа или поражение». Страхов рассказывает, что две его знакомые дамы, приехавшие из Петербурга («большие поклонницы просвещения и литературы»), горько жаловались ему, что они просто не узнают знакомых литераторов, настолько те стали вдруг надменными и поглощёнными собой.

Страхов не поясняет, кого именно имели в виду вышеупомянутые дамы. Но «надменность» плохо вяжется со «странно съёжившимся» Достоевским.

В конце вечера он должен был «съёжиться» ещё больше. И не только потому, что соперник обошёл его по «сумме оваций». Его насторожило другое.

«За кулисами, – сообщает он Анне Григорьевне, – …я заметил до сотни молодых людей, оравших в исступлении, когда выходил Тургенев. Мне сейчас подумалось, что это клакеры, claque, посаженные Ковалевским».

Он, конечно, преувеличивает. Энтузиазм был искренний. Но ведь недаром объясняет ему Иван Аксаков, что клакеры – это студенты Ковалевского («все западники»); они «заготовлены» заранее, чтобы «выставить Тургенева как шефа их направления». И именно поэтому Аксаков на следующий день откажется читать свою речь после Тургенева.

В антракте Достоевский прошёлся по зале – и «бездна людей, молодёжи и седых дам бросались ко мне, говоря: вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли Карамазовых. (Одним словом, я убедился, что “Карамазовы” имеют колоссальное значение.)»

Незнакомые люди «толпами» приходят к нему за кулисы – пожать руку. Его обступают на лестнице при разъезде. В общем, он не может пожаловаться на отсутствие интереса к его особе. Он явно несправедлив к сопернику: сам он любим, пожалуй, не меньше.

Тут автору следует остановиться. Ибо он как бы различает упрёк, что в его книге наличествует явное недоброжелательство к Тургеневу и «перекос» в пользу Достоевского.

Автора огорчило бы подобное предположение. Ему не хотелось бы специально разъяснять, что его собственное отношение к творцу «Отцов и детей» не совпадает с точкой зрения его героя. Но он, автор, как уже говорилось, вовсе не претендует на то, чтобы блюсти заслуженную его персонажами меру академических воздаяний. Именно глубокое уважение к ним повелевает автору не подгонять историю «в пользу» литературы. Он надеется на читательские объективность и понимание. Он в первую очередь озабочен тем, чтобы рассказать правду: уловить скрытую пульсацию взаимных симпатий и антипатий, разобраться в глухом борении страстей – общественных, литературных и личных. Подобная задача требует не только ретроспективных созерцаний, но и взгляда изнутри.

«Перестаньте, – советовал Г. К. Честертон, – хоть на время читать то, что пишут живые о мёртвых; читайте то, что писали о живых давно умершие люди».

Последуем этому совету – и вернёмся к июньским дням 1880 года.

Главные баталии были ещё впереди.

«Речь была встречена холодно…»

В час дня 7 июня зал, бывший вчера свидетелем литературных чтений, вновь наполнился возбуждённой толпой. На эстраде, затянутой красным сукном, высился бюст Пушкина: он был покрыт венками вчерашнего «апотеоза».

Писатели, среди которых находился и Достоевский, поместились на эстраде.

Первое заседание Общества любителей российской словесности открыл его председатель С. А. Юрьев. Вслед за ним на кафедру взошёл делегат Французской республики Луи Леже (или, как писали газеты, – Лежар). Он прочёл свою речь по-русски, хотя и с сильным акцентом.

Лежара встречали восторженно: присутствие иностранного гостя на национальных торжествах как бы сообщало им важность события европейского.

Впрочем, внимание Европы к московским торжествам этим не ограничилось. Были оглашены письма от немецкого романиста Бертольда Ауэрбаха, от Виктора Гюго (он выражал сожаление, что по многочисленности занятий не может присутствовать в Москве лично, но заверял, что мысленно он там) и от английского поэта Альфреда Теннисона.

Все три письма были на имя Тургенева.

Среди присутствующих в зале писателей один Тургенев был более или менее известен на Западе; он один имел давние и устойчивые связи с зарубежным литературным миром. Для большинства европейских литераторов именно Тургенев являлся крупнейшим представителем русской словесности.

Достоевский, конечно, осведомлён об этом обстоятельстве. В декабре 1879 года он говорит одному своему знакомому, что Тургенев желает, чтобы его превозносили и дома, и за границей. «Для этого и к Флоберу пролез, и ко многим другим, – желчно добавляет Достоевский. – Ну а для публики такая дружба хороший козырь. “Я-де европейский писатель, не то что другие мои соотечественники, – дружен, мол, с самим Флобером”».

Он опять несправедлив – и к Тургеневу, и к Флоберу. Сам он не знаком ни с кем из европейских знаменитостей (и вообще ни с кем из иностранных литераторов), и не исключено, что это вызывает у него тайную досаду.

… Долгожданный момент наступил: после перерыва на кафедру поднялся Тургенев. «Не нужно говорить… – замечает хроникёр, – какую бурю вызвало это появление». Речь Тургенева, блестящая по форме, адресовалась, как это признавал впоследствии М. Ковалевский, «более к разуму, нежели к чувству». Воздав должное великим заслугам Пушкина, Тургенев высказал некоторое сомнение относительно того, можно ли считать автора «Евгения Онегина» поэтом национальным (и, следовательно, всемирным), как Гомера, Шекспира, Гёте. Этот вопрос, осторожно добавил он, «мы оставим пока открытым».

«Речь была встречена холодно, – вспоминает М. Ковалевский, – и эту холодность ещё более оттенили те овации, предметом которых сделался… Достоевский».

В свою очередь, Страхов говорит, что тургеневское выступление породило у некоторых участников торжества чувство неловкости и «кто-то успел написать даже насмешливые стихи – конечно, не для публичного чтения».

Разумеется, готовя собственную речь, Достоевский ничего не знал о тургеневском тексте. Но вновь – в который раз! – получалось так, что его воззрение сталкивалось с тургеневским: завтра, 8 июня, он ответит на вопрос о всемирности Пушкина.

В письме домой он упомянет о речи своего главного оппонента мимоходом, одной фразой в скобках (Тургенев «унизил Пушкина, отняв у него название национального поэта»): Анну Григорьевну волнует не столько тургеневское мнение о Пушкине, сколько ход нынешнего соперничества.

А. Н. Майков тоже писал из Москвы письма супруге. Перечисляя различные эпизоды праздника, он замечает, что «изо всего этого лучше всего были обеды».

Очередной обед предстоял вечером 7 июня.

Меню как исторический источник

Он давался в залах всё того же Дворянского собрания, но в отличие от вчерашнего, думского, носил чисто литературный характер. Устроителем было Общество любителей российской словесности; платили на сей раз сами обедающие – в складчину.

Прежде чем перейти к духовным аспектам этой литературной трапезы, позволим остановиться и на её гастрономической стороне. Тем более что в бумагах Достоевского сохранился один любопытный (и вполне исчерпывающий тему) документ, а именно – обеденное меню.

Теперь этот плотный, глянцевитый, изящный лист, который Достоевский когда-то держал в руках, находится в отдельной папке и имеет собственный архивный номер. Меню украшено роскошной, как любили тогда выражаться, виньеткой: под бюстом Пушкина красавица в русском наряде ставит на стол, и без того ломящийся от яств, нечто похожее на поднос с пирогами. Тут же обретается и муза в античном одеянии – натурально, с лирой и кубком.

Пушкинские стихи, начертанные чуть выше, также приличествуют случаю:

Подымем стаканы, содвинем их разом! Да здравствуют Музы, да здравствует Разум!

(Пушкин, впрочем, годился на все случаи: ведь именно этими стихами закончил вчера Катков свою «примирительную» речь!)

Однако обратимся к тексту.

«Суп: Пюре из шампиньонов и

Претеньер Империаль

Пирожки

Осётры разварные

Филей Ренессанс. Соус Мадера.

Жаркое: дичь молодая и цыплята.

Салат Лутук и огурцы

Спаржа. Соусы: Голландский и Польский

Султан глясе á la Пушкин

Чай и кофе».

Привередливый хроникёр замечает, что «со стороны обстановочной роскоши» это торжество значительно уступало думскому обеду. Осмелимся всё же предположить, что никто из двухсот двадцати трёх обедавших гостей не поднялся из-за стола с чувством голода.

Но внимание Достоевского способны были привлечь не только поименованные в меню блюда, некоторые из которых нам, признаться, вообразить затруднительно. Он не мог не заметить подписи, стоявшей под виньеткой: К. А. Трутовский.

Это – имя его старого товарища, соученика по Инженерному училищу. Карандашу Трутовского принадлежит первый (1847 года) и пока единственный известный портрет молодого Достоевского: мягкий овал чуть опушённого лица, спокойный и в то же время неуловимо напряжённый взор, платок, повязанный вокруг шеи…

Во время Пушкинских дней они виделись мельком и – в последний раз.

Пора, однако, перейти к невещественной стороне обеда.

Заблуждение Луи Лежара

«…Это была, – повествует восторженный наблюдатель, – блестящая трапеза ума, чувства и остроумия, сплошной звон товарищеских, инстинктивно тянувшихся друг к другу бокалов…»

Действительно, на сей раз ничто не мешало бокалам «инстинктивно» тянуться друг к другу: Катков отсутствовал, и не было надобности загораживать пиршественную чашу презрительною ладонью.

Отсутствовали и представители власти. Их функции взял на себя Юрьев, провозгласивший непременный тост – «за Того, Чьим велением сбылось задушевное желание поэта видеть народ освобождённым и Кто дал нам возможность соорудить этому поэту памятник».

Впрочем, Юрьев не ограничился предложением поднять бокалы за здоровье государя. Не менее горячо почтил он и другое значительное лицо: посланца прекрасной Франции.

Ученый-славист Луи Леже был зван на празднество Тургеневым, рядом с которым он сейчас и поместился. В своих позднейших «Воспоминаниях славянофила» он упомянет об этом обеде и среди прочих назовет Достоевского, «чьи глубоко посаженные глаза и сведённое судорогой лицо с первого взгляда свидетельствовали о том, что перед нами мятущийся гений, и о перенесённых им долгих испытаниях».

Приходило ли когда-нибудь на ум автору этих воспоминаний, что подмеченная им судорога в лице «мятущегося гения» имела самое прямое касательство к нему, Луи Лежару, и свидетельствовала не столько «о перенесённых долгих испытаниях», сколько о страданиях, именно в данный момент переносимых?

Разумеется, ни о чём подобном он не подозревал. Между тем у нас есть основание полагать, что дело обстояло именно так.

Поздним вечером 9 июня, накануне отъезда Достоевского из Москвы, его посетила М. А. Поливанова (речь о которой ещё впереди). Во время их беседы в номер зашёл С. А. Юрьев. Выяснилось, что он пригласил Достоевского в этот день к себе на обед, но тот его не застал, так как сам Юрьев предпочёл отобедать у Поливановых.

Юрьев пытался загладить неловкость, а Достоевский его успокаивал, говоря, что ведь не нарочно же Юрьев «убежал» из дома.

М. А. Поливанова, записавшая эту сцену, приводит следующий диалог:

«– Не могу не любить этого человека, – говорил он (Достоевский. – И.В.). – На депутатском обеде ведь совсем рассердился на него. Если бы вы слышали, Марья Александровна, как он унижал Россию перед Францией. Французы должное оказали великому русскому поэту, а мы удивляемся этому, носимся и чуть ли не делаем героем дня французского депутата. Я, знаете, даже отвернулся от него во время обеда; сказал, что не хочу быть знакомым с ним.

– Вы всё за фалды меня дёргали, – вставил Юрьев.

– Я хотел Вас остановить, но Вы не обращали внимания. Я очень сердит был, а после обеда не мог, пошёл к нему, и помирился. Не понимает он, что он делает. – Тут оба обнялись и поцеловались».

Достоевский отходчив: он не может долго сердиться на прекраснодушного, многоглагольного, но незлобивого Юрьева.

Между тем у председателя Общества любителей российской словесности имелись личные причины для застольных восторгов. Дело в том, что Луи Леже привёз в Москву весть о том, что правительство его страны в честь праздника удостаивает звания Officier de l’instruction publique и высшего знака Золотой пальмы директора Московской консерватории Николая Григорьевича Рубинштейна, ректора Университета Николая Саввича Тихонравова и его, Сергея Андреевича Юрьева.

«Не есть ли это, – воскликнул в своей речи Юрьев, – свидетельство о сочувствии французского народа к русскому?.. Не есть ли это также свидетельство о высшей цивилизации французского народа?..»

Надо полагать, именно в этот момент Достоевский начал тянуть оратора за фалды и лицо его исказилось той самой «судорогой», которую зорко подметил, но не совсем верно истолковал безмятежный адресат тоста.

Автора «Карамазовых», помимо прочего, могло покоробить ещё и то, что старик Юрьев (он ровесник Достоевского) так распинается перед сравнительно молодым, тридцатисемилетним заезжим гостем.

Очевидно, дёрнув оратора за фалды и не добившись цели, он совсем перестал его слушать. И напрасно: он мог бы уловить в словах Юрьева нечто, напоминающее его собственную, ещё не произнесённую речь.

«Если к всемирному братству, – сказал Юрьев, – тяготеет природа духа французского народа… то к тому же тяготеет и стремится природа духа русского народа, но только путями, отличными от путей французских. И быт, и дух русского народа предуготованы к возможному осуществлению этой великой всемирной идеи… Человечность, стремление к братству и общность – вот наша природа».

Но, может быть, как раз эти слова Юрьева ещё больше возмутили его соседа? Уж не имел ли в виду оратор ненавистную ему, Достоевскому, идею безликого, стадного, космополитического единения, стирающего национальные личности и придающего всем одинаково тупое выражение довольства? А вовсе не ту жертвенную силу, которую, по мысли автора Пушкинской речи, до поры таит в себе русский человек, желающий стать братом всех людей?..

Меж тем обед шёл своим чередом, и Павел Васильевич Анненков провозглашал тост за здоровье двух оставшихся в живых лицейских товарищей Пушкина: господина Комовского и государственного канцлера Российской империи князя Горчакова (Комовский умрёт через несколько недель, разрешив леденящий душу пушкинский вопрос: «Кому ж из нас под старость день Лицея торжествовать придётся одному?» – в пользу восьмидесятидвухлетнего министра иностранных дел).

Да, тост провозглашал Анненков: автор недавно обнародованной сплетни о «кайме» находился в зале.

Вспомним слова Анны Григорьевны о намерении её мужа игнорировать Павла Васильевича в случае их встречи. И в письме от 31 мая Достоевский как будто подтверждает это намерение: «Любопытно, как встречусь с Анненковым? Неужели протянет руку? Не хотелось бы столкновений».

Вплоть до 7 июня Анненков (кстати, он, как и Тургенев, был избран почётным членом Университета) в московских письмах более не упоминается. Да и 7-го он упомянут лишь одной фразой: «Анненков льнул было ко мне, но я отворотился».

Отсюда, пожалуй, можно заключить, что рукопожатие все-таки воспоследовало («не хотелось бы столкновений» взяло верх), ибо «льнуть» легче после того, как поздороваешься с тем, к кому «льнёшь». Возможно, Анненков как-то пытался загладить впечатление от своего мемуарного «прокола», но Достоевский – «отворотился».

Впрочем, приятных встреч было больше.

Он рассказывает Анне Григорьевне, как молодёжь «потчевала» его и «ухаживала» за ним, как ему адресовали «исступлённые речи». «Я не хотел говорить, но под конец обеда вскочили из-за стола и заставили меня говорить. Я сказал лишь несколько слов, – рёв энтузиазма, буквально рёв».

Газеты, подробно изложившие выступления всех ораторов (в том числе самое содержательное – Островского), о «нескольких словах» Достоевского хранят полное молчание.

Однако какие-то слова, по-видимому, всё-таки были сказаны: это можно заключить из воспоминаний одного из участников обеда.

Когда все встали из-за стола, молодёжь столпилась вокруг Достоевского. Ей, молодежи, очевидно, и предназначались «несколько слов», не попавших в газеты, – поскольку они были произнесены уже вне официальных рамок обеда, так сказать, приватно.

Беседуя с обступившими его молодыми людьми, он жалуется на болезнь, на память, на то, что после припадков он порой забывает, о чём говорится в отосланных в редакцию главах романа. «Помолчав, он прибавил: «Напишу ещё “Детей” и умру».

Имелось в виду продолжение «Братьев Карамазовых». Дальше он не заглядывал.

Он выходит на улицу – и толпа «без платьев, без шляп» выходит вслед за ним. Его усаживают на извозчика – «и вдруг бросились цаловать мне руки – и не один, а десятки людей, и не молодёжь лишь, а седые старики».

Но даже в эту, поразившую его минуту (детальным описанием которой он хочет в свою очередь поразить Анну Григорьевну), – даже в этот момент он не забывает о сопернике. «Нет, у Тургенева лишь клакеры, а у моих истинный энтузиазм». (Тургенев, разумеется, тоже присутствовал на обеде: по свидетельству мемуариста, он «много шутил».)

Завтра его «самый роковой день» – и он настороже, ибо «несколько незнакомых людей подошли ко мне и шепнули, что завтра на утреннем чтении на меня и на Аксакова целая кабала». И он готов поверить этим неизвестным доброжелателям, хотя и вынужден признать, что его противники ведут себя по отношению к нему почти безукоризненно. «Ковалевский наружно очень со мной любезен и в одном тосте, в числе других, провозгласил моё имя, Тургенев тоже».

Завтра он ответит Тургеневу поистине королевским жестом.

Королевский жест и другие движения

Теперь вновь вернёмся в залу Благородного собрания, где мы оставили Достоевского в его день – 8 июня 1880 года, между двумя и тремя часами пополудни, когда была произнесена эта едва ли не самая знаменитая в русской истории речь.

«Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями, и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать – ничто не помогало: восторг, энтузиазм (всё от Карамазовых!). Наконец, я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий».

Он объясняет этот энтузиазм причинами чисто литературными: такое объяснение льстит его авторскому самолюбию. Роман ещё не окончен: восторги публики словно бы обязывают его к достойному завершению труда.

«Я читал громко, с огнём», – говорит оратор, и эта бесхитростная самооценка мало помогает понять то, что, к сожалению, утрачено навсегда. Он запнулся только один раз – когда упомянул о пушкинской Татьяне.

«Такой красоты положительный тип русской женщины уже и не повторялся в нашей литературе… кроме, пожалуй…» Тут Достоевский, – свидетельствует очевидец, – точно задумался, потом, точно превозмогая себя, быстро: «кроме разве Лизы в “Дворянском гнезде” Тургенева…».

Эта заминка (о которой говорит Д. Н. Любимов) находит точное документальное подтверждение.

В дошедшей до нас рукописи Речи, в той самой тетрадке, о которой упоминают мемуаристы, слова, процитированные Любимовым, располагаются не в основном тексте, а отдельно, внизу страницы: они представляют позднейшую вставку .

«Тургенев, – пишет Достоевский Анне Григорьевне, – про которого я ввернул доброе слово…» и т. д. Именно «ввернул» – ибо рукопись переписана рукою Анны Григорьевны, вставка же сделана рукой самого автора – скорее всего уже в Москве, «накануне» (в противном случае, какой смысл сообщать переписчице то, что ей и так известно?).

Можно было бы предположить, что решение упомянуть Тургенева в столь ответственный час и в столь ответственном тексте созрело под влиянием чисто тактических соображений: как ответная любезность, вызванная сдержанно-корректным поведением соперника. Но такое объяснение (в качестве главной и единственной причины) плохо согласуется с самим Достоевским.

Через два месяца после Пушкинского праздника И. Аксаков в письме к О. Миллеру говорит: «Некоторые тогда же подумали, что со стороны Достоевского это было своего рода captatio benevolentiae (заискивание. – И.В.). Это несправедливо. Ровно дней за двенадцать… Достоевский в разговоре со мной о Пушкине повторил почти то же, что потом было им прочтено в Речи, и так же упомянул о Лизе Тургенева, прибавив, впрочем, при этом, что после этого Тургенев ничего лучшего не написал…»

Он действительно высоко ценил того Тургенева: известно, как последнего обрадовал его проницательный («восторженный») отзыв об «Отцах и детях» – в не разысканном до сих пор письме (Тургенев, по собственному его признанию, «только руки расставлял от изумленья – и удовольствия»). Он печатает Тургенева в своем журнале «Эпоха». В 1866 году при первых своих разговорах с Анной Григорьевной он отзывается о нём «как о первостепенном таланте». И, наконец, уже в 1879-м, он говорит Е. Опочинину: «Что ж Т<ургенев>? Это человек, каких не много… Талант блестящий и огромный…» И тут же добавляет: «Жаль, правда, что талант этот вмещён в таком себялюбце и притворщике; ну, да ведь и солнышко не без пятен…»

Таким образом, упоминание Тургенева в Пушкинской речи – глубоко принципиально. Несмотря на личную неприязнь, автор Речи не может пойти против собственной совести: он старается соблюсти литературную справедливость.

Не исключено, конечно, что корректное поведение Тургенева на празднике помогло ему решиться.

«Ив. Сергеевич, – пишет И. Аксаков, – вовсе этого от Достоевского не ожидал, покраснел и просиял удовольствием».

Другой очевидец подтверждает эти слова, добавляя, что Тургенев был, видимо, «польщён и глубоко тронут внимательностью не столько публики, сколько автора “Братьев Карамазовых”».

Достоевский, как он говорит, «делал жесты» перед началом своей речи; Тургеневу пришлось делать их во время неё.

В настоящем случае мы понимаем жесты буквально – в смысле тех или иных телодвижений. Однако в разных источниках движения эти трактуются по-разному.

В письме, написанном современницей через день после Пушкинской речи, утверждается, что, упомянув о Лизе, «Достоевский поклонился в сторону Тургенева, и публика разразилась рукоплесканиями». Поклон этот больше никем не отмечен. Не исключено, что воспоминательница просто подыскала для метафизического жеста Достоевского соответствующую физическую основу.

У Любимова интересующая нас сцена исполнена высокой патетики: «Вся зала посмотрела на Тургенева, тот даже взмахнул руками и заволновался; затем закрыл руками лицо и вдруг тихо зарыдал. Достоевский остановился, посмотрел на него, затем отпил воды из стакана, стоявшего на кафедре. Несколько секунд длилось молчание; среди общей тишины слышались сдерживаемые всхлипывания Тургенева».

Увы, это кино. Смена крупных и средних планов: Достоевский, делающий эффектную паузу и докторально глядящий на раздавленного его великодушием противника; сам противник, рыдающий от избытка чувств… Эти литературные слёзы очень напоминают другие, якобы пролитые самим Достоевским на обеде 6 июня…

Не будем, однако, излишне строги к мемуаристу: его воспоминания создавались на склоне лет, едва ли не через пять десятилетий после изображаемых событий.

Приведём ещё одно свидетельство: «Всем памятно то движение руки, поцелуй, посланный Тургеневым Достоевскому в минуту, когда он в своей речи говорил о Лизе из «Дворянского гнезда». Все знали о их неприязненных отношениях, и это была одна из лучших минут этого удивительного праздника».

Это уже больше похоже на правду. Хотя, признаться, «поцелуй» смущает: до него дело ещё не доходило.

Воспоминания эти опубликованы в 1909 году.

Слишком широкий диапазон движений (от закрывания лица руками до воздушного поцелуя), воссоздаваемых через десятилетия, настоятельно требует поискать источники поближе.

Вот отрывок из записной книжки 1880 года. После слов Достоевского «весь зал встал и загремел рукоплесканиями. Тургенев не хотел принимать этих оваций на себя, и его насильно вывели на край эстрады. Он был бледен и сконфуженно кланялся».

Одно мелкое разночтение: здесь Тургенев «бледен»; у И. Аксакова он «покраснел и просиял удовольствием». Последнее вероятнее: не следует забывать о природном румянце.

И, наконец, ещё один источник. Ему-то и приходится верить более остальных – в силу специфичности жанра.

Это – отчет агента III Отделения.

Изложив соответствующее место Речи, профессиональный наблюдатель тут же аккуратно фиксирует: «При этих словах раздаются дружные рукоплескания. Тургенев поднимается с своего места и кланяется публике».

Автор только что упомянутого «Дворянского гнезда» вновь (на сей раз невольно) оказывается в центре внимания. Но это его последняя крупная удача, ибо исход борьбы уже предрешён.

Следует отдать должное Тургеневу: он вёл себя в высшей степени спортивно. Он поздравил своего соперника первым.

«Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами, Анненков подбежал жать мою руку и цаловать меня в плечо. (Вспомним: «Неужели протянет руку?» – И.В.). “Вы гений, вы более чем гений!” – говорили они мне оба».

Далее Достоевский повествует о том, как Иван Аксаков, вбежавший «на эстраду, объявил публике, что речь его «есть не просто речь, а историческое событие»! И что отныне «наступает братство, и не будет недоумений. Да. Да! – закричали все и вновь обнимались, вновь слёзы.

Заседание закрылось».

Эпизод с Аксаковым изложен довольно точно. Опущены лишь некоторые детали, которые, однако, не могли остаться не замеченными публикою.

Назвав речь Достоевского гениальной, Аксаков продолжал: «Вчера ещё можно было толковать о том, великий ли всемирный поэт Пушкин или нет; сегодня этот вопрос упразднён; истинное значение Пушкина показано, и нечего больше толковать».

«Вчера» в устах Аксакова имело буквальный смысл: именно вчера, 7 июня, был поставлен «вопрос», который сегодня «упразднён» Достоевским; автор «вопроса» находился тут же.

Однако Аксаков не ограничился иносказаниями. Он назвал имя.

«Всё разъяснено, всё ясно, – передаёт слова Аксакова Д. Н. Любимов. – Нет более славянофилов, нет более западников! Тургенев согласен со мною».

Свидетельство Любимова вновь вызывает сомнение: дело в том, что в речи Аксакова, напечатанной в «Русском архиве», эти слова отсутствуют.

Однако они всё-таки были произнесены. В этом убеждает нас газетная хроника. Репортёр «Голоса» следующим образом излагает аксаковский текст: «С Достоевским согласны обе стороны: и представители так называемых славянофилов, как я, например, и представители западничества, как Тургенев».

«Тургенев, – продолжает свой рассказ Любимов, – с места что-то кричит, видимо утвердительное».

На этот раз память не подвела мемуариста. Тургенев действительно что-то кричал с места. Вопрос лишь в том, было ли это «что-то» утвердительным.

В одном редком и малоизвестном издании тот же эпизод воспроизводится следующим образом: «В это время И. С. Тургенев хочет что-то сказать, но поднявшиеся аплодисменты не дают ему возможности вымолвить слова».

Что же всё-таки хотел сказать Тургенев? Оказывается, у современников имелись на этот счёт некоторые соображения.

«Правда, – пишет автор, укрывшийся под псевдонимом Очевидец, – после слов г. Аксакова поднялся было И. С. Тургенев и хотел что-то сказать или возразить, но раскатившиеся по залу аплодисменты не дали вымолвить ему слова. Обладай он голосовыми средствами г. Юрьева, ладоши не заглушили бы его слов…»

Предположение о том, что Тургенев хотел «что-то возразить», не столь уж безосновательно. Эти возражения были через несколько дней изложены им письменно.

«И в речи Ив. Аксакова, и во всех газетах, – пишет Тургенев Стасюлевичу, – сказано, что лично я совершенно покорился речи Достоевского и вполне её одобряю. Но это не так – и я ещё не закричал: “Ты победил, галилеанин!” Эта очень умная, блестящая и хитроискусная, при всей страстности, речь всецело покоится на фальши, но фальши крайне приятной для русского самолюбия… понятно, что публика сомлела от этих комплиментов; да и речь была действительно замечательная по красивости и такту. Мне кажется, нечто в этом роде следует высказать».

Конечно, ничего подобного Тургенев не рискнул бы произнести 8 июня – во всеуслышание. Не исключено, однако, что какие-то (можно не сомневаться, в высшей степени деликатные) уточнения к словам И. Аксакова он бы сделал. Понятно, почему в печатном тексте своей речи Аксаков снял слова о тургеневском «согласии»: очевидно, его попросил об этом сам Тургенев.

Вообще следует признать, что упоминание Достоевским автора «Дворянского гнезда» было едва ли не главным толчком для проявления первых тургеневских эмоций. Аксаков говорит, что Тургенев «был отчасти (и даже не отчасти, а на две трети)» подкуплен этим упоминанием. Сам Тургенев, как свидетельствует Достоевский, высказав ему свои восторги, счёл нужным специально заметить: «Не потому, что вы похвалили мою Лизу, говорю это». Оговорка знаменательная.

Со временем тургеневские оценки всё более ужесточаются. 15 июля, беседуя в Париже с В. В. Стасовым (последний именует Речь «поганой и дурацкой»), он признаётся, «как ему была противна речь Достоевского, от которой сходили у нас с ума тысячи народа». Он говорит, что для него невыносима даже трактовка пушкинской Татьяны: он словно запамятовал, что его собственное имя было произнесено в связи с именем этой героини. «Тургенев, – продолжает Стасов, – был в сильной досаде, в сильном негодовании на изумительный энтузиазм, обуявший… всю русскую интеллигенцию».

«Получили ли Вы “Дневник писателя” Достоевского? – спрашивает Тургенев Анненкова в августе 1880 года. – Там много говорится о Пушкинском празднике (вся речь напечатана целиком). Ужасно подмывает меня сказать по этому поводу слово – но, вероятно, я удержусь…» И Анненков, как помним, совсем недавно почтивший лобзанием плечо автора Речи, теперь говорит об этом авторе в тоне, заставляющем вспомнить другой исторический поцелуй, а именно – Евангельский.

«Хорошо сделали, – отвечает Анненков Тургеневу, – что отказались от намерения войти в диспут с одержимым бесом и святым духом одновременно Достоевским: это значило бы растравить его болезнь и сделать героем в серьёзной литературе. Пусть останется достоянием фельетона, пасквиля, баб, ищущих Бога, и России для развлечения и студентов с задатками чёрной немощи. Это его настоящая публика».

Но всё это будет сказано потом. Сейчас же вновь вернёмся в залу Благородного собрания.

Через много лет после описываемых событий, в последний год уходящего XIX столетия, в газете «Русские ведомости» были опубликованы воспоминания, которые никогда не перепечатывались и практически неизвестны.

«Достоевский стоял у кафедры недвижно, как изваяние, – пишет очевидец. – По-видимому, он не думал и не ждал, что так сильно всколыхнёт это человеческое море. Очень взволнованный и очень бледный, счастливый и точно испуганный, он смотрел застывшим, неподвижным, действительно “внутренним” взором, который, казалось, ничего не видел, ничего не замечал. Худощавая, костлявая рука его медленно растирала лоб, на котором выступили капли нервного пота…»

Отчаянно звоня в колокольчик, Юрьев объявил перерыв.

«Чтение стало продолжаться, – говорит Достоевский, – а между тем составили заговор. Я ослабел и хотел было уехать, но меня удержали силой. В этот час времени успели купить богатейший, в 2 аршина в диаметре, лавровый венок, и в конце заседания множество дам (более ста) ворвались на эстраду и увенчали меня при всей зале венком: “За русскую женщину, о которой вы столько сказали хорошего!”…»

Нет, не зря всё-таки задерживаем мы внимание читателя на букетах, венках и прочих вещественных знаках невещественных отношений. Они, эти знаки, не пустая ритуальная принадлежность: они содержали в себе известную информацию. Недаром такого рода подношения зорко отмечаются искушённой в символах, намёках и иносказаниях русской публикой.

«Тут были “курсистки” курса Герье (крайнего западника), ещё в прошлом году делавшие овации Тургеневу, – сообщает И. Аксаков. – Бог знает где, тут же в собрании, добыли они лавровый венок и поднесли его, при общих кликах, Достоевскому, за что им, вероятно, достанется…»

Судьба уготовила ему очередной сюрприз: те, кого он склонен был принимать за тургеневских клакеров, венчали его лаврами – зримым и осязаемым признанием его победы.

Всё это не могло быть слишком приятно Тургеневу, тем более что увенчание соперника сопровождалось действиями, не ставшими достоянием широкой публики, но от этого не менее оскорбительными для того, кого они непосредственно задевали.

В своих воспоминаниях М. Ковалевский приводит следующий эпизод: «Выходя из залы, Тургенев встретился с группой лиц, нёсших венок Достоевскому, в числе их были и дамы. Одна из них в настоящее время живёт вне России по политическим причинам. Дама эта оттолкнула Ивана Сергеевича со словами: “Не вам, не вам!”»

Зачем нужно было отталкивать Ивана Сергеевича? Уж не сделал ли он инстинктивное движение благодарности, приняв венок на свой счёт? Мог ли он предполагать, что «дама», политические убеждения которой, по-видимому, не являлись для него секретом (и благодаря которым она впоследствии будет жить «вне России»), собирается увенчать лаврами человека, чьи взгляды не должны быть ею разделяемы?

Все эти «мелочи» не могли не укрепить Тургенева в его отрицательном отношении к Речи. И, может быть, самым обидным и для себя непростительным он полагал то, что он, Тургенев, поддался на неожиданный выпад противника, просиял при упоминании своего имени, явил публичную слабость.

Сторонники Тургенева почувствовали всю деликатность ситуации. «…После заседания, – пишет Е. Леткова-Султанова, – уже совершенно осознанно явилась потребность выразить Ивану Сергеевичу, на чьей стороне мы видим правду. Было решено подать венок Тургеневу».

Эта попытка восстановить нарушенное равновесие была предпринята вечером. А пока «вереница дам», с трудом пробиваясь сквозь заполнившую проходы толпу, поднимается на сцену; они возлагают огромный зелёный венок на виновника торжества, то есть некоторое время «при криках и топоте и махании платков» держат его над ним. («Венок был насильно надет на Достоевского», – говорит очевидец.)

«Восторг, – свидетельствует ещё один источник, – дошёл до высших пределов, когда Фёдор Михайлович, растроганный, как бы подавленный своим торжеством, стал благодарить; видимо взволнованный, он поспешил удалиться».

Он поспешил удалиться – к себе, в гостиницу: перевести дух перед вечерними чтениями и написать Анне Григорьевне обо всём случившемся. Ему сопутствовал венок, эскортируемый одним из распорядителей. Распорядитель этот впоследствии вспоминал:

«Мы подъехали к “Лоскутной” почти одновременно, и я вошёл в его номер вслед за ним. Он любезно просил меня присесть, но так был бледен и, видимо, утомлён, что я решил по возможности сократить свой визит. Хорошо помню, как он вертел в руках тетрадку почтовой бумаги мелкого формата, в которой не без помарок (вспомним о вставках! – И.В.) была набросана только что прочитанная речь, повторял неоднократно: “Чем объяснить такой успех? Никак не ожидал…”».

Примерно через час он напишет Анне Григорьевне свой знаменитый «бюллетень». В предыдущем послании она сообщила ему о покупке жеребёночка – на радость детям. Заканчивая своё восторженное, лихорадочное письмо и наспех целуя всех домашних, он прибавит: «Цалую жеребёночка».

В эту минуту он готов расцеловать весь мир.

Ночной венок

… День 8 июня стремительно шёл к концу – и вот наступил вечер: последний вечер незабываемых пушкинских торжеств. Порядком измученные зрители начали под конец сдавать – и в зале Благородного собрания оказались даже свободные места.

Достоевский читал своего любимого «Пророка». Как полагает современник, присутствующий здесь же Тургенев «не мог скрыть… своего завистливого неудовольствия на утренний успех Достоевского». Он исполнил отрывок из пушкинских «Цыган» – рассказ о сосланном Овидии. «По моему мнению… – записывает в дневнике Веневитинов, – не следовало… после успеха Достоевского читать стихи, оканчивающиеся словами: “Что слава? – Дым пустой!” – и т. д.»

Автор не вполне справедлив: ведь «Пророка», прочитанного Достоевским, теперь тоже можно было принять за намёк – и с ещё большим основанием.

Именно на этом вечере Тургенев получил моральную компенсацию в виде уже упомянутого венка, принимая который он громогласно заявил, что положит его «к подножию пушкинского бюста». Затем был повторён позавчерашний «апотеоз»: писатели с венками (без последних положительно не могли обойтись!) вновь продефилировали по сцене. Теперь уже Достоевский («…вероятно, по просьбе Тургенева и в виде взаимной любезности») увенчал своим венком (не путать с утрешним!) главу поэта.

Вся эта сцена не понравилась скептически настроенному наблюдателю ещё больше, чем в первый раз. Он в сердцах замечает, что вторичная демонстрация «апотеоза» напоминает ему «казённые реверансы институток перед важною особою… или фиктивные коленопреклонения мальчиков в католических церквах, когда они пробегают мимо алтаря… не понимаю, – заключает автор, – как Достоевский, умный, как кажется, человек, мог согласиться на личное участие в этой глупой комедии… Уж лучше бы он и во второй раз предоставил Тургеневу дешёвую честь увенчания фиктивного Пушкина на фиктивном апотеозе русской литературы, которая сама показалась мне какою-то фикциею в этот вечер…»

Можно понять раздражение немного ошалевшего от оваций свидетеля торжеств. Ему претит вольное или невольное писательское позёрство. Он не знает, что на исходе этого бесконечного дня (вернее, уже глубокой ночью) Достоевский совершит поступок, который тоже мог бы показаться театральным, наблюдай его кто-нибудь со стороны.

Но зрителей не было: ни одного человека не случилось в этот неурочный час на площади у Страстного монастыря. Извозчик остановил пролётку: может быть, он-то и помог барину поднести громадный венок (тот самый!) к немо черневшему в ночи бронзовому изваянию.

Достоевский положил венок к подножию монумента и молча «поклонился ему до земли».

В отличие от Тургенева он не стал оповещать публику о своем намерении. Он поделился только с Анной Григорьевной, которая и поведала об этом факте потомству.

Ему не суждено больше увидеться с Тургеневым – никогда. Но значит ли это, что именно день 8 июня стал их последним днём?

История любит символические финалы. Заманчиво пойти ей навстречу и представить, что судьбоносная развязка произошла здесь, в зале Благородного собрания, под сенью пушкинского бюста (самого Пушкина, примиряющего своих наследников). Такое завершение выглядит красиво.

Попробуем подыграть судьбе.

Таинственные старики: быль или притча?

В письме Достоевского, повествующем о его триумфе (письме захлёбывающемся и задыхающемся, написанном дрожащей рукой), – в этом письме есть одно загадочное место.

«…Вдруг, например, – пишет Достоевский, – останавливают меня два незнакомых старика: “Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили. Вы наш святой, вы наш пророк!”»

Что же это за старики? Их имена не названы, но сама сцена запомнилась крепко. Через несколько дней в письме С. А. Толстой она воспроизводится вновь.

«Два седых старика подошли ко мне, и один из них сказал:

– Мы двадцать лет были друг другу врагами и двадцать лет делали друг другу зло; после вашей речи мы теперь, сейчас, помирились и пришли вам это заявить».

И Достоевский вновь подчёркивает: «Это были люди мне незнакомые».

И, наконец, ещё одно упоминание о таинственных стариках. Это слова Достоевского в передаче М. А. Поливановой: «Два седых старика помирились после того, как двадцать лет жили во вражде. Да в какой! Где только могли, там вредили они один другому, ночь не спали, а думали, как бы почувствительнее затронуть другого; а тут один из них уверял меня, что теперь точно ничего и не было, вся ненависть пропала у него».

Итак, факт зафиксирован трижды. Во всех случаях информация исходит от самого Достоевского.

Повторяются и некоторые устойчивые подробности: оба старика седы, жили во вражде (причём активной) двадцать лет; примирение произошло немедленно после Речи.

Правда, несколько странно, что говорит при этом только один из стариков («один из них уверял меня», «вся ненависть прошла у него»), второй почему-то предпочитает помалкивать.

Удивительно и другое: как быстро они успели столковаться! Насколько можно понять, всё происходит буквально через несколько минут после окончания Речи – и старики должны были проявить незаурядную прыть, чтобы найти друг друга в толпе (ведь не сидели же они рядом!), обняться и успеть известить обо всём этом Достоевского.

Право же, странные старики! Думается, однако, что они существовали на самом деле. И, кажется, мы даже можем назвать их имена.

Это – Достоевский и Тургенев.

Предвидя возможные протесты (и отчасти их разделяя), попытаемся всё же обосновать наше рискованное предположение.

Мы уже приводили слова Достоевского о том, что Тургенев бросился его «обнимать со слезами». Воспоминатель (Д. Н. Любимов) подтверждает: «Тургенев, спотыкаясь как медведь, шёл прямо к Достоевскому с раскрытыми объятиями». Именно Тургенев и Аксаков ведут его под руки: «…он, видимо, как-то ослабел; впереди бежал Григорович, махая почему-то платком».

Достоевский говорит, что с Тургеневым они только обнялись (вернее, обнимал Тургенев), но кто знает, не подставил ли опять щёку автор только что упомянутого «Дворянского гнезда»? Во всяком случае, современник записывает: «По окончании речи оба писателя, несколько лет между собою не говорившие, говорят, горячо между собой поцеловались».

Не забудем и об уже упоминавшемся воздушном поцелуе: он мог носить и менее платонический характер.

Наконец, в памяти А. И. Сувориной триумф Достоевского вообще запечатлелся как праздник двоих: после того как автор Речи произнёс имя тургеневской Лизы, кто-то вскрикнул, «кричали Достоевского, Тургенева…». И вот «Тургенева вытащили на сцену. Достоевский протянул ему руку, и они поцеловались… Восторга публики, – продолжает Суворина, – я не могу изобразить при этой трогательной сцене, когда два таких огромных писателя-учителя помирились!»

Память подвела мемуаристку, и она, очевидно, смешивает два разных случая: публичное рукопожатие 16 марта 1879 года (чему она также была свидетельницей) и объятия 8 июня. Однако смысл происходящего передан верно.

Григоровичу было отчего бежать впереди и махать платком: он являлся вестником примирения.

Достоевский говорит о двух седых стариках. Оба они действительно немолоды: Тургеневу – почти шестьдесят два, Достоевскому – без малого пятьдесят девять. И один из них, именно Тургенев, бел как лунь.

Достоевский говорит, что старики не разговаривали двадцать лет. В явной ссоре они с Тургеневым несколько меньше: лет тринадцать. Но история их взаимного недоброжелательства (в том числе скрытого) насчитывает более трёх десятилетий.

Достоевский говорит, что старики только и думали, как повредить друг другу. Конечно, у него с Тургеневым имелись и другие заботы. Следует, однако, признать, что крови было попорчено немало.

Достоевский говорит, что старики именовали его пророком. Через несколько дней в письме С. А. Толстой он обмолвится, что «пророческой» назвал его речь именно Тургенев.

Наконец, в письме Анне Григорьевне фраза о стариках непосредственно предшествует описанию тургеневских объятий. Переход от стариков к Тургеневу совершается в рамках единого сюжета.

Почему же Достоевский не называет вещи (точнее, лица) своими именами?

Он – страшится. Нет, не Тургенева и уж, разумеется, не Анны Григорьевны, которую первой оповещает о достойных всяческого уважения незнакомцах. Он страшится поверить. Поверить в то, что такое действительно бывает.

Не потому ли всей картине сообщается почти художественный характер? Фигурам вполне символическим наспех придаются какие-то конкретные черты. Но благородные седины, двадцатилетняя вражда и внезапное, как гром небесный, раскаяние – всё это атрибуты сентиментально-романтической прозы. Достоевский слишком большой реалист, чтобы принимать такие вещи всерьёз.

Поэтому оба старика остаются там, в рамках некой мифологемы, в виде предельно обобщённом. Он не находит нужным расшифровывать эту метафору. И не случайно в этой полувымышленной сцене смещены некоторые акценты.

Тургенев и в самом деле обратился к нему с какими-то словами. Они, эти слова, могли содержать не только высокую оценку его Речи, но и косвенно относиться ко всему контексту их взаимных отношений. Эти слова могли содержать намёк на необходимость личного примирения – именно теперь, когда он призвал к примирению общему.

Недаром у Достоевского говорит только один из стариков: второй, то есть сам Достоевский, внимательно его слушает.

Он пишет С. А. Толстой: «Тургенев и Анненков (последний положительно враг мне) кричали мне вслух, в восторге, что речь моя гениальная и пророческая». Любопытно, что врагом назван здесь один Анненков. Он – «положительно враг»; в отношении Тургенева такой положительной уверенности теперь быть не может.

Тургеневские объятия сделали своё дело. Но предмет этих объятий, приявший их, так сказать, художественно, умудрён опытом: в частной жизни он оставляет себе путь к отступлению.

«Все плакали, даже немножко Тургенев», – сообщает он С. А. Толстой. В этом «немножко» сказались всё его недоверие и вся осторожность по отношению к вечному сопернику. Он не убеждён в его искренности. И он – что, может быть, главное, – он не хочет выглядеть смешным.

Он не хочет выглядеть смешным, ибо ни он сам, ни Тургенев вовсе не годятся на роли чудесно перевоспитавшихся стариков. Оба они слишком непростые и слишком искушённые люди, чтобы поверить в столь благостный исход.

Но, с другой стороны, Достоевскому жалко упускать такой почти воплотившийся сюжет. Поэтому он предельно схематизирует ситуацию, даёт, так сказать, некий обобщённый образ. Старики – герои моральной притчи, они – персонажи нарицательные, и их собственные имена не так уж важны. Действие совершается, но сами действующие лица остаются неназванными.

Все эти предосторожности оказались совсем не лишними: Тургенев, как мы помним, очень скоро признается, что Речь Достоевского ему «противна».

Допустим теперь, что старики – вполне реальные люди и что сцена, описанная Достоевским, в точности соответствует действительности. Что же тогда? Тогда мы имеем выразительную смысловую рифму: зеркальность эпизодов, схожее поведение двух пар стариков – момент почти художественный.

Как бы там ни было, велик соблазн закончить «историю одной вражды» трогательной сценой примирения, хотя бы и внешнего. Но, увы, это невинное желание трудноисполнимо. Существует документ, заставляющий нас усомниться даже в таком формально благополучном финале.

Последняя встреча, или Русский человек на rendez-vous [834]

Мы имеем в виду воспоминания Е. Н. Опочинина, в которых автор описывает свою московскую встречу с Достоевским. Встреча эта произошла, как он говорит, «после открытия памятника Пушкину и знаменитой речи».

Достоевский покинул Москву 10 июня утром: следовательно, встреча могла иметь место только 9 июня.

«Я встретил его у Никитских ворот, – говорит Опочинин, – и пошёл с ним по бульвару. Фёдор Михайлович смотрел понуро и, видимо, чувствовал себя неважно.

– Устал я что-то, – заметил он, когда мы прошли с сотню шагов по бульвару. – Давайте сядем».

Они садятся и продолжают беседу.

«А-а-а, Фёдор Михайлович! – послышался радостный голос с боковой аллейки позади нас, и вдруг перед нашей скамьёй выросла монументальная фигура И. С. Тургенева».

Тургенев присаживается рядом с Достоевским. «Занятый своими мыслями, – продолжает Опочинин, – я не прислушался к разговору… но с последними словами, которые медоточиво пропел Тургенев, я вдруг заметил, что Достоевский встал со скамьи. Лицо его было бледно, губы подёргивались.

– Велика Москва, – сердито бросил он своему собеседнику, – а от вас и в ней никуда не скроешься! – И, отмахнувшись рукой, зашагал по бульвару».

Сразу же оговоримся: если сам факт, приводимый Опочининым, весьма правдоподобен, то некоторые сомнения возникают относительно его датировки.

Следует иметь в виду, что день 9 июня оказался для Достоевского очень насыщенным. Днём он отдавал необходимые визиты. С утра же, по просьбе фотографа М. М. Панова, отправился к нему в мастерскую, где и был сделан тот знаменитый снимок, о котором мы говорили в главе «Портрет с натуры».

Анна Григорьевна считала эту фотографию «наиболее удавшимся из многочисленных, но всегда различных (благодаря изменчивости настроения)» изображений её мужа. Она говорит, что на этом портрете она «узнала то выражение, которое видала много раз на лице Фёдора Михайловича в переживаемые им минуты сердечной радости и счастья».

Анне Григорьевне приходится верить, хотя, признаться, особой «радости», а тем более «счастья» на лице Достоевского не заметно. Скорее следует согласиться с И. Н. Крамским, полагавшим, что «по этой фотографии можно судить, насколько прибавилось в лице Достоевского значения и глубины мысли». Но, может быть, именно такое выражение и означало у него счастье?

Во всяком случае, 9 июня он бесспорно испытывал сильный душевный подъём. И свидетельство Опочинина, что Достоевский «смотрел понуро и, видимо, чувствовал себя неважно», плохо вяжется с переживаемым моментом. Трудно избавиться от подозрения, что воспоминатель просто путает числа и описанная им встреча произошла не после, а до Пушкинской речи.

Но, с другой стороны, в пользу Опочинина (точнее, в пользу его хронологии) говорят некоторые детали. Во-первых, в разговоре с ним Достоевский упоминает Ивана Аксакова и жалеет, что он только теперь по-настоящему его узнал. Эти слова, конечно, могли быть произнесены и до 9 июня, но после вчерашних аксаковских восторгов 9-е – дата очень подходящая.

Во-вторых, никем ещё не доказано, что нельзя быть усталым и даже понурым в момент величайших духовных взлётов. Вчерашний день измотал триумфатора: на той же фотографии Панова он выглядит (с житейской точки зрения) далеко не лучшим образом.

Кроме того: что могло так взорвать Достоевского? Уж не пытался ли Тургенев в этой – под липами Никитского бульвара – беседе несколько подкорректировать свои вчерашние оценки и «медоточиво» указать собеседнику на его идейные промахи? И не почувствовал ли Достоевский в словах Тургенева первые признаки той журнальной бури, того отбоя, которые обрушатся на его Речь и на него самого буквально через несколько дней?

Но Е. Н. Опочинин был занят своими мыслями и – «не прислушался». Когда свидетель событий рассеян, историку ничего не остаётся, как строить гипотезы.

И, наконец, самое капитальное. Если бы размолвка на бульваре произошла до 9 июня, такой факт, вне всякого сомнения, нашёл бы отражение в письмах Анне Григорьевне. Но там на это нет и намёка. Если принять хронологию Е. Н. Опочинина, тогда всё понятно: последнее письмо из Москвы написано 8-го вечером; о том же, что происходило 9-го, он уже рассказывал жене лично.

Достоевский уходит от Тургенева, «отмахнувшись». После вчерашних объятий это выглядит грустно.

Итак, как бы нам ни хотелось обратного, есть серьёзные основания полагать, что их последняя встреча (или, если угодно, расставание – перед вечной разлукой) произошла при обстоятельствах, не вполне приличествующих случаю. Не умильная слеза и не взаимное раскаяние двух «седых стариков» сопровождает последний акт этой исторической распри. Достоевский, уходя в вечность, даёт «отмашку» Тургеневу: несмотря на неизящность жеста, он более (чем, скажем, воздушный поцелуй) соответствует характеру их отношений.

Конечно, в высшем смысле ни Достоевскому не дано «отмахнуться» от Тургенева, ни Тургеневу – умалить Достоевского. Они останутся навсегда рядом – как писатели и как люди, – являя разные, но в равной мере значительные исторические надежды, боль, упование и урок. И пусть они ещё раз не поймут друг друга на том московском бульваре (как не понимали всю жизнь), у них всё же остается шанс. Ибо и тот и другой – оба дети России, страны, где молодые люди способны грохаться в обморок от «мировых вопросов», где у седых стариков под влиянием всё тех же вопросов достаёт сил заключить друг друга в искупительные объятья. Да, оба они – разумеется, в высшем смысле – могут вписаться в ту идеальную картину, которая явилась одному из них, и, как мы сейчас убедимся, имела некоторые аналоги в реальной жизни.

Для этого следует отступить в один боковой сюжет.

Боковой сюжет

Среди множества бумаг, составляющих архив Достоевского, находится несколько листов, аккуратно сшитых в отдельную тетрадку. Рука Анны Григорьевны узнаётся сразу: листы исписаны её крупным разборчивым почерком. Но сам текст принадлежит не ей: это всего лишь копии. Последнее обстоятельство сразу же привлекает внимание, так как почти все остальные документы представлены в подлинниках.

Естественно возникает вопрос: куда девались оригиналы?

Тетрадка имеет заголовок: «Lettres de M-me Polivanoff». При этом фамилия Polivanoff зачёркнута, но не очень густо: она без труда прочитывается.

Шесть сшитых в тетрадку копий сняты с писем Марии Александровны Поливановой. Корреспондентка – женщина не первой молодости: в одном из её посланий сообщается, что она – мать шестерых детей, старшему из которых (девочке) семнадцать и младшему (мальчику) – пять лет. Её сын И. Л. Поливанов опубликовал в 1923 году в журнале «Голос минувшего» запись своей матери о посещении ею Достоевского – документ, который нам уже приходилось цитировать. «Это… – пишет И. Л. Поливанов, – запись для себя… черновой текст, на двух листках почтовой бумаги большого формата, без какого-либо заглавия».

Прежде чем обратиться к этой записи, скажем несколько слов о семействе Поливановых.

Сорокадвухлетний Лев Иванович Поливанов, известный педагог, директор весьма престижной московской гимназии, в 1880 году был временным секретарём Общества любителей российской словесности и одновременно – председателем комиссии по устроению Пушкинских торжеств. К нему, как к одному из главных распорядителей, сходились все нити праздника.

Достоевский посещает Л. И. Поливанова: «Познакомил меня с семейством…». Следовательно, и с Марией Александровной.

Это произошло 30 мая. Возможно, до своего отъезда из Москвы Достоевский ещё несколько раз мельком виделся с М. А. Поливановой, которая была усердной помощницей своего деятельного мужа.

Льву Ивановичу хотелось не только распоряжаться, но и участвовать. Вместе с Тургеневым, Достоевским и другими знаменитыми литераторами он продефилировал мимо бюста Пушкина – в памятном нам «апотеозе», что вызвало язвительное удивление современника – с какой это стати почтенный Лев Иванович, известный лишь своими грамматиками, очутился среди тех, «кого по заслугам можно, пожалуй, признать богами или полубогами»: ведь сам он едва ли годится даже в полугерои…

Он окажется настоящим героем, но – другого романа, о котором поведает Достоевскому жена Льва Ивановича. По свидетельству их сына, Достоевский был «властителем… духовных интересов» его матери. Впрочем, в Москве у него оказалось неожиданно много поклонниц.

«А сколько женщин, – пишет Достоевский С. А. Толстой, – приходили ко мне в Лоскутную гостиницу (иные не называли себя) с тем только, чтоб, оставшись со мной, припасть и цаловать мне руки. (Это уже после речи)».

Он сообщает об этом столь простодушно, что даже не замечает смешной двусмысленности фразы.

Жест, символизирующий высшую степень признательности, отмечается им неоднократно – причём не без некоторого изумления: «Что же до дам, то не курсистки только, а и все, обступив меня, схватили меня за руки и, крепко держа их, чтобы и не сопротивлялся, принялись цаловать мне руки». Он чувствует неловкость от необходимости останавливаться на таких экстатических подробностях («…я столько наговорил о себе и нахвастался, что стыдно ужасно»), но правда – выше всего.

В том, что это чистая правда, убеждают нас и свидетельства со стороны.

«Девушки, в состоянии близком к истерике и экстазу, – пишет наблюдавший эту сцену мемуарист, – плакали, хватали Фёдора Михайловича за руки, целовали их». Почти в тех же выражениях повествует об этом и жена Суворина: «…к нему буквально бросились девушки и вообще молодёжь, толпою, некоторые прямо падали на колени перед ним, целовали ему руки…» (Все эти сцены происходят непосредственно после Речи.)

Он особенно выделяет женщин, хотя среди приходивших к нему случались и мужчины. Рук, правда, они не целовали, но выражались энергически. Один математик, фамилию которого он запамятовал («седоватый человек, пресимпатическое лицо»: не известный ли математик Н. В. Бугаев, отец поэта Андрея Белого, представлявший на празднике математическое общество?), посетил его, чтобы «объявить о своём глубоком уважении, удивлении к таланту, преданности, благодарности, высказал горячо и ушёл».

Конечно, это приятно, но женское поклонение приятно вдвойне: оно как бы уравнивает его с Тургеневым, всегда пребывающим в окружении дам.

Одной из последних, кто видел Достоевского в Москве, была М. А. Поливанова.

Завтра, 10 июня, он уезжал – и Мария Александровна решилась посетить автора Пушкинской речи несмотря на поздний час («Будь что будет!»). На улице накрапывал тёплый июньский дождик. «Лоскутная» встретила её мёртвой тишиной. Коридорный шёпотом осведомился, как доложить. «Он постучался, а у меня помутилось всё в глазах».

Достоевский был одет совершенно по-домашнему: в валенках, в старом пальто и ночной сорочке. «Он стал извиняться, что принимает меня в таком наряде».

Мария Александровна попросила дать ей рукопись Пушкинской речи и даже изъявила готовность переписать этот текст за ночь. Достоевский не согласился: «А что сказал бы ваш муж на это! Нет, матери семейства нельзя сидеть по ночам. Я строго смотрю, чтобы жена моя уже спала к двенадцати часам».

По ночам можно было сидеть только ему самому: диктовка Анне Григорьевне не простиралась, по-видимому, далее известного часа.

Мария Александровна высказала убеждение, что многие, слышавшие вчера его речь, стали лучше. «Фёдор Михайлович схватил мою руку и со слезами на глазах повторял, что это его лучшая “награда”, что ничего ему более не надо».

Он тронут: признание Поливановой имеет для него принципиальную важность. В её словах он как бы находит практическое подтверждение небесполезности своих художнических усилий. Он слышит подобные признания не впервые.

6-го числа на думском обеде В. Н. Третьякова сказала ему, что он помог ей и её близким «стать на несколько ступеней выше». Он ответил: «Да, надо молитвенно желать быть лучше! Запомните это слово, оно как раз верно выражает мою мысль, и я его сейчас только придумал».

Именно после этого он захотел поцеловать Третьяковой руку. И теперь, после слов Поливановой, «схватил со слезами» руку своей гостьи.

Целование рук на Пушкинском празднике было взаимным и намекало на высший смысл.

Хозяин сам заварил чай, отказавшись от услуг Марии Александровны. Точно так же чуть позже он откажется от услуг вошедшего в номер Юрьева: последний предлагал свою помощь в дорожных сборах («…услуги эти были отклонены улыбкой, которая говорила: “Никто никогда мне не укладывает. Я всегда сам”»).

Итак, они беседовали уже втроём. Юрьев всё «хрипел», оправдывался, рассказывал о «дёргании за фалды» и тому подобном и между прочим выпрашивал у Достоевского прозу для своего журнала (тот обещал какой-то будущий рассказ, как следует из текста – «фантастический»). Председатель Общества любителей был многословен (в одном из писем Достоевский назовёт его Репетиловым «в новом виде») и, как замечает Поливанова, «всё не знал, в какой тон попасть». «Массивный растрёпанный Юрьев, – пишет она, – казался мне таким незначительным рядом с этим маленьким тщедушным человечком…», измождённое лицо которого озарялось по временам душевным огнём и «кроткой весёлостью».

Когда пробило одиннадцать, Юрьев поднялся уходить, а Поливанова намеренно задержалась: ей не хотелось идти вместе с Юрьевым. Очевидно, в связи с обещанным фантастическим рассказом уже в дверях зашёл разговор о пушкинской «Пиковой даме». Достоевский воодушевился. Его рука «лежала в руке у Юрьева, но говорил он всё время, обращаясь ко мне».

Именно этот разговор послужит поводом для первого письма Поливановой.

Наконец Юрьев ушёл; стала собираться и Мария Александровна. Достоевский передал поклон мужу. Упомянул, что после вчерашнего дня он «всю ночь не спал, сердце всё билось, не давало спать, дыхание было несвободное» (не случайно, знать, показался он утром Опочинину понурым и усталым). Она вышла от него счастливая. Юрьев всё ещё стоял у подъезда, поджидая извозчика…

Её первое письмо Достоевскому написано 22 июля. Оно отправлено из сельца Загорено Нижегородской губернии: там, очевидно, семья проводила летний отдых. Корреспондентка Достоевского воспользовалась разрешением, данным ей при расставании: написать свои впечатления от чтения «Пиковой дамы».

Но «Пиковая дама» лишь явилась литературным предлогом для изъяснений нелитературных. Далее в письме Марии Александровны начинают звучать очень личные ноты.

«Возможность Вам написать является для меня спасением, – говорит Поливанова. – Вам Господь даровал великую силу: делать людей лучше. Никто в мире, кажется мне, не понимает человека так вполне, как Вы, никто не любит бессмертную душу человека так по-христиански, как Вы, а поэтому Вы и не можете презирать никого…»

Она как бы заранее просит его о снисходительности. Она обращается к нему за помощью, не открывая пока, в чём именно эта помощь должна заключаться.

«Я черпаю всё новые силы в Вашем богатстве, – продолжает Поливанова, – и чувствую, как почва вновь твердеет подо мной. Это Господь послал мне Вас. О, позвольте и впредь писать Вам, когда мне нужна будет помощь! Перед Вами я готова всю душу излить и знаю, что Вы не подадите камня просящему хлеба <…>»

Конечно, это зондаж. Автор письма вполне готова «излить душу»; требуется лишь разрешение исповедующего.

Такое разрешение последовало. В ответном письме от 16 августа Достоевский благодарит свою корреспондентку за добрые слова и отвечает на некоторые её вопросы. Эти ответы удивительным образом напоминают его известное письмо от 11 апреля 1880 года к Екатерине Фёдоровне Юнге. И там и здесь он советует своим корреспонденткам один и тот же способ преодоления душевной раздвоенности: «…найти себе исход в какой-нибудь новой, посторонней деятельности, способной дать пищу духу, утолить его жажду». (Для него самого такой спасительной «посторонней деятельностью» является искусство, творчество.)

Но кажется, что письмо Марии Александровны адресат прочитал достаточно бегло. Ибо он полагает, что её мучают те же самые проблемы, что и Е. Ф. Юнге: собственная личная раздвоенность, столь знакомое ему двойничество. Однако Поливанова имела в виду вовсе не себя.

Она пишет: «Может ли ненормальное положение вещей, ненормальное и тяжёлое отношение между хорошими людьми тянуться без конца, целыми годами, до самой смерти и не найти разрешения? <…> Может ли человек двоиться вечно и не пожелать, не делать усилий, чтобы выйти из такого положения?»

Последняя фраза и ввела Достоевского в заблуждение. Он решил, что сказанное относится к самой Поливановой. Между тем речь шла о другом.

«К тому ж, – добавляет в ответном письме Достоевский, – Ваш вопрос слишком общ и вообще задан. Нужно многое знать о частностях и подробностях».

Подробности не замедлили явиться.

В письме от 25 августа Поливанова рассказывает о своей жизни, главным образом о своём многолетнем счастливом супружестве. Но – ничто не вечно под луной. «Он почувствовал себя более оценённым и лучше понятым другой».

Нет, не ту мучительную метафизическую раздвоенность, которую переживала Е. Ф. Юнге, имела в виду Мария Александровна. Она разумеет вещи куда более прозаичные: «От семьи своей он отстал, там не пристал, и вот он двоится без конца и даже и в прочих вопросах жизни».

Ей дорог муж; она тяжело переживает свою драму. «Он был моим кумиром, и я не помнила себя, любя его». Она пытается найти выход в хлопотах по гимназии; она вся в заботах – до 11 часов вечера. «Потом в 12, в 1 приезжает он». Они просиживают до двух за корректурами, испытывая внутреннюю неловкость. Конечно, стараются скрыть всё от детей.

Она рассказывает историю его измены. Всё началось летом 1874 года. В качестве гувернантки к детям им порекомендовали молодую девушку с французским языком. «Одна дама, – пишет Поливанова, – заметила мне, что в нынешнее время опасно для семейной жизни брать таких “самостоятельных” девиц в дом. Я рассорилась с этой дамой, но сердце моё дрогнуло <…>».

Сердце, как выяснилось, дрогнуло недаром. Правда, новая гувернантка заявила Марии Александровне, что у неё есть жених, однако не преминула добавить, что не верит в прочность любви и что брак, по её мнению, безнравственное дело, ибо «в нём человек постоянно сам себя насилует». И конечно же, что «мужчины все одинаковы». В подтверждение последнего тезиса она сказала, что «берётся всякому вскружить голову и завлечь его».

Сказано – сделано. Теоретические рассуждения самонадеянной эмансипантки нашли практическую почву – причём гораздо быстрее, нежели могла предположить её неопытная слушательница. Лев Иванович пал. (Из письма его жены нельзя, впрочем, с определённостью заключить, что именно он был жертвой.)

Далее Мария Александровна повествует о том, как в историю этих сложных и запутанных отношений неожиданно вмешалось новое лицо.

Этим лицом оказался Достоевский.

Поливанова пишет: «После Вашей речи 8 июня (в тексте ошибочно июля. – И.В.) шла я потрясённая, среди толпы, в другую залу и вдруг сталкиваюсь с “ней”. Она бросилась ко мне, обняла меня, говорила, что она очень несчастна, просила прощения или что-то в этом роде <…>».

Если бы подобная сцена была изображена в романе, в её реальность трудно было бы поверить. Это чудо ещё почище случая со стариками. Женская ненависть сильнее мужской, особенно когда она питается столь специфическими причинами.

«До сих пор, – продолжает Поливанова свою исповедь, – каждая мысль о ней сопровождалась желанием ей смерти. Если я встречала её, то меня охватывала чуть не дурнота. Я ненавидела её всем существом, мне хотелось приковать её ко дну реки».

Марии Александровне трудно не поверить. Но ещё труднее поверить – в то, что произошло 8 июня: «А тут всё как рукой снялось. Кроме безграничной жалости к ней ничего не осталось во мне. Мы поцеловались и поговорили несколько незначительных слов».

Да, это ещё одно маленькое чудо, которое оттеняет другое, большое, потрясшее всех. И Достоевский не мог не сопоставить этот эпизод со своими стариками. Оба сюжета как бы нарочно явились для того, чтобы наглядно продемонстрировать, что мировая идея Пушкинской речи не есть пустая абстракция. Последействие совершалось немедленно – на микросоциальном, главном для него, уровне.

Но, как уж повелось с Пушкинской речью, вскоре начались сбои.

Мария Александровна написала письмо сопернице – в духе их последнего объяснения. Та отозвалась – в не менее благородном тоне. «Она надеется, что мы с ней будем “друзьями”, что будем составлять счастье Л<ьва> Ив<ановича>». Однако сам Лев Иванович оказался не на высоте. Он почему-то не спешил разделить столь возвышенные чувства. Он, пишет его супруга, «ко всему этому отнёсся никак, ему скорее всё это было неприятно».

Впрочем, когда поостыли первые восторги, в душу самой Марии Александровны начали заползать сомнения. Предложение покаявшейся разлучницы представляется ей уже не столь заманчивым. «<…> Согласиться на ménage à trois – я не могу, – пишет она Достоевскому. – А я знаю, что это её мечта».

Автор письма чистосердечно пытается обвинить во всём себя. «Может быть, это очень скверно с моей стороны, жестоко и чёрство, и доказывает тупую гордость, неумение любить и жертвовать собою – я, ей-богу, не знаю и путаюсь».

Было с чего путаться. Бедная женщина желает быть искренней, хочет идти до конца и честно нести свой крест. Но именно искренность мешает ей сделать вид, что всё это ей по душе, что она без насилия над собой способна смириться со своим положением и даже считать ситуацию нормальной, вполне приемлемой для всех заинтересованных лиц.

Любопытно: предусматривал ли глобальный призыв Достоевского («Смирись, гордый человек!») подобные частные применения? Универсальность формулы подверглась сомнению при первой же – бытовой – проверке.

Он давно задумывался над этим. Ещё в 1864 году у гроба первой жены («Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?») он записывает: «Возлюбить человека, как самого себя по заповеди Христовой, – невозможно. Закон личности на Земле связывает. Я препятствует». Он пытается примирить «закон личности» с «законом любви», но приходит к выводу, что по достижении этой цели человек как таковой «оканчивает своё земное существование».

В Пушкинской речи он постарается обойти эти философские подводные камни.

Высказав 8 июня 1880 года свою «заветную мысль», он, очевидно, не подозревал, что его слова будут поняты столь буквально. Но время было слишком нетерпеливо – и оно сыграло с ним жестокую шутку. Он стал первой жертвой собственного призыва, очутившись в объятиях своего давнего врага, которому на мгновение возжелалось сделаться другом. Но «я препятствует» – и объятия размыкаются тем быстрее, чем жарче они были. И тут же, рядом, женщина, всё ещё надеющаяся на личное счастье, понимает его слова в прикладном смысле; ей, однако, ещё труднее преступить своё – женское! – «я».

Он ничего не ответил Поливановой на её августовское письмо. И она пишет ему вновь: она говорит о «Дневнике писателя», о нападках прессы на Пушкинскую речь и о прочих серьёзных материях, но ни слова о том, что волнует её больше всего на свете. Он по-прежнему молчит – и она не выдерживает.

«Последнее своё письмо кончила я тем, – пишет она ему 17 октября, – что не обижусь Вашим молчанием, буду считать, что это так и должно быть. Может, это и должно быть так, но вынести этого я не могу, и потому пишу Вам вновь».

В своём несчастии она становится эгоистичной и нетерпеливой: она уже не просит, а требует. «Я тайну свою положила Вам в руки – и это связало меня с Вами». Она словно забыла, что он вовсе не просил её о подобной доверенности. И теперь она возлагает на него ещё одну непосильную ношу: «О, я чувствую, что если суждено нам с ним быть опять счастливыми <…> то произойдёт это непременно через Вас и Вы сами об этом не будете знать».

Но пока-то он знает. И это знание не радует, а тяготит его. Без его ведома и согласия у него берут моральное обязательство, причём – очень деликатного свойства. Его дальнейшее молчание было бы расценено как отказ от долга. И, получив последнее письмо Поливановой, он отвечает в тот же день.

Три четверти своего письма от 18 октября он, по его собственным словам, «употребил на описание себя и своего положения». Он просит, он умоляет свою корреспондентку «собрать всю силу Вашего дружества» и поверить ему, что он не отвечал только потому, что физически не мог этого сделать. Всё лето и осень не разгибаясь, лист за листом он гнал «Карамазовых», он писал день и ночь – и в Старой Руссе, и здесь, в Петербурге, – он «по пяти раз переделывал и переправлял написанное». Он ищет себе оправдание: «Не мог же я кончить мой роман кое-как, погубить всю идею и весь замысел». Его сокрушают эпилептические припадки; его мучат посетители с просьбами и авторы с рукописями. Он не успевает отвечать на самые нужные ему письма. Даже его собственные дети, которых он гонит от себя, «вечно занятый, вечно расстроенный», говорят ему: «Не таков ты был прежде, папа». Он призывает Марию Александровну на него не сердиться.

Наконец он переходит к главному. Не вдаваясь в подробности и избегая давать советы – вообще стараясь не обсуждать ситуацию, – он лишь пытается осторожно поддержать Марию Александровну в её собственных усилиях. Признанный психолог и знаток человеческой души, он – в конкретном случае – страшится бестрепетной рукой коснуться чужого горя. По-своему благодаря за доверие («То, что Вы мне открыли, у меня осталось на сердце»), он тем не менее дает понять, что не в состоянии исполнить возлагаемую на него великую миссию.

«Конечно никакая сделка невозможна и Вы правильно рассуждаете и чувствуете», – пишет он, очевидно имея в виду ménage à trois. Сторонник всеобщей любви, он высоко ставит права любви индивидуальной и не считает, что такой исход и есть гармония. «Но если он (муж; ни имя, ни фамилия Поливанова в ответном письме не названы. – И.В.) становится другим, то хотя бы и продолжал быть перед Вами виноватым, Вы должны перемениться к нему – а это можно сделать без всякой сделки. Ведь Вы его любите, а дело это давнее, наболевшее…» Он отнюдь не подсказывает своей корреспондентке какие-то конкретные (волевые!) решения, он возлагает надежды на время, терпение, человечность. «Если он переменится, то будьте и Вы дружественнее. Прогоните от себя всякую мысль, что Вы тем даёте ему повадку. Ведь придёт же время, когда он посмотрит на Вас и скажет: “Она добрее меня” – и обратится к Вам. Не безмолвным долголетним попреком привлечёте Вы его к себе».

Заканчивая своё письмо, Достоевский деликатно отстраняет от себя честь быть конфидентом в подобных вопросах. «Да, впрочем, что ж я Вам об этом пишу? (Может быть, ещё и… обижаю Вас). Ведь если я и знаю Ваш секрет, то сколько бы Вы мне об этом ни написали – всё-таки останется целое море невысказанного и которого Вы и сами не в силах высказать, а я понять. И не слишком ли Вы увлекаетесь, думая про меня, что я могу столько значить в Вашей судьбе? Я не смею взять столько на себя».

Она пошлёт ему ещё два письма – будет писать о «Карамазовых», о «хватающих за душу» вопросах, которые он ставит в своих произведениях, благодарить за внимание («…одним только Вам высказываюсь, не выскажусь – задохнусь»). Но более не будет требовать от него невозможного. Она, кажется, поняла, что он не всемогущ.

Он уже не успеет откликнуться на её последние письма.

Теперь нам осталось повторить вопрос: почему исчезли оригиналы? Ответить на него нетрудно. Скорее всего, после смерти Достоевского Поливанова обратилась к Анне Григорьевне с просьбой вернуть её послания: у неё были для этого серьёзные причины. И вдова Достоевского пошла ей навстречу. Она вернула письма, не забыв предварительно аккуратно снять копии.

Письма Поливановой составляют незначительную часть писательского архива Достоевского. Но они очень точно отражают ту степень человеческого доверия, которое испытывали к автору «Братьев Карамазовых» многие из его современников. И в письмах Поливановой, и в приводившемся выше письме слушательницы Бестужевских курсов, и в некоторых других посланиях (порой носящих ещё более интимный и откровенный характер) можно усмотреть одну общую черту: страстное упование, что именно он, Достоевский, способен разрешить не только общие, но и сугубо личные вопросы, утолить сердечную боль, подать немедленную духовную помощь. Подобные упования превышали его человеческие возможности: в этом смысле он был жертвой собственного искусства.

Направляясь в Москву, он полагал, что отрывается от этого искусства всего на несколько дней. Он ошибся: московская пауза хотя и принесла ему ни с чем не сравнимое утешение, взяла всё же более трёх недель. За всё время писания «Карамазовых» он не позволял себе таких длительных отвлечений.

Надо было навёрстывать упущенное.

 

Глава XVI. Горячее лето

Большая и малая проза

Надо было навёрстывать упущенное, ибо ни в мае, ни в июне «Русский вестник» не смог порадовать своих читателей новыми главами «Братьев Карамазовых». Автор хотел закончить роман к осени: и так уже печатание растянулось на восемнадцать месяцев. Все его прежние романы (кроме «Бесов») печатались в пределах двенадцати годовых номеров.

Тут явил себя характер. Было не так просто после деятельного московского безделья, парадных обедов, торжественных раутов и заседаний и, главное, после потрясших весь его телесный и духовный состав оваций – было не так просто заставить себя отрешиться от этих мучительно-сладостных воспоминаний, собраться, сжать свою художническую волю – и прямо из праздника без перехода с головой окунуться в прозу: буквально – в прозу.

Он обладал этой способностью в высокой мере. В критические минуты жизни он умел направлять всю свою энергию в одну точку. И ныне, вернувшись в Старую Руссу, он за каких-нибудь двадцать дней «залпом» пишет три печатных листа романа. 6 июля текст уже отправлен Любимову. «В этой части (которую высылаю), – говорит он в сопроводительном письме, – надеюсь ничего не найдёте неудобного для Р<усского> Вестника».

Сказано дипломатично, однако – достаточно твёрдо. Теперь он разговаривает с редакцией как власть имущий (как власть – с властью): ведь только что вся Россия (и вместе с нею он сам!) убедились в его неоспоримом духовном могуществе.

Речь появилась в «Московских ведомостях» 13 июня; инициатива в данном случае исходила не от автора. Даже 8 июня, то есть в день произнесения Речи, он ещё не знает, какому печатному органу отдать предпочтение. На «статью» (так именует он Речь) имелись три претендента: Юрьев («Русская мысль»), Суворин («Новое время») и Катков. Но Юрьев, не предвидевший чуда, вёл себя уклончиво, и раздражённый Достоевский «почти пообещал» статью Каткову – предположительно для журнала: она должна была заполнить вынужденную паузу в публикации «Карамазовых».

Возникает вопрос: когда и при каких обстоятельствах произошла передача текста?

9 июня О. А. Новикова посылает в гостиницу «Лоскутная» следующую записку:

«Вчерашний день, благодаря вам, действительно велик! Но вашей гениальной речи не подобает появиться в Чухонских Афинах; Катков будет счастлив напечатать её на каких угодно условиях, в этом не сомневаюсь… Я могу ему телеграфировать. Если согласны, я была бы рада ехать с Вами; нас примут с распростёртыми объятиями…»

Катков, «возвративший билет», находился на даче: телеграфировать предполагалось именно туда.

Неясно, явилась ли сестра генерала А. Киреева посредником при передаче текста Каткову или же Пушкинская речь попала к нему через другие руки. Во всяком случае, 9 июня Достоевский на даче у Каткова не был. Вечером этого дня он говорит Поливановой, что Речь «взяли» у него «сегодня в 2 ч. в редакцию “Московских ведомостей”».

«Взяли» – то есть кто-то из сотрудников редакции (или та же Новикова) явился за Речью лично.

Затем текст был срочно отправлен Каткову и получил его «добро». Это явствует из записки секретаря редакции «Московских ведомостей» К. А. Иславина:

Редакция. Понедельник 1/2 4-го ночи

Милостивый государь Фёдор Михайлович!

Посылаю Вам только что полученную мною телеграмму, из которой Вы увидите, что речь Ваша принята с удовольствием. Радуюсь, что это дело нам удалось, и пользуюсь случаем выразить Вам чувства моего к Вам искреннего уважения и готовности к услугам.

К. Иславин

На конверте: «Его Высокоблагородию Фёдору Михайловичу Достоевскому в Лоскутную Гостиницу № 33 от К. А. Иславина».

Записка, без сомнения, написана в ночь с 9-го на 10 июня. Упомянутая в ней телеграмма Каткова неизвестна: она, очевидно, не сохранилась. Речь «принята с удовольствием»: Каткову ничего не оставалось, как выразить именно это чувство – может быть, не вполне искреннее (вспомним: «Какое же это событие!»).

«Радуюсь, что это дело нам удалось», – пишет Иславин. Звучит несколько странно. Кому – «нам»? Может быть, троим: Достоевскому, Иславину и Новиковой, которая и взяла на себя труд отвезти Речь Каткову на дачу? Из фразы Иславина как будто следует, что не все участники «дела» были абсолютно уверены в его успехе.

Достоевский ответил Иславину утром 10 июня – уже с Николаевского вокзала. Он благодарит за добрые вести и просит напечатать Речь как можно скорее. Теперь он желает, чтобы Речь явилась непременно в газете – по свежим следам событий (может быть, исполнение этого условия и имел в виду Иславин, говоря об успехе «дела»).

Он просит прислать ему в Старую Руссу корректуры для просмотра. «Поправок от Редакции (т. е. в смысле и содержании) убедительнейше прошу не делать», – оговорка свидетельствует о том, что, несмотря на заявленное Катковым «удовольствие», автор не исключает редакторских сюрпризов.

11 июня, в день своего возвращения в Старую Руссу, Достоевский получает следующую телеграмму:

Подана 11-го 9 ч. 30 м. пополудни

Корректуры не было возможности отослать сегодня. К. (то есть Катков. – И.В.) сам держал корректуру. Никаких перемен. Желает поместить завтрашнем номере без Вашей корректуры. Весь интерес немедленном появлении. Всю ночь будем ожидать Вашего согласия. Ответ уплачен.

Иславин

Достоевский телеграфирует согласие. И на следующий день (уже в письме) просит Иславина выслать ему рукопись Речи и номер газеты, где она будет напечатана.

Проходит неделя, Речь давно опубликована, а из Москвы – ни ответа, ни привета. Достоевский, у которого подобные небрежности всегда вызывали острую подозрительность (не поступают ли с ним так преднамеренно, чтобы он «не забывался»?), пишет Иславину довольно резкое письмо. По пунктам исчислив свои необременительные просьбы, он замечает, что ни одна из них «не была уважена».

«Между тем время уходит, – пишет Достоевский. – Листки надо послать в Петербург (для публикации в «Дневнике писателя». – И.В.). В них есть места, не напечатанные в Московских Ведомостях. Вспомните, что это литературная собственность, и пропасть она не должна».

В своих объяснениях с редакцией он прибегает к аргументам юридическим: такие приёмы неприменимы между друзьями. Тон письма делается под конец почти ультимативным: «А потому ещё раз и в последний раз прошу настоятельно исполнить мои просьбы: т. е. прислать № газеты с моей статьёй и листки рукописи, хотя бы рваные и запачканные». И уже совсем раздражённо добавляет, что, несмотря на неоднократные просьбы перевести в летнее время подписку «Московских ведомостей» на его старорусский адрес, это «простейшее дело» до сих пор также не исполнено. Поэтому лучше вообще прекратить высылку газеты на его имя: «Не могу же я ездить в Петербург читать её».

В тот же день, не удовольствовавшись письмом Иславину, он делает ещё один решительный шаг: пишет самому Каткову. Сетуя на нерасторопность Иславина, он косвенно упрекает и его шефа: «Не могу постичь, чем я заслужил такую небрежность со стороны Редакции Моск<овских> Вед<омостей>. Будьте уверены, многоуважаемый Михаил Никифорович, что я слишком чувствительно огорчён этим».

Он, как помним, не состоял с Катковым в регулярной переписке. Он даже не обращался к нему в чрезвычайных случаях – когда речь шла о судьбе тех или иных страниц романа. Но считает необходимым войти с редактором в прямой контакт по вопросам, казалось бы, мелким, процедурным: здесь задето личное самолюбие.

В тоне его писем в Москву начинают проскальзывать жёсткие нотки: теперь он чувствует себя значительно уверенней.

17 июня (ещё до получения его сердитого письма) рукопись Пушкинской речи была выслана автору. Казалось бы, уже ничто не могло отвлечь его от работы над «Карамазовыми». Однако 6 июля писание романа было приостановлено: он занялся совсем другим делом.

Попытка объяснения

Десять дней были отданы «Дневнику писателя». Первоначально он полагал напечатать в этом единственном за весь год выпуске одну только Речь – без каких бы то ни было дополнений. Но обстоятельства переменились: комментарии сделались необходимы.

Мысль об этом, как он сам говорит, пришла ему в голову ещё на эстраде, в тот момент, когда Тургенев и Анненков бросились «лобызать» его, уверяя, что он написал «вещь гениальную». И он добавляет: «Увы, так ли они теперь думают о ней?»

Задавая в одном из писем этот риторический вопрос, он, разумеется, ничего не знает о последних тургеневских оценках. Но интуиция не обманывает его. «И вот, – продолжает он, – мысль о том, как они подумают о ней, сейчас как опомнились бы от восторга, и составляет тему моего предисловия». Наряду с «предисловием» августовский «Дневник» содержит «четыре лекции г. Градовскому» – ответ на статью последнего в «Голосе». В лице А. Д. Градовского как бы обобщена «профессорская» критика Речи: если бы её автор захотел отвечать каждому своему оппоненту в отдельности, ему не хватило бы всей – уже недолгой – жизни.

Он имел обыкновение ежедневно просматривать газеты в старорусской читальне минеральных вод. Чтение было неутешительным.

«В прессе нашей, особенно петербургской, буквально испугались чего-то совсем нового, ни на что прежнее не похожего, объявившегося в Москве: значит, не хочет общество одного подхихикивания над Россией и одного оплевания её, как доселе, значит, настойчиво захотело иного. Надо его затереть, уничтожить, осмеять, исказить и всех разуверить: ничего-де такого нового не было, а было лишь благодушие сердец после московских обедов. Слишком-де уж много кушали».

Он пишет это Е. А. Штакеншнейдер, которая горячо поздравила его с успехом: «Воображаю, что это было. Как жаль, что Анна Григорьевна не присутствовала. Главное неожиданность. То есть все знали, что будут Вам рукоплескать, ведь всем рукоплескали, но не знали, что будут плакать, что бросятся к Вам, что Аксаков откажется от своей речи…»

Отвечая, он не может (да и не хочет) скрыть своего раздражения. Уж слишком внезапен и резок переход от недавних восторгов к грубой газетной брани: несмотря на немалый опыт, вряд ли он был к этому готов.

Нападки на Речь означают для него не только ревизию Речи, но и отказ от надежды.

«Дневник» был написан в Старой Руссе, но следовало ещё издать его и реализовать тираж. Анна Григорьевна, оставив на несколько дней детей и мужа, отправляется в Петербург. К 12 августа «Дневник» поступил в продажу. В первый день дела двигались туго: Анна Григорьевна наторговала всего на 6 р. 75 к. (отпечатано было между тем более четырёх тысяч экземпляров). И хотя она сообщает в Старую Руссу, что «многие покупают у нас на дому и притом изъясняются в любви к тебе», в тоне её звучит неуверенность.

На следующий день положение изменилось. «“Дневник” пошёл и уверяют, что его рвут на части…» – ликует Анна Григорьевна в своём кратком и спешном послании из Петербурга, не ведая, что это её деловое письмо окажется последним: оно завершит их четырнадцатилетнюю переписку.

Августовский «Дневник» производит странное и двойственное впечатление.

То, что 8 июня было целостным переживанием, единым художественным актом, теперь подвергается разъятию и запальчивому толкованию. Вступая в полемику со своими оппонентами, Достоевский фактически перенимает их критическую методологию: он ввязывается в бой на чуждой ему почве. И хотя его суждения порою чрезвычайно остроумны, а наносимые им удары – неотразимы и точны, всё же логическая аргументация «Дневника» оказывается слабее художественной аргументации Речи. Принцип действия этих двух текстов различен. Если «фантазия» выглядела убедительно, то реальный комментарий к ней не лишён фантастичности.

«Дневник» был встречен почти единодушным поношением.

«Отбросив всякую совестливость, – писала «Молва», – г. Достоевский позорит, грязнит самых дорогих и уважаемых людей того западничества, в котором числился в своё время и Пушкин, которое драгоценно если не всей, то уж, конечно, значительной части России».

Желая усилить впечатление от Речи, её автор добивается порой результатов прямо противоположных.

Только что провозгласивший «формулу примирения», он в «Дневнике» обрушивается на своих оппонентов с резкими и далеко не всегда справедливыми упрёками.

Весь августовский «Дневник» заострён против отечественных либералов и, следовательно, – против Тургенева. И хотя имя прямо не названо, к нему, вечному своему спутнику, обращается Достоевский в первую очередь.

Выпуская «Дневник», его автор сознавал, что он предпринимает акцию, «до того разрывающую с ними все связи, что они теперь меня проклянут на семи соборах».

И в письме К. П. Победоносцеву повторяет ту же мысль: «Думаю, что на меня подымут все камения».

«Камения» действительно были подняты.

«Стыдно, милостивый государь!»

«Уж лучше бы он не возражал! – восклицал «Голос», имея в виду ответ автора «Дневника» А. Градовскому. – Романист, заслуживший себе в литературе доброе имя, становится жалок разоблачениями своего невежества. Видно, подражать Золя в “Братьях Карамазовых” куда как легче, чем рассуждать о матерьях важных, когда ум не дисциплинирован философским образованием!»

Не было ничего непривычного в том, что подвергался осуждению его беспорядочный ум, не дисциплинированный (увы!) «философским образованием»: за это доставалось ещё Пушкину. Собственное открытие «Голоса» состояло в другом: автор «Карамазовых» объявлялся эпигоном Золя (писателя, к которому он, кстати, относился с изрядной долей скептицизма).

«Гораздо большим “событием”, чем новейшее произведение г. Достоевского, – заключал «Голос», – был, бесспорно, пожар на табачной фабрике братьев Шапшал».

Сравнение не вполне справедливо: отклики на «Дневник писателя» по своему количеству и эмоциональному накалу всё же идут несколько впереди сообщений о вышеупомянутом пожаре.

«Сущность этих нападок уловить трудно, – писала «Неделя» о поднявшейся вокруг августовского «Дневника» буре, – да, строго говоря, в них никакой сущности и нет: это просто сплошное издевательство над г. Достоевским, без малейшей попытки отделить в его взглядах зерно от мякины».

Действительно, в газетных и журнальных рецензиях на «Дневник» мы почти не встретим споров по существу – того, что можно было бы назвать принципиальной полемикой. Доводы, к которым прибегает пресса, мало отличаются от аргументов, изложенных в доверительном письме Анненкова Тургеневу: высказанные гласно, они принимают характер оскорбления личного.

«И как жалок показался нам в своём ответе г. Достоевский, – пишет журнал «Слово». – Мы просто диву дались ввиду такого непонятного факта, как соединение в одном и том же человеке такого крупного таланта по части беллетристики и такого жалкого скудоумия в публицистике. Это бред какого-то юродивого мистика, а отнюдь не суждение здравомыслящего человека».

«Бред юродивого мистика» – вот определение, наиболее часто прилагаемое к автору «Дневника». Его непринуждённо сравнивают с раритетом из кунсткамеры, с монстром, помещённым в банку, вокруг которой толпятся праздные зеваки: он – «явление совершенно той же категории, к которой относится… двуголовый телёнок» и т. д.

«Г. Достоевский говорит о презрении либералов к народу, и разве не прав он в этом отношении?» – спрашивала «Неделя», однако этот резонный вопрос потонул в хоре негодующих восклицаний.

Автору «Дневника» достаётся не только за умственную, но и за гражданскую отсталость.

Даже радикальное «Дело» вступилось за оскорблённых Достоевским либеральных противников, заявив, что в их сердцах «билось гораздо больше братской любви и сочувствия к ближнему, чем, напр., в вашей душе, преисполненной всякой мерзости лицемерия и славянофильской лжи». Статья называлась: «Романист, попавший не в свои сани».

Е. А. Штакеншнейдер, прочитав эту статью, занесла в дневник: «Бог ты мой, что за гнев и негодование! Чужие сани оказываются публицистикой. Достоевский, видите ли, не публицист и не может им быть, вероятно, на том же основании, на каком… не мог быть педагогом граф Лев Толстой. Лев Толстой – романист и вдобавок ещё граф. Как же он может быть педагогом? Достоевский хотя не граф, но тоже романист. Как же может он быть публицистом?»

В упомянутой статье далее говорилось: «Поистине, для такого чудовищного отрицания, с которым явился г. Достоевский, нужно иметь мужество не менее чудовищного умозатмения».

Этот тезис продолжал пользоваться всеобщим признанием.

«Легко ли заподозрить в этом вдохновенном проповеднике юродивого, – вопрошало «Русское богатство», – положим, довольно необыкновенного и блестящего, но которому, в сущности, только шаг до выкрикивания по-петушиному? Можно ли допустить, чтобы разумное с виду человеческое существо, да ещё одарённое яркой Божьей искрою, могло до такой степени утратить чувство реальной действительности, до того отуманить своё понимание всяческими фикциями и фантасмагориями, чтобы завалящую тряпочку, привязанную к шесту, искренно считать победным стягом человечества, а какую-то абракадабру полуфраз-полумыслей выдавать за стройное миросозерцание?»

Статья называлась: «Проповедник «Нового слова».

В декабре «Русское богатство» возвращается всё к той же теме: «Юродствующие мечтатели приглашают нас веровать, что когда-то, в отдалённом будущем, русский народ окажется краше всех народов и спасет все народы!» Этим туманным мечтаниям журнал противополагал ясную (и в некотором смысле – захватывающую) программу: «Нам всё равно, будет ли наш народ самый совершенный или самый плохой, лишь бы он был счастлив».

Призыву к счастью любой ценой было, разумеется, трудно ужиться с идеалом Пушкинской речи.

Выше мы приводили суждение одного западного писателя, аттестовавшего Достоевского «злым фанатичным средневековым монахом». Следует всё же признать приоритет за отечественной периодикой: «…он (Достоевский. – И.В.) умеет любить людей, но не умеет уважать их. Он боится довериться благородной природе человека, видит в ней вместилище всяческой скверны и готов бороться против неё всеми орудиями и средствами, вплоть до инквизиции, пожалуй».

«Спорить с автором “Дневника”, – замечает обозреватель «Русского богатства», – для нас нет не только нравственной, но и физической возможности… С Пифиями не спорят; их или беспрекословно слушаются или по-авгурски смеются, слушая их тарабарские вещания. Не будем спорить с г. Достоевским и мы, а посмеяться – посмеёмся».

Несмотря на провозглашённый отказ от спора, автор этой статьи вступал в полемику с «Дневником» по одному весьма деликатному вопросу.

В «Дневнике» говорится о некотором знании его автором народа, поскольку он, автор, «жил с ним довольно лет, ел с ним, спал с ним… работал с ним настоящей мозольной работой». Подразумеваются, конечно, каторга и солдатчина.

Ссылка на собственный жизненный опыт показалась неосновательной.

«…Но ведь эта похвальба только смешна и ничего больше, – снисходительно роняет оппонент из «Русского богатства». – Во-первых, как всем известно, г. Достоевский “спал и работал” с народом отнюдь не с целью его изучения и не по своей воле; а мы можем в своих рядах без всякого затруднения указать людей, которые тоже жили и работали с народом, но с определённой целью именно ближайшего его изучения».

Российские журнальные споры никогда не отличались особенным благородством тона. Но до подобных бестактностей дело, кажется, ещё не доходило. Бывшему каторжнику недвусмысленно давали понять, что общение его с народом не есть его собственная заслуга: это всего лишь следствие случайного стечения обстоятельств. Поэтому нравственная ценность такого общения равна нулю. Беспредметному пребыванию Достоевского в Мёртвом доме противополагалась полезная деятельность добровольцев, изучающих народ «с определённой целью».

Но этого оказалось мало. Далее автор статьи делится с читателями своими предположениями о том, что помешало Достоевскому основательно взяться за изучение народной жизни. «Почтенному беллетристу, – пишет он, – некогда было: он занят был изображением на страницах “Русского вестника” разных “идиотов” да изобличением разных “бесов”… И после этого г. Достоевский осмеливается говорить о нашем презрении к народу и о своей любви и уважении к нему! Стыдно, милостивый государь!»

Здесь звенела искренняя обида.

Указанная филиппика была обнародована в августовской книжке журнала. Прошло больше месяца, и на страницах «Недели» появилась статья, которая, как нам представляется, содержала прямой ответ на изумительные откровения «Русского богатства».

«…Его (Достоевского. – И.В.) спрашивают, – писала «Неделя», – где он был, когда шли споры о деревне, и укоризненно восклицают: “вы писали «Бесов» и «Карамазовых!” Что отвечать г. Достоевскому на такую мудрёную укоризну? Ну да, он не вмешивался в споры; ну да – он писал романы – но что же из этого?.. Удивительное, ей-богу, дело: мы толкуем о свободе, о терпимости и в то же время сами являемся деспотичными и нетерпимыми как любой турецкий султан! Мы забрасывали грязью Тургенева, мы предписывали Щедрину дорогу, по которой он должен идти, мы называли Лермонтова юнкерским поэтом, мы презрительно третировали Пушкина, – теперь принялись и за Достоевского. На него топают ногой, ему кричат “стыдно!”. Вам стыдно, милостивые государи!»

Его последние месяцы омрачены беспрецедентной журнальной травлей – по контрасту с той восторженной атмосферой, которая окружала его в Москве. Выдержать этот перепад было не так просто.

Было не так просто выслушивать развязные суждения журналистов о том, что им страшно «за патологические симптомы мозга» автора «Карамазовых», что отныне он сопричислен к сонму людей, подобных Магницкому, Руничу и Шишкову, и что о его взглядах прилично говорить только «шутливым тоном». И вовсе не в шутку, а всерьёз заявлялось следующее: «Нам кажется, что г. Достоевский болен, и мы советовали бы его близким уговорить его серьёзно полечиться, а то, пожалуй, могут выйти очень печальные последствия… убеждать такого противника всё равно, что лечить мёртвого».

Когда-то он записал в своих тетрадях: «“Болезненные произведения”. Но самое здоровье ваше есть уже болезнь. И что можете знать вы в здоровье?».

Впрочем, в печати слова эти не появились.

Умственный труд в физическом исчислении

Он приехал из Москвы, говорит Анна Григорьевна, «такой довольный и оживлённый, каким я давно его не видала». Он весь ещё там; инерция успеха сказывается во всём его существе. «Но прошло дней десять, и настроение Фёдора Михайловича резко изменилось; виною этого были отзывы газет…»

«За моё же слово в Москве, – пишет Достоевский О. Миллеру, – видите как мне досталось от нашей прессы почти сплошь: точно я совершил воровство-мошенничество или подлог в каком-нибудь банке. Даже Юханцев не был облит такими помоями, как я».

Юханцев – герой недавнего уголовного процесса: мошенник, прославившийся своими банковскими махинациями и разоривший множество вкладчиков.

Сказалось, наконец, напряжение последних месяцев. Настоящая, а не сочиненная критиками болезнь дала о себе знать: два эпилептических припадка поразили его один за другим.

Он тяжело переносил свой недуг. После приступов бывал мрачен, угрюм, неразговорчив. Он творил вопреки болезни, а не благодаря ей.

В его последней тетради сохранились записи припадков, иногда – с краткими пояснениями.

«7 сентября 80 г. Из довольно сильных, без четверти 9 часов, порванность мыслей, переселение в другие годы, мечтательность, задумчивость, виновность, вывихнул в спине косточку или повредил мускул.

6-го ноября 80 г. Утром в 7 часов, в первом сне, но болезненное состояние очень трудно переносилось и продолжалось почти неделю. Чем дальше, тем слабее становится организм к перенесению припадков и тем сильнее их действие».

Конечно, болезнь резко снижала трудоспособность. Тем не менее, по интенсивности труда и количеству написанного последние месяцы не знают себе равных.

За четыре недели, прошедшие по его возвращении из Москвы, он «изготовляет» три печатных листа «Карамазовых» и почти такого же объёма текст для «Дневника писателя». С 20 июля по 10 августа, то есть за двадцать дней, он пишет ещё четыре печатных листа романа: они появятся в августовской книжке «Русского вестника».

Последнюю, двенадцатую книгу «Карамазовых» он предполагал поместить в сентябрьском номере, но она разрослась почти до восьми печатных листов, захватив также и октябрь.

Наконец 8 ноября в Москву отправляется «Эпилог» объёмом около двух печатных листов.

За неполных пять месяцев им создаётся семнадцать (по его собственным подсчётам – двадцать) листов романа плюс три листа «Дневника писателя»: если даже учесть, что тогдашний печатный лист был несколько меньше нынешнего, – цифра фантастическая.

Одновременно читаются журнальные корректуры, а осенью – ещё и корректуры отдельного издания.

Ни один из русских писателей не испытывал подобных перегрузок. Определение «каторжный», которое он в эти месяцы прилагает к своему труду, не кажется преувеличением.

Его последний год (последние полгода) – время поразительного взлёта. И – не менее поразительных переключений: от Пушкинской речи – к роману, затем – от романа к яростной полемике с Градовским, и – снова к «Карамазовым». И потом, уже в последние недели, – снова к «Дневнику писателя».

Может быть, это ощущение того, что времени уже нет.

Лето и осень 1880 года в Старой Руссе выдались на редкость удачные: погоды стояли великолепные. Он пишет Победоносцеву, что только здоровеет, несмотря на работу: нам, знающим его сроки, поверить в это невозможно.

Письма его последнего лета имеют интересную особенность: они отражают пульсацию его труда. Как правило, они пишутся по нескольку сразу, в один-два дня – в краткий момент передышки, когда одна часть работы закончена, а другая – ещё не начата.

«…Для меня ничего нет ужаснее как написать письмо, – признаётся он Поливановой. – Если я чем занимаюсь, т. е. пишу, то я кладу в это всего себя, и после написания письма я уже никогда не в состоянии в тот день приняться за работу». Он изыскивает время на стыках, на границах рабочих периодов – отсюда «кучность» его переписки. Он не может позволить себе отвлечься, расслабиться, раздробиться – разбавить эпистолярной водой мощное течение прозы. Ничуть не щадя себя, он старается уберечь главное в себе.

17 июля он пишет Е. А. Штакеншнейдер: «Вчера был день рождения моего Феди, пришли гости, а я сидел в стороне и кончал работу!»

«Вчера», то есть 16 июля, Феде Достоевскому исполнилось девять лет.

 

Глава XVII. Семья и дети

Поздний отец

Он был поздним отцом: ему шёл сорок седьмой год, когда двадцатиоднолетняя Анна Григорьевна разрешилась первым ребёнком.

Это произошло в Женеве.

Он страшно волновался за исход родов, бегал за акушеркой, горячо молился. Когда родилась девочка, его восторгам не было предела. Акушерка даже шепнула роженице, что за всю её многолетнюю практику ей не приходилось видеть отца «в таком волнении и расстройстве».

«К моему большому счастью, – пишет Анна Григорьевна, – Фёдор Михайлович оказался нежнейшим отцом: он непременно присутствовал при купании девочки и помогал мне, сам завёртывал её в пикейное одеяльце и зашпиливал его английскими булавками, носил и укачивал её на руках и, бросая свои занятия, спешил к ней, чуть только заслышит её голосок. Первым вопросом при его пробуждении или по возвращении домой было: “Что Соня? Здорова? Хорошо ли спала, кушала?” Фёдор Михайлович целыми часами просиживал у её постельки, то напевая ей песенки, то разговаривая с нею…»

Соня умерла через три месяца – от воспаления лёгких. Отец переживал эту смерть не менее тяжело, чем мать: «…отчаяние его было бурное, он рыдал и плакал, как женщина, стоя перед остывавшим телом своей любимицы, и покрывал её бледное личико и ручки горячими поцелуями. Такого бурного отчаяния я никогда более не видала».

Плакала, конечно, и Анна Григорьевна. Их соседи, знавшие о несчастье, присылали просить, чтобы она делала это не столь громко: откровенный русский плач действовал на нервы сдержанным женевским жителям.

Они покинули ненавистную Женеву, и он, не любивший роптать на судьбу, впервые стал жаловаться Анне Григорьевне, исчисляя все свои страдания и неудачи: «Никогда, ни прежде, ни потом, не пересказывал он с такими мелкими, а иногда трогательными подробностями те горькие обиды, которые ему пришлось вынести в своей жизни от близких и дорогих ему людей».

Смерть первого и единственного ребёнка словно открыла какой-то клапан: перенесший каторгу, потерю первой жены и брата, не сломленный нуждой и литературной подёнщиной, он, так любивший ветхозаветную книгу Иова, наконец возопил.

Он пишет Майкову: «Если даже и будет другой ребёнок, то не понимаю, как я буду любить его; где любви найду; мне нужно Соню. Я понять не могу, что её нет и что я её никогда не увижу».

Ему необходимо не дитя вообще, а именно это конкретное дитя. Так штабс-капитан Снегирёв, теряющий своего Илюшечку, на утешающий совет сына взять после его смерти «хорошего мальчика другого» ответит: «Не хочу хорошего мальчика! Не хочу другого мальчика!»

Почти через полтора года после смерти Сони на свет появляется вторая дочь – Люба (или Лиля, как звали ее в семье). Она родилась в Дрездене. «…Ребёнок большой, здоровый и красавица», – сообщает он Майкову (Любовь Фёдоровна, повзрослев, будет не очень крупной, не очень красивой и очень болезненной женщиной).

В 1871 году они возвращаются на родину – после четырёх лет странствий. Спустя восемь дней по приезде в Петербург Анна Григорьевна разрешается третьим ребенком. На сей раз это был мальчик: он получает имя своего отца.

Достоевский был хорошим отцом. Его дочь говорит, что он занялся воспитанием детей слишком рано («в такое время, когда большинство отцов держат своих детей в детской»), не подозревая, что новейшая педагогика очень скоро вообще отменит нижнюю возрастную границу воспитательного процесса.

Впрочем, он не претендует исключительно на роль педагога: в случае необходимости он с видимым удовольствием выполняет функции няньки.

Когда двухлетняя Люба сломала себе руку (кость неправильно срослась и срочно потребовалась операция), он отрывается от своих занятий и вместе с женой и больным ребёнком возвращается из Старой Руссы в душный Петербург. Он стоит за дверью операционной, где хирург склоняется над его дочерью, и по миновании опасности тотчас отправляется обратно – не для того, чтобы избежать дальнейших хлопот, а чтобы в отсутствие матери присмотреть за их десятимесячным малышом.

Он требует, чтобы на Рождество детям непременно покупалась большая и ветвистая ёлка, и, взобравшись на табурет, самолично прилаживает звезду и зажигает свечи. Он берёт на руки раскапризничавшегося ребенка и, усадив его в стоявшие на полу санки, полночи бодрствует рядом, ожидая, пока мальчик успокоится и заснет.

«Чем старше мы становились, – пишет его дочь, – тем строже становился он, но всегда был с нами очень ласков, пока мы были малы. Я была в детстве очень нервна и часто плакала. Для того, чтобы развлечь меня, мой отец предложил мне танцевать с ним. Мебель в гостиной была отодвинута в сторону, моя мать взяла в качестве кавалера своего сына, и мы танцевали кадриль».

Представить Достоевского танцующим затруднительно: гораздо затруднительнее, чем, скажем, на кафедре в зале Благородного собрания. Закреплённый в сознании стереотип – человек с неулыбчивым лицом пророка – плохо вписывается в интимную домашнюю обстановку.

Анна Григорьевна сетовала, что большинство воспоминателей изображают её мужа мрачным и неприветливым человеком: она знала его совсем с иной стороны.

Он был исключительно правдив и, как пишет его дочь, «ему не приходила в голову мысль о том, что его кто-нибудь желает обмануть». (Под «кто-нибудь» разумеются, очевидно, его близкие: к посторонним он бывал весьма подозрителен.) Сам он обманывал только 1 апреля – и нельзя сказать, чтобы эти розыгрыши отличались особой изобретательностью. Однажды он попросил Анну Григорьевну извлечь из его постели крысу, которую он задавил ночью. Анна Григорьевна, сопровождаемая любопытствующими детьми, направилась в комнату мужа, но все поиски оказались тщетными. «Куда же ты её бросил?» – спросила она. «Первое апреля!» – сказал он, в восхищении от своей хитрости.

Он – подлинно семейный человек, нимало не похожий на мятущихся гениев байронического типа, – романтиков, брезгливо отстраняющихся от всего, связанного с домом и бытом. Все, касающееся семьи и детей, глубоко его волнует, влияет на его умонастроение и расположение духа.

«Ах, зачем вы не женаты, – пишет он Страхову, – и зачем у вас нет ребёнка, многоуважаемый Николай Николаевич! Клянусь вам, что в этом 3/4 счастья жизненного, а в остальном разве только одна четверть».

И – в письме А. П. Философовой: «Детки – мука, но необходимы, без них нет цели жизни… Я знаю великолепных душой людей, женатых, но детей не имеющих, – и что же: при таком уме, при такой душе – всё чего-то недостает и (ей-богу, правда) в высших задачах и вопросах жизни они как бы хромают».

Можно предположить, что в этом он сходится с Л. Толстым: во всяком случае, теоретически. Но в практическом плане между ними существуют значительные различия.

Сон с субботы на воскресенье

Как Достоевского трудно представить в лоне семьи, так Толстой совершенно невообразим вне её. Слиянность автора «Анны Карениной» с его родовым гнездом, с почвой, со всем укладом Ясной Поляны слишком очевидна. Бессмысленна любая попытка «извлечь» Толстого из плотно охватывающей его семейно-родовой жизни. Он – глава клана, патриарх, дающий смысл и движение всему этому кровно связанному с ним миру, центр обращающейся вокруг него вселенной. Вне семьи для него нет жизни: он умирает, покинув однажды её хранительный кров.

Всё это так. И, однако же, не секрет, что между Толстым и его близкими всегда существовала достаточно ощутимая дистанция.

Мы имеем в виду не только отличия нравственного и духовного порядка и не позднейшие отдаления от жены и детей, вызванные идейными исканиями главы семейства. Мы разумеем отчуждённость уже на «нижнем», бытовом уровне.

«После рождения моего первенца, – пишет Софья Андреевна, – вся энергия моя сосредоточилась на нём, на его трудном физическом воспитании, на его болезнях и развитии. Всё остальное было второстепенно. Для Льва Николаевича же первое было его творчество – и всё остальное было второстепенно; хотя ещё одно дело, в совершенно уже другой области, а именно хозяйство – занимало и увлекало его одно время очень сильно».

Предпочтение, отдаваемое Толстым творчеству, естественно для художника. У Достоевского работа тоже стоит на первом плане. Однако, находясь в положении, ни в каком смысле не сравнимом с толстовским, он способен пожертвовать своими писательскими интересами ради интересов семьи. (Так, мы помним, он не позволяет жене переписывать по ночам его рукописи; относительно жены Толстого подобные указания отсутствуют.)

Описывая лето 1880 года в Ясной Поляне (то самое лето), Софья Андреевна замечает, что она «уже не любила своего уединения с любимым мужем, как прежде», а предпочитала развлечения и общество других людей. Она даже научилась игре в винт, чтобы не оставаться одной. «Слишком я натерпелась в жизни от уединения, – добавляет жена Толстого, – и слишком далеко уходил Лев Николаевич от меня душой, чтобы я могла вновь охотно предаваться уединённой жизни».

Конечно, нелепо упрекать Толстого за то, что его жена не в состоянии была поспеть за его неостановимым духовным движением. Но ведь и духовное развитие Достоевского вряд ли можно представить в виде некой постоянной величины. Между тем интенсивность его интеллектуальной жизни ничуть не мешает ему сохранять самую тесную душевную связь с Анной Григорьевной, конечно же, уступающей ему в этом отношении. Мощная всепоглощающая деятельность его духа не обдает хладом, не оледеняет окружающее его семейное пространство: в своей домашней жизни он остаётся открытым, излучающим тепло человеком.

Может быть, в этом есть заслуга и Анны Григорьевны. Впрочем, жена Достоевского сама заслуживает отдельной книги.

В воспоминаниях С. А. Толстой, достаточно сдержанных по тону, нотки раздражения прорываются чаще всего тогда, когда она повествует об отношении мужа к семье и детям.

Это очень характерно.

«Отношение же Льва Николаевича к семье, – пишет Софья Андреевна, – меня возмущало всю жизнь. Он писал, например, что, живя с нами, он чувствует себя ещё более врозь с семьёй, чем когда он в отлучке».

«Неужели тебе хорошо? – спрашивает Софья Андреевна мужа, уехавшего в самарское имение пить кумыс. – Иногда просто не верится, я думаю с огорчением, что тебе хорошо только потому, что ты вне нашей жизни, нас и, главное, вдали от мен я».

Свои вынужденные отрывы от семьи Достоевский переживает как состояние неестественное и страдательное. Более того: ему не работается одному.

«Ты не поверишь, как мне грустно было, особенно по вечерам, вспоминать всю дорогу об детках и о тебе! И чем дальше, тем больше будет это».

«Цалую тебя и обнимаю, благодарю Лилечку за письмецо, а Федю поздравляю с рыбкой. Пусть поймает три налима к моему приезду, сварим уху. Как я их люблю, моих ангелов, про вашу милость и говорить нечего. Только бы поскорей нам свидеться».

«Деток цалую и благословляю. Скажи Лилечке, что жду от неё цвета лица. Пусть Федя не простужается. Береги своё здоровье. Что если ты заболеешь – кто за ними посмотрит? Мне это даже снилось в кошмаре».

Достоевский с головой погружён в семейное. Толстой, увенчивая семью, как бы парит над ней. Временами хозяйственные, а временами чисто идеологические заботы (бывает, что те и другие разом) имеют в его глазах явное преимущество перед хлопотами домашними и воспитательными (правда, он способен порой целиком отдаваться своим педагогическим увлечениям, но, как правило, – вне семьи). «Не лучше ли было… – говорит о муже Софья Андреевна, – вместо того, чтобы шить сапоги, месить лепёшки, возить воду и рубить дрова – разделить труд семейной и деловой жизни с женой, и дать ей досуг для материнской жизни?»

Достоевский входит в такие домашние подробности, от которых Толстой полностью освобождён, – не столько в силу своего особого положения в семье, сколько вследствие материального положения самой семьи.

Однажды проживавший лето в Старой Руссе Н. П. Вагнер (тот самый – спирит) встретил на улице Достоевского и попросил разрешения ему сопутствовать. «Идите, если хотите», – неприветливо отозвался тот.

По дороге Достоевский стал расспрашивать прохожих, не встречалась ли им бурая корова, чем немало удивил своего спутника.

– Да на что вам, Фёдор Михайлович, понадобилась бурая корова? – спросил он.

– Как на что? Я её ищу.

– Ищете? – удивился профессор зоологии.

– Ну, да, ищу нашу корову. Она не вернулась с поля. Все домашние пошли её разыскивать, и я тоже ищу.

Поведав об этом разговоре Анне Григорьевне, Вагнер выказал удивление, как это её муж, «ум и фантазия которого всегда заняты идеями высшего порядка», бродит по улицам, разыскивая какую-то бурую корову.

На это Анна Григорьевна ответила Вагнеру (и одновременно – будущим читателям её воспоминаний) следующей сентенцией:

«Очевидно, вы не знаете, уважаемый Николай Петрович… что Фёдор Михайлович не только талантливый писатель, но и нежнейший семьянин, для которого всё происходящее в доме имеет большое значение. Ведь если б корова не вернулась домой вчера, то наши детки, особенно младший, остались бы без молока или получили бы его от незнакомой, а пожалуй, и нездоровой коровы. Вот Фёдор Михайлович и пошёл на розыски».

Ему случалось находить корову, пригонять её домой и собственноручно впускать в калитку.

Достоевский несёт свой «семейный крест» с естественностью человека, для которого эта ноша внутренне необходима.

Его письма полны расспросами о детях. Ему всё время кажется, что с ними может что-то случиться (потеря первенца не забылась), и он умоляет Анну Григорьевну быть начеку.

«Осторожно ходи с нею (Лю́бой. – И.В.) по улицам. В Петербурге так толкаются, столько пьяных. Ради Бога, не ходи смотреть на праздник 30 мая (праздновалось двести лет со дня рождения Петра I. – И.В.). Ей сломают опять ручку в толпе наверно. Всё об этом думаю и об тысяче вещах и всё тоскую».

«Ангелов моих… цалую и умоляю быть послушными. В дороге не позволяй Феде около колёс и лошадей бегать. Да и не потеряй их как-нибудь в толпе. Аня, молю тебя!»

Он пишет жене, что ему снились дети, и это перекликается со сказанным по иному поводу (в «Мальчике с ручкой»): «Дети странный народ, они снятся и мерещатся».

Его нередко посещали тяжёлые и тревожные сновидения – убийства, пожары, но чаще всего – кровопролитные битвы. «Во сне, – говорит Анна Григорьевна, – он составлял планы сражений и почему-то особенно часто разбивал именно австрийцев». Просачивалась в сны и постоянная тревога о детях.

«С субботы на воскресенье, между кошмарами, видел сон, что Федя взобрался на подоконник и упал из 4-го этажа. Как только он полетел, перевёртываясь, вниз, я закрыл руками глаза и закричал в отчаянии: прощай, Федя! и тут проснулся. Напиши мне как можно скорее о Феде, не случилось ли с ним чего с субботы на воскресение. Я во второе зрение верю, тем более что это факт, и не успокоюсь до письма твоего».

С Федей ничего плохого не случилось. До судебного процесса Корниловой, столкнувшей с четвёртого этажа свою маленькую падчерицу (он будет писать об этом деле), оставалось ещё несколько лет.

О «двойном зрении» говорить как будто не приходится; следует сказать о зрении художническом.

Д. В. Григорович вспоминает: в молодости он прочёл Достоевскому свой очерк о шарманщике. Там была фраза, что какой-то чиновник бросил пятак к ногам бродячего музыканта. «Не то, не то, – раздражённо заговорил вдруг Достоевский, – совсем не то! У тебя выходит слишком сухо: пятак упал к ногам… Надо было сказать: пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая».

Самое страшное в его сне – это то, что Федя не просто падает из окна, а летит вниз, «перевёртываясь». Можно сказать, что сновидческие образы Достоевского естественно вписываются в его художественную систему.

О чём он думает, глядя на детей?

«Ребёнку можно говорить всё…»

«Когда мы обедали, – пишет А. Суслова, – он, смотря на девочку, которая брала уроки, сказал: “Ну вот, представь себе, такая девочка с стариком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: «истребить весь город». Всегда так было на свете”».

Дети в его романах изображаются часто и – уважительно.

Алёша Карамазов разговаривает с Колей Красоткиным как с равным – без взрослой извиняющей снисходительности. «Ребёнку можно говорить всё» – этого правила, как свидетельствует Анна Григорьевна, её муж держался при общении с детьми.

Ребёнку можно говорить всё, ибо, по слову Мити Карамазова, «всё – дитё». «Дитё» – прообраз и первообраз человечества, и само человечество – позабывший о своём детстве ребёнок.

У него был план: «РОМАН О ДЕТЯХ, ЕДИНСТВЕННО О ДЕТЯХ, И О ГЕРОЕ – РЕБЁНКЕ… Заговор детей составить свою детскую империю. Споры детей о республике и монархии».

В детские споры, как и в словопрения взрослых, он вводит самое злободневное: легко представить того же Колю Красоткина, рассуждающего «о республике и монархии».

Отсюда не следует, что его общение с ребёнком отличается какой-то особой серьёзностью. Нет, с детьми он разговаривает как с детьми.

В воспоминаниях И. И. Попова (будущего народовольца) рассказывается, что ещё студентом он часто видел Достоевского отдыхающим в ограде Владимирской церкви. Однажды Попов подсел к нему на скамейку.

«Перед нами играли дети, и какой-то малютка высыпал из деревянного стакана песок на лежавшую на скамье фалду пальто Достоевского.

– Ну что же мне теперь делать? Испёк кулич и поставил на моё пальто. Ведь теперь мне и встать нельзя, – обратился Достоевский к малютке…

– Сиди, я ещё принесу, – ответил малютка. Достоевский согласился сидеть, а малютка высыпал из разных деревянных стаканчиков, рюмок ему на фалду ещё с полдюжины куличей. В это время Достоевский сильно закашлялся, а кашлял он нехорошо, тяжело; потом вынул из кармана цветной платок и выплюнул в него, а не на землю. Полы пальто скатились с лавки, и «куличи» рассыпались. Достоевский продолжал кашлять… Прибежал малютка.

– А где куличи?

– Я их съел, очень вкусные…

Малютка засмеялся и снова побежал за песком…»

Анна Григорьевна описывает семейную поездку 1877 года из Петербурга в Курскую губернию, в имение её брата. Шла Русско-турецкая война; поезд долго стоял на железнодорожных станциях, пропуская воинские эшелоны.

«Вспоминая это длинное путешествие, – пишет Анна Григорьевна, – скажу, что меня всегда удивляло, что Фёдор Михайлович, иногда так легко раздражавшийся в обыденной жизни, был чрезвычайно удобным и терпеливым спутником в дороге: на всё соглашался, не высказывал никаких претензий или требований, но, наоборот, изо всех сил старался облегчить мне и нянькам заботы о маленьких детях, так быстро устающих в дороге и начинающих капризничать. Меня прямо поражала способность мужа успокоить ребёнка: чуть, бывало, кто из троих (в 1875 году родился последний их сын – Алёша. – И.В.) начинал капризничать, Фёдор Михайлович являлся из своего уголка… брал к себе капризничавшего и мигом его успокаивал. У мужа было какое-то особое уменье разговаривать с детьми, войти в их интересы, приобрести доверие (и это даже с чужими, случайно встретившимися детьми) и так заинтересовать ребёнка, что тот мигом становился весел и послушен. Объясняю это его всегдашнею любовью к маленьким детям, которая подсказывала ему, как в данных обстоятельствах следует поступать».

Его архив сохранил следы его общения с детьми (вернее, детей – с ним): записочки, нацарапанные неуклюжей детской рукой:

Папа возьми меня в баню!

Федя

Папа с добрым утром ты сегодня пойдешь гулять в садик

Федя

(На обороте: Фёдору Михалочу в кабинет)

Милый папочка я тебе люблю

Люба

Папа дай гостинца

Федя

«Подобные пакеты с просьбой о гостинце, – пометила Анна Григорьевна, – часто подавались Фёд<ору> Михайловичу».

Сохранилось и настоящее письмо – небольшой листок бумаги с поставленными вкривь и вкось крупными каракулями. Очевидно, десятилетняя Люба адресовала его в Эмс, где её отец лечился летом 1879 года.

«Милый мой папочка как твоё здоровье мы все слава Богу здоровы и представляем у Юрика театр из басен Крылова “Стрекоза и муравей” (я буду муравьём, а Юрик стрекозой) затем “Петух и кукушка” кукушкой будет Анфиса а Петухом я “Квартет” в котором мишкой будет Федя прощай мой папочка твоя Люба».

Приведённый документ имеет лаконичную архивную помету: «Вынуто Музеем Достоевского из Евангелия, принадлежащего Достоевскому». Это означает, что Любины каракули он хранил в книге, подаренной в Сибири жёнами декабристов: он не расставался с ней никогда.

Есть в архиве и детские письма, адресованные Анне Григорьевне. В одном из них Люба информирует мать о том, чем они занимались в её отсутствие: «Федя с папой после машины (то есть с вокзала, проводив Анну Григорьевну. – И.В.) отправились в городской сад около царского сада и видели, как пускают воздушные шары. Оттуда пришли пешком».

Когда Анне Григорьевне приводилось отлучаться из Старой Руссы, дети оставались на его попечении. И он прекрасно справлялся со своими обязанностями: «Животик у него совершенно хорош и марается очень хорошо и аккуратно. Вид очень весёлый», – сообщает он супруге, понимая, какие именно сведения о десятимесячном Феде важны для матери.

Он вдруг начинает напоминать «позднюю» Наташу Ростову, с волнением вглядывающуюся в пятна на детских пелёнках.

Он даже дает жене поручения такого свойства, какие жена обычно даёт мужу: «У Феди совсем нет шляпы. Летняя вся разорвалась (Лиля зашивала её), да и не по сезону, а от фуражки (очень засаленной) оторвался козырёк. Хорошо, если б ты привезла ему. В Гостином дворе, близ часовни, в угловом игрушечном магазине были детские офицерские фуражки с кокардочкой по рублю».

Всё это пишется в августе 1880 года – в самый разгар работы над «Карамазовыми». Занимают ли подобные проблемы Толстого, когда он трудится над «Крейцеровой сонатой»?

Огорчения Софьи Андреевны

«Лев Николаевич, – пишет Софья Андреевна, – берёг себя, не мог и не хотел тратить свою энергию и время на семью, – и был прав как художник и мыслитель. (Последняя оговорка – реверанс в сторону негодующей по поводу претензий Софьи Андреевны публики. – И.В.) Но сделал он для детей, особенно после 3-х старших – очень мало, а для меньших ничего».

То, что в мемуарной ретроспективе звучит достаточно приглушённо, гораздо откровеннее высказывалось в письмах. 5 февраля 1884 года Софья Андреевна пишет сестре – о муже: «Мне подобное юродство и такое равнодушное отношение к семье до того противно, что я ему теперь и писать не буду. Народив кучу детей, он не умеет найти в семье ни дела, ни радости, ни просто обязанностей, и у меня всё больше и больше к нему чувствуется презрения и холодности. Мы совсем не ссоримся, ты не думай, я даже ему не скажу этого. Но мне так стало трудно с большими мальчиками, с огромной семьёй и с беременностью, что я с какой-то жадностью жду, не заболею ли я, не разобьют ли меня лошади – только бы как-нибудь отдохнуть и выскочить из этой жизни».

Нельзя сказать, чтобы Толстой не следил за воспитанием своих детей: он был в этом отношении весьма внимателен. Он записывает в дневнике: «Воспитание детей ведётся кем? Женщиной без убеждений, слабой, доброй, но переменчивой и измученной взятыми на себя ненужными заботами. Она мучается, и они на моих глазах портятся, наживают страдания, жернова на шеи».

Приведя в своих воспоминаниях эти слова, Софья Андреевна добавляет к ним следующий комментарий: «Если Лев Николаевич это видел, почему же он не помог, не снял эти жернова?»

Она снова цитирует дневник мужа: «Прав ли я, допуская это, не вступая в борьбу? Молюсь и вижу, что не могу иначе».

«И успокоившись на этом, – продолжает Софья Андреевна, – Лев Николаевич уходил косить траву…»

Толстой часто затевал весёлые игры со своим многочисленным потомством. Но вот что замечает его супруга: «…я любила, когда отец возился так или иначе со своими детьми, хотя невольно думала, что он ими не занимается, а только забавляется».

Было бы большой ошибкой безоговорочно принять на веру эти и им подобные высказывания Софьи Андреевны. Отчуждение Толстого от семейной жизни проистекает вовсе не оттого, что он стал вдруг равнодушен к её заботам и радостям. В воспоминаниях его детей он предстаёт не только как замечательный педагог, но и как человек, оказавший на них неизгладимое нравственное влияние. Суждения Софьи Андреевны нуждаются в корректировке.

Толстой отдаляется от семьи потому, что не может принять весь строй её жизни, её материальной избыточности, её культурного – по сравнению с окружающей средой – монополизма. Он охладевает не к семье как таковой, а к определённому «барскому» типу семьи, распространяя эту свою неприязнь на конкретные условия Ясной Поляны. Материальное благополучие семьи как бы само по себе обеспечивает воспитание его детей – без непременного его вмешательства.

Толстой мечтает избавиться от земельной собственности, Достоевский – приобрести её: каждого тянет к тому, чего у него нет.

Нельзя механически сравнивать Толстого и Достоевского: слишком различны их житейские и семейные обстоятельства. Перед автором «Преступления и наказания», чьи материальные возможности не превышали прожиточного минимума интеллигентной семьи среднего достатка, – перед ним никогда не возникало специфической толстовской дилеммы.

В свою очередь Толстому вряд ли могли бы прийти на ум «шутейные» строки, вроде тех, что были набросаны Достоевским в его записной книжке:

Дорого стоят детишки, Анна Григорьевна, да, Лиля да эти мальчишки — Вот она наша беда! [938]

Следует иметь в виду и различия душевного склада. Толстой во всех своих внешних проявлениях гораздо сдержаннее Достоевского (что иногда принимается за холодность). Его второй сын, Илья Львович, говорит, что отец «никогда не выражал своей любви открытой прямой лаской и всегда как бы стыдился её проявления». Сын считает, что в его отце было много черт, напоминающих князя Андрея и старика Болконского: «Та же аристократическая гордость, почти спесь, та же внешняя суровость и та же трогательная застенчивость в проявлении нежности и любви».

«За всю мою жизнь, – добавляет Илья Львович, – меня отец ни разу не приласкал».

Дети Толстого вспоминают, как отец занимался с ними латынью и греческим, как был строг и требователен в этих занятиях. И, конечно, – о незабываемых семейных чтениях.

В Ясной Поляне учебный процесс лишь корректируется хозяином дома: деталями занимаются другие. У детей Достоевского нет ни бонн, ни гувернёров: эти функции глава семьи вынужден брать на себя.

В гостиной и в детской

Любовь Фёдоровна рассказывает, как отец устроил им первый литературный вечер. Он объявил, что прочтёт вслух «Разбойников» Шиллера. Желая доставить отцу приятное, его дочь сделала «такое лицо, точно я очень ценю гений Шиллера». Но её простодушный брат откровенно уснул. Когда Достоевский взглянул на свою аудиторию, он замолчал, расхохотался и стал смеяться над собой. «Они не могут этого понять, они ещё слишком молоды», – сказал он печально своей жене.

Урок с Шиллером был усвоен. Теперь он читал им русские былины, повести Пушкина и Лермонтова, «Тараса Бульбу». «После того, как наш литературный вкус был более или менее выработан, Достоевский стал нам читать стихотворения Пушкина и Алексея Толстого – двух поэтов, которых он больше всего любил».

Первой книгой, которую он подарил дочери, была «История…» Карамзина – книга его детства. Он любил объяснять иллюстрации: давалось толкование событиям историческим.

Дети воспитывались сразу на взрослой литературе: хороших детских книг в то время в России было не так уж много.

Почему-то он никогда не читал им ничего своего.

Он просит Анну Григорьевну в его отсутствие читать детям Вальтера Скотта и Диккенса – этого, по его словам, «великого христианина». Оба писателя любимы им с детства, особенно – последний.

«Раз прихожу я к Достоевским, – вспоминает Е. А. Штакеншнейдер, – и в первой же комнате встречаю его самого. “У меня, – говорит, – вчера был припадок падучей, голова болит, а тут ещё этот болван Аверкиев рассердил. Ругает Диккенса; безделюшки, говорит, писал он, детские сказки. Да где ему Диккенса понять! Он его красоты и вообразить не может, а осмеливается рассуждать. Хотелось мне сказать ему «дурака», да, кажется, я и сказал, только, знаете, так, очень тонко. Стеснялся тем, что он мой гость, что это у меня в доме, и жалел, что не у вас, например, у вас я бы прямо назвал его дураком”. – “Покорно благодарю вас. И очень рада, что дело обошлось без нас и кончилось благополучно. Совсем я не желала, чтобы наших гостей называли прямо дураками”.

Он засмеялся, и, по-видимому, головная боль его прошла тут же».

В свою последнюю зиму он намеревался прочитать детям отрывки из «Горя от ума» – комедии, высоко им ценимой. Ему особенно нравилась роль Репетилова: он считал этот комический персонаж фигурой глубоко трагической. В нём, говорит его дочь, он видел «истинного предшественника либеральной партии западников».

Сценическая классика подключалась к давним – ещё не оконченным – спорам.

Он сам желает взять роль в любительском спектакле – к вящему удовольствию детей, наблюдающих его домашние репетиции: «Как всегда, он страстно увлекался новой идеей и играл очень серьёзно, вскакивал с пола, как бы упав при входе в комнату, жестикулировал и декламировал».

Он вывозит детей и в настоящий театр. Не очень жалуя балет, он предпочитает оперу: «Руслан и Людмила» была прослушана маленькими Любой и Федей неоднократно.

Он любил богослужения – особенно на Страстной: ему нравилось стройное пение певчих, строгая череда обрядов. Он берёт детей с собой в церковь и объясняет им смысл совершающегося.

Книга, театр, церковная служба – вот дары, которые, по его мнению, таят в себе радость и открывают детям мир прекрасного. Но он не скупится и на подарки иного рода.

Он никогда не является из своих поездок с пустыми руками: тут он неистощим. Ежедневные его прогулки редко обходятся без посещения фруктовых и кондитерских лавок: сласти («гостинцы») покупаются всегда, нередко на последние деньги.

Надо полагать, эти лишние траты вызывали сугубое неодобрение экономной Анны Григорьевны, что в свою очередь раздражало её мужа. Отголоски таких взаимных неудовольствий можно найти в бесхитростных, но не лишённых интереса воспоминаниях П. Г. Кузнецова (он, как уже говорилось, мальчиком служил у Достоевских).

«Фёдор Михайлович очень любил хорошо пообедать, – пишет Кузнецов, – очень любил рябчики, т. е. больше что из дичи, но Анна Григорьевна очень была жадная, нет-нет его своей беднотой расстраивала. Раз Ф. М. сам накупил всего много, из-за этого вышла целая баталия, Ф.М. раскричался и затопал ногами, что “всё тебе мало, всё себя изображаешь нищей”».

Толстой никогда (может быть, за двумя-тремя исключениями) не кричал на супругу и тем паче не топал на неё ногами. У него были свои приёмы. Известно, однако, что Софья Андреевна завидовала жене Достоевского.

Кстати, справедливость слов Кузнецова подтверждается отдельными вырвавшимися у Достоевского фразами – в его чрезвычайно нежных посланиях к жене. «Обнимаю детишек, – говорит он в письме 1872 года, – Любочку, Федюрку. Корми их лучше, Аня, не скупись на говядинку». И через восемь лет – в письме с пушкинских торжеств: «Детишек крепко поцалуй за их славные приписки и непременно купи им гостинцев, слышишь, Аня. Детям и медицина предписывает сладкое».

Эти эпистолярные интонации свидетельствуют о том, что счастливая, в общем, семейная жизнь Достоевских была далека от идиллии.

Говоря о гостинцах, он ссылается на медицину: ради детей приходится прибегать к авторитету науки. Это может значить, что прочие аргументы уже исчерпаны. Позволительно поверить Кузнецову: «Ф.М. со своей женой не так был ласковый и всегда стоял на своём твёрдо».

Он регулярно посылает денежную помощь впавшему в нужду приятелю, не ставя об этом в известность свою супругу: у него есть от неё свои маленькие секреты.

Но и сама его семейная жизнь содержит в себе некую тайну.

Холостяк или отец семейства?

В отличие от Толстого, внешне подчиненного размеренному ритму семейной жизни, у него, ночного работника, свой цикл, не совпадающий с семейным. Он живет в скромной городской квартире или в небольшом старорусском доме, где возможности для творческого уединения весьма ограниченны. У него нет необходимости восставать против заведённого уклада: его быт не знает никаких излишеств. Образ жизни его семьи не отражается расслабляющим образом на его устойчивых индивидуальных привычках.

«Я никогда не видела моего отца ни в халате, ни в туфлях, – пишет его дочь. – С утра он бывал уже прилично одет, в сапогах и галстуке и в красивой белой рубашке с крахмальным воротником». Он мог носить не очень новое платье (всегда, впрочем, стараясь одеваться у хороших портных), но неизменно был в белоснежном белье (что отметила ещё при первом знакомстве его будущая супруга). Он сам чистил свои костюмы. По утрам он надевал короткую домашнюю куртку.

Его день начинался поздно: в двенадцать, в час. Он ложился, когда семья уже собиралась вставать. Его дочь говорит, что по утрам он делал гимнастику, а затем долго мылся в своей уборной комнате: «Он употреблял для своих тщательных омовений много воды, мыла и одеколону».

Умываясь, он напевал «На заре ты её не буди…». Впрочем, последнее имело место, когда он находился в добром расположении духа. Чаще в первые минуты после пробуждения он бывал мрачен.

Он сам заваривал себе чай или готовил кофе: то и другое крепости чрезвычайной.

«Пил чай и закусывал один, и не смела Анна Григорьевна войти, когда пьёт и закусывает, – говорит Кузнецов. – Я где занимался, комната была рядом со столовой, Ф.М. мне закричит: “Петюшка” или “Пьер”, “иди чай” или “кофей пить”, нальёт очень крепкого, скажет: “Пей и закусывай”. Я сперва не смел. – “Раз тебя зовут, должен идти”, и ежедневно я с Фёд. Мих. завтракал», – заключает Кузнецов, гордый оказанным ему предпочтением.

Впрочем, семнадцатилетний «Петюшка» не был его единственным – после вставания – собеседником. Именно во время утренних чаепитий он любил разговаривать с детьми – об их детских делах и заботах.

Он всегда присутствует за поздним семейным обедом: разговор там ведётся общий, не превышающий степень понимания младших членов семьи.

В Ясной Поляне за стол тоже садится всё семейство: это не мешает хозяину дома быть порой бесконечно далёким и недоступным для своих домочадцев.

Существуя над семьей, Толстой почти не вмешивается в её внутренний распорядок. Он – всегда сам по себе, всегда «выше» – отъединённо, автономно, отдельно. За общим столом – у него свой собственный личный стол; за общими заботами – свои собственные «толстовские» (связанные с учением) интересы. Являясь центром многоОбразного и многообрАзного яснополянского мира, он как бы пребывает и вне его.

Иногда кажется, что он больше привязан к месту, чем к его обитателям.

У Достоевского нет своего родового угла: дом в Старой Руссе, купленный в последние годы, – не унаследованное, «чужое». В Петербурге он постоянно меняет квартиры (он сменил их около двадцати). Его страстная мечта – купить имение, «прикрепиться» к земле – так и осталась неосуществлённой. Перемещаясь во всегда враждебном ему пространстве, он привязывается только к людям: самым близким.

Он по-настоящему укоренён в семье. Он не может отделить себя от того, что стало частью его самого, – не только в бытовом, но и в духовном смысле.

Семейная жизнь Толстого напоминает эпос: вначале он глубоко захвачен её всепоглощающей поэзией. «Война и мир» хранит на себе печать этого высокого очарования.

Вместе с тем Толстой (особенно поздний) – холостяк по своему душевному строю. Певец семьи, изобразитель всемирной родовой жизни, он вступает в гибельную борьбу со слепым инстинктом рода; всей силой своего могучего «я» он восстает на мировую стихию. Его колоссальная личность дерзновенно противостоит волнам этого океана, грозящего, как ему кажется, поглотить его самоё. Он уходит из Ясной Поляны – назад, в мировое одиночество. Умирая, он принадлежит не семье, но миру – и жена его, приподнимаясь на цыпочках, заглядывает в окно.

В романах Достоевского клокочет жизнь бессемейная и почти безбытийственная; сама же семья всегда находится под ударом. Раскольникова, Ставрогина, Ивана и Дмитрия Карамазовых трудно вообразить женатыми. Его романные сюжеты никогда не завершаются счастливым матримониалом, но часто – крушением предполагаемых браков. Однако, оставаясь хроникёром «случайных семейств», сам он кладёт душу на то, чтобы созиждить жизнеспособную семью, противостоящую натиску нечаянных и разрушительных сил. Его личность естественно примыкает к роду, к быту, к устойчивой родовой общности, не только не растворяясь в них, но жадно питаясь их живительными соками.

Его существование в семье не противоречит общему домашнему укладу. Вместе с тем все его индивидуальные склонности приняты семьёй, взяты в расчёт, уважаемы.

Любящий изображать людей беспорядочных, он в своих собственных занятиях – строгий аккуратист. «На его письменном столе… – говорит Любовь Фёдоровна, – царил величайший порядок. Газеты, коробки с папиросами, письма, которые он получал, книги, взятые для справок, – всё должно было лежать на своём месте. Малейший беспорядок раздражал отца».

Его раздражают даже такие мелочи, как случайное пятно от стеарина на домашней куртке: оно мешает ему сосредоточиться, и он не может приступить к работе, не уничтожив его радикально.

Тщательностью своего туалета, опрятностью домашней одежды, образцовым порядком на своём письменном столе он как бы противостоит изображаемому им хаосу.

Но хаос этот вторгается и в его семейную жизнь.

16 мая 1878 года умирает трёхлетний Алёша, их последний ребёнок. Он умирает внезапно, от приступа эпилепсии: ранее болезнь ничем себя не обнаруживала. Врач, осмотревший заболевшего мальчика, успокаивает родителей: нет никакой опасности. Достоевский, вышедший проводить доктора, возвращается «страшно бледный» и молча опускается на колени у постели сына.

Как узнала впоследствии Анна Григорьевна, доктор сказал её мужу, что у мальчика уже началась агония.

Он был страшно поражён этой смертью. «Он, – говорит Анна Григорьевна, – как-то особенно любил Лёшу, почти болезненною любовью, точно предчувствуя, что его скоро лишится». Старшим детям было запрещено без приглашения вторгаться в комнату отца; маленькому Алёше это дозволялось. «Папа, зизи!» – кричал он на своём детском языке, и отец, свидетельствует Любовь Фёдоровна, «оставлял свою работу, брал ребёнка на колени, вынимал часы и подносил их к уху мальчика».

Его потрясло, что сын погиб от болезни, очевидно, им унаследованной. «Судя по виду, – продолжает Анна Григорьевна, – Фёдор Михайлович был спокоен и мужественно выносил разразившийся над нами удар судьбы, но я сильно опасалась, что это сдерживание своей глубокой горести фатально отразится на его и без того пошатнувшемся здоровье».

Он плачет, «как женщина», когда умирает их первый ребёнок; он не произносит ни слова, когда погибает последний.

Ребёнок у Достоевского всегда мерило человеческой и божеской справедливости.

«Слушай: если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, – говорит Алёше Иван Карамазов, – то при чём тут дети, скажи мне, пожалуйста?»

Он даёт имя умершего сына любимому своему герою: повествование подходит к концу, но автор ещё не знает, что этот роман – последний.