Медея

Апсирт, братик, значит, ты не умер, и напрасно я тебя собирала по косточкам на том ночном поле, по которому разбросали тебя безумные старухи, несчастный, растерзанный мой братишка. Ты дошел ко мне, стойкий, каким я тебя не знала — а каким я тебя знала? — составил себя заново, собрал по кусочкам со дна морского, косточку за косточкой, и вот, наконец, нагнал меня — неосязаемым сгустком воздуха, молвой. Ты, никогда не желавший могущества, теперь всемогущ. Всемогущ, чтобы достать меня хоть в небе, хоть на дне морском, так, по крайней мере, они считают, и не только Пресбон и Агамеда, которые всею душой этого жаждут, но и Леукон, в чьих глазах я явственно видела тревогу. Сама же я, напротив, почти не испугалась, когда предвестье молвы дуновением коснулось меня, мне же в лицо никто ничего не говорил, только за спиной шушукались. И я услышала твое имя, как же давно я его не слышала, братец, а потом и свое, а когда оглянулась, встретила угрюмые лица, опущенные глаза. Все уже знали, все, кроме меня, пока Лисса меня не просветила: оказывается, Апсирт, братик, это я тебя убила. Я рассмеялась. Лисса и не думала смеяться. Я посмотрела на нее, потом сказала:

— Ты же знаешь, как все было на самом деле.

— Знаю, — ответила Лисса, — и всегда буду помнить.

Что означало: не все и не всегда будут помнить то, что знают. Я все еще не понимала, что к чему, почувствовала даже нечто вроде облегчения, наконец хоть что-то случилось, что, быть может, разгонит смутную тоску, которая слой за слоем осаждалась на мне все эти годы в Коринфе.

Ибо сам Коринф, его прошлые и нынешние дела, меня никогда не волновали. Родная Колхида стала для меня словно вторым моим огромным телом, и я чувствовала малейшее его движение. Упадок Колхиды я ощущала в себе самой, будто ползучую болезнь, из жизни уходили любовь и радость, я даже тебе, младшему брату, не раз об этом говорила, ты ведь всегда такой смышленый был, такой чуткий. Когда мы сиживали вместе с матерью, сестрой Халкиопой, с Лиссой и, не скрывая тревоги, судили-рядили о том, что же такое с нашей Колхидой творится, ты, еще ребенок, бывало, пугал нас своей проницательностью. Ничто так не мучит меня, как мысль, что,

Наши люди, шедшие требовать и в один миг превращенные в просителей, от неожиданности лишились дара речи и вынуждены были смущенно удалиться. Возможно, мы проявили бы больше присутствия духа, если бы не аргонавты, которые, как назло, именно в эти дни прибыли в Колхиду, повсюду шастали, путались под ногами, а нам приходилось сбивать их с толку, дабы они ничего не заметили. Они и не заметили ничего. Однако царь успел использовать выгоды создавшегося положения, он действовал решительно и умно. Без излишней пышности, но чинно и строго был проведен церемониал, во время которого он сложил с себя царский сан и посадил на царство тебя, мой несчастный братец. Я как сейчас вижу тебя в тяжелом и дорогом царском облачении, такого крохотного на огромном деревянном троне, а рядом невзрачного, в затрапезной одежде, Эета — больше не царя. Я не понимала, что происходит, это единственное мое оправдание, однако страх и безысходность, написанные у тебя на лице, мгновенно передались и мне тоже.

Я все еще не знаю доподлинно, как именно он это сделал. Наверное, ему и делать-то ничего особенно не пришлось. Может, он вначале ничего такого и не замышлял, кроме того, о чем нам сказал, а мысль тебя убить — или дать тебя убить — пришла ему в голову позже, когда ему стало ясно, что ритуальными уловками дела все равно не поправишь. И может, потом, после всего, его скорбь о сыне даже не была притворной. Если бы не выбирать одно из двух, если бы можно было и власть удержать, и тебя, братик, сохранить, он бы, конечно, с радостью так и сделал. В миг, когда он понял, что это не получается, он, наверно, изведал, что такое ужас. Но потом, как ему и пристало, все-таки выбрал власть. И наивернейший путь к ней — устрашение.

Может, кто-то из его прихлебателей намекнул старухам, этой ораве оголтелых фанатичек, для которых весь смысл их существования свелся к тому, чтобы всю Колхиду заставить жить в точности, до последней мелочи так же, как жили наши предки. Мы не принимали их всерьез, и это оказалось ошибкой, соотношение сил в Колхиде вдруг разом обернулось в их пользу, они сочли, что час их наконец пробил, и, вдохновленные обращением царя к древним законам, возжаждали исполнения этих законов в полной мере и до конца: лишь кто-то один, либо царь, либо его наследник, должен остаться в живых, а посему в полночь, по истечении дня твоего царствования, братик, через один из дворцовых входов, который в ту ночь почему-то не охранялся, о чем они почему-то прекрасно знали, ворвались в твои покои и, застигнув тебя, нагого и беззащитного, в ванной, там и убили под завывание своих жутких песнопений. Ибо таков обычай древних времен, на который и мы ведь ссылались, поскольку сулили себе от этого выгоду. И с тех пор меня охватывает ужас при мысли о древних временах и о силах, которые они в нас высвобождают и с которыми нам не совладать. Ибо ведь когда-то же в глубине времен это ритуальное убиение наследника, происходившее при всеобщем, в том числе и его собственном, согласии, все-таки превратилось в убийство, так что если твоя жуткая смерть, брат мой, чему меня и научила, так это вот чему: нельзя обходиться с прошлым по своему усмотрению, нельзя брать из него отдельные куски, складывая и раскладывая их как заблагорассудится. Я же, не воспрепятствовав этому, а даже, напротив, поощрив, невольно споспешествовала твоей гибели. Агамеда, конечно, что-то другое имела в виду, когда меня давеча смертью твоей попрекнула, а я все равно побледнела. И всякий раз бледнею, братец, когда о тебе думаю, о тебе и твоей смертушке, что меня из Колхиды прочь погнала. Где уж Агамеде об этом знать. Ее ослепляет ненависть. Но за что она меня ненавидит? Почему меня вообще ненавидят?

Или они чувствуют во мне отсутствие веры, безверие мое? И не могут мне этого простить? Когда я бегала по полю, по которому они, старухи эти бесноватые, разбросали твои останки, когда я, хрипя и завывая в подступающем ночном мраке, по полю этому бегала и тебя, мой несчастный, мой поруганный брат, клочок за клочком, косточка к косточке, собирала — вот тогда во мне вера кончилась. Да как это мы возвращаемся на эту землю в новом обличье? И каким таким образом рассеянные по полю останки мертвого человека способны сделать это поле особенно плодородным? С какой такой блажи богам, которые только и знают, что требовать от нас знаков поклонения и благодарности, сперва заставлять нас умирать, а потом зачем-то отправлять на землю обратно? Твоя смерть, Апсирт, раскрыла мне глаза. Впервые я обрела утешение в мысли, что не буду жить вечно. И смогла эту страхом порожденную веру оставить; а вернее сказать — с отвращением из себя исторгнуть.

И не встречала еще человека, с которым можно об этом поговорить. Здесь, правда, нашла одного, он верует не больше моего — Акам, но он стоит по другую сторону. Мы много друг о друге знаем. Я ему говорю, одними глазами, что насквозь вижу его неискоренимое равнодушие ко всему и вся, кроме собственной персоны, а он мне отвечает, одними глазами, что насквозь видит мою неискоренимую нужду зачем-то вмешиваться не в свои дела, привычка, которую он находит странной и неумной. А в последнее время и крайне опасной. Он меня предостерегает, одними глазами, а я прикидываюсь, будто не понимаю отчего. Что ж, пора выяснить.

Я уплыла с Ясоном, потому что оставаться в этой обреченной, прогнившей Колхиде больше не могла. Это было бегство. А теперь вот ту же гримасу наглости и страха, что напоследок не сходила с лица Эета, нашего отца и государя, я заметила и в чертах Креонта, царя Коринфа. Во время похоронных торжеств в честь своего отданного на заклание сына, в твою честь, братик, наш отец не мог поднять на меня глаза. Здешнему царю, похоже, угрызения совести неведомы: пусть его власть зиждется на злодеянии — он нахально глядит в глаза всем и каждому. С той поры, как я побывала с Акамом на той стороне реки, в здешнем городе мертвых, где в роскошных, пышно украшенных усыпальницах покоятся богатые и знатные коринфяне. С той поры, как я повидала, чем их снабжают в дорогу, дабы они могли осилить путешествие в царство мертвых, а потом, по-видимому, и купить себе доступ в это царство, — золото, украшения, пищу, даже лошадей, иной раз и слуг, — с тех пор весь их великолепный Коринф представляется мне лишь зыбким, призрачным отражением вечного, нетленного города мертвых на том берегу, а порою мне и вовсе кажется, что и здесь, у нас, всем заправляют тоже они, мертвецы. Или что нами правит страх смерти. И спрашиваю себя, не лучше ли уж было в Колхиде остаться?

Но теперь вот Колхида сама меня настигла. Твои косточки, братик, я бросила в море. В наше Черное море, которое мы так любили и которое ты, я уверена, хотел избрать своей могилой. Глядя на корабли колхидцев, что гнались за нами, и перед лицом нашего отца Эета я, стоя на корме «Арго», по кусочкам, по косточкам сбросила тебя в море. И Эет приказал своему флоту поворачивать, в последний раз увидела я его окаменевшее от ужаса родное лицо. Да и у моих аргонавтов чуть руки-ноги не поотнимались при виде женщины, что, испуская дикие вопли, бросает навстречу ветру в морскую волну кости мертвеца, которые зачем-то были у нее при себе. Пусть я не удивляюсь, говорит Ясон, если сейчас, вспоминая эту картину, они не будут знать, что она означала, и вряд ли станут свидетельствовать в мою пользу. «Так неужто вы и вправду способны поверить, — спросила я его, — будто я своего родного брата убила, на кусочки разорвала, а потом еще и с собой в дорогу в мешок сложила?» Он отвернулся, мой бесподобный Ясон. Но так и оставил мой вопрос без ответа.

Все эти годы, братец, мне никак не удавалось увидеть тебя во сне. А теперь вот, вместе с воспоминаниями, проснулись и мои сны. Из ночи в ночь передо мною снова и снова вскипает море, из ночи в ночь проглатывает волна твои останки, из ночи в ночь я наконец-то проливаю слезы, которые тогда тебе задолжала. И из ночи в ночь кончики моих пальцев снова и снова ощупывают косточки, что я нашла в том дворцовом подземелье, узенький череп, детская ключица, хрупкий позвоночник… Ифиноя. Твоя сестричка по смерти, ближе и родней тебе, чем когда-либо могла стать я. Когда я просыпаюсь в слезах, я не знаю, по кому я плакала, по тебе, братец, или по ней.

Я знаю, аргонавты пытались уговорить Ясона выдать меня отцу. Мне вздумалось бежать, а их теперь преследует весь колхидский флот. Еще немного, и они выкинули бы меня за борт — пусть преследователи, мои честные колхидцы, меня вылавливают. Ясон вел себя храбро. Я на корабле под его защитой. Для меня это было внове: знать, что я нахожусь под защитой мужчины. Но он был в растерянности. Его соратники начали что-то говорить об искуплении. Мол, делу можно помочь, если как-то умилостивить богов, разгневанных смертью Апсирта, заодно притянув к искупительному ритуалу мое бегство из Колхиды и пособничество Ясона. Я всячески противилась этой затее, меня возмущало в ней косвенное признание нашей вины, но я видела — Ясону позарез нужно это искупление. А мы как раз были недалеко от острова, на котором уже много лет жила Кирка, моя тетя по матери. Лисса мне об этом напомнила, у меня перед глазами тотчас же вспыхнула огненная копна волос, а почему бы и нет, подумала я, почему бы не повидать дальнюю родственницу, чья слава волшебницы давно перешагнула за берега ее острова. Аргонавты тоже про нее слышали, но со мною и Ясоном идти не решились: им рассказывали, будто Кирка превращает мужчин в свиней. Выбрав тихую бухту, они высадили нас на сушу.

На берегу мы повстречали женщину, она стояла в море, волны омывали ее огненно-рыжие волосы и белую тунику, когда она обратила к нам свое пугающее, изборожденное морщинами лицо, похоже, она знала, кто мы такие и откуда, и ждала нас; направляясь вместе с нами в глубь острова, к пригоршне деревянных хижин, где она обитала вместе со своими помощницами, она сказала: этой ночью ей снились потоки крови, в которых и она барахталась, вот она наутро и пошла к морю — очиститься. Мы помолчали, как и положено тем, кто приходит за искуплением, сели к ее очагу и вымазали наши лица золой — в память о тебе, братец. Кирка наложила на лоб белую повязку жрицы, взяла в руку жезл, потом спросила, чью кровь мы хотим искупить. — Кровь брата, — отвечала я.

— Апсирта, — обронила Кирка бесцветным голосом.

Я кивнула.

— Несчастная, — выдохнула она.

И такая вдруг накатила на меня лютая скорбь, вот и сейчас она проснулась и распахнута во мне, как распахнута вся моя память, выпроставшая разом все эти обломки воспоминаний, словно пашня, изрыгающая по весне из земных глубин новые камни.

Кирка обрызгала нас кровью свежезарезанного поросенка и пробормотала заклинание: кровная вина кровью да очистится. Потом дала нам отпить из разных чаш. После чего Ясон тут же заснул, у меня же сна ни в одном глазу не было. В нашем распоряжении было два часа. Время тянулось нескончаемо, Кирка многое мне рассказала после того, как я поведала ей, почему покидаю Колхиду, у меня даже возникло чувство, что в чем-то она моя предшественница, а я ее последовательница, ведь ее в свое время тоже изгнали, когда она со своими женщинами всерьез надумала выступить против царя и его присных, те стали науськивать против нее народ, облыжно обвиняя ее в злодеяниях, которые сами же и совершали, и в итоге навесили на нее ярлык злой колдуньи, лишив ее всякого доверия в народе, так что она уже ничего, совсем ничего поделать не могла. Последнее свое исцеление, этого, братец, я тоже раньше не знала, она свершила над матерью и над тобой, ты, оказывается, при родах чуть не задохнулся, потому что у матери не хватало сил тебя из лона исторгнуть. Тогда Кирка своими тонкими сильными руками в нее проникла, повернула тебя головкой вперед и вытащила, а после ночь напролет всеми средствами, какие она только знала — и мне передала, — пыталась остановить у Идии кровотечение. Воля к жизни в маме почти совсем погасла, и тогда она, Кирка, положила ей на грудь тебя, крохотный жалкий комочек, и принялась на сестру орать: мол, если та вздумает истечь кровью, то этот вот младенец умрет. И кровотечение вскоре прекратилось. Так что твоя смерть, братец, была для нее тяжким ударом. А на Колхиду она давно рукой махнула.

Она больше нас знала о белом свете. Ей не требовалось для этого покидать остров, люди сами приходили к ней: корабли из многих стран бороздили эту часть Средиземного моря, так что в портовых кабачках на всех побережьях только и было разговоров, что о волшебнице Кирке.

— Знаешь, Медея, чего им надо? — спросила она. — Они ищут женщину, которая скажет им, что они ни в чем не повинны; что это боги, которым они без разбору поклоняются, втягивают их в свои промыслы. Что след крови, который за каждым из них тянется, неотъемлем от их образа мужчины, так угодно богам. Большие дети, страшные и несносные, вот они кто, Медея. И таких все больше, поверь мне. Это расползается, как болезнь. Вот и твой красавчик, на которого ты оперлась, скоро сам за тебя цепляться будет. Беда уже угнездилась в нем. Но самим-то им отчаяние не по плечу, отчаяние они сбагривают на нас, кто-то же должен скорбеть, но только не он, значит, женщина. Если бы земля наша полнилась только громом битв, воплями и стонами поверженных — она бы просто остановилась, тебе не кажется?

Да как же я могла так надолго позабыть все это? Лишь теперь вот я вспомнила: я ведь просила у Кирки разрешения у нее остаться, возле нее и среди ее женщин. За мгновение я прожила подле нее целую жизнь на этом острове, под этим божественным светом. Корабли приплывали и уплывали, мужчины приходили и уходили, кто утешившись и излечившись, а кто и нет. За то же одно мгновение Кирка успела пережить то же самое. А потом сказала: нет, мне нельзя оставаться. Я из тех, кому надлежит жить среди этих людей, среди мужчин, и постигать премудрость нашего с ними обхождения, и пытаться научить их избывать в себе тот страх, который превращает их в опасных и лютых зверей. Хотя бы вот этого одного, Ясона.

Да как же я могла все это позабыть? Да, ответила Кирка на мой вопрос и рассмеялась, ей уже случалось превращать ораву мужиков в стадо свиней и изгонять их с острова, это, так ей думается, должно пробудить в них хоть искорку самопознания. — Знаешь, Медея, знаешь, что я думаю? Со временем я, наверно, и вправду стану злюкой. Постепенно превращусь в злыдню, буду целыми днями стоять на берегу и изрыгать проклятия и никого к своему острову не подпускать. Ведь все эти ушаты зла, низости и подлости, которые они на меня тут изливают, — они же не стекают просто так как с гуся вода.

Да как же это я забыла? Как могла забыть, что я ведь тоже тогда себе пожелала — когда надо, уметь становиться злой, по-настоящему злой. И теперь, Апсирт, для этого как раз самое время.

К сожалению, я всего лишь растеряна. Из-за того, что все так прозрачно и так легко разгадать. И что им от этого ни холодно ни жарко. Что они способны вот так, без зазрения совести, смотреть мне прямо в глаза и лгать, лгать, лгать. Неумение лгать — тяжкий порок. Мне вспоминаются наши детские игры, братик, мы хотели научиться лгать. Мы придумывали какую-нибудь ложь, и тот, кому удавалось правдоподобно поведать ее маме или отцу, считался победителем. Обычно, однако, нас со смехом выпроваживали, мы оба в этой игре были не слишком сильны. А вот здесь, Апсирт, все большие доки по этой части, лгут в охотку, в том числе и самим себе. С самого начала я удивлялась судорожной напряженности их тела. Я клала ладонь им на затылок, на плечо, на живот — и ничего не чувствовала, ни тепла, ни токов. Одну только эту судорожную твердость. Сколько требовалось времени и сил, чтобы ее размягчить, и как же они были недовольны, как сопротивлялись! Как противились чувству сострадания. И как затем иной раз разражались рыданиями, эти испытанные мужчины… А многие больше никогда не приходили и меня к себе не пускали, потому что стыдились. Совсем не сразу я научилась их понимать, тут Ясон мне помог.

Это был великолепный мужчина. Походка, осанка, игра мускулов, когда он стоял у руля — я глаз от него не могла оторвать, а когда нескольких из его аргонавтов колхидцы ранили, и мы вместе, Ясон и я, их выхаживали, оказалось, он и в этом разбирается, знает приемы и снадобья. Никогда после не был он мне так близок, как той ночью, когда мы с ним плечо к плечу трудились не покладая рук и понимали друг друга без слов. Вот почему я согласилась стать его женой, и совсем не только из-за того, что царь острова Керкира, где мы искали пристанища, иначе выдал бы меня второму флоту колхидцев, у которого был приказ без меня домой не возвращаться. За одну ночь свершили мы все предписанные свадебным обрядом церемонии и разделили ложе в гроте Макры, древней богини, моей покровительницы, и я сложила на ее алтарь свои украшения. С той поры я не ношу никаких драгоценностей, это мой обет богине, которая так меня и поняла. Даже заветный перстень с руки сняла и на алтарь положила. Я стала обычной женщиной и вверила себя в ее руки. Такой и отдалась Ясону, без всякого удержу, чем его к себе и привязала. Помню, как впивались мои пальцы в его плечи, когда он лежал на мне, как ощущала я малейшее напряжение каждого его мускула и блаженную их расслабленность. Помню, как больно было мне, когда его плечи, как и у большинства мужчин в Коринфе, стали постепенно затвердевать. И как он перестал переживать по этому поводу. Сделался придворным. «Ради вас, — говорил он мне. — Ради тебя и детей. Чтобы тебя здесь оставили». Так уже и говорил — «ради вас», себя к нам не причислял, шаг был сделан. Все еще эта боль, не проходит.

Царь Креонт, что при виде меня нацепляет каменную маску и шествует мимо, не удостаивая меня ни взором, ни кивком, может сколько угодно пытаться меня оскорбить и запугать. Мне это безразлично. Пусть Акам сколько угодно уговаривает меня прекратить ворошить кости мертвеца, найденные мною в подземелье, тогда, мол, и слухи о том, что я якобы убила собственного брата, сами собой заглохнут. Я в ответ его спрашиваю: откуда он знает, что это именно мертвец, то есть мужчина? Тогда он бледнеет, стискивает зубы так, что желваки на скулах проступают, и с угрозой спрашивает: «Что тебе известно, Медея?» Я молчу.

Но когда Ясон, сам не свой от страха и тревоги, меня начинает о том же расспрашивать, когда и он пытается заставить меня замолчать — мне это уже не безразлично. И ему я говорю, что мне известно: что там, в пещере, лежат останки девочки, почти ребенка, твоих лет, братец. И что это останки царской дочери, первого ребенка царя Креонта и царицы Меропы, той самой бессловесной царицы, которая все же не безмолвствовала, когда я навестила ее в ее мрачных покоях, от нее требовалось лишь отвечать «да» или «нет», потому как я уже почти докопалась до правды. Вымолвила, почти не разжимая губ:

Это он приказал. Чтобы убрать ее с дороги, нашу Ифиною. Боялся, что мы посадим ее на его место. Мы так и хотели. Хотели спасти Коринф.

Холод, что я тогда ощутила, с тех пор меня не оставляет. Одна из тощих служанок вывела меня на свет. С камнем на душе, от которого мне уже не избавиться, бродила я по дворцовым подворьям. Они хотели спасти Коринф. Мы хотели спасти Колхиду. А вы, эта малютка Ифиноя и ты, Апсирт, стали жертвами. Она твоя сестричка, Апсирт, ближе и родней тебе, чем когда-либо могла стать я.

Не надо было мне покидать Колхиду. Не надо было помогать Ясону заполучить руно. И уговаривать своих ехать со мною. И принимать на свои плечи тяготы долгого путешествия, и влачить все эти годы в Коринфе существование полузатравленной, полупрезренной туземки. Дети, да. Но что им достанется? На краюхе суши, которую мы называем Землей, никого, братец мой, больше не осталось, кроме победителей и их жертв. И теперь мне невтерпеж узнать, что я обнаружу там, куда меня вскорости неминуемо вынесет, — за краем краюхи.