Леукон

Чума расползается. Медея обречена. Исчезает. Тает у меня на глазах, и я не могу ее удержать. Я ясно вижу все, что с ней произойдет. И все это мне придется увидеть наяву. Таков уж мой удел — все видеть, все предугадывать и ощущать полное свое бессилие, будто у меня нет рук. Ибо кто пускает в ход руки, тот окунает их в кровь, хочет он того или нет. Я не хочу, чтобы у меня руки были в крови. Хочу стоять вот тут, на террасе моей башни, и с высоты взирать при свете дня на суету коринфских улочек, а с наступлением ночи услаждать взор небесной тьмой, из которой постепенно, как лики близких людей, проступают очертания созвездий.

И если бы дано мне было право испросить у своенравных этих богов еще хоть одно желание, я назвал бы имена двух женщин и молил бы даровать им защиту. Я сам себе удивляюсь, никогда прежде имя женщины не имело в моей жизни особого значения. Не то чтобы я воздерживался от радостей, которые дарует нам извечная игра между полами, но имена девушек, что навещали меня — кто однажды, а кто неоднократно, и кстати всегда с готовностью и даже восхищением, — имена эти скоро забывались, да и посещений становилось все меньше, что меня не особенно и печалило. Медея говорит, я из тех мужчин, что боятся боли. Хотел бы я, чтобы она побольше ее боялась.

Вот она, пока еще сидит против меня на террасе, после нестерпимого знойного дня повеяло легкой свежестью, наконец-то стало чуть легче дышать, на низеньком столике из пинии между нами горит масляная лампадка, язычок ее пламени почти неподвижен, мы попиваем холодное вино, тихо разговариваем или просто молчим. Мы не изменили ритуалу наших ночных встреч, хотя большинство людей вокруг норовят сейчас отсиживаться в своих норах, избегая друг друга. Непривычная, зловещая тишина разлита над городом. Иногда только слышен грохот ослиной повозки, перевозящей дневной урожай трупов за черную полосу реки, на ту сторону, в город мертвых. Я считаю повозки. В последние ночи число их увеличилось. Медея обречена.

— Что будет с нами, Леукон, — спрашивает она, и у меня не хватает духу поведать ей то, что я знаю, что вижу, — то, что будет с нею. Она приходит, сияя красотой, еще разгоряченная любовью, от Ойстра, обнимает меня, а я в ответ обнимаю ее — ту, которой уже нет. Она делает все, чего ей делать нельзя, от всех моих предостережений только отмахивается, ну а с Ойстром вообще говорить невозможно. Своим резцом, который у него, похоже, просто сросся с кончиками пальцев, он извлекает из камня образ богини и, судя по всему, даже не отдает себе отчета, чей образ воссоздается под его руками на самом деле. Она у него в кончиках пальцев, Медея, она всецело им завладела, он сам так говорит, такого с ним в жизни не случалось, упоение этой женщиной подарило ему новое упоение жизнью и своей работой, подходя к его дому, я слышу, как он насвистывает и поет в своей мастерской, и только когда Медея к нему заходит, наступает тишина. Ойстр, человек без роду без племени, которого это нисколько не заботит, которого не угнетает его судьба подкидыша, оставленного кем-то под дверью каменотеса, чья жена была бездетна, приняла младенца как дар богов и вырастила как родного сына, который еще в детстве постиг в мастерской своего приемного отца основы его ремесла, а вскоре — как старый каменотес сам охотно и не без гордости признавал — и перерос их. Теперь самые знатные коринфяне заказывают у него семейные надгробья, он давно бы мог разбогатеть, и никто не может взять в толк, как это ему удается жить по-прежнему скромно и без запросов, как невозможно уразуметь и причины, по которым другие каменотесы ничуть ему не завидуют. К нему не пристают ни деньги, ни зависть, зато липнут люди, он неизменно окружен молодежью, для которой в его мастерской всегда найдется занятие. Меня тоже пленил его легкий нрав, в его обществе я сразу излечивался от своей хандры и мрачных мыслей, которых он, казалось, за мной не замечает, во всяком случае, он ни разу ни словом их не помянул, именно в этом и сказывалась благотворность его присутствия — он с каждым обходился одинаково и как с равным, я уверен, забреди к нему ненароком сам царь, он и тогда никакого переполоха бы не поднял. Странно наблюдать, как это его спокойное и независимое дружелюбие ровным светом проливается на всякого, кто бы к нему ни зашел, неважно, высокого он или низкого звания.

Медея говорит: ему удалось стать взрослым, не погубив в себе ребенка, для нее это было как дар судьбы, только остается ли сейчас? Не мне задавать такие вопросы. Стал бы я возмущаться, если б кто-то спросил, остается ли для меня Аретуза даром судьбы, невзирая на запрет, который она на меня наложила. Мы без слов условились держать нашу связь, которая таковой не является, в тайне, тогда как Медея ходит к Ойстру почти без всяких предосторожностей. Беззаботность ее становится опасной, да что там опасной — наказуемой.

Несчастье какое-то. Словно в отместку за то, что я так долго воздерживался от чувств, сердцем своим я теперь привязываюсь к людям, которые совсем не знают коринфской жизни и даже понятия не имеют, на что коринфяне способны, когда чувствуют, что им что-то угрожает, как вот сейчас. Медея пьет вино, улыбается, молчит. Акам, как бы случайно повстречавшись со мной на лестнице башни, в полутьме, уже потребовал от меня объяснений по поводу моих знакомств, что ж, время и место он выбрал отлично. Похоже, я предпочитаю именно тех людей, которые весьма далеко, так он выразился, наш хитрюга Акам, отошли от нашего царского дома, не так ли, мой дорогой Леукон. А я, все чаще одолеваемый приступами бессильной ярости, на его хамский вопрос отвечать не стал, а задал вместо этого встречный: уж не хочет ли он упрекнуть меня в небрежении служебным долгом? Уж не намерен ли взвалить на меня ответственность за сомнительные выводы, которые кое-кто делает на основании моих безупречных расчетов? Акам тут же стушевался, но мы оба знали — я этой победе совсем не рад, не так-то уж часто могу я себе позволить ткнуть Акама носом в его вопиюще ошибочные предсказания, прикидываясь, будто понятия не имею, кто именно вычитал из моих звездных карт то, что угодно было услышать государю: счастливый год для Коринфа, год благоденствия, процветания и краха всех государевых недругов. Вместо этого мы получили землетрясение, а в придачу теперь вот еще и чуму. Звезда Акама при дворе клонилась к закату, вот-вот готова была сорваться и упасть на наших глазах, а он же жить не может, если не блаженствует на самом верху в лучах царской милости, он мне однажды так прямо и сказал, как раз тогда, когда в Коринфе, в нашем славном Коринфе, на алтарь власти была положена жизнь молоденькой девушки, и те, кто об этом знали, должны были решать — оставаться ли им в сфере притяжения этой власти или отступить в тень.

— Ты знал об этом, — сказала Медея тоном утверждения, а я попытался втолковать ей, что бывают разные ступени знания, знал, да, но только доопределенной меры, не в подробностях. И снова забыл. Да и что мы могли бы сделать? — спрашиваю. Она отвечает: не знаю. Но просто жаль. Жаль? — переспрашиваю я. Ну да, жаль, что уговор столь непрочен и при малейшей угрозе от него просто отмахиваются. Какой еще уговор? — спросил я. Да ты же знаешь. Уговор, что не должно больше быть человеческих жертвоприношений. Я удивляюсь тому, что она принимает подобные уговоры всерьез, но ей об этом не говорю. Не нравится мне, как она сегодня рассуждает, настроение ее не нравится — она будто пеленой окутана.

Надо ее встряхнуть. Я говорю ей — Акам сейчас опасен, он, чтобы вновь укрепить свое положение во дворце, никакими средствами не побрезгует. Поскольку я ему нужен, меня он до поры до времени щадит. Чего я ей не говорю, так это того, что мне приходится ради этого призывать на помощь весь мой опыт, весь мой ум, а вдобавок еще и то мое умение, которое ей во мне отвратительно и которое я сам в себе не люблю, — умение молчать и отсиживаться. Через тщательно отмеренные промежутки времени я представляю Акаму расчеты, на основании коих он может делать благоприятные предсказания, которые затем действительно подтверждаются, — например, о заключении торгового соглашения с Микенами или о хорошем приплоде скота. И стараюсь, чтобы Акам был убежден: это он, он и никто другой, сделал эти предсказания, они привиделись ему во сне, мне приходится прятать свою лампадку, чтобы тем ярче сияла его звезда. Но сейчас вся звездная система при дворе Креонта сильно видоизменилась — к невыгоде малых планет, которые оттеснены в опасные пределы, ближе к краям. И совсем уж внятно, почти телесно осязаемо еще кое-что: для любого становится все опаснее попадать в тот световой нимб, который исходит от Медеи. Она, да, именно она и есть центр притяжения опасности. И что самое страшное: она не хочет этого замечать.

— Не знаю, что еще должно случиться, чтобы ты стала осмотрительнее, — говорю я ей, а она исхитряется даже возразить: мол, именно потому, что с ней уже столько всего случилось, она вправе рассчитывать, что ее наконец-то оставят в покое. Ведь она тише воды ниже травы, что еще ей надо сделать или, наоборот, чего ей не делать.

Все-таки чего-то этой женщине недостает, что мы, коринфяне, впитываем с молоком матери, в себе-то мы этого не замечаем, и лишь сравнение нас с колхидцами, а с Медеей в особенности, меня на эту особенность натолкнуло — это некое шестое чувство, тончайший нюх на малейшие перемены во всемогущих верхах, от которых все мы, все до единого, зависим с потрохами. Это нечто вроде беспрерывного испуга, объясняю я ей. Вот почему настоящий испуг, землетрясение, к примеру, многими воспринимается как избавление.

— Странные вы люди, — говорит она.

А я ей:

— Вы тоже.

Мы смеемся.

Я не хочу говорить ей, что уверенность в себе, которая от нее исходит, большинство коринфян успели уже прозвать высокомерием и ненавидят ее за это. Ни об одном другом человеке я столько не думал, сколько об этой женщине, но и не только о ней одной, и другие колхидки дают пищу моему уму, они делают здесь самую черную работу, а ходят с высоко поднятой головой, словно жены наших высших придворных, и, что самое поразительное, иначе ходить они просто не умеют. Мне-то эта повадка нравится, но в то же время она меня и тревожит слегка.

— Рядом с тобой, — говорю я Медее, — меня обуревают только смешанные чувства.

— Ах, Леукон, — отвечает она, — твои чувства давно в плену у твоих мыслей.

Надо просто выпустить их на свободу.

И мы снова смеемся, и мне больше всего на свете хочется забыть, в каком она переплете, хочется дать свободу своим чувствам и просто насладиться возможностью дружбы с этой женщиной, которая близка мне, как никто другой, и навсегда останется чужой.

Как и Аретуза, но это нечто иное. Чуждость возлюбленной только обостряв ее очарование, которое, кстати, и от других мужчин не укрылось, все они понимают, что я ею покорен, даже Акам позволил себе снисходительно-одобрительное замечание о моем любовном счастье, еще чуть-чуть, и он, чего доброго, похлопал бы меня по плечу, покровительственно, как мужчина мужчину, мой взгляд вовремя его остановил. Так что все, все они про нас знают и сплетничают про меня, про мою страсть, которая наконец-то меня настигла, мне это прямо нож острый. Знали бы они, что мне приходится делить Аретузу со Старцем, которого все они именуют просто критцем, а многие считают своим отцом, это самый первый ее любовный покровитель, так она его называет. Она была почти ребенком, когда он подобрал ее, а вернее, вытащил из-под развалин ее дома, который, как и все здания на Крите, как и дворцы, непревзойденные в своем великолепии, был разрушен подводным землетрясением, весь Крит превратился в груду развалин и был усеян трупами, мне это известно только по описаниям Старца, Аретуза никогда об этом не говорит, как не рассказывает и о переходе по морю на корабле, места на котором Старец, в ту пору еще мужчина в расцвете лет, для них отбил. «Силой» — вот и все, что удалось на этот счет из него вытянуть. Бывает, он без видимой причины напивается и говорит тогда больше обычного, но только не в присутствии Аретузы. Я даже представлять себе не хочу сцен, разыгрывавшихся при отправлении этого корабля.

Старец все еще довольно крепкий, хотя и рано состарившийся, опустившийся мужчина, когда-то вид его, должно быть, был устрашающ, на Крите он принадлежал к числу атлетов, что на ежегодных празднествах во дворце ублажали царскую семью и весь собравшийся народ своими представлениями, слава о которых шла по всем средиземноморским странам. Аретуза ему предана, это незыблемо, как закон природы. У меня один выбор: либо смириться с этим, либо вовсе ее оставить. И то и другое для меня невозможно. Я не знал, что жизнь способна преподнести такую боль, и говорить об этом могу лишь с Медеей. Она, кстати, даже и не думает меня жалеть. Да, говорит она, ты страдаешь, но представь себе, с тобою никогда бы не приключилось то, что заставляет тебя так страдать. Кроме того, благодаря тому, что ты делаешь, ты ведь познаешь себя, не так ли? Да ничего я не делаю, попробовал я возразить. Просто жду. Но она моих возражений не приняла. Ожидание — тоже дело, деятельность, которой должно предшествовать решение, вполне осознанное: буду ждать, не уйду, не брошу. Вообще-то я открыто ищу близости с Аретузой, не таю ни своих чувств, ни своих вожделений, часами торчу в ее мастерской и смотрю на ее руки, когда она вырезает из камня свои геммы. Эти руки столько мне говорят — ни один человек не способен такое вообразить. Аретуза улыбается, никогда меня не гонит, лицо ее все время радостно вспыхивает, когда она замечает меня в дверях, она ласково прижимается ко мне в знак приветствия.

— Ты это можешь понять, Медея? — вопрошаю я.

— Да, — отвечает та. — Аретуза любит двух мужчин, каждого по-своему.

— А-ты? — спрашиваю я с вызовом.

Она хранит невозмутимость.

— Я — нет.

Она обнимает Аретузу, они любят друг дружку как сестры, она отбрасывает дверной полог и уходит к Ойстру.

В одном Акам, безусловно, прав: я здесь оказался среди людей, которые не дают себя втянуть в коловращение коринфского космоса. Весь его движитель скрипит и трясется, туда попал песок, и их это, похоже, ничуть не заботит, а меня вот тревожит не на шутку. Аретузу я за это легкомыслие не корю, ее я вообще корить не могу, а вот Медее, бывает, в глубине души посылаю упреки: как она может с такой невозмутимостью наблюдать предвестья коринфского распада, из которых самый явный знак — стремление от нее, Медеи, избавиться. Неужто и впрямь все те годы, что я учил себя ни во что не вмешиваться, пошли насмарку? Неужто моя душевная сопричастность этому нелюбимому городу никогда не кончится?

Наши мысли, судя по всему, разными путями пришли к одной точке, Медея говорит, я, мол, наверно, тоже давно подметил: во всяком худе есть крупица добра. Как бы она познакомилась с Ойстром, а я с Аретузой, если бы не эта вспышка народного гнева, заставившая ее искать укрытия? Не ощущай она себя гонимой, она никогда не забрела бы в эту окраинную слободку, где прячутся в зелени садов крохотные глинобитные лачуги, в которых ютятся беднейшие из коринфян, бывшие пленные рабы и их потомки, и куда прибиваются все сколько-нибудь сомнительные личности, среди которых люди вроде Ойстра, Аретузы и Старца не слишком бросаются в глаза.

Это было ясным, прозрачным днем в начале лета, в час, когда дневной свет почти без сумеречного перехода сменяется тьмой, но прежде успевает еще раз собрать силы для последнего ровного и мягкого сияния, от которого даже мне, с детства ко всему здесь привычному, хочется дышать полной грудью. В эти мгновения я благодарен судьбе за то, что живу здесь, и не могу представить ничего иного, и именно с таким чувством стоял я на площадке своей башни, с которой уже столько ночей созерцаю ночное небо, покоренный неземной красотой звездных перемещений, сокрытые законы которых я давно тщусь разгадать, в этом вся моя жизнь. Ведь я еще не стар, во всяком случае Аретуза так говорит, однако в прежней жизни дошло до того, что друзья у меня оставались лишь среди звезд, но не среди людей. Я держался на дружелюбном отдалении от молодых людей, которые у меня учатся, хотя некоторые из них выказывают хорошие задатки и жажду знаний, а не только обычный безудержный интерес лишь к собственному восхождению, как Турон, один из самых умных, но и из самых бессовестных.

И вот в тот предзакатный час ко мне, запыхавшись на лестнице, ворвался один из моих учеников, хотя все они знают, что меня в этот час раздумий тревожить нельзя. Он крикнул:

— Они. гонят Медею через город!

И я еще спросил:

— Кто? — Хотя уже и так все знал. Толпа. Чернь. Так и должно было случиться.

Я сбежал вниз по лестнице и без всяких церемоний вторгся в рабочий кабинет

Акама, в этот его огромный зал с множеством окон и окаймляющей террасой. Я сказал:

— Ну что, теперь ты доволен?

Он сперва хотел прикинуться, будто ничего не понимает, но я — сейчас я и сам с трудом в это верю — пошел на него, очевидно, с таким лицом, что он отступил к стене, уверяя меня, что ничего поделать не может, народ слишком разъярен.

— Народ? — переспросил я, и тогда он принялся с самым серьезным видом потчевать меня байкой о братоубийстве, которая в этих же вот стенах высижена и отсюда пошла гулять по белу свету. — Ах вот как, — заметил я язвительно, — выходит, все эти люди сами додумались сбиться в кучу, подкараулить женщину и с руганью и позором погнать ее по улицам, так?

Так оно, вероятно, и было, осмелился заявить Акам мне в лицо, я ведь и сам прекрасно знаю: нельзя преграждать дорогу разнузданной толпе. Надо дать ей промчаться мимо, в пустоту.

— В пустоту! — вскричал я. — Для тебя, значит, та женщина — пустота? Они же ее убьют.

— Да нет же, — возразил Акам. — Этот сброд слишком труслив, ничего с ней не случится.

Я был вне себя наконец-то. Это он, кричал я, именно он весь этот сброд науськивал, а то и оплачивал. И тут я испугался. Конечно, я был прав, мы оба это знали, но я зашел слишком далеко. И Акам это понял, он разом весь подобрался, медленно двинулся в мою сторону и холодно произнес:

— А вот это, друг мой, тебе еще придется доказать.

Он выиграл. Никогда мне не сыскать свидетеля, который покажет, что он, великий Акам, подкупал чернь и натравливал народ на ту женщину. А если вдруг чудом и найдется такой безумец — он почитай что уже труп. И вот в те мгновения, пока я перебирал в голове все возможности уличить Акама, чтобы в конце концов все их отбросить, лишь тогда я по-настоящему узнал мой родной Коринф. И только тогда я понял, что Медее выпало раскрыть некую тщательно скрываемую правду, которая определяет всю нашу коринфскую жизнь, и что мы этого не перенесем. И что я тут бессилен.

Неохотно вспоминаю я тот день, неохотно говорю об этом с Медеей, хотя за тот словесный поединок с Акамом мне и по сей день перед собой не стыдно. Пусть я не смог публично привлечь его к ответу, однако не стал от него скрывать, что всю его игру насквозь вижу. Что я знаю, почему именно сейчас Медея подверглась чудовищным обвинениям, а теперь вот и произволу толпы: потому что все боятся, как бы она не подбросила в костер беды имя, которое мы очень хотели бы забыть, — Ифиноя. Я испытал облегчение, когда в том разговоре с Акамом впервые это имя произнес, когда отважился ему сказать, что тогда, еще в пору нашей молодости, я сидел в его приемной и многое слышал, правда, не сразу понял, а когда понял, когда из множества странных частностей вдруг разом сложилась картина, перед которой я оцепенел, — тогда было уже слишком поздно.

— До чего мы, спрашивается, дошли? — спросил я его с гневом. Он ответил только взглядом, который означал: ты и сам прекрасно знаешь. Я описал Медее эту сцену, я признался ей, что отвага моя вдруг разом улетучилась, меня сковало чувство обреченности и бессмысленности любых усилий, я ушел, оставив Акама на полуслове, и уже вскоре не мог сказать, что именно — мудрость или трусость — заставило меня внезапно смолкнуть, выйти вон и начать разыскивать ее.

— Этого иной раз и нельзя знать, Леукон, — сказала она, — особенно в таких обстоятельствах. — Мы помолчали. — Когда они гнали меня по городу, — сказала она, — мне было страшно, и я бежала что есть мочи, как бежала бы на моем месте всякая гонимая тварь, спасая свою шкуру, однако какая-то часть меня сохраняла при этом мертвецкое спокойствие, ибо со мной происходило то, что и должно было произойти. Какой-то тихий голос во мне говорил: «Могло быть и хуже». Разве утешительно знать, что люди повсюду не соблюдают своих же уговоров? Что никакое бегство тебе не поможет? Что совесть утрачивает всякий смысл, коли одним и тем же словом, одним и тем же поступком можно и предать, и спасти? Не осталось основы, на которую совесть могла бы опереться, я хорошо это поняла уже тогда, когда собирала по полю косточки моего братца, и поняла еще раз, когда нащупала здесь, в вашей пещере, хрупкие косточки той девочки. У меня и в мыслях не было нести это свое знание в люди. Я только хотела уяснить для себя, в каком мире я живу. Ты сидишь в своей башне, Леукон, окружив себя своим небосводом, это надежное укрытие, не так ли, я тебя понимаю, я видела, как с каждым днем, с тех пор как я здесь, уголки твоих губ опускаются все ниже. Мне повезло меньше, а может, больше, это как посмотреть. Все шло к тому, что для моего способа жить на свете уже не было образца, или пока не было, как знать. Я мчалась по улицам, все шарахались от меня, все двери передо мною захлопывались, силы мои были на исходе, я оказалась уже где-то на окраинах. Узенькие тропки, приземистые глиняные лачуги, преследователи мои уже близко, за углом, и вдруг передо мной вырос человек, сильный мужчина с всклокоченной рыжей шевелюрой, этот не шарахнулся, не сошел с дороги, а сгреб меня в охапку, протащил несколько шагов до своей двери и внес в дом. Остальное ты знаешь. С тех пор для меня снова есть место в этом городе.

А немного погодя — землетрясение. Оно длилось лишь секунды, центр его пришелся на южную часть города, где живет распоследняя беднота, в том числе и колхидцы. Башня моя покачнулась, но устояла. Неописуемое чувство, когда почва уходит из-под ног, до сих пор сковывает ужасом все мои члены, я выскочил на улицу, кругом металась орущая толпа, казалось, настал конец света, странно, что звезды об этом умолчали. Дворцу был нанесен умеренный ущерб: стены не рухнули, несколько раненых среди прислуги и один убитый. Однако царь Креонт при его любви к собственной дражайшей особе и при его непогрешимой вере в собственное бессмертие был глубоко потрясен мыслью, что его бесценную жизнь мог оборвать какой-то презренный камень, случайно упав ему на голову. Беспричинный гнев на всех и каждого вскипал в нем поминутно, страх смерти, видимо, уже не покидал его, он стал раздражителен и опасен, и первым, кто на себе ощутил эти перемены в государевом норове, был Акам. Не могу отделаться от подозрения, что это именно он, дабы отвлечь от себя царскую немилость, внушил людям мысль, будто землетрясение на Коринф могла наслать Медея чарами своего злого колдовства. Я спросил Медею, известно ли ей об этом навете. Она кивнула.

Однажды мне выпал случай поговорить о ней с Лиссой, это было как раз вечером после землетрясения, которое застигло Медею у Ойстра, где я ее и обнаружил, когда, миновав сплошные развалины по пути, примчался сюда проведать Аретузу. Она, Аретуза, была без сознания, подземные толчки вновь оживили в ее памяти бедствие, погубившее чуть ли не весь Крит, Медея привела ее в чувство, натерев ей лоб живительным снадобьем, после чего предоставила ее моему попечению, поскольку саму ее тянуло к землякам, в разрушенные улицы и переулки, она попросила меня приглядеть за Лиссой и детьми. Ее крохотная лачуга, цела и невредима, все так же лепилась к стене дворца; после стенающего, истерзанного ранами города я вдруг очутился в обители покоя. Лисса кормила детей скромным ужином, на который пригласила и меня, только тут я заметил, как я проголодался и сколь благотворно действует на меня исходящее от нее ровное, спокойное тепло. Она из тех женщин, которые сумеют подтолкнуть землю, если та вдруг остановится, до того надежно держит она в своих руках вверенные ей жизни, так что остается только завидовать каждому, кто вырос под ее материнской опекой.

Лисса умело скрывала от обоих мальчиков свою тревогу за Медею, поэтому дети были беззаботны и жизнерадостны, один, похожий на Ясона, был покрепче, тогда как другой, черноволосый и кудрявый, в свою очередь превосходил брата живостью повадок и буйством нрава. Они наперебой рассказывали о землетрясении, которое воеприняли как увлекательное приключение. Потом вдруг очень быстро сникли, устали и отправились спать. Внезапно наступила глубокая тишина. Мы сидели на крохотной кухоньке, угли в очаге еще тлели, домашняя змея шуршала в золе, после пережитой опасности оба мы чувствовали облегчение, о том, что ждет нас завтра, пока старались не думать, мы молчали, потом понемногу начали говорить — обо всем, что в голову взбредет, и о Медее, и тут выяснилось, что мы, исходя из различных предпосылок, почти сходимся в выводах. Лисса, как и я, считала, что Коринф подтачивает какая-то хворь, однако никто не желает замечать эту болезнь и вникать в ее причины. Лисса боялась, что недуг этот со дня надень может выплеснуться вспышкой саморазрушения, она знает, как это бывает, все непотребные силы, которые при упорядоченной общей жизни держатся в узде, вырвутся на волю, и тогда Медее конец. Впервые я обсуждал дела нашего города с чужестранкой и, раз так, решил пойти еще дальше и спросил ее, в чем она видит причину нашего падения. Она считала, что ответ лежит на поверхности.

— Причина в вашем самомнении, — сказала она. — Вы же возомнили себя выше всех, это и мешает вам видеть жизнь, и себя в том числе, в истинном свете.

Она права, этот ее ответ я и по сей день слышу.

Однако не столь страшным оказалось само землетрясение, как его последствия. Царский дом был поглощен только своими заботами, с небывалой пышностью прошло погребение важного царедворца, погибшего под развалинами, разгул траурных торжеств явил Пресбона, который утратил остатки чувства меры, во всем необузданном размахе его таланта и одновременно во всем его скудоумном бесчувствии, ибо даже он мог бы догадаться, что такое расточительство подстегнет праведный гнев тех коринфян, кто лишился во время бедствия последнего своего имущества и чьи мертвые неделями разлагались под рухнувшими родными стенами. Медею с ее предостережениями, разумеется, никто не слушал, но даже царские лекари высказывались в том смысле, что этих мертвых надо как можно скорее убрать и похоронить, по опыту они знали, что это большая опасность для живых, и действительно, первые очаги заразы вспыхнули в непосредственной близости от тех наиболее разрушенных мест, где чудом выжившие люди ютились в развалинах по соседству с крысами и трупами.

У меня просто волосы на голове зашевелились, когда Акам, вызвав меня к себе, поверил мне государственную тайну: в городе чума. Этого я никогда не забуду. С дрожью в голосе спросил я Акама, что он, что они с государем намереваются предпринять, а тот, скривив губы, сказал, словно это самое естественное решение на свете:

— Мы покидаем город. — Оказывается, уже приняты необходимые меры, чтобы всякую панику, буде она начнется, подавить в зародыше. Отряды службы безопасности усилены. А затем Акам произнес фразу, которую я и по сей день не решился Медее передать. Он сказал: — А на месте твоей Медеи я бы тоже убрался из Коринфа подобру-поздорову.

Я понял его в ту же секунду. Я знаю это мышление, я с ним вырос, оно до сих пор во мне сидит, я пролепетал:

— Но ведь вы же не станете… — и из суеверия не решился выговорить свое подозрение вслух.

Акам понял меня и так, он сухо обронил:

— Почему же не станем?

Чума расползается. Медея в эти недели сделала больше, чем кто-либо другой, больные ее зовут, требуют, и она идет к ним. Однако многие коринфяне утверждают: она тащит за собой болезнь. Оказывается, это именно она привела чуму в город.

Быть не может, чтобы она этих голосов не слышала. Осторожно, издалека завожу я с нею разговор о странной потребности людей перекладывать вину за свои несчастья на кого-то другого. Вот и теперь кто-то уже предложил из каждой сотни пленных рабов одного принести в жертву, дабы умилостивить богов и уговорить их отвести от города свои карающие десницы. Но это же ничего не даст, возражает Медея. Да она этого и не допустит. Меня бросает в холод. Я убеждаю, я заклинаю ее не поступать против законов Коринфа. Она бы и сама рада этого не делать, отвечает она коротко и ясно.

— Медея, — увещеваю я, — если они не принесут в жертву рабов, они подыщут кого-то другого.

— Я знаю, — роняет она.

Тогда я говорю:

— Да знаешь ли ты, на какие зверства способны люди?

— Да, — звучит в ответ.

— Но у человека только одна жизнь! — восклицаю я.

— Как знать.

Я смотрю на нее во все глаза. Что известно мне об этой женщине, об ее вере? Я хотел бы ее спросить, бывает ли такая вера, чтобы освобождала от страха смерти, которым все мы одержимы. Я смотрю на нее в дымке первого предутреннего света — и не задаю свой вопрос. И в первый раз думаю: быть может, она ведает какую-то тайну, которая мне недоступна. Ибо я живу убеждением, что нам не уйти от закона, который вершит нами столь же непререкаемо, как и бегом светил. Наши действия или бездействия бессильны что-либо в этом изменить. А она вот противится. И это ее погубит.

— Ты можешь делать что угодно, Медея, — говорю я ей, — тебе это не поможет, до скончания времен. То, что движет людьми, сильнее всякого разума.

Она молчит.

Ночь тает, мы все еще сидим друг против друга. Солнце встает, крыши города искрятся и посверкивают. Так нам уже никогда больше не сидеть. Теперь я понимаю, что это значит, когда говорят: у меня тяжело на сердце. Я не вижу выхода, который не был бы гибельным. Все, что я мог сказать, я уже сказал. Что случилось, того уже не переиначишь. А что должно случиться, решено давным-давно и без нас.

Мы выплескиваем остатки вина из наших кубков в направлении солнца и не говорим друг другу, что каждый из нас при этом загадал. Я себе ничего не загадывал. Я думаю, тут пришли в движение такие колеса, которые никому уже не остановить. Руки у меня будто отнялись. Может, пожелать Медее такой же вот усталости?

Она говорит: — Так я пойду.

— Иди, — говорю я.

Я стою у перил и смотрю, как она пересекает площадь под моей башней, такую же безлюдную, как и весь наш город. Страх чумы вымел город подчистую.