Московские дневники. Кто мы и откуда…

Вольф Криста

Седьмая поездка. 1973 г. В Москву на выставку, посвященную Маяковскому, 14–29 июля 1973 г.

 

 

* * *

30.7.73

Когда мы [в Берлине] возвращались на такси домой, таксист сообщил нам о тяжелой болезни Ульбрихта и высказал предположение, что, если он вдруг сейчас умрет, до конца Всемирного фестиваля его положат «на лед», ведь государственный траур не объявишь.

Картины, оставшиеся от Москвы: номер в гостинице «Варшава», лица в метро, усталые. Спины и профили членов президиума перед и рядом со мной в президиуме торжеств в честь Маяковского в писательском доме. Их спины, тщеславные, когда они стояли на ораторской трибуне. Клуб, где мы обедали, обшитый деревом. Музейная комната К. [Льва Копелева]. У окна портрет Фриды Вигдоровой, «лучшей женщины, какую он знал». Большая жилая берлога у его дочери Светланы, ее кривошеий муж, языковед. Шрифт бёллевского письма (…подпорчен славой (как мы все)). Мария Сергеевна с ее полными плечами, напротив меня. Два лица Симонова: подтянутое официальное и старое, больное. Вид на березы из его окна… Студия Б. [Бориса Биргера]. По-западному ухоженная жена Симонова. Напыщенно-патетичный декламатор на открытии выставки Маяковского. Наигранная взволнованность стоящих вокруг.

 

Герхард Вольф о седьмой поездке

К сожалению, об этой поездке, в которой участвовал и я, остались лишь короткие записи Кристы Вольф, сделанные позднее и слабо передающие внешнюю напряженность тех дней. Криста Вольф поехала в Москву прежде всего, чтобы взять интервью у Константина Симонова для журнала «Нойе дойче литератур». Интервью затрагивало основные жизненно важные вопросы, мы знали романы Симонова и его незабываемую песню «Жди меня», призыв к женщинам не забывать воюющих на фронте мужей, которую пели повсюду.

Мы также знали, что Симонов возродил выставку о Владимире Маяковском (1893–1930) — «20 лет работы», — которая для Маяковского, незадолго до того, как он пустил себе пулю в сердце, стала последним большим выступлением. Выставка, в точном соответствии с планом, созданным поэтом 43 года назад, была развернута в тех же помещениях, для чего специально вновь открыли заложенную дверь. Мы присутствовали на открытии выставки, на котором появилась и возлюбленная Маяковского, часто порицаемая Лиля Брик — старая, но несломленная дама в черном. Мы знать не знали, что Криста Вольф должна произнести речь на последующем праздничном вечере, где выступали и зарубежные знатоки Маяковского (мне был знаком только чешский переводчик Иржи Тауфер из Праги). Ее направили к секретарю Московского союза писателей, Суркову, который объявил, что она обязательно должна выступить как представительница ГДР. На ее возражение, что она вряд ли сумеет подготовить за один день соответствующую речь, он саркастически сказал: «Маяковскому уже ничто не повредит».

С помощью нашей верной переводчицы Лидии Герасимовой мы раздобыли немецкое издание стихов Маяковского (наверно, в переводе Хуго Гупперта) и взялись за работу. Речь Кристы вечером была, помнится, единственной, где упоминалось о его самоубийстве.

Этот импровизированный манускрипт, увы, не сохранился, не в пример заметкам к разговору с Симоновым, состоявшемуся в один из следующих дней в его кабинете на даче в подмосковном Переделкине, с помощью нашей переводчицы Лидии. Симонов был сильно простужен и носил на лбу повязку с лечебными снадобьями. Нас впечатлил дом, полностью оснащенный западными бытовыми приборами, но особенно оригиналы картин знаменитого художника-примитивиста Нико Пиросманашвили на стенах. Позднее интервью вызвало большой интерес.

Через два месяца после поездки нас посетил в Берлине Юрий Трифонов, о чем Криста Вольф пишет в книге «Один день года» — в дневниковой записи от 27 сентября 1973-го. С тех пор мы поддерживали с ним контакт и через его книги, выходившие в восточноберлинском издательстве «Фольк унд вельт», а также на Западе (в 1978 году он, например, получил «Premio speciale» жюри итальянской Premio Mondello).

Эмоциональная статья Льва Копелева об «Образах детства» (1976) полемизирует с резким отзывом Марселя Райх-Раницкого, который главным образом ссылается на четыре временных пласта текста («Печальная урна Кристы Вольф», «Франкфуртер альгемайне цайтунг», 19 марта 1977 г.), а также с возражениями Ханса Майера касательно авторских поисков правды. Тем самым Копелев, как и Генрих Бёлль, вступил в критический спор по поводу этой книги, что вызвало широкое одобрение прежде всего во Франции.

Пригласительный билет на выставку Маяковского

Владимир Маяковский в 1930 г. на своей выставке «20 лет работы»

 

Криста Вольф. Вопросы к Константину Симонову (1973). Перевод Л. Герасимовой

КРИСТА ВОЛЬФ. Товарищ Симонов, из круга вопросов, какие мы могли бы обсудить, я попробую выбрать те, на которые мы в силу разного опыта, вероятно, смотрим несколько по-разному, или же те, которые занимают меня сейчас и на которые мне было бы любопытно услышать ответ именно от вас. Мы люди разных национальностей и разного возраста, что не может не влиять на нашу с вами работу. Интересуют вас как писателя немцы?

КОНСТАНТИН СИМОНОВ. Мне трудно разделить себя на писателя и просто на человека, прожившего определенную жизнь. Как у человека своего поколения у меня были разные периоды разных чувств к немцам и разного характера интерес к ним.

Если касаться частной истории этих интересов, надо отсчитывать время с детских лет, с семи, с восьми. Мои первые детские воспоминания о Германии, о немцах связаны с разговорами у нас в комнате, дома, между командирами Красной армии, моим отчимом и его товарищами, насчет того, будем мы или не будем выступать на помощь Гамбургскому восстанию. Речь шла о военной помощи.

Конечно, это именно детские воспоминания, я не хочу их модернизировать. Но все-таки я отчетливо помню то, что об этом говорили: что вот у немцев там, в Гамбурге, революция — как, сможем мы помочь или не сможем? И как все это будет дальше? Я вспоминаю уроки пения в школьные годы и на этих уроках пения пою песню Эйслера «Коминтерн»: «Заводы, вставайте! Шеренги смыкайте!..»

А если вспомнить годы перехода из пионерского в комсомольский возраст (хотя я не был ни пионером, ни комсомольцем, а вступил прямо в партию в сорок первом году), я помню, как мы носили «юнгштурмовки» с портупеями — это была молодежная униформа «Рот фронта»; помню, как носили «тельманки». Это конец двадцатых — начало тридцатых годов, время, когда ожидание того, где еще, кроме нас, произойдет революция, было для меня, пятнадцатилетнего, связано больше всего с мыслями о Германии.

Если говорить о моих тогдашних чувствах, если попробовать их восстановить, кто из зарубежных коммунистов был для меня тогда первый человек — конечно, Тельман! Тем сильнее было потрясение, связанное с приходом к власти фашизма и с тем, как это все произошло, как это вдруг все-таки произошло? Это было огромное нравственное потрясение.

КРИСТА ВОЛЬФ. Насколько мне помнится, когда окончилась война, я еще не слышала имени Тельман. Мне тогда было шестнадцать лет.

КОНСТАНТИН СИМОНОВ. […] В конце войны меня глубоко интересовало, что думают немцы обо всем происшедшем. Свидетельство этому — мои дневники сорок пятого года. Я попал в Силезию зимой сорок пятого года и разговаривал там с разными немцами — со священниками, с бывшими коммунистами, с обывателями, с мелкими буржуа — и тогда же подробно записывал эти беседы. Эти записи того времени я сейчас опубликовал, и, может быть, вам было бы интересно, если бы вам просто с листа перевели два-три десятка страниц этих бесед.

Книга эта называется «Незадолго до тишины». Там, конечно, не только разговоры с немцами, но разговоры эти свидетельствуют о моем тогдашнем огромном интересе и к Германии, и к немцам, и к тому, что будет с ней и с ними. В этих записях есть мои тогдашние выводы — почему фашизм пришел к власти, что такое немцы и как с ними быть дальше? В этих тогдашних выводах многое неправильно, в них есть крайности — но я все это оставил в тексте записок. А в примечаниях написал, что это сделано для того, чтобы наши немецкие товарищи наглядно представили себе сейчас, какую дистанцию нам в наших чувствах к немцам пришлось пройти от того времени до нынешнего.

КРИСТА ВОЛЬФ. Мне кажется, теперь вы иначе подходите к использованию своих дневников. Вы ведь и раньше пользовались ими для своих романов, но как своего рода сырьем, которое подвергалось переработке. Теперь же вы публикуете свои записи непосредственно как документ. По какой причине?

КОНСТАНТИН СИМОНОВ. Этот метод был избран мною с самого начала. Кроме некоторых, главным образом личного характера, купюр, я делал в дневниках только литературную правку, совершенно необходимую, потому что обычно эти дневники были наспех расшифрованными стенограммами, не всегда удобными для чтения.

КРИСТА ВОЛЬФ. Да, но, насколько мне известно, вы для своих романов пользовались дневниками.

КОНСТАНТИН СИМОНОВ. Я использовал свои дневники, конечно, и для романов о войне. Для одних больше, для других меньше. Но сейчас я заканчиваю работу над тем, чтобы свести все свои военные дневники в два больших тома. Это как бы параллельная работа с работой над романами — от начала войны и до конца. В тексте дневников всюду будет ясно — где то, что я записал тогда, в дни войны, и где то, что я вспомнил и добавил сейчас.

Романы, конечно, тоже в какой-то мере опираются на дневники — потому что ведь жизнь-то у меня была одна!

КРИСТА ВОЛЬФ. В этом-то и заключается мой вопрос: каково соотношение материала автобиографического, то есть того, что сохранила память и что записано не было, возможно, потому, что тогда что-то не хотелось записывать, с дневниками, к которым теперь уже можно обращаться как к чужому документу того времени. Думаю, что чем больше отдаляешься от той поры, о которой пишешь, тем усложненней становится этот метод. […] Я расспрашиваю вас так подробно потому, что именно это интересует меня для собственной работы. Вы вот сказали, что вам и по сей день тяжело говорить о войне. Так же как и нам по сей день тяжело говорить о фашизме, хотя и по другим причинам. Знаю, мое поколение, детство которого прошло при фашизме, до сих пор еще не до конца «переварило» пережитое. О таком вот детстве я сейчас пишу книгу. У меня, конечно, нет дневниковых записей, я пытаюсь быть достоверной, опираясь на свою память, и эти воспоминания проверяю по доступным мне документам. И тут я порой делаю поразительные открытия, относящиеся к психологии памяти, — так что книга, чтобы стать «реалистической», должна иметь несколько планов.

КОНСТАНТИН СИМОНОВ. Я с вами вполне согласен. Это, по-моему, правильный литературный ход и правильный метод. Мне, во всяком случае, он очень близок. Я именно так и делаю свою последнюю книгу — военных дневников. Хочу повторить, что мои дневники сорок пятого года, если вы их прочтете, дадут вам представление, насколько велик был тогда мой интерес к немцам, к Германии и к тому, что будет после войны. […]

После войны я был в первой нашей воксовской культурной делегации, которая поехала в Германию. И здесь у нас, в Москве, я занимался в Союзе писателей приемом первой делегации немецких писателей во главе с Келлерманом. Тогда у меня возникли первые знакомства с моими немецкими коллегами, в том числе с Вайзенборном, Клаудиусом, Хермлином. Здесь, в Москве, встретил Буша и впервые после войны слышал, как он поет. Таким было начало новых связей и отношений.

Если говорить о дальнейшем, то писатель есть писатель, и, когда ты чувствуешь интерес к твоим книгам, это возбуждает у тебя дополнительный интерес к твоим читателям. Для меня очень дорого и психологически очень важно, что немецкие читатели читают мои книги на такую непростую — и для них, и для меня — тему, как минувшая война.

Дело в том, что такой кусок жизни, как эта война, хотя связь тут, как говорится, не самая лучшая, но все же это общий кусок истории для нас и для немцев. […]

КРИСТА ВОЛЬФ. Бывают ли у вас проблемы, конфликты — у вас как у политического деятеля, — о которых вы не должны писать, не считаете возможным писать? Не потому, что как писатель не можете совладать с материалом, а потому, что вам кажется, что писать об этом вредно, либо потому, что, по вашему мнению, написанное вообще не может быть опубликовано в данный момент, — словом, что-то вроде самоцензуры.

КОНСТАНТИН СИМОНОВ. Конечно, были. Мне кажется, здесь стоит провести водораздел между романом и вообще между чисто художественным произведением и, скажем, дневниковой книгой или мемуарами. В случае с романом я сразу принимаю решение — или я его пишу, или не пишу. А с книгой мемуаров дело сложнее. Например, сейчас я пишу воспоминания об Александре Твардовском. После его кончины прошло не очень много времени. Большинство тех, о ком я вспоминаю, еще живы, еще активно работают. У меня собственное, сугубо личное отношение к многим проблемам и к многим людям, о которых идет речь в мемуарах. И хотя я записываю все по порядку, я уже заранее твердо решаю выбрать для публикации только то, что в данный момент считаю возможным, морально оправданным. Остальное я опускаю, пусть пока полежит. Я очень боюсь таких воспоминаний, где человек одно пишет на бумаге, а другое оставляет «на потом», в голове. Я сторонник воспоминаний, где человек пишет подряд все, что считает нужным написать, зная, что он не все из этого напечатает.

КРИСТА ВОЛЬФ. Касаясь литературы моей страны и моего поколения: меня не покидает ощущение, что самые важные события — внутренние и внешние, — самые важные решения и конфликты, определившие наше развитие и уже почти три десятилетия подряд нас волнующие, весьма слабо отражены или совсем не затронуты в нашей литературе. Хотелось бы знать, у вас такое же ощущение?

КОНСТАНТИН СИМОНОВ. Да. У меня тоже есть, например, ощущение, что нам бы надо пошире написать, скажем, о драматических для нас предвоенных событиях тридцать седьмого, тридцать восьмого года, думаю, много объясняющих в последующем, особенно в поражениях начального периода войны. Об этом надо писать больше и подробнее, чем до сих пор. Причем главная проблема, по-моему, заключается в том, чтобы писать об этих годах не только с позиций людей, которых посадили в лагеря и подвергли чудовищным репрессиям. Надо написать всю картину времени и общества. В этой картине должна присутствовать и драма людей, не понимающих, что происходит. Но в этой картине должна быть показана и индустриализация страны в обстановке ожидания войны с фашизмом, которая вот-вот должна начаться. И ощущение надвигающейся с запада войны, в то время как у нас на восточных границах люди уже по три года сидят в окопах, ожидая нападения японцев. А одновременно со всем этим — полеты через Северный полюс. А одновременно со всем этим — Испания, советские добровольцы, Интербригады, взрыв интернационалистических чувств и значение всего этого в жизни каждого из нас.

Вот если бы дать весь этот конгломерат! Тогда все нашло бы свое место. Таких сочинений о том времени пока что у нас не хватает. И ощущение необходимости их появления у меня лично все усиливается. Может быть, и я, когда закончу с войной, возьмусь за книгу о том времени.

КРИСТА ВОЛЬФ. По-моему, это было бы очень важно. Вы как писатель-коммунист, дисциплина и чувство ответственности которого отличны от дисциплины и чувства ответственности буржуазного писателя, не считаете ли опасным, что порой вы слишком далеко заходите в самоцензуре? Не ощущаете ли вы опасности, что пишете лишь то, чего от вас ждут, и, возможно, видите лишь то, чего от вас ждут? Что уже неспособны видеть и ощущать свежо и непосредственно, а ведь это и есть предпосылка любого творчества?

КОНСТАНТИН СИМОНОВ. Мне кажется, что я, в общем, довольно здраво смотрю на вещи, вижу реальность жизни и какой-то особой, суживающей избирательности в наблюдениях у меня нет. В то же время, конечно, с внутренней собственной цензурой мне приходится иногда бороться. Потому что сам иногда думаешь и колеблешься — надо ли об этом сейчас или не надо? Поможет это или не поможет установлению правильного взгляда на те или иные проблемы?

[…] Хочу добавить к тому, что я сказал в ответ на ваш вопрос о нас и немцах, что мне, без преувеличений, кажется, что историческое соседство наше с немцами заставляет нас все время думать друг о друге. И у меня такое ощущение не только от многих поездок в ГДР, но и от последних поездок в ФРГ, что этот интерес взаимен и весьма серьезен. Трудно представить себе будущее Европы, исключив из своих размышлений то, что связано для нас в нашем прошлом, в том числе в военном прошлом, с немцами, а для немцев с нами. Политические контакты могут быть те или другие, о них могут писать больше или меньше, но наш взаимный интерес — величина постоянная, исторически обусловленная и имеющая будущее…

КРИСТА ВОЛЬФ. Для нас, для моего поколения, вопрос об отношении к русским возник гораздо позже, чем для вас — к немцам. Не только потому, что вы старше, но и по другим причинам. Насколько могу припомнить, само слово «русский» возникло для меня только в начале войны против Советского Союза, причем как обозначение страха. Русские — это устрашающая карикатура в газетах и на плакатах, весьма опасная порода людей, стоящая значительно ниже немцев. Первыми живыми русскими, которых я увидела, были военнопленные и перемещенные, мужчины и женщины. И только после войны, когда в небольшой мекленбургской деревушке, где я работала конторщицей у бургомистра, мне пришлось иметь дело с офицерами и солдатами советских оккупационных войск, только тогда русские стали для меня конкретностью. Трудно поверить, как много требуется времени, чтобы абстрактное представление о другом народе — пусть сперва как о пугале, пусть позже как об идеале — стало наконец живым, обрело разные лица, наполнилось отношениями, много для тебя значащими. Это долгий, к тому же переменчивый процесс, после множества разного рода встреч возникло новое, как мне теперь кажется, близкое к действительности отношение к русским, к русскому народу, к Советскому Союзу; и этот опыт вообще занимает в моей жизни одно из самых важных мест и (необязательно как некий «материал») чрезвычайно важен для моей работы. […]

КОНСТАНТИН СИМОНОВ. Как всякий человек, получивший гуманитарное университетское образование, я знаком с немецкой классической литературой — с Лессингом, с Гёте, Шиллером… Меньше с немецкими романтиками; из них прочел от доски до доски, пожалуй, только Гофмана. У Гейне для меня большее значение имела его проза, чем его стихи, может быть, еще и потому, что — боюсь это сказать, ибо его переводили у нас первостатейные переводчики, — все-таки в моем ощущении Гейне еще не нашел у нас такого переводчика, какого, скажем, в лице Маршака нашел Бёрнс. В новой немецкой литературе для меня самым важным писателем был Брехт. Я читал все, что переведено на русский язык, — пьесы и прозу, статьи и стихи. Дальше всего я от его стихов, потому что они опять-таки или не переведены, или вообще непереводимы, я не воспринимаю их непосредственно чувством, для меня они прежде всего ум, острота этого ума, почему-то в данном случае облеченные в стихотворную форму. А в общем, у Брехта я люблю все, с первого чтения он заставлял меня думать и заставляет думать и до сих пор над многими важными для меня вещами; кстати сказать, однажды, в сорок шестом году летом, я в течение нескольких часов сидел и разговаривал с Брехтом. Я был в это время в Соединенных Штатах, в Голливуде. Мы вместе завтракали у меня с Брехтом и Фейхтвангером. Фейхтвангер был для меня человеком, чьи романы я в юности читал с огромным интересом и к которому относился с большим уважением. Брехт оказался какой-то вспышкой света, какой-то шаровой молнией ума, остроумия, обаяния. Таким мне запомнилось это единственное свидание с ним.

Романы Ремарка, которыми у нас зачитывались очень широко в пятидесятые годы, мне тоже нравились, я не был исключением среди большинства русских читателей. Но они не заслонили для меня «На Западном фронте без перемен», который все равно в моем сознании остался лучшей книгой Ремарка, даже неким верстовым столбом, от которого идут многие отсчеты и взад и вперед в европейской литературе двадцатого века.

Эрнст Буш в моем сознании не только удивительный певец, но и явление, связанное со всей немецкой антифашистской поэзией, а эта антифашистская поэзия в свою очередь связана для меня с представлением о немцах, с оружием в руках сражающихся против фашизма и на земле Испании, и не только там. Вспоминая встречи с Бушем, я вспоминаю весь накал немецкой антифашистской поэзии, вспоминаю Бехера, вспоминаю Вайнерта, думаю о Стефане Хермлине, думаю об Анне Зегерс, которую глубоко люблю и за ее книги, и за нее самое, за то, какая она сама прекрасная и благородная. […]

Думая о немецких писателях, анализирующих возникновение фашизма, и его бытие, и его последствия, не могу под свежим впечатлением не сказать о том, как сильно заинтересовала меня в самое последнее время новая книга Генриха Бёлля «Групповой портрет с дамой».

По моему личному убеждению, это не только лучшее из всего, что написано Бёллем, но и серьезная пища для размышлений, данная миллионам читателей, и вовсе не только немецких. Непримиримость к фашизму облечена в этом романе в форму такого сложного и глубокого аналитического повествования, которое заставляет думать над этой книгой, и чисто профессионально для меня составляет предмет глубокого интереса то, как она построена; по каким-то законам, во многом новым, возведено это удивительное литературное здание.

КРИСТА ВОЛЬФ. Если хотите, ответьте мне еще на один, последний и, может быть, назойливый вопрос: существует ли для вас своего рода опасность славы? Существует ли что-нибудь, что делаешь или не делаешь, чтобы не рисковать этой славой — популярностью, к которой, возможно, уже и привык?

КОНСТАНТИН СИМОНОВ. Трудно отвечать на вопрос о славе писателя или о его популярности без притворства. Лучше вообще на него не отвечать. Но, как говорили у нас в старину, перекрещусь и все-таки прыгну в воду. Опасна ли слава или ее синоним — популярность? По-моему, ответ может быть только один: конечно, опасна. Разумеется, писатель, сознавая, что его широко читают, должен больше многих других людей думать о том, как вести себя, должен с большей чуткостью относиться к возможности обидеть, задеть другого человека, должен привыкнуть к постоянному самоконтролю. Я думаю, со всем этим легче справиться, когда продолжаешь работать, продолжаешь писать, а не живешь на проценты с написанной когда-то давным-давно книги. Вообще, когда много работаешь, остается меньше времени думать о другом, в том числе о собственной славе или собственной популярности. В этом еще одно преимущество постоянной работы. Трудно ли отказаться от своей популярности, если уже привык к ней? Должно быть, трудно, и если эта дилемма требует определенного шага, который зависит от самого писателя, то наверняка нелегко решиться на такой шаг.

И наконец: разве мы сами не содействуем каким-то образом собственной популярности, хотя бы время от времени? Мы то и дело именно так поступаем, порой сознательно, порой бессознательно. И в этом смысле я, вероятно, тоже не составляю исключения.

Посвящение на обложке книги Константина Симонова «Третий адъютант» (1942)

 

Криста Вольф. Четверг 27 сентября 1973 г. Кляйнмахнов, Фонтанештрассе: визит Юрия Трифонова

[…] Гостиница «Унтер-ден-Линден», звоним в номер Юрию Трифонову, он приходит. Я иду в туалет, служительница сидит на табуретке в углу, просит каждого не закрывать дверь. В вестибюле стоят Герд и Юрий, я его узнала. Вширь раздался, говорит Герд. (Сегодня он говорит: «сбросил», запомнил его более худым и подвижным.) Юрий простужен, мы идем в аптеку напротив, берем ему таблетки от горла, капли в нос, аминофеназон. Едем. Уже в машине спрашиваем, как прошел коллоквиум (тема: «Конфликты в жизни — конфликты в литературе»). Он только смеется. Я говорю, что слыхала, он был лучшим. Ну, тогда он представляет себе, каковы были остальные.

По дороге сразу же заходит разговор о том, что с недавних пор в Москве перестали глушить определенные западные радиостанции.

Поехали мы в «Эрмелер-хаус», приятная тишина, прохлада, сквозняк, почти до конца мы единственные посетители в своем зальчике. Все официанты во фраках. Обслуживает нас молодой человек с детским лицом и детскими локонами. Заказываем телячье жаркое, Герд — что-то экзотическое из утятины. (Через 1,5 часа начинаем зябнуть.) Под конец омлетики с ананасом, которые готовятся и фаршируются прямо на столе. За все про все (коньяк, водка, сок) 90 марок.

Разговоры за столом: обмен информацией о Солженицыне и Сахарове (мы согласны, что, выступив с обращением к чилийской хунте, по поводу Неруды, Сахаров навредил себе, расписался в политической наивности. С другой стороны, Трифонов говорит: Сахаров и его жена сделали огромное дело, так много привели в движение). Говорим о том, что Трифонов написал за последние годы: три повести, исторический роман о русских террористах прошлого века, все это выйдет здесь. О том, как его сбежавший кузен — Демин, — который выпустил на Западе книгу и работает на «Radio Liberty», начисто лишает его возможности съездить на Запад. О том, кто подписывает воззвания против Солженицына, касающиеся Нобелевской премии: преимущественно секретари Союза, к числу которых, увы, принадлежат Айтматов и Быков. Но зачем это понадобилось старому, полумертвому Катаеву? — спрашиваем мы себя. Трифонов цитирует открытое письмо некой женщины (Чуковской?) против этих подписантов, которых она с момента подписания объявляет «покойниками»… Говорим, позднее, и о второй книге Мандельштам («Столетие волков»), которую Трифонов, несмотря на некоторые несправедливости касательно иных людей, тоже считает «большой книгой». (Как и «Шестой день творения» Максимова.) «Двойной портрет» Каверина он оценивает не так высоко: слишком «литературный». И находит неправильным, что Каверин написал старой больной Надежде Мандельштам грубо отрицательное письмо по поводу ее второй книги. (Впечатление, что Трифонов один из тех, кто «прорвался» и усвоил манеру поведения, которая позволяет им жить, покуда сохраняя от разрушения их внутренний стержень.) Позднее, уже у Аннетты и Райнера, он рассказывает о своем конфликте: стоит ли ему после снятия Твардовского продолжать публиковаться в «Новом мире». Через год он это сделал. Твардовский его понял, другие критиковали.

За столом он рассказывает и о своей новой жене («хорошая баба»), она тоже литератор, живут они на две квартиры, и его дочь (21 год) не принимает эту новую жену. Все очень сложно. Ей бы лучше выйти замуж, но с этим опять-таки ничего не получается.

Еда вкусная, атмосфера в ресторане слишком эксклюзивная и безжизненная, нам бы следовало выбрать заведение попроще. Тр. рассказывает о недавно созданном комитете, определяющем политику в области переводов. Бунин вошел в этот комитет. «Неясный» человек. Тр. дает юмористические оценки. Об одном из участников коллоквиума говорит: Пустышка, ноль целых ноль десятых. (Я поправляю: Ноль целых одна сотая.) О процессе против Якира и Красина: результат равен нулю (я: минус 100), потому что не было западных корреспондентов.

Едем к детям, промерзли насквозь, греемся в машине. Аннетта в ржаво-красном свитере, выглядит хорошо, «душевно». Сперва советуемся насчет Яны: не начался бы у нее еще и кашель (правда, при нас она не кашляет). Я спрашиваю себя, не выражается ли в этом сопротивление маленького тельца против яслей. В 10 часов, когда девочке надо дать пенициллин, забираем ее в большую комнату. Она просыпается с трудом, но не плачет, как обычно. Только смотрит строго.

На стене новая картина Германа: автопортрет с картонным носом. Хорошо, но, по-моему, несколько чересчур прямолинейно. Из фотографий, полученных в наследство от бабушки, Райнер повесил на стену два фотомонтажа в старинных рамах. Старинный, весьма красивый стул стоит теперь в углу. Быстро завариваем чай. Ром мы тоже прихватили с собой. Юрий из-за своей простуды выглядит плоховато. Сперва разговор идет о кино. Аннетта рассказывает, что только что видела по телевизору репортаж с похорон Неруды, тысячи людей шли за гробом, толпы народа на тротуарах. Многие плакали. Кричали: Да здравствует Альенде, да здравствует Unidad Popular! Пели «Интернационал». Она под большим впечатлением.

Позднее передаем из рук в руки несколько не самых новых номеров «Шпигеля», я зачитываю несколько фраз о Габриеле Воман, она уже двадцать лет замужем за учителем, который на шесть лет старше ее, и он спокойно говорит: «Под мужьями в своих книгах она не всегда имела в виду меня…» Далее, напечатан материал адвокатов группы Баадера — Майнхоф, о «пытках» в тюрьмах ФРГ. (Одиночные камеры, недостаточно питья при голодовке.) Все выдержано в нарочито грубом тоне: «Верховная федеральная свинья Мартин» и т. д. Увы, только пожимаешь плечами, потому что невольно думаешь о тех, кого пытали по-настоящему. Трифонов интересуется западным телевидением (в Москве он смотрит только спорт. Дискутируется вопрос, может ли московская команда поехать в Чили на матч-реванш и поедет ли). Как раз передают репортаж о новых мерах по оздоровлению польской деревни и польского сельского хозяйства. Напрасно мы ждем чтения «Манифеста» Павла Когоута, который он передал Австрийскому радио. Трифонов устал, и в 11.30 мы уезжаем, отвозим его в гостиницу. Он говорит о Райнере и Аннетте: «Симпатичные молодые люди». Я: «Хорошо, когда дети остаются друзьями».

 

Лев Копелев. Образы правды О романе Кристы Вольф (1988)

I

Эпиграф к роману «Образы детства» Кристы Вольф — стихотворение из «Книги вопросов» Пабло Неруды. Начинается оно строфой:

Где мальчик, которым я был, — Во мне еще или ушел? [31]

Первая строка первой главы гласит: «Прошлое не умерло. И даже не прошло. Мы отторгаем его от себя, отчуждаем».

Роман развертывается в трех «грамматико-психологических» измерениях: ОНА, ТЫ и Я. И притом в разных измерениях пространства и времени: ОНА — Нелли Йордан — присутствует во времени с 1929 по 1947 год. ТЫ и Я — с июля 1971-го по 1975-й, до конца последней страницы книги. ОНА, девочка Нелли, в пятнадцать лет покидает в феврале 1945 года родной город Л., преследуемая страхом, гонимая паникой. ТЫ в июле 1971-го с мужем, братом и пятнадцатилетней дочерью Ленкой едешь из Берлина (ГДР) в «Л. — ныне г.», в Польшу, в тот город, где когда-то жила Нелли, идешь по ее следам, вспоминаешь о ее-твоем детстве и юности, о ее-твоих родителях, родных, друзьях, знакомых… И вновь и вновь становишься Я. Но трехмерным роман кажется лишь беглому взгляду. Мало-помалу открываются все новые измерения, все новые сокрытые глубины.

Девчонки из Союза немецких девушек в белых форменных блузках с черными галстуками выстроились шеренгой на лугу, на линейку. Командир отделения «с ее рыжеватыми кудряшками, сильными очками, курносым носишкой и плетеным аксельбантом» читает стихотворение Анаккера:

С великим Мы объединилось Я Как часть машины и ее движенья; И не в существованье, а в с л у ж е н ь е Отныне видит ценность бытия [32] .

Нелли переписала себе этот текст. Воспринимала его как символ веры. В ту пору она лишь смутно и мучительно ощущала то, что поняла много позднее: «чтобы не погибнуть в этих жерновах, надо было сделать выбор между двумя взаимоисключающими видами морали».

Этот выбор между моралью человечности — личной моралью — и бесчеловечной моралью безличного МЫ, воплощением которого может быть государство, церковь, партия, казарма, превосходило и превосходит по сей день не только силы пятнадцатилетней девочки. Разделение на три лица, однако, не просто стилистический элемент, определяющий структуру этого самобытного повествования, и уж тем более не следствие болезненного «расщепления личности» автора. Напротив, как раз в этом своеобразном «триединстве» особенно отчетливо видно развитие ее писательской личности; вновь подтверждается, что живое развитие всегда еще и «единство и борьба внутренних противоречий». «Обожженной рукой я пишу о природе огня». Эта строчка Ингеборг Бахман — эпиграф к восьмой главе «Образов детства». Нелли не знала, как трудно «писать о себе», и писательница Криста Вольф не скрывает ни от себя, ни от читателей, как это трудно. Оттого-то, наверно, и скачки от Я к ТЫ и ОНА.

Отец Нелли, которого считали погибшим, был в плену. Лишь спустя долгое время его письмо окольными путями добралось до семьи. После многолетней разлуки он возвращается: ужасно постаревший, изголодавшийся и одичавший. […]

«Нелли не понимает, что живет она не в те времена и не в тех местах, где поэт писал о днях и личности и ставил после своего дерзкого заявления восклицательный знак. Нелли мерит едва не умершего с голоду отца не той мерой».

…Счастлив мира обитатель Только личностью своей [33] .

Нелли этого еще не знала. Но автор знает; знает и какие силы не желают предоставить обитателям мира это счастье, знает, как она — Нелли, — как ты и я подчинились этим силам и что, возможно, мы по сей день еще недостаточно сильны, чтобы им противостоять.

Меньше чем на трех страницах изображена отчужденность дочери и отца. Всего лишь несколько сцен, фрагменты, но обрисованные четко и ясно: рассказчица держится на заднем плане — от стыда и боли, которых, однако, не может скрыть даже горькая самоирония.

В феврале 1945 года Нелли рассталась с родительским домом, с городом, где родилась и выросла, а тем самым рассталась и с детством. Спустя четверть века она возвращается. На несколько дней. Вновь видит свою давнюю родину, которая стала для нее-тебя чужбиной; теперь это родина других людей, говорящих на другом языке, живущих другими воспоминаниями. Многим сотням тысяч, даже миллионам людей пришлось и приходится в нашем столетии покидать свою родину. Память о прошлом для многих безутешное горе, неисцелимая боль. Иные из тех, кому пришлось бежать, кто был изгнан, по-прежнему испытывают бессильную ненависть к своим гонителям — большинства которых уже нет в живых — и слепую ненависть к новым обитателям, никоим образом не виноватым в изгнании. Напротив, воспоминания, поэтически воссоздаваемые в «Образах детства», свободны от всякой ожесточенности, проникнуты печалью, но и стремлением понять события, их причины и следствия. В этом «Образы» сродни книгам Йоханнеса Бобровского и Гюнтера Грасса. А по своей гуманной сути особенно близки книге совершенно другого жанра — историческим наброскам и воспоминаниям графини Марион Дёнхофф «Имена, каких никто уже не называет». […]

В пятнадцать лет Нелли со своими близкими бежит от Советской армии, от «русских», которые вот-вот возьмут ее родной город, которые уже разрушили ее мир — веру, в какой она выросла.

«Русских она в жизни не видала. О чем она думала, говоря „русские“? О чем думала Нелли? Что себе представляла? Кровожадное чудовище с переплета „Преданного социализма“? Кинокадры с толпами советских военнопленных — наголо стриженные головы, изможденные, равнодушные лица, одежда в лохмотьях, драные портянки, шаркающая походка, — они вроде и сделаны-то были из иного теста, чем бравые немцы-конвоиры? Или она вообще ничего себе не представляла? Может, ее готовности к страху было достаточно того смутного ужаса, каким веяло от мрачно-загадочного слова „насиловать“? Русские насилуют всех немецких женщин — неоспоримая истина. […]»

В «Образы детства» вплетено множество различных тем и проблем. Разбирательство автора со своим прошлым и настоящим, с окружающим миром и с самою собой многогранно и основательно. Как детям и родителям понять друг друга? Как передать опыт одного поколения другому? Как найти общий язык, если старшие и младшие выросли в разные эпохи, в принципиально различных условиях? […]

Дочери Ленка и Рут — наряду с Нелли, ТЫ и Я — четвертый энергетический полюс в силовом поле художественного осмысления человеческих судеб, «заместительный» для всех молодых людей, к которым обращена эта книга.

Нелли пыталась противостоять убожеству послевоенного времени; но семнадцатилетней девушке все эти трудности и невзгоды были не по плечу. Она заболела легочным туберкулезом. Целую осень и зиму проводит в лечебнице. Там не хватает врачей, лекарств и еды. Ее окружают обреченные на смерть, умирающие, но и выздоравливающие; она пытается помочь некоторым из них, в первую очередь детям. Живет бок о бок, глаза в глаза со смертью, с неутолимыми страданиями и напрасными надеждами. У нее много времени, чтобы наблюдать, размышлять и читать.

Там, в лечебнице, она впервые осознает, как много значат книги, стихи. Открывает для себя Гёте. Никогда прежде она не читала так много и с таким увлечением.

«Она не говорила об этом, но порою думала, что для того-то и заболела. (Большая часть стихотворных строк, которые ты знаешь наизусть, запомнилась Нелли как раз в те годы. „Из ароматов утра соткан и из света / Покров поэзии — дар истины поэту“».

Эти строки Гёте могли бы стать эпиграфом к всему творчеству Кристы Вольф.

II

[…] История детства и юности Нелли в Третьем рейхе, в войну и после войны — одновременно история настоящего и вечная драма взаимопонимания и непонимания родителей и детей, старших и младших и вечно нового столкновения Я и Мы.

Генрих Бёлль писал об автобиографии писателя Манеса Шпербера, которому тоже пришлось ребенком покинуть родину:

«[…] это вечная дилемма меж историчностью и безысторичностью: поселиться в том и в другом невозможно, время не родина, и все же мы знаем, что современность, наблюдение и претерпевание времени есть наше единственное местожительство, нетерпение в настоящем, которого словно бы и нет, суть которого словно бы мимолетность: мимолетные, в поисках родины, на этой земле и в это время, недоверчивые к будущему, куда постоянно подталкивает нас секундная стрелка».

Это тоже могло бы стать эпиграфом к «Образам детства». Криста Вольф пишет решительно, спонтанно — так непосредственно и так естественно, как человек дышит. И все же всегда раздумчиво, всегда осознанно — зная, почему и для чего она это делает. […]

Но она сознает также, какими возможностями располагает современный писатель: «Для психики современного человека такая ситуация является обыденной: он ощущает относительность времени, на какой-то срок перестает воспринимать его как нечто объективное и делает вывод, что мгновение может растягиваться чуть ли не до бесконечности и что оно чревато огромным количеством многослойных возможностей переживания, тогда как пять минут продолжают оставаться все теми же скромными пятью минутами».

Главное условие договора, который Фауст заключил с чертом: не пожелать, чтобы мгновение повременило, — Сергей Эйзенштейн назвал «центральной проблемой искусства и всей творческой деятельности человека XX столетия» […]. Криста Вольф признает, что мгновение бесконечно растяжимо. Притчу, какую Гёте разыгрывает в «горных ущельях» неземной, небесной сферы, она дерзает вновь разыграть здесь, на земле, в новом количестве и многослойности, не обещая разрешения. Но и для ее «расчетливости», а равно и для ее «безрассудности» справедливы те же силы, какие призывал Гёте: те, что «…одушевляются любовью, которая их создала», и «вечная женственность».

III

В «Образах детства» прошлое неотделимо от настоящего, личная судьба — от судьбы народа, будничное — от сущностного, трудное развитие индивидуального самосознания — от драматической истории общественного сознания, и относится это не только к обществам, в каких жила и живет писательница.

Криста Вольф знает: «Чем ближе нам человек, тем труднее, кажется, вынести о нем окончательное суждение, это общеизвестно».

Великий русский мыслитель нашего столетия, Михаил Бахтин, исследовал поэтику Достоевского и при этом признал: «Живого человека нельзя в его отсутствие делать молчаливым объектом окончательного познания. В человеке всегда есть что-то, что может объяснить только он в свободном акте самопознания и речи […]». [Курсив оригинала. — Л.К.]

Макс Фриш видит в этой закономерности основу подлинного искусства, развитие первой библейской заповеди: «Сказано: не делай себе кумира из Бога. В этом смысле должно бы также сказать: Бога как живого в каждом человеке, того, что непостижно».

Потому и для меня невозможно сказать что-то окончательное, завершающее о писательнице, которую я уважаю и которой восхищаюсь, и о книге, которая стала для меня близким другом.

Тем не менее попытаюсь объяснить, что, собственно, так притягивает меня в этой книге. Что можно определить как основной тон ее полифонии, как важнейшую роль ее многомерного драматизма?

Русского читателя она впечатляет также близостью традициям русской автобиографической и исповедальной эпики, напоминая книги Александра Герцена, Льва Толстого, Владимира Короленко, Максима Горького.

«Образы детства», поэтический и правдивый документ прошлого, есть в такой же мере книга настоящего, как и будущего, ибо связи между вчера, сегодня и завтра — часть жизни всякого человека и всякого народа, озабоченного своим будущим.

Былое жаром обдает, Его касайся осторожно. Оно докажет непреложно, Что наше время тоже жжет [37] .

В тяжкое время своей жизни Нелли Йордан открывает для себя поэзию Гёте. Эта поэзия стала одним из источников творчества Кристы Вольф. В «Образах детства» отчетливее, чем в других ее книгах, замечаешь, что Гёте, наверно, значит для нее больше любого другого из ее литературных образцов или учителей — от Генриха Кляйста до Анны Зегерс. Конечно, она не пытается подражать Гёте, прямо следовать ему. Но как в ее четко осознанном, философски обобщающем мировоззрении, так и в непосредственно художественном поэтическом мироощущении проступают вечно юные гётевские качества: жажда знания и способность вновь и вновь удивляться многообразию мира. «Я, и сам как мир меняясь, к изумленью призван здесь».

Гётевская у нее и искренность, неукоснительная верность правде. «Все законы и нравственные правила можно свести к одному — к правде». — «Вредная правда, тебя предпочту я полезным обманам. Правда врачует печаль, что возбудила сама».

Криста Вольф способна воспринять даже тончайшие нюансы душевных движений, невысказанные и не додуманные до конца мысли — свои и чужие — и точнейшим образом рассказать о воспринятом, со всеми подробностями. Порой она напоминает Льва Толстого, его стремление к беспощадной правде в изображении и в самоанализе. Но прежде всего она самобытна, самостоятельна, во всем, что и как пишет.

В последней главе романа она повторяет вопрос — первую строку эпиграфа: «Где мальчик, которым я был?»:

«Девочка, что пряталась во мне, — вышла ли она наружу? Или, вспугнутая, отыскала себе еще более глубокое и недоступное укрытие? Сделала ли память свое дело? Или она ушла на то, чтобы обманом доказать, будто нельзя избегнуть смертного греха нашего времени, а грех этот есть нежелание познать себя».

Она не пытается ответить на эти вопросы. Это непозволительно и невозможно. Ее честно признанная неуверенность существенна для правдивости, для «открытости» книги. Она побуждает читателя размышлять и думать дальше, участвовать в мыслительных процессах автора и ее личности. Но читателю позволено и возможно попытаться ответить: Да, ребенок жив! Да, память исполнила свой долг!

Девочка не могла исчезнуть. Неисчерпаемая, детски наивная непосредственность столь же присуща писательнице, как и ее взрослая, спонтанно-эмоциональная и одновременно осознанно рефлексирующая материнская любовь — и вся эта «вечная женственность». Роман посвящен дочерям автора. Одна из дочерей участвовала в поездке. Ее суждения, ее понимание и непонимание, ее пронизанные печалью, насмешкой и гневом наблюдения, ее справедливые и несправедливые оценки образуют один из полюсов напряженности, одно из измерений романа, одну из все новых «разверзающихся бездн».

В одной из дискуссий по поводу своей книги Криста Вольф очень четко определила, почему и зачем хотела ее написать: «[…] возникновение страха одна из центральных проблем этой книги. […] „Целая глава страха…“ — […] все те страхи, что ужаснейшим образом были нам внушены. Например, страх перед другими народами. „Русский“ в качестве фигуры устрашения — как это вообще было возможно, как этого добились? И еще: каким способом истребляются такие вот конкретные страхи. Страх перед людьми — народами, группами — исчезает, когда с ними знакомишься. […] Отчего столь многие у нас лишь со страхом восстают против авторитетов, отчего им так трудно явить „храбрость пред лицом тиранов“? Ведь есть же причины. Потому я и считаю, что это книга о современности, ибо она пытается заодно рассказать, что было прежде, до того как люди стали вести себя так, как сейчас. […]

[…] литература… по-моему, она воздействует сильно, но таким подспудным образом, что измерить ее влияние весьма трудно.

[…] как мы стали такими, каковы мы есть? Вот к чему я, собственно, и пытаюсь подойти поближе. […] Ведь, по-моему, многое из того, что наше поколение делает сейчас или не делает, еще связано с детством».

«Образы детства» — образец многомерной поэтической правды, рассказанной и воссозданной искренней, мудрой и печальной женщиной, которая воплощает в своем творчестве животворящее противоречивое единство: она одновременно ребенок и мать, писательница и философ. Детскость и женственность не отрицают, а усиливают зрелость и «андрогинную» мудрость исторической философии автора. Субъективная художественная правда ее изображения, ее языка, ее чувств и ее мыслей определяет объективную историческую правду и — vice versa — определяется ею. Самопознание писательницы есть одновременно познание прошлого и настоящего ее родины.