Герхард Вольф. Памяти Ефима Эткинда и Льва Копелева
После 1989 года мы по-прежнему оставались в контакте с нашими друзьями Львом Копелевым, Раисой Орловой и Ефимом Эткиндом, которых ранее вынудили эмигрировать или выслали из страны. Ефим Эткинд уехал на чужбину еще в 1974-м и получил в Париже литературоведческую профессуру. В 1982-м он издал на немецком языке сборник стихов Анны Ахматовой «В зазеркалье. Избранные стихотворения» [ «Im Spiegelland. Ausgewählte Gedichte»] и посвятил его нам. В таком же духе он написал эссе «Суть сути, или Похвала памяти» для тома «Текст для К.В.» по случаю 65-летия Кристы Вольф, а в 1992-м вел с нею открытую переписку «О разнообразных существах внутри нас». Для меня он написал текст «Свобода», который в 1998-м вышел в сборнике «Поэзия всегда права», «in memoriam нашего „социалистического“ прошлого». Последние годы жизни вплоть до своей кончины в 1999 году Ефим Эткинд с женой, Эльке Либс, жил в Потсдаме. В 2013 году она опубликовала книгу «Меланхолия счастья. Жизнь с Ефимом Эткиндом».
Лев Копелев и Раиса Орлова получили известие о «лишении гражданства» в 1981 году, во время поездки в Федеративную Республику. Они поселились в Кёльне, неподалеку от нашего общего друга Генриха Бёлля, где мы часто их навещали. Лев Копелев, как и Эткинд, текстом «Писательница под расколотым небом. Криста Вольф» откликнулся на литературный спор, разразившийся после публикации «Что остается» в 1990 году на литературных страницах западногерманских газет; в свою очередь Криста выступила с приветствием по случаю чтений Копелева в сентябре 1990 года в Аполлоновом зале Государственной оперы в Берлине. После его смерти она произнесла надгробную речь «С абсолютным чутьем к терпимости» 26 июня 1997 года в Кёльне.
Криста Вольф. О разнообразных существах внутри нас. Переписка с Ефимом Эткиндом (1992)
Хельсинки, 23.4.92
Дорогая Криста, Лев [Копелев] дал мне почитать Вашу книжку [ «Что остается»]; пишу Вам под очень сильным впечатлением от этой простой и трагической повести. Все, о чем Вы пишете, я пережил («Они все еще стоят? Да, стоят… Для чего им это…»), только не сумел бы так потрясающе это выразить. Глубоко впечатлил меня и еще один аспект Вашей книги. На с. 81 Вы пишете: «…Я спросила, что нужно было спросить, получила ответы, которые знала заранее… делала все очень натурально, не избегая таких слов, как „огорчаюсь“, „тоскую“, ведь тот, кто ничего не чувствует, может пользоваться любыми словами». Лучше я эту идею выразить не смогу: да, можно говорить все, если ничего не чувствуешь. Я собираюсь написать книгу на эту тему, речь пойдет о Толстом, Гончарове, Достоевском, Чехове: чем больше можно бы сказать и чем глубже чувства, тем меньше можно выразить, тем меньше слов в нашем распоряжении. Русские писатели хорошо это понимали, особенно в «Идиоте» это чрезвычайно отчетливо; эту главу я назвал: «О легкости лжи и невозможности говорить правду» (генерал Иволгин — князь Мышкин).
Еще меня очень тронуло то, что Вы на с. 57 пишете о «я»: «А кто это? Какое из разнообразных существ, из которых складывается „я сама“? То ли, что хотело узнать себя? То ли, что хотело щадить себя?..» Хочу высказать свою любовь и свое восхищение всем этим разнообразным существам, что зовутся Криста Вольф.
Ваш Ефим Эткинд
Ефим Эткинд
23.5.92
Дорогой Ефим Эткинд,
Вы не поверите — а может быть, все же так и подумаете, — насколько важно для меня Ваше короткое письмецо по поводу «Что остается»: Вы ведь знаете, что как раз эту повесть совершенно растерзали; и в результате я долгое время видеть ее не могла, не говоря уже о том, чтобы читать публично (я вообще очень ограничила публичные выступления). Ведь, в частности, меня упрекали в том, что-де я, по сути, «государственная писательница», без всякого на то права изображаю себя преследуемой. Я невольно спросила себя: наверно, люди, которые так говорят, не умеют или не хотят читать? Возможно, то и другое.
Так или иначе, понимание, что к аргументам никто прислушиваться не станет, заставило меня замолчать. Не имело и не имеет смысла бросать многослойный опыт в этот ведьмин котел, который и в сфере культуры именует себя «немецким воссоединением» и в котором неистребимые корысти (в том числе психологического характера) пользуются уникальной возможностью наконец-то развить бурную деятельность; эти инстинкты настолько сильны и необузданны, что потребность в исторической правде и справедливости (пока что) минимальна, она довольно робко дает о себе знать лишь в «новых федеральных землях». Мы с удивлением замечаем, как в этом процессе соприкасаются крайние противоположности, «правизна» и «левизна» уже ничего не значат ввиду неуемного желания (мотивированного по-разному) при строгом разделении на «жертв» и «преступников» очутиться на правильной стороне.
Ладно, тут ничего не поделаешь, стихии прокладывают себе дорогу. Что меня по-настоящему занимает, когда удается внутренне хоть немного освободиться от гнета этих сил, так это окаянный вопрос о правде, который Вы решительно берете на прицел в своем письме: «О легкости лжи и невозможности говорить правду». Или: как получается, что чем ближе подходишь к «правде», то есть к самому себе, к разнообразным существам в себе и особенно к тому из них, с каким менее всего хотел бы себя отождествить, — как получается, спрашиваю я, что в текст, идущий по следу этого существа и его правды, на пути от головы через руку к бумаге всегда закрадывается тень неискренности?
Хочу кое-что Вам рассказать. Уже 2–3 недели я, иногда с Гердом и ни в коем случае не каждый день, сижу над нашим штазиевским досье. Едешь в Лихтенберг, приходишь в бывший комплекс Штази — чудовищные кафкианские постройки — и находишь на одном из них эмблему с федеральным орлом: ФЕДЕРАЛЬНЫЙ АРХИВ. Женщина, работавшая раньше в Институте изучения рынка, отвечает за нас обоих, то есть она еще до нас прочитала и систематизировала все наши документы — их 43 тома, — выдает нам желаемые два, три тома, которые мы можем проработать в ЧИТАЛЬНОМ ЗАЛЕ, где, разумеется, сидят и другие «читатели», с целью «просмотра документов». Получаешь формуляры, где можно записать, какие требуются копии. Имена, какие важно увидеть в копиях, надо по возможности выписать, потому что их зачерняют: защита личности и охрана информации. Но при желании к нашим документам имеет доступ любой сотрудник этого ведомства. Однажды нам уже анонимно звонила какая-то журналистка: у нее, мол, находится наша каталожная карточка из документов Штази, ей она больше не нужна: может быть, прислать по почте? В итоге она этого все же не сделала. По какому праву — кроме разве что права отыскать виновных и ответственных за преступления — эти документы, касающиеся, например, меня, должны храниться и предоставляться в распоряжение позднейших «пользователей», я не знаю.
Ладно, таковы внешние обстоятельства, я описываю их, чтобы Вы могли себе что-то представить под термином «ознакомление с актами Штази». (Сюда же относится, что наибольшая часть наших документов лежит в зеленом, обитом жестью деревянном контейнере, который мы зовем «матросский сундук» и который хранится в комнате с табличкой «временный склад».) Но каковы суть внутренние обстоятельства или какими они станут при чтении документов? Почему в первые дни, выходя оттуда, я была так измучена, ехала на метро до Алекса, заходила в один из универмагов, чтобы что-нибудь купить, либо в кафе, чтобы необдуманно съесть пирожное со сбитыми сливками, чего обычно избегаю? (Давний мой синдром, знакомый по тем случаям, когда я возвращалась после аудиенции у одного из наших шишек, у которого добивалась для кого-то уступки.) Странным образом это не злость, но смесь безнадежности и чувства унижения — причем опять-таки не потому, что, как теперь выяснилось, мы еще с 1969-го находились под строгим наблюдением, мы оба как «оперативный объект двурушник» под постоянным подозрением в антигосударственной деятельности, а также «ППД» (подпольной политической деятельности) и «ПиД» (политико-идеологической диверсии); я довольно пристально наблюдала за собой: когда читала первые документы, которые изначально зачислили нас в категорию потенциальных вредителей, я все же ощутила что-то вроде удовлетворения: по крайней мере, это государство не считало меня «своей писательницей». Дальше пошли телефонные протоколы (большей частью резюме прослушек), дальше — масса длиннущих донесений от одного из наших ближайших друзей, в том числе о личной жизни наших дочерей, а временами отчет о прослушке прямо из квартиры. Ориентировки. Зарегистрировано, что нарочито пущенный слух, будто после того, как Бирмана лишили гражданства, я все же тайком вернулась «на партийную линию», подействовал на некоторых наших друзей. Планы нашего дома и нашей квартиры, которые больше всего меня оскорбили. Описание «легенд», придуманных, чтобы внедрить к нам определенных «сексотов». И вот тут подробнейшее описание инцидента, касающегося и Вас.
Помните берлинского физика, специалиста по высоким частотам, который учился в Ленинграде, потом работал в одном из тамошних институтов и часто бывал у Вас? Вы познакомились с ним в книжном магазине, которому продавали книги. Любитель литературы (возможно, и вправду любитель). Его имя я забыла, знаю только клички, под какими он значился в госбезопасности: сперва Вернер, потом Тимур. Сексот Тимур имел задание навестить нас — им, конечно, было известно, что мы виделись с Вами в Ленинграде, — передать от Вас привет и выяснить, как мы отреагируем на известие о Вашем увольнении из института и о Вашем намерении уехать из СССР. Ни о чем не подозревая, мы встретились с ним в одном из берлинских ресторанов, потом он однажды побывал у нас на квартире и подробнейшим образом доложил начальству, что мы с большим участием отнеслись к Вашей судьбе, ни в коем разе не собирались обрывать дружбу с Вами, прикидывали, как бы передать Вам часть денег, какие были у нас в Москве, и т. д. Для господ из Штази это был лишний штрих к портрету — но что подвигло Тимура работать на них? Кстати, в данном случае Штази сотрудничало с КГБ, который в свою очередь очень интересовался Вами: к этим бумагам пришпилена и короткая справка по-русски.
Так или иначе, перед нами полный, без пробелов, отчет о нашей жизни за десять лет — документы после 1980-го почти все уничтожены. Но что же так угнетает меня, когда я все это читаю? Думаю, тому есть квазихудожественная причина: как личность я чувствую себя оскорбленной сведением к вопросу «да-нет»: враг государства — да или нет? Меня оскорбляет банализация и тривиализация нашей жизни в этих несказанно пошлых сексотских отчетах— ну не смешно ли? Словно я в глубине души могла ожидать даже от Штази чего-то вроде уважения к непостижимости людей, которым живет искусство!
Шутки в сторону, я, наверно, все-таки еще чуть приблизилась к тем противоречивым чувствам, что возникают у меня при чтении этого досье. Часть моей «разнообразной персоны» ощущает все это слабоумие как собственный позор, хотя оно направлено против меня, а я уже давным-давно не отождествляю себя с его инициаторами. Но ведь когда-то отождествляла, и эхо тех времен достигает меня теперь в этих бумагах. Я невольно задаюсь вопросом, сколько моралей я, собственно, вобрала в себя на протяжении жизни, отчасти даже «глубоко впитала», почему понадобилось так много времени и так много конфликтов, чтобы с ними расстаться… В какой-то мере я потрясена тем, что успешно вытесняла. Мое и без того глубокое недоверие к собственной памяти усиливается до все больших сомнений в себе, которые я едва способна преодолеть в писательстве. Любая фраза, уже возникая, кажется мне фальшивой. Это ли испытывали русские писатели, о которых Вы собираетесь написать? Достоевский — да, он точно. Но и Чехов? С нетерпением жду Вашего эссе.
Заканчиваю, Вы давно заметили, что это письмо обращено и ко мне самой. Пошлю копию и Льву. «Что остается» прилагаю к этому письму. Вам нужны копии донесений Тимура? Вы бы наверняка вспомнили, кто этот человек, но зачем? Я в некоторой растерянности, не знаю, как быть с подобными познаниями. Вацлав Гавел, ознакомившись со своими документами, говорят, печально сказал: «Надеюсь, я уже это забыл». Как человек он, пожалуй, лучше меня.
Дорогой Ефим Эткинд, я рада, что Вы мне написали, и шлю Вам сердечный привет, от Герда тоже.
Ваша
Криста Вольф
Ефим Эткинд. Суть сути, или «Похвала памяти» (1994)
Память — да нужна ли она сейчас вообще? Технический прогресс продвинулся настолько далеко, что у нас есть множество хитроумных приборов, заменяющих эту старомодную способность (или добродетель). Гётевский Фауст, повелевая мгновению остановиться, одновременно знает, что это невозможно. Время неудержимо.
Сегодня мы (все) повелеваем мгновению, и оно действительно останавливается: с помощью фотографии образ увековечивается, произнесенное слово или песня сохраняются на магнитной ленте. Во времена Гомера людям приходилось заучивать бесконечно длинные тексты наизусть — лишь много позже великие эпосы были опубликованы в виде книг. Книги можно хранить и забывать как прекрасные вещи. Зачем держать в голове еще и содержание? Они здесь, стоят на полке, доступные в любую минуту. Культурное достояние — это коллективная память человечества или некой нации. Наше время предоставляет удобную возможность объективировать эту память: как книги, пластинки, магнитные ленты, фотографии и прочие копии. Вместо того чтобы напрягать голову и сердце, мы можем собирать копии и хранить в ящиках. На крохотной поверхности компьютер хранит содержание целой библиотеки. Эти технические усовершенствования человеческой жизни многое меняют: память становится роскошью, электронная записная книжка «запоминает» все телефонные номера. В Париже у всех жителей есть «minitel» (компьютер), способный ответить почти на все будничные вопросы, во всяком случае, когда отходят поезда, где идет снег и сколько денег у них на счету.
Эта техника обусловливает совершенно иную структуру нашего времени. Двадцать четыре часа нужно распределить по-другому. Мы заблуждаемся, полагая себя такими же, как люди предшествующих поколений. Мы думаем, читаем и пишем иначе, проводим досуг иначе и под словами ученость, свобода, одиночество и/или дружба понимаем совсем иные вещи. Мы новое человечество с новым отношением к времени и пространству. Кругосветное путешествие, на которое сто лет назад требовалось бесконечно много времени, сегодня можно совершить за один день. Расстояния, транспортные пути сократились. А что до времени, то едва ли не каждое мгновение можно репродуцировать, исключительное умножается — жизнь кажется дольше, чем когда-либо.
Это новое отношение к пространству и времени — самое важное, что отличает нас от предков? Есть кое-что еще: дотоле невиданная пропасть между разумом и понятой реальностью. Пропасть существовала всегда. Люди знали, что, например, невозможно представить себе «вечность» и «бесконечность» и что слова нашего материального языка неспособны точно выразить духовное. Но теперь эта пропасть стала намного глубже: структуру материи, открытую современной физикой и биологией, можно осмыслить только абстрактно. Это справедливо и для бесконечно малого, и для бесконечно большого, от атома до галактики или ультракоротких волн. Техника позволяет видеть невидимое, слышать неслышимое и запечатлевать неуловимое.
Новому человеку требуется и новая эмоциональная жизнь, чтобы справиться с собою самим и с миром, в котором почти не осталось тайн и который повсюду доступен. Ценность пяти чувств меняется. Любовь, злость, удивление, возмущение, ужас, нежность, страх и сострадание учатся новым способам ощущения и возможностям выражения. Должны измениться и искусства и художники. Как форма выражения внутреннего человека музыка, лирика, живопись, кино, проза, театр и т. д. должны найти язык, который оставит постмодернизм позади.
Нужна ли нам для этого память? Не есть ли она понятие архаичное, «устарелый» романтизм, как голубой цветок Новалиса, синяя птица Метерлинка или «настоящий» синий цвет у Анны Зегерс?
Теоретически все как будто бы правильно: новые научные результаты — новые возможности разума и общения — новые люди — новые органы чувств — новые искусства. И все же обстоит иначе: внутренняя жизнь реального нынешнего человека почти не отличается от жизни его прабабок и прадедов. Важнейший элемент нашего бытия — по-прежнему наше отношение к смерти. Наука и мировоззрение нашего столетия в этом плане ничего принципиально нового не создали. Тот, кто верует в Бога, верует и в загробную жизнь. Неверующие отрицают утешение бессмертия и стойко выдерживают взгляд в ничто. Всегда были набожные и атеисты или такие, как шиллеровский юноша конца XVIII века:
Или такие, как юный Гофмансталь, который на рубеже веков продолжает Шекспира (и принимает Фрейда):
Память — одно из важнейших свойств внутреннего человека. Она — осмысление прошлого, без которого человек вообще не может существовать. Ведь, судя по всему, именно самые простые вещи делают человека человеком, они же составляют и основу опять-таки «вечных» искусств. Сюда относится и память.
Чтобы это понять, человек должен оказаться у бездны, на грани смерти, где игра и существование наконец разделяются. Анна Ахматова, начавшая свой тяжкий поэтический путь в 1911 году, была окружена «игроками». Начало XX столетия в России назвали «Серебряным веком» культуры. Существенным признаком этой декадентской эпохи является триумф Homo ludens: Игорь Северянин играет иностранными словами, Михаил Кузмин — гомосексуальными намеками, футуристы — десемантизованными словами, Константин Бальмонт — ономатопоэтикой.
Анна Ахматова остается при совсем простом, например при памяти, одной из центральных тем ее лирики. Снова и снова она спускается в «погреба воспоминаний», как она говаривала. Для нее нет нынешнего без прошлого, без будущего, она Кассандра своего времени. До войны, в 1940-м, она начинает цикл элегий, посвященных воспоминаниям как сути жизни. В третьей элегии она со страхом признается себе:
В четвертой она развивает своеобразную философию воспоминания, в котором различает три стадии: первая — счастливая.
Вторая стадия печальна, почти мрачна. Прошлое похоже на кладбище, когда люди
Третья стадия поднимается до трагического:
Эта последняя ступень — безнадежность, отчаяние уцелевших. Одиночество Вечного жида, обреченного невозможности смерти и переживающего всех «современников».
Но самое страшное еще впереди: осознание, что прошлое окончательно ушло и мы уже не можем им воспользоваться.
Вот что самое ужасное: наша собственная жизнь отделяется от нас и становится неузнаваемой. Мертвые удаляются навсегда, а живые, каких мы, пожалуй, надеялись встретить, стали чужаками. Мы заблуждались, полагая, что они в нас нуждаются, они прекрасно обошлись без нас — и даже / все к лучшему…
Эпоха Ахматовой была бурной. Ее поколение пережило больше, чем могло вынести: три революции, две мировые войны, Гражданскую войну, уничтожение русского крестьянства, так называемую коллективизацию, несколько волн огромного террора. В строках о третьей стадии воспоминания угадывается ее собственная жизнь: расстрел первого мужа, Николая Гумилева, разлука с оставшимися на Западе или бежавшими на Запад друзьями, потеря многих сосланных или казненных спутников. Но в то же время Ахматова говорит о человеческой жизни вообще, о трагедии всех времен. Воспоминание может и должно стать ужасным, и все-таки это единственное, что одушевляет жизнь.
В поэме «Реквием» она рассказывает об аресте мужа, а позднее и сына. Она ждет приговора, готова ко всему, но слишком хорошо знает, что, чтобы выдержать это, нужно все забыть.
Чтобы не убить себя, нужно убить память. Но из дальнейшего становится ясно, что утрата воспоминания равнозначна безумию и что страшнее потерять память, чем жизнь. Поэтому она умоляет смерть:
История Ахматовой кажется показательной. Она принадлежит своему времени, XX веку, составляющему основу ее жизневосприятия и ее эстетики. Она современница Альберта Эйнштейна, Зигмунда Фрейда и Андрея Туполева, Пикассо и Маяковского, Мейерхольда и Эйзенштейна. При этом на протяжении всей своей творческой жизни — с 1911 по 1966 год — она оставалась очень далека от открытий физиков, психологов, биологов и химиков. Консерватизм не мешал ей писать самые настоящие стихи своего столетия, невзирая на мнимо «старомодную» стилистику. Понятие «авангард» было чуждо Ахматовой. Все, что лежало за пределами сути существования и искусства, казалось ей досужей игрой. Ее «Реквием» заканчивается четверостишием, которое могло бы стоять под всякой пьета или под картинами Филиппо Липпи:
Суть внутреннего человека остается в принципе неизменна — пока что! — невзирая на науку и генную технологию. Все вокруг нас может стать неузнаваемым — он останется (ужасно) «верен» себе. Воспоминание, составляющее суть культуры, одновременно есть суть сути.
Посвящение Ефима Эткинда Кристе и Герхарду Вольф на титульном листе книги: А. Ахматова «В зазеркалье», сост. Ефим Эткинд, «Моим дорогим друзьям Кристе и Герхарду Вольф — эти стихи о бессмертии памяти — от всего сердца. Ефим Эткинд. 3 мая 1985 г. Париж, Дефанс»
Ефим Эткинд. Свобода. Герхарду Вольфу, in memoriam нашего «социалистического» прошлого
Барселона, 1 мая 1998 г.
Дорогой друг,
я рад возможности поздравить тебя с твоим невероятным днем рождения. С высоты моих восьмидесяти твои семьдесят кажутся мне детской игрой…
Значительную часть нашей жизни мы оба — каждый по-своему — прожили при так называемом социализме. Каков он был, этот советский социализм, наши западноевропейские коллеги, даже самые образованные, едва ли в состоянии себе представить. Но мы не забыли, как легок и прост был тогда переход от относительной свободы к полной несвободе. Об этом переходе — французы сказали бы: de l’Être au Néant et du Néant à l’Être— рассказывает следующий автобиографический рассказ, выражающий наш менталитет того времени. В нем мы жили.
Быть может, такое существование нас закалило.
С наилучшими пожеланиями на будущее
остаюсь, дорогой Герхард,
твой Ефим Эткинд
Свобода
Короткая история, которую я хочу рассказать, произошла в 1951 году в Туле, промышленном городе к югу от Москвы. Я тогда преподавал в Педагогическом институте и жил в здании института, на самом верхнем этаже. В конце длинного коридора располагалась комната моего друга, историка Александра Каждана. Плотная занавеска отделяла эту часть коридора; там же был и умывальник.
Я спокойно брился за этой занавеской. И вдруг услыхал тихий стук в одну из многочисленных дверей в коридоре. Может, кто-то пришел ко мне и стучит в мою комнату? Я отвел занавеску в сторону и выглянул. У моей двери стоял молодой человек в военной форме.
— Вы к кому? — спросил я.
— К товарищу Эткинду, — ответил он.
— Это я, — сказал я, — пожалуйста, подождите немножко, я закончу бритье.
Я сразу понял, что этот визит означал конец моей жизни. 1951-й был годом новой мощной волны террора; несколько моих друзей и коллег были арестованы, кое-кто приговорен к десяти или (чаще) двадцати пяти годам лагерей. Мой учитель и друг, немолодой уже профессор Григорий Гуковский, умер в ленинградской тюрьме во время следствия. Почти все обвинения гласили: «еврейский буржуазный национализм». С 1948 года большинство еврейской интеллигенции — поэты, ученые, актеры, — все члены и руководство Антифашистского еврейского комитета, были арестованы; год спустя всех их казнили. Университеты всего Советского Союза были глубоко потрясены — вся пресса науськивала на космополитов, которых иногда называли и иначе: безродные, бродяги, антипатриоты, предатели; все эти слова были синонимами непроизнесенного, табуизированного слова — «еврей». Меня тоже год назад уволили из одного из ленинградских вузов — как космополита. Несколько месяцев я сидел без работы и зарабатывал на хлеб писанием диссертаций для тех партийных функционеров, которые хотели иметь докторскую степень (это довольно хорошо оплачивалось, особенно когда речь шла об истории Коммунистической партии). В конце концов мне удалось отыскать мужественного директора вуза; он дал мне возможность преподавать. Здесь, в Туле.
И вот теперь у моей двери стоял молодой офицер с погонами МВД (позднее КГБ). Я не питал ни малейших сомнений; дальнейшее было ясно: незамедлительный увод и арест, транспортировка в Ленинград, несколько допросов в ленинградском Большом доме, молниеносный суд и, как всегда, обычный приговор: двадцать пять лет лагерей «за принадлежность к группе заговорщиков и еврейских буржуазных националистов под руководством бывшего профессора Ленинградского университета Григория Гуковского». Итак, ни малейших сомнений я не питал. Быстро добрился, открыл дверь в комнату Каждана, написал короткие прощальные письма матери, жене и двум маленьким дочкам, сунул их другу под подушку и решительно направился к своей двери. Офицер терпеливо ждал, сидя на подоконнике. Я открыл дверь и пригласил рокового гостя войти.
Он последовал за мной, потом робко остановился и сказал:
— Товарищ Эткинд, я студент-заочник, пришел к вам сдать экзамен по литературе. Сегодня можно? А то я завтра утром уезжаю…
«Студент-заочник»! Эти слова стали переломом: я уже не был жертвой, я мог жить дальше, я воскрес!
— Приходите в четыре в экзаменационную аудиторию на третьем этаже, — строго и деловито сказал я. В некотором смысле жертвой теперь был он. Целый час я бродил по улицам Тулы — наслаждался свободой.
Вот так мы жили.
Лев Копелев. Писательница под расколотым небом. Криста Вольф (1993)
I
Когда летом 1990 года вышла повесть «Что остается», во всех СМИ вскоре грянул сосредоточенный ураганный огонь доносов. Отдельные опусы отличались по стилю и словарю — один аргументировал причесанными цитатами, другой ссылался на слухи и повторял давным-давно публично опровергнутую ложь: Криста Вольф якобы отозвала свою подпись под письмом протеста против того, что Вольфа Бирмана лишили гражданства. (Эту прицельную клевету запустил враждебно настроенный критик осенью 1987 года, когда Кристе Вольф присудили премию сестры и брата Шолль.) Всем маневрам начавшихся почти одновременно «критических походов» против Кристы Вольф были свойственны одинаковая мелкотравчатая злоба и бесконечная далекость от действительности.
Но и годы спустя почти невозможно угадать, что двигало авторами: простая литературная зависть мелких душонок к успешной писательнице? Или всего-навсего фанатичный, яростный антикоммунизм, особенно ярко выраженный у тех, кто ранее прошел партийную школу «реального социализма»? Они навсегда привыкли к двумерному мировосприятию: «Кто не с нами, тот против нас — tertium non datur». Именно в такой бездуховности все, что прежде хвалили и чем восхищались, теперь должно было подвергаться насмешкам и проклятиям. При этом отдавалось предпочтение идеологическому и моралистическому оружию, скажем, такому, каким некогда Менцель и Бёрне атаковали «княжеского прихвостня» Гёте. Нечто похожее я замечаю у некоторых бывших «советских литераторов», которые теперь пытаются точно располовинить современную русскую литературу: с одной стороны, официальную, коррумпированную, приспособленческую, с другой — оппозиционную, свободную, независимую. Эти хирурги от критики не могут объяснить, почему Александр Твардовский, большой поэт и покровитель Солженицына, одновременно был главным редактором известного ежемесячника и до последнего своего дня оставался убежденным коммунистом или почему Борис Пастернак в тяжелейшие годы сталинского террора писал искренние патриотические стихи, а вот в годы хрущевской «оттепели», после того как ему присудили Нобелевскую премию, подвергся ужасной травле.
В Германии в кипучих дебатах о воссоединении поборники скорейшей смычки или присоединения взялись за давно испытанное фундаменталистское оружие. Самые радикальные по-прежнему видели к востоку от Эльбы «зону» или «ГДР» (в кавычках!). Логика у них была простая: Из Назарета может ли быть что доброе?… Для авторов такой двумерной, идеологизированной культурной истории жизнь и творчество Кристы Вольф — возмутительная помеха.
Рьяные критики, которые, каковы бы ни были их мотивы, вдруг стараются выставить Кристу Вольф «конформисткой системы», не желают видеть реального соотношения государственной власти и духовной жизни, партийной идеологии и литературы. В ГДР, как и во всех странах с тоталитарной или авторитарной властью, поэзия и искусство развивались независимо от государственной политики и господствующей идеологии. Деспоты могут уничтожать поэтов, но неспособны создавать поэзию.
Трагичны были судьбы поэтов, уступивших соблазну воинствующих идеологий — как Маяковский или Брехт, — однако трагическая вина есть антитеза коррумпированности или рабской покорности.
II
Преступления Сталина, Гитлера и их приспешников сопоставимы, но приверженцы этих гнусных соблазнителей народов принципиально различны. Те, кто признавал программу порабощения и уничтожения «неполноценных» наций и рас, признавал шовинистическое человеконенавистничество, были в принципе мотивированы иначе, нежели те, кто верил, что выступает за свободу и равенство всех людей, за всех угнетенных и эксплуатируемых, за справедливость и братство всех народов на земле. Заблуждения этакого Ганса Йоста, которого Геббельс назначил председателем Имперской палаты литературы, несопоставимы с заблуждениями Бертольта Брехта, которому Ульбрихт нередко отравлял жизнь.
Томас Манн сурово осуждал всех немецких авторов, которые не эмигрировали и не оказывали сопротивления. Великий писатель был в таком ужасе от кошмаров нацизма, что в полемическом раже судил слишком резко, а то и несправедливо. Нынешним его последователям хочется всех авторов тогдашней ГДР, которые не сели в тюрьму, не бежали и не лишились гражданства, выставить привилегированными столпами системы.
В большинстве случаев эти обвинения ложны или преувеличенны, а в «случае Кристы Вольф» политические и моралистические обвинения суть всего лишь уродливые порождения злобной фантазии. Это я могу утверждать с чистой совестью, потому что дружу с Кристой и Герхардом Вольф с 1965 года и внимательно читаю все их публикации. Из их писем — в самые тяжелые для нас годы они остались верны мне и моей жене, — по рассказам общих друзей я знаю, что им пришлось вынести в жестоких стычках с государственными и партийными инстанциями, с Союзом писателей и цензурой.
Брызжущие ядом, пристрастные критики снова и снова обвиняли автора «Размышлений о Кристе Т.», «Образов детства», «Кассандры» и других работ во всевозможных идеологических прегрешениях. И хорошо организованные «сознательные» читатели также публично ее оскорбляли. И все это она выносила спокойно, никогда не «признавая свои ошибки и не раскаиваясь», как того всегда требовало руководство и добивалось от некоторых авторов.
Каких сил стоило ей это спокойствие, это полное неаффектированного достоинства безмолвное сопротивление, наверно, могут сказать кардиологи. Но каждый непредвзятый читатель может увидеть по ее эпическим произведениям, по ее эссе и лекциям, как сурово она сама судила себя, свое давнее и недавнее прошлое.
Еще в мае 1983 года, в одной из дискуссий, она вспоминала годы учебы в Лейпциге (1949–1953):
«В ту пору германистика и марксистская философия — последнюю хочу упомянуть непременно — своей довольно догматичной манерой на годы замедлили начало моего писательства. Поскольку отняли у меня непосредственность переживания. Собственно, перелом произошел только на „Кристе Т.“. B „Расколотом небе“ он только начинается, но настоящий прорыв, когда рушатся плотины, состоялся на „Кристе Т.“».
Она проследила и более отдаленные исторические источники трагической вины, ее собственной — личной — и ее современников, публицистически разъяснила и воспроизвела художественно (например, в «Образах детства»).
Повесть «Что остается», поднявшая столько пыли на литературных страницах крупнейших немецких газет, пожалуй, также и политическое свидетельство, но в первую очередь это лирическая проза, разбирательство автора с самой собой. Она размышляет о конкретных событиях в нынешней Германии, а вместе с тем об общих проблемах многогранных взаимоотношений художника с текущими событиями. Как духовные, так и эстетические истоки этой повести вновь надо искать в восточно- и западногерманских СМИ; непредвзятые литературные критики скорее отыщут их в публицистике Георга Фёрстера или Генриха Гейне.
Лев Копелев с Кристой и Герхардом Вольф на открытии выставки Копелева «Немецко-русские встречи» в Берлинской городской библиотеке, 1996 г.
Посвящение в книге Льва Копелева «И все же надеяться. Тексты немецких лет» («Гофман и Кампе», 1991)
«Кристе Вольф и Герду — в знак давней, но нестареющей дружбы, любви и восхищения, сердечно — подпись»
III
Когда этот текст уже был в типографии, в актах Штази была обнаружена папка 1959–1961 годов, содержащая документы об отношениях Кристы Вольф со Штази. Ее противники почувствовали свои оценки подтвержденными, а иные друзья огорченно молчали — стало быть, все же было кое-что сексотовское. Ни те ни другие не заметили — а тем паче всерьез не задумались, — что это «дело» еще в 1962-м было закрыто. Многочисленные отчеты, донесения и прочие материалы госбезопасности в последующих 41 папке, напротив, свидетельствуют, что Криста и Герхард Вольф с шестидесятых годов находились под наблюдением Штази, под слежкой, были объектом доносов как противники государства и партии.
В арифметическом примере этой истории об отношениях между писательницей и государством заложен глубокий трагический смысл. Бертольт Брехт, Анна Зегерс, Максим Горький, Александр Твардовский и другие писатели сознавали слабости и ошибки политической власти, которая господствовала в якобы социалистических странах, однако же верили, что, несмотря ни на что, в итоге все же будет построено справедливое социалистическое общество. «Ты рядом, даль социализма», — мечтал Пастернак.
Чем на самом деле были советские «органы государственной безопасности» — ЧК, ГПУ, МГБ, КГБ, — большинство моих сверстников и многие старшие мои соотечественники начали замечать и понимать только в жуткие годы террора после 1936-го. Однако вторжение гитлеровских войск в 1941 году затормозило и прервало этот процесс.
В поздние пятидесятые годы, когда «оттепель» в Москве обещала весну, в Восточном Берлине провозгласили «новое мышление» и ускоренное строительство реального социализма. Что как раз в это время молодая лейпцигская литераторша видела в товарищах из госбезопасности сотрудников и соратников по такому строительству, отнюдь не исключение, скорее правило, трагическое заблуждение многих людей. То, что тогда думала и чувствовала, она, пожалуй, уже описала или еще опишет. Что она не опубликовала этих воспоминаний ранее, а кое-что и вправду забыла, вполне понятно. В течение нескольких месяцев три десятилетия назад, когда говорила с «ловцами душ» как товарищ, Криста Вольф была одним из многих обманутых партией, доверчивых, заблудших людей. Но когда вырвалась из паутины, была одним из немногих смельчаков.
В 1968 году войска Варшавского договора вторглись в Чехословакию, советские танки задавили мечту о «социализме с человеческим лицом». С тех пор все большее число людей в якобы социалистических странах начало понимать, сколь беспределен был обман, маскировавший бесчеловечную суть их государственной власти. Но большинство не осмеливалось выступить против него публично. Боялись — и справедливо — репрессий, тревожились о своих близких и не хотели гражданской войны.
Криста Вольф тоже не протестовала публично, только не от страха. Она бы легко могла уехать на Запад, была бы там принята с восторгом, во многих отношениях жила бы лучше, увереннее. Но она осталась, ибо считала себя гражданкой и писательницей ГДР. Не хотела покидать свою родину, своих восточногерманских соотечественников, как признавалась и Анна Ахматова:
Криста Вольф не хотела отказываться и от мечты о социалистической Германии, ибо продолжала надеяться на новое начало, на принципиальную перестройку общества, к которому принадлежала. Внутренне она противостояла господствующей идеологии, тоталитарным претензиям государства, но не становилась на сторону его открытых противников, не поднималась на баррикады…
В своих заблуждениях она была одной из многих; в своем безмолвном сопротивлении, в своих надеждах и мечтах она была одной из немногих; но в своем творчестве она уникальна.
Пусть критики придерживаются разных мнений об эстетической ценности ее прозы, пусть о ее высказываниях по историческим, социальным и политическим вопросам можно спорить. В тяжелые годы немецкой истории, когда и правые, и левые всезнайки уже твердили о «расхождении» двух немецких «государственных и культурных наций», художественное творчество Кристы Вольф бесспорно воплощало и развивало неделимость немецкой национальной культуры. И неоспорим тот факт, что произведения Кристы Вольф уже стали частью мировой литературы.
Криста Вольф. С абсолютным чутьем к терпимости. Надгробная речь по случаю кончины Льва Копелева (1997)
Льва Копелева я всегда буду видеть перед собой живым, в разных местах, где мы встречались с ним более трех десятков лет. Конечно, в его московской квартире, как он пинает стоящий на полу телефон: «Маленький предатель!» На московских улицах рядом с нами, разъясняющим нам свою топографию города. В мастерской художника Бориса Биргера, одного из несчетных друзей Льва, которые как художники были оттеснены на обочину. В квартире его дочери, за одним из знаменитых домов на улице Горького, — его зять, протестовавший против вторжения войск Варшавского договора в Прагу, только что вышел из тюрьмы, — где я впервые услышала, как члены семьи и друзья Льва говорят об эмиграции. Мою семью разметало по всему свету, каждый раз печально говорил он, когда мы виделись в последние годы, в Гамбурге, в его кёльнской квартире, на выставках, в театральных залах, в Берлине.
Познакомилась я с ним в 1965 году у Анны Зегерс, которую он почитал (до глубокой старости он сохранил чуть ли не благоговейное отношение к искусству и людям искусства). В тот вечер они резко поспорили. Речь шла о листовках Ильи Эренбурга времен Второй мировой войны, Анна Зегерс защищала друга, который помог ей в Париже, когда ей грозила опасность, Лев Копелев его критиковал. Тогда я еще не знала, что он долгие годы сидел в лагерях за «буржуазно-гуманистическую пропаганду» — сиречь за критику насилия Красной армии над немецким гражданским населением в конце Второй мировой войны. Кончилось тем, что Анна Зегерс и Лев Копелев крепко обнялись. Позднее он напомнил мне, что потом, когда мы ехали в машине через восточноберлинские предместья, я рассказала ему о своих сомнениях и конфликтах. То есть он с самого начала завоевал мое доверие. За рулем, кстати, был человек, принадлежавший к числу тех офицеров вермахта, с которыми Лев встретился как учитель фронтовой антифашистской школы для военнослужащих вермахта. Он обладал талантом превращать врагов в друзей. В ГДР у него было много таких друзей, в том числе среди писателей — в отдельных случаях, которые очень его огорчали, они оказались ложными друзьями. Он не мог понять предательство, его душевный аппарат был для этого не приспособлен. Поэтому кое-кто называл его «наивным». Этому есть и другое название — «доброта», старомодное слово, старомодное качество. Оно делало его ранимым и одновременно защищало.
Через два дня после падения Берлинской стены — его голос по телефону, совсем рядом: «Я здесь, хочу вас повидать». В спешке он прилетел без документов, пограничные посты еще не сняли, они не хотели его пропускать, но стоявшие вокруг жители ГДР возмутились: они что же, не знают великого русского писателя Льва Копелева? Неужто хотят запретить ему въезд? Он прошел без документов. Потом мы побывали на кладбище Доротеенштедтишер-фридхоф у могил Гегеля и Брехта.
После того как в 1980 году Советский Союз лишил его гражданства — глубокая боль, — Лев, с тростью и патриархальной бородой, как новый Агасфер странствовал по городам западного мира. Не уставая смотреть, воспринимать, встречаться с новыми людьми, выступать с речами, спорить, объяснять, добиваться понимания. Самым действенным аргументом был он сам. Тот, кто знал его жизнь и приближался к нему с робостью и почтением, видел простого, до глубины души человечного человека, свободного от предрассудков, полного любопытства ко всему новому, особенно к людям, чутко и внимательно следящего за ходом вещей, во многом обращенного к России, зачастую глубоко обеспокоенного, а одновременно «все-таки надеющегося». Печаль он себе позволял, смирение — нет. Боролся с ним работой. Второй его вопрос при каждой нашей встрече, теперь чаще на его кёльнской кухне, сперва с Раей, потом с Маришей, был: «Ты работаешь? Ты же работаешь!» Я видела его на больничных койках, окруженного верными сотрудницами и сотрудниками, которым он диктовал, кучи газет, радио, телевизор под рукой, в ожидании посетителей, которым он рассказывал о недавно состоявшихся и вскоре предстоящих публикациях, одержимый взятой на себя миссией — сближать немцев и русских, выступая как «посредник и мостостроитель». Ведь он был из тех, кто еще верил в «оружие-слово». «Я знаю лишь одно средство, одно оружие, один инструмент, — говорил он, — слово, написанное, спетое, произнесенное шепотом, выкрикнутое слово…» Фраза, продиктованная опытом русских и других восточноевропейских диссидентов и писателей, о которых он нам рассказывал, чьи еще неизвестные у нас стихи нам цитировал.
Книга Льва Копелева «Хранить вечно», название, от которого пробирает дрожь, относится к числу тех, что являются сейчас неоспоримым свидетельством, «хранимым вечно», и наряду с книгами Солженицына, Надежды Мандельштам, Лидии Чуковской открыли нам глаза. В трех томах биографической трилогии Копелев раскрывает перед нами свою жизнь, обыкновенную жизнь современника, захваченного мальстримом этого столетия и, не в последнюю очередь благодаря беспощадному самопознанию, сумевшего достичь внутренней свободы, которая озаряла всех, с кем он встречался. Он был мужествен, полон гнева и печали, свободен от самоуверенности и преисполнен задумчивости, чуток к кризисным развитиям друзей. Как раз поэтому он помогал нам сделать болезненные выводы, подавал пример, как преодолевать ошибки, как себя исправлять, сокрушать в себе фальшивые идолы и жить дальше. Он действительно умел помогать. Мог безудержно хвалить. Мог вдохнуть мужество.
Как часто в последние годы Лев говорил и писал, что Россию может спасти только чудо, и получал в ответ усмешку. Теперь, когда его нет, я понимаю, что он сам был своего рода чудом и что подобная фраза, пожалуй, основана на простом собственном опыте.
Он, во всех смыслах этого слова, обезоруживал. Как у других бывает абсолютный музыкальный слух, так у него было абсолютное чутье к порядочности и человечности. Думаю, почти каждый, кто с ним сближался, невольно показывал свои лучшие стороны. Быть может, это и есть самый действенный способ что-то в мире улучшить.
Герхард Вольф, Лев Копелев и Криста Вольф в Берлине, за два дня до падения Стены
У могилы Анны Зегерс, кладбище Доротеенштедтишер-фридхоф, Берлин