НЕОЖИДАННЫЙ ВИЗИТ
Вечер, пятница, и вдруг появляется Бритт. Без звонка. Как снег на голову. Некстати. «Надеюсь, не помешала?» — спрашивает она.
Я не из тех, к кому можно прийти без звонка. Во всяком случае, никто, кроме Бритт, этого себе не позволяет. Даже Густав. А пятница — его день.
Бритт скидывает туфли в прихожей, проходит в комнату, усаживается, перекинув ноги через подлокотник, в мое крутящееся кресло и начинает в нем вертеться.
Чтобы ни о чем не спрашивать — сколько раз я начинала с расспросов и этим все портила, — занимаюсь всякой ерундой: зажигаю свечи, поправляю подушки, задергиваю занавески, наливаю в рюмки вишневый ликер. Бутерброды пока не делаю, жду, когда она сама скажет: «Я голодна как волк».
Бритт тянется к полке, где лежат сигареты Густава, и закуривает. По всему видно, что сегодня она настроена миролюбиво. Последнее время Бритт стала относиться ко мне даже с некоторым сочувствием — ведь я вынуждена жить в мире взрослых. Она уже понимает, сама с этим столкнувшись, что в этом мире все границы сужаются. В общем, сегодня Бритт мирится с моими недостатками. Снисходительно, чуть насмешливо она смотрит, как я снимаю трубку, набираю номер и говорю: «Биргитт Элен у меня. Не беспокойтесь». Я намеренно называю ее полным именем, мой тон абсолютно официальный, не допускает ни вопросов, ни возражений. Бритт довольна, у меня появляется слабая надежда, что она согласится потом взять деньги на обратную дорогу. Втайне я ей завидую. Сама я никогда ни от кого не убегала. Хотела, чтобы все были мною довольны.
Теперь надо позвонить Густаву, сказать, что сегодня я занята. Говорю с ним решительно, даже чересчур решительно. Слишком уж демонстрирую свою самостоятельность и независимость, словно сама себе не доверяю. Ведь это еще так недавно было: страх перед одиночеством, стремление найти опору, защиту, моя ранимость, бесконечные обиды, а главное — жалость к себе. Не изжитая до сих пор, хотя я давно знаю за собой эту слабость.
Мы понемножку пьем вишневый ликер, грызем анисовое печенье и смотрим друг на друга. Давно не стриженные, взлохмаченные волосы, застиранный свитер и не очень-то чистые джинсы. Что ж, это ее способ самоутверждаться. В сущности, он ничем не отличается от моего: умело наложенная косметика, маникюр, хорошие духи. Так мы сидим, смотрим и завидуем друг другу, хоть и не хотим в этом признаться.
— И зачем вся эта суета, — вдруг спрашивает Бритт, — я имею в виду вообще жизнь?
Я не знаю ответа на этот вопрос. И сама им давным-давно не задаюсь. Во всяком случае, в такой глобальной форме. Он, наверное, распался на множество мелких вопросиков. Оказался неразрешимым, неисчерпаемым, может, в этом-то и его суть. Нет, я ничего не объясняю Бритт, пусть думает и ищет сама. Она и без того часто жалуется, что ей тошно от готовых ответов на вопросы, которых она не задавала.
Бритт учится в спецшколе. Последнее полугодие она закончила круглой отличницей. Только от физкультуры освобождена. Бритт не хочет портить себе средний балл в аттестате — она толстушка и маленького роста.
Первый ее парень был худой и длинный, над ними подсмеивались. Он этого не выдержал. Мужчины к таким вещам болезненно относятся.
Второго ее парня призвали в армию, и поблизости от своей части он нашел себе новую подружку. Бритт сообщила мне об этом спокойным, деловым тоном. Драмы нынче не в моде. Наверное, было бы лучше, если б она просто как следует выплакалась.
Я позволяла себе такую роскошь — устраивать трагедии. Переживала ужасно и менялась после этих переживаний.
Бритт уже совершеннолетняя, и теперь врач может выписывать ей таблетки без специального разрешения родителей, чему она очень рада. У них в школе одной девочке пришлось сделать второй аборт, а другая собирается рожать. Бритт пока не хочет ребенка, она должна кончить университет. Таблетки она переносит хорошо.
Когда мне было столько, сколько сейчас Бритт, я иногда по вечерам садилась в поезд, уезжала из нашего городка в большой город и там долго без всякой цели бродила в темноте по пустынным улицам. Именно в это время родились мои страхи: боязнь одиночества, боязнь оказаться выключенной из той жизни, которой живут другие.
И в Бритт сидит какое-то беспокойство. Бывает, что ее охватывает беспричинная тоска, и ей хочется от всех спрятаться, как она говорит — «лечь на дно». И вместе с тем я чувствую в ней огромный запас жизнерадостности, даже восторженности, но ему нет выхода. Бритт не хочет ничего в своей жизни организовывать искусственно.
А я была убеждена, что это необходимо. Вся моя жизнь шла по плану: подходящий муж, в подходящий момент запланированный ребенок, ученые степени, повышение в должности, постоянно растущие потребности. Но когда наконец про меня можно было сказать: она добилась, чего хотела, все вдруг показалось мне бессмысленным. У меня вновь возникло чувство, что другие иначе, лучше проживают свою жизнь, снова появился страх перед одиночеством. Только теперь он стал еще невыносимее, потому что я ни минуты не бывала одна. Возникла боязнь ответственности, срыва, и оттого, что внешне все по-прежнему шло более чем успешно, боязнь эта только усиливалась.
Бритт не хочет ставить перед собой никакой цели. Иногда ее какая-то сила гонит на улицу. Вместе с подружками она отправляется куда-нибудь в кафе или в бар, тем более что на дверях молодежного клуба уже три месяца висит плакат: «Танцы сегодня отменяются». Бритт порой даже не знает имен тех парней, с которыми они там знакомятся, — только клички. Часто все они сбиваются в большую компанию и гоняют на мотоциклах по городским окраинам. Кто знает, может, только в эти минуты Бритт бывает по-настоящему счастлива.
Я хотела счастья любой ценой, хотела уничтожить, разрушить вокруг себя все, что рождало во мне неуверенность и страх. Наконец я убежала, оставив за собой груду черепков. Но очень скоро поняла простую истину: бежать мне некуда, источник всех моих бед во мне самой.
Родители Бритт разошлись. Она, по собственному желанию, осталась с отцом. Теперь ей все труднее с ним ладить, он не замечает, что Бритт стала почти взрослой. Она считает, что учиться хорошо — это ее обязанность. Бритт убеждена, что при ее отличных отметках и общественной работе никто не имеет права вязаться к ней и вмешиваться в ее дела.
— Можно и одной прекрасно жить, — говорю я ей. Осенью мне придется на полгода уехать в М., читать лекции. Надеюсь, все пройдет успешно. А до этого мне надо сделать аборт.
Мы смотрим друг на друга с удовольствием. В эту минуту и я, и Бритт довольны собой. Во всяком случае, для меня это тот редкий миг, когда я позволяю себе испытывать даже самодовольство. Ведь я до сих пор так и не научилась мириться с самой собой.
Осенью Бритт пойдет в последний класс и должна будет окончательно определиться. Ей хотелось бы попасть на юридический факультет, чтобы стать потом, как ее отец, прокурором. Но девочкам поступить туда очень трудно. Странно, но Бритт это не — возмущает. Она с пониманием относится и к тому, что девочкам надо учиться лучше мальчиков, иначе им не пробиться. Женщины экономически не выгодны, заявляет она.
Бритт пока еще не сделала окончательного выбора.
— Нас все время на что-нибудь ориентируют. В конце концов начинает казаться, будто все вокруг ответственны за то, что из тебя получится, кроме тебя самой, — с раздражением говорит она.
Со своим отцом она не может спокойно обсуждать эти проблемы. Он всякий раз заводится и начинает читать лекцию о том, как ей сейчас хорошо живется, как она должна быть благодарна и каких добиваться успехов.
— Прямо как магнитофон, — сердится Бритт.
— А ты помнишь свою заводную куклу? — спрашиваю я.
— Да все взрослые похожи на таких кукол. — Бритт не понимает, что сама уже почти взрослая.
Ее нельзя назвать неблагодарной. Но не может ведь она постоянно испытывать чувство благодарности. Бритт просто хочет найти свое место в жизни. Но боюсь, что, отправившись на поиски, поймет: они никогда не кончатся.
В дверь звонят. Бритт в пижаме Густава с закатанными штанинами идет открывать. На пороге Густав. От него пахнет пивом и табаком. Он входит со словами:
— Правильно, так мне и надо! Кто я вообще такой? Никто, ничто. Меня можно взять и отставить, как тарелку остывшего супа.
Бритт с сочувствием выслушивает его тираду и предлагает сварить ему кофе. Она обращается с нами снисходительно, как с малыми детьми. Но сейчас это, пожалуй, именно то, что нам нужно. По-видимому, Бритт совершенно лишена по отношению к мужчинам каких-либо комплексов, а я их, вероятно, впитала с молоком матери. Она не демонстрирует им так истерически свою независимость, она может вести себя с ними совершенно спокойно.
Кофе готов, но Густав уже лежит на диване и спит. Щеки покрыты серой щетиной, подбородок отвис. Я стягиваю с него башмаки и укрываю пледом. Впервые я вижу, что он тоже ранимый и тоже со своими комплексами. Вижу, как мучительна для него та роль, которую я ему постоянно навязываю. Я целую его в лоб и впервые думаю о том, что у нас, может быть, еще есть шанс наладить нашу жизнь.
Из матрацев и подушек мы устраиваем себе ложе в соседней комнате. Еще какое-то время лежим обнявшись и шепчемся. Потом Бритт засыпает, и я стараюсь лежать совсем тихо, чтобы не разбудить ее. Мою любимую, мою запланированную, мою потерянную дочку Бритт, которая в этот миг принадлежит лишь мне.
Перевод И. Щербаковой.
ЧЕСТНОЕ СЛОВО — БОЛЬШЕ НИКОГДА НИКАКИХ СТИХОВ
Настоящим довожу до сведения всех, кто интересовался, безотносительно к тому, какими мотивами, понятиями или слухами они руководствовались: у меня пока все в порядке. Однако прошу нижеследующее сообщение, в котором честно и самокритично изложу, как стала сбиваться с пути истинного, считать доверительным.
Дата, когда все началось, известна довольно точно. Но должна с сожалением признать, что о причине и поводе мне сказать почти нечего.
В то пасмурное апрельское утро — точно помню, что шел дождь, — у меня внезапно возникла твердая уверенность: я в одночасье стала поэтом. В остальном ничего не изменилось. Роберт лежал рядом и, демонстрируя твердое намерение пока никаких связей с внешним миром не устанавливать, натянул на голову перину, обратив пятки к потолку.
Мое открытие меня ничуть не обрадовало. До сего часа я не замечала у себя ни малейшей склонности к героизму. Скорее уж я была робкого десятка. Но мои попытки воспротивиться этому оказались бессмысленными. Я была избрана против собственной воли, во сне сменила, подобно змее, кожу. У меня было такое чувство, словно кто-то посторонний завладел мною и неудержимо вытесняет мое ясно мыслящее «я». За завтраком моя новая сущность уже вполне сформировалась. Роберт, помешивая кофе, глубокомысленно заметил:
— Делай как хочешь.
Ответ, типичный для Роберта. Он, разумеется, знал, что я все равно сделаю, как хочу.
Наш сын, ярко выраженный продукт единодушного воспитания, сидел тут же, навострив уши и глядя на нас в оба глаза, точно маленький зверек, и поливал медом разогретую булочку.
— Слушай, — вмешался мальчишка в наш разговор, причем голос его то взлетал тонким дискантом вверх, то падал до низкого ворчанья. — Слушай, зачем тебе это? Не можешь, что ли, чем полезным заняться?
Я оказалась в дурацком положении. Все-таки я руководила бригадой социалистического труда, и от меня можно было ожидать благоразумия, а не глупой выходки, характерной для переходного возраста. Мой образ жизни до того апрельского утра был по всем статьям образцовым.
Внешне казалось, что и в этот день все было как всегда. Незастеленные постели. Грязная посуда. Слышно, как Роберт полощет в ванной горло. Стремительно бежит время. И вместе с тем все было иначе. Недоспав ночью в духоте новостройки и проснувшись утром поэтом, я не в силах была делать вид, будто ничего не случилось, и считать нормальным, что чувства свои я подавляю привычками. Известную неуравновешенность моего душевного состояния нельзя было не заметить. Искра мятежа тлела в моей душе.
Но так как я не была ни покойницей, ни иностранкой, то меня ожидало трудное начало. Чтобы меня читали и печатали, мне нужно было что-то, против чего, и что-то, за что я бы выступала в своих стихах. Позже, в зените моей поэтической карьеры, меня часто спрашивали, к чему я стремлюсь. Не стремись я ни к чему, обо мне могло бы создаться очень плохое впечатление, поэтому я всегда говорила в ответ много умных слов. Но в начале моей поэтической жизни я ни о чем таком не думала. Задумайся я над этим, так, наверное, никогда не стала бы поэтом. Я подала бы какую-нибудь заявку, выступала бы на собраниях, развелась бы, короче говоря, использовала бы одну из возможностей, какие представляются нормальному человеку, который к чему-нибудь горячо стремится.
Чем дольше я размышляю, тем более приемлемой кажется мне гипотеза, что мое внезапное вынужденное стихотворчество связано с долголетним умственным воздержанием. В один прекрасный день подсознание открывает свои шлюзы, и вопросы, успешно подавляемые до поры до времени, пробивают себе дорогу. В некоторой растерянности взирала я на себя.
Правда, и прежде всего собственная, внутренняя правда, — вещь сложная. Мы носим ее в себе как осадочную породу. За каждым пластом следует новый, а в самом низу правда эта делается уже не очень приятной. Поэтому, может быть, и не имеет смысла рассказывать о самой себе всю подноготную. И потомкам надо дать возможность истолковывать нас с точки зрения собственных проблем.
Месяцы, последовавшие за тем апрельским утром, кажутся мне в моих воспоминаниях временем счастливым, полным кипучей деятельности. Стихи словно лились из неисчерпаемого источника. Каждого, кто хотел слушать, и каждого, кто слушать не хотел, я осчастливливала своей декламацией. На вечеринках я сидела замкнувшись в себе. Обычный треп о житье-бытье, о всяких чепе меня больше не интересовал. Я ждала, когда меня попросят прочесть что-нибудь новенькое. Тут я расцветала, ощущала прилив сил, чувствовала себя замечательно. На моих плечах грузом тяжким и вместе с тем легким покоился космос. Когда я видела, как с лиц моих слушателей исчезает напряженность, как они смягчаются или как в них проступает новая черта — раздумчивая решительность, мое внутреннее неприятие собственного поэтического бытия исчезало.
Только сын никогда меня не слушал.
— Я в эти игры не играю, — говорил умный мальчик.
Большинство знакомых находили меня чуть смешной. В то же время они считали, что мне за мои профессиональные успехи можно простить известную долю чудачества. Как только они, поборов себя, пришли к этой точке зрения, мое сочинительство начало даже доставлять им удовольствие. Вот ведь обнаружил человек внезапно решимость поделиться с другими чем-то сокровенным, признается в страстях, поражениях и страхах, о которых обычно не говорят. Вскоре, словно распространяя какую-то таинственную заразу, я со своими стихами уже была не одинока. Вокруг меня разразилась настоящая эпидемия стихосложения.
Но все сразу же изменилось, как только стало ясно, что я занялась поэзией всерьез.
Я написала балладу о некоем завотделом и поэму о моем страстном желании большой любви. Некоторое сходство в том и другом случае выявлялось только потому, что своего собственного завотделом я знала лучше всего, и еще потому, что я тогда влюблялась с молниеносной быстротой поочередно во всех окружающих мужчин.
Создав два этих поэтических творения, я заметно изменилась. Меня охватило какое-то странное беспокойство. По ночам я просыпалась вся в поту. Уже двадцать лет, как я привыкла получать согласие моего зава на все, что бы я ни писала. Отвыкнуть от этого было не так-то просто. Когда Роберт показал мне в конце концов одно место в Кодексе законов о труде, которое прямо-таки обязывало меня сознаться во всем моему заву, я почувствовала огромное облегчение.
Завотделом побледнел. Я оказалась свидетелем одного из тех редчайших моментов, когда он не хотел бы быть завотделом. Он весьма нелестно отзывался о поэтах. Они были ему глубоко чужды. Он видел в них самодовольных, разболтанных людей, которые наверняка плохо кончат. Окружающие должны заботиться, чтобы их не втянуло в образующийся при этом водоворот. Вот почему он незамедлительно написал докладную директору. А так как наш директор был шишкой небольшой, то должно было пройти какое-то время, пока нашелся человек, который нес бы всю полноту ответственности за случившееся.
Я читала в душе завотделом как в открытой книге, я и сама восприняла бы подобное событие не иначе, если бы речь шла об одном из моих сотрудников.
Редакторша, которой я предложила оба стихотворения, пришла в восторг главным образом от моей любовной лирики. Подозреваю, что и у этой женщины в душе таились неосуществленные желания. Она положила мою рукопись на стол главному редактору с пометкой: «Лирика эмансипированной женщины»; редактор, увидев пометку, с отвращением раздул ноздри и, не читая рукописи, начертал: «Согласен». Позже он, видимо, все же прочел рукопись, ибо редакторшу перевели в отдел «Несчастные случаи на транспорте», что нисколько не воспрепятствовало скорейшему распространению моих стихов.
О шумихе, которую подняла моя лирика, я так уж точно поведать не могу. До моего сведения дошла только вершина айсберга.
Как-то в воскресенье в конце лета мы с Робертом сидели за обедом. Он проглотил больше, чем обычно, желудочного препарата и вяло ковырял свою отбивную. Даже если у меня есть проблемы, начал он, он все-таки не видит причины делать их достоянием гласности. Эту тему он варьировал крещендо, а под конец заявил форте: это же просто наглость — обременять людей своей неупорядоченной интимной жизнью.
— Но поэты всех времен именно это и делали, — защищалась я.
— Да, поэты! — заорал Роберт. — Но ты!.. Ты же моя жена!
Мы молча сидели друг против друга, зная, что думаем об одном и том же синхронно, как все те долгие годы, пока я не начала писать стихи. Поэты прошлых веков почти все были мужчины. Их жены могли либо выступать музами, либо должны были ограждать их от тривиальной повседневности. Справлялись они со своей задачей — так слабый отблеск славы падал и на них. Однако исторически сложившегося отношения к супругу поэтессы у нас нет, и я глубоко страдала, что не могла уберечь Роберта от этого позора.
Наш сын на собственном опыте убедился, что не играть в те или иные игры вовсе не означает не иметь к этим играм никакого отношения. Мнение учительницы немецкого языка и литературы, что истинные поэты — это совесть нации, очень и очень его взволновало. Сколько он ни ломал над этим голову, он не мог уяснить себе смысла ее слов и заподозрил в них скрытую угрозу.
Хуже всего пришлось моему заву. Он оказался между молотом и наковальней. Выразит он свой протест — так признается, что стихи его задели. Промолчит — ему поставят в вину, что он терпимо относится к моему рифмоплетству.
Множество завотделами на всех уровнях ему сочувствовали. В моих стихах они видели явное предательство.
Директор, напротив, ничуть его не жалел. Он заявил, что это же чистой воды похабщина, когда женщина, руководитель бригады социалистического труда, воображает себе руку мужчины, но не собственного мужа, на всевозможных частях своего тела. То есть воображать себе она может что хочет, но говорить об этом не должна. Дельный завотделом обязан был это предотвратить. И хотя мой зав клялся, что невиновен, и требовал моего наказания, но повышение, которого он давно ждал, отложили. В этом увидел препятствие для своей карьеры прежде всего его заместитель.
Заместитель считал себя человеком, сведущим в искусстве. Он, заявил зам, не находит в моих стихах никаких конструктивных элементов. Занимаясь периферийными проблемами, я только отвлекаю читателей от необходимой нам повседневной полемики. В моих стихах нет ничего нового, и они вовсе не эстетичны. Обо всем этом можно прочесть у классиков, но у них сказано гораздо лучше.
Неожиданно к нам в гости нагрянули мои родственники из Мекленбурга и Тюрингии. Мы виделись редко. На праздниках совершеннолетия и на серебряных свадьбах. В промежутках они ремонтировали свои дома и покупали новые ковры.
Мой старший брат, инженер, человек с чувством собственного достоинства, часто замещал технического директора. Книги, стоящие в его стенке, он получил либо по случаю конфирмации, либо как награды. Он изредка брал их в руки, читал посвящения и растроганно ронял:
— Как бежит время!
Мой младший брат, агроном, вздыхал:
— Откуда же людям нашего круга взять на это время?
Он говорил «людям нашего круга» с явным оттенком гордости.
Мои братья были самыми работящими людьми, каких я знала, и я испытывала к ним глубокое уважение. Они церемонно сидели в моих креслах-вертушках, упираясь чуть коротковатыми руками в колени, и рассуждали о будущности своих детей. Признаюсь, прошло довольно много времени, прежде чем я поняла, какое все это имеет ко мне отношение и что будущность их детей ставится в прямую зависимость от меня.
— Скажи сама, — вздыхала моя невестка, — кто может себе позволить в анкете тетушку, пишущую стихи?
Меня стала мучить совесть, выходит, я создаю людям, мне близким, подобные трудности. Я испытывала какую-то гнетущую неуверенность. Кое-кто из знакомых вдруг перестал узнавать меня. Я все время ждала, что моя дружеская предупредительность встретит ледяную холодность. Завотделом, его заместитель и директор внимательно следили за мной. Они не скрывали своего подозрения, что я не выкладываюсь на работе. Я была уверена, что однажды они застукают меня на каком-нибудь упущении. Но внутренне я была непоколебимо тверда, я знала, что выбора у меня нет.
В те осенние месяцы я заинтересовалась поэтами прошлых веков и нашла кое-что утешительное в их судьбах. А если уж быть совсем честной, то я почувствовала себя в каком-то смысле даже счастливой. Мне казалось, что слабый отблеск ореола славы великих мучеников лежал и на мне.
Уважаемое издательство заключило со мной договор, согласно которому я, получив аванс, обязана была в течение года сдать еще сто девяносто восемь стихотворений в готовом для печати виде.
Договор этот в то же время позволял мне понять и кое-что весьма важное: дабы достигнуть, будучи поэтом, среднего жизненного уровня — хотя бы уровня руководителя бригады социалистического труда, — я должна ежедневно сочинять пять с половиной стихотворений. Я вспомнила, каких трудов стоили мне два моих первых поэтических творения, я вспомнила о натянутых отношениях с завотделом и о заявлении на развод, которое собирался подать Роберт. Всю ночь, не сомкнув глаз, я металась в постели. Мало мне было этих бед, так я еще согласилась написать сценарий на современную тему для киностудии и для телевизионного спектакля. Известный литжурнал заказал мне поэму о приветливой почтальонше из соседнего дома.
И вот появились первые рецензии.
В моих стихотворениях — в балладе и поэме — я была уверена. Но такими уж замечательными я их не считала. Один отзыв начинался так: «Только что вышли в свет с огромным нетерпением ожидаемые любителями поэзии два первых стихотворения нового лирического сборника». А кончался он так: «Тем самым поэтесса устанавливает новые критерии для нашей поэзии».
Газеты я читала только с одной точки зрения — есть ли в них что-нибудь обо мне. Один из иллюстрированных журналов отразил мое становление как поэтессы в документах и фотографиях.
За два месяца я приняла участие в двадцати трех вечерах: чтение стихов, обсуждение. Выступив в семи радиопередачах, говорила о преисполняющей меня внутренней потребности писать стихи.
События, развиваясь подобным образом, повлияли на мое окружение. Роберт при каждом удобном случае говорил о тяжком жребии быть супругом поэтессы. А директор даже хвастал с надлежащей осторожностью тем, что под его началом издавна поощрялись таланты во всех областях искусства. Но сын и завотделом все еще сохраняли сдержанность.
Сын опасался, что на уроках литературы им придется проходить мои стихи, из-за чего он перессорится со всеми своими друзьями. Завотделом настаивал на своих мрачных прогнозах и дал мне коварный совет — избрать героем следующей баллады нашего директора.
Однажды вечером я лежала на кушетке с рюмкой коньяка в руке. Я видела себя на экране телевизора: вместе с ведущим я сидела у камина, свободно и уверенно болтая о планах на будущее. Мне было нелегко отнестись к себе с симпатией. Я выключила телевизор и глотнула коньяку.
Утром, проснувшись, я тотчас поняла: время творчества для меня миновало. Я чувствовала себя опустошенной и выжженной дотла. Мне не приходило в голову ровным счетом ничего, о чем я могла бы писать. Я сама себе казалась предельно нелепой. Наступило жестокое похмелье.
Я не пошла на работу, а бесцельно бродила по незнакомым улицам, пока не наступил вечер и не сработали реле уличных фонарей. Из вентиляционных шахт метро подымался теплый воздух. Наступила зима. Поеживаясь от холода, я зашла в пивную и очутилась в какой-то подвыпившей компании. Новые знакомые угостили меня пивом и водкой. Мое имя было им, кажется, неизвестно, что меня очень утешило. После двойной порции водки я призналась, что я известная поэтесса, у которой внезапно пропала способность сочинять стихи.
— Стихи сочинять — занятие дерьмовое, — сказал сухопарый старикан с лицом хищной птицы. — Лучше раздобудь да протолкни стоящую заявку. Ну хоть на бетономешалку, к примеру.
— На кой тебе бетономешалка? — удивился его приятель, коренастый человек средних лет, у которого не было кончика указательного пальца на правой руке и к которому я тотчас почувствовала доверие.
— И не нужна. Да отлично можно обменять с компенсацией, — ответил старикан.
Я уже точно не помню, как там было дело. Но Коренастый вдруг вскочил в ярости и осыпал меня грубейшими ругательствами. Счастье мое, что я женщина, кричал он. Иначе он пересчитал бы мне ребра.
Обратный путь полностью выветрился из моей памяти. Одно я помню точно — прежде чем покинуть пивную, я обещала Коренастому начать новую жизнь и поискать себе работу у них на предприятии.
В трезвом состоянии эта идея отнюдь не привела меня в восторг, но я не видела другого выхода. И отправилась к директору, чтобы сообщить ему, пока не иссякла решимость, о моем уходе.
Но тут мне на помощь пришел случай. Приемная была пуста. Директор разговаривал по телефону у себя в кабинете с другим директором. Я вынула из коробки бланк, заложила в машинку и напечатала распоряжение моему завотделом: «…строжайше запретить этой сотруднице сочинение стихов. Во избежание ненужных осложнений рекомендую позаботиться о благоприятных условиях труда».
Бумагу я сунула в папку на подпись директору.
Перевод И. Каринцевой.
КРОКОДИЛ В НАШЕМ ОЗЕРЕ
Человек по своей натуре противоречив. От круга близких ему людей его влечет в неведомую даль. Во всех совершенных им глупостях он обвиняет отца, мать, жену и детей. Но стоит ему наконец оказаться один на один с большим миром, где надо самому отвечать за себя, как ему приходится солоно, и он рвется назад. Человеку, собственно говоря, никогда не угодить.
Наша семья была безупречной, И такой должна была оставаться всегда.
К основному ее ядру принадлежали мама, папа, мой брат Герман Михаэль, мой сын Томми и я. Петер — не принадлежал. Больше не принадлежал. Тетя Карола тоже. И все, кто появился позже, стало быть после тети Каролы, тем более не принадлежали. Мы были за четкое разграничение.
По ту сторону семейной границы проникали только сообщения об успехах и оптимизм. Болезнь папы была проявлением высшей силы. Приглашения рассылались, когда было, что выставить напоказ. Новый ковер. Или моторную лодку. Но до нее мы еще не дошли. Эта история начинается куда раньше.
Квартира наша находилась на тихой боковой улочке, застроенной четырехэтажными старыми домами. Вечные черные пятна от угля, который ссыпали в подвал, на тротуаре и облупленная серая штукатурка придавали этим местам грязноватый облик. Зимой в голых кустах палисадников скапливались обрывки бумаги.
Несмотря на это, мы чувствовали себя на нашей улице дома. Она была не тех габаритов, что насилуют душу. Здесь еще каждый знал каждого. Старожилы здоровались друг с другом. А мы принадлежали к старожилам.
В ту пору мы все это не очень-то ценили. У нас было такое ощущение, будто соседские глаза и уши преследуют нас даже в нашей просторной квартире — с замысловатой планировкой и звукопроницаемыми стенами. Были, темы, о которых у нас говорилось только шепотом. Например, о деньгах. Мы избегали шумных ссор — не из-за предмета ссоры, а чтобы не осрамиться перед госпожой инженером-экономистом Ноймейстер или господином заместителем заведующего отделом Гервальдом. Но в общем и целом мы вели гармоничную семейную жизнь.
А протекала она главным образом в столовой. Лепные гирлянды на высоких потолках. Мамин майсенский фарфор в стеклянной горке. У каждого постоянное место. Маленький балкон; вид на задние дворы и сады с прекрасными старыми деревьями. Все это было всегда. Принадлежало к нашему окружению. С самого начала. И будет до скончания веков.
У каждой комнаты было свое название. Спальня моих родителей называлась просто «спальня». Вишневое дерево. Накидка на кровати и гардины из одного и того же шелка кирпичного цвета. Зеркало в рост человека. Открытые окна. Здесь царила успокоительная прохлада. Сыроватая, чуть затхлая прохлада. В подобной комнате супружескую жизнь представить себе невозможно. Сексуальность не следовало как-либо связывать с нашими родителями.
И с моей комнатой тоже. Больше не следовало, с тех пор как Петер от нас уехал. После гастролей, результатом которых явился Томми. Мой сын Томми; ему выделили соседнюю комнату, и он, это крошечное, вечно ревущее создание, превратил постепенно «кабинет» в «детскую».
Комнаты у нас узкие, с окнами на брандмауэр. И тем не менее чудо уюта. Обить стены холстиной была мамина идея. Мама же наметила место для гравюры — слева от моего письменного стола. И никакого смысла не было протестовать, ибо идея была превосходной и место самое подходящее.
Мама была сильной натурой. Ничто не могло ее смутить. Она принадлежала к типу людей, способных, когда того требует ситуация, на великие деяния, а до тех пор играющих свою роль в жизни там, куда забросила их судьба. Играющих ее, быть может, слишком хорошо. Они неуязвимы. Неуязвимы к упрекам в диктаторских замашках. Ибо они всегда правы. И обладают колоссальной энергией, но редко заражают ею других. Чаще подавляют. Парализуют.
Назвать маму душой нашего семейства значило бы охарактеризовать положение не вполне точно. Мама была мозгом, желчью, правой рукой и вообще всем тем, что жизненно необходимо человеку. В мамином ведении находилась и внешняя политика. Мама приглашала мастеров. У нее были связи. В случае нужды она сама чинила пылесос и водопровод. Она знала, что́ каждому из нас идет на пользу. Ее заботливость и любовь не имели границ. Когда я начала учиться в университете, она по вечерам читала мои учебники. Чтобы поддерживать со мной беседу, как она говорила. Никто из нас и представить себе не мог, как справляться с жизнью без мамы.
За кухней была комната моего младшего брата с отдельным выходом во двор. Всегда, когда я пытаюсь вспомнить брата в эти времена, в ушах у меня звучат его бесконечные упражнения вперемешку с кухонными звуками. Чуть больше напрягаясь, я воссоздаю в памяти бледное веснушчатое мальчишеское лицо. Все остальное смутно, расплывчато, не оставило в памяти четких контуров. В том числе и его беспричинные взрывы бешенства.
Я вижу маму у кухонного стола, сильными руками она месит тесто для яблочного торта и наблюдает сквозь открытую дверь, как упражняется на рояле мой брат. «Легато! Повторить! Такт! До-диез! До-о-о-дие-е-ез!» При этом она закладывает тесто в форму и покрывает сверху яблочными дольками. В кухонном шкафу стоял старенький медный будильник, который звонил, когда кончалось время ежедневных упражнений. Брат изредка высовывал голову в проем двери, надеясь, что время уже истекло.
У Германа Михаэля талант. А талант обязывает. Говорила мама. Ему надо дать возможность проявить себя, и в один прекрасный день имя его облетит весь мир. Мне позволено было этому содействовать.
Кульминацией семейных праздников были маленькие концерты моего брата. Мама ходила по комнате, как укротитель, демонстрирующий особенно удачный номер с дрессированными животными. Тетя Карола аплодировала явно с трудом. Вам не следует обижаться на нее. Говорила мама. Как, должно быть, досадно человеку, если собственные дети ничего не достигли в жизни.
Пока брат был маленьким мальчиком, мама провожала его на каждый урок в музыкальную школу. Как-то раз в школе был показательный урок, а пойти пришлось вместо мамы мне. Учительница, мрачная, честолюбивая особа, отвела брата в сторону и прошептала:
— Возьми себя в руки, а не то берегись!
После этого она вытолкнула брата в зал, где уже сидели преподаватели и родители. Брат был предпоследним и… без конца сбивался. Учительница, прощаясь, не подала нам руки.
Герман Михаэль был тихим, застенчивым ребенком. Но иногда он кидался на землю и бешено колотил по земле кулаками. Однажды он кокнул мамину любимую вазу и долго топтал осколки. Мама консультировалась у всевозможных специалистов, каковые всякий раз оказывались глупцами. Но она никогда не теряла мужества. Непоколебимо верила она в талант брата, подметала с пола осколки, садилась к роялю и разбирала с ним следующую пьесу.
Когда брат вырос, он настоял на том, чтобы дверь в кухню была закрыта. Он даже приделал к ней засов. Хотя мама пыталась это скрыть, но мы чувствовали, как она страдала. От частых слез ее веки воспалились. Мы упрекали Германа Михаэля в неблагодарности и жестокости. Мама была первой, кто ему прощал. Артисту, говорила она, нужно предоставлять возможность полностью погружаться в свою работу.
Позже все мы тоже согласились, что это правильно. Только так могли мы скрыть от мамы, что Герман Михаэль ушел из Высшего музыкального училища. Дело в том, что с некоторых пор у брата начало сводить нервной судорогой правую руку. Стоило ему сесть к роялю, и рука его сразу же странным образом немела. У нас не хватало духу сказать маме правду.
Когда открывалась дверь нашей квартиры, в нос бил резкий запах валерьянки. Он шел из комнаты папы.
Семья предоставляет человеку убежище и защиту. Одинокий человек лишен тепла и уверенности. Это следовало понять и нашему папе.
Даже если не верить его собственным рассказам, факты его жизни говорили о том, что он был некогда бедовым малым. О людях, с которыми живешь в тесном контакте, в памяти остаются, хоть это и несправедливо, по большей части только последние впечатления. Я, во всяком случае, с трудом представляю себе папу юнцом, который помогал превращать мир в развалины. Не в первых рядах. Нет, но в середке. А потом бойко строил этот мир заново. В качестве желательного партнера, высококвалифицированного специалиста. Народное предприятие заключило с ним индивидуальный договор — дающий право на определенные льготы. И быть может, все шло бы прекрасно, если бы папу не послали на курорт.
Когда папа вернулся с курорта, родители стали бурно ссориться. Кажется, тут была замешана женщина. Но раньше чем они пришли к какому-то решению, папа слег с инфарктом. С этой минуты мама самоотверженно за ним ухаживала.
День за днем сидел папа в уголке дивана в столовой и решал кроссворды. Он получал повышенную пенсию как работник умственного труда и время от времени, хитро поглядывая на нас, вслух подсчитывал, сколько он за то короткое время, когда был обладателем индивидуального договора, уже заработал и сколько еще заработает, если проживет столько-то и столько-то лет. В деле этом была, однако, своя закавыка — папе нельзя было выздоравливать. К этому времени появилось достаточно инженеров, и как результат — исчезли индивидуальные договоры. Через определенные промежутки времени папа получал повестки о явке в пенсионную комиссию. Тогда он изучал популярные медицинские статьи, чтобы уметь верно описать симптомы своих страданий. Вслед за тем он с большим удовлетворением действительно наблюдал их у себя.
Для папы имело силу совсем другое исчисление времени. Свою жизнь он делил на две части: «до моего инфаркта» и «после моего инфаркта». «После моего инфаркта» он был целиком и полностью занят тем, что прислушивался к угрожающим сигналам своего организма. Его старые знакомые постепенно перестали приходить к нему, и я не без укоров совести признаюсь, что даже мы, дети, спасались бегством, когда он начинал расписывать нам, какие неподобающие ниши появились в его пищеварительном тракте.
И только мама оставалась постоянным заинтересованным собеседником папы. Если сам он иной раз и забывал о своих страданиях, она выказывала себя внимательным наблюдателем. Стоило папе наморщить лоб, как это вызывало целую цепь маминых вопросов: «Тебе нехорошо?», «Что-то же у тебя болит?», «Хочешь принять что-нибудь?», «Может, лучше все-таки тебе принять капли?». И так далее.
Карманы папиного костюма оттопыривались от пузырьков с лекарствами и коробочек с таблетками. Иной раз что-то проливалось, и оттуда распространялся едкий запах, который наполнял нашу квартиру.
Мама варила папе блюда, которые легко усваивались, следила за тем, чтобы он никогда не гулял на солнце без соломенной шляпы, и оберегала его от любых волнений. С годами папа начал страдать мышечной атрофией и запорами. Маму все очень хвалили. Тетя Карола сказала:
— Этот человек тебя не заслужил.
Мама была домохозяйкой старого закала. Никогда не обременяла она нас, прося помощи. Никогда не прерывала наших размышлений, требуя вынести помойное ведро.
— Ты слишком балуешь девочку, — обратила ее внимание на это обстоятельство тетя Карола.
— Девочке есть куда приложить свои способности! Пока я жива… — сказала мама.
Девочка — это была я.
Есть одна моя фотография. Мне пять лет, я стою на каменной тумбе, наряженная в кожаные брюки и тирольскую шляпу. Волосы уложены на ушах плотными баранками. Шпильки колют мне уши, и я чувствую себя униженной этим маскарадом. Но фотография ничего этого не отражает. Маленькая благовоспитанная девочка послушно смотрит в объектив. Я всегда была славной девочкой. Моя ярко выраженная отличительная черта — послушание и трудолюбие.
Но неправильно было бы думать, что мое поведение определялось внешним принуждением. Нет. Послушание и трудолюбие было моей внутренней потребностью. Я была жадна на похвалу и признание. Мама гладила меня по головке и говорила:
— Я знаю, что могу на тебя положиться.
И меня пронизывало какое-то чудесное ощущение удовлетворенности. Все было так просто. Нужно было только при всех обстоятельствах делать то, что от тебя требуют. Бурные взрывы брата внушали мне лишь презрение.
Ко мне и не предъявляли никаких несправедливых требований. Скорее требовали чуть меньше, чем было бы справедливо. Я была хорошей ученицей. Сознающей свой долг студенткой. Мама всегда была моим близким другом. Источником подтверждений и оправданий. Источником счастья. Разве мог бы Петер все это мне заменить?
Когда мы поженились, я уже была беременна. Мы оба были студентами, и у нас не было никаких прав.
Милый мальчик. Сказала мама. И приняла Петера в семью как родного сына. Но Петер не хотел быть милым мальчиком. Он никогда не знал благополучной семьи. Его мать жила со вторым мужем. И Петер, как только стал студентом, уехал из дому.
Мы с Петером все чаще раздражали друг друга. Стоило нам поспорить из-за пустяка, и папа тут же начинал бороться с приступом стенокардии. Сидел в углу дивана и капал нитрангин форте на дрожащую руку. Мама склонялась над ним и вытирала ему платком капли пота со лба. Они не вмешивались. Они только молчали. Долго. Укоризненно.
Когда родился Томми, я сдавала экзамен на получение диплома. Не знаю, как бы я справилась со всем этим без мамы. Другие студентки завидовали мне.
Окончив институт, мы получили квартиру в старом доме без удобств. Комнаты запущенные, из окон дует, туалет на лестничной площадке между этажами — один на шесть семей. Я представить себе не могла, как я там со всем справлюсь. Томми пришлось бы отдать в ясли. Болезни не заставили бы себя ждать. А я ведь обязалась через три года представить диссертацию.
Мне кажется, тогда я еще любила Петера. Но я струсила и позволила ему переехать в ту квартиру одному. Временно. Пока что.
Подожди, девочка. Он уже привык сытно кормиться. Сказала мама. Но Петер не вернулся, а подал на развод.
Бедная девочка. Сказала мама. Теперь-то я наконец могу сказать тебе правду. Это неподходящий для тебя муж. Ты с твоей диссертацией обогнала его. Вот в чем истинная причина. Этого он не мог пережить. Но у тебя всегда будут трудности. Мужчина, как правило, хочет удобств только для себя. А ты тут со своей ученостью. Это его переутомляет и ущемляет чувство собственного достоинства. Так не зарывать же тебе из-за этого свой талант в землю. Придется тебе примириться с мыслью, что ты останешься одна. Но пока я жива…
Вот так мы и жили. Папа, который слабел все больше, с его клизмами и слизистыми супчиками. Брат Герман Михаэль, который целый день гулял, но лгал, будто он в музыкальном училище. Я, которой злые языки инкриминировали недостаточность женского обаяния. Из зависти. Сказала мама. Ведь я была самым молодым заведующим отделом.
Я мирилась с тем, что Томми свои маленькие трудности решал с бабушкой. Когда я приходила вечером домой и хотела с ним поиграть, мама укоризненно показывала на часы:
— Как можно возбуждать ребенка перед сном!
Она брала Томми на руки и несла его купать. Мне не нужно было ни о чем беспокоиться, все шло раз навсегда заведенным порядком. Женский журнал напечатал обо мне довольно лестную статью, в которой с похвалой упоминалось и о маме.
У нас опять царило согласие и гармония, и, возможно, так было бы вовек, если б рядом не поселился новый сосед.
Этот сосед вообще не подходил к нашему окружению. Неопрятный тип с бородой, в перепачканных штанах, неопределенного возраста. Никто не знал, на какие средства он живет. Болтали всякое. Лодырь. Асоциальный элемент. Мама вызвала слесаря — врезать дополнительный замок в дверь — и сказала:
— Хорошо, если насекомые не заведутся.
Я никогда раньше не встречала столь развязного человека. Я чувствовала себя одновременно отвергнутой, растревоженной и страстно чего-то желающей. Он то и дело вставал на моем пути. Запах чеснока и масла для волос ударял мне в нос. Он не давал мне покоя своими разговорами. Жуткая мешанина пошлостей. Однако за ней крылась система. Я все время чувствовала, что он хочет меня смирить. Но никак не могла поймать его с поличным. Его слова смахивали на крючки, и они, надежно упрятанные в приманку, мало-помалу впивались в мою плоть. Всякий раз при встрече я, добропорядочная, но сбитая с толку, чувствовала, что терплю поражение. Я убегала в свою комнату и, бросившись на кровать, удивлялась собственным ощущениям, ибо тело мое бунтовало, его точно подкидывало вверх, навстречу некоему недостижимому наслаждению.
Я самым удивительным образом изменилась. У меня начались какие-то неприятные боли внизу живота, слева. Боли, которые были сродни голодным спазмам. Случалось, что во второй половине дня я испытывала такое глубочайшее равнодушие к своей работе, что раньше времени возвращалась домой и укладывалась в постель. Какое-то смятение грызло мне душу подобно тяжелой болезни.
Однажды в квартире царила полная тишина. Только брат упражнялся в комнате за кухней. Я знала, конечно, что это играли Эмиль Гилельс или Клаудио Аррау. Я находилась в состоянии необъяснимого распада сознания. Глухо гудела голова. Точно следуя странному принуждению, я приняла душ, почистила зубы, щеткой расчесала волосы, надела легкое платье и, перейдя лестничную площадку, позвонила к соседу.
Он сказал:
— Ну вот! — обнял меня за плечи и повел в комнату.
В воздухе висели голубоватые клубы дыма. На экране телевизора правый крайний ударил центрального защитника по ноге. Посредине комнаты стоял большой круглый стол. За ним сидели, освещенные лампой без абажура, папа и брат, пили пиво и играли с соседом в скат.
— Привет! — сказал папа.
Брат принес табуретку. Сосед открыл бутылку пива и пододвинул ее мне. Я изо всех сил вдавила ноготь большого пальца в палец указательного. Но не проснулась. Это не был сон.
Я быстро и много пила и невнимательно прислушивалась к беседе за столом. Болезненно и словно каким-то чудом, точно в процессе родов, оба эти человека, которых я так давно знала, отделились в этот миг от меня и предстали передо мной как самостоятельные индивидуумы.
Но вдруг папа взглянул на часы, испугался и схватился за шею. Я видела, как серый налет страданий восстанавливается на его лице, и решила, что сейчас у него начнется приступ. Но никакого приступа не началось, а папа поднялся и вздохнул:
— Надо идти.
Брат оставался до конца передачи. Потом я видела в окно, как он, чуть согнувшись и подняв плечи, перебегает через двор.
В комнате было почти темно. Сосед выключил свет и курил. Я не видела его лица. Было очень тихо. Зато стали отчетливо слышны шумы в доме. Далекие звуки рояля.
— А ты что ж не уходишь? — спросил наконец сосед, и в тоне его не было ничего оскорбительного.
— Сама не знаю, — ответила я.
Я действительно не знала. Во всяком случае, в эту минуту.
— Ты какая-то пришибленная, а? — сказал сосед.
Тут во мне словно плотина прорвалась. Слезы хлынули из глаз, я уселась на пол, и меня с такой силой затрясло в истерическом припадке, что я едва не задохнулась.
Сосед сидел за столом, он закурил новую сигарету.
Вот как все получилось. Мы словно переродились, и в этом, несомненно, повинен был сосед. Сам он, однако, оставался непотревоженным, точно катализатор, который поддерживает реакцию, но сам в ней не участвует.
Наше семейство, казалось, вот-вот развалится. Мы не выносили друг друга. Мы больше не считались друг с другом. Мама узнала о погибшей карьере брата. Мы кричали друг на друга. Во мне нарастала непонятная глухая ненависть. И как раз в это время мама начала прихварывать. Мы, имея все основания быть благодарными, вели себя едва ли не гнусно. Не знаю, как другие, но о себе должна, к сожалению, сказать, что я злобствовала с особым удовольствием. Я без конца намекала на то, что вынашиваю план, как бы мне переехать и взять с собой Томми.
— Вот видишь, — говорила тетя Карола маме, — пока можно было из тебя соки выжимать, ты была хорошей, а теперь тебя можно лягнуть.
И только в часы, которые мы проводили у соседа, мы жили надеждой. Там мы строили планы. Папа подыщет себе место вахтера, Герман Михаэль пойдет на стройку, а я мечтала о том, что буду жить с соседом.
Впервые в жизни я взвинтила себя до состояния истинного любовного упоения. Все отталкивающие качества этого человека: его грязные ногти, неясное положение в обществе — казались мне простительными. Достаточно было одного его слова, и я перебралась бы к нему. Но он его не сказал.
Не знаю, чувствовал ли он, что я ищу у него защиты. Видимо, он был целиком сосредоточен на себе и совсем не понимал, что мы были сломлены. Чем яснее мне становилось, что он от меня увиливает, тем сильнее я к нему привязывалась и тем яснее становилось мне, что он увиливает. Нервные срывы у меня случались все чаще.
Подозреваю, что и у других на душе было не лучше. Сосед привел в действие какие-то силы, но не собирался делать выводы и помогать нам. А кризис, испытываемый нами, был очевиден. Я пропускала важные заседания. Случалось, папа нахлобучивал шапку и упорствовал в своем желании идти гулять, хотя погода была неподходящей и дул сильный ветер. Брат частенько возвращался домой пьяный. Возникло серьезное опасение, что мама сляжет. Так дальше продолжаться не могло. Это понимал каждый из нас. Только сосед ничего не замечал. Он едва слушал, когда мы, сидя за его круглым столом, обсуждали наше будущее. Мы же, наоборот, воспринимали его темы — от зубной боли дедушки и до разведения тигров в Южной Индии — как чрезмерные к нам требования.
Кто знает, чем бы все это кончилось, не приготовь нам мама сюрприз. Пока мы, в разладе со всем миром, изматывали свои силы в бесплодных спорах, она действовала. Моторная лодка, элегантная белая лодка с мощным двигателем, стояла у мостков нашего озера. Мама пожертвовала ради нас бриллиантовым кольцом, старинной семейной реликвией.
И вот чудесным августовским днем мы поехали кататься. Мы были в прекрасном настроении. В первый раз после долгого времени мы опять ощущали чувство единения. Общая собственность укрепила семейные узы, присутствие соседа показалось нам назойливым, он нам мешал. Дело в том, что мама поборола свою антипатию, более того, отвращение, и пригласила соседа на наш праздник по случаю освящения лодки.
Папин складной стул мы поставили на берегу озера в тени огромного каштана. Мама опасалась, что ветер, когда мы помчим по озеру, причинит папе вред. Папа тоже сказал, что предпочитает остаться на берегу и местечко для него выбрано прекрасное, он чувствует себя тут так хорошо, как уже давно не чувствовал. И обещал не упускать нас из виду.
Мама повернула ключ зажигания. Герман Михаэль сидел у руля. Мы чуть поспорили поначалу, так как мотор сразу не заработал. Сосед, хотя мы давали всячески понять, что его это не касается, поднял крышку над мотором и нажал на какой-то рычаг. Мотор взвыл, нас отбросило назад. Томми заверещал от радости. Брызги полетели в ветровое стекло. За нами потянулась гордая носовая волна.
Когда мы сделали несколько кругов, сосед объявил, что хочет купаться. Мама выключила мотор, он стал раздеваться. Потом, сев на борт лодки, свесил ноги в воду. В эту минуту я увидела его.
От берега к нам приближался крокодил. Папа, наверное, заметил его еще раньше. Я хотела крикнуть, предупредить соседа, но мне будто что-то сдавило горло. Обернувшись, я встретила взгляд мамы и поняла, что она тоже увидела крокодила. Герман Михаэль, судорожно сжавшись, склонился над рулем. Мама повернула ключ зажигания в гнезде, и брат медленно двинулся по кривой к берегу. Когда мы подъехали к папе, то увидели, что огромный серо-коричневый крокодил уплывает куда-то вдаль. Сосед исчез.
С тех пор у нас опять царил порядок. Мама не нуждалась больше в уходе. Папа почти не покидал квартиры. Брат изучал математику. Мама сказала: у нее-де давно уже созрело убеждение, что его истинный талант проявится именно в этой области, а это шанс, пока другие о том не помышляют, стать крупным математиком.
Мне кое-кто хотел приписать нервный срыв. Так бывает всегда, если ты занимаешь высокий пост. Проглатывать подобные наветы нельзя, ведь кто один раз перенес нервный срыв, у того он может в любую минуту повториться.
По прошествии довольно долгого времени начали выяснять местонахождение нашего соседа, но мы мало чем могли помочь розыску. Мнение нашей улицы было довольно единодушным. Человек этот всем казался субъектом подозрительным, который, вне всякого сомнения, плохо кончит.
Только Томми рассказывал каждому, кто хотел его слушать, что соседа сожрал крокодил. Но кто же поверит ребенку!
Перевод И. Каринцевой.
ПРИНЦЕССА ВОЗВРАЩАЕТСЯ ДОМОЙ
— Всего хорошего, — крикнул привратник молодой женщине, но она, выходя из учреждения, даже не кивнула ему. Он привык, что она его не замечает, и все равно хорошо относится к ней. Более того, зная ее уже довольно много лет, он понимает по тому, как мучительно взвыл мотор, что у нее неприятности. Для полицейского же, который регулирует движение на перекрестке, она — одна из тысяч людей, ежедневно катящих мимо него. Когда молодая женщина проехала, полностью его игнорировав, он на мгновение растерялся, потом свистнул — раз, другой и еще раз. И не столько сам факт правонарушения задел его, сколько полнейшее спокойствие и естественность, с какой это было совершено. Надо думать, поступок этот показался ему началом конца того порядка, в смысл которого он верит и частью которого себя ощущает.
Дверца машины захлопнулась. Целесообразная прямолинейность фасадов не нарушает хода мыслей. Нет в ней ни единой точки опоры, какие помогли бы отключиться, — ни углового кафе, завернув в которое можно было бы перекрыть поток мыслей, ни витрины, будящей желания, ни киноафиши, манящей попристальнее ее разглядеть, ни знакомого лица, приветливость которого рождает предчувствие — ты возвращаешься домой.
Лифтом поднимается она на седьмой этаж. Как обычно, ищет ключи от квартиры. Но тут дверь распахивается.
Молодая женщина целует дочку.
— Мама, почему так поздно? Мы пойдем купаться? Бабушка приготовила бутерброды. Мартина забыла сегодня свои. Мартине на рождение подарили хомячка. А Стефана она не пригласила: он же ее отколотил. Мы решили, что ему нечего больше быть бригадиром. Все хотят меня бригадиром. И Мартина тоже. Мама, можно Мартина пойдет с нами купаться? Хомячок у Мартины — прелесть. Мама, а можно нам такого? Ну, пожалуйста, пожалуйста, мамочка! Фрау Грюнфельд говорит, что мне нельзя опять быть бригадиром, раз я уже была в прошлом году. Гадко, считаю, с ее стороны. А ты, мама? Мартина тоже считает, что это гадко. Мартину я приглашу на день рождения. Если у ее хомячка к тому времени будут дети, одного она мне подарит. Его надо каждую неделю купать. Когда же мы пойдем купаться, мамочка? Мамочка, можно я возьму новый купальник? Стефан посадил мне чернильное пятно на кофту. Мы вообще не хотим, чтобы Стефан был в нашей бригаде. По математике я получила сегодня пятерку, подпиши, мама. Все равно фрау Грюнфельд противная. У Мартины четверка. Если ей с нами можно, я быстро сбегаю, скажу.
В ящике, где хранятся лекарства, таблетки от головной боли лежат на видном месте в первом ряду.
— Мама, принести хомячка Мартины к нам? Ну когда же мы наконец пойдем? Мамочка, мамочка, ты что, не слышишь? А мороженое купим? Мартина вообще не дает хомячку пить. А хомячки и кролики — родня? Мама, а хомячок — домашнее животное? Если хомячок не домашнее животное, почему же кролик домашнее? А хомячков на всем свете миллион? А кролики умеют плавать? Если мы сейчас же не пойдем купаться, может начаться дождь. Почему кролики не тонут в своей клетке, когда идет дождь?
Молодая женщина, жест которой: «рукой прикрыть глаза» — и просьба: «Да помолчи хоть пять минут» — остались без всякого внимания, чтобы оборвать разговор с ребенком еще до того, как он по-настоящему начался, обращается к некорректному методу взрослых:
— В твоей комнате такой же ералаш, как и в твоей дурацкой болтовне. Напрасно я без конца твержу одно и то же… Да что там, приведи комнату в порядок, быстро!
Все трое понимают, что взрослый, разыгрывая атаку, просто увиливает. Ребенок ставит этот поступок матери в ряд со многими другими непонятными поступками. Мать молодой женщины, которая на протяжении дня безраздельно несет ответственность за ребенка и которой теперь трудно примириться с разделением или, того хуже, с пресечением этой ответственности, вмешивается с укоризной:
— У тебя опять неприятности, Ирена?
Молодая женщина, уже мучимая стыдом из-за своей несдержанности, хватается за обманчивый спасательный круг, толкающий ее на новую несправедливость. Она прикрывает дверь в детскую, где девочка Катрин остается один на один с процессом преодоления собственного «я», формирующим личность, и говорит:
— Мама, были у меня неприятности или нет — вопрос допустимый, права я или нет — тоже можно признать вопросом допустимым, но что ты критикуешь меня в присутствии Катрин, это совершенно недопустимо. Это немыслимо. Я считала, что об этом мы с тобой договорились.
Мать со стуком ставит стопку тарелок на стол. У нее покрасневшие от хронического воспаления глаза. Она легонько стонет, так что ясно — ей совсем не просто нагнуться за упавшей ложкой. Ожидаемого кашля, однако, не последовало, вместо него — ответ, логически никак не связанный со сказанным, скорее пробуждающий ощущение бессмысленности, и молодая женщина сама не может понять, нужно ли ей это ощущение.
— Что знаешь ты об этом ребенке? Ковер у нее был озером, мишка — продавцом мороженого, белка — хомячком в клетке из кубиков. Да, Катрин умеет играть. А вот ты всегда была странным ребенком.
И тут начинается описание кукол, которых дарили молодой женщине тогда, после войны, когда она была еще ребенком, девочкой Иреной.
— Ты к ним даже не прикасалась!
— Мама, не думаешь ли ты, — вздыхает молодая женщина, — что это не имеет никакого отношения к нашей проблеме, и не думаешь ли ты также, что Катрин уже в таком возрасте, когда в ее душе могла бы найтись хоть капля сочувствия к ближним?
Мать не думает так — ни о первой части сказанного, ни о второй.
— Может, я и в этом недостатке виновата?
Молодая женщина задумывается на секунду и отвечает:
— Я пытаюсь вспомнить себя. Согласна, субъективность мешает воспоминаниям и позднейший опыт придает шкале времени объективность. Но все-таки мне кажется, что в этом возрасте я уже была понятливей. Оставляя в стороне эту несхожесть — как же хорошо, что ее детство столь разительно отличается от моего.
Мать выходит из комнаты, и хотя молодая женщина не видит ее глаз, она знает, что мать будет плакать. Без сил сидит она в кресле, думает: это уж слишком. Сегодня мне достается слишком. Взяв себя в руки, она поднимается и говорит:
— Мама, я не хотела тебя обидеть.
Мать режет помидоры и беззвучно плачет.
— Я, конечно, не жду благодарности. Но все же: как ты можешь быть такой. Целый день я вожусь и жду, жду, может, и доброго слова. Что знаешь ты о тех временах. Мы старались тебя ото всего оградить. Над твоим детством только солнце сияло. Понимаешь ли ты, чего это нам стоило! Возможно, это была наша ошибка.
Молодая женщина опускает голову На руку. Все, что мать сейчас скажет, она знает наизусть — и последовательность, и слова, которые отберет мать. Нежданно-негаданно ты недочеловек. Вчерашние друзья отворачиваются от тебя на улице. Сочувствующий адвокат рекомендует:
— Разведитесь, спасите вашего ребенка!
Бабушка и дедушка сгинули в концлагере. Страх! Никогда не уходящий, буравящий страх. Рюкзак в прихожей. Мучительные мысли о бегстве, которое невозможно. Страх! Ночью — страх! Днем — страх! Сосед — эсэсовец Церкер. Подал заявление. Как долго может истинный немец терпеть по соседству от себя осквернение расы! Их посещает фрау Церкер и переписывает свою будущую обстановку. Страх! Ненависть! Ну, что страх пропал, это понятно, но куда впоследствии девалась, та ненависть?
Молодая женщина все это уже знает, знает также, какие чувства испытывает ее мать, которая не в силах, в сущности, довериться ей, не способна передать ей этот свой опыт. А сама она не в состоянии показать матери, что хорошо понимает эти чувства. Как не могла бы она объяснить, почему, ощутив внезапно какое-то тревожное смятение, заявила зубному врачу:
— Золото! Нет, золота у меня нет. Сделайте из чего-нибудь другого.
И вот молодая женщина снова принцесса.
Принцесса Ирена нервно дергает свои темно-русые косы. Она сидит на садовой стене. Где-то вдалеке поют дети.
— Почему мне нельзя в детский сад? — спросила она.
Мать погладила ее по голове.
— Это же для деревенских детей. А ты — принцесса.
Значит, она принцесса. Этим объясняется также, почему садовые ворота всегда накрепко заперты. Принцессы одиноки и скучают, пока в один прекрасный день какой-нибудь принц не перелезет через стену. Ирена спрыгивает в сад. Подталкивая красивый мяч, она бежит по грядкам. У мяча есть обрубок хвоста и навостренные уши. Зовут его Шнап.
— Ты хорошо сторожил мое дитя? — спрашивает принцесса.
— Хорошо сторожил, хр-р-р, — ворчит собака-мяч и бежит перед ней к живой изгороди.
Здесь, в колыбели, лежит ребенок с хрупкой фарфоровой головкой, небесно-голубыми глазами, в розовом платье.
— Дитя мое, — говорит принцесса, — когда ты вырастешь, мы не останемся больше принцессами, мы тогда сбежим. Ну не плачь, — утешает она ребенка и берет его из колыбели. — Если ты никому не проговоришься, я тебе что-то покажу.
Шнап лежит у колыбели, а принцесса ползет через заросли к кусту бузины. Фарфоровоголовая кукла серьезно заглядывает в птичье гнездо с тремя яичками в зеленых пятнах. Принцесса садится на камень и мелко-мелко ломает веточки бузины.
— Минка, чего ты ешь траву? Скоро дождь пойдет?
— Абр-р-ракадабрамяумяу, — мяучит кошка, поблескивая раскосыми зелеными глазами.
Гордая и неприступная, проходит она мимо принцессы. А принцесса опять залезает на стену; со стороны улицы стена уходит глубоко вниз, в канаву. Прыгать — высоковато, но есть хорошо продуманный путь, чтобы вскарабкаться вверх.
— Если ты когда-нибудь перелезешь через стену, мне придется тебя запереть!
Может, королева — это ведьма, которая держит принцессу в плену? Принцесса лежит на стене, ивовые ветки образуют вокруг нее золотую клетку. Ветер шевелит стены клетки. Волшебные силы тянут куда-то принцессу, ощущение такое, будто она куда-то катится, куда-то низвергается. Испытание мужества — лежать спокойно, считать до десяти. Дитя принцессы сидит в траве — выпрямившись, с серьезным видом. Принцесса целует свое дитя и ложится рядом. Широко открытыми глазами смотрит она в небо. Приказ: глаз не закрывать! Быстро бегут облака. Крошечные черные точки. Небеса полны муравьев. Она вжимает ноготь большого пальца в кончик указательного. Звезды разлетаются искрами. Невыносимо много сверкающих звезд. Принцесса вскакивает, зажимает глаза руками. Звезды еще какое-то время мерцают и горят.
— А теперь ты! — говорит принцесса.
Но кукла не может лежать с открытыми глазами ни секунды. Принцесса несет, напевая, свое дитя к колыбели.
Впервые, с тех пор как принцесса себя помнит, калитка в сад приоткрыта. О стене королева говорила, о калитке — нет. Принцесса осторожно открывает ее чуть пошире и выглядывает на улицу. На противоположной стороне улицы у стены дома сидит девочка с каштановыми локонами и карими глазами. Она восхитительно-прекрасна, как девочка на фарфоровом блюде королевы.
— Как ты думаешь, мы ей нравимся? — задает вопрос принцесса.
Дитя принцессы хлопает небесно-голубыми глазами. И принцесса протягивает девочке куклу.
— Как тебя зовут?
— Марианна Церкер, — отвечает кареглазая девочка. — А ты из тех, тамошних?
— Да, я принцесса.
— А-а, принцесса, — говорит девочка Марианна. — Очень красивая кукла.
— Может, поиграем? — спрашивает принцесса.
— Да, поиграем, — соглашается фарфоровоблюдная девочка, берет куклу и идет вдоль стен дома к лестнице в погреб. — Правда, очень красивая кукла.
При этом она держит игрушку в вытянутой руке. Фарфоровая голова разлетается у двери в погреб на тысячи осколков.
— Склеить невозможно, — говорит королева и гладит принцессу.
Калитка в сад опять заперта, принцесса сидит в доме, плачет.
— У Минки скоро будут котята, ты можешь себе одного оставить.
Принцесса плачет еще сильнее. Внезапно воцаряется тишина.
— А она, — говорит принцесса, — она же убийца. Ее надо наказать. Ты ее накажешь?
Принцесса стоит перед королем и заглядывает ему в глаза. У них глаза очень похожи — у принцессы и у короля: удлиненные, светлые, с чуть тяжеловатыми веками и изогнутыми темными ресницами. «Мечтательные глаза», — говорит иногда королева. Но сейчас во взгляде принцессы суровость, требовательность, это взгляд взрослого, а во взгляде короля — смущение, грусть. Он избегает взгляда ребенка. Наконец король мучительно медленно говорит:
— Да, завтра.
Дочери уже знакомо это «завтра» отца. Она берет осколки из рук матери и бросает их в золу, тряпичное тельце — вслед за ними. Выходит в сад, садится на камень и точно застывает. Она не видит, что мать плачет.
Всегда ли хорошо, думает молодая женщина Ирена, что мы скрываем от своих детей наши горести и заботы. Правильно ли лгать им, представляя окружающий мир стерильно чистым? Тогда свои болевые точки они обнаружат в совсем других местах, а мы будем им чужими.
— Купаться уже поздно, Катрин, — говорит молодая женщина, — но мы могли бы поиграть в куклы.
Она опускается на колени и склоняется над кукольной кроваткой. Девочка Катрин, заложив руки за спину, удивленно и вместе с тем смущенно наблюдает за матерью.
— Я лучше пойду на улицу с Мартиной, можно?
Молодая женщина секунду-другую колеблется. Словно ищет что-то в своих мыслях. Но потом говорит:
— Что ж, иди!
И смотрит вслед дочери.
Дверь захлопнулась.
Перевод И. Каринцевой.
ПОЛИМАКС
Тяжелые белые хлопья отделялись от плотного слоя серых туч и слетали на землю меж голых ветвей огромных платанов.
Мирная тишина царила на аллее и вокруг неприступного кирпичного здания в конце аллеи, где пятнистые стволы, казалось, сдвигались теснее друг к другу. Высокие окна дома светились в сумерках наступающего вечера.
В этом доме, в пятой палате нейрохирургического отделения, на своей постели, лежал Антон Глюк и с удовольствием регистрировал внутреннюю невозмутимость, которую сохранял и в этих условиях.
Он лежал в темноте и размышлял о причудливых поворотах судьбы, которые свели их под этой крышей, его и того, другого, кого, как полагал Антон Глюк, видел он сегодня утром, когда его везли по длинным коридорам на заключительное обследование. Собственно, ему это, возможно, только показалось. Тихийца — пугало всех редакций, едва ли может быть хоть какое-то в том сомнение. Его, с его тощей, как жердь, чуть согбенной фигурой, нельзя было спутать ни с кем другим. Она могла принадлежать только тому человеку, на статьях которого Вегнер, заместитель Глюка, обычно переправлял красным карандашом начальные буквы имени автора: «Тих» — на «Уб», подавая тем самым сигнал тревоги. Ведь если поступала статья от Тихийцы, редакторам следовало проявлять чрезвычайную осторожность. Перо Тихийцы натворило бед уже не в одной редакции.
Когда Глюка везли обратно, он спросил у сестры, какое это отделение за большой стеклянной дверью, в которую прошел раньше тот человек.
— Для алкоголиков, — ответила сестра, почему-то шепотом.
Антон Глюк, получив такой ответ, почувствовал замешательство. Словно оправдалось то, чего все давным-давно ожидали. Но также словно он был в чем-то виновен. Чувство, которое Глюк не в состоянии был объяснить себе, для которого не было ведь никакого видимого повода, но которое ему, как ни странно, казалось в то же время утешительным, ибо оно связало его с большим миром.
Глюк лежал в палате один. Посещение жены и дочери он сумел выдержать вполне достойно. Они сидели у его кровати, силясь найти верное соотношение между оптимизмом и озабоченностью. Он же, напротив, прикинулся, будто его вообще ничто не тревожит. На самом же деле он примерно представлял себе риск предстоящей операции и, следовательно, понимал, что этот вечер может быть последним, поэтому притворство, на которое он считал себя обязанным, едва не переходило границ допустимой для него нагрузки.
Рентген показал, что в голове Глюка происходит что-то неладное. Врач, освидетельствовав каждый квадратик его мозга, сказал:
— Милейший, что же это вы так поздно обратились к нам.
Глюк, достаточно проблуждавший по медицинским лабиринтам — он терпеливо глотал таблетки от мигрени, выдержал раздражающие токи и лечение с поворотом тела в лежачем положении вокруг продольной оси, ждал результатов бесчисленного множества анализов, выжидал бесчисленное множество сроков, — ощутил на мгновение неодолимое желание влепить врачу оплеуху. Однако успокоился, во всяком случае в том, что касалось оплеухи, не обнаружив на лице врача ни малейшего следа цинизма. И вообще, порыв этот можно было объяснить только шоком, который вызвало у него сообщение об истинном состоянии его здоровья, ибо Антон Глюк, главный редактор журнала «Мир прогресса», терпеть не мог неоправданных действий.
На работе он себя чувствовал капитаном, задача которого безошибочно проводить свой корабль меж гигантских утесов и сквозь бури. Видимо, было необходимо, чтобы на таком посту в духовной жизни общества стояли соответствующие люди, и поэтому для дальнейшего его здравствования кроме личных желаний имелись и объективные соображения. Возможно, именно в этом убеждении черпал он силы, дабы одолевать свое теперешнее состояние.
Антон Глюк забылся коротким беспокойным сном. Вероятно, успокаивающе подействовали уколы. Но они не избавляли его от мучительных сновидений.
Вот он несется по какому-то ущелью, несется что есть силы, не продвигаясь вперед ни на сантиметр. При этом все указывает на опасность, грозящую ему за спиной. Едва ли не физическую угрозу, исходящую от какого-то преследователя. Антон Глюк знал, что ни в коем случае нельзя оглядываться, что это будет его гибелью. А где-то вдалеке, на скале, красными буквами, словно лозунг, выведено слово ПОЛИМАКС. Краска расплылась и смахивала на текущую кровь. Слово это казалось ему знакомым, но он не мог вспомнить, что оно значило. Ему стоило огромных усилий не повернуть назад. Он проснулся весь в поту и с трудом уяснил себе, где он и что с ним.
Пытаясь избавиться от жутких сновидений, Антон Глюк все вспомнил. Прибор «полимакс» был описан в одной из статей Тихийцы. Кстати, вполне дельная статья, если опустить последнюю фразу. Невероятно, о чем только не писал этот человек. Во всех редакциях столицы он был известен как автор непрошеных статей, каковые почти всегда оказывались непригодными для публикации. Если в какой-нибудь редакции еще не поняли, что та или иная тема стала щекотливой, то, получив соответствующее предложение от Тихийцы, редактору надо было задуматься. Трудно сказать, следовало ли называть эту способность Тихийцы инстинктом или отсутствием оного. Вероятнее всего, в данном случае значительная доля наивности сочеталась с фанатичным сознанием личной ответственности за своевременность сообщения. С такими людьми нужно было быть начеку.
Редакторы передавали друг другу поступившие от Тихийцы материалы, на что Глюк намеренно смотрел сквозь пальцы. Равно как избегал официально принимать к сведению, что Вегнер втайне собирает рукописи Тихийцы и называет его «Карлом Краусом наших дней». Глюк, качая головой, пытался представить себе «Карла Крауса наших дней» и не чувствовал ни малейшего желания из-за подобных публикаций неделями извиняться и умиротворять возмущенных. Он все хуже переносил подобные унизительные действия и в какой-то момент склонен был даже увидеть в них причину своего заболевания, однако тотчас отбросил эту мысль. Существовали вполне объективные данные обследований. И он придавал большое значение возможности придерживаться этих данных, хотя и стал пациентом неврологической клиники. А это как небо от земли отличало его от того слабака, который кончает свои дни в отделении для алкоголиков.
На улице уже совсем стемнело. Сестра заглянула в его палату и объявила, что зайдет позднее, чтобы сбрить волосы на голове. И тут внезапно обнаружилось, сколь тонким было покрывало его уверенности в себе. Его охватила паника. Как ни абсурдна была эта мысль, но ему пришло в голову, что этой процедурой его достоинство будет попрано значительно сильнее, чем самой операцией. И его опять стали мучить сновидения. Он опять увидел странную надпись — ПОЛИМАКС, выведенную огромными печатными буквами расплывающейся красной краской.
Статью Тихийцы о приборе «полимакс» журнал «Мир прогресса» опубликовал. Речь в ней шла о лучшем экспонате Выставки достижений науки, о приборе, позволяющем производить компьютерное диагностирование геометрических структур, который несколько странно назывался «полимакс», прибор был создан молодежным коллективом под руководством заслуженного деятеля науки, обладателя высоких наград, и на выставке был удостоен золотой медали. Представители высоких инстанций одобрительно отозвались о приборе.
Изложен же был сей факт вообще не в манере Тихийцы Статья могла быть написана любым другим корреспондентом. Но Глюк читал ее с недоверием, и не обманулся. Последняя фраза звучала весьма выразительно:
«В деле этом есть лишь одно «но» — описанная система вообще не способна функционировать».
Но если вычеркнуть последнюю фразу, так речь шла действительно о выдающемся творении, которое пришлось весьма кстати «Миру прогресса».
После появления статьи, заключительная фраза которой была отсечена, в редакции появился Альфред Тихийца. Своеобразный блеск глаз придавал выражению его лица какую-то напористость, что-то было в его лице зловещее. Быть может, тогда уже следовало обратиться к врачу, подумал Глюк. Но он не знал точно, было ли для этого юридическое основание. Тогда, во всяком случае, он на мгновение испугался, что Тихийца может дать волю рукам, этим объяснялись его кошмары.
Глюк всегда считал, что нападение лучшая форма защиты. Кроме того, в данном конкретном случае он полагал вполне уместным принципиальное разъяснение. Поэтому он весьма резко высказал Тихийце все, что он думает о тех, кто без зазрения совести умаляет авторитет достойных людей.
Но Тихийца ничего из этого не уразумел, а стал ему объяснять, почему прибор «полимакс» не функционирует. Главный редактор не понимал всех этих технических подробностей, да они его и не интересовали. Он назвал Альфреда Тихийцу самонадеянным зазнайкой, ибо прибор уже применялся в практике и, если бы он не функционировал, это бросилось бы в глаза специалистам.
Но людям, подобным Тихийце, нельзя было давать даже малейшего повода для ответа. Он тотчас заявил, что прибором этим анализируют структуры, недоступные для других измерений. Результаты, следовательно, не поддаются никакой перепроверке.
— Послушайте, вы разве не понимаете, о чем, собственно, идет речь! Ведь не о том же, функционирует этот прибор или нет.
Глюк все это криком прокричал, а ведь редко случалось, чтобы он так выходил из себя. Он разглагольствовал о воздействии примера. О поощрении молодежи. Об ответственности журналиста. И в конце концов, обессиленный, замолчал, удрученный тем, что весь его пыл наталкивается на каменную стену непонимания.
Тихийца и правда ничего не понял. Это показали последующие события. Вся прочая пресса подхватила его сообщение, и какое-то время «полимакс» носило, как уж водится, по всем газетам страны. А Тихийца носился следом за ним со своим протестом, став посмешищем во всех редакциях. При этом впервые заговорили об алкоголе. В редакции одной окружной газеты будто бы произошел весьма неприятный инцидент. В каком-то смысле даже трагический. Во всяком случае по мнению Антона Глюка.
Его воспоминания были прерваны анестезиологом, вошедшим в палату. Он задал Глюку несколько вопросов, записал кое-что в свою книжку и под конец поинтересовался, не шалят ли у Глюка нервы. Тот храбро покачал головой. Он уже опять взял себя в руки. Анестезиолог, человек небольшого роста, коренастый, излучал спокойствие и уверенность. Глюк почувствовал, что проникается к нему доверием. Для него, Глюка, будет сделано все, что в человеческих силах. А дальнейшее — судьба, что тоже приходится учитывать. В такие часы нужно разобраться, правильно ли прожита жизнь, признать как свои взлеты, так и свои падения. Глюку это все в основном было под силу. О семье своей он позаботился. На случай, если дело примет серьезный оборот, все урегулировано. В редакции работа идет своим чередом. Вегнер, когда ответственность ляжет на него, быстро откажется от своих сумасбродных выходок. Тем не менее, остается одна брешь. Никто из возможных преемников не мог сравниться с ним, Глюком, в жизненном опыте и выносливости. Уровень «Мира прогресса» за время его редакторства заметно повысился. Не было никаких объективных причин упрекать себя из-за какого-то неразумного человека, который оказался не в состоянии проникнуть в суть значительных явлений. В пользу Глюка говорило уже то, что он принял решение — позаботиться о том человеке в случае успешного исхода операции. С теплым чувством любви к ближнему своему Глюк погрузился в какое-то странное состояние парения меж сном и бодрствованием.
И воспарил, видимо, в заоблачные выси, потому что, когда дверь энергично распахнулась, он испуганно вздрогнул и сердце его отчаянно заколотилось. Он с трудом вспомнил, где находится. Но стоило ему взглянуть на хирурга, и он мгновенно вернулся в реальный мир.
Хирург еще раз повторил ему распорядок следующего дня и постарался вселить в него бодрость. Главный редактор со своей стороны отплатил хирургу за его любезность, дав ему понять, что вполне способен рассматривать себя как объект и вести деловой разговор. Хирург завел речь о современных научных методах, которыми они теперь пользуются. Лицо Антона Глюка стало очень серьезным и выразило полное удовлетворение.
Главное, сказал хирург, им важно очень точно определить границу пораженного участка. Для чего теперь, благодаря прибору «полимакс», у них имеется в высшей степени точный способ.
Снег перестал. Тихая, ясная зимняя ночь вступила в свои права. Белый снег покрыл все вокруг, и весь мир казался чистым и невинным.
Перевод И. Каринцевой.