ОТДЫХ НА МОРЕ
Об этом своем решении мы предпочли бы помалкивать. Кто же едет в отпуск на южное море, а не на северное, на курорт поприличнее. К тому же летом, когда на юг только затем и едут, чтобы потом можно было, демонстрируя бронзовый загар, восклицать: «Ах, отпуск мы провели на юге!»
Если уж ехать на юг, то в собственной машине, в кемпинг, или, на худой конец, в квартиру друзей, предоставивших ее в ваше распоряжение, но, уж во всяком случае, не от бюро путешествий.
Правда, жить мы должны были в летнем домике, а не в гостинице. И отправлялись мы еще в июне, точнее, даже в последний день мая. Сезон там в это время только-только начинается. Мы захватили с собой словарик. Вдруг пригодится.
Самолет вылетал за несколько минут до полуночи, а сбор был назначен за несколько часов до вылета. Так что все в группе успели рассмотреть друг друга.
Из женщин четыре летели в одиночестве. Они сидели в четырех самых дальних углах зала ожидания и не спускали друг с друга глаз. Которую из трех выбрать в соседки, спрашивала себя каждая из них. Дело в том, что жить им предстояло по две в домике.
Большинство составляли супружеские пары, что проводят отпуск в преддверии настоящего сезона. Те, что не имеют детей школьного возраста. А также девушки, ехавшие каждая вдвоем с подругой. Из молодых мужчин лишь двое летели в одиночестве. Выбора у них не было, и, покорные судьбе, они уже сидели вместе. Отпуск в разгар сезона им на работе, конечно, никто не даст. Отчего же не съездить пораньше да не сэкономить сто марок.
И еще двое мужчин ждали вылета вместе. Обвешанные магнитофонами и камерами, они сидели за стойкой пустующего бара, пили виски и пребывали в отличном расположении духа. Тут что-то было не так. Все выяснилось при проверке паспортов. В группу они не входили, ехали в командировку и явно не нуждались в курортных знакомствах. Эти в счет не шли, и четыре одинокие дамы перестали обращать на них внимание.
И вот объявили наш рейс. Вообще-то говоря, мы с самого начала сидели рядом с дверью, которая вела на летное поле. Но не успели мы оглянуться, как перед нами выстроилась целая очередь. Как только дверь открылась, все бросились к автобусу. Мы смекнули, что, если войти в автобус последним, то выйдешь первым. Так оно и получилось, но остальные, двигаясь чуть ли не бегом, вновь обошли нас. Сердито озираясь, они пропустили вперед только женщин с маленькими детьми, да и то лишь потому, что на этом настояла стюардесса. Те двое, что не входили в группу, не желая иметь с нами ничего общего, остановились чуть поодаль. Они обменялись со стюардессой ироническим взглядом, но поплатились за это: в самолете им пришлось искать два свободных места и сидеть далеко друг от друга.
Те, кто лучше орудовал локтями, заняли места слева, где было по два кресла в ряду, те, кто хуже, — места справа, где было по три кресла. Мы еще кое-как нашли два места, одно за другим, сбоку у прохода. Нам на утешенье рейс был ночной, а небо затянуто облаками, так что смотреть было не на что.
Было похоже, что, кроме нас, никто не боялся лететь. Когда позже стюардесса объявила имя первого пилота, развеялись и наши страхи. С пилотом, у которого такое имя, не разбиваются. А то как это будет звучать в газете. Стюардесса сказала также, как зовут ее и ее коллег и куда мы летим. Когда разрешили отстегнуть ремни, всеми овладело беспокойство.
Когда нас будут кормить? Не зря же мы платили такие деньги?
Стюардессы были по-прежнему любезны и объявили по радио:
— Мы приготовили для вас легкий ужин.
Раз легкий, то нечего сообщать об этом по радио. Скучная компания. Наконец-то несут пиво.
— Пиво или сок? — спросила стюардесса.
Потом стали разносить ужин в целлофановой упаковке. Первыми его получили те, кто сидел впереди. Стюардесса много раз проходила мимо нас с полным подносом и возвращалась с пустым.
— Хотел ведь я сесть впереди, так нет, надо было обязательно сделать по-твоему, — сказал один из пассажиров жене. Но вот и он получил свой поднос и свое пиво, быстро все съел и отодвинул поднос.
— Ну, где там она? Надо же убрать.
Дали и кофе. Мне стюардесса вылила горячий кофе на брюки. Но они были черного цвета, а стюардесса сразу же принесла еще одну чашечку.
В микрофон объявили, что облачность исчезла. Мы встали с кресел, чтобы сквозь иллюминаторы взглянуть на чистое ночное небо. Но иллюминаторы принадлежали сидевшим рядом с ними. Это было видно по выражению их лиц. И уснули они не раньше, чем мы снова уселись в кресла.
Потом настал черед переводить часы. Мы прилетели. Пограничники и таможенники выглядели усталыми и, пропустив нас, продолжили прерванный сон. На улице стояли два автобуса. Мы пошли на прорыв и оказались в автобусе первыми. Те немногие, кто не уронил своего достоинства, остались на зябком ветру ждать третьего автобуса.
— Он скоро придет, — пообещала переводчица.
Мы тронулись в путь. Наш летний домик оказался одноэтажной гостиницей. В автобусе мы сидели у выхода, поэтому вышли из него первыми и распределили обязанности. Один остался ждать чемоданы, другой же занял очередь в гостинице, где представитель турбюро, мужчина с проседью в волосах, выдавал ключи от комнат.
Наш номер находился на уровне земли, и в него можно было попасть из сада. Там была лоджия, выходившая прямо на уличный газон. Когда мы вышли на нее, наши соседки как раз осматривали свою лоджию. Это были самая симпатичная из четырех женщин и та, что по симпатичности шла за ней следом. Они договорились еще до раздачи ключей. Две другие молча с этим примирились и заняли номер по соседству.
В нашем номере был туалет с душем и цементным полом. Радио передало сигналы времени. Было уже три часа ночи. Нам оставалось спать пять часов.
Утром, в половине девятого, мы собрались перед зданием гостиницы. Мужчина с проседью сообщил нам, что он наш представитель, что против солнечных ожогов помогает простокваша, что переводчица и он каждое утро будут приходить к завтраку, что у нас будут всякие культурные мероприятия, в том числе вечеринка для группы, и что после завтрака он раздаст деньги на карманные расходы, а также талоны на еду, которыми можно расплачиваться, где мы хотим, сезон ведь только-только начинается, а от нас всего-то и требуется каждое утро являться к завтраку.
— Но только уж без опозданий. А теперь все на завтрак.
Женщины были все в белых брюках, мужчины в белых шортах. Шли длинной шеренгой, разве что за руки не брались. В столовой стояли уже накрытые столы, на шесть человек каждый.
Каждое утро все должны были рассаживаться строго по своим местам.
— Чтобы сразу было видно, кого нет, — строго пояснил наш представитель.
За нашим столом кроме нас еще сидели мужчина с часами для подводного плавания на руке, его жена, крашеная блондинка, и их ребенок, то ли мальчик, то ли девочка.
— Доедай все, а не то уедем домой, — говорили они ребенку.
Вместе с нами еще сидела одна из одиноких женщин. Лицо у нее было умное.
Официантки приносили все по отдельности. Сезон только-только начинался, и они еще не вошли в форму. Принесли сперва пирожное, потом порцию масла, потом корзиночку с хлебом, потом чашку, в которую была положена чайная ложечка растворимого кофе, потом розетку с мармеладом и вареное яйцо. Но это не слишком действовало на нервы, потому что официанток было много.
Мы первыми встали из-за стола, и это послужило сигналом для всех остальных. Тем не менее мы первыми получили в гостинице свои карманные деньги. Это был наш реванш за толкучку в аэропорту.
Как люди, привыкшие к планированию, мы рассчитали дневную норму расходования и денег, и талонов, а потом, захватив купальные принадлежности, отправились на пляж. Там в три ряда стояли зонтики от солнца, и мы улеглись под одним из незанятых. Женщина, одетая в черное, попросила нас уплатить за это. Это были первые деньги в чужой валюте, которые мы тратили, и нам было жаль с ними расставаться. Женщина появилась снова и попыталась продать нам бусы из маленьких коричневых ракушек.
В воде было много маленьких многоногих существ, похожих на листья, и крабов. Поэтому мы лишь со второй попытки отважились зайти поглубже.
На берегу был установлен щит со стрелкой, направленной в сторону моря, и надписью на немецком языке: «Опасная яма».
Через каждые пятьдесят метров на возвышении под навесом сидел спасатель с биноклем и свистком. Несколько спасателей разъезжали на лодках вдоль линии, дальше которой заплывать не разрешалось.
Выйдя из воды во второй раз, мы заметили на стене спасательной вышки предостережения для отдыхающих, написанные на нескольких языках. Немецкий вариант гласил:
«1. Подводная яма. Неожиданное погружение в подводную яму спирает дыхание и может вызвать захлебывание. Купайтесь только в местах, морское дно которых перепроверено.
2. Купание после еды. Купание после обильной еды — грубое невежество! Давление воды давит на полный желудок и может вызвать рвоту с удушьем и тошнотой. ПОДУМАЙТЕ О ТОМ, что лучший десерт после еды — это двухчасовое воздержание от купания!
3. Мышечная судорога. Неожиданная мышечная судорога в воде очень часто вызывает испуг и растерянность у пловца, если он не знает, как ему устранить мышечную судорогу.
Парализованную мышцу несколько раз растягивают, после чего ее массируют, пока судорога не исчезнет.
Может помочь также укол иглой.
Для предотвращения мышечных судорог плавайте сначала медленно и без напряжения, пока не наступит нагревание. В первые дни купание в море должно по своему характеру походить скорее на постепенную тренировку, а не быть состязанием.
4. Плавающие посудины. Вблизи судна пловец может попасть в носовую волну и быть разорван винтом судна.
5. Надувные матрасы. Надувные матрасы и другие плавающие предметы создают ложное ощущение безопасности!
По причине ветра, скользящего мимо вас судна или волнения на море надувной матрас выскакивает совершенно неожиданно. Не доверяйтесь плавающим предметам и, если не умеете плавать, оставайтесь на нужной глубине.
6. Возвратное движение на дне моря (донное течение). Волнение создает мощное течение у морского дна, которое направлено в направлении моря, и оно затягивает купающихся в опасную зону прибоя. Не допускайте, чтобы морское донное течение уносило вас к сокрушающим волнам прибоя. При сильном волнении следует воздерживаться от купания».
Рядом была доска с пояснительными рисунками. Пока мы списывали текст, спасатель одобрительно поглядывал на нас.
— Атэншэн! — сказал он и улыбнулся нам. У него были ровные, ослепительно белые зубы.
Нас окружала большая группа загоравших. У каждого из них был синий мяч с надписью «НИВЕА», синий фирменный флакон с молочком от солнечных ожогов («защитный эффект 3-й степени»), плавки в полоску, белая пластмассовая нашлепка для носа, желтые брюки, красная холщовая сумка с кармашками сбоку и номер журнала «Штерн». Они, как правило, вели на баварском диалекте беседы о Майорке. В полдень они поднимались и уходили по направлению к многоэтажному отелю, стоявшему на берегу, обедать. Во дворе этого отеля был бассейн, воды в нем в июне не было.
На пляже оставались отдыхающие, на головах у которых были белые матерчатые шляпы или газовые платочки нежной расцветки, в руках книга, у некоторых номер «Правды». А еще они пели народные песни. Когда и они все вместе отправились на обед, мы тоже ощутили голод. Мы разыскали по соседству ресторан, на дверях которого не было таблички «Диннер клаб». Там мы заказали себе ромштекс. Официантка написала стоимость заказа на листочке из своего блокнота, допустив при подсчете ошибку в свою пользу. Пока мы размышляли, стоит ли обратить на это ее внимание, официантка появилась вновь и сообщила, что ромштексы кончились. Мы заказали телятину с томатами. Тогда появился директор ресторана, который сказал, что осталась только телятина с перцем, не острым. Нам принести одну порцию с перцем и одну смешанную. Зато на третье был холодный кефир, посыпанный сахарной пудрой.
В этот день мы бродили вокруг нашей гостиницы, удаляясь все дальше и дальше, но снова и снова нам попадались одинаковые киоски, где продавали одинаковые майки в бело-голубую полоску, одинаковые варежки на меху и одинаковую глиняную посуду коричневого цвета. В конце концов все указатели, как один, попадавшиеся нам навстречу, стали указывать дорогу к рыбному ресторану. В нем все было выдержано в национальном стиле, а на всех официантах были майки в бело-голубую полоску и передники. Большинство посетителей ресторана говорили по-французски. Мы заказали две камбалы и два бокала вермута. Вермут принесли сразу, камбалу пришлось ждать. Другие посетители тоже сидели без еды, так как официанты явно готовились к приему большой группы. Некоторых посетителей пересадили за другие столы, нас не тронули. Несколько столов сдвинули вместе, вытерли, расставили на них солонки, перечницы и горчичницы, придвинули стулья. Через пять минут открылась дверь, аккордеонист заиграл «Катюшу». Вошедшие расселись по местам и сразу подхватили песню. Тут подоспела и наша камбала.
Выйдя на улицу, мы сразу же снова оказались в гуще шумной туристской жизни: кафе-стекляшки, звуки танцевальных мелодий, иностранцы в сдвинутых на лоб солнечных очках. Мы заглянули в одно кафе, меню его показалось нам заманчивым. В отведенном для танцев месте девушка с бесстрастным лицом выделывала недвусмысленные движения бедрами. Взор ее партнера был устремлен в сторону. Они танцевали на порядочном удалении друг от друга.
За соседним столиком сидели две юные блондинки из нашей группы в компании с двумя местными молодыми людьми. Одна из них взяла за руку своего соседа и сказала:
— Мы подходим друг другу, мы оба спокойные люди.
Потом она спросила его, где находится баня, в которой парятся безо всего и бьют веником. Он понял сказанное, но не дословно, а только по смыслу и весело улыбнулся. Он был очень красив. Мы поспорили, кто будет расплачиваться. Блондинки выхватили свои талоны, но молодые люди не предали патриархат. Взявшись под руки, четверка покинула кафе. На следующее утро двое из наших соседей по столу, дама с умным лицом и отец семейства, явились к завтраку с ярко-красными, обгоревшими лицами. Часы у мужчины на этот раз были уже другой марки.
— С ними можно нырять на глубину, — сказал он.
Ребенок оказался девочкой, она совсем не хотела есть.
— Съешь хоть что-нибудь, и можешь тогда не есть яйцо, — сказала ей мать.
Но девочка как раз хотела яйцо.
— Съешь бутерброд, тогда я тебя отпущу и разрешу сходить в гости к Штефану.
Мать Штефана, сидевшая за соседним столом, гостей принимать не захотела. Девочка обиделась на родителей.
— До завтра, — попрощались мы с соседями.
Мы шли мимо закусочных, ночных баров, сувенирных ларьков, мимо запряженных лошадьми повозок, блестевших лаком и снабженных ловушками для навоза, мимо возниц во фраках и старых кораблей, оборудованных под кафе. В этот второй наш день мы шли до тех пор, пока совершенно незаметно не очутились за городской чертой.
Мы брели по проселочной дороге. На обочине лежала дохлая змея. Отдыхавший на лужку у пригорка верблюд неторопливо повернул в нашу сторону голову. Он не был привязан. Неподалеку в тени пасся ослик.
За высокими оградами садов не было видно жилищ и людей. В приоткрытые калитки мы видели гигантские цветы. На деревьях сидели большие молчаливые белые птицы. Они лишь изредка разражались протяжным хохотом. У порога домов на табуретках сидели люди, они беседовали или вязали. Это были женщины, одетые в черное. Некоторые, увидев нас, вынимали из карманов своих передников раковины, розовые внутри, или посылали в дом ребятишек за лакированными сувенирными крабами, чтобы предложить их нам. Они не сердились, когда мы отказывались брать их товар.
Какая-то старуха затащила нас в сад и стала показывать морских коньков. Мы плохо ее понимали и начали листать словарь. Когда она узнала, что мы не из Западной Германии, в ее маленьких черных глазах, окруженных морщинами, блеснули веселые искорки:
— Да, коллега.
Мы купили у нее одного конька.
И она пожелала нам доброго пути.
Путь этот вел нас мимо дворов, в которых бок о бок жили овцы, куры и кролики. Мы видели двор, где рядом с цветущим розовым кустом строили дом. Он был еще не готов, а семья уже въехала в неоштукатуренный первый этаж. Они, верно, будут достраиваться на будущий год. Мы наблюдали через стекло витрины за пекарем, который пек хлеб на открытом огне, и съели на улице буханку горячего хлеба. Потом мы вышли к пристани. Там рыбаки сушили свой улов на длинных веревках. Расположившись на солнце, они попивали красное вино. Мы осторожно ступали по их сетям, разложенным по всей улице, но и автобусы ехали прямо по ним. К берегу причалил катер, похожий на пароходики с Миссисипи, как их рисовали на старых картинах. Он дал гудок, сзывая пассажиров. Кроме нас, на борт поднялись еще только шесть человек. Это был обычный рейсовый катер. Моросил дождь, и море сильно волновалось. Четверых пассажиров укачало, и они лежали в красном салоне. Мы остались на палубе. Капитан принял нас за соотечественников и показал нам играющих в море дельфинов. Один из них долго держался на носовой волне нашего катера. Обратно мы возвращались на грузовике. Водитель грузовика сам остановил машину рядом с нами и довез нас до автобусной остановки в соседнем местечке.
Мы по-прежнему регулярно являлись к завтраку. Это были паузы в нашем отпуске, когда мы приобщались к беседам о воспитании, часовой промышленности, солнечном загаре, о состоянии туалетов и о ночной жизни города.
Вечеринку нашей группы мы тоже выдержали с успехом. Музыканты, долго исполнявшие свои мелодии, наконец сдались и заиграли песню «Голубая, голубая горечавка». Солонки, тарелки и керамические ликерные рюмки были убраны со столов. Веселье нарастало, пока наконец кто-то не загорланил песню о старом кайзере Вильгельме.
На следующий день, он был последним, мы снова отправились в деревню, где были вначале, увидели старуху и цветущий розовый куст.
В деревне на каждой улице висели листки с извещением о смерти одного из жителей и его фотографией. У него было молодое лицо. Некоторые листки были защищены от дождя полиэтиленовыми пакетиками. А у дома, где жил покойный, наискось через извещение был прикреплен черный шарфик. Когда мы остановились у входа в этот дом, у нас было такое чувство, как будто мы знали умершего, как будто мы только что видели его на улице. Смерть одного опечалила здесь многих.
Мы купили клубнику, крупную, спелую, с налипшим песком. Мы услышали музыку, играли щипковые и проворная веселая флейта. Поискав, мы обнаружили музыкантов в саду перед рестораном. Там тоже была высокая ограда, а в ней приоткрытая деревянная дверь. Они сидели за столом, а напротив них расположилась старая супружеская чета, единственные посетители. Присев, мы стали слушать и смотреть. Супруги угощали музыкантов, в ответ те играли еще быстрее, еще веселее. От них исходило ощущение внутренней свободы, такое удовольствие доставляла им их собственная игра. Когда старики стали прощаться, официант поцеловал женщину в щеку.
Мы захотели помыть нашу клубнику. Официант принес графин с водой и большую глиняную миску, показал нам водосток в центре сада. Потом он принес и поставил на стол люля, маслины, овощной салат и кефир. Сев невдалеке, он наслаждался тем, что еда нам нравилась.
Играли музыканты, на деревьях хохотали птицы — мы и в самом деле были в другой стране.
В этот последний вечер мы встретили около своей гостиницы двух дамочек из нашей группы.
— Говорят, в ресторане, там, в одноэтажном здании, которое за круглым зданием, очень вкусно кормят, — сказала одна.
— Говорят, там воробьи летают прямо по столам, — сказала другая.
— А в соседней деревеньке, — сообщили мы в ответ, — в закусочной растет дерево. Его никто не трогает, и оно уже проросло через крышу.
Когда мы улетали, на всех мужчинах были одинаковые замшевые пиджаки. Таможенник усомнился в том, что мы тоже из этой группы. Нам пришлось открыть чемоданы. В них находились: морской конек, раковина, розовая внутри, в которой он мог бы услышать шум моря, раковина, голубая внутри, пакетик с чесноком, кожаный ремень, коврижка хлеба и бутылка розового ликера, а также два несувенирных краба, один побольше, другой поменьше. И ничего такого, для декларации.
Перевод А. Смирнова.
ОТЕЦ
Пятое декабря. В этот день я всегда думаю о нем. Когда-то мать и бабушка напоминали мне: «Сегодня шестое декабря».
В последние годы память сама уже за несколько дней до этой даты возвращается к нему.
Конец ноября, с утра моросит, мостовые весь день мокрые. Ужин при электрическом свете, теплый воздух натопленной квартиры, нагретая кафельная печь в ванной. Начинается зима.
Уже несколько раз шел снег.
Вот и декабрь. Дни все короче. Ему было тогда двадцать восемь. Он прожил двадцать восемь лет, три месяца и один день.
Весь день я словно в тумане. Крутится фильм, кадр за кадром. Вижу, как это было, хотя ничего на самом деле не знаю. Никто не знает, даже те, кто мне об этом рассказывал. Раньше я почему-то думала, что они знают, и расспрашивала.
Очки в роговой оправе, он стоит в строю и вместе с другими слушает приказ — очистить лес от партизан.
А если ему никто не приказывал? Он ведь хотел стать офицером, я знаю это из его писем. Он мог и сам вызваться. Нет, нет, слишком это страшно… Смерть, плен.
Скольких товарищей он уже похоронил! У них еще были могилы — у каждого своя. У живых еще было время копать мерзлую землю.
Я вижу: вот он вместе с другими бежит по снегу. Мороз, он в сапогах, в серо-зеленой шинели — на белом фоне прекрасная мишень.
Люди в лесу ждут, перед ними враг, захватчик, вторгшийся на их землю. Летит граната… Он, наверное, и заметить не успел, кто ее бросил. Эти люди были у себя дома, они знали здесь каждую тропинку, каждое дерево, а он должен был очистить от них лес.
Граната разорвалась прямо у его ног. Он умер сразу. Этот день — шестое декабря тысяча девятьсот сорок первого года — совпал с началом советского контрнаступления.
Что я вообще знаю об отце?
Он зачал меня, когда война еще не началась. При Гитлере, но в мирное время. Январь тысяча девятьсот сорокового минус девять месяцев — получается апрель тридцать девятого. До войны оставалось несколько месяцев.
В июне мать уже знала, что ждет ребенка — первого и, как оказалось, единственного.
Они были пять лет тайно обручены, за год до свадьбы объявили о своей помолвке, весной поженились. Их супружеская жизнь длилась целых восемь недель. И своя квартира была у моих родителей в Берлине, с тяжелыми занавесями, кожаными креслами, коврами, столовым серебром, фарфором. И представления о будущей жизни самые современные: оба работают, обедают только в ресторане.
Восемь недель настоящей семейной жизни — работа, возвращение по вечерам домой, разговоры, планы на будущее.
Четвертого сентября 1939 года моему отцу исполнилось двадцать шесть. Он был уже на фронте, стрелял в поляков, вероломно напавших на Германию. Я родилась в январе 1940-го, а он погиб в декабре 1941-го, за это время отец успел три раза побывать дома, на несколько дней приезжал в отпуск.
На снимке, сделанном в день моих крестин, лицо у него смуглое от загара, а лоб совсем белый. Это от каски. Вот осенняя фотография — родители в парке: он в элегантном костюме, она в шелковом платье, с младенцем на руках. И в зимний приезд — опять отец с матерью, а я в коляске. Тот же парк, только кругом снег.
На следующей странице альбома — я, уже почти двухлетняя, и мама. Она изо всех сил улыбается, но в глазах тоска. Эта фотография вернулась назад вместе с посылкой: рождественское печенье, жилетка. В посылку были вложены его кольца — обручальное и перстень с печаткой из топаза. Посылку он уже не получил.
Пал за родину в борьбе с большевиками. В их стране.
Дома отец сразу же снимал форму. Мне рассказывали, что он и мухи не мог обидеть. Однако отнял у старой русской крестьянки единственную корову. Он писал в письме, что попал в команду, занимающуюся реквизицией продовольствия.
Отец был высокий, широкоплечий, студентом фехтовал, занимался греблей, бегом. На фотографиях он выглядит невероятным щеголем. Не выносил запаха табака, — брат, когда возвращался с танцев, должен был вешать свой пропахший сигаретным дымом костюм в прихожей.
Воспитывали мальчиков строго. В шесть часов они обязаны были являться домой, за опоздание оставляли без ужина. Бабушка рассказывала, что, когда отец был маленьким, он мог при гостях часами спокойно сидеть в уголке и играть, не привлекая к себе внимания. Второго такого воспитанного мальчика не было во всем Шведте.
В Грайфсвальде, где в конце концов обосновались родители отца, их семья занимала видное положение. Бабушка давала уроки сыновьям богатых крестьян из близлежащих деревень. Дед после защиты диссертации много лет занимал должность конректора гимназии, что и высечено на его могильной плите. Ровно в двенадцать, с началом большой перемены, он являлся домой обедать. При первых звуках колокола бабушка снимала с плиты картошку.
Брат отца был на два года его моложе, а погиб на два года позже. Тоже на войне. Бабушка пережила его на двадцать семь лет, дедушка — на четыре года.
Отца я, конечно, не помню. Но выросла я с ним, с рассказами о его любимых детских словечках, его детских проказах. Среди фотографий, на которых он всегда близоруко щурится. Я знала, что у него на щеке был шрам от рапиры, а ладони в мозолях от гребли, мне без конца рассказывали о том, какой он был добрый, о его юморе, спокойном характере, о его размашистой походке, увлечениях в юности, о том, какие у него были локоны в три года. Перстень с топазом сузили для меня, и я его никогда не снимала. Изо дня в день мне повторяли, что я вылитый отец: та же походка, тот же спокойный нрав, при этом его порывистость и восторженность. И руки у меня большие, как у него, и веки тяжелые.
Мать и бабушка любили меня за то, что я была его ребенком. Подумать только, даже интонации те же, а ведь она не видела его в сознательном возрасте!
Девочка лицом в отца — значит, будет счастье без конца, — напевали они каждый вечер, склонившись над моей кроваткой.
В семье так много говорили об отце, что его жизнь лежала передо мной, как раскрытая книга.
Вот мне уже двадцать. А ему когда исполнилось двадцать?
В тридцать третьем. Он уже учился на юридическом. Девушки за ним бегали. Но те, кто сами вешались ему на шею, ему не нравились. Отец возглавлял студенческий союз, и к нему пришла студентка из Берлина, которая хотела перевестись в их университет. Когда она вошла к нему, он и не подумал убрать ноги со стола. Девушка резко его отчитала. Так встретились мои будущие родители.
Мне двадцать пять. А он что делал в это время? Семейный альбом хранит три фотографии, сделанные в тридцать восьмом: на одной отец, на другой дед, на третьей дядя. Все в новенькой, с иголочки форме штурмовиков. В двадцать пять отец обручился с моей матерью. А я в этом возрасте уже развелась.
Моя жизнь текла параллельно с его жизнью: двадцать семь, двадцать восемь, и вот наступил день 8 апреля 1968 года, мне исполнилось двадцать восемь лет, три месяца и один день. С этого дня я стала старше его, словно вышла из тени отца. Началась моя собственная жизнь, нельзя же было вечно оставаться только его дочерью.
Мелькали годы. Десять лет прошло. Двенадцать. Как он похож на тебя, твердят мне теперь про моего сына. Особенно глаза.
— Я тут на него посмотрела, — сказала недавно моя мать, — и поразилась, как он похож на твоего отца — походкой, жестами, а ведь он никогда его не видел. И такой же добрый, покладистый. Вылитый дед. И сомнений никаких быть не может-поверь мне, вылитый дед.
Перевод И. Щербаковой.
ВОЗДУХ, ЧТОБЫ ЖИТЬ
Материнство представляла я себе по-другому. Разве я могу стать матерью? Мой живот был таким плоским и твердым. Как может в нем вырасти ребенок? И как он из меня выберется? Он же меня разорвет. И как я стану ходить, ездить, спать, любить, если он всегда будет тут?
В девятнадцать я забеременела. Докторша, которая знала меня давно, установила беременность, увидела мой испуг и сказала: если ты сегодня же не поставишь в известность свою мать, я ей позвоню. Ни один порядочный врач не возьмется сделать аборт.
Она была верующей и родила четверых. Тогда у нас еще не разрешали легальные аборты. Я не знала никого, кто бы его сделал.
Отец ребенка никогда не имел дела с такой неопытной подружкой и предложил мне оформить наши отношения, если насчет ребенка мне ничего другого в голову не придет. У меня не было ни отца, ни старшего брата, ни друга, я чувствовала такую благодарность за интерес ко мне, за интерес мужчины, что приняла это за любовь. Я смотрела сквозь пальцы на недобрые предзнаменования. Мы поженились. Вечерами ему надо было то покрасить потолки в квартирах других женщин, то прослушать пластинки у знакомых дам. Я всему верила.
Я родила моего ребенка в шесть часов двадцать пять минут в субботу утром.
Я лежала в роддоме. Акушерка осторожно надавливала мне коленом на живот, чтобы помочь. Докторша прослушивала стетоскопом стук его сердца, которое билось все слабее и слабее, и велела торопиться. Я не теряла сознания до последнего момента. До первого момента, когда появился маленький сморщенный голубоватый ребенок. Пуповина обмотала ему горло и чуть не задушила его, эта его и моя пуповина. Так сильно он шевелился, так стремился жить, мой ребенок. Наша общая пуповина могла его задушить. Он жил бы только во мне и родился бы мертвым.
Двадцать один, двадцать два, три… Я считала очень медленно. Мой ребенок не кричал. Он висел головкой вниз, докторша держала его за ножки, безжизненного.
Я произвела его на свет. А он не мог на этом свете ни дышать, ни кричать.
Это был мальчик. Я беспомощно смотрела на него, бездыханного. Докторша вставила ему в горло длинную тонкую стеклянную трубку, отсосала мокроту. Как она спешила! И не отвечала мне.
И мой ребенок закричал. Он ожил.
У меня оказалось очень много молока. Мне подложили ребенка соседки по палате.
А уже через две недели суматоха улеглась, и в перерывах между кормлениями я сдала экзамены за учебный год. Мне исполнилось двадцать.
В три месяца я относила ребенка каждое утро в ясли и оставляла там сцеженное молоко. В три года я отводила его в детский сад. Зимой в коляске по снегу. Вечером был усталый ребенок, кричащий ребенок, больной ребенок. И была моя усталость, мои крики, мои болезни.
Второй ребенок был бы моложе первого на год. Я не родила его.
Моему ребенку исполнилось четыре года, когда мы начали разводиться, и шесть, когда я в конце концов переехала с ним на другую квартиру.
С тех пор прошло тринадцать лет. И всегда был ребенок. Вечером. Утром. В выходные. В каникулы. Приходилось всегда думать о хлебе, о масле, о молоке, об уроках, о родительских собраниях. Сколько я приготовила еды, сколько выстирала пеленок, пуловеров, которые замерзали ночами во дворе. Сколько я ругалась, просила тишины, уступок, внимания. И угнетала ребенка своими надеждами, своими пожеланиями, разочаровывалась, падала духом и дождаться не могла, когда он ляжет и заснет. Я стыдилась, что я не нежная мать, не ласковая, не терпеливая, не кроткая. Но ребенок стал как бы частью меня. Я не ласкаю свою руку — просто я не могу без нее. Хорошо помню, когда первый раз оставила его вечером одного. Ему было четыре месяца. Мы поехали на городской электричке в театр. Он спал дома накормленный и чистый. В электричке мне вдруг показалось, будто я связана с ним длинной пуповиной. Он удерживал меня в этом мире, мой ребенок. Меня больше не притягивали к себе фары автомашин на улицах.
Когда ребенок первый раз утром встал на колени в кроватке, когда он первый раз побежал от отца ко мне, я думала — теперь я уже нужна тебе меньше. И я гордилась этим.
Однажды, в три с половиной года, он смертельно заболел. Он разбудил меня ночью, его тошнило, сильно лихорадило. Мы вызвали «скорую помощь», на следующий день — детскую докторшу и просили ее прийти снова и снова, потому что кашель у него становился все хуже. Устав от наших звонков, она направила его в конце концов в больницу для удаления аппендикса. Но у него оказалось нагноение в легких. В стационаре нас обнадежили, что ночь он переживет.
Отцу отдали вещи ребенка: красную шерстяную шапочку, сапожки, пальто. Стоя в дверях квартиры, он сказал: «Ребенок умирает, и ты в этом виновата». Я заснула опустошенная, но спокойная, совершенно уверенная, что он выживет. Утром нам разрешили его увидеть. Но тайком. Ему нельзя волноваться.
Он лежал в отдельной палате в кислородной барокамере. Сестра, прежде чем подойти к его кровати, надела еще один халат.
Ночью ему сделали операцию. Гной удалили. Перелили кровь. И вот он уже смотрел на нас сквозь стеклянную стену. Что он перенес в ту ночь! А я не сидела рядом с ним, не утешала его, доверила его сестрам и врачам. Он с трудом повернулся, протянул к нам ручки и заплакал. Он выжил.
Раз, когда он уже ходил в школу, я возвращалась домой и обнаружила на тротуаре капли крови, которые вели к нашей двери. Там стояла толпа детей, все они склонились над моим ребенком, а он сидел среди них и держался за голову. Кровь заливала ему глаза. Из раны на лбу. Он катался на роликах, засмотрелся и врезался в бетонный столб.
Или поехал мой ребенок первый раз один в поезде в Рудные горы к дедушке с бабушкой. Мне представлялась географическая карта, по ней едет поезд к югу. Он сидит в нем совсем один, с бутербродами и маркой на шипучку. А поезд становится все меньше и меньше, и он уезжает все дальше и дальше от меня.
Или его девушки: они сразу проходят в его комнату. Нет, чая не надо. Они лучше закурят. Они не хотят полнеть, ведь когда принимаешь противозачаточные таблетки, надо следить за весом. Мама, как это происходит, что всегда от меня чего-то хотят девушки, от которых я ничего не хочу? И почему к иным я не решаюсь приблизиться?
Мама, почему ты развелась? Я нахожу, что отец в порядке. Ты тоже не без вины, сказал он. Ну, если честно, лучше так, как есть: та, другая, больше подходит ему, чем ты. И вы дома тоже лучше подходите друг другу.
А у тебя так было — знакомишься с кем-нибудь и сразу же можешь с ним разговаривать часами? Весь вечер, всю ночь? И спишь вместе. На следующий день встаешь, выходишь погулять, обедаешь вместе, и все равно еще есть о чем говорить.
Итак, мой сын вырос.
Он научился валить деревья. Он умел ошкуривать их топором, таким острым, что им можно было резать хлеб. День он проводил в лесу, для перерывов стоял вагончик, по утрам его топили. В обед они поджаривали хлеб на печке.
Он научился управлять трактором, буксировать стволы, водить грузовик. И собирать шишки.
Ты забираешься на дерево по стволу. Обхватывая его руками и ногами. К спине прикреплен трос. Потом закрепляешься: бросаешь предохранительный трос на верхушку дерева, подтягиваешься выше и повисаешь на нем. На верхушке обе руки должны быть свободны для сбора шишек. Если сделаешь с тросом что-нибудь не то, все пойдет насмарку. Наверху надо привязаться надежно, но так, чтобы потом можно было освободиться, понимаешь? Ты один виноват, если упадешь. Внизу стоит мастер и советует: теперь отпускай. Вот это ощущение. Один наверху в ветре.
В один четверг, когда ему исполнилось девятнадцать, мы проводили его в армию: отец, его подруга и я.
Все ребята коротко подстриглись, на всех были джинсы, луноходы, аляски. Офицер в гражданском спросил их: «Есть вопросы?» Кто-то весело крикнул: «Когда первое увольнение? Когда нам дадут отпуск?»
Офицер спокойно сказал: «Мы идем сейчас на вокзал, оттуда поедем поездом на ближайший сборный пункт. Шагом марш». И ребята вдруг замаршировали по двое, по мостовой, а не по тротуару, по узкому переулку Копфштайнгассе вниз под гору. Мой сын обернулся и махал нам, пока не исчез за углом. Я подумала, что во все времена матери и подруги смотрели так вслед сыновьям и друзьям.
Через десять дней он принимал присягу у мемориала. Все были в стальных касках, с побледневшими лицами. Дорога к мемориалу шла через кладбище. Туда мимо могил и обратно мимо могил. Мимо женщин, которые разравнивали их граблями.
Мы не узнали его среди множества стальных касок. А он смотрел на нас отрешенным взором, не смея повернуть головы, пока мы наконец не обнаружили его. Потом все было хорошо. Мы смогли немного постоять рядом с ним. Дотронуться до него, погладить. Мы пощупали ткань его формы, потрогали стальную каску, смазанную утром свежим маслом.
«Как красиво выглядит он в форме, — тихо сказала мне его подруга. — Она идет ему лучше всех здесь, не правда ли?»
Высокий и стройный, он серьезными серыми глазами смотрел на нас, родителей, держал свою девушку за руку и сказал улыбаясь: «Вы даже не заметили, какая мне выпала честь. Я выносил знамя. Сколько пришлось нам тренироваться!»
Солдат, подумала я. Мой ребенок — солдат. Мой отец тоже был солдатом, на девять лет старше моего сына, когда погиб.
Я все смотрела на моего сына, видела, как он напряжен, как боится сделать что-то не так. И тоже находила его красивым, как ни абсурдно это звучит, и чуть стыдилась таких мыслей. Моя бабушка говорила о моем отце, что он выглядел в форме очень мужественно. И все же о сыновьях так не думают.
После обеда мы посидели с ним еще часа два. Тут собрались семьи на свидание со своими родственниками-новобранцами: жены с маленькими детьми, сестры и братья, отцы (некоторые сами в формах), в том числе и мы, нагруженные термосами и фруктами. Наконец мой сын встал и протянул руку за каской и портупеей.
Солдаты собрались, построились и строевым шагом вернулись в казарму. Мы прошли немного рядом с ним, потом побежали, чтобы не потерять его из виду. Они промаршировали в ворота казармы. Днем раньше я получила и распаковала дома его гражданскую одежду. Теперь у него только форма, подумала я.
Когда ворота закрылись, мы переглянулись, его девушка и я. В глазах у меня все расплылось. «Еще пятьсот тридцать дней, — проговорила она сквозь слезы, — у него ведь одна я и есть». Спохватившись, она приветливо улыбнулась мне и добавила: «Только я да вы будем думать о нем и ждать».
Через одиннадцать дней он написал:
«Я здесь уже три недели. Самое тяжелое позади».
На прошлой неделе я проснулась от страшного сна. Будто я уже совсем старая и рассказываю, плача, какому-то незнакомцу, что мой ребенок погиб в армии. Я очнулась вне себя от ужаса.
Сегодня я получила от него два письма. Первое — обычное, второе — заказное. В первом он писал, что во время бега с препятствиями в фильтре его противогаза застряла резиновая пробка и воздух перестал поступать. От испуга он забыл, как снимать противогаз. Другие видели, но не помогли. Он рванул его с головы и остался жив. Но это, конечно, не повод для паники.
Во втором письме, более важном для него, он написал, что приезжает на побывку, на три дня, уже послезавтра.
«Скажи всем, передай привет хорошим знакомым, подруга уже знает, прибуду самым ранним поездом, ключей от дома нет, — (подчеркнуто жирной чертой), — а мне хотелось бы побыть с ней наедине».
И в первый раз обратился ко мне «дорогая мамочка».
Перевод Е. Размолодина.