Неожиданный визит

Вольф Криста

Вандер Макси

Моргнер Ирмтрауд

Хёриг Урсула

Мюллер Криста

Шюц Хельга

Левин Вальдтраут

Кёнигсдорф Хельга

Воргицки Шарлотта

Мартин Бригитте

Вольтер Кристина

Цеплин Роземари

Шуберт Хельга

Хельмеке Моника

Зайдеман Мария

Моргенштерн Беате

Стахова Ангела

Ламбрехт Кристина

Краус Ангела

Вернер Петра

Рёнер Регина

ИРМТРАУД МОРГНЕР

 

 

КАРНАВАЛЬНЫЙ КОСТЮМ

В ту пору, когда отец перестал быть для меня кумиром, мы с матерью занимались вязанием: из материала заказчика за натуральное вознаграждение, попросту говоря, за «съестное». А материалом заказчика были в основном мотки пряжи, которые работницы хлопчатобумажной прядильной фабрики во Флёе выносили на себе с предприятия.

В декабре 1945 года моя мать отдала жене мясника связанный в три нитки гарнитур нижнего белья, получив за это большую кружку колбасной похлебки, полфунта сала и два билета в театр. Такая плата возмутила мать, и, как только клиентка оказалась вне пределов слышимости, она дала волю гневу.

— Что мне на этих билетах, жарить, что ли, прикажете, — издевалась Ольга Зальман. — Одни трескают колбасу, а у других на закуску рождественские сказки. Мне хватает драм в погоне за куском черствого хлеба. И безо всяких билетов.

О возврате билетов не могло быть и речи: с властью отношений портить нельзя, а в голодное время люди, имевшие доступ к съестному, как раз и обладали властью.

Не желая работать за так, матушка Ольга попыталась найти «дураков», которые сменяли бы на театр «что-нибудь приличное». Но все было напрасно. Однако человек, внимание которого в течение шести лет было направлено на то, как бы не просрочить талоны на продукты, на уголь, одежду и другие блага, — такой человек не мог дать пропасть и театральным билетам. В конце концов Ольга Зальман заявила:

— А, все равно, отчего пропадать! — и обрядила меня и себя в «самое лучшее», под чем подразумевались наряды, сшитые из пяти разных платьев.

Поездка на трамвае через пустынные развалины центра города. Послеобеденное время: по вечерам подача электричества прекращалась, и наступал комендантский час.

Поскольку здания оперы и драмтеатра были разрушены, представления давались в «Мраморном дворце». Это был танцевальный зал, известный всем под названием «Гипсовая тюрьма», куда моя мать частенько забегала в юные годы. Я не могла представить себе мать в юности: в 1945 году ей исполнилось тридцать шесть.

Я еще никогда не была в театре и с нетерпением ожидала рождественских сказок.

Мои ожидания оправдались, даже слишком. По недоразумению или еще по какому-либо счастливому стечению обстоятельств сказки были заменены на оперу «Дон Жуан». Моя мать почувствовала, что что-то неладно, лишь когда заиграла музыка.

— Мы ошиблись, — прошептала она после первой картины.

Я возразила.

— Нечего вечно перечить, — сказала мать и добавила, что эта вещь совсем не для детей.

Но после беспросветных лет военного режима, ужаса, лишений даже моя мать была настолько ослеплена изобилием красок, света, звуков, что не в силах была до конца следовать своим представлениям о нравственности и сказала только:

— Существуют скверные мужчины. И здесь ты их увидишь. А женщины вечно бывают обмануты. Помни это, когда вырастешь.

Себя я давно уже чувствовала взрослой, а женщины в спектакле меня не интересовали совсем. Так же, как, впрочем, и мужчины. Я видела лишь Дон Жуана. Мать назвала его «старой коровой»:

— Все певцы на сцене — «старые коровы», все они отжили свой век еще до войны. «Рабочие лошадки» должны были уже околеть. Кто знавал довоенные голоса, тот набалован.

Я не могла себе представить, что моя мать набалована. Я не могла себе представить также лучшего Дон Жуана. Дон Оттавио ходил, словно аршин проглотил, у Церлины было такое выражение лица, словно она кур воровала, отметила я мимоходом. Я была поглощена музыкой.

Передо мной предстал мощный, гордый образ: строгая красота лица, благородная линия носа, пронзительный взгляд. Особая игра мышц лба на миг делала его лицо похожим на Мефистофеля, даже имени которого я тогда, собственно, еще не знала. Человек, овладевший мастерством сатаны! Целиком и полностью я отождествила себя с ним. Торжествующие фанфары седьмого такта аллегро в увертюре наполнили меня дерзким ликованием. Я осознавала всемогущество жажды чувственного познания. «Вот что владеет миром», — думала я и ощущала это в себе. Именно поэтому у меня и не могло быть неотступного стремления подчиняться той силе, которая, собственно, владела Донной Эльвирой, Церлиной, да и Донной Анной тоже. До моего сознания до конца не доходило, что дамы в опере были женщинами, а мужчины — мужчинами. Я воспринимала лишь различного рода вялость, инертность, с одной стороны, и неистовость — с другой.

И этим неистовым существом, охваченным беспредельной страстью чувственного познания, жаждой чувственной деятельности, граничащими с ересью, разумеется, была я. И разве мог тринадцатилетний человек, который только что ощутил, как в нем собираются, накапливаются, начинают бурлить силы, получивший своего рода свободу выбора, — разве мог он поддаться искушению инерцией, инертности? Лучше погибнуть, чем подчиниться! Мой отец мог показывать всем язык, говоря «да, конечно», — а я даже под страхом смерти показывала язык, крича «нет!». Трижды «нет!», несмотря на все бури, ураганы и нечистую силу.

Я покинула «Мраморный дворец» в горячке.

На другое утро я выпросила у матери старый пододеяльник, который она собиралась пустить на тряпки, раскроила его и стала шить. Я просидела над костюмом два месяца. Кроме этого, еще «ходила по миру». Это выражение было тогда в ходу и означало то же, что теперь «побираться», только в те времена в нем не было оскорбительного оттенка. А такие качества, как ловкость и пронырливость, причислялись скорее к достоинствам, нежели к недостаткам.

Я выпрашивала у родных и знакомых остатки пряжи, старые пуговицы, пряжки, позументы, перья. Я выпросила у моей тетки Ядвиги ее подвенечные чулки, а у бабушки Зельмы страусовые перья от траурной шляпы. Она называла ее «похоронным колпаком», при этом произнося слова на свой особый манер. Когда пришло известие о геройской смерти ее младшего брата, бабушка решила не ходить больше ни на какие кладбища.

И вот, обработав все, что мне удалось выклянчить, я предложила в классе устроить карнавал. Из-за нехватки угля занятия велись в подсобном помещении пивной. Кто хотел заниматься в этой пивной, обязан был тогда, зимой 1945/46 года, приносить с собой по два угольных брикета в неделю. А кто хотел принять участие в карнавале, должен был принести еще один.

На празднике я была Дон Жуаном.

Перевод А. Рыбиковой.

 

ЧЕМОДАН, ИЛИ ФАУСТ НА КУХНЕ

Я выросла в доме, где книг не водилось. Родители мои управлялись с окружающей действительностью не словами, а трудом своих рук. Девизом моего отца было: «Не привлекать внимания!» Этот девиз служил и ценностным мерилом. Вещи, отклонявшиеся от среднего уровня — то есть, по его шкале ценностей, от идеала, — он называл «пижонскими», «дурацкими» либо «допотопными». А людей, отличавшихся от его идеала — то есть, в понимании Иоганна Зальмана, от нормы, — «сумасбродами».

Поскольку моя мать перед войной и во время войны не хотела больше иметь детей, а после войны было уже поздно, отцу пришлось распроститься со своей мечтой о наследнике и продолжателе рода и удовлетвориться моей персоной. Я казалась ему достаточно сильной, чтобы держать в руках инструмент, и слишком умелой, чтобы тратить время на книги. Когда мать вопреки его воле записала меня в девятый класс, он обозвал Ольгу Зальман «ненормальной», что для Иоганна Зальмана было самым грубым ругательством, когда-либо слетавшим с его уст.

Я доказала, что ценю мужество матери, тем, что старалась в его присутствии не делать уроков, связанных с чтением. На письмо он взирал снисходительно, а каллиграфию даже уважал, поскольку она, как и любое ремесло, требовала известных навыков. Писать самопишущей ручкой не бог весть как трудно, и отец называл такое писание «бумагомарательством». Самописки же в ту пору продавались только на черном рынке, а с чернильницей и ручкой-вставочкой отец еще мог примириться. Я пользовалась перьями «рондо». Предпочти я перья с острым кончиком, которыми можно было выводить буквы с нажимом и волосяными линиями, Иоганн Зальман уважал бы меня как мастера этого дела. Мастера из меня, однако, не вышло. Зато в другом мне удалось добиться его уважения. Я умела пилить и колоть дрова, приколачивать металлические дужки к каблукам ботинок, смазывать маслом замки, ставить колья для вьющихся бобов, печь пироги из дрожжевого теста, смазывать швейную машину, двумя способами обметывать петли, плести кружева на коклюшках, вязать на спицах: носки — по собственному разумению, другие вещи — по печатной инструкции, а также — вязать крючком, вышивать шерстью «под восточный ковер», ришелье, мережкой и елочным стежком. Мать умела экономить, смеяться, портняжничать, закатывать банки и готовить так, как готовили ее мать и свекровь. Пищу, приготовленную по поваренной книге, Иоганн Зальман именовал «пижонской». Подразумевалось, что нормальный человек есть такую пищу не станет и что она вредна для здоровья. А нормальный человек со здравым рассудком в нормальные времена по пятницам ест картофельные оладьи или творожники, по субботам — селедку и по воскресеньям — мясо. В первые годы после войны творог, селедка и мясо были редкостью. И матери пришлось придумать заменитель, чтобы отцу не пришлось отказываться от своих принципов. Вот она, рассмеявшись в очередной раз, и придумала псевдотворог, псевдоселедку и псевдомясо. Во всех трех случаях исходным материалом был картофель, который она выменивала в деревнях на наше постельное и столовое белье. Вскоре мы до того «прогорели», словно были настоящими погорельцами. Мать по этому поводу только посмеивалась. А отец комментировал состояние нашего быта кратким «гм!», означавшим одновременно удивление, изумление и возмущение. Еще более краткое «гм!» выражало пренебрежение, а долгое — похвалу. Самое протяженное «гм-м-м!» выдавало сомнение. Законченными предложениями отец изъяснялся исключительно с начальством или отдавая распоряжения. Вместо глагола «разговаривать» он употреблял звукоподражательный синоним «балаболить», подчеркивающий младенчески бессмысленный характер этой деятельности.

Иоганн Зальман решительно предпочитал словам инструменты. Дома он обходился одними междометиями. Для общения с женой и дочерью ему вполне хватало восьми: гм, ну, ха, пх, ну и ну, а-а, ах, тсс. Причем «тсс!» могло выражать не только приказ умолкнуть, но и требование взять гвоздь другого размера или же призыв к осторожности.

Матери для общения с Иоганном Зальманом вполне хватало смеха. Тихий смех выдавал иронию или несогласие, умеренный — одобрение или безразличие, громкий — покорность судьбе или возмущение, безудержный хохот — победу или поражение. От радости или боли мать так плотно поджимала губы, что верхняя выгибалась дугой, а на подбородке появлялись три ямочки.

То, что мать считала нужным со мной обсудить, вполне укладывалось в пятьсот слов.

До тринадцати лет я и представить себе не могла, что тайны мироздания могут быть выражены и словами. Правда, в отличие от отца я считала средоточием этих тайн не автоматические замки с секретом, а музыку.

Отец же комментировал радиомузыку кратким отрывистым восклицанием «а!». Долгим «а-а-а!» он обычно возвещал, что о чем-то догадался, что-то хорошо получается или даже удалось.

Иоганн Зальман считал недостойным звания механика того, кто был неспособен разгадать тайны любого замка или еще чего-то в этом роде. Он часто издавал протяжное «гммм!», сопровождаемое шаркающим звуком, производимым тыльной стороной ладони, потирающей заросший щетиной подбородок. Смысл этой звуковой комбинации не передашь иначе как целым предложением: «Во что бы то ни стало дознаюсь, что здесь к чему». Мать и дочь давно привыкли к этой комбинации звуков. Она сопровождала чуть ли не все отцовские действия. Для него мир состоял из замков с секретом, а нормальное население — из мастеровых.

Поелику моя матушка довела бережливость до совершенства и была от природы молчалива, отец и ее причислял к нормальному населению. Женщин же, судачивших на лестничной площадке, он называл не иначе как «балаболками». Мужского варианта у этого слова не было. Ибо мужчин, попусту тративших время на болтовню, Иоганн Зальман вообще не считал мужчинами. Он называл их словом среднего рода «трепло».

Иоганн был смугл и черноволос, как турок, Ольга была темно-русая и очень обижалась на мужа и всю родню, недовольных тем, что ребенок, которого она родила, не пошел мастью ни в мать, ни в отца.

Тому, кто хочет делать, ремонтировать и обслуживать паровозы, автоматические замки с секретом и другие чудеса техники, нужны твердая рука, трезвый ум и усердие. Порывистость и вялость здесь неуместны. Равно как и излишняя склонность к абстрактному мышлению, которую отец называл «мудрствованием». Людей, умевших мастерить вещи, Иоганн Зальман называл «умными». А тех, кто больше работал головой, — «мудрецами», и причислял к сумасбродам, считая в глубине души недоумками. Разоблачение генетической теории одаренности, владевшей умами в послевоенные годы, он воспринял как долгожданное подтверждение присущего ему здравого смысла. И выразил все это одним-единственным «ха!». Но это было не обычное «ха». Он произнес это междометие с такой экспрессией, что по силе воздействия оно могло сравниться с высунутым языком и даже превосходило его по выразительности.

Усвоенный дома культ здравого смысла помог мне воспринять «единицу за стиль», красовавшуюся на моих сочинениях в школе, как реакционную оценку моего пролетарского происхождения. Учительницу немецкого я прозвала «балаболкой».

Весной 1946 года семейству Крумбигелей, проживавшему над нами, пришлось освободить мансарду для детей многосемейного переселенца Блазека. Я помогала соседям убирать помещение и вывозить на свалку мусор. Вываливая тачку, я вдруг заметила среди всякой рухляди небольшой запертый чемодан из твердой фибры. Я решила, что он может пригодиться для обмена на картофель. Чемодан оказался таким тяжелым, что я подумала — не набит ли он деревом твердых пород? И вдруг оно уже нарублено на чурочки? В общем, я повезла чемодан обратно и дома его вскрыла.

Он был до отказа набит выпусками журнала «Реклам» — хрестоматийный набор немецкой классики. Я разрезала листы и прочла запоем все от начала до конца.

Слова, которых я не то что не видала, но и слыхом не слыхала. Шесть килограммов бумаги, заполненных незнакомыми, невиданными словами, звуками, заклинаниями. Шесть недель волшебства без всякой музыки — и притом не худшего сорта.

Я восприняла хрестоматийный набор классики как явление природы. А ее шоковое действие — как доказательство того, что тайны мира могут быть выражены и словами.

Наибольший восторг вызвали у меня «Дон Карлос», «Разбойники», «Коварство и любовь» и «Фауст». Ничего я в них, конечно, не поняла. Моя не привыкшая к мыслительной работе голова не могла разобраться в этих сложных построениях. Но моя полная неспособность не злила и не мучила меня так, как бывало, когда отец осуждал меня за тупость одним-единственным междометием «ну и ну!». Краткое «ну!» означало: «У тебя не руки, а крюки», а долгое: «Ну, дошло наконец?» Этими двумя восклицаниями Иоганн Зальман подрывал мое чувство собственного достоинства.

Глотая запоем непонятные книжки, я не чувствовала себя подавленной собственным скудоумием. Наоборот, я ощущала душевный подъем! В загадочном мраке, окружавшем меня, мне виделись духи жизни, которых в себе самой я не замечала. А отдельные вспышки света только поддерживали во мне веру в эти видения. Ибо, плавая в кромешном мраке, я вдруг натыкалась на яркий свет. В виде какой-то фразы. Я подчеркивала такие фразы красным карандашом, чтобы выяснить, кто же их автор. Я подозревала поэтов прошлого в плагиате. И не могла понять, как это давно умершие могут проникнуть в мысли живущих теперь людей и вытащить из хаоса то, что сами они найти не могут. А строки «Так жить и пес бы погнушался! И вот я магии предался» я подчеркнула красным карандашом два раза.

Чтобы матери не досталось от Иоганна Зальмана за мои выходки, я сначала читала в подвале. Отправлялась туда под предлогом, что надо наколоть лучины для растопки, и приносила потом пучок-другой щепок. Но холод, темнота, а также прибитая к двери подвала табличка, запрещающая разжигать в подвале огонь и пользоваться свечами, вскоре погнали меня на чердак. «Хочу повыпиливать лобзиком», — сказала я родителям, а сама только свалила все в кучу, чтобы было под рукой, но даже ни до чего не дотронулась. В конце концов гордые слова вознесли меня в такие выси, что я совсем позабыла про низменную ложь во спасение и необходимость какого-то алиби.

Так что вскоре я уже без всяких объяснений отправлялась в соседнюю рощицу, залезала на дуб и там, воодушевившись окружающей обстановкой, воображала себя попеременно то Карлом Моором, то маркизом Позой, то Фердинандом, то Фаустом или Мефистофелем. Развилка ствола, в которой я сидела, служила мне то конской спиной, то креслом ученого, то троном. Предо мной возникали то леса Богемии, то замок короля Филиппа, то гостиная в доме Миллера, то кабинет Фауста, то гора Броккен и кухня ведьмы. Отцовский девиз «не привлекать внимания» здесь, на высоте четырех метров над развороченной бомбами землей, казался мне трусостью. Привлекательные личности, глядевшие на меня со страниц книжек, придавали мне мужество: я уже не боялась привлечь чье-то внимание.

Описанные в них давние времена я воспринимала как настоящее, а настоящее куда-то проваливалось или сливалось с тем временем, а может, и еще куда-то девалось, не знаю. Когда отец узнал от соседей о моих вылазках и сорвал меня с моего древа познания, он сменил прежнюю тактику убеждения «Чтение — пустая трата времени» на открыто наступательную «Чтение подрывает здоровье».

Мать назвала меня «мой чтец» и рассмеялась. В этом случае так громко, что даже живот затрясся. У матери чем громче смех, тем амбивалентнее смысл, который за ним стоит. Она умела даже плакать, смеясь. И если бы не была столь изощренно бережлива, отец наверняка причислил бы ее к лику «сумасбродов». Из-за ее смеха, который с годами становился все загадочнее. Однако он не называл его «дурацким», что на языке образованных сословий соответствует эпитету «неумный», он называл его «глупым». А глупый смех — это нормально. Во всяком случае, для женщины. Слова «чтица» мать просто не знала.

Я жила как бы в трехголосье: время, вычитанное из книжек, звучало как основная мелодия, настоящее — как верхний голос, будущее — как нижний.

Когда все содержимое чемодана было проглочено и шоковое действие немного ослабло, времена поменялись регистрами.

Учительнице немецкого я обязана тем, что не утратила счастливо обретенного трехголосия. Я преодолела свою неприязнь к этой женщине, потому что мне не давало покоя жгучее желание не только читать про себя высокие слова, но и произносить их вслух. Громко, во весь голос. Я просто не знала, кому бы прочесть такое. Читать самой себе вслух я побаивалась — от родителей знала, что сами с собой разговаривают одни сумасшедшие. Признаться в своем увлечении однокашникам значило бы выставить себя на посмешище: драмы Гёте и Шиллера все считали безнадежно устаревшими или же просто учебным материалом, предназначенным для зубрежки. Я посоветовала учительнице для оживления культработы в рамках ССНМ организовать в школе самодеятельный театральный коллектив и сама напросилась в нем участвовать. Учительница с моим предложением согласилась, но при одном условии: для принятия в труппу будет необходимо сдать экзамен на актерскую одаренность. Так как я во что бы то ни стало хотела выдержать этот экзамен, я купила билет на спектакль «Фауст».

Он состоялся в зале приюта для престарелых — драматический театр в свое время сгорел вместе с городом. «Фауст» был второй в моей жизни театральной постановкой после «Дон Жуана». И не оправдал моих ожиданий. Кроме всего прочего, в опере я видела кулисы, которые мешали мне, сидя на дереве, представить себе тесную готическую комнату со сводчатым потолком. В жизни я видела только кухни, спальни, гостиные и лишь один раз кабинет. Гостиные редко когда отапливались, там обычно никто не жил. А кабинет, в котором я была, был узким пеналом под крышей, холодным и нежилым. Он принадлежал одному знакомому кровельщику. Вот я и ожидала увидеть Фауста в такой холодной мансарде.

Городской театр приятно меня удивил, показав Фауста сидящим в кресле на фоне живописного задника, изображающего глубокую и даже как бы уходящую в бесконечность пещеру. Огонь в камине — тоже, конечно, нарисованный на холсте. И исполнитель роли Фауста — в шубе нараспашку.

Но разве можно было его сравнить с Дон Жуаном! Я представляла себе Фауста таким же неотразимым красавцем. Однако в спектакле не было даже музыки, которая могла бы подправить дело. Пока он говорил, с его внешностью еще можно было как-то мириться. Но когда молчал, даже с самого плохого места было видно, что нос у него картошкой, а ноги кривые.

Он декламировал гётевские стихи с явным акцентом, в котором я теперь сразу бы опознала баварский диалект. Но тогда я решила, что высокие слова должны произноситься именно так, и на экзамене нарочно изменила выговор, стараясь как можно больше приблизиться к образцу. Для пробного чтения, на котором учительница требовала прочитать отрывки из трех ролей, я выбрала первый монолог Фауста, речь маркиза Позы «Я не могу служить монарху» и горестный вопль Карла Моора «Точно бельмо спало с глаз моих!». Я совершенно отдалась музыке, звучавшей в стихах, и безбрежности чувств, заключавшей в себе тайный бунт. Бунт против отцовских идеалов.

Иоганн Зальман хотел, чтобы в результате труда человеческих рук «было на что поглядеть». Когда деревянные планочки превращаются в штабель ящиков для картошки или клубок шерсти — в носки, есть «на что поглядеть». А когда я что-то там прочла?

«Пх!» — выдохнул он, застав меня как-то за книжкой. Значение этого восклицания лучше всего передается, пожалуй, словами: «Шла бы лучше спать».

С особенным удовольствием я представляла себе лицо отца при чтении двух отрывков: «Тогда, ручаюсь головой, готов за всех отдать я душу» и «Дух мой жаждет подвигов, дыханье — свободы!».

Когда я от имени Карла Моора потребовала клятвы в верности «до самой смерти» и простерла вперед «руку мужчины», учительница прыснула. Я спросила, может, я что-то напутала. В ответ она предложила мне взять три другие роли, более подходящие для девочки, посоветовала заняться дикцией, то есть громким и отчетливым чтением вслух, и дала мне срок для переэкзаменовки. Но я знала, что роли Гретхен, Амалии и Луизы Миллер мне не подходят.

«Но ведь они женщины», — возразила учительница.

Тогда я напомнила ей, что она сама нам рассказывала о старинном китайском театре, где все роли играют мужчины; из этого вполне логично заключить, что и женщины могут играть все роли.

Учительница не прониклась моей логикой и предложила мне роль Лизхен в постановке «Легенды о Фаусте», которую она собиралась осуществить с создаваемым ею самодеятельным коллективом школьников.

Я отказалась.

Но совету учительницы я последовала — ведь он позволял мне считать себя не полоумной, а просто трудолюбивой и прилежной. И, оставшись дома одна, я надевала халат матери, становилась в позу возле кухонного стола и декламировала на баварском диалекте стихи из «Фауста», часть I, явление 1.

Перевод Е. Михелевич.

 

БРАЧНАЯ АФЕРИСТКА

1

Мать моя была настоящая женщина: все свои роли играла добросовестно и прилежно. Зато папочка никаких ролей не играл: он просто жил. Но совесть его всегда была нечиста. И все из-за жены. Она работала в первую смену диспетчером, во вторую и третью — за так. В 1960 году папаша оставил жену, нечистую совесть и дочку и махнул из Дессау в Гамбург. Вскоре я последовала его примеру, поскольку от равноправия меня уже начало тошнить. Я не желала превращаться в рабочую лошадь, как моя мать. Мне хотелось чего-то другого.

В Гамбурге я сразу почувствовала, что такое чужбина. Чтобы избавиться от этого неприятного чувства, я в восемнадцать лет выскочила замуж за господина с собственной квартирой. Звали его Арвед, он работал в какой-то фирме агентом по сбыту и ненавидел свою профессию. За время нашей совместной жизни он переменил не меньше дюжины фирм — тут были и канцелярские принадлежности, и швейные машины, и словари, и карнавальные маски, и все виды страховки, и обувь, и бог знает что еще; Арвед завидовал беззаботной жизни, которой я жила, так что в конце концов каждый его рабочий день я воспринимала как немой упрек.

Я родила двоих детей, заботилась о них, о доме и об Арведе и жалела своего мужа. Прожив со мной четырнадцать лет, он развелся и женился на магазине мягкой мебели. Богатство его новой супруги позволяло ему ежедневно выкраивать три-четыре часа свободного времени. Он использовал его для археологических изысканий.

Поскольку Арвед видел детей только в выходные дни и никогда с ними не играл, суд присудил мне и шестилетнюю дочь, и семилетнего сына. При условии, что я сумею дать детям приличное воспитание.

Ежемесячно муж выплачивал мне на содержание детей 650 марок. Этого не хватало даже на квартирную плату.

Так как у меня не было отзывчивых родных или знакомых, готовых прийти мне на помощь, а найти места в школе-интернате тоже не удалось, мне пришлось работать ночами. Перебивалась случайными заработками — то уборщицей, то помощницей бармена, то приходящей нянькой. Мне ли было привередничать! Ведь специальности у меня никакой. Чтобы выполнять все свои обязанности мало-мальски прилично, мне пришлось бы крутиться как белке в колесе, днем и ночью ни на минуту не смыкая глаз. Поэтому уже через несколько недель начали выявляться разные упущения с моей стороны. Например, дети шумели в подъезде, лили воду из окна или играли во дворе в одних носках, пока я спала. Хозяин дома высказал свои претензии в ультимативной форме. Большинство жильцов держались со мной весьма холодно, узнав, что я разведена. Поскольку упущения продолжались, домовладелец поставил об этом в известность отца заброшенных детей. И так как я не смогла выполнить поставленное мне на суде условие, во втором слушании дела мне отказали в праве на воспитание детей. Их забрали в магазин мягкой мебели.

В первом слушании отцу было предоставлено право видеться с детьми раз в четыре недели. Второе слушание признало за матерью такое же право и с той же периодичностью. Местом для свиданий с детьми был предусмотрен все тот же магазин. Из чисто педагогических соображений. После первого посещения — и я, и дети обрушили друг на друга шквал слез, объятий и воплей — я продумала во всех деталях план убийства. Жертвой его должен был стать судья, который вел дело о разводе. После второго посещения я купила снотворных таблеток на 57 марок 30 пфеннигов. После третьего я пересекла границу и попросила политического убежища.

Все формальности были выполнены быстро и даже не без оттенка сердечности.

2

Так как моя мать умерла в Дессау, моем родном городе, я направилась именно туда, и в первые дни город показался мне воплощенной мечтой. Из-за Верлицкого моста.

Мост этот начинается на почтительном расстоянии от реки. Над низинными лугами, соединяя собой отдельные дамбы-плотины, плавной дугой вздымается ввысь узкоколейка, обрамленная с одной стороны пешеходной дорожкой из деревянных планок. Там, где рельсы выгибаются серпом, ближняя к дорожке рельса проходит ниже, чем дальняя. Все сооружение состоит из металлических конструкций и опирается на обычные столбы — такие же, как у других паводковых мостов в этой местности. Каждый шаг на таком мосту отдается гулом. В особенности если болты, которыми крепятся планки пешеходной дорожки, наполовину отвернуты или вообще отсутствуют. Время и пешеходы сгладили щербинки на древесине и придали ей благородный вид. Железные перила отполированы до блеска. Лишь над рекой мост поддерживается сверху арочной конструкцией. От воды несет аптечными запахами. Пена закручивается воронками.

Мост закрывает собой стволы дубов, так что сперва я увидела только могучие сучья их крон. Это внушило мне симпатию к здешним местам, которая не исчезла, даже когда я перешла с моста на плотину; в общем, город показался мне вполне приемлемым для проживания.

Впечатление это улетучилось, как только я встретила на улице дальнюю родственницу, которая тут же принялась меня поносить за лень и неумение жить. Кто бежит из страны, где трудолюбивым открыты все пути, тот просто не хочет трудиться. А трудолюбы что ни год ездят отдыхать в Италию или на Майорку и шлют своим родственникам посылки.

Дессау не так велик, чтобы можно было не опасаться повторной встречи, так что город сразу утратил в моих глазах все свое обаяние. Поэтому я его покинула и вернулась в Берлин.

Опять-таки из сентиментальных побуждений. Здесь я попросила политического убежища, и здесь же, как мне было известно, живет моя школьная подруга Ирене, в свое время вышедшая замуж за «большого ученого». Во всяком случае, так написала мне когда-то мать. Масштабы, усвоенные мной в Гамбурге, нарисовали в моем воображении виллу, ибо преуспевающий ученый не может жить иначе как на вилле. В доме, конечно, есть комнаты для гостей, и одну из них Ирене, несомненно, предоставит в мое распоряжение. Естественно, на время; зная характер Ирене, я считала, что на ее отзывчивость вполне можно положиться.

И в этом отношении моя уверенность целиком себя оправдала. Меня и впрямь приютили. Правда, в двухкомнатной квартире. На дверной табличке было написано «Мёбиус» — девичья фамилия Ирене. Короче говоря: две разведенные женщины и двое детей в двухкомнатной квартире. Насчет числа детей надо бы уточнить: одному дитяти стукнуло семнадцать, так что вернее было бы сказать — три женщины и мальчик. Мальчику было двенадцать, и звали его Томас.

В первый год нашего совместного существования я работала на электроламповом заводе. В три смены. Нам с Ирене приходилось так устраиваться, чтобы наши смены не совпадали и днем кто-то из нас мог побыть с Томасом. Мальчишке угрожало остаться на второй год. С Ирене мы почти не виделись. И мне это не нравилось.

Кроме того, здоровье мое начало пошаливать — я так и не научилась засыпать в любое время дня и ночи. У многих моих товарок по работе дела обстояли не лучше. И, стоя перед зеркалом, мы частенько жаловались друг другу, что раньше времени старимся от постоянной усталости, и обменивались советами. Как-то раз, во время коллективной поездки за город, женщины из моей бригады посоветовали мне дать брачное объявление в газету. Я нашла этот совет дурацким. Но товарки заявили, что мне слабо́, и предложили пари на шесть бутылок светлого вина, которое пришлось нам всем по вкусу…

Поскольку браком я была сыта по горло, бояться мне было нечего, и я согласилась на пари. Но Ирене не получала газет, в которых печатаются брачные объявления, а у меня не было охоты тратить деньги и силы на составление текста. Поэтому я воспользовалась тем, который одна из моих гамбургских приятельниц когда-то опубликовала в газете и который я запомнила только потому, что никто на него не откликнулся. Я поместила в газете «Вохенпост» следующий текст:

«Миниат. женщ. (35 — 1, 55), приятн. внешн., предан., скром., жаждет обож. и обслуж. энергич. мужч. в кач. заботл. трудолюб, хозяйки, нежн. любовн. и всепрощ. матери. Серьезн. предл. пр. напр. по адресу «Берлинер цайтунг 679839».

Я получила 119 писем, которые рассортировала по числу строк. Самые длинные я сочла наиболее перспективными. Я ответила на них и назначила 21 свидание.

Уже во время девятого я поняла, что нечаянно угодила в самый дефицит. Начала в шутку, а вышло всерьез.

Поэтому я уволилась с электролампового и сменила профессию. Девятый претендент и стал моим первым клиентом. Он был разведенец, как и предыдущие восемь. Но он был первым, сбежавшим от жены. От остальных жены сбежали сами. У всех девяти нервы были расшатаны до предела. Одного слова «эмансипация» было достаточно, чтобы привести их в бешенство. Все это меня крайне удивило, и я решила остановить свой выбор на девятом — как говорится, лиха беда начало, и, значит, начинать надо с того, что полегче.

У женщин тогда не было еще никакого опыта в брачных аферах. Я была в этой области, так сказать, первопроходцем.

Инстинкт подсказал мне, что человек, способный отомстить обидчице, подав на развод, обладает более спокойным характером, чем тот, кто кипит жаждой отомстить. От трудных клиентов я на первых порах отказывалась, так как моя нервная система тоже была подорвана четырнадцатью годами супружеской жизни и увенчавшими их судебными процессами. Помимо всего прочего, общественных нагрузок у девятого было больше, чем у других.

Новая работа украсила не только мою жизнь. Утром я делала для своего клиента все, что нужно по хозяйству. Днем немного трудилась в квартире Ирене. Вторую половину дня проводила с Томасом и его сестрой Розой, а вечера с Ирене, если она работала в утреннюю или дневную смену. У клиента — его звали Альфред — почти все вечера были заняты собраниями и заседаниями, так что меня он видел лишь ночью. Да и то большей частью спящей. Альфред был мне только благодарен, ибо я ничего от него не требовала. Он наслаждался возможностью быть скучным. По утрам, поднятый с постели и обласканный комплиментами его трудовой дисциплине, вытертый махровым полотенцем после душа, облаченный в свежее белье и накормленный вкусным завтраком, он иногда завершал традиционный прощальный поцелуй фразой: «Ты делаешь меня счастливым». Эта фраза была мне знакома: я слышала ее еще из уст моего бывшего супруга. Мне не пришлось перестраиваться. Я четырнадцать лет проработала в этой отрасли. Приспосабливание стало моей узкой специальностью, которой я владела с младых ногтей. Зачем же мне, специалисту высокого класса, стоять у конвейера, как какой-нибудь ученице?

После того как я в течение трех месяцев бесплатно обслуживала Альфреда, он захотел путем женитьбы придать этому непривычному состоянию привычную форму. Я согласилась и исчезла, захватив его сбережения (2376 марок), затем изменила прическу и цвет волос и посадила сама себя под домашний арест в квартире Ирене.

3

Через два месяца, убедившись, что полиция и не думает меня разыскивать, я дала в газету еще одно брачное объявление в том же стиле. Оно имело еще более широкий резонанс. На этот раз я выбрала клиента, занимавшего руководящую должность; ему наверняка приходилось постоянно испытывать большое давление. А поскольку давление, исходящее сверху, он не рисковал ни вернуть наверх, ни передать вниз, на своих рабочих, то ему, чтобы спустить пар, был нужен выпускной вентиль, то есть жена. Его бывшая супруга не сумела по достоинству оценить важность своей роли в деле восстановления работоспособности мужа и подала на развод. Я же тотчас осознала, в чем состоит моя функция, и взялась по мере сил ее выполнять. Когда взрывы бешенства нового клиента выходили за пределы моей выдержки, я перенацеливала его энергию на кухню, где всегда наготове стояли стулья, предназначенные на слом. Проработав в таком качестве шестьдесят семь дней кряду, я скрылась с глаз новоиспеченного супруга с шестью тысячами марок в кармане. На первый взгляд эта сумма может показаться неоправданно высокой, однако все на свете относительно, и ее размер предстает в существенно ином свете, если сопоставить его с количеством синяков, равно как и других столь же почетных отметин, оставленных клиентом на моем теле. Я опять изменила цвет волос и прическу, но без домашнего ареста решила обойтись.

Вскоре я начала обходиться и без возни с прическами. И перерывы в работе определялись уже только моей потребностью в отдыхе.

Таковая потребность была намного больше после клиента с вентилем, чем после последующих, поскольку брачной аферистке для успешной работы необходим знак качества. То есть она должна пребывать в безупречном физическом состоянии. Синяки, царапины, следы укусов и тому подобное, помимо всего прочего, еще и наводят на мысль, что у женщины было прошлое. А право на прошлое моя клиентура признавала только за друзьями и любовницами. От идеальной супруги, каковую я должна была изображать, ожидалось как бы полное его отсутствие. Лучше всего у меня получалась версия невинного существа, которому после смерти рано покинувшей нас матери пришлось вести хозяйство отца: отец держал дочь в ежовых рукавицах и не пускал ее даже на танцы, не говоря уже о других развлечениях. Чем деспотичнее получался у меня образ отца, тем больше симпатии вызывали мы оба.

За три года я заработала на брачных аферах сорок тысяч марок, включая надбавки за вредность и производственные травмы. С половины этой суммы я уплатила налоги, представив ее как жалованье экономки. Дело в том, что Ирене Мёбиус вскоре догадалась о роде моих занятий и выразила готовность их покрывать. Ради чего и оформила меня своей экономкой. Сама Ирене по-прежнему работала электротехником.

Постепенно я научилась заманивать людей и держать их в плену за невидимым забором. Как только я в совершенстве овладела материалом, я купила полуразвалившуюся дачу с огромным заброшенным участком и одним махом замела все следы своей предыдущей деятельности. Попросту говоря, я выманила клиентов на дачу и заставила их вкалывать.

Заборы не только сами были невидимы, но и делали невидимыми всех, кто за ними. Мое поместье к северо-востоку от Прицвалька оказалось как бы накрытым шапкой-невидимкой.

Сначала мужчины занялись приведением в порядок постройки, чтобы было где жить. Затем принялись за участок. Когда он стал напоминать ухоженный сад, там работало двенадцать человек, а когда уже скорее на садоводство — девятнадцать.

Так что я удалилась не одна, а со свитой. Но и сама незримо сопровождала свою свиту, и даже на Прицвалькских угодьях никогда не снимала свою персональную шапку-невидимку.

И с изумлением констатировала, что никто из новоприбывших никогда не говорил, что его обманули или обобрали. Да и старожилы, осевшие здесь за истекшее время, ни на что не жаловались. Все рассказывали только об успехах — кто сухо и деловито, кто с налетом хвастовства.

Я обнаружила, что известная психологическая стабильность, которой я добивалась на своем новом поприще, имитируя восхищение, покорность, нежную заботливость, самоотверженность и прочие ностальгические женские добродетели, к моей великой радости, в общем и целом сохранилась. До удаления от дел мои клиенты официально именовали эти добродетели не «ностальгическими», а «пережиточными» или даже «реакционными». Я создала для них неофициальный заповедник, где они могли отдохнуть от своих идеологических и моральных перегрузок. Многие из этих мужчин приобретали здоровый вид, как только избавлялись от постоянных укоров совести. Их муки были мне знакомы еще по отцу. Он не мог наслаждаться и, следовательно, по-настоящему пользоваться теми удобствами, которыми старалась украсить его жизнь мать, потому что совесть его была нечиста. Психотерапевтический эффект моей тактики заключался в нешаблонном подходе к проблемам совести моих клиентов.

Впрочем, некоторое однообразие терапии после удаления от дел удивительно удачно сочеталось с однообразием предыдущего опыта моих подопечных.

К примеру, как только второй заманенный мною клиент составил компанию первому, старожил тут же сообщил новоселу, что он получил право жить как Робинзон нового типа в знак признания его выдающихся заслуг перед обществом. Новенький тут же заверил его, что и он отмечен точно такой же наградой.

И каждому вновь прибывшему неукоснительно сообщалась легенда о награждении.

И каждый тотчас присовокуплял ее к своей биографии.

Когда усадьба стала походить на плодовый питомник, я начала испытывать антипатию к этому однообразию обоих видов. Она безудержно во мне росла. И наконец перешла в отвращение. Да такое, что я сама сорвала шапку-невидимку с безобразий, творящихся в окрестностях Прицвалька, и сама донесла на себя как на брачную аферистку.

— Можете выставить свидетелей, которые бы подтвердили ваше самообвинение? — спросили у меня сотрудники ближайшего полицейского участка.

— Сколько угодно, целых двадцать семь, — ответила я и указала место их пребывания.

Через некоторое время меня известили, что по указанному адресу находится садоводческий кооператив, члены которого категорически отрицают нанесение им какого-либо ущерба с моей стороны.

Перевод Е. Михелевич.