Образы детства

Вольф Криста

 

Криста Вольф

Роман

Перевела с немецкого Н. Федорова

 

О романе. Даниил Гранин

Начиналось чтение романа нелегко. Текст сопротивлялся. Никак было не войти в роман. Не схватывало. Роман шел от первого лица. Затем это лицо расщеплялось. Героиня нынешняя встречается с собою-девочкой, то с маленькой, то с подростком. Узнает себя и не узнает. Несколько разновозрастных «Я» окружают рассказчицу, она пытается распознать их, воспоминания ранние мешаются с поздними, и все это — с нынешними переживаниями.

Дочь героини, Ленка, соседствует с юной Нелли, они одногодки. Ребенок Нелли живет где-то в сороковых годах, в военной, затем в послевоенной Германии. Рассказчица присутствует в романе и как мать, и как дочь, она и вспоминает, и анализирует процесс воспоминания, и контролирует этот анализ... Как в противостоящих зеркалах: бесконечно повторяется отражение, а отражается все тот же ищущий, устремленный в себя взгляд героини, охваченной истовым желанием понять ту девочку, которой она когда-то была. От этого вглядывания кружится голова. Чередование возвращения к себе, нет, не к себе — к своему отражению, попытки заглянуть в Зазеркалье, понять себя, попытки очистить воспоминания от поздних знаний, все это, как водоворот, вдруг стало затягивать, оторваться было уже невозможно. Слишком мучительно сама героиня пробивалась к своим истокам, и в этой работе — с какого-то момента — бросить ее было нельзя.

Наверное, я приотвык от сложностей в нашей прозе. Сложность стилистическая, структурная, композиционная, а еще сложность психологического исследования свойств памяти требовали чтения вникающего. Криста Вольф ставит задачей воссоединить разорванное прошлое, разрыв героини со своим прошлым. Каким образом восстановить единство личности, состыковать детство с юностью, с превращением ребенка в образцовую маленькую фашистку, как их обеих соединить со зрелостью, с той женщиной, которая удивляется и не верит, и тоскует, не в силах представить, что это была она. Извечное, мучительное усилие человеческого «Я» понять — что же стало со мною. Как у В. Ходасевича:

Я, я. я. Что за дикое слово!

Неужели вон тот — это я?

Разве мама любила такого.

Желто-серого, полуседого

И всезнающего, как змея?

Только здесь наоборот — господи, неужели то была я, неужели я так могла думать, так чувствовать, так поступать? Она ужасается, прослеживая становление немецкой девочки, которая росла вместе с фашизмом в Германии, в своем маленьком провинциальном, казалось бы, таком патриархальном городке.

Сегодняшнее антифашистское сознание Нелли не может примириться, даже понять не может своего фашистского прошлого. Каким образом можно было так верить в фюрера, так стремиться быть образцовым членом гитлерюгенда, так принимать нацизм?.

Надо иметь немалое мужество, чтобы увидеть себя фашисткой, добраться до такой—и не сваливать вину на взрослых, на окружение, на засилие пропаганды. Творчество Кристы Вольф всегда было в каком-то смысле подвигом духа, она не боялась касаться самого больного. Не вообще больного, а своего личного больного, того, что ныло, мучило, терзало ее саму.

Она не дает себе ни малейшего послабления ни в чем, не облегчает работу, восстанавливая истинный образ покалеченной детской души.

Иногда кажется, что маленькая Нелли извлекается откуда-то из древности. Ландшафт ее детства был уставлен лагерями смерти, школьные годы заполнены муштрой, песнями, тоже под стать этой муштре, песнями, которые запомнились: «Вперед, вперед, опасность юным не страшна. Германия, ты будешь жить в сиянье славы, пусть даже нам погибнуть суждено»—и в таком духе множество песен, которые упоенно распевала юная Германия.

Модный, в современной литературе почти обязательный для каждого писателя туризм в детство у Кристы Вольф получает иное назначение: она показывает, как подменили детство, как формировали фашистское сознание, как изготавливали антисемитов, будущих убийц. Так что это отнюдь не умилительная прогулка. Фашизм как идеология, сказал польский писатель Казимеж Брандыс, характерен не только для немцев, но немцы были в нем классиками. А классики — это образцовая методика, образцовая система обработки сознания, души. Начиная от «Хайль Гитлер», которое заменило «здравствуйте» и «до свидания». Постепенная обработка страхом, разного рода страхами. Один за другим подчиняются наступающему фашизму члены семьи Йорданов, их родные, дяди, тетки, деды, бабушки, соседи. Надо обтираться по утрам до пояса ледяной водой, как подобает немецкой девочке. Закаленные спортом люди обоего пола — вот граждане будущего (Адольф Гитлер). На все есть цитаты. По любому поводу приводятся соответствующие высказывания Адольфа Гитлера. Случись второе пришествие, Иисус Христос был бы приверженцем фюрера. Марш-бросок, участвовать в нем важнее, чем встретить мать из больницы. Гитлерюгенд диктует правила морали, ценности, поведение. Слова звучат, казалось бы, правильные: «Свободе наши жизни отдадим»... Правда, там все чаще встречается «Скачут кони на восток», «Восточному ветру подставьте знамена» —песни, которые помаленьку-потихоньку готовили марш немцев на Восток, на Россию. «В вечность ведет наше знамя, оно для нас больше, чем смерть». Слабость надо вырубать с корнем (Адольф Гитлер).

Немецкая литература тему фашизма разрабатывает почти полвека. Писатели-антифашисты, и в первую очередь немецкие писатели — Томас Манн, Лион Фейхтвангер, Анна Зегерс, Генрих Бёлль, Зигфрид Ленц, Гюнтер Грасс и многие другие, —создали замечательную антифашистскую антологию. Составилась как бы карта, которая охватила все области, все акты трагедии немецкого народа. Что нового здесь можно рассказать? Представляю себе, что сегодня писать о Великой Отечественной войне куда труднее, чем в шестидесятые годы. Нельзя повторяться, планка поднята достаточно высоко.

Криста Вольф открыла для меня совершенно неизвестный облик немецкого фашизма. Сейчас, после прочтения романа, изображение выглядит естественным: вот как семя фашизма прорастало в недрах семьи, в школе, как росло вместе с трехлетней девочкой — до этого возраста добирается глаз художника. Свойство настоящего открытия — вскоре оно воспринимается как само собой разумеющееся.

Роман «Образы детства» был издан в ГДР в 1976 году. Прошло тринадцать лет. Не знаю почему, как так получилось, что книга эта тоже стала задержанной литературой и только сейчас публикуется у нас. На мой взгляд, это одно из лучших произведений замечательной писательницы. Но как ни странно, в чем-то мы и выиграли от этой задержки. Роман ныне читается с куда большим чувством и воздействием, чем раньше. Почему так? Да потому, что социальный наш опыт резко возрос за последние годы. И как это ни больно, читая роман Кристы Вольф, мы невольно сравниваем. Хотим мы или нет, появляются одно за другим сравнения той немецкой жизни 1932 —1945 годов и нашей жизни в годы сталинщины.

Неприятные сравнения, обидные, недопустимые, но как бы мы их ни заклинали, они появляются и никуда от них не денешься. Слишком многое можно сопоставить —и страхи, и школьные порядки, и доносительство, и шовинизм... нет, пожалуй, прямое называние ни к чему, оно грубее и сомнительнее, чем дух, сходная атмосфера жизни...

Жизнь наша — духовная, нравственная прежде всего — так переломилась, что и мы, подобно героине романа, зачастую не можем понять, не можем представить себя — как мы могли существовать в той сталинской системе жизни, в годы застоя и принимать их; почему мирились, оправдывали, гордились? Какова должна быть природа обстоятельств, приводящих к массовой потере совести? — вот вопрос, которым задается автор и мы вслед за ним, но раздумывая уже над фактами нашей отечественной истории. Вопрос за вопросом встает по мере чтения, у каждого читателя возникает своя мера сопоставления. Главное же, растут раздумья над прожитыми годами, над тем, такие ли мы на самом деле, какими себе кажемся, какими видим себя?.. Мы с удовольствием читаем чужие биографии, волнуемся чужими судьбами и лишь в каких-то безопасных дозах примеряем их к собственной судьбе. Роман «Образы детства» в этом смысле неудобен, он принуждает заняться собой отнюдь не ради теплых воспоминаний о детстве. У Нелли Йордан оно было счастливым, пока та, которая выросла, не высветила его иначе светом своей совести. Больная совесть — это и есть, может, действующая совесть? Наверное, нам куда лучше, выносимее представлять, что в концлагерях люди непременно становились героями. »Будто достойно презрения — склониться под невыносимой тяжестью». Презрения —нет, но раздумья—да.

Криста Вольф не ищет выводов, не извлекает уроков. Она, как археолог, извлекает и очищает от завалов времени черепки — образы детства, из которых и не пытается сложить целое.

В тех образах, которые извлечены, не хватает, по крайней мере мне не хватает, детской любви к близким, к отцу и до его ухода в армию, и при его возвращении из плена: душа Нелли бедна любовью, счастьем, мечтами. Может, их недостает ее натуре, как знать, но может, они были иссушены, искажены в миропорядке тех лет. А может, и другое — они не вспоминаются, ибо перед нами воспоминания другого сердца, опаленного ненавистью к фашизму и поглощенного ныне лишь тем, чтобы уличить, разделаться с прошлым? Ибо беспристрастности тут не добиться, как ни стремись, как ни ищи ее.

Особенность романа — насыщенность мыслью этической, размышлениями о неодолимой силе нравственных начал, о механизме человеческой памяти и, следовательно, границ личности, ибо память это и есть хранилище «Я». Глубокая, выношенная мысль придает повествованию сочность и какую-то особую терпкость.

Говорить о недостатках романа Кристы Вольф имеет смысл прежде всего потому, что речь идет о произведении значительном. У значительного произведения интересны и поучительны слабости — или, вернее, наши претензии, наши требования к нему. Порой мне мешают излишние погружения в злободневную политику семидесятых годов. Газетный лист не пришивается к романной ткани. Хроника сегодняшних событий через десять, двадцать лет далеко не вся годится для чтения. Прошлое маленькой Нелли захватывает, оно драматично, оно открывает забытое, неизвестное, оно значительно. Нынешнее взрослой героини, оно проигрывает, оно кажется скучным, оно не осмыслено и не пережито, оно всего лишь старые газетные сведения, частично опровергнутые, исправленные жизнью.

Почти до самого конца нарастает драматичность романа. Хотя сюжет его неощутим и вопросы, поставленные автором, остаются без ответа. Мы так до конца не поймем, что же преобразило подростка Неллю, свято верящую в непогрешимость своего фюрера, не поймем, как происходит избавление от фашизма в этой семье? Человек — это тайна, о многом можно лишь догадываться, и хорошо, что Криста Вольф не выносит приговора над жизнью своей героини. Важно добраться до тайны, ощутить ее влекущую силу, волнующую нас соприкосновением с нашей собственной жизнью.

Даниил Гранин

Аннете и Тинке

Все персонажи этой книги вымышлены. Ни один не тождествен кому-либо из живых или ныне покойных лиц. Точно так же и рассказанные здесь эпизоды не повторяют реальных событий.

Если кто-нибудь обнаружит сходство героев повествования с собой лично или с кем-то из знакомых, ему следует отнести это за счет странной нехватки своеобразия, присущей поступкам многих современников. Узнаваемость поведения возникает по вине обстоятельств.

К. В.

Где мальчик, которым я был,— во мне еще или ушел?

Он знает, что мы никогда не любили друг друга?

Зачем мы так долго росли вместе—чтобы расстаться?

Почему мы не умерли оба, когда умерло мое детство?

Когда я падаю духом, почему стоит мой скелет?

Читает ли бабочка книгу своих порхающих крыльев?

Пабло Неруда. Книга вопросов

 

1. УЧИТЬСЯ ЖИТЬ В ТРЕТЬЕМ ЛИЦЕ. ПОЯВЛЕНИЕ ДЕВОЧКИ

Прошлое не умерло. И даже не прошло. Мы отторгаем его от себя, отчуждаем.

Нашим предшественникам вспоминалось легче — это догадка, утверждение, справедливое разве что наполовину. Очередная попытка воздвигнуть заслон. Постепенно, с течением месяцев, обнаружилась дилемма: остаться бессловесной или жить в третьем лице — вот, похоже, и весь выбор. Одно — невозможно, другое — жутко. А что менее для тебя несносно, выяснится, как обычно, по ходу дела. По ходу того, что ты начинаешь в этот хмурый день 3 ноября 1972 года, сдвигая в сторону кипы черновиков, заправляя в машинку чистый лист и вновь помечая его цифрой 1: глава 1. Как уже не раз за последние полтора года, на протяжении которых ты волей-неволей постигла: трудности еще впереди. Дерзни кто-нибудь честно уведомлять тебя о них, ты бы, как всегда, оставила его слова без внимания. Будто чужой, посторонний смог бы оборвать твою речь.

В перекрестном самодопросе открывается подлинная причина расстройства речи: между монологом и обращением к другому лицу происходит роковое изменение грамматических отношений. Я, ты, она, в мыслях сливающиеся воедино, в произнесенной фразе будут разобщены. Задушевность, к которой, казалось бы, стремится речь, гибнет, засушенная механическими упражнениями голосовых связок. Отвращение к речи. И его противоположность — почти неодолимое влечение к трескотне молитвенной мельницы: в том же лице.

Прибегать к предварительным уведомлениям, остерегаться категоричности, подставлять впечатления вместо клятвенных свидетельств — вот способ оказать трещине, проходящей сквозь время, заслуженный почет.

В воспоминание вторгается Настоящее, и нынешний день есть, конечно же последний день Прошлого. Потому-то мы бы непременно стали себе чужими — без нашей памяти о том, что нами сделано, что с нами происходило. Без нашей памяти о самих себе.

И вот — голос, решившийся заговорить об этом.

Тогда, летом 1971 года, поступило предложение съездить наконец-то в Л., ныне Г., и ты согласилась.

Хоть и повторяла себе, что это никчемная затея. Ну да пусть их как хотят. Туризм в родные некогда края переживал пору расцвета. Вернувшиеся хвалили почти сплошь дружелюбный прием со стороны нового населения и называли состояние дорог, питание и жилье «хорошими», «сносными», «приличными», и ты спокойно выслушивала все это. Что касается топографии, говорила ты, стараясь заодно создать видимость искреннего интереса, — что до топографии, то лично ты вполне можешь положиться на свою память: дома, улицы, церкви, парки, скверы, площади — план этого в общем непримечательного города запал в нее целиком и навсегда. Тебе экскурсия не нужна. И все же сказал X. Тогда ты принялась добросовестно готовиться к поездке. Свободное пересечение границы еще не было разрешено, однако предписания уже в то время соблюдались небрежно, так что ничего не говорящая запись «осмотр города» в графе «цель поездки» заполняемого в двух экземплярах ходатайства прошла на ура. Более точные формулировки типа «рабочая поездка» или «проверка памяти» вызвали бы недоумение. (Осмотр так называемого родного города!) Новые паспортные фотографии вы — не в пример сотрудникам бюро прописки народной полиции — сочли непохожими и даже отвратительными, поскольку они обгоняли ваше собственное представление о самих себе на очередной и решающий шаг к старости. Ленка вышла, как всегда, замечательно, тут вы были единодушны. Сама она закатила глаза, лишь бы не высказываться насчет ваших фотографий.

Пока ходатайства о выезде двигались по инстанциям, а Промышленно-торговый банк изучал прошения об обмене денег, твой брат Лутц на всякий случай по телеграфу заказал в том городе, который в твоих бумагах фигурировал на двух языках и под разными названиями — как «место рождения Л.» и как «цель поездки Г.», — гостиничные номера, ведь в твоем родном городе знакомых у вас ни души, переночевать не у кого. В положенный срок вы получили как документы, удостоверяющие личность, так и деньги, по триста злотых на каждого, и только накануне запланированного дня отъезда, когда позвонил Лутц и сообщил, что не успел получить свои документы, ты себя выдала: на целую неделю отложить отъезд — да ради бога!

И вот настала суббота, 10 июля 1971 года, самый жаркий день месяца, который, в свою очередь, был самым жарким в году. Ленка, в ее неполные пятнадцать лет уже привычная к поездкам за границу, в ответ на расспросы вежливо говорила, что да, ей это любопытно, она испытывает интерес, да-да, конечно, Х., такой же невыспавшийся, как и ты, сел за руль. В условленном месте у вокзала Шёнефельд ждал Лутц. Он поместился рядом с X., за его спиной — ты, положив к себе на колени голову Ленки, которая по давней детской привычке до самой границы спала.

Прежние варианты начинались по-другому: с бегства—когда девочке было почти шестнадцать—или с попытки изобразить работу памяти как дорогу вспять, как изнурительное движение назад, как падение в колодец времен, на дне которого девочка, ни о чем не подозревая, сидит на каменной ступеньке и впервые в жизни мысленно говорит себе: Я. Да, большей частью ты начинала с описания этого мига, который, как ты убедилась путем расспросов, вспоминается крайне редко. У тебя же в запасе хоть и пообтрепанное, зато подлинное воспоминание, ведь более чем невероятно, чтобы некто посторонний наблюдал в тот миг за этой девочкой, а потом рассказал ей, как она сидела у дверей отцовского магазина и мысленно опробовала новое слово, Я Я Я Я Я, каждый раз со сладостным ужасом, в котором никому нельзя признаваться. Это она сразу поняла.

Нет. Нет такого стороннего очевидца, что перенес бы в сегодняшний день все те наши воспоминания о раннем детстве, какие мы считаем настоящими. Эта сцена достоверна. Каменная ступенька (она вправду существует, спустя тридцать шесть лет ты снова увидишь ее, она ниже, чем ты думала,—но кто теперь не знает, что места, где прошло детство, имеют обыкновение уменьшаться в размерах?). Неровный клинкер дорожки, ведущей к двери отцовского магазина, тропка в песке Зониенплац Солнечной площади. Предвечерний свет падает на улицу откуда-то справа и отражается от желтоватых фасадов пфлессеровских домов. Негнущаяся кукла Лизелотта с золотистыми косами, в неизменном красном шелковом платье с оборками. Запах волос этой куклы, после стольких-то лет, как явственно и как невыгодно он отличался от запаха настоящих, коротких, темно-каштановых локонов куда более старой куклы Шарлотты, которая досталась девочке от мамы, носила мамино имя и была самой любимой. Ну а что же девочка, пора бы появиться и ей? Портрета нет. Здесь бы началась фальсификация. Память таилась в этой девочке и пережила ее. Тебе пришлось бы вырезать ее из фотографии и вклеить в воспоминание, тем самым испортив его. А ты ведь наверняка не собираешься мастерить коллаж.

До первой фразы, еще за кулисами, все было бы решено. Девочка стала бы выполнять указания режиссера: ее приучили к послушанию. Сколько бы тебе ни потребовалось — первые пробы всегда неудачны, столько бы раз она и садилась на каменную ступеньку, брала на руки куклу и, по договоренности, в заранее разученном внутреннем монологе дивилась тому, что ей выпало счастье родиться в семье своих родителей, торговца Бруно Йордана и его законной жены Шарлотты, а, к примеру, не в семье этого ужасного торговца Рамбова с Веприцершоссе. (Торговец Рамбов —тот самый, что сбивал цену сахара с тридцати восьми пфеннигов за фунт на полпфеннига и даже на несколько пфеннигов, только бы насолить сопернику, Иордану с Зонненплац; девочка не знает, откуда взялся ее страх перед торговцем Рамбовом.) А потом из окна большой комнаты мама кликнула бы девочку ужинать и впервые назвала бы ее по имени, которое не раз еще встретится на этих страницах: Нелли! (И вот так, невзначай, свершилось бы крещение, без всяких упоминаний о кропотливых поисках подходящих имен.)

Теперь Нелли пора войти в дом, медленнее, чем всегда, потому что для ребенка, впервые в жизни мысленно произнесшего Я и ощутившего при этом трепет ужаса, голос матери уже не крепкая привязь, не поводок. Девочка идет мимо угловой витрины отцовского магазина, наверное, украшенной пачками ячменного кофе фирмы «Катрайнер» и кнорровскими суповыми колбасками, а ныне (тебе известно об этом с той июльской субботы 1971 года) превращенной в ворота гаража, где в десять утра, когда вы подъехали, какой-то мужчина, засучив рукава зеленой рабочей рубахи, мыл свою машину. Вы сделали вывод, что люди, проживающие сейчас на Зонненплац—в том числе и обитатели домов-новостроек, —покупают продукты в кооперативе на Веприцершоссе, где некогда торговал Рамбов. (Веприц зовется теперь Веприце, как, видимо, звался и раньше, ведь даже в твои школьные годы не оспаривалось, что географические названия на «-иц» и «-ов» имеют славянское происхождение.) Девочка Нелли сворачивает за угол, поднимается по трем ступенькам и исчезает за дверью своего дома, Зонненплац, 5.

Так-то вот. Она двигается, ходит, лежит, сидит, ест, спит, пьет. Умеет смеяться и плакать, строить пещерки в песке, слушать сказки, играть в куклы, пугаться, быть счастливой, говорить «мама» и «папа», любить, и ненавидеть, и молиться богу. И все это с обманчивой достоверностью. До той поры, пока не случится ей попасть впросак, не по годам умно высказаться, да что там — всего лишь допустить мысль или жест и разоблачить тем самым подделку, на которую ты едва не пошла.

Ведь трудно признать, что эта девочка — трех лет от роду, беззащитная, одинокая—для тебя недосягаема. Мало того, что вас разделяет сорок лет, мало того, что тебе мешает ненадежность собственной памяти, которая работает по принципу островков и задача которой: забывать, фальсифицировать! Девочка еще и покинута тобою. Сначала другими, пусть так. Но в итоге и тем взрослым человеком, который из нее вылупился и мало-помалу сумел нанести ей все обиды, какие взрослые обыкновенно наносят детям: превзошел ее, отстранил, забыл, вытеснил, отрекся от нее, перекроил, подделал, избаловал и пренебрег ею, стыдился ее и хвастал ею, лживо любил и лживо ненавидел. А теперь, хоть это и невозможно, вздумал с нею познакомиться.

Туризм в полузабытое детство, как ты знаешь, тоже переживает пору расцвета, нравится тебе это или нет. Девочке безразлично, почему ты затеваешь эту поисково-спасательную акцию. Она будет невозмутимо сидеть, играя тремя своими куклами (третья, Ингеборг, — целлулоидный голыш, без волос, в голубых байковых ползунках). Главные приметы разных возрастов прекрасно тебе знакомы. Нормально развитой трехлетний ребенок расстается с третьим лицом, каковым считал себя до сих пор. Но отчего впервые осознанно произнесенное в мыслях Я наносит ему такой удар? (Всего не упомнишь. Но почему память сохранила это? Почему, к примеру, не рождение брата, немного спустя?) Почему испуг и триумф, удовольствие и страх так тесно сплетены для этого ребенка, что никакая сила в мире, никакая химическая лаборатория и, безусловно, никакой психоанализ не смогут вновь отделить их друг от друга?

Этого ты не знаешь. Весь материал, собранный и изученный, не дает ответа на подобные вопросы. И однако же не говори, будто напрасно ты неделями просматривала в Государственной библиотеке запыленные подшивки местной л-ской газеты, которые — и ты, и услужливая библиотекарша просто глазам своим не поверили!— действительно обнаружились в фондах. Не говори, будто напрасно требовала в Доме учителя доступа в опечатанное помещение, где от пола до потолка громоздятся школьные учебники твоего детства, упрятанные под замок, точно отрава, выдаваемые только по особому разрешению: немецкий язык, история, биология.

(Помнишь, что сказала Ленка, внимательно рассмотрев в учебнике биологии для десятого класса страницы с изображением представителей «низших» рас — семитской, восточной? Она не сказала ничего. Молча отдала тебе книгу, которую взяла тайком, и не выказала ни малейшего желания заглянуть туда еще раз. Да и смотрела она на тебя в тот день вроде бы не так, как всегда.)

Помощники воспоминаний. Перечни имен и фамилий, схемы городов, карточки с диалектальными выражениями, со словечками из семейного жаргона (кстати, так и не использованные), с пословицами, слышанными от матери или от бабушки, с обрывками песен. Ты начала разбирать фотографии, весьма немногочисленные, ведь толстый коричневый семейный альбом, вероятно, был сожжен позднейшими обитателями дома по Зольдинерштрассе. А стоит ли говорить о несметном количестве хроникальных сведений, которые, если приглядеться да прислушаться, широким потоком льются из книг, телепередач и старых фильмов, — все это наверняка было не напрасно. И, разумеется, не напрасно заодно всмотреться в то, что мы зовем «Настоящим», в день сегодняшний. «Массированные налеты авиации США на Северный Вьетнам». Не ровен час, и это канет в забвение.

Примечательно, что в свою защиту мы либо вдохновенно лжем, либо говорим с запинкой, сиплым голосом. Вероятно, не без причины мы не желаем ничего о себе знать (или по крайней мере знать не все, что фактически то же самое). Но даже когда совсем мало надежды исподволь оправдаться и таким образом обрести право на использование материала, неразрывно связанного с живыми людьми,—лишь одна эта крохотная надежда, если хватит у нее стойкости, и смогла бы выдержать соблазн молчания и умолчания.

В общем, для начала придется рассказать о множестве простых и незамысловатых вещей. Взять хотя бы площадь Зонненплац, давнее название которой ты не без умиления обнаружила в польском переводе на новеньких синих табличках. (Все, что осталось в употреблении, радовало тебя, особенно названия; ведь чересчур уж многое — в том числе названия вроде Адольф-Гитлерштрассе, школа им. Германа Геринга или Шлагетерплац — было для новых обитателей этого города неприемлемо.) Возможно, площадь и раньше была довольно неказистой. Окраина все-таки. Двухэтажные дома ОЖИСКО (волшебное слово, значение его —Общеполезный жилищно-строительный кооператив — сильно разочаровало Нелли), возведенные в начале тридцатых годов на белом аллювиальном песке конечной морены, каковую с точки зрения геологии представляли собой Веприцкие горы. Тут все на честном слове держится, говаривала мать, поскольку песчаная пустыня всегда почти находилась в движении. С каждой песчинкой, скрипящей на зубах, ты пробуешь на вкус песок площади Зонненплац. Нелли часто пекла из него пирожки и даже лакомилась ими. Песок очищает желудок,

В ту знойную субботу семьдесят первого года — ни дуновения. Пылинки и те не шелохнутся. Вы подъехали, точь-в-точь как раньше, «снизу», то есть от шоссе, где под заматеревшими липами кончается первый маршрут городского трамвая, по которому до сих пор курсируют старые желто-красные вагоны. Машину вы оставили на улице, возле пфлессеровских домов, а дома эти — неважно, как они называются теперь, — образуя гигантский квадрат со стороной двести метров, окаймляют большущий двор, в который вы, шагая по Зонненвег, привычно заглядывали через подворотни: старики сидят на лавочках, наблюдают за детскими играми. Красные бобы и ноготки на клумбах.

Как прежде — когда в этих домах, тихонько постаревших на без малого сорок лет, проживала неимущая клиентура Бруно Иордана,— как прежде, был в силе запрет входить в эти подворотни, ступать в эти дворы. Появление ребятишек ОЖИСКО на пфлессеровской территории безнаказанным не останется—таков был раз навсегда установленный неписаный закон, которого никто не понимал, но все соблюдали, заклятье развеялось, вражда детских ватаг канула в прошлое. Не слышно свиста «пфлессеровских», не летят в воздух камни—вместо этого безмолвные взгляды стариков на лавках стерегут дворы от чужих. Давняя мечта посидеть когда-нибудь на одной из этих лавочек, не померкшая за столько лет, сегодня так же несбыточна, как прежде, пусть даже по совсем иным причинам.

Странно, что твой брат Лутц, хоть он и четырьмя годами моложе, не только понимал эту робость, но, казалось, и разделял ее, ведь именно он удержал Ленку, когда она с независимым видом шагнула в подворотню, на несшиеся со двора звуки бит-музыки, на зов ровесников. Не надо, сказал Лутц, останься здесь.— Почему это? — Так будет лучше. Вы двинулись дальше, и по дороге ты высчитала, что с зонненплац он уехал ровно в четыре года и после там уже не бывал — повода не возникало. Верно, сказал он, однако же не соблаговолил объяснить, откуда ему было известно, что на пфлессеровские дворы ходить нельзя.

В соблазнительных приглашениях, кстати, недостатка не было. Неллин отец, не в пример матери, охотно знакомил дочку с «традициями» будничной жизни, и воскресными утрами, когда он, зажав под мышкой пухлую черную книгу счетов, отправлялся взимать долги, Нелли спокойно могла бы войти вместе с ним в любой вонючий подъезд, в любой заросший красными бобами двор, но от чрезмерной застенчивости, которую девочка, как в один голос твердили все Йорданы, унаследовала от матери, она наотрез отказывалась сопровождать отца в этих походах; с таким же точно упрямством она противилась унизительному требованию разносить горшки с цветами и поздравительные либо траурные открытки, когда у отцовской клиентуры случались крестины, конфирмации, свадьбы или похороны.

Память. В теперешнем смысле: «Сохранение ранее узнанного и соответствующая способность». То есть не орган, а деятельность и предпосылка к выполнению этой деятельности, все в одном слове. Без тренировки память утрачивается, более не существует, обращается в ничто— гнетущая, тревожная картина. Значит, надо развивать способность к сохранению, к воспоминанию. Перед твоим внутренним взором являются призрачные руки, шарящие в мутном тумане, наугад. Ты не знаешь способа методично пройти все пласты, до дна. Энергия растрачивается впустую, единственный результат—усталость, которая средь бела дня нагоняет на тебя сон.

Тогда приходит твоя мама и, хоть нет ее уже на свете, устраивается с вами вместе в большой комнате,— в глубине души так бы этого хотелось. Вся семья в сборе, живые и мертвые. Ты единственная способна отличить, где одни, где другие, но самой же тебе и достается идти на кухню мыть гору посуды. Солнце светит в окно, а тебе грустно, и ты запираешь дверь, чтобы никто не совался со своей помощью.

Как удар тока, внезапный ужас: на столе в большой комнате — рукопись, и на первой ее странице крупными буквами написано одно только слово: «мама». Она прочтет его, полностью разгадает твой замысел и обидится...

(Начни с этого, советовал X. Ты отказалась. Кому охота, тот пусть и выдает себя с головой. Был январь 1971 года. Ты ходила на все совещания, заседала во всех комиссиях, президиумах и правлениях, которые в каждом новом году обуревает лихорадочная жажда деятельности. Письменный стол покрывался пылью, конечно же, дело дошло до упреков, а их ты могла лишь отвести, сославшись на неотложные обязательства.)

Насколько тебе известно, площадь Зонненплац никогда не возникала в твоих снах. Ни разу ты не стояла во сне перед угловым домом № 5, который ныне, бесстрастно сообразуясь с фактами, дважды предъявляет этот свой номер: давно знакомой, побледневшей от непогоды цементной пятеркой на стене и новенькой белой эмалированной табличкой с тою же, только черной цифрой. Ни разу не снились тебе красные герани, цветущие теперь и цветшие тогда чуть не на каждом окне. Непривычны лишь белые занавески от солнца за стеклами. Шарлотта Иордан в свое время купила в комнату модные жалюзи. Гардины из родительской спальни начисто забыты. В детской висела полосатая, голубая с желтым штора, которая так процеживала утренний свет, что Нелли просыпалась веселая. Если только в этом самом сумеречном свете, как однажды случилось на пятом году Неллиной жизни, в комнату не прокрадывался убийца, горбатенький дедок («Я в светелку захожу, кисельку поесть хочу, глядь — горбатенький дедок киселечек уволок»), он склонился над братишкиным изголовьем и целится блестящим ножиком прямо братишке в сердце, вот вот пронзит — разве что сестричка Нелли в последнюю секунду бросит притворяться спящей, соберется с духом (боже мой, она ведь так и делает!) и до невозможности медленно, до невозможности осторожно прокрадется за спиною убийцы в переднюю, позовет на помощь маму, а та, в нижней юбке, недоверчиво выйдет из ванной и, смеясь, разворошит рукой кучку одежды на стуле возле кроватки брата, одежды, которая ненароком приняла вид человечка в капюшоне. (Это что, первое воспоминание о брате?)

Ни слова о том, что мама треплет Нелли по щеке, полу сочувственно называет ее молодчиной, ведь она так любит братика, так за него боится, а Нелли разражается слезами, хотя все уже «хорошо». Чего хорошего-то, раз она сплоховала.

В дом вы не заходили. Бог весть почему ты остановилась по правую руку от лестницы, прислонясь к новому восьмигранному фонарному столбу, возле низенького обветшалого штакетника, за которым прозябают остатки палисадника. Женщина с ребенком на коленях, сидевшая на верхней ступеньке, не помешала бы вам войти. Она, верно, по-своему рассудила насчет того, зачем вы, вполголоса переговариваясь на чужом для нее языке, сделали несколько снимков, на которых — такие они четкие — ты сейчас можешь пересчитать ступеньки, ведущие к красновато-коричневой входной двери: их пять. При необходимости можно разглядеть и номер автомашины, которую моют в гараже, на месте бывшей витрины, это старая «варшава» с номером «ZG 84-61», а в глубине кадра — хотя резкость там падает—ты угадываешь на табличке, прикрепленной к стене дома, польское название площади Зонненплац — рlac Slоnесzny,— без помощи русского языка тебе вряд ли удалось бы его расшифровать.

Вроде бы стоя неподвижно, ты мысленно трудишься над планировкой квартиры в бельэтаже, представление о которой, при всей твоей сосредоточенности, упорно остается неполным и размытым. Ты всегда плоховато ориентировалась в помещениях. Так продолжается до тех пор, пока по воле «случая» — случай непременно в кавычках — не возник тот горбатенький, грозивший убить брата, и не забросил тебя в детскую, где, стало быть, справа от двери помещается кроватка брата, а слева — белый.

В воспоминание вторгается Настоящее, и нынешний день есть, конечно же последний день Прошлого. Потому-то мы бы непременно стали себе чужими — без нашей памяти о том, что нами сделано, что с нами происходило. Без нашей памяти о самих себе.

И вот — голос, решившийся заговорить об этом.

Тогда, летом 1971 года, поступило предложение съездить наконец-то в Л., ныне Г., и ты согласилась.

Хоть и повторяла себе, что это никчемная затея. Ну да пусть их как хотят. Туризм в родные некогда края переживал пору расцвета. Вернувшиеся хвалили почти сплошь дружелюбный прием со стороны нового населения и называли состояние дорог, питание и жилье «хорошими», «сносными», «приличными», и ты спокойно выслушивала все это. Что касается топографии, говорила ты, стараясь заодно создать видимость искреннего интереса, — что до топографии, то лично ты вполне можешь положиться на свою память: дома, улицы, церкви, парки, скверы, площади — план этого в общем непримечательного города запал в нее целиком и навсегда. Тебе экскурсия не нужна. И все же сказал X. Тогда ты принялась добросовестно готовиться к поездке. Свободное пересечение границы еще не было разрешено, однако предписания уже в то время соблюдались небрежно, так что ничего не говорящая запись «осмотр города» в графе «цель поездки» заполняемого в двух экземплярах ходатайства прошла на ура. Более точные формулировки типа «рабочая поездка» или «проверка памяти» вызвали бы недоумение. (Осмотр так называемого родного города!) Новые паспортные фотографии вы — не в пример сотрудникам бюро прописки народной полиции — сочли непохожими и даже отвратительными, поскольку они обгоняли ваше собственное представление о самих себе на очередной и решающий шаг к старости. Ленка вышла, как всегда, замечательно, тут вы были единодушны. Сама она закатила глаза, лишь бы не высказываться насчет ваших фотографий.

Пока ходатайства о выезде двигались по инстанциям, а Промышлен-но-торговый банк изучал прошения об обмене денег, твой брат Лутц на всякий случай по телеграфу заказал в том городе, который в твоих бумагах фигурировал на двух языках и под разными названиями — как «место рождения Л.» и как «цель поездки Г.», — гостиничные номера, ведь в твоем родном городе знакомых у вас ни души, переночевать не у кого. В положенный срок вы получили как документы, удостоверяющие личность, так и деньги, по триста злотых на каждого, и только накануне запланированного дня отъезда, когда позвонил Лутц и сообщил, что не успел получить свои документы, ты себя выдала: на целую неделю отложить отъезд — да ради бога!

И вот настала суббота, 10 июля 1971 года, самый жаркий день месяца, который, в свою очередь, был самым жарким в году. Ленка, в ее неполные пятнадцать лет уже привычная к поездкам за границу, в ответ на расспросы вежливо говорила, что да, ей это любопытно, она испытывает интерес, да-да, конечно, Х., такой же невыспавшийся, как и ты, сел за руль. В условленном месте у вокзала Шёнефельд ждал Лутц. Он поместился рядом с X., за его спиной — ты, положив к себе на колени голову Ленки, которая по давней детской привычке до самой границы спала.

Прежние варианты начинались по-другому: с бегства—когда девочке было почти шестнадцать—или с попытки изобразить работу памяти как дорогу вспять, как изнурительное движение назад, как падение в колодец времен, на дне которого девочка, ни о чем не подозревая, сидит на каменной ступеньке и впервые в жизни мысленно говорит себе: Я. Да, большей частью ты начинала с описания этого мига, который, как ты убедилась путем расспросов, вспоминается крайне редко. У тебя же в запасе хоть и пообтрепанное, зато подлинное воспоминание, ведь более чем невероятно, чтобы некто посторонний наблюдал в тот миг за этой девочкой, а потом рассказал ей, как она сидела у дверей отцовского магазина и мысленно опробовала новое слово, Я Я Я Я Я, каждый раз со сладостным ужасом, в котором никому нельзя признаваться. Это она сразу поняла.

Нет. Нет такого стороннего очевидца, что перенес бы в сегодняшний день все те наши воспоминания о раннем детстве, какие мы считаем настоящими. Эта сцена достоверна. Каменная ступенька (она вправду существует, спустя тридцать шесть лет ты снова увидишь ее, она ниже, чем ты думала,—но кто теперь не знает, что места, где прошло детство, имеют обыкновение уменьшаться в размерах?). Неровный клинкер дорожки, ведущей к двери отцовского магазина, тропка в песке Зониенплац Солнечной площади. Предвечерний свет падает на улицу откуда-то справа и отражается от желтоватых фасадов пфлессеровских домов. Негнущаяся кукла Лизелотта с золотистыми косами, в неизменном красном шелковом платье с оборками. Запах волос этой куклы, после стольких-то лет, как явственно и как невыгодно он отличался от запаха настоящих, коротких, темно-каштановых локонов куда более старой куклы Шарлотты, которая досталась девочке от мамы, носила мамино имя и была самой любимой. Ну а что же девочка, пора бы появиться и ей? Портрета нет. Здесь бы началась фальсификация. Память таилась в этой девочке и пережила ее. Тебе пришлось бы вырезать ее из фотографии и вклеить в воспоминание, тем самым испортив его. А ты ведь наверняка не собираешься мастерить коллаж.

До первой фразы, еще за кулисами, все было бы решено. Девочка стала бы выполнять указания режиссера: ее приучили к послушанию. Сколько бы тебе ни потребовалось — первые пробы всегда неудачны,-столько бы раз она и садилась на каменную ступеньку, брала на руки куклу и, по договоренности, в заранее разученном внутреннем монологе дивилась тому, что ей выпало счастье родиться в семье своих родителей, торговца Бруно Йордана и его законной жены Шарлотты, а, к примеру, не в семье этого ужасного торговца Рамбова с Веприцершоссе. (Торговец Рамбов — тот самый, что сбивал цену сахара с тридцати восьми пфеннигов за фунт на полпфеннига и даже на несколько пфеннигов, только бы насолить сопернику, Иордану с Зонненплац; девочка не знает, откуда взялся ее страх перед торговцем Рамбовом.) А потом из окна большой комнаты мама кликнула бы девочку ужинать и впервые назвала бы ее по имени, которое не раз еще встретится на этих страницах: Нелли! (И вот так, невзначай, свершилось бы крещение, без всяких упоминаний о кропотливых поисках подходящих имен.)

Теперь Нелли пора войти в дом, медленнее, чем всегда, потому что для ребенка, впервые в жизни мысленно произнесшего Я и ощутившего при этом трепет ужаса, голос матери уже не крепкая привязь, не поводок. Девочка идет мимо угловой витрины отцовского магазина, наверное, украшенной пачками ячменного кофе фирмы «Катрайнер» и кнорровскими суповыми колбасками, а ныне (тебе известно об этом с той июльской субботы 1971 года) превращенной в ворота гаража, где в десять утра, когда вы подъехали, какой-то мужчина, засучив рукава зеленой рабочей рубахи, мыл свою машину. Вы сделали вывод, что люди, проживающие сейчас на Зонненплац—в том числе и обитатели домов-новостроек, —покупают продукты в кооперативе на Веприцершоссе, где некогда торговал Рамбов. (Веприц зовется теперь Веприце, как, видимо, звался и раньше, ведь даже в твои школьные годы не оспаривалось, что географические названия на «-иц» и «-ов» имеют славянское происхождение.) Девочка Нелли сворачивает за угол, поднимается по трем ступенькам и исчезает за дверью своего дома, Зонненплац, 5.

Так-то вот. Она двигается, ходит, лежит, сидит, ест, спит, пьет. Умеет смеяться и плакать, строить пещерки в песке, слушать сказки, играть в куклы, пугаться, быть счастливой, говорить «мама» и «папа», любить, и ненавидеть, и молиться богу. И все это с обманчивой достоверностью. До той поры, пока не случится ей попасть впросак, не по годам умно высказаться, да что там — всего лишь допустить мысль или жест и разоблачить тем самым подделку, на которую ты едва не пошла.

Ведь трудно признать, что эта девочка — трех лет от роду, беззащитная, одинокая — для тебя недосягаема. Мало того, что вас разделяет сорок лет, мало того, что тебе мешает ненадежность собственной памяти, которая работает по принципу островков и задача которой: забывать, фальсифицировать! Девочка еще и покинута тобою. Сначала другими, пусть так. Но в итоге и тем взрослым человеком, который из нее вылупился и мало-помалу сумел нанести ей все обиды, какие взрослые обыкновенно наносят детям: превзошел ее, отстранил, забыл, вытеснил, отрекся от нее, перекроил, подделал, избаловал и пренебрег ею, стыдился ее и хвастал ею, лживо любил и лживо ненавидел. А теперь, хоть это и невозможно, вздумал с нею познакомиться.

Туризм в полузабытое детство, как ты знаешь, тоже переживает пору расцвета, нравится тебе это или нет. Девочке безразлично, почему ты затеваешь эту поисково-спасательную акцию. Она будет невозмутимо сидеть, играя тремя своими куклами (третья, Ингеборг, — целлулоидный голыш, без волос, в голубых байковых ползунках). Главные приметы разных возрастов прекрасно тебе знакомы. Нормально развитой трехлетний ребенок расстается с третьим лицом, каковым считал себя до сих пор. Но отчего впервые осознанно произнесенное в мыслях Я наносит ему такой удар? (Всего не упомнишь. Но почему память сохранила это? Почему, к примеру, не рождение брата, немного спустя?) Почему испуг и триумф, удовольствие и страх так тесно сплетены для этого ребенка, что никакая сила в мире, никакая химическая лаборатория и, безусловно, никакой психоанализ не смогут вновь отделить их друг от друга?

Этого ты не знаешь. Весь материал, собранный и изученный, не дает ответа на подобные вопросы. И однако же не говори, будто напрасно ты неделями просматривала в Государственной библиотеке запыленные подшивки местной л-ской газеты, которые — и ты, и услужливая библиотекарша просто глазам своим не поверили!— действительно обнаружились в фондах. Не говори, будто напрасно требовала в Доме учителя доступа в опечатанное помещение, где от пола до потолка громоздятся школьные учебники твоего детства, упрятанные под замок, точно отрава, выдаваемые только по особому разрешению: немецкий язык, история, биология.

(Помнишь, что сказала Ленка, внимательно рассмотрев в учебнике биологии для десятого класса страницы с изображением представителей «низших» рас — семитской, восточной? Она не сказала ничего. Молча отдала тебе книгу, которую взяла тайком, и не выказала ни малейшего желания заглянуть туда еще раз. Да и смотрела она на тебя в тот день вроде бы не так, как всегда.)

Помощники воспоминаний. Перечни имен и фамилий, схемы городов, карточки с диалектальными выражениями, со словечками из семейного жаргона (кстати, так и не использованные), с пословицами, слышанными от матери или от бабушки, с обрывками песен. Ты начала разбирать фотографии, весьма немногочисленные, ведь толстый коричневый семейный альбом, вероятно, был сожжен позднейшими обитателями дома по Зольдинерштрассе. А стоит ли говорить о несметном количестве хроникальных сведений, которые, если приглядеться да прислушаться, широким потоком льются из книг, телепередач и старых фильмов, — все это наверняка было не напрасно. И, разумеется, не напрасно заодно всмотреться в то, что мы зовем «Настоящим», в день сегодняшний. «Массированные налеты авиации США на Северный Вьетнам». Не ровен час, и это канет в забвение.

Примечательно, что в свою защиту мы либо вдохновенно лжем, либо говорим с запинкой, сиплым голосом. Вероятно, не без причины мы не желаем ничего о себе знать (или по крайней мере знать не все, что фактически то же самое). Но даже когда совсем мало надежды исподволь оправдаться и таким образом обрести право на использование материала, неразрывно связанного с живыми людьми,—лишь одна эта крохотная надежда, если хватит у нее стойкости, и смогла бы выдержать соблазн молчания и умолчания.

В общем, для начала придется рассказать о множестве простых и незамысловатых вещей. Взять хотя бы площадь Зонненплац, давнее название которой ты не без умиления обнаружила в польском переводе на новеньких синих табличках. (Все, что осталось в употреблении, радовало тебя, особенно названия; ведь чересчур уж многое — в том числе названия вроде Адольф-Гитлерштрассе, школа им. Германа Геринга или Шлагетерплац — было для новых обитателей этого города неприемлемо.) Возможно, площадь и раньше была довольно неказистой. Окраина все-таки. Двухэтажные дома ОЖИСКО (волшебное слово, значение его —Общеполезный жилищно-строительный кооператив — сильно разочаровало Нелли), возведенные в начале тридцатых годов на белом аллювиальном песке конечной морены, каковую с точки зрения геологии представляли собой Веприцкие горы. Тут все на честном слове держится, говаривала мать, поскольку песчаная пустыня всегда почти находилась в движении. С каждой песчинкой, скрипящей на зубах, ты пробуешь на вкус песок площади Зонненплац. Нелли часто пекла из него пирожки и даже лакомилась ими. Песок очищает желудок,

В ту знойную субботу семьдесят первого года — ни дуновения. Пылинки и те не шелохнутся. Вы подъехали, точь-в-точь как раньше, «снизу», то есть от шоссе, где под заматеревшими липами кончается первый маршрут городского трамвая, по которому до сих пор курсируют старые желто-красные вагоны. Машину вы оставили на улице, возле пфлессеровских домов, а дома эти — неважно, как они называются теперь, — образуя гигантский квадрат со стороной двести метров, окаймляют большущий двор, в который вы, шагая по Зонненвег, привычно заглядывали через подворотни: старики сидят на лавочках, наблюдают за детскими играми. Красные бобы и ноготки на клумбах.

Как прежде — когда в этих домах, тихонько постаревших на без малого сорок лет, проживала неимущая клиентура Бруно Иордана,— как прежде, был в силе запрет входить в эти подворотни, ступать в эти дворы. Появление ребятишек ОЖИСКО на пфлессеровской территории безнаказанным не останется—таков был раз навсегда установленный неписаный закон, которого никто не понимал, но все соблюдали, заклятье развеялось, вражда детских ватаг канула в прошлое. Не слышно свиста «пфлессеровских», не летят в воздух камни—вместо этого безмолвные взгляды стариков на лавках стерегут дворы от чужих. Давняя мечта посидеть когда-нибудь на одной из этих лавочек, не померкшая за столько лет, сегодня так же несбыточна, как прежде, пусть даже по совсем иным причинам.

Странно, что твой брат Лутц, хоть он и четырьмя годами моложе, не только понимал эту робость, но, казалось, и разделял ее, ведь именно он удержал Ленку, когда она с независимым видом шагнула в подворотню, на несшиеся со двора звуки бит-музыки, на зов ровесников. Не надо, сказал Лутц, останься здесь.— Почему это? — Так будет лучше. Вы двинулись дальше, и по дороге ты высчитала, что с зонненплац он уехал ровно в четыре года и после там уже не бывал — повода не возникало. Верно, сказал он, однако же не соблаговолил объяснить, откуда ему было известно, что на пфлессеровские дворы ходить нельзя.

В соблазнительных приглашениях, кстати, недостатка не было. Неллин отец, не в пример матери, охотно знакомил дочку с «традициями» будничной жизни, и воскресными утрами, когда он, зажав под мышкой пухлую черную книгу счетов, отправлялся взимать долги, Нелли спокойно могла бы войти вместе с ним в любой вонючий подъезд, в любой заросший красными бобами двор, но от чрезмерной застенчивости, которую девочка, как в один голос твердили все Йорданы, унаследовала от матери, она наотрез отказывалась сопровождать отца в этих походах; с таким же точно упрямством она противилась унизительному требованию разносить горшки с цветами и поздравительные либо траурные открытки, когда у отцовской клиентуры случались крестины, конфирмации, свадьбы или похороны.

Память. В теперешнем смысле: «Сохранение ранее узнанного и соответствующая способность». То есть не орган, а деятельность и предпосылка к выполнению этой деятельности, все в одном слове. Без тренировки память утрачивается, более не существует, обращается в ничто— гнетущая, тревожная картина. Значит, надо развивать способность к сохранению, к воспоминанию. Перед твоим внутренним взором являются призрачные руки, шарящие в мутном тумане, наугад. Ты не знаешь способа методично пройти все пласты, до дна. Энергия растрачивается впустую, единственный результат—усталость, которая средь бела дня нагоняет на тебя сон.

Тогда приходит твоя мама и, хоть нет ее уже на свете, устраивается с вами вместе в большой комнате,— в глубине души так бы этого хотелось. Вся семья в сборе, живые и мертвые. Ты единственная способна отличить, где одни, где другие, но самой же тебе и достается идти на кухню мыть гору посуды. Солнце светит в окно, а тебе грустно, и ты запираешь дверь, чтобы никто не совался со своей помощью.

Как удар тока, внезапный ужас: на столе в большой комнате — рукопись, и на первой ее странице крупными буквами написано одно только слово: «мама». Она прочтет его, полностью разгадает твой замысел и обидится...

(Начни с этого, советовал X. Ты отказалась. Кому охота, тот пусть и выдает себя с головой. Был январь 1971 года. Ты ходила на все совещания, заседала во всех комиссиях, президиумах и правлениях, которые в каждом новом году обуревает лихорадочная жажда деятельности. Письменный стол покрывался пылью, конечно же, дело дошло до упреков, а их ты могла лишь отвести, сославшись на неотложные обязательства.)

Насколько тебе известно, площадь Зонненплац никогда не возникала в твоих снах. Ни разу ты не стояла во сне перед угловым домом № 5, который ныне, бесстрастно сообразуясь с фактами, дважды предъявляет этот свой номер: давно знакомой, побледневшей от непогоды цементной пятеркой на стене и новенькой белой эмалированной табличкой с тою же, только черной цифрой. Ни разу не снились тебе красные герани, цветущие теперь и цветшие тогда чуть не на каждом окне. Непривычны лишь белые занавески от солнца за стеклами. Шарлотта Иордан в свое время купила в комнату модные жалюзи. Гардины из родительской спальни начисто забыты. В детской висела полосатая, голубая с желтым штора, которая так процеживала утренний свет, что Нелли просыпалась веселая. Если только в этом самом сумеречном свете, как однажды случилось на пятом году Неллиной жизни, в комнату не прокрадывался убийца, горбатенький дедок («Я в светелку захожу, кисельку поесть хочу, глядь — горбатенький дедок киселечек уволок»), он склонился над братишкиным изголовьем и целится блестящим ножиком прямо братишке в сердце, вот вот пронзит — разве что сестричка Нелли в последнюю секунду бросит притворяться спящей, соберется с духом (боже мой, она ведь так и делает!) и до невозможности медленно, до невозможности осторожно прокрадется за спиною убийцы в переднюю, позовет на помощь маму, а та, в нижней юбке, недоверчиво выйдет из ванной и, смеясь, разворошит рукой кучку одежды на стуле возле кроватки брата, одежды, которая ненароком приняла вид человечка в капюшоне. (Это что, первое воспоминание о брате?)

Ни слова о том, что мама треплет Нелли по щеке, полусочувственно называет ее молодчиной, ведь она так любит братика, так за него боится, а Нелли разражается слезами, хотя все уже «хорошо». Чего хорошего-то, раз она сплоховала.

В дом вы не заходили. Бог весть почему ты остановилась по правую руку от лестницы, прислонясь к новому восьмигранному фонарному столбу, возле низенького обветшалого штакетника, за которым прозябают остатки палисадника. Женщина с ребенком на коленях, сидевшая на верхней ступеньке, не помешала бы вам войти. Она, верно, по-своему рассудила насчет того, зачем вы, вполголоса переговариваясь на чужом для нее языке, сделали несколько снимков, на которых—такие они четкие — ты сейчас можешь пересчитать ступеньки, ведущие к красновато-коричневой входной двери: их пять. При необходимости можно разглядеть и номер автомашины, которую моют в гараже, на месте бывшей витрины, это старая «варшава» с номером «ZG 84-61», а в глубине кадра — хотя резкость там падает—ты угадываешь на табличке, прикрепленной к стене дома, польское название площади Зонненплац — рlac Slоnесzny,— без помощи русского языка тебе вряд ли удалось бы его расшифровать.

Вроде бы стоя неподвижно, ты мысленно трудишься над планировкой квартиры в бельэтаже, представление о которой, при всей твоей сосредоточенности, упорно остается неполным и размытым. Ты всегда плоховато ориентировалась в помещениях. Так продолжается до тех пор, пока по воле «случая» — случай непременно в кавычках — не возник тот горбатенький, грозивший убить брата, и не забросил тебя в детскую, где, стало быть, справа от двери помещается кроватка брата, а слева — белый шкаф, мимо которого Нелли пробирается в коридор и на который сбоку, из ванной, падает желтый отсвет.

И так далее. Женщину на ступеньках— как по-польски здороваются?— беспокоить незачем. Ты можешь невидимкой прокрасться в забытую квартиру и разведать ее планировку, снова отдавшись во власть стародавних эпизодических треволнений. Так ты увидишь то, что видел трех-, пяти-, семилетний ребенок, трепеща от страха, разочарования, радости или торжества.

Репетиция: большая комната. В конце коридора, это уж точно. Утренний свет. Стенные часы справа за светло-коричневой изразцовой печью. Маленькая стрелка приближается к десяти. Девочка задерживает дыхание. Едва часы начинают бить, звонко, торопливо, Нелли корчит зверскую гримасу; с надеждой и страхом она ждет, что сбудется угроза госпожи Эльсте: когда бьют часы, у человека-де «застывает лицо». Все, и первым делом мама, до смерти испугаются. Начнут упрашивать, стань, мол, такой, как раньше, а когда окажется, что все это без толку, уложат ее в постель и вызовут по телефону доктора Поймана, тот вихрем примчится на своем автомобильчике и, длинный, как каланча, склонится над нею, с изумлением вглядываясь в «застывшее лицо», потом смерит температуру и назначит прогревающие укутывания, от которых лицо снова должно оттаять: Выше нос, человечек, мы найдем выход. Но выхода они не найдут, придется привыкать к тому, что ее нежное, милое, послушное личико так и останется зверской образиной. Человек ко всему привыкает, говорила госпожа Эльсте.

Бой часов умолк, Нелли стремглав бежит в переднюю к зеркалу и без труда разглаживает лицо. (Значит, там уже стояла белая вешалка с прямоугольным зеркалом.) К ответу на жгучий вопрос, правда ли, что любовь ничуть не становится меньше, если ее делят на несколько человек, она не приблизилась. Дурочка, говорит мама, моей любви хватит и на тебя, и на братишку. А вот масла, которым она торговала в магазине, на всех не хватало, потому что Лизелотта Борнов ела бутерброды с маргарином.

Теперь Нелли стоит возле кухонного стола (единственный шанс бросить взгляд в кухню, на обтянутый зеленым линолеумом стол у окна), откусывает от большого желтого куска масла, чувствует, как оно тает во рту и ласковым жирным ручейком течет в горло, откусывает еще раз, вылизывает ладошку, лижет и глотает, пока ничего не остается.

И радости как не бывало. Не стала она в тот же миг взрослой, большой и сильной. Ее затошнило. Ненасытное желтое упоение было истолковано как нехватка жиров к разделено на множество мерзких бутербродов с маслом. Она их ела, а госпожа Эльсте между тем гладила белье на столе в детской и втолковывала ей, как нужно складывать мужские носовые платки: Так, так, так и так, готово. Когда госпожа Эльсте пела: «Утренняя зо-о-оренька, смерть ли мне сули-и-ишь», —ее ласковые карие глаза против воли устрашающе выкатывались из орбит, а большая, с теннисный мяч, опухоль на шее совершала престранные рывки, неожиданные и для самой госпожи Эльсте.

С расположением комнат за этими тремя окнами в бельэтаже все более или менее ясно, да и нельзя же стоять тут до скончания века. Вы медленно тащитесь в сторону Веприцких гор. Медяницы! Кто-то сказал «медяницы»? На Веприцких горах, если верить госпоже Буш, эти ящерки-медяницы так прямо и кишели. (Буши! Впервые за тридцать шесть лет появляется говорливая мамаша Эллы Буш из пфлессеровских домов, насмешливо кривит губы: Что ты, девонька, медяницы вовсе не из меди!) Только люди почему-то упускали из виду, что никогда не то что не трогали, но даже и не видали ни одной из бесчисленных этих медяниц! Единственное объяснение напрашивалось само собой: медяницы —это зачарованные королевские дети, которые прятались подальше от глаз, носили на узеньких змеиных головках крохотные золотые короны и, пришепетывая раздвоенным язычком, звали своих, тоже зачарованных, любимых.

Еще говорят, будто они слепые, — так это они от отчаяния прикидываются, только и всего. И что на глаза норовят не попадаться — тоже неудивительно. Нелли сама страстно мечтала о шапке-невидимке, которая помогла бы ей скрываться от чудовищ, злодеев, колдунов и ведьм, а главное, от собственной надоедливой души.

Пусть бы она — бледная, как кишка, недаром ведь и живет где-то там, под ложечкой, — парила в воздухе, отлученная от тела, одна-одинешенька, голая да босая, то-то бы Нелли позлорадствовала!

Может, и пожарные прикатили бы, как в тот раз, когда у госпожи Каслицки улетел попугайчик, и стали бы ловить неприкаянную душу. Все бы кинулись на поиски тела, которому эта душа принадлежит. А Нелли отослала бы свою душу к зачарованным медяницам и бросила бы ее там на произвол весьма безрадостной судьбы, сама же, вот как сейчас, лежала бы в постели и спокойно, без помех предавалась ярким, буйным, запретным мыслям. И ничего теперь внутри не екнет, если соврешь, не сожмется от страха и не пронзит болью, если станет до слез себя жалко, ведь она не иначе как ребенок-подменыш — найденка, безродная, нелюбимая вопреки всем уверениям. (Хоть и замазала она в книжке сказок ту страницу, где родители Гензеля и Гретель обдумывают, как бы им заманить своих детишек в лес, — все равно, этот жуткий разговор целиком, слово в слово, запечатлен у нее в голове, вот и приходится вечерами, когда у взрослых начинается подлинная жизнь, напрягать слух, ловить разговоры в большой комнате.)

Да, избавиться от собственной души и дерзко смотреть маме в глаза, когда она сидит вечером возле кровати и выспрашивает, все ли ей рассказано: Ты же знаешь, что каждый вечер должна мне все-все рассказывать! Нахально врать: Да, я все-все рассказала! А при этом втайне думать: никогда больше всего не расскажу. Ведь это невозможно.

Благоразумная девочка забывает первые три года своей жизни. Из пестрящих яркими фигурами дебрей сказок она с добродетельным видом выходит, чтобы стать перед объективом фотоаппарата. Когда-то успела узнать, что быть послушной значит быть любимой. На себя не похожая из-за прически, именуемой «валик», в красном свитерке фирмы «Бляйле», рядом с братишкиной коляской. Придурковатая ухмылка, гримаса сестринской любви. Память после надлежащих уговоров (то есть не под страхом наказания или там чувства вины) предоставляет доказательства братовражды, братопредательства и братовредительства, но хоть ты сдохни — не желает показать ни беременной матери, ни младенца у ее груди. О рождении брата воспоминаний нет.

А вот и портной Борнов —ковыляет через Зонненплац. Новые дома как ветром сдуло, все по-старому: заросший сорняками пустырь, тропинки, ямы в песке. У детей и у пьяных есть ангел-хранитель, портной Борнов не падает. И свою черную фуражку с галуном не теряет. Над площадью разносится песня, и слетает она с уст портного Борнова. Утверждать, что портной Борнов любит петь, было бы совершенно неправомерно. Ведь на портновском столе и вообще в кругу семьи он никогда не поет, это просто немыслимо, поневоле призналась Неллина подружка Лизелотта Борнов. Царь Алкоголь — вот кто заставляет его петь, людям на смех, говорит мама. У Нелли на этот счет свои соображения. Каждую субботу, думает она, песня караулит портного внизу, на шоссе, возле угловой пивнушки, и, едва он выходит за порог, мигом садится ему на шею, именно ему,—крупная, увесистая птица, под тяжестью которой господин Борнов пошатывается на ходу и всегда тянет одно и то же: «Пускай уста твои в любви клянутся, ты изменяешь мне, увы, ты неверна!» Жалоба, берущая Нелли за сердце и раз навсегда относящая эту песню к разряду трагических. Солнце светило на господина Борнова —помнишь? — и он начал громко толковать сам с собой и сквернословить, а из дома № 6 выбежала Лизелотта Борнов — косички тоненькие, торчат как проволока — и, даже не удостоив подружку взглядом, за рукав потащила отца домой. «И в сердце у тебя для многих хватит места», пел Лизелоттин папаша, и печаль, которая регулярно, каждый субботний вечер, лишала его твердости в ногах, перекинулась на Нелли.

Нет, Ленка не вспомнит первого в ее жизни пьяного. Вы приближаетесь к концу коротенькой линии домов ОЖИСКО, к краю обитаемого мира, что тогда, что сейчас. В тебе оживает давнее чувство, овладевавшее Нелли всякий раз, как она переступала этот край, — смесь удали, любопытства, страха и одиночества.

А потеряла ли бы Нелли что-нибудь, если б выросла не с краю, а посередке, спрашиваешь ты себя, придумала ли бы она, ради этого чувства, собственный край мира? Лизелотта Борнов—первый ребенок, который стыдится своего отца и слишком горд, чтобы в этом сознаться; она делается капризной, привередливой, все время требует каких-то немыслимых доказательств дружбы, чтобы в тот миг, когда Нелли приносит эти доказательства, порвать дружбу, а потом сама страдает от этого, как и Нелли, но изменить ничего не в силах. Мое первое воспоминание? Ленка помнит ужас, охвативший ее, когда в углублении детской ложки она увидела свое лицо, перевернутое вверх ногами, и все попытки вернуть его в нормальное положение закончились неудачей. Неожиданно для себя ты начала опрашивать всех своих спутников о самых ранних воспоминаниях, но X. затрудняется сказать что-либо определенное. «Разве что» утренние домашние сцены, стычки между родителями из-за переваренных яиц и засунутых куда-то запонок от воротничка, облегченный вздох матери, когда отец уходил и можно было сесть за швейную машинку. Твой брат Лутц, не привыкший и не склонный копаться в недрах своей памяти, произносит одно-единственное слово: Корь.

Но, сказала ты, тогда тебе уже три с половиной сравнялось, ты и Нелли заразил, только отпраздновали постройку нового дома, а тут эта корь, нет, ты обязательно должен помнить что-то еще, более раннее. Увы, сказал Лутц. Нет у меня для вас, сударыня сестрица, душещипательных подробностей.

Вот здесь, сказала ты немного погодя, начинаются знаменитые Веприцкие горы, и вложила ты в эту фразу ровно столько иронии, сколько надо, чтобы пресечь у других всякое поползновение иронизировать. Ныне тут совершенно некстати пролегает бетонка, ведущая прямиком к ближней гряде холмов, где высится некий «объект», к сожалению, изменивший линию горизонта. Ковылять по этим песчаным взгорьям явно не имело смысла. Дрока и в иных местах сколько хочешь. Достаточно уже насмотрелись. Да и интересовал тебя сущий пустяк; сохранились ли три акации? Робинии, наугад поправил X., потому что здесь всюду робинии называют акациями. Акации! — сказала ты. Они должны быть целы.

Может, вон та?

Из трех акаций, под которыми Нелли воспитывала кукол и выучила первую английскую песенку, осталась одна, и это, конечно, робиния, но X. не говорит ни слова. Давно прошли времена, когда он козырял своим знанием природы, В одно мгновение — два мотива, очень разные, из разных времен. Ты, совсем девочка, тянешь сок из цветков акации — до чего же сладкий! И твое обиженное молчание, на давней прогулке с X., когда он уличил тебя, гордо рассуждавшую о своей любви к сосновым борам Бранденбурга, в том, что ты путаешь сосну с пихтой.

А Лутцу ты сказала, что твои первые воспоминания о нем сплошь связаны с несправедливостью, членовредительством и ссорами.

Ничего не поделаешь, сказал он, однако же напомнил тебе о грандиозном происшествии, которое вошло в семейную хронику под названием: «Как потерялся и нашелся Лутц». Жуткий час, когда Нелли, сперва одна, затем вдвоем с матерью в разлетающемся белом халате и, наконец, в толпе соседской ребятни и женщин искала брата на улице, на Зонненплац, во дворах ОЖИСКО и даже в Веприцких горах, прошла все стадии тревоги от беспокойства и страха до безнадежности и отчаяния и, как заведенная, твердила себе: Если он погиб, виновата я.

(У Нелли это первый случай традиционного, унаследованного от матери «пессимизма»; Бруно Йордан, сам чуждый такой потребности, разумел под этим манеру видеть будущее в черном свете, ожидание всяческих неприятностей, и всю жизнь выговаривал жене за ее пессимистические настроения. Ну что ж ты на все так мрачно смотришь!)

После битого часа поисков кто-то наконец додумался отодвинуть стол в детской от дивана — там и лежал братик в своих красных вязаных штанишках, и все устремились туда и до слез хохотали над спящим Лутцем, который, несмотря на шум, крепко спал, и не было ему никакого дела до того, что соседи на радостях — ура, нашелся!—чокались шнапсом, а дети шипучкой.

Одна Нелли не смеялась и не пила, ее горестная мина постепенно начала действовать другим на нервы, она тихонько ушла и разрыдалась, когда мать объявила, что девочка, мол, очень уж любит брата и очень уж совестлива. Брат был жив, здоров и невредим, а вовсе не умер, но факт остается фактом: сестра, сидя за уроками, сумела забыть о брате, не поднимая глаз от учебников, равнодушно бросила «иди ты отсюда!», только вот он наперекор общему предположению никуда самовольно не ушел.

Однако признание, которое вмиг превратило бы любящую, совестливую сестру в маленькое чудовище, никогда не сорвется с ее губ, это она уже понимала. Оттого и плакала. Язык не поворачивался читать перед сном «Я мала, душой чиста». И она добилась своего, настояла, что прочтет «Устала я, хочу покоя» — эту молитву обычно напевала ханнерсдорфская бабушка, надев длинную ночную рубашку, распустив тоненькую седую косицу и положив вставные зубы в стакан с водой. Во второй строфе были строчки, очень важные теперь для Нелли: «Коли плох поступок мой, ты, господь, глаза закрой», на большее она, в самом деле, и рассчитывать не смела.

Забегая вперед; Нелли — школьница. Но заблуждается тот, кто тешит себя надеждой, что с темой братовредительства можно расстаться навсегда. Позже она утратит свое значение: возможно —хотя не исключено, что это ошибочное предположение, — она сама себя исчерпала, когда Нелли удалось покалечить брата, когда взрослые наконец были вынуждены отнестись к ее поступку со всей серьезностью. Лутц, правая рука которого уложена в подушки, тихонько скулит, напротив него Нелли, тихонько упрашивает: Тебе ведь уже не больно, да? Мама, в белом халате, как при всех несчастьях детских лет, молча берет ножницы и режет пуловер и рубашку, освобождая распухающий локоть. А потом бросается к телефону, о чем-то договаривается, обронив жуткое слово «больница», которое гонит Нелли из детской в большую комнату, где она падает ничком на диван и затыкает себе уши. Входит мама, двумя пальцами резко ударяет ее по плечу и произносит одну из тех драматических фраз, к которым склонна уже тогда: Если рука перестанет сгибаться, то по твоей вине.

С тех пор вина —это тяжелая рука на плече и потребность упасть ничком. И матово-белая дверь, за которой исчезает справедливость — мама,— а ты не можешь ни пойти за ней, ни покаяться, ни прощения попросить.

Таким образом закрыт последний пробел, касающийся расположения комнат в квартире ОЖИСКО: в спальню родителей, о которой не пробуждается воспоминаний, можно войти из большой комнаты, через ту самую дверь, за которой мама поспешно готовится к поездке в больницу и возле которой теперь возникает стеклянная горка с тихонько дребезжащими парадными чашками. Память, беззащитная, когда задевают ее слабое место, воспроизводит всю большую комнату, вещь за вещью: черный буфет, жардиньерка, сервант, черные стулья с высокими спинками, обеденный стол, а над ним лампа с желтым шелковым абажуром — бесполезная роскошь для девочки, которой нужен один-единственный стул, чтобы весь вечер сидеть на нем и молиться: только бы рука у брата не перестала сгибаться, ведь она не выдержит, не сможет всю жизнь терзаться виной.

Но вина без последствий —не вина.

В тот же вечер Нелли хохочет до слез. Мама, успокоенная, веселая, передразнивает молодого больничного доктора, который двумя-тремя привычными движениями вправил Лутцу руку, а ее, Шарлотту Иордан, то и дело именовал сударыней, Из вас вышла бы превосходная медсестра, сударыня. Ужасный озорник ваш сынишка. О виновнице вывиха — ни слова. Нелли наедине с родительской милостью. За те страхи, что она вынесла, ее вознаграждают какао и булочками, а жертва, Лутц, отсутствует, оставлен в больнице под наблюдением врача. Радоваться незаслуженной похвале — вот чему стоит научиться. Урок усвоен.

Здесь, под тремя акациями, Аннелиза Вальдин, старшая дочь обер-вахмистра Вальдина, снизойдя до Нелли, обучила ее первой песенке на английском языке, которую ты, к Ленкину удивлению, до сих пор знаешь на память и поешь детским голосом с ужасающим акцентом: «Бэ-бэ блек шип, хэв ю эни вул, йес, мастер, йес, мастер, три бэгс фул».

Там есть еще продолжение. Кстати, известно ли Лутцу, что мама всегда мечтала стать врачом? Или хотя бы акушеркой. Да, известно, она же твердила об этом чуть не до самой смерти: Что-нибудь медицинское, вот что мне по душе, вот где я бы развернулась, голову даю на отсечение. И действительно, развернулась бы, в этом вы все были единодушны. Отец, конечно, выговаривал ей за такие мечты: И что тебе неймётся, никогда довольна не бываешь. Но никто из вас не сказал: Так и займись медициной! Детям не хочется, чтобы их мать меняла свою жизнь. А ведь в сорок пятом, пожалуй, была такая возможность. В сорок пятом на акушерские курсы не только молоденьких принимали. В деревне? — говорит Лутц. В том-то и дело.

Под тремя акациями Нелли впервые узнала предательство, и предал ее, как водится, лучший друг—Хельмут Вальдин, младший сын полицейского обер-вахмистра Вальдина, Зонненплац, 5, второй этаж, направо. Ленкины вопросы выдают, что тема «дружба и предательство» интересна и ей. Уже которую неделю ее подруга Тина носа не кажет, и Ленка выискивает предлоги, чтобы не встречаться с нею, но тревожиться ты начинаешь, только когда она перестает ходить на занятия конным спортом, хотя больше всего на свете любит лошадей. На прямые вопросы она нипочем не ответит, если не захочет, — это ты давно усвоила и теперь втайне надеешься окольным путем, через Нелли, узнать кое-что про Ленку.

Предателя, если он ребенок, кто-то должен «завести», подбить на предательство. Да, говорит Ленка. И проку-то подбивалам от этого никакого, разве что забава на десяток минут, странно, правда? Ленка молчит. В случае с Хельмутом Вальдином подбивалами выступили три его старших брата. Для чего им — если это была не просто забава — понадобилось доказывать, что человек низок и подл?

Началось все с безобидного пустяка. Франц бросил камешек и ненароком попал в младшего брата, но с тем же успехом он мог попасть и в Нелли, она сидела рядышком с Хельмутом на клетчатом пледе, со своими куклами, потому что здесь они всегда играли в дочки-матери. Когда Хельмут вскрикнул н, по настоянию братьев, сказал почему, они безмерно изумились: Камень! Из них-то ведь никто не запускал камнем в младшего брата. Но раз уж ему досталось по плечу, раз уж на пледе, как улика, лежал маленький кремешок, возникал вопрос: кто его бросил? Явно кто-то находившийся поблизости — логично, да? А кто, само собой кроме нас, находился поблизости, а, малек? Никто? Эй, Долговязый, он ослеп, одолжи-ка ему очки! — Ослеп? Да ну, быть не может. Просто соображалка у него туго работает. Ему еще растолковать надо, по чьей милости у него котелок чуть не треснул.

Ленке, похоже, вполне понятно, что Нелли не бросилась наутек. Похоже, она убедилась на собственном опыте, что некоторые вещи принимаешь на веру, только увидев их своими глазами. Потому-то Нелли волей-неволей наблюдает за тем, как старшие братья, пересмеиваясь, тычками гонят ее друга Хельмута к третьей акации, пока он не упирается спиною в ствол, а попутно — забавы ради, конечно, ведь они хохочут не закрывая рта — то и дело спрашивают его, кто же, кроме них, находится поблизости. Но поблизости-то одна Нелли, а она камня не бросала, это все знают, и Хельмут тоже. Стало быть — забава.

Ленка говорит, что, по ее мнению, предатели им нужны иногда просто из зависти. Вы с X. обмениваетесь чуть удивленным взглядом, и она это замечает. Между тем один из братьев —на сей раз Кутти, третий по старшинству,— приставил Хельмуту к горлу острый прутик: дескать, кончай придуриваться. У них даже в мыслях нет обижать младшего брата, пускай только имя скажет. Ну? Ну? И вот Нелли, не веря своим ушам, слышит, как Хельмут называет имя, ее имя. Плачет, а говорит: Нелли.

Рано или поздно каждый слышит свое имя словно впервые. И вот, едва прутик от его горла отвели, Хельмут сию же минуту выкрикивает это имя еще раз, ибо теперь вопрос братьев гласит: Кто бросался камнями? Нелли! — кричит Хельмут, поначалу сквозь слезы, а затем, получив от братьев несколько дружеских тычков — вот видишь, малек! — снова и снова, без понуканий, вопит «Нелли!», пять раз, десять раз. Напоследок он уже смеется.

Ленка, по всей видимости, знает, как они смеются, совершив предательство. Идемте, сказала ты. Обратный путь — Нелли тогда проделала его бегом и плача навзрыд. Мимо кусочка глухой стены, возле которой Нелли рьяно упражнялась с мячом и, достигнув непревзойденной сноровки, смогла, не роняя своего авторитета, увиливать от состязаний —в подтягиванье на руках и перевороте в упор — на штанге для выбиванья ковров и на подвальных перилах. Мимо дома № 5, на этот раз без задержки; Нелли прибежала туда раньше вас и зовет господина Вальдина, который, застегивая мундир, в конце концов выглядывает из-за красных гераней, но, когда слышит, что Нелли пришла жаловаться на его сыновей, тотчас захлопывает окно.

Зато слева в бельэтаже открывается окно детской; Шарлотта Йордан, кликнув дочку домой, встретила ее на пороге с выбивалкой в руке и, не выслушав объяснений, всыпала ей горячих, в неминуемый первый и последний раз в жизни (редкие оплеухи не в счет), сама же кричала — Нелли отмалчивалась, как всегда, когда с ней обходились несправедливо — кричала не своим голосом. Кто ж это научил тебя ябедничать, кто, кто? Потом она рухнула на стул, разрыдалась, закрыла лицо руками и сквозь слезы сказала: Тебе непременно надо восстановить против нас именно его?

Что дальше? Бусина.

(Понятная, но, быть может, рискованная жажда ассоциаций, от которых X. с самого начала предостерегает, не словами, а больше выражением лица. Он питает недоверие ко всему, что сопрягается друг с другом.

По дороге к почтовому ящику, после ужина, вы увидели на ясном небе Большую Медведицу и Орион, и ты невольно призналась, что ощущение, будто созвездия в каком-то смысле связаны с тобою, исчезло еще не полностью. X. старался внушить тебе, что как раз это и усложняет для тебя поиски структур, которыми можно изъясняться поныне: до предела здраво, рассудочно, в обстоятельствах, когда отчаяние выглядит едва ли не смешно. После полуночи дурацкий звонок: какой-то тип, назвавшийся студентом, с нахальной дерзостью допытывается о «новом произведении». Ты положила трубку, выключила телефон, но от злости никак не могла заснуть. Неожиданно составились фразы, которые ты сочла приемлемым зачином; обращаться кое к кому нужно, стало быть, на «ты». Сложилась интонация. Ты не хотела верить, что надо опять начинать сначала, но к утру те фразы уцелели — впоследствии они, конечно, были вычеркнуты, — и интонация осталась. Все еще недоверчиво ты начала сызнова. С таким чувством, словно теперь ты вольна распоряжаться материалом. Заодно тебе вдруг стало ясно, что быстрого результата ждать не приходится, впереди долгая пора сомнений и работы. Что всерьез дело затевается с этой книгой, а не со следующей. Вот и хорошо, подумала ты.)

Вскоре после инцидента с Хельмутом Вальдином Нелли, должно быть, и запихнула себе в нос бусину, хотя ее частенько и настойчиво от этого предостерегали. Маленькая желтая деревянная бусина, их дарят детям, чтобы низать на ниточку, но если такая попадет в ноздрю, никакими силами ее не достать — хоть сморкайся, хоть сопи, она только глубже забирается, вот-вот туда угодит, где мама предполагает мозговые извилины, а уж из такой дали и вовсе обратного хода нет. Нелли привела в действие обычную для подобных катастрофических случаев систему: госпожа Эльсте — мама в белом халате — дрожащие пальцы — телефон — трамвай. Женщина, сидевшая напротив, сдуру брякнула: слава богу, мол, ребенок не горошину в нос запихнул, горошина-то вскорости начала бы разбухать, а тогда — пиши пропало!

Нелли была бы рада не впутывать господа бога в эту историю. Ей вовсе не улыбалось, чтобы он прочитал мысли в ее мозгу, которому грозит бусина, да еще и обнаружил среди них некое желание: преступное желание до смерти напугать родную маму, причинив вред тому, что ей всего дороже,— себе самой.

Врач, доктор Ризеншлаг, и представить себе не мог всю изощренную зловредность этой девчонки; он велел ей сесть на кожаный табурет, а сам, омерзительно погремев блестящими инструментами в эмалированных лоточках, решился наконец ввести один из этих инструментов в Неллину правую ноздрю, где он, якобы по принципу зонтика, начал раздвигаться, распяливая носовую полость, так что бусине волей-неволей пришлось вместе со струей крови вылететь наружу и упасть на сверкающий докторский линолеум со звонким «клик!», на которое доктор ответил невозмутимым «Ну вот!»

Нет, брать эту коварную бусину домой мама не пожелала: вот не было печали, но она от души надеется, что эта передряга послужит дочке уроком. Надежда, к которой с деловитой любезностью присоединился и доктор Ризеншлаг, когда получил десять марок и предостерег мать и дочь от мелких пуговиц, бобов, чечевицы, горошин, цветочных семян и гальки. Обе, однако, наотрез отказались смотреть его коллекцию чужеродных тел, извлеченных из ушей и носов (он присовокупил туда и Неллину бусину).

Оплеуха, резкое слово, даже молчание по дороге домой были бы теперь, по разумению Нелли, вполне кстати. Вместо этого она узнала, что держалась молодцом. Не скулила, не плакала, ничего. Маме, похоже, приятно было назвать дочку «молодцом». Она не горела желанием узнать, какова та в самой глубине души. Нелли уныло думала, что даже и господь бог любит храбрую, искреннюю, умную, послушную, а главное, счастливую девочку, какой она прикидывалась днем. Слова вроде «печальный» или «одинокий» ребенку из счастливой семьи неведомы, зато он сызмала берет на себя трудную задачу щадить родителей. Избавлять их от неурядиц и стыда. Царят и верховодят будничные слова: ешь, и пей, и бери, и спасибо-пожалуйста. Видеть слышать обонять ощущать на вкус осязать — пять здоровых чувств, в полном составе. Я уверена, из пяти фунтов говядины выйдет хороший бульон, если не перелить воды. Все прочее-выдумка.

Когда вы шли к машине, тебе вспомнилась игра, в которую Нелли, задолго до позднейших раздоров, вечно втравливала Лизелотта Борнов. Они называли эту игру «заколдуй сам себя», а заключалась она в том, чтобы в светло-желтом песке Зонненплац по команде обернуться мерзкой тварью: лягушкой, змеей, жабой, жуком, ведьмой, свиньей, саламандрой, тритоном. Не высшими животными, а всегда нечистью, живущей в грязи да в иле и беспардонно друг друга истребляющей. Все в царапинах, чумазые, возвращались они вечером домой, где их встречали нахлобучками и запретами. Родителям принца-лягушки тоже довелось пережить, как их прелестный белокурый сынок ни с того ни с сего — но уж точно не без его тайного согласия — превратился у них на глазах в гадкую скользкую лягушку. Так уж оно бывало.

Ленка благодарным взглядом приветствует вашу машину, что дожидается вас перед бывшим магазином Рамбова. Когда Нелли двадцать шесть с половиной лет назад, 29 января 1945 года, уезжала по этой же улице из родного города, удирая от наступающих войск противника прямиком на запад, она, насколько тебе известно, даже и не вспомнила мимоездом про Зонненплац и про ту девочку, которая тогда, под более тонким слоем годичных колец, была, пожалуй, запрятана глубже, чем вот сейчас, когда всем теориям вопреки начинается дождь. Во имя чего? Вопрос сколь жутковатый, столь и оправданный. (Предоставь мертвым погребать своих мертвецов!) Чувство, охватывающее всякое живое существо, когда земля колеблется у него под ногами, — ужас.

 

2. КАК ДЕЙСТВУЕТ ПАМЯТЬ? СЕМЕЙНЫЕ КАРТИНКИ

Кто бы не отдал все на свете за счастливое детство?

Кто надумает сводить счеты с детством, пусть не воображает, что это будет легко и просто. Сколько б ни искал, он не найдет ведомства, что исполнило бы его заветное желание — одобрило затею, на фоне которой пассажирское сообщение через государственные границы — к примеру, конечно, — выглядит безобидным пустяком. Чувство вины, спутник противоестественных поступков, ему обеспечено: ведь естественно для ребенка иное — на всю жизнь сохранить в памяти благодарность родителям за счастливое детство и не выискивать в нем изъянов... Сохранить в памяти...В памяти? Язык по всем правилам услужливо подсказывает однокоренной ряд: «мнить», «помнить», «вспоминать», «памятовать». Вот и получается, что пытливое вспоминание и чувство, неизбежно его сопровождающее, но заметьте, обделенное пока названием, можно в крайнем случае посчитать «изъявлением благодарственных помыслов». Да только инстанции, которая официально подтвердит, что крайний случай действительно имеет место, опять-таки не существует.

О том, как повела себя Неллина мать в январе 1945 года, когда начался «драп» и она в последнюю минуту бросила не дом, но своих детей, ты наверняка размышляла, и весьма часто. Возникает вопрос, действительно ли в подобных экстремальных ситуациях неизбежно и недвусмысленно— через поступки человека — выясняется, чем он больше всего дорожит. А вдруг этот человек не располагал той исчерпывающе полной информацией, которая позволила бы ему точно согласовать свое решение с обстоятельствами? Если б Шарлотта Иордан до отъезда грузовика, на котором покинули город не только ее дети, но и все остальные родичи, твердо знала, что враг уже в нескольких километрах от города и гарнизон спешным порядком отступает в западном направлении, — да она бы первая постаралась самолично переправить своих ребятишек в безопасное место, разве не так? Далее, если б она, Шарлотта, хоть на миг допустила, что никогда больше не войдет в свой дом, никогда в жизни не увидит тамошней утвари, — да разве б она тогда не захватила с собой толстый, в коричневом переплете семейный альбом вместо всякого-разного хлама, который все равно мало-помалу выкинули, распродали, растеряли, так что в одно прекрасное летнее утро весь Неллин гардероб состоял из пижамы да пальтеца, и ни то, ни другое она с себя, конечно же, не снимала? В четыре часа дня на окраине (со стороны городской больницы) грянули первые выстрелы — к этому времени портрет фюрера из хозяйского кабинета был благополучно сожжен в печи котельной центрального отопления (меня это порадовало, скажу я вам), к этому времени уже было решено, что она, Шарлотта, уложит в хозяйственную сумку пару солидных бутербродов, термос горячего кофе, несколько пачек сигарет (для подкупа) и толстый бумажник с документами, запрет дом и уйдет прочь. Коричневый альбом либо сгинул, когда бывшие соседи мародерствовали — такое тоже случалось — в брошенных домах и квартирах (а первым делом, понятно, в продуктовом магазине), либо его сожгли позднейшие обитатели дома, поляки. И неудивительно — воспоминания предшественников определенно их тяготили.

Только ведь фотографии, которые часто и подолгу рассматривали, горят плохо, нетленными оттисками запечатлелись они в памяти, и совершенно неважно, можно ли предъявить их как документ, как вещественное доказательство. Та фотография, самая твоя любимая, возникает у тебя перед глазами по первому же требованию, причем в мельчайших подробностях (чуть склоненная белая березка на краю темного молодого сосняка, образующего фон снимка): в центре композиции трехгодовалая Нелли, совсем голенькая; стриженная в рамочку головка и тельце обвиты дубовыми гирляндами, в руке—букетик дубовых листьев, которым она машет фотографу. Чем меньше, тем счастливей — может, в этом все-таки есть доля правды. А может, знакомая каждому щедрая изобильность детства происходит оттого, что мы постоянно, не скупясь, обогащаем эти годы, снова и снова возвращаясь к ним в мыслях?

Семейная жизнь.

Эта маленькая фотография—вероятно, ее сделал дядя Вальтер Менцель, когда они всей семьей ездили в Альтензорге на озеро Бестиензе, ведь у Йорданов фотоаппарата не было — приводит в движение систему второстепенных персонажей, а ее законы для тебя ближе и понятней, чем небесная механика, которая кажется тебе едва ли не случайной и бестолковой. Поэтому ты с трудом сдерживаешь нетерпение, когда X. по рассеянности то и дело переспрашивает: Это еще кто такой? А это? Например, во время той поездки по бывшему Л. в середине июля семьдесят первого года ты решила, что полезно будет показать X. и Ленке квартиры твоих родичей, живших когда-то в этом городе. Ни много ни мало девятнадцать душ — если брать только первую и вторую степени родства,— Ленка и X. даже по именам не всех знали. Кончилась эта затея полным крахом — усталостью, досадой, скукой. Семейные джунгли, сказала Ленка.

(Она вовсе и не стремилась запомнить родственные связи. И в конце концов пришлось тебе нацарапать для нее в блокноте что-то вроде генеалогического древа: случилось это вчера, то есть в декабре семьдесят второго года. Набегавшись по магазинам — вихрь рождественских приготовлений и на сей раз увлек таки вас обеих,— вы сидели в кафе возле Науэнер-Тор, где в эту пору полным-полно студентов из педагогического, которым Ленка тотчас принялась подражать. Она потребовала себе вермуту, как и студент за вашим столиком, и постаралась осушить рюмку с таким же, как у него, мрачным выражением на лице. Познакомься Ленка по-настоящему с двоюродными бабками и дедами, которые живут на Западе, к генеалогическое древо стало бы в ее глазах куда менее глупым, сказала ты—ведь надо же как-то сориентировать ее на будущее. Начни прямо со стариков, уговаривала ты, ну, давай: Менцели — «усишкины» Августа и Герман, и Йорданы—Мария и Готлиб, хайнередорфские дедуля и бабуля. Их старшие дети, соответственно Шарлотта и Бруно, поженились и стали супругами Иордан, твоими, Ленка, дедом и бабкой. И, как водится, братья-сестры и их дети: Лисбет и Вальтер Менцель, Ольга и Трудхен Йордан. Хватит, сказала Ленка. Еще совсем недавно все взрослые казались ей стариками, а уж те, кому за пятьдесят, вообще дряхлыми развалинами. Самой-то ей шестнадцать.)

Кого интересуют эти люди? Процесс присвоения имен, с одной стороны, предвосхищает их значительность, с другой же — и придает им этой значительности. Быть анонимом, без имени, — кошмар. А какую власть ты забираешь над ними, превращая их законные имена в имена реальные, живые. Теперь они наверняка сблизятся больше, чем при жизни. Получат право на собственную жизнь. Дядя Вальтер Менцель, младший брат Шар-лотты Йордан, который все наводит объектив фотоаппарата на свою племянницу Нелли. Рядом, верно, стояла тетя Люция, счастливая Вальтерова невеста, — это у нас тридцать второй год, наконец-то состоялась их помолвка, хотя отец Люции, домовладелец и рантье, упорно не желал отдать свою дочку за простого слесаря. Тогда я перееду к Вальтеру и все!—якобы сказала она, и это ее заявление опять-таки вызвало у Менцелей смешанные чувства. С одной стороны, это свидетельство ее горячей любви к Вальтеру, но, с другой стороны, подобные речи говорят об известном легкомыслии, да и вообще Люция, бесспорно, девушка неплохая, хорошенькая, опрятная, шустрая, только вот кое в чем слишком уж вольная. Конечно, пусть ее радуется, что заполучила Вальтера, но зачем же она при всем частном народе еще и трется своей прелестной кудрявой головкой об его спортивную рубашку... Ну а сейчас Люция стоит и машет Нелли белым носовым платочком: Посмотри сюда, Нелличка! Сюда, в черный ящичек, сейчас птичка вылетит!

Только подумать, что всем им было под тридцать или едва за тридцать! И что было время, когда вся жизнь у них была впереди. Взять хотя бы тетю Лисбет, младшую сестру Неллиной матери, в те годы молоденькую резвушку; это она быстро натянула на Нелли сшитое «усишкиной« бабулей бумазейное платьице — не дай бог, простудится ребенок! — а потом они с мужем, Альфонсом Радде (от природы ершистые светлые волосы, зеленовато-голубые, словно льдинки, глаза, только взгляд в ту пору, пожалуй, еще не заледенел), подхватили малышку за руки и — одна нога здесь, другая там — махнули в садовую кофейню Крюгера. Там Нелли еще разок фотографируют — как она впервые в жизни отпивает из большущего бокала глоток светлого пива с малиновым соком. (Нынче такие бокалы — антикварная ценность, продаются по тридцать шесть марок за штуку.) Над краем бокала лучится Неллин знаменитый озорной взгляд. Ох и глаза у паршивки!

Тишь да гладь, да божья благодать.

Альфонса Радде в семейном кругу недолюбливают, что правда, то правда. Жениться-то он, конечно, женился — на тете Лисбет, сегодня она в белом платье с рюшками у ворота, которое очень ей к лицу.

Другой бы на его месте души в ней не чаял. Но в действительности он женат на фирме «Отто Бонзак и К°. Зерно. Корма» и ходит перед молодым Бонзаком на задних лапках. Альфонс Радде, с черными точками въевшейся пыли на загривке. Альфонс Радде, с его ужасным носом. Впрочем, как говорится, красота —прах, воровство—ремесло. А нашей Лисбет загорелось выйти именно за него, так же как сейчас ей загорелось иметь ребенка— вполне понятное желание после четырех лет бесплодного (сплошь выкидыши) брака. При том что ее сестра Шарлотта через два месяца ждет второго малыша. (К сожалению, на фотографии не видно, что она беременна. Дядя Вальтер Менцель, прежде чем щелкнуть сестру, усадил ее за кофейный столик.) Вот тетя Лисбет и цацкается с племянницей; Светлые волосики на руках, Нелли, сулят богатого мужа, правда-правда! На что ее муженек Альфонс Радде замечает: Да не мешай ты мышиное дерьмо с перцем! Всегда напрямик, без обиняков, дядя Альфонс. Кто доживет, тот еще услышит, что думает о нем Шарлотта Йордан, пока только думает,—но случится это уже не на территории так называемой Новой марки, не в бранденбургском сосняке на Бестиензе, а в Мекленбурге, в сенях крестьянского дома, чего они покуда даже не предполагают. Он, Альфонс, тоже за словом в карман не полезет, врежет свояченице начистоту, без прикрас, обзовет тещу «чертовой полячихой» и даст своей шестнадцатилетней племяннице Нелли повод пригрозить, что она не позволит бранить бабушку.

И так далее. Вот что значит быть в курсе дела. Зануда мигом все испортит, ему же известно, что будет дальше и чем все кончится; считая с того радостно-оживленного летнего вечера тридцать второго года, «усишкин» дед проживет еще тринадцать лет, а «усишкина» бабуля—двадцать. А вот их серого длинношерстного терьера Усишку, с которым маленькая Нелли, по рассказам, «буквально одну кость под столом глодала», уже в тридцать восьмом году, слепого и дряхлого, Герман Мендель снесет в коробке из-под маргарина «Санелла» в институт, а обратно вернется с мертвой, отравленной собакой, после чего «усишкина» бабуля целых три дня не сможет ни есть, ни пить, ни спать.

(Зачем продолжать этот перечень мертвецов? Зачем прямо тут говорить о том, что Неллина мать Шарлотта Иордан и ее брат Вальтер Менцель лет за двенадцать — четырнадцать до Шарлотиной кончины так навсегда и расстанутся, ведь Вальтера в советскую зону было арканом не затащить, а Шарлотта, хоть и пробыла восемь лет на пенсии и, казалось бы. вполне созрела для поездки на Запад, считала ниже своего достоинства ехать к брату на поклон.) Из четверых дядей, которые находятся в нашем распоряжении и в свой черед выступят на этих страницах, дядя Вальтер —Неллин любимец. Остальные даже в сравнение не идут. Он играет с нею в «едет Нелличка по гладенькой дорожке» и сажает ее на закорки, когда вся компания наконец-то возвращается к перекрестку лесных дорог, на котором он оставил свою машину.

Фотографии, отпечатанные на плотной, зернистой бумаге,— ты предпочитаешь их не трогать. Рука — пусть она отсохнет, пусть не упокоится в могиле, коль подымется на отца с матерью. И сразу же тебе во всех подробностях снится операция, в ходе которой искусно ампутируют твою правую руку —ведь это ею ты пишешь,—ампутируют под местным наркозом, прямо у тебя на глазах. Свершается неизбежное, и ты не бунтуешь, но ничего приятного здесь нет, —вот о чем ты думаешь, просыпаясь. В полумраке поднимаешь руку, вертишь ею и так и этак разглядываешь, будто впервые. На вид вполне пригодный рабочий инструмент, а впрочем, кто ее знает.

А что, собственно, это значит—«полячиха»? — допытывается Ленка. Ей неизвестно ни слово «полячиха», ни выражение «польская шарашка». И стоит ли ей это знать? Брат Лутц на миг оборачивается, внимательно смотрит на племянницу и коротко объясняет, глядя уже вперед, в ветровое стекло. Повторяет слова «раньше» и «тогда». Ты ловишь себя на формулировке: в наше время, —пугаешься, решаешь попозже доискаться причин этой промашки. Ленка надула губы. Молчит — в знак того, что можно закругляться, что она все поняла и хватит ее поучать. (Покажется ли ей ваше поведение когда-нибудь столь же странным, как вам — поступки предыдущего поколения?)

Германа Менделя, «усишкина» деда, ей знавать не привелось. Ты описываешь ивовые палочки, на которых он острым сапожным ножом вырезал для Нелли замечательно красивые узоры, большей частью это были змейки, и чем ближе к острию, тем плотнее обвивалась такая змейка вокруг палочки. Ему вообще везло на змей, задним числом подумалось тебе. Ведь и одна из двух историй, которые он любил рассказывать, повествовала о змее и, пожалуй, поразила Неллину душу еще сильней, чем даже сказки братьев Гримм, тоже весьма страшноватые.

Рассказы «усишкина» деда имели несчастье слыть правдивыми. Нелли было просто невмоготу воображать себе ужас парнишки-дровосека, который тихо-мирно—после тяжких трудов — сидит на обсыпанном листвой бревнышке, жует сухой хлеб, запивая его родниковой водицей (более изысканные яства нашему дровосеку не по карману), и вдруг чувствует, как бревнышко под ним начинает извиваться, ведь сидел-то он на змее, толстой как бревно, со страшным ядовитым зубом, — коварная тварь жаждет парнншкиной крови, поэтому он ищет спасения в бегстве, и правильно делает. Но самое жуткое было то, что парень до конца дней своих так и не сумел оправиться от кошмара, с той минуты он несколько повредился в уме и по лицу его временами пробегала судорога, а он не мог с нею совладать. Нелли тряслась от ужаса перед гримасой, которой «усишкин» дед изображал непроизвольную судорогу дровосековой физиономии, и тем не менее неустанно заставляла его вновь и вновь ее повторять. Итак, не от кого-то, а именно от него Нелли впервые узнала, что ужасное может быть усладой, — кто же дерзнет оспаривать значение, какое имел для нее этот дед.

Лишь много позже — точнее, ровно через тринадцать лет после чудесного воскресенья, проведенного в семейном кругу на Бестиензе и, как говорят, завершившегося песней,— много позже дядя Альфонс Радде, который достаточно долго обуздывал в себе злость на то, что женина родня пренебрегает его персоной, выложил Нелли, что «усишкин» дед-—для нее он всю жизнь был пенсионером-железнодорожником, а судьбой его она не очень интересовалась, ибо дети даже не подозревают, что у дедов есть судьба,—так и не продвинулся по службе дальше кондуктора и уволен был до срока, причем за беспробудное пьянство, А выложил дядя Альфонс все это затем, чтобы сбить спесь с Менцелей н первым делом урезонить Шарлотту Йордан, в девичестве Менцель, старшую дочь кондуктора. Другие люди тоже, мол, не лыком шиты.

(И опять Нелли единственная, кто понятия ни о чем не имел. Она что же, думала, что ее дед директор железных дорог? Или хотя бы машинист? Как бы не так! До проводника и то не дорос... Нелли вовсе ничего не думала, и ей вдруг становится обидно за «усишкина» деда.)

Приехали. X. —в этой поездке он вынужден полагаться на твои указания— останавливает машину на Фридрихштрассе, прямо у газового завода, где стоит приземистый дом с зелеными ставнями. Это и есть Кессельштрассе 7 —дом железнодорожников, в котором прошло детство Неллиной матери Шарлотты. Дом — чересчур громко сказано, так и хочется назвать его бараком, двухэтажным бараком. Унылое, безрадостное место — вот, пожалуй, точное определение, но лучше прикусить язык. Здесь, в одной из наверняка убогих квартир, Герман Менцель—спьяну, конечно,— запустил в жену керосиновой лампой, наградив Августу тем шрамиком справа над бровью, происхождение которого ничуть не тревожило Нелли, пока тете Лисбет— кстати говоря, в первые дни «драпа»—однажды ночью не взбрело в голову оправдывать свои истерические припадки не чем-нибудь, но страхами и кошмарами детства: родной отец швыряет в мать лампу— попробуй-ка забудь этакий кошмар, особенно если у тебя чувствительные нервы.

Тогда «усишкина» бабушка сказала своей любимой дочке Лисбет: Не успеет старая история наконец-то порасти быльем-травой, а какой-нибудь юный осел тут же опять все вытопчет.

Такие вот голоса и разговоры, сплошь и рядом. Словно кто-то открыл шлюз, который до поры до времени их сдерживал. Вечно шум да гам, твердит «усишкин» дед, вечно шум да гам. (Пожалуй, если вдуматься, он был чужим в собственной семье.) Все говорят наперебой, иные даже поют. Поет, например, дядя Альфонс; когда они всей компанией шагают через лес к дяди Вальтеровой машине —черной угловатой колымаге—и Нелли своим узорным прутиком сшибает головки цветов и колоски, он громогласно распевает: «Звать мою дочурку Полли, ведь случилось это в поле, Анна, Анна, тру-ля-ля, Аннамари».

Вещица явно не для ушей трехлетнего ребенка, который и сам уже знает кой-какие песни и не прочь исполнить вместе с отцом «Мы певуны из Финстврвальде» или «Шляпа моя, треуголка». Так что к концу этой весьма удачной прогулки можно услыхать и голос Бруно Иордана, он что-то долгонько помалкивал, словно ему и сказать-то нечего. Но это не так. Певец из него, правда, далеко не блестящий: в младенчестве ему надрезали трахею и спасли таким образом от дифтеритного удушья, да вот беда, заодно повредили голосовые связки. Йордан, садись, пение «плохо»; все прочие предметы, кстати говоря, «отлично». Первый ученик в классе. Однако «Детмольд-на-Липпе— город чудесный, а в городе том солдат» получается у него здорово, особенно «бум!» после трогательного «вот выстрел грянул». «И вот сраженье началось, вот выстрел грянул — бум!» Это Бруно Йордану было знакомо. Его не проведешь, он-то воевал под Верденом. И заработал контузию. На всю жизнь хватит, сыт по горло. С тех пор война для него не что иное, как чудовищная нелепость.

А это —образчик голоса Бруно Иордана. «Упал и не кричит солдат, упал и не кричит, знать, пробил час, знать, смерть пришла, знать, смерть к нему пришла».

Девчушка плачет. Плачет? Это еще почему? Ах вон как, солдата жалко. Устала, а от этого она всегда чуть что — и в слезы, тут уж надо загодя соображать, какие песни поешь. Что до Неллиных слез, то в этом вопросе четыре женщины—по старшинству: Августа, Шарлотта, Лисбет и Люция —совершенно единодушны и целиком на стороне девочки. Довольно. Садимся в машину. Шесть человек в почти полностью выкупленную дяди Вальтерову машину. Чудесный денек, в самом деле. Не мешало бы как-нибудь вскоре повторить. Будет что вспомнить в лихие времена. Ну да каркать не стоит. Ведь жаловаться пока не на что. Так вот гуляют по машине голоса, туда-сюда, туда-сюда, становятся мало-помалу тише и наконец вовсе замирают во тьме. Немного дольше держатся запахи—серого отцовского плаща, в который закутана Нелли и платья «усишкиной» бабушки, на колени которой девочка не случайно положила голову. Спи, милая, спи.

(Думай и помни, оказала бы она, если желаешь и чувствуешь себя обязанной. С благодарностью, если можешь. Но это не обязательно. Впрочем, ты сама разберешься. Нелли была у нее любимой внучкой.) Для себя «усишкина» бабушка никогда ничего не требовала. Здесь, на Кессельштрассе, 7, именно она вырастила-выпестовала своих детей, потому что и шитьем подрабатывала, и овощи в садике разводила, и молочную козу держала. Вон по тем обочинам росла трава для козы, и все трое детей под страхом жестоких наказаний обеспечивали на зиму запасы сена. Здесь же она из белоснежной простыни сшила костюм ангела для своей дочки Шарлотты, которая сподобилась петь в церкви девы Марии на рождество «Из горных высей к вам гряду», ведь у нее такой чистый, такой красивый голос.

Шарлотта предпочитает песни, выгодно оттеняющие ее по-прежнему красивое сопрано,— «Прелестная садовница, зачем ты слезы льешь» или «Три парня по Рейну держали свой путь». Как и прочих менцелевских отпрысков, Августа, когда пришло время, определила ее в среднюю школу — плата за обучение десять марок в месяц. Где «усишкина» бабуля их добывала, покрыто мраком неизвестности. Правда, Шарлотту, при ее-то успехах, освобождали от платы, но каждый год приходилось зарабатывать это освобождение заново. Веди сама себя хорошо, Лотточка, знаешь ведь, об чем речь. Сумеешь взять себя в кулак.

Что да, то да, говорит Шарлотта Йордан не без горечи. Уж чему-чему, а этому я научилась. И сейчас, хотя, по ее словам, именно учительница французского терпеть ее не могла, она умеет сказать по-французски: луна— la lune, солнце — le soleil. И способна поправить мужа, который в плену выучился говорить по-французски «хлеб»; он ведь произносит «пэн», без носового. Тоже мне, образованная! — ворчит Бруно Иордан.

(Если б ты могла спросить Шарлотту, она бы, верно, ответила: делай то, чего нельзя оставить. Тебе бы хотелось услышать несколько иное. Лучше бы так: делай, если нельзя этого оставить. Но по каким признакам точно узнаешь, чего оставить нельзя?

Может, по растущей тревоге? По ночным болям в желудке, что, со своей стороны, вызывают весьма причудливые сновидения? Дом архитектора Бюлова, который в Л. долгие годы жил по соседству с Йорданами, объят пламенем. Ты мчишься туда с полными ведрами воды. В окно тебе видно, что соседка, скорчившись от боли, лежит в комнате, ты догадываешься: рак желудка. Она уже в дыму, а пошевелиться не может. Сестра милосердия, с суровым, злым лицом под крыльями чепца, подходит к окну и объявляет: Здесь тушить нечего. Не горит.)

По утрам ты пьешь хитрую смесь из горячего молока, какао, растворимого кофе, сахара и рома. И потчуешь себя сведениями, которые уже забудутся, когда эта страница выйдет из печати. В разрушенной землетрясением столице Никарагуа, по самым скромным подсчетам, погибло пять тысяч человек, уцелевшим грозят эпидемии. Взрывная сила бомб, сброшенных с начала войны на Ханой и Хайфон, вдвое превышает ту, какой обладала хиросимская атомная бомба. А у нас, говорит Ленка, никогда не бывало на рождество такой красивой елки. Ненастье тринадцатого ноября сломало нашу пихту.

И неотвязное чувство, словно вместо лица истомленная маска. Дни с названиями — случались и такие. Названия, долгое время исключительно ямбические по форме, та-там, та-там, позднее исподволь отошедшие от этого канона. «Воспоминанье», например, и его противоположность—«забвенье». И наконец, то, без чего нет ни «воспоминанья», ни «забвенья»,— «память».

Память есть функция мозга, «которая обеспечивает восприятие, хранение, обработку и рациональное воспроизведение ушедших в прошлое впечатлений и переживаний» (Новый Майеровский лексикон, 1962 г.). Обеспечивает. Выразительно сказано. Пафос непреложности. Загадка «рационального»... Ослабление памяти — утрата воспоминаний (легкие формы нередко возникают как следствие неврастении). Качество памяти, обусловленное множеством различных факторов, в значительной степени зависит от индивидуального развития коры головного мозга.

Множество различных факторов, не поддающихся словесному определению. Вопросы вроде вот такого: отчего данный ребенок начисто забывает раннее свое детство, сохраняя в памяти один-единственный эпизод, который никто никогда не примет на веру? (Да не можешь ты этого помнить, тебе ведь и трех лет не было, еще на детском стульчике сидела.) Мать что-то смутно припоминает. А отцу и это ни к чему. Под Верденом его контузило, и он удостоился привилегии забывать. Например, имена, насчет имен ты меня даже не спрашивай. Имена для меня пустой звук. Что ему запомнилось, так это битье. А еще — что в классе он был первым учеником: то и другое взаимосвязано. Учитель Трост, по прозванью Трость, за шум на уроке неизменно карал первого ученика, который следил за порядком. Явление первое: Нагнись! Явление второе: Получай! Явление третье: Ой-ой-ой! Явление четвертое: Больно-то как!..— Всем считать! Хором! — Вот субъект был, верно?

То, что Нелли слушать не хочется, рассказывают вновь и вновь. А самое главное начисто забыто.

Круглый стол? Был у нас такой, еще во фрёлиховском доме, на Кюстринерштрассе. В комнатушке за нашим первым магазином, мы там и обедали, и спали все трое. У стены штабель мешков с сахаром. Накрыт чем-то белым? Правильно, клеенкой. Но ты ведь никак не можешь этого помнить.

Картина немая и ужасно старая, потому что краски ее поблекли и стерты по краям. В середине сочная золотистая желтизна —круг света от висячей лампочки (бог ты мой! старый самодельный абажур из вощеной бумаги!) над белым столом. Картина страдает незавершенностью — стало быть, это не фотография.

Не видно чашки, из которой в Неллино горло льется горячая сладкая жидкость. (Ячменный кофе — что же еще. А чашка, между прочим, голубая, верней, даже не чашка, а эмалированная кружечка. Да нет, этого ты помнить не можешь.) Мать справа. Не просто смеется—сияет. От отца одни лишь толстые, красные от холода пальцы, странным и жутковатым образом укороченные из-за серых шерстяных перчаток, у которых кончики пальцев обрезаны. (Господи Иисусе, в морозы ты надевал эти перчатки в лавке, кончики пальцев были свободны, чтоб считать деньги. ( Бедные пальцы. Ребенку до невозможности жаль их, прямо сердце щемит — жаль при всем сиянье, наполняющем сцену, при всем ликовании, каким она лучится. (Эта смесь ликования и жалости как раз и запечатлеет в памяти описанную картину.)

Красные пальцы отца отсчитывают деньги на белый стол. Ладонь матери поглаживает рукав отцовой куртки. Сиянье на лицах означает: мы своего добились.

Банальное истолкование, спустя столько лет: отец отсчитал на стол первую недельную выручку нового магазина, что на Зонненплац. В разгар экономического кризиса—или скажем так: ближе к его концу—Бруно и Шарлотта Йордан ухватили судьбу за хвост, то бишь, помимо скромной, однако же вполне солидной лавочки во фрёлиховском доме, открыли новый магазин в новом квартале. Укрепили свое материальное положение. Открыли перед своей дочкой, которая в скором времени забудет заднюю комнатенку, будущее, пока что в виде собственной детской. Все как полагается, новые покупатели ответили доверием. Вот вам и повод для сияния и счастья.

До 1350 года слово, означающее в современном немецком «память», употреблялось в смысле «дума», «помышляемое». Позднее же, как видно, возникла нужда в слове, которое вместило бы в себя понятие «помышление о событиях и переживаниях былого». Ярким примером тому служит «Траурная ода» Альбрехта Халлера, сочиненная на смерть возлюбленной Марианы (1736 г.):

В глуши, в тени дерев унылой — Где стонов не услышит свет Искать я стану образ милый. Но память не ответит, нет.

Посмертное слово. Слово к усопшей — могло бы стоять в заголовке. Память —нет.

Варианты заголовка, проекты названия — ходишь с X. по магазинам и прикидываешь. В этом году в продаже до сих пор сколько угодно большущих апельсинов, навелей, таких—с рубчиком. Осаждаем неведомое слово—кажется, и прикрывает-то его всего-навсего тонюсенькая плёночка, а ведь не ухватишь, не поймаешь. Типовой образец. Образец поведения. Образ.

Образы детства, вскользь обронил X., это было у аптеки, на углу Тельманштрассе. И все стало на свои места.

Образ типичный и вместе неповторимый, диковинный. По-латыни — monstrum, хорошее слово, вполне для тебя подходящее. Хотя от него тянется ниточка к другому, куда менее приятному— «монстр», то есть «чудовище», «урод». Но и таких здесь тоже встретится немало. Очень скоро, прямо сию же минуту, объявится штандартенфюрер Руди Арндт. (Скотина он, скотина, и больше ничего. Так судит о нем Шарлотта Иордан). Правда, у тебя эта скотина вызывает несравненно меньший интерес, чем те массы получеловеков-полускотов, которые — в общем-то—по собственному опыту известны тебе куда лучше. Равно как и страх, бьющий высоко вверх из мрачной бездны, лежащей между человеком и скотом.

Польский писатель Казимеж Брандыс сказал, что фашизм как идеология характерен не только для немцев, но немцы были в нем классиками.

И ты—среди своих немцев—не рискнешь, пожалуй, поставить эту фразу эпиграфом к книге, но раз ты не знаешь точно, как они воспримут этот забракованный эпиграф — безучастно, с изумлением, возмущенно, с обидой, — то что же ты вообще о них знаешь?

Такой вопрос напрашивается сам собой.

Они что, рвутся в классики? «...были в нем классиками». Кто бы знал почему. Кто бы решился и в самом деле пожелал это узнать.

(Различают следующие виды памяти; механическую, образную, логическую, словесную, материальную, моторную.

Как же недостает здесь еще одного вида — памяти нравственной.)

А на очереди у нас теперь техническая проблема: как одним махом, без всякого перехода (нет ни фотографии, ни воспоминаний) перебросить семейство Йордан —отца, мать и дочку—из того сияющего вечера у стола в задней комнате в самую гущу событий, которые разыгрываются предположительно осенью 1933 года после обеда в новой Неллиной детской? Дополнение к Зонненплац.

Вновь сияние, и веселость, и согласие, столь благодетельное для памяти. И все же тебе не хочется вот так, ни с того ни с сего, подводить торговца провизией Бруно Йордана, нахлобучившего себе на голову синюю фуражку морского штурмовика, к кроватке его дочери Нелли, которая пробудилась от послеобеденного сна и должна приобщиться к радостному событию. Над нею сияют в блаженном неведенье лица родителей.

Но уж газеты они наверняка читали. По крайней мере «Генераль-анцайгер»-то наверняка выписывали. Да, уж что-что, а газету наверняка читать успевали, даже в те годы, когда работы было непочатый край. Бруно Иордан день-деньской снует, как челнок, между Зонненплац и фрёлиховской лавкой, которую держали, покуда было возможно; Шарлотта — одна с новым учеником в новом магазине, что в новом доме ОЖИСКО. А по воскресеньям — опять же на Бруно — вся бухгалтерия, по обеим торговым точкам. Несладко им приходилось, так и запомните!

В кинотеатре «Кюфхойзер» сперва шел «Большой блеф», а потом «Невидимый идет по городу», но Йорданы слишком далеко живут и слишком устают, чтобы гоняться за развлечениями, поэтому, кроме маленького радио, у них только и есть что газета, и после ужина, пока глаза еще не слипаются, они садятся с нею за стол — хоть бы роман с продолжениями осилить («Женитьба по объявлению» Маргареты Зовада-Шиллер) или увлекательную рубрику «Голос читателя», в том числе крохотное, берущее за душу сочинение «Зверье в беде», вышедшее из-под пера естественника-краеведа штудиенрата Меркзатца. Тезис «КТО КУРИТ «ЮНОНУ», ТОТ ОПТИМИСТ!» — напечатанный ласкающим глаз жирным шрифтом, неделя за неделей он красовался по нижнему краю газетной полосы,— Бруно Иордан прямо относил к себе: он курил «Юнону», он был оптимист.

С другой стороны, все прочие сообщения совершенно их не трогали. Некоторое ограничение свобод личности (к примеру), объявленное 1 марта 1933 года, вряд ли их коснется, ведь в газетах они ничего не печатали (свобода слова), в массовых митингах не участвовали (свобода собраний)—у них просто не было такой потребности. Если же говорить о постановлении, что «впредь до особых распоряжений дозволяется в превышение закона производить обыски и конфискации», так оно было обращено против той категории людей, с которой Йорданы, что называется, отроду не имели ничего общего, — я только констатирую факт, хладнокровно и непредвзято. Коммунистами они не были, хотя, конечно, не чуждались раздумий над судьбами общества и вместе с 6 506 согражданами голосовали за социал-демократов. Уже тогда 15 055 из 28 658 избирательских голосов достались нацистам, но покуда еще не возникало ощущения, что каждый избирательный бюллетень находится под контролем. Депутаты-коммунисты, избранные 2207 неустрашимыми горожанами — в первую очередь из «мостового» предместья, —тоже покуда на воле (их арестовали, между прочим, всего двенадцать дней спустя); безработных в городе насчитывается 3944 человека, но уже к 15 октября 1933 года численность их упадет до 2024. Однако должно ли и можно ли одним этим объяснять головокружительный успех национал-социалистской партии на выборах 13 ноября того же года, когда город Л. при почти стопроцентном участии избирателей в выборах и минимальном количестве недействительных бюллетеней занял в Новой марке первое место по числу голосов, отданных НСДАП? Бруно и Шарлотта Иордан от голосования не воздержались, такой возможности более не существовало.

Те уже завладели всем.

(Кто мы такие, чтобы, цитируя подобные фразы, вкладывать в них иронию, неприязнь, издевку?) Едва ли Шарлотта и Бруно Иордан успели проникнуться надлежащей гадливостью к якобы «систематически подготовляемым коммунистами террористическим актам», в частности к «широкомасштабным отравлениям», насчет которых рейхсминистр Герман Геринг, по его словам, мог бы представить не одну, не две, а многие «сотни тонн обличительных материалов», если б это не ставило под удар безопасность рейха. Ох и здоров же врать, говаривала в таких случаях Шарлотта Йордан, но было ли это сказано и на сей раз, предание не сохранило. Теперь уже не узнать, ломали ли они себе голову над тем, где же именно в их ясно обозримом городке таятся «подземелья и ходы», благодаря которым коммунисты «повсеместно» ухитряются убегать от полицейских облав, сиречь от правосудия. Ну а против новых радиопозывных возразить было вовсе нечего, ведь эту песню — «Честность и верность навек сохрани»— Нелли одной из первых выучила с начала и до конца без ошибок, а яркие, весомые слова («Злодею препоны везде и во всем...») лишь еще глубже запечатлели в ее душе издавна усвоенную, прочную взаимосвязь между добрым делом и добрым самочувствием: «И точно по зеленой мураве пройдешь ты жизненной стезею». Немеркнущий образ.

В НСДАП—1,5 миллиона членов. Концлагерь Дахау, о создании которого 21 марта 1933 года официально извещает «Генераль-анцайгер», рассчитан лишь на пять тысяч узников. Пять тысяч отлынивающих от работы, социально опасных и политически неблагонадежных элементов. Лица, впоследствии ссылавшиеся на то, что они-де знать не знали о создании концлагерей, начисто, тотально забыли, что об их создании сообщалось в газетах. (Шальное подозрение: они вправду тотально забыли. Тотальная война. Тотальная потеря памяти.)

Шарлотта и Бруно Иордан вполне могли как-нибудь воскресным утром, слушая трансляцию концерта для гамбургских докеров и прихлебывая натуральный кофе, обменяться мнениями по поводу такого рода заметок, но этот их разговор останется за рамками нашего описания, ибо фантазия тут не властна. Описан будет — в свое время — взгляд заключенного у шверинского костра в Мекленбурге в мае сорок пятого года. Взгляд сквозь сильные очки с погнутыми никелированными дужками. Стриженая голова, полосатая круглая шапочка. Человек, которого Шарлотта щедро накормила гороховым супом, а потом сказала ему: Коммунист? Так ведь за одно за это в лагерь, поди, не сажали! И его ответная фраза: Где вы все только жили.

Это не был вопрос. На вопрос у того человека недостало сил. В те дни — причем не в одном лишь мекленбургском краю — из-за явной нехватки сил, и доверия, и понимания кой-какие возможности немецкой грамматики, видимо, на время вышли из строя. Вопросительные, восклицательные, повествовательные предложения было уже нельзя или еще нельзя употребить. Некоторые, в том числе Нелли, впали в молчание. Некоторые, сокрушенно мотая головой, тихо бормотали себе под нос. Где вы жили. Что вы делали. Что теперь будет. И прочее в таком же духе.

Бруно Иордан—спустя полтора года, до неузнаваемости изменившийся, со стриженой головой, он вернется из советского плена—сидит у чужого стола в чужой кухне, жадно хлебает чужой суп и, мотая головой, твердит: Что они с наши сделали.

(Ленка говорит, что она, мол, таких фраз не понимает. В устах людей, которые при всем этом присутствовали. Она не приемлет — пока не приемлет—никаких объяснений; слушать не желает, как это можно— присутствовать, а все-таки не участвовать, ей неведома сия страшная тайна человека нашего столетия. Она покуда приравнивает объяснение к оправданию и отвергает его. Говорит, что нужно быть последовательным, а в виду имеет: неумолимо суровым. Тебе это требование как нельзя более знакомо, и ты задаешься вопросом, когда же у тебя самой мало-помалу пошел на убыль этот безапелляционный максимализм. Иными словами, наступила «зрелость».) На исходе лета тридцать третьего года в лавку Бруно Иордана —ту, что во фрёлиховском доме, — является штандартенфюрер СА Руди Арндт. Первый рассказ об этом визите Нелли слышит в восемнадцать лет —Йорданы меж тем давным-давно распростились с Л., который носит теперь польское название, и фрёлиховский дом давным-давно снесли (однако же на его месте не выстроили пока новое бетонное здание, которое вы видели, катаясь на машине по городу),—когда ее отец во время долгой прогулки по южному склону Кюфхойзера решает потолковать со взрослой дочерью о том, каждого ли человека можно превратить в скота. Сам он склонен полагать, что да, можно. Уж он-то в жизни насмотрелся. Две войны. Два плена. О Вердене и говорить не стоит. Хотя нет, стоит — только не сейчас. Французы в Марселе с их воплями «бош! бош!» швыряют камни в беззащитных пленных. А в последнем плену свои же до полусмерти избили штудиенасессора Алекса Кунке из-за ломтя хлеба.

И вкупе со всем этим — Арндт. Тот еще субъект. Скотина. Монстр в коричневом мундире штандартенфюрера СА, в до блеска надраенных сапогах. Появляется на пороге, смирный, мухи не обидит. Так, заглянул мимоходом, чтоб спросить у торговца Бруно Йордана, не был ли он очевидцем «драки между политическими противниками», каковая недавно имела место на Кюстринерштрассе и даже проникла на страницы «Генераль-анцайгера». Ответ краток: Нет. Ибо означенные события, в ходе которых был произведен один выстрел, случились, как известно, поздним вечером, то есть в такой час, когда он, Бруно Иордан, давным-давно спал сном праведника у себя на Зонненплац. Так-с. А откуда он тогда знает про выстрел? — Выстрел? Да в газете же писали, разве нет? — Ну? — удивился штандартенфюрер. Может, искренне, но скорей всего смухлевал. Про выстрел в газете действительно писали. С нынешней точки зрения просто не верится, а вот ведь писали, равно как и об открытии первого концлагеря; и речь, с которой штандартенфюрер Арндт вскоре выступил в ресторане «Вертоград», тоже была напечатана, и объявление, которое он незадолго перед тем, во время бойкота еврейских фирм, велел опубликовать, разумеется, не за свой счет: «Внимание — магазины ХАФА! Запрет на покупки в магазинах ХАФА остается в силе, ибо, по достоверным сведениям, здесь налицо еврейские спекуляции. Командир 48-го полка СА Руди Арндт, штандартенфюрер».

Чудовищная добросовестность.

Бруно Йордан знал, кто к нему пожаловал. И отлично понял: этот человек взял меня на заметку. До Руди Арндта дошел прискорбный слушок, что жены кой-каких коммунистов якобы пользуются у Иордана неограниченным кредитом. Вот что для начала услыхал Бруно Йордан. Так ведь, господин штандартенфюрер, в кредит-то все берут, особенно, само собой, безработные. Но чтоб неограниченно? Кому из коммерсантов такое по карману? И почем ему знать, в каких партиях состоят его покупатели? Правда, кредитная книга, как назло, куда-то запропастилась.

Штандартенфюрер не настаивал, можно обойтись и без кредитной книги. Он на днях ненароком заглянул в списки, которые по чистой случайности оказались у него после ликвидации местных комитетов компартии. Между прочим, помнит ли фольксгеноссе Йордан, какую сумму он за последние годы пожертвовал так называемой Красной помощи? Нет? В таком случае он, Арндт, готов напомнить, с точностью до последнего гроша. Нас не проведешь.

Стула в лавке у Бруно Иордана не было. Сесть некуда, хоть ноги и подкашиваются. Волей-неволей стой и —точь-в-точь как загипнотизированный кролик, скажу я тебе,— неотрывно гляди в острые зрачки за стеклами пенсне. И вообще, будь доволен, что после должной паузы прозвучало некое предложение. Ну, ладушки. Незачем так уж сразу звонить во все колокола. Штандартенфюрер иной раз тоже способен забыть — цифры, списки, да что угодно. На определенных условиях. Полмешка муки, полмешка сахару для окружного слета СА, через воскресенье в Фитце. Дешево и сердито, вполне в духе времени. И отнюдь не означает, что он с омерзением отринет пачку-другую сигарет в придачу. А еще фольксгеноссе Йордану надлежит впредь несколько тщательнее следить, чтобы германское приветствие исполнялось в его лавке с неукоснительной точностью.

Тоже, кстати говоря, не вопрос.

Вот, друг любезлый, какие были субъекты!

Так высказался Бруно Иордан, через четырнадцать лет после самоличного появления этой скотины, этого монстра в его лавке и в его жизни. Единственный слушатель — его, слава богу, взрослая дочь Нелли, которая с детства только и слыхала, что германское приветствие и всего лишь два года назад с трудом приучила себя говорить «здравствуйте» и «до свидания». Чтоб привет германским был, всегда «хайль Гитлер» говорим. Ее раздражало убожество стихотворной формы, а не содержание. Возможно, она, знавшая толк в стихах, даже пробовала найти более удачную рифму. Отцу она этого не рассказала. Она предпочитает не распространяться на тему о том, каждого ли человека можно превратить в скота. Достаточно только как следует его помучить. Дело в том, что страх... страх, он, видишь ли...

Нелли, пожалуй, стала несколько заносчива. Несколько замкнута. Пожалуй, многовато размышляет, бог весть о чем. Вероятно, Шарлотта Иордан —она знала, в каком ящике дочь хранит свой дневник, — была информирована лучше. Однако она едва ли обсуждала с мужем то, что вычитала в Неллиных записках.

Слова «концентрационный лагерь», или в просторечии «концлагерь», Нелли услыхала в семь лет, но впервые ли — теперь не выяснишь. Муж их покупательницы госпожи Гутшмитт, выйдя из такого вот лагеря, ни с кем слова не говорил. Почему? Небось подписку дать пришлось. (Так считал хайнерсдорфский дед.) Какую еще подписку? — Ах, деточка...

Почем я знаю.

Тоже не вопрос. Вопросы были недопустимы. Но прежде чем взяться за предысторию несостоявшихся, пресеченных вопросов — затея бесперспективная и рискованная, — ты в конце концов завершишь ту, начатую сцену, пусть даже через не хочу. Родители так и стоят у Неллиной кроватки, намереваясь приобщить девочку к некоему радостному событию. Нелли смотрит прямо в их лица, а лица эти, повторяю, «сияют».

При других обстоятельствах отец никак не вошел бы в детскую в синей фуражке, он надел ее специально для Нелли. В принципе она почти такая же, как форменная фуражка его гребного клуба «Скорая команда», только крепится под подбородком кожаным ремешком. Что отец и демонстрирует. (В «Генераль-анцайгере» можно прочесть, когда именно все городские спортивные общества влились в соответствующие организации НСДАП. Смертельный удар по немецкому пристрастию ко всяческим обществам!)

Покуда ничего особенного. Но кто это радостно сообщил Нелли: Видишь, теперь и твой отец решился. Или: Видишь, мы тоже от других не отстали.

Так вот, если допустить, что здесь перед нами не роковая ошибка памяти, то сия фуражечная демонстрация и брызжущая через край— на Нелли—родительская радость слагались, по-видимому, из следующих компонентов: облегчения (неизбежный шаг сделан, причем помимо твоей воли), чистой совести (отказ от членства в этой сравнительно безобидной организации — «Морских штурмовых отрядах» — был чреват последствиями. Какими? Слишком уж лобовой вопрос), блаженной гармонии (не всякому дано быть отщепенцем, и, когда пришлось выбирать между смутно-неприятным ощущением под ложечкой и несущимся из радиоприемника ревом многих тысяч глоток, Бруно Иордан, как человек общительный, проголосовал в пользу этих тысяч и против себя самого).

Нелли же таким манером познает сложное чувство благодарности — вроде того, что охватывает ее вечерами, когда мать напевает над ее кроваткой колыбельную — про добрую ночь, укрытую розами, усеянную гвоздочками. О всамделишных ли гвоздочках там речь, лучше не спрашивать.

Выходит, одно и то же чувство — благодарность —можно испытывать по совершенно разным поводам. Запоздалое осознание внутренней экономности чувств.

А теперь насчет вышеупомянутого отчета о митинге; 2 июня тридцать третьего года его тиснул в «Генераль-анцайгере» местный репортер, который подписывался инициалами А. Б. Так вот, накануне штандартенфюрер Рудн Арндт публично заявил, что страховой служащий Бенно Вайскирх скончался не от увечий, нанесенных ему арндтовскими молодчиками, а от сердечной недостаточности. Подумаешь, поколотили немного, от этого еще никто не умирал (дословная цитата). Этот Вайскирх, не пожелавший порвать позорную связь с еврейкой, пытался удрать от народного гнева в направлении Мещанских Лугов, не щадя своего, как всем известно, слабого сердца. Национал-социалистская совесть штандартенфюрера как нельзя более чиста.

Нелли выучилась читать в 1935 году, а газетами начала интересоваться самое раннее года с тридцать девятого — сорокового. В прошлом, 1971 году, в прохладной научном зале Берлинской государственной библиотеки тебе впервые попались на глаза объявления вроде нижеследующих. Мы особо подчеркиваем этот факт, прежде чем привести здесь тексты, которые кажутся прямо-таки невероятными.

Лозунг «Общественная польза превыше всего» уже вполне популярен, и вот 1 апреля 1933 года начинается бойкот еврейских фирм и частных практик. В Л. — ныне польском городе Г. — бойкоту подвергаются девять врачей (из них один ветеринар) и десять адвокатов, а также значительное, но точно не названное число коммерсантов. У их дверей несут караул усиленные посты штурмовиков, не пускающие клиентов и покупателей в приемные и магазины (хотя владельцы в те дни уже добровольно их закрывают), а прочие граждане родного Неллина города сидят тем временем у себя дома за кухонными, обеденными, письменными столами и сочиняют объявления, которые завтра же понесут в «Генераль-анцайгер».

Они извещают друг друга, что и сами они, и их отцы коренные пруссаки и членами Совета солдатских депутатов никогда не состояли. Иоханнес Матес, Фридрихштрассе. Они объявляют свой текстильный магазин чисто христианским предприятием. Объединяются в общество христиан-обувщиков: «Разъяснение! Дом обуви Конрада Такка, хотя и пользуется розовой с изнанки фирменной бумагой, не есть, однако же, христианское предприятие. Лишь люди с претензиями появляются на улицах с такими обувными коробками. Просим обратить на это особое внимание. Христиане-обувщики города Л.». Один из учителей танцев — их в городе два — официально уведомляет другого, что тот закаленный в боях военный летчик, представитель исконно германского и наилучшего семейства учителей танцев. Сам он отставной обер-лейтенант 54-го полка полевой артиллерии.

Крайсляйтер НСДАП лично информирует: «Бойкот, который штурмовые отряды СА объявили в субботу г-ну адвокату и нотариусу д-ру Курту Манеру, проживающему в Л. по адресу Фридебергерштрассе, 2, вызван ошибкой и снят».

Мелкие происшествия: еврей Ландсхайм подал жалобу на 48-й полк СА.— 28 апреля 1933 года: создана Государственная тайная полиция (гестапо). —Бомбы над Л.: маневры авиационной эскадрильи СА.

«Открой окно, пришла весна, садись в машину, даль ясна!»

Когда библиотекарша подошла к твоему столу, чтобы одолжить тебе карандаш, ты быстро прикрыла объявления чистым листком бумаги. Она удивилась, что тебе жарко, — в этих толстенных стенах сама она даже летом не расстается с вязаной кофтой. Однажды ты не выдерживаешь, сдаешь газетную подшивку на хранение, долго бродишь по улицам — Унтер-ден-Линден, Фридрихштрассе, Ораниенбургер-Тор,—заглядываешь в лица прохожих, но впустую. Остается одно: наблюдать изменения собственного лица.

Теперь несколько предварительных замечаний на тему «легковерие».

Фюрера Нелли так ни разу и не видела. Однажды—она еще и в школе не училась— магазин на Зонненплац с утра был на замке. Фюрер пожелал посетить Новую марку. Весь город сбежался на Фридрихштрассе. под огромные липы возле конечной остановки трамвая, который, понятное дело, поставили на прикол, ибо фюрер куда важнее, чем какой-то там трамвай. Было бы немаловажно выяснить, откуда пятилетняя Нелли не просто знала, но нутром чуяла, что такое фюрер. Фюрер —это когда замирает под ложечкой, и в горле стоит сладкий комок, и нужно откашляться, чтобы вместе со всеми громко выкликать его, фюрера, имя, как того настоятельно требовал громкоговоритель патрульной машины.

Тот самый, который сообщал, в какой населенный пункт прибыл автомобиль фюрера и какой бурей восторга встретило его ликующее население. Фюрер продвигался вперед до крайности медленно — горожане покупали в угловой пивнушке пиво и лимонад, кричали, пели, выполняли указания полицейских и штурмовиков из оцепления. И терпеливо ждали. Нелли не поняла и не запомнила, о чем говорили в толпе, но впитала в себя мело-дию могучего хора, который черпал мощь из великого множества отдельных криков, властно стремясь наконец-то излиться в одном чудовищном вопле. Она, конечно, и побаивалась, и одновременно жаждала услыхать этот вопль, в котором прозвучит и ее голос. Желала изведать, каково это—кричать при виде фюрера и ощущать себя частицей единой массы.

В итоге он не приехал, потому что другие соотечественники в других городах и селах слишком уж ликовали, встречая его. Обидно было до слез, и все-таки не зря они целое утро торчали на улице. Насколько же лучше и приятней было вместе со всеми в волнении стоять на улице, чем в одиночестве развешивать за прилавком муку да сахар или трясти над геранями все ту же пыльную тряпку. Они не чувствовали себя обманутыми, когда расходились по домам и шагали через не застроенный тогда пустырь, где нынче высятся новые жилые кварталы и польские хозяйки перекликаются с балконов — о чем, понимает, к сожалению лишь тот, ктo владеет польским.

Ты вот не владеешь, а потому не узнаешь, для чего предназначено новенькое здание из бетона и стекла, возведенное на Кюстринерштрассе на месте фрёлиховского дома. Насчет долговременной и кратковременной памяти речь у нас пока не заходила. Ты по сей день отлично помнишь, как выглядел разрушенный двадцать семь лет назад фрелиховский дом. И сконфузишься, если понадобится описать новую бетонную постройку, которую ты осмотрела совсем недавно и очень обстоятельно.

Как действует память? Наши знания — неполные и противоречивые — утверждают, что основной механизм работает по схеме «сбор — хранение — вызов». Далее, первый, слабый, легко стираемый след фиксируется якобы в биоэлектрических процессах, протекающих между клетками, тогда как само хранение, перевод в долговременную память, является скорей всего прерогативой химии: молекулы памяти, упрятанные в сокровищницу...

Кстати, по новейшим данным, этот процесс совершается ночью. Во сне.

 

3. ВСЁ СИКОСЬ - НАКОСЬ. «БЛЕСКУЧИЕ» СЛОВА. КАК ВОЗНИКАЕТ РОБОСТЬ

Тоска по вечной жизни — повод или причина?

Предпосылка: та безусловность, которая наносит урон обыденщине. Под самой поверхностью гибельное подозрение, что будничные дела никогда и нигде осмысленно не поэтизируются. В поезде, в автобусе перед тобою десятки лиц, иссушенных отсутствием тайны. Но вот девушка с выпуклым лбом, насмешливый взгляд которой задевает тебя. И молодой парень у окна, в стеганом пальто, с папкой, в очках без оправы, прижимающий к глазам кончики пальцев, устало, однако не безжизненно. Темноволосая женщина, явно знакомая с разочарованиями, но не желающая сдаваться; она читает, жадно, не поднимая глаз. Уж не твой ли долг — свести хотя бы их троих, чтобы они повстречались, эти люди, случайно и, быть может, единственный раз попавшие в один автобус, сидящие друг за другом и потому друг друга не видящие. Мимо скользит равнина, такая привычная, неузнаваемо чужая. В эту пору, между днем и вечером, незримый солнечный закат бросает отсвет на высокую алую гряду облаков. Одно из редких мгновений, когда ты словно бы знаешь, о чем говорить, а о чем молчать, и каким образам.

Не создать нам высоких температур, которые только и могут расплавить толщу лет. Ребенок не заговорит. Будем надеяться, что завладевший им не потеряет от бессилия совесть, это ведь легче легкого. Через годы, пропасти, пустыни лет... Сердце у тебя колотится. Тебе вдруг подумалось, как широко твой век обновлял старинное изобретение—пытки, чтобы заставить людей говорить. Уж ты-то заговоришь. Ни одной фразы, почти ни одной фразы в этом языке без зловещего тайного смысла, о котором упрямо подает сигналы сердце, примитивный мускульный мешок.

Ты сознавала, что поездка в Г. — прежний Л.—была, по сути, возвращением. Ведь путешествия — штука парная. На иных участках железных дорог те, кто намерен обернуться туда и обратно в пределах десяти дней, имеют право на билет со скидкой. В годы твоего детства, к примеру, твой родной город Л. был связан воскресными обратными билетами со столицей рейха, где были и дворцы, и соборы с отливающими зеленью башнями. Вторая пара поездок привела Нелли — вместе с Лутцем — в городок за Бранденбургом, где еще и теперь существует железнодорожное депо, в котором ее двоюродный дед работал шорником. Плауэрское озеро в Кирхмёзере — вот самый западный водоем, виденный ею до пятнадцати лет. Эльба, девиз беженского обоза, была еще очень далеко, не говоря уже о Сене и о Гудзоне, о котором, кстати, трудно сказать, находится ли он к западу или к востоку от Одера. Здесь речь пойдет об Одере.

Третья пара поездок — пятая и шестая переправа через Одер у Кюстрина (Костшина),—в оба конца бесплатно, вела в учебный лагерь юнг-фолька, находившийся поблизости от Франкфурта. Седьмая переправа через Одер имела место 29 января 1945 года на прицепе грузовика, обратный путь не гарантирован. Река, которой Нелли наперекор всему хотела полюбоваться, была скована льдом и никак не выделялась среди заснеженного ландшафта, сливалась с берегами. Двадцать шесть лет спустя из противоположного направления энергично затевается новая пара путешествий. Ты вдруг решила, что поездка более не терпит отлагательства, ни на день, хотя газеты предупреждали об усилении жары, поскольку не всякая система кровообращения спокойно реагирует на температуры свыше тридцати градусов, и приходилось считаться с увеличением количества несчастных случаев. Впоследствии рассказывали о терявших сознание шоферах и перегретых шинах, но ни с вами, ни у вас на глазах ничего такого не произошло. Вы быстро добрались до шёнефельдской развязки, и вот уже перед вами автострада, прямая как стрела, нацеленная на восток, к Франкфурту-на-Одере, солнце—справа впереди, а по левую руку на встречной полосе изредка нет-нет да и промчится машина. Зато на шестидесятипятикилометровом участке остатки как минимум трех-четырех до сих пор разрушенных мостов. Хакенбергар, сказала Ленка. Возле каждого разрушенного моста она называла это имя—Хакенбергер, а Лутц что-то его не знал. Ленка объяснила, что фельдфебель Хакенбергер— ее давний-предавний знакомец с грампластинки; Вилли А. Кляйнау в роли арестованного фельдфебеля, крикуна и психопата, который похваляется взорванными в последний час войны мостами и той ловкостью, с какой он выводит на чистую воду строптивых новобранцев: рот открывают, а петь не поют.

Ленка умеет подражать и мужским голосам.

Один за другим следуют съезды на Кёнигс-Вустерхаузен, Шторков, Фюрстенвальде, Мюнхеберг, Мюльрозе; большие лесные массивы между мелкими населенными пунктами—это военные полигоны, в районе которых фотографировать запрещено. Порой неожиданно открывается вид на тихую озерную гладь. Последняя заправочная станция перед границей. В Польше бензин дешевле, но злотых у нас маловато. Формальности на обоих пограничных пунктах выполняются быстро.

Количество западных машин вполне уравновешивалось продукцией отечественных народных предприятий. Седоки тех и других автомобилей молча мерили друг друга взглядом. За рулем твои сверстники, чье детство прошло в Кюстрине, Л., Фридрихсвальде, Фридаберге, Шверине, Позене. За их спинами — нынешняя молодежь, выросшая в Кёльне, Бо-хуме, Ганновере, Потсдаме, Магдебурге и Галле. Десять минут буквально шагом, бок о бок с «опелем» из Дюссельдорфа. На переднем сиденье двое мужчин лет тридцати — сорока, в белых нейлоновых рубашках. Сзади женщина лет сорока и пятнадцатилетняя девочка с темными кудрявыми волосами. Ленка довольно долго смотрела на них, и вот—как раз в ту минуту, когда документы после проверки были возвращены вам через опущенные окна,— девочка извлекла из ярко-красной лаковой сумки помаду и подкрасила губы. Мещане, сказала Ленка.

Франкфурт-на-Одере и Слубице соединяет восстановленный мост, с которого виден теряющийся в лугах и чаще ивняка Одер, восточная река, широкая, нерегулированная, изобилующая мелями, спокойная, красивая, и ты с радостью узнала ее. Деревья, видимо, окаймлявшие когда-то берега, росли словно бы посредине реки, той самой, через которую девочка Нелли, хоть и не здесь, переправлялась семь раз. Ее мать, Шарлотта Йордан, свято верила, что по людям видно, долго ли им в детстве доводилось глядеть на реку. От этого, мол, взгляд меняется. Висла! — говорила она. Да, это река так река! — а стояли они тогда на дамбе, у более скромной Варты, провожая взглядом плоты. Плотогон, откеда ветер? — Сам пущал его, мой светик!

Ах, Висла! Гордо скользили мимо плоты, и оклик вроде вот этого до них не долетал. За спиной у детишек — Шарлотты, Лисбет и Вальтера—дед Йоханн Генрих Цабель выкашивал свой клочок луга, который вкупе с крохотной хибаркой давал ему право записать себя в церковной книге землевладельцем, пусть он хоть тыщу раз не мог жить со своих владений, а работал обходчиком на железной дороге, на участке между Шве-цем и Гручно, в Кульмской земле на южной оконечности Тухельской пустоши. До последнего мига жизни Шарлотта прямо воочию видела, как ее дед — бородатый, шевелюра в рыжину, в правой руке крепкая палка, в левой — полотняный узелок в красную клетку, куда его дочь, тетя Лина, положила хлеба да сала, — исчезал в лесу, до опушки которого детям разрешалось его проводить. И как потом за ним смыкались пушистые низенькие сосны. Иногда он шагал в сторону Тересполя, иногда — в сторону Парлина.

Так написано на семи листках серой тетради, которые Шарлотта Йордан на склоне лет, охваченная тоской по вечной жизни, посвятила своему деду. Тебе вспоминается сон, тот, что она рассказала Нелли через тридцать лет после того, как впервые его увидела. Она опять девочка, приехала на каникулы к деду, в фахверковую хибару деревеньки Вильхельмсмарк, и каждое воскресенье ее просят спеть. Еловые доски пола добела оттерты с помощью жидкого мыла и аккуратно посыпаны мелким песком, на столе — плюшевая скатерть и вышитая дорожка, пюпитр с Библией, из которой дед читал себе, домочадцам и кой-кому из соседей воскресное евангелие. Ну а теперича твой черед, девонька. Шарлотта встает с самыми благими намерениями. Поет она всегда одно и то же — псалом «Из горних высей», но сейчас вдруг забывает слова. Дед, которого все боятся, хмурит брови. Нынче ему недостанет повода скомандовать дочери Лине: Лина, пирога робятам! Нынче надобно самому прийти на выручку, подсказать внучке, вернее, даже подпеть. Срам. Никто до сих пор не слыхивал, как он поет. Он и псалмы путает, дребезжащим голосом поет что-то вовсе незнакомое, Шарлотта даже подтянуть не в состоянии, так она взбудоражена: «И со стези господней вовек не смей сойти».

Нет, никогда, испуганно говорит Шарлотта, а дед, решив, что она отказывается петь, в ярости выскакивает на улицу. Все бредут следом и понуро глядят, как он собственноручно выдергивает стебли из своей камышовой крыши. Он, который хлопал по пальцам каждого, кто посягал на его крышу, он, с его вечным страхом, что она истончится и начнет протекать. Но это еще не все. Он шагает по дороге в деревню. И что-то ищет. Что именно? Страшно сказать: ищет он «карточные» деньги, пфенниги, которые выиграл вчера в трактире и, как всегда, с криком «Карточные деньги от диавола!» бросил поздно ночью в траву. А теперь сам же грешным делом их подбирает. Идет, праведник, средь бела дня в воскресенье в трактир пить пиво. А виновата во всем она, Шарлотта, с ее забывчивостью.

На этом месте, рассказывала она Нелли, она просыпалась, всегда с одною и той же мыслью, которая, надо полагать, определенно была частью сна: все сикось-накось. Вдобавок от глубокого страха сон еще набирал значительности, вплоть до соблазна встать среди ночи и все записать. Но разве она, супруга торговца провизией, могла встать среди ночи и записать сон? Разве я могла? — спрашивает Шарлотта у дочери, спустя тридцать лет, когда это уже не вопрос. Той остается лишь утвердительно кивнуть: нет, конечно же, не могла.

На шоссе из Слубице в Костшин — хорошем, хотя и узковатом,— Ленка завела разговор о верованиях тасадаев, племени из двадцати четырех душ, обнаруженного, как она вычитала в газете, на филиппинском острове Минданао. За шесть тысяч лет, говорит она, эти тасадаи не соизволили сделать даже самого крохотного изобретения, и знаете, во что они веруют? В то, что белые зубы — примета хищного зверя. Вот и спиливают свои почти под корень и красят растительным соком в черный цвет. — Надо же, обронил X. Вы заговорили о неисчислимых возможностях отмежеваться от животного. И подытожили: С чего-то ведь нужно начать.

Потом все долго молчали. Окольными путями на память тебе пришла Эльвира. Интересно, а Лутц помнит эту самую Эльвиру? Эльвиру с ее вечно обиженной усмешкой.

Почему обиженной?

Потому что она была из семьи коммунистов.—Лутц этого не знал. Но восьмилетней Нелли Эльвира об этом рассказала, жарким летним днем, когда солнце сквозь опущенные жалюзи рисовало на кухонном столе, на линолеуме пламенные узоры. Вот тогда-то Нелли и услыхала от служанки Эльвиры, что в тот вечер четыре года назад, когда на Гинденбург-плац жгли знамена коммунистов, все они—отец, мать, она и ее два брата—были дома. Сидели в своей подвальной конуре возле скотобойни и плакали, воображая себе, что происходит на площади. — Плакали? — спросила Нелли. Так вы... вы что же, были коммунистами?-Да, сказала Эльвира. Мы были коммунистами и плакали.

Нелли помалкивала об этом разговоре, но не забыла его. Он не давал ей покоя. Коммунисты — это они избивали на улицах штурмовиков, стреляли в них из-за угла. «И павший от руки ротфронта и реакции камрад...» Коммунисты — это они вскидывают вверх кулак и кричат: «Рот фронт!»

Почему Нелли никому не рассказала то, что доверила ей Эльвира? Она что, боялась за Эльвиру?—На сей раз, хоть это и кажется невозможным, ты намерена вывести девчонку на чистую воду.

Сначала факты.

Устраивалось ли в Л. вообще сожжение знамен? «Генераль-анцай-гер» не оставляет на сей счет никаких сомнений: «Генеральная чистка на Гинденбургплац!». Дата: 17 марта 1933 года. Руководство Коммунистической партии, написано там, «отвернулось от нее». А раз так, СС и СА считают своим долгом отметить завершение многодневной чистки «триумфальным шествием» по улицам Л. «Тысячи будут восторженно приветствовать штандартенфюрера Арндта». Места у окон на Гинденбургплац раскуплены все до одного. Вырученные деньги предлагается полностью передать а фонд СА.

Итак, 17 марта в Л.—день националторжества. Завтрак у Йорданов, которые, наверно, читают вслух заголовок из «Генераль-анцайгера», протекает нормально. Не исключено, что Шарлотта прочитывает еще две-три фразы, с той особой интонацией, какая свойственна лишь ей одной. Ну, перестань, говорит, наверно, Бруно Йордан. Мы ликовать не будем, и точка. — Места у окон на Гинденбургплац... Слушай-ка! А Люция с Вальтером тоже? (Вальтер Менцель, брат Шарлотты, жил со своей молодой женой Люцией на Гинденбургплац: Он-то как, тоже сдал балкон?) — Вздор, оказал, наверно, Бруно Йордан. Что ты городишь.

Уж не в ту ли ночь 17 марта Шарлотта впервые с ужасом подумала (во сне или наяву): все сикось-накось!—теперь не узнаешь. Хотя тебя интересуют именно такого рода факты, не напечатанные в газетах, не включенные в статистические сводки. Дело не в том, что дни национал-торжества наверняка прошли в каждом городе. И даже не только в том, что — согласно «Генераль-анцайгеру» — население Л. плечом к плечу выстроилось вдоль главных улиц, по которым в восьмом часу вечера со стороны «Адлергартена» двигалось факельное шествие СС и СА. Маршевая музыка, песни. Флаги нацистского движения. Взлетающие вверх руки. Знакомые, слишком знакомые жесты. Что же люди при этом думали, что чувствовали, безотчетно, стихийно — вот это тебе очень бы хотелось знать.

Бруно Йордан, вероятно, слегка загрипповал и слег в постель. Да и текст песни о Хорсте Весселе, которую наверняка распевали, он, поди, знал еще плоховато. Люция и Вальтер Менцель наблюдали приближение колонны с балкона своей квартиры. Посредине, за машиной с «символами коммунизма», шагали л-ские ротфронтовцы, последний раз одетые в свою форму. Выражение лиц этих людей с балкона было не разглядеть. (А тебе кажется, словно ты видишь их лица.) Может, Вальтер с Люцией пустили к своим окнам зевак? Вопрос остается открытым, ибо простосердечная тетя Люция ни разу словечка не проронила об этой массовой народной демонстрации.

Затем к населению обращается обер-бургомистр. «В пятидесятую годовщину со дня смерти Карла Маркса его идеи терпят фиаско в родной стране». Крайсляйтер НСДАП объявляет, что сейчас руководство и члены Коммунистической партии собственноручно сожгут свои знамена и значки. Вожак коммунистической молодежи, чье имя останется неназванным, решил, что его руководство сбежало: «Камрады! Нельзя идти за неосуществимой идеей». (А почти в это же самое время молодой коммунист, ваш теперешний друг Ф., просит соответствующую инстанцию Коминтерна направить его в Германию для работы среди молодежи — с перспективой почти наверняка попасть в концлагерь. Так и случилось.)

«Пусть мы умрем, но жить Германия должна!»—рявкнул, как говорят, штандартенфюрер, прежде чем отдал команду запалить костер, на котором лежали знамена коммунистов. (На Гинденбургплац, где теперь растет мягкая низенькая трава, а вокруг стоят лавочки и на них субботними вечерами мужчины играют в карты, изредка прикладываясь к бутылке, которую ставят на землю, себе под ноги.) Для юной Эльвиры пришло время плакать. Для корреспондента «Геиераль-анцайгера»— время записать: «Откровенно упиваясь стародавней жаждой разрушения, коммунисты расплющивают молотами свои дудки». Пришло время для песен о Германии и о Хорсте Весселе, для леса вскинутых рук, слаженного стука сердец и восторженного рева десятитысячной толпы.

Сегодня, почти ровно сорок лет спустя, пришло время задать кой-какие вопросы, резкость которых отчасти обусловлена невинностью Нелли; ей было четыре года. (Нельзя не привлечь внимания к тому факту, что невинность в этой стране можно почти безошибочно измерить возрастом.) Вопросы такого характера: сколько обитателей Гинденбургплац наутро, согласно распоряжению, передали в фонд СА выручку от сдачи зрительских мест? (Да так ли уж она велика — одна-две марки за стоячее место, ни в коем случае не больше, если учесть, что через неделю-другую Л. объявят районом бедствия и въезд туда будет ограничен,) Далее: сколько процентов населения Л. (48 000 жителей),— кроме семейства юной Эльвиры, отец которой работал на бойне, — в тот вечер плакали? Праздный вопрос, ведь нет и не будет мерной рейки, точно показывающей, сколько человек в такой-то группе населения должны плакать, чтобы нейтрализовать хохот остальных, подавляющего большинства. Пять процентов? Три и восемь десятых? Или достаточно одной семьи, чтобы спасти целый город? Пять праведников на пятьдесят тысяч?

Ты склонна к встречным счетам: пусть даже всего один смеялся, ликовал и пел во все горло! (Нравственный ригоризм, никчемный, ибо он ничего но разъясняет. Подозрение, что ты ищешь повод освежить блекнущие нравственные мерила...)

О том, какое количество народу стояло на улицах и на Гинденбург-плац (или как там называлась эта площадь), сведений нет. От «Адлер-гартена» до Гннденбургплац— километра три-четыре. Люди стояли якобы плечом к плечу. Ладно. Но во сколько рядов? В один или в два, три, четыре?

Статистические данные для твоих целей так или иначе слишком грубы. Даже будь у тебя точные цифры, ты захотела бы каких-то новых сведений, которых при всем желании совершенно неоткуда взять. После слез тебе понадобится считать капли пота, от страха выступившие в тот вечер на лбу кое у кого в ликующих толпах. Ладони, взмокшие от омерзения. Перебои в работе сердца — среди всеобщего восторга. Возможно, эти данные тоже оказались бы неутешительными. Возможно, это правда: они все до единого восторженно приветствовали штандартенфюрера Арндта, и приветствовали бы так любого, как бы он ни звался. Эта походка вра-скоряку, и эти коротенькие руки-ноги, и этот двойной подбородок, перерезанный ремешком фуражки, ровно ничего не значили, их бы могло и не быть. Однако л-ским гражданам достался вот такой, другого не было. Да и нужен им был не столько он, сколько собственное ликование, —поэтому они приняли его и восторженно приветствовали.

Достаточный ли это повод, чтобы отложить в долгий ящик поездку на родину, некогда ликующую, а ныне потерянную? Ведь разыгрывать отсутствие интереса тебе не пристало. Быть может, тебя — как любого другого— не тянет переступить границу, за которой кончается вся и всяческая безобидность. Кстати,- странно, что одна-единственная крестьянка в белом платке, повязанном на определенный манер, с сенными вилами на плече способна превратить знакомые места — это был окаймленный гладью полей проселок за Гужицей (бывшим Горицем) — в восточный ландшафт, пробуждающий в тебе любопытство. И ничуть не в пику этому ты перечисляла травы, росшие на обочине: тысячелистник, сердечник луговой, зверобой, голубой цикорий, мать-и-мачеха, полынь, подорожник, пастушья сумка. Их везде полно, объявил X., и Ленка, которая потихоньку начала объединять его и себя в некое подобие фракции, конечно же, поддакнула. Нет, мол, тут ничегошеньки особенного. А тебе казалось — и ведь с этим нельзя было не согласиться, — что таким вот образом, в таком ботаническом наборе травы могут расти лишь в придорожной канаве по ту, вернее, по эту сторону... короче говоря, к востоку от Одера. Их протест, слегка резковатый, должен был предостеречь тебя от сантиментов — и впустую. Их домыслы насчет того, что здесь уместны предостережения, расстроили тебя, конечно. Ну что ты, сказал Лутц.

Они этого не понимают.

А ты хотела объяснить. Ты же не говорила, что никогда не тоскуешь по родным местам. И не станешь отрицать, что временами силой подавляла это чувство, хотя с точки зрения возможных последствий насилие над эмоциями всегда рискованно. Но если уж давным-давно улицы родного города даже во сне ни разу тебе не являлись (хотя раньше так бывало часто, заодно тебе предлагалось перечислить их названия, что во сне было невозможно: проснувшись, ты могла как по нотам отбарабанить все названия, которые никак не шли с языка во сне: Адольф-Гитлершграссе, и Бис-маркаллее, и Шлагетерплац, и Мольткеплац, и школа имени Германа Геринга, и казармы имени Вальтера Флекса, и поселок штурмовиков,— ведь уличная сеть города, где ты провела детские годы, врезалась тебе в память, как и всякому, раз и навсегда, как образец природой данного расположения рыночных площадей, церквей, улиц и рек. Здесь она, слишком уж предательская, наводящая на следы, которые надо стереть, приложима лишь частично, лишь в переиначенном виде, с подменами; ведь ты обязана запутать конкретные факты, чтобы приблизиться к реальности), если этот сон так давно не приходит — можно ли отыскать более убедительное подтверждение дистанции? Несколько позже возникнет вопрос, подтверждением чего служит тот факт, что, побывав в этом городе, ты опять начала видеть его во сне.

Многие городские улицы были замощены, местами брусчаткой, а местами уже крупными плитами из так называемой серой вакки, несокрушимого камня, который, верно, и сейчас лежит под асфальтом современных улиц, например, под одной, половиной Зольдинерштрассе, ее проезжая часть расширена вдвое, засыпана щебнем и залита гудроном; кстати, здесь, по левой стороне — если стать спиной к городу — находится ныне заброшенный «Адлергартен», а четырьмястами метрами дальше вверх (улица идет в гору) стоит на правой стороне тот дом на две семьи, который Бруно Иордан выстроил в 1936 году и в котором они прожили по-следние девять лет, до самого бегства. «Адлергартен»— пивной зал с так называемой садовой кофейней; легкие столики и стулья в посыпанном гравием дворике. — именно отсюда двинулось вечером 17 марта 1933 года то злосчастное шествие, и не только оно, также и маршевая колонна мобилизованных района Норд-Вест. их призвали утром 26 августа 1939 года, и Бруно Йордан был среди них. Неделю спустя он ушел на свою вторую войну.

Всему свое время. Вопрос был задан такой; почему восьмилетняя Нелли сочла важным секретом и сохранила в тайне слова шестью годами старшей Эльвиры, что они, мол, были коммунистами и плакали.

Предварительный ответ: из робости. (Предварительный, потому что он ничего не объясняет, хотя и спорит с ранее провозглашенным тезисом, что молчание может быть добродетельным.) Да, конечно, если бы она молчала, опасаясь болтливостью навредить Эльвире. Правда в ином: Нелли даже в голову не пришло, что Эльвира и ее родные так и не стали верными сторонниками фюрера. Нет, защищать нужно было не Эльвиру, чья кислая улыбка частенько раздражала Нелли, ведь при всем при том она не могла не восхищаться ею как знаком причастности к жизненным сферам, которые ей самой заказаны. Нужно было, наверно, расширить и собственную секретную зону. Ибо прямая, правдолюбивая натура этого ребенка—ты для меня прозрачна, как оконное стекло, говаривала дочери Шарлотта— создавала скрытые от нее самой помутнении и убежища, куда можно было залезть, чтобы остаться наедине с собой. Назойливость других — вот корень секретничанья, которое может обернуться потребностью, а в конечном счете привычкой, вызвать к жизни скверные пороки и великие стихи.

Ты должна мне все рассказывать.

Глубокий след, который оставили в Неллиной душе проступки и умолчания, неразрывно и навеки слившиеся воедино, пестрит «блеску-чими» словами. У взрослых, которые их произносили, в глазах появлялся блеск. Когда они говорили, смотреть надо было не на рот, а в глаза, тогда сразу поймешь, о каких словах спрашивать нельзя.

Ненормальный, например. Сколько раз Шарлотта восклицала; Да вы что, ненормальные?!

Нелли пронзила мысль; а вдруг она права. Быть ненормальным — вот кошмар так кошмар, это каждому ясно, стоит только поглядеть на мальчонку по имени Хайнн, когда несчастная мать или кто-нибудь из угрюмых братьев везут его в маргариновом ящике, обитом изнутри одеялом и поставленном на колеса; он машет тощими, нескладными, будто чужими руками, загребает ступнями, распускает слюни и бормочет всем, кого увидит, свои три слова (других он не знает): Мама бедная тетя.

Хайни, по прозванью Мама-Бедная-Тетя, который всегда хохочет, не зная радости,— этот Хайни ненормален. А Нелли — слава богу, здоровая, слава богу, при нормальном рассудке — не допустит, чтобы руки-ноги болтались в суставах, хотя украдкой и пробует это изобразить, и чтобы из разинутого рта снова и снова вылетали разные бессмысленные слова. Нет уж, она возьмет себя в руки. Вот чему должен выучиться каждый человек, а то какой же он человек, говорит мама. Надо в конце концов владеть собой!—говорит она, когда вальдиновская Аннелиза (ей лет семнадцать, не больше) под ручку с подмастерьем пекаря зачастила вечером на Веп-рицкие горы. Хотела бы я посмотреть, какие такие булки эта дуреха оттуда в подоле принесет! Слепому видно, у девчонки скверные наклонности. Красна ягодка, да на вкус горька.

Скверные наклонности —слова блескучие, И чахотка — тоже блеску-чее, только потусклее. Из тех, что Нелли может опробовать сама. Ее отсылают на улицу, потому что за завтраком она пролила молоко на ска-терть. Иди поиграй на воздухе. Во дворе стоит Кристель Югов с виноватым бледным личиком и этой несносной плетеной коляской для кукол. Будешь играть? Сегодня нет.

Слезы, как всегда. Я ведь больше всего люблю играть с тобой. — Да мне-то что. — Почему ты со мной не играешь?

Нелли решает немедля, сию же минуту раз и навсегда положить конец сочувственно-лицемерным отношениям с Кристель Югов. И объявляет, что ее мама, госпожа Йордан, вообще запретила ей играть с Кристель Югов, потому что у той страшнейшая чахотка, причем в легких, а это, как известно, жутко заразно.

Десять минут спустя, нечесаная, в сбившемся на сторону фартуке, у йордановской двери вырастает госпожа Югов; глядя ей прямо в лицо, Нелли отпирается от всех своих слов, за что госпожа Югов называет ее «испорченной девчонкой». Матери, которая загоняет ее в угол, она тотчас и отнюдь без раскаяния во всем сознается, но наотрез отказывается объяс-нить свое поведение. Взамен она получает недоверчиво-уничтожающий взгляд, которого ждала, на который, может, и рассчитывала, и садится к окну.

Однако воскресные дни долги, и мало-помалу скудный запас Нелли-на самодовольства пошел на убыль, начал неудержимо таять, пока перед нею не встал вопрос о том, почему она в самом деле порвала с этой за-мухрышкой Кристель Югов: потому, что не хотела больше врать — в поддержку этой версии она была готова на беззастенчивое вранье —или потому, что нашла наконец желанный предлог отделаться от этой занудливой капризули. Каждый раз, когда ей удавалось оправдать себя, где-то в темных глубинах ее существа этот вопрос неизбежно рождался вновь, и ответы на него все время были разные, так что всякая уверенность в себе грозила кануть в некий бездонный омут. Процесс до жути притягательный, она смекнула, что он напоминает: этикетку с молочных банок фирмы «Либ-би»; на них изображена медсестра в белом, на ладони протягивающая наблюдателю, покупателю, потребителю еще одну либбиевскую банку, на этикетке которой вторая медсестра, значительно меньшего размера, проделывает то же с третьей банкой. И так далее. Покуда медсестры и банки не становятся настолько малы, что никакой кистью их не написать, лишь Неллин истерзанный мозг способен воображать их, да еще с предельной отчетливостью, от чего в конце концов справа над глазом начала быстро пульсировать жгучая точка, крохотная, с булавочную головку.

Ты что? Плохо себя чувствуешь? Голова болит? Ну-ка, дай лоб пощупаю. Та-ак, температура. У ребенка жар. Немедленно в постель. Теперь-то ясно как божий день, почему она так странно себя вела. Это все из-за болезни.

Ветрянка, сказал доктор Нойман, болезнь пустячная, с ума сходить не стоит. Надо только, чтобы человечек показал характер и не ковырял болячки.

Нелли с удовольствием думала о том, что показать характер можно, только преодолевая трудности, что на улице вовсю идет большая игра ОЖИСКО, право участия в которой ей бы пришлось покупать, а для этого надо было глубоко запустить руку в отцовские банки с конфетами, что Кристель Югов, как она слыхала, нашла себе подружку, новенькую девчонку по имени Хильдхен, которая, по отзыву мамы, тоже на бледную немочь смахивает, и теперь вместе с ней возит свою бежевую кукольную коляску, а она, Нелли, под руководством госпожи Эльсте тихо-мирно вяжет крючком кухонные тряпочки-хваталки. Госпожа Эльсте, переболевшая ветрянкой (и кое-чем еще, ах, если б ты знала!), безмятежно сидела у Неллиной постели, распевала «Глухо слышна барабанная дробь», и теннисный мяч у нее на шее дергался вверх-вниз. «Далёко до места, так долог мой путь. //Скорей бы конец — мне пора отдохнуть.// А то разрывается сердце».

Тут Нелли, бесспорно ослабевшая от температуры, наконец-то разразилась плачем.

Чужеродный — тоже блескучее словцо. Не иначе как Бруно Йордан временами зачитывал жене из газеты такие слова, каких сама она в жизни бы не употребила? Закон о профилактике появления потомства, страдающего наследственными заболеваниями. Или стерилизация, которую, как подчеркивала газета, нельзя путать с кастрацией.

Бруно! Я тебя умоляю. Подумай о дочери. Летают туда-сюда фразы, пестрящие блескучими словами, в частности, у мамы сорвалось с языка весьма и весьма любопытное — «бесплодны»: Обе твои сестры бесплодны— печально, но факт. И никто тут не поможет, ни бог, ни черт.

Младшие сестры отца — это тетя Ольга, которая жила в Лейпциге вместе с мужем, дядей Эмилем Дунстом (Эмиль Дунст якобы «представлял» по части косметики некую солидную фирму, а Шарлотта по этому поводу неизменно повторяла: Если он сам в это верит, значит, я полная идиотка), и тетя Трудхен, обитавшая со своим супругом, владельцем авторемонтной мастерской Харри Фенске, в Плау-ам-Зе. Плау — если не самый красивый, то все ж таки самый удивительный город на свете, где в витринах повсюду были разложены хрупкие, изящные игрушки (например, балерины в юбочках из органди, которых тетя Трудхен привозила в подарок Нелли, а потом сама ими играла), где очаровательные люди благовоспитанно общались между собой, а мужья — в особенности дядя Харри, муж тети Трудхен,— носили своих жен на руках. Но как же это может быть (быть этого не может!—одно из любимых восклицаний тети Трудхен), что и поныне, когда ты слышишь слово «Плау», перед твоим внутренним взором являются дамы в белом, с зонтиками от солнца, и белые паруса на озере, а не тот реальный малопримечательный город, через который вы много раз проезжали, даже останавливались как-то поесть мороженого,— как же это может быть, понимай, кто хочет. Или кто ищет доказательств власти идеального, вымышленного, желаемого над действительными фактами жизни.

Хватит для начала про Трудхен Фенске, которая, значит, была бесплодна—этого слова Нелли слышать не позволялось, а то бы ее мигом выставили из комнаты; тетя Трудхен, которая однажды, после великого множества перипетий, когда мужья и в Плау перестанут носить жен на руках, расскажет племяннице ту историю с матросом Карлом, историю ее бесплодия. Но пока суд да дело, тетя Трудхен и дядя Харри Фенске ищут ребенка для усыновления. А точнее, младенца. Ведь тетя Трудхен души не чает в малышах. Каркать, конечно, незачем, говорит Шарлотта, но ей бы лично не хотелось быть младенцем, который попадет под опеку золовки. Почему? Да потому, что малышу необходим режим, четкий, расписанный по минутам. А твоя сестра, ты же не станешь отрицать, копуша и разгильдяйка.

Младенец—за ним трое суток наблюдал врач-педиатр, признавший его не только нормальным, но очень даже смышленым.—был из простой семьи, впрочем, оба родителя письменно от него отказались и не имеют права разузнавать о местопребывании своего чада. Требование возврата исключено, это уж как минимум. Кстати, по отцовской линии предки сплошь арийцы, а вот с происхождением прислуги-матери дело обстоит весьма туманно. Говоря без экивоков, мать мальчика родилась не в браке. Что ж. В жизни всякое бывает. Но от природы не уйдешь.

Природа? При чем она тут? Ведь природа — это лес, парк с лужайками—или что-то еще?

Этого Нелли пока не понимала. Вообще слишком уж много всего обсуждали при детях, а им только того и надо, ушки на макушке держат. Нет, ты посмотри на нее, а?

Потом, значит, снова газета.

Евгенический образ жизни. Школы обязаны впредь воспитывать детей в духе евгенического образа жизни. А это как понимать?

А так и понимать. Запретят здоровым девушкам вроде твоей дочери выходить замуж за больных парней вроде Хайни.

Так это же само собой разумеется!

Пожалуйста, вот здесь написано: Кто не должен вступать в брак? Венерические больные, чахоточные и душевнобольные. Четыреста тысяч, мол, сразу стерилизуют.

Бруно. Прошу тебя.

Четыреста тысяч. Сугубо добровольно, разумеется. А между прочим, эти болезни передаются в роду.

Что это за болезни такие, которые вдобавок передаются в роду?

Блескучие слова. Вопросы не допускаются. Фридрих Великий из рода Гогенцоллернов. Белая эмалированная табличка на Рихтштрассе: «Специалист по кожным и венерическим болезням». Выходит, целый род может заболеть, а из-за этого все они останутся без жен и без мужей. Значит, поневоле сделала вывод Нелли, и ее род может заболеть, чахоткой или там душевной болезнью. Захворает род Йорданов, загниет, а она будет сидеть у разбитого корыта—ведь замуж-то нельзя.

Более точные сведения о состоянии здоровья своего рода она могла получить только от человека, который ни о чем не подозревал. От «усиш-киной» бабули.

Ну конечно, можешь заночевать у меня, Нелличка. Оставь ребенка в покое. И почему бы мне не сварить супчик с мучной заправкой, раз она его любит?

«Усишкины» дед и бабка живут теперь на Адольф-Гитлерштрассе, Ах, господи, человек-то привыкает. Больные? — говорит «усишкина» бабуля. Мы?! Словно у нас другого дела нет, как болеть. Или ты про мой желчный пузырь?

Нет, не про желчный пузырь. Да его и удалили в самую пору. Чахоточные? Езус коханы, понятия не имею. Душевнобольные? Этого еще не хватало! Дядя Эде? Муж тети Лины из Гручно, что в «польском коридоре»? Мой зять Эде душевнобольной? Кто это тебе наговорил? Так я и думала. Дни-то долгие, вот твоя мамаша и горазда языком болтать.

У тети Лины из Гручно муж с приветом, да еще с каким. Дядя Эде.

Информация подтверждается двумя свидетелями, которые вот только что съездили в «польский коридор» в гости к тете Лине и дяде Эде,— братом «усишкиной»- бабули Генрихом и его женой, тетей Эмми, постоянно проживающими в Кенигсберге (Восточная Пруссия).

Ой, милые, у Лины такое творится. Неладно у них там.

Нелли в пижаме укладывается на живот возле двери бабушкиной большой комнаты, чтобы сквозь щелку подслушать, почему тетя Лина — потешная чудачка, между прочим, и детей ужас как любит — должна теперь бояться за свою жизнь. Притом Эде мужик неплохой, да и не был он никогда плохим: кто этак говорит—бесстыдно врет. Просто самогон ему всегда очень уж быстро в голову ударял. И «усишкина» бабуля — господь свидетель —не раз уже говорила ему: Возьмись за ум, Эде! А то ведь, мол, добра, не жди. Однако дядя Эде, который представлялся Нелли маленьким, печальным человечком с круглой головой, твердил свое: Эх, Густа. Густа, если б ты знала. Это глубокомысленное изречение Нелли решила на всякий случай запомнить. С испугом и удовлетворением она услыхала, что дядя Эде, когда на него в очередной раз накатывало, шел на тетю Лину с топором, а после, опамятовавшись, клал голову ей на колени и заливался слезами: Линушка, Линушка ты моя!

Все эти незаурядные происшествия надо было мысленно разместить посредине «польского коридора», где из-за пресловутой польской шарашки навести порядок никак не удавалось — то ли дело их собственный немецкий коридор, там даже грязную обувь оставлять не разрешали, ведь коридор да ванная — это визитная карточка квартиры.

По тюльпанному дереву, что росло возле бабушкина крыльца, ты вмиг отыщешь ее дом среди множества других на длинной улице, думала ты и оказалась совершенно права. Дерево, которое в июле уже не цветет, стало выше и толще, а дом как бы уменьшился в размерах. Голубые ставни перекошены, ворота обветшали, с виду ни дать ни взять беззубая пасть — беглое впечатление, поскольку вы, хоть и медленно, но без остановки проехали мимо. А вот Лутц, которому было четыре года, когда дед и бабка отсюда уехали, не узнал ни тюльпанного дерева, ни ставен. Хоть убей, сказал он. Полнейшая нирвана.

Насчет змеи ты промолчала.. Но ведь именно здесь она и вошла в Неллину жизнь — вползла, взмеилась, мерзкая тварь. Само собой, толстенная, иначе парнишка-дровосек из рассказа «усишкина» деда нипочем бы не принял ее за бревно. Здесь, в большой комнате, на этом диване с обивкой в коричневых разводах, Нелли внимала дедовой истории—сказать «слушала» было бы чересчур слабо и невыразительно. Ох уж эта змея, она потом ночь за ночью лежала возле Неллиной кроватки. И хотя никогда не пыталась обидеть Нелли, однако ж не давала ей ночью встать с постели. Змеи не из тех животных, с которыми можно столковаться или как-нибудь еще вступить в контакт. Они молчком укладываются возле кровати, рассчитывая на то, что нечистая совесть прозорливо подскажет, чего им надо. В бабушкину квартиру им хода нет, ведь там спишь под боном у бабушки на широкой скрипучей деревянной кровати, лицом к стене, на которую уличный фонарь бросает теневой узор листвы тюльпанного дерева. И большим белым горшком можно спокойно воспользоваться, пока «усишкин» дед громко и ровно похрапывает на своей кровати. Нелли не спит и старается поймать свои мысли в момент возникновения. Она опустошает голову. Потом велит себе думать: сейчас темно. Но каждый раз вполне сложившейся мысли предшествует нечто вроде внутреннего шепота, уловить который ей не удается..

(Звонок по телефону — это Рут, старшая дочь: она видела тебя во сне. Гладкая, как зеркало, вода, а ты заплыла слишком далеко от берега — топиться собралась.— Зачем ты мне это рассказываешь? — спрашиваешь ты. Подстегнуть меня хочешь? Лавировать осторожней, чем я сейчас, едва ли кто сумеет. — А вдруг, говорит Рут, я во сне толкую твои порою нелепые припадки храбрости как тайный призыв к другим: давайте, мол, уничтожьте меня? Чтобы тебе самой не пришлось этого делать. — Чересчур просто, говоришь ты. Ведь если на том конце озера есть другой берег, мне явно захочется его увидеть.— Тебе вспоминается, как ты в детстве боялась за свою маму. Неужели все повторяется? Неужели понимание того, как остановить этот круговорот, непременно должно приходить слишком поздно, когда вред уже нанесен, а сам ты слишком стар для радикальных перемен?)

Почему Нелли было так важно слыть храброй? Дядя Генрих из Кенигсберга, большой насмешник, медленно-медленно ведет ее указательный палец сквозь пламя свечи. Нелли не дергается, даже когда на глазах выступают слезы, и все-таки дядя Генрих говорит: Не-ет, девонька. Это не храбрость. Вот ежели ты мне скажешь сейчас, что злишься на меня, что я противный, — вот это будет храбрость.—Дядя Генрих с его длинным лошадиным черепом, желтым и блестящим, с его громадными желтыми зубами. — Ну что, скажешь? —Нет, говорит Нелли. — Вот видишь. Ты, пожалуй, сердобольная, но не храбрая; храбрость — это совсем другое.

И тотчас же новое испытание. В дверь позвонили. Рассыпаясь в извинениях — Нелли едва не подумала: наконец-то! — вошло одно из тех созданий, без которых мир был бы не таков, каков он есть, но которые по вполне понятным причинам избегают открыто появляться в будничной жизни: ведьма. Дряхлая как Мафусаил и страшная как смертный грех. Дядя Генрих встретил ее подобострастно: мадамочка то, мадамочка сё. Чашечку кофе, сударыня? Нелличка, ну что же ты. Поухаживай за гостьей. Это, кстати, моя внучатая племянница, девочка воспитанная, зовут Нелли.

Ведьма сказала, что ей очень приятно, и обсосала бородавку на верхней губе. Нелли, конечно, заметила, что бородавка у ведьмы на том же самом месте, как у тети Эмми, кстати говоря, куда-то ненароком отлучившейся. И что на ней очки с наклеенными косыми глазами и картонным носом противного красного цвета. Но девочка понимала: тот, кто решил обманывать по-настоящему, так грубо действовать не станет. Тут совсем другой фокус, хитрый вдвойне и, по мнению Нелли, хорошо ей знакомый: страшную маску надевают, чтобы никто и подумать не смел, какая образина скрыта под нею. Впрочем, на Нелли эта мистификация впечатления не произвела, равно как н зеленая шаль тети Эмми, которую ведьма набросила себе на плечи. Ведьме хотелось, чтобы ее приняли за тетю Эмми: дескать, тетя Эмми решила устроить розыгрыш. Она и говорила тети-Эм-миным голосом, только нарочно измененным. И совершенно зря. Нелли хоть и пробормотала —из вежливости — несколько раз тихонько: Да это же тетя Эмми!—а сама ни секунды не сомневалась насчет того, с кем имеет дело. Потому что есть надежные приметы, позволяющие опознать ведьму. Она обладает способностью менять состав воздуха: неприличия выглядят в ее присутствии вполне естественно, а прежде естественное кажется донельзя смешным.

Пример: ведьма, тотчас занявшая почетное место на диване, не побоялась высмеять «усишкина» деда за то, что он, положив кусок хлеба на дощечку, острым ножиком надрезает корку, часто-часто, буквально через каждый миллиметр,— иначе беззубым деснам ее не разжевать. Ведьма, которой глубоко чужды и уважение и сострадание, недолго думая окрестила его Германом Вострозубом—хо-хо!—а дядя Генрих громко расхохотался: Аккурат в точку попали, мадамочка. И что еще хуже и неприличнее: «усишкина» бабуля тоже хихикает, как девчонка, прикрыв ладошкой рот, а главное, и у самой Нелли першит в горле. Ну ты-то, ты-то, вострозу-бая! — твердит «усишкина» бабуля. Она с ведьмой на «ты».

Теперь ведьма—прежде она, отчаянно привередничая, слопала все, что дядя Генрих положил ей на тарелку,— начинает извиваться и корчиться, стонет и мнет себе живот, а в результате — к собственному облегчению и к Неллиной неловкости — издает бесконечную очередь непристойных звуков. Должно быть, ведьмы не знают чувства неловкости и потому умудряются ненатуральным голосом спросить у ненароком случившегося тут ребенка; Ну а маленькая барышня? Я и ей очень противна? — Да нет, ни капельки, совсем даже наоборот (заявление, относившееся к подклассу «дозволенная ложь во спасение», «ложь из сострадания», каковой следует откликаться на все уродливое). Ведьмы же, у которых нет нужды лгать, неизбежно принимают вранье за чистую монету (это второй признак, отличающий их от людей), вот и начинают скрюченной, морщинистой рукой трепать ребенка по щекам. А на этой руке Нелли, к невыразимой своей досаде, обнаруживает тети-Эммино золотое кольцо с жемчужиной.

По законам своего племени выставив всех окружающих в дурацком свете, ведьма на прощание удовлетворенно рассыпается в благодарностях. Желает присутствующим долгой жизни, ведь когда кто-нибудь из родни умирает, живые, мол, первым делом думают о траурных платьях, а после корят за это не себя, а покойника. Что ж, на то и люди, надо принимать их такими, каковы они есть.

Лутц, что тебе вспоминается, когда ты слышишь «тетя Эмми»?

Бородавка. Кенигсберг. Вязанье, По-моему, она жутко быстро вязала.

Тетя Эмми — такой она последний раз возникает в твоей памяти — жарким летним днем сидит со своей золовкой Августой, «усишкиной» бабулей, на крылечке нового йордановского дома. Нелли кувыркается на перилах. Было это году в сорок первом—сорок втором, после вторжения в Советский Союз, но до Сталинграда. Тетя Эмми без всякого маскарада. Какая-то женщина торопливо взбегает по боковой лестнице, которая ведет на второй этаж и заканчивается той самой каменной площадкой, где сидят обе вязальщицы. Нелли узнала выцветшую тиковую робу, белый платок на голове, большую букву «О» на груди и на спине: «остарбайтер», «восточный работник». Узнала девушку-украинку, прислугу майорши Остер-ман. По особой просьбе Шарлотты Йордан она приходила за покупками для майорши перед самым закрытием магазина, а жила в лагере для иностранных рабочих, возле стадиона. Так почему же она рискнула средь бела дня подняться по наружной лестнице и стала добиваться разрешения поговорить с «фрау» — этого Нелли себе никак не представляла.

Тетя Эмми, почти не отрывая взгляда от вязанья, сообщила пришели-це, что «фрау» в магазине и выйти не может. Потом она сказала Нелли, с непривычной строгостью: Иди-ка ты отсюда! — и без всякого перехода, едва шевеля губами, не поднимая глаз и ни на секунду не останавливая мельканье спиц, быстро и невнятно что-то забормотала, видимо, по-польски, и меньше чем за минуту обменялась с украинкой несколькими репликами, после чего ту как ветром сдуло; она безмолвной тенью скользнула вниз по лестнице и исчезла.

Зачем она приходила?

Эта? Зачем приходила? Ах, матка боска ченстоховска, не все ли тебе равно. Я и сама толком не поняла. Майорша что-то ей велела.

Враки — этого Нелли не выносила. Только теперь тебя удивляет, что Нелли, слывшая до ужаса любопытной, не дозналась правды. Она скорчила «физиономию», вдвойне упрямую, поскольку тетя Эмми оставила ее без внимания, и удалилась в свое укромное местечко — в картофельную борозду в саду под вишней, чтобы зачитываться книжкой из школьной библиотеки, возможно, «Штольтенкампами и их женщинами».

Еще несколько лет назад она бы не потерпела секретничанья. Распахнула бы дверь в большую комнату, откуда их с братом Лутцем только что выставили, и крикнула бы: Вы вот меня дурочкой считаете, а я знаю, о чем вы сейчас будете говорить — о разводе тети Трудхен! — Долгое удовлетворение от достигнутого эффекта.

А с тех нор любопытство пошло на убыль? Что же, любопытство убывает, если долго тычется в пустоту? Можно ли целиком парализовать детское любопытство? Наверно, человек способен научиться ограничивать свое любопытство безопасными для себя сферами — уж не это ли ответ на вопрос поляка Казимежа Брандыса о том, что позволяет людям жить при диктатурах? («Основа всякого обучения — память».)

Стоило бы спросить: не свойственно ли любопытству сохраняться полностью или же не сохраняться вовсе?

В таком случае Нелли — как принято говорить, «инстинктивно» обходя своим любопытством опасные сферы — мало-помалу неминуемо утратила бы способность различать опасное и безопасное и исподволь вообще перестала бы задавать вопросы? Так, может быть, сообщение юной Эльвиры (она, мол, плакала в тот вечер, когда жгли знамена коммунистов) не было растрезвонено постольку, поскольку Нелли узнала, что взрослые избегают фраз, в которых встречаются слова «коммунист» и «коммунистический»? К тому же и простодушно-искренняя тетя Люция, дававшая ей полезные советы в иной, осуждаемой и запрещенной матерью области — сексуальной,— никогда не упоминала тот вечер, хотя, как жительница Гинден-бургплац, не могла не быть свидетелем тогдашних событий. Тетя Люция молчала даже убедительнее других, ведь ее свободный, безыскусный нрав не допускал ни малейшего подозрения в том, что она может о чем-то умалчивать.

Примерно так, судя по всему, и накладывается фундамент опасливой робости, которая в ближайшие несколько лет загустеет, превратившись в упрямство и скрытность.

Как бы там ни было, лишь через много лет, когда война давно кончилась, Нелли узнала, что в тот жаркий летний вечер ее мама собрала старенькое бельишко, пеленки да фланелевые тряпицы, а «усишкина» бабуля — точь-в-точь как тогда, когда перевязывала Лутцу разбитое в кровь колено (он свалился с велосипеда),— решительно располосовала старую простыню и положила эти лоскутья на дно корзинки, за которой на следующий день пришла девушка-украинка, прислуга майорши Остерман. Но никто, в том числе и мама, не узнал, живого ли младенца родила в лагере для иностранных рабочих подруга украинки, долго ли ему служили пеленками бельевые лоскутья Шарлотты Йордан и понадобились ли они вообще и когда —что более чем вероятно — он умер. Они тогда тщательно проследили, чтобы происхождение лоскутьев, отданных на пеленки, установить было невозможно, и первым делом срезали монограммы; иначе те двое, что явились к Шарлотте Иордан в предпоследний военный год, наведались бы к ней значительно раньше. А потом она, Шарлотта, как-то раз ни свет ни заря нашла у дверей магазина букет полевых цветов. Она никогда не спрашивала девушку-«остарбайтершу» о ребенке, и сама девушка тоже словом про него не обмолвилась, А двенадцатилетней Нелли, дочери Шарлотты, лучше всего было вообще не знать, что в женском лагере возле стадиона лежал в ее старых неленках крохотный младенчик, а может, и умер. Ведь, по слухам, в мужском лагере — он находился рядом с женским — русские мерли как мухи. (Да-да, Нелли своими ушами слышала: как мухи.) В довершение всего —мрачный, испуганный взгляд матери. Безмолвный. Нелли знает, что надо делать: она прикидывается глухой незнайкой.

А в конце концов и становится таковой. Память сохранила лишь этот взгляд и больше ничего. Повод забылся—на долгие годы, вплоть до новой встречи со стадионом. Засеребрятся над краем холмистой гряды макушки тополей, окаймляющих стадион, и вопреки ожиданиям ты первым делом вспомнишь не спортивные состязания гитлерюгенда, которые из года в год проводились на этом стадионе и на которых Нелли попала однажды в пер-вую десятку по бегу, прыжкам и метанию мяча. Ты вспомнишь другое: лагерь! Места, где стояли бараки, теперь не найдешь. Бараки снесены. Здесь стоянка грузовиков Войска Польского, с детства знакомый Нелли полигон расширен. Орудия под маскировочными чехлами, обнаженные до пояса солдаты на физподготовке.

Ты вдруг осознаешь, что люди — знали. Вдруг проломится стена од-ной из тщательно замурованных пещер памяти. Обрывки слов, торопливые фразы, взгляд—им не дозволено было сложиться в связную цепочку, которую пришлось бы уразуметь. Как мухи.

Да. День был жаркий, вроде этого 10 июля 1971 года. И воздух был густой, как нынче, да-да, и пах горячим песком, полынью и тысячелистником, а в картофельной борозде Нелли отыскала отпечаток собственного тела, форму, куда и улеглась, точно в гроб. Однако спустя двадцать девять лет ты поневоле спросишь себя, сколько же замурованных пещер может вместить память, прежде чем перестанет функционировать. Какую энергию и в каком объеме тратит она ежеминутно, ежечасно, чтобы заново герметизировать полости, стенки которых становятся от времени хрупкими и ломкими.

Ты поневоле спросишь себя, что сталось бы с нами со всеми, если бы мы позволили замурованным пещерам нашей памяти отвориться и рассыпать перед нами свое содержимое. Но вызов содержимого памяти—ка-ковое, между прочим, у разных людей, переживших, казалось бы, совершенно одно и то же, весьма и весьма неодинаково—едва ли входит в прерогативу биохимии и, похоже, не всегда и не всюду нам подвластен,

В противном случае было бы справедливо то, что утверждают некоторые: документы упраздняют рассказчика, ибо превзойти их нельзя.

 

4. ЧУВСТВО РЕАЛЬНОСТИ. ВОССТАНОВЛЕНЬЕ ЗРЕНИЯ. СВАТОВСТВО

Требуется ли нам защита от бездн воспоминания?

Безотлагательный вопрос, к которому неминуемо ведет трудное движение в разных временах. В эти мягкие январские дни 1973 года, когда вновь участились сообщения о скором перемирии во Вьетнаме, когда президент Соединенных Штатов Америки — виртуоз в той доведенной за последнюю треть нашего века до совершенства форме лицемерия, которая не способна распознать себя самое,— пророчил всему свету долгий и прочный мир, не догадываясь, что всеобщего облегчения так и не наступит, ведь секретные службы его не регистрируют, хотя бы потому, что им не поручали об этом оправляться, — в эти дни ты, скованная ежедневными рабочими часами, равно как и произволом деления на главы, ставишь вверху новой страницы цифру «4», чтобы в соответствии с планом посвятить эту главу крестинам и легендарной предыстории одной свадьбы — событиям, которые имели место в 1935 и 1925 — 1926 годах, в те времена, когда Нелли вообще не было на свете или же она была в таком нежном возрасте, что от ее свидетельств едва ли есть польза. Всем ведь известна небрежная детская память, считающая, что хранить стоит лишь яркие, лучезарные и страшные события, но не будничные повторы, из которых как раз и слагается «жизнь».

Сегодня — это сегодня, а вчера кануло в прошлое, сомнений нет.

Если наказуемо стирать эти границы... Если наказуемо ими чваниться... Если верно, что никому не удается делать одно и не оставить другое...

Мысль, что когда-то ее не было на свете, всегда вызывала у Нелли протест. (Эту фразу, которая может считаться «правдой», надо смешать с множеством полуправд н выдумок, каковые, в свою очередь,— еще более чем «правды» — обязаны звучать как чистая монета. Спесивое нежелание обманываться ведет прямиком к речевому бессилию. Это тебе известно.) «Чувство реальности». Едва ли какие-нибудь иные слова способны в наши дни соперничать с этими в употребительности; чувство реальности как требование, как достижение, которое фиксируешь сам, — быть может, ему бы следовало утверждать себя как раз на тех частицах, что оставляет в нас течение современной истории, а мы по привычке беззаботно принимаем их как «реальность», лишь когда материал этот, подобие первозданного ила, обретает после обработки структуру (тоже весьма модное словцо), из которой «может выйти толк». Например, книга. Неужели еще до ее возникновения, исподволь, незаметно, могла бы начаться фальсификация... Беспредметные вопросы как повод для бездеятельной меланхолии.

Вынужденный перерыв уже в самом начале —в январе 1971 года. Долгие часы у телевизора, а там, на экране, космическому кораблю «Аполлон-14» лишь на шестой раз удается стыковка. Заверение, что астронавты Шепард и Митчелл при любых обстоятельствах высадятся на Луне. Хотя бы ради престижа. Кенгуриные прыжки обоих на фоне привычных уже кратеров так и не вызвали у тебя потом настоящего интереса. Тревожный симптом. наверное, но ты не встревожилась.

А вот окажись у тебя в руках даже простенькое телеинтервью Бруно Йордана времен тридцать четвертого года — интерес не заставил бы себя ждать, да еще какой жгучий. В этом интервью репортер наверняка спросил бы у розничного торговца- что он думает по поводу некоторых государственных лозунгов. К примеру, по поводу такого: «Реорганизация жирообра-батывающей промышленности —начало всеобщего наступления на заграничные жиры!» Или: «Народ должен вновь иметь возможность покупать. Покупать — вот главная задача».

«Купить — значит содействовать подъему!» «В кубышку пфенниг не клади — страны хозяйство укрепи!» Восклицательные знаки, к которым Бруно Иордан мог только присоединиться. Кстати, когда времена быстро меняются, вот как наши, технический прогресс — к примеру такой, что позволяет на десятилетия законсервировать на пленке голос, внешность и суждение любого. — не всегда выгоден маленькому, простому человеку. (И, между прочим, еще менее выгоден он большим людям: два года назад —свидетельствует телеэкран-президент Никсон, которого обвинили в том, что он стягивает войска к южной границе Лаоса, попросту отказался делать какие-либо заявления по этому поводу.)

Ты настолько ловко ударилась затылком о железный бортик камина, что опять не один день пропал даром —вернее, как ты подозревала в глубине души, был выигран — из-за головной боли, хождений к врачу и на рентген. Ваш друг Ф., угодивший с инфарктом в больницу, нагло ухмыльнулся прямо тебе в лицо и сказал, что сердце и у тебя наверняка болит, а ему ли судить об этом, ведь он только что целых шестьдесят часов лежал под капельницей — для разжижения крови. Разгорелся спор, а Ф. и рад: он именно этого и добивался. И лишь когда вы под конец спохватились, что он болен, и засыпали его обычными укорами и увещеваниями, он сказал, что нужно все время бороться с препятствиями и невзгодами, снова и снова идти на штурм. Иначе они станут неодолимыми.

Сон у тебя, понятно, ухудшился, и ты пробовала вызвать его силой, по шоберовскому методу, в отличие от аутотренинга, основанному на изнурении духа перенапряжением. Человек заставляет себя мысленно твердить какую-нибудь фразу —первую попавшуюся, кстати говоря, —твердить, нагнетая усилие до болевого порога, чтобы в кульминационный момент, так сказать, на полном ходу, резко затормозить. Если повторить эту процедуру четыре-пять раз, варьируя фразы — так советует профессор Шобер,-— наступает полное изнеможение, а вместе о ним обязательно приходит сон. В голове мелькают фразы: Дерево станет зеленым. Небо, я люблю на тебя смотреть. Еще трижды проснемся. Все меня увещевают. — А потом ты уже благополучно — как ты полагала — очутилась в старом доме с обшарпанной мебелью. Знакомых вещей нет, но всё привычно. В дверной проем ты видишь, как через поле и луг к тебе бежит женщина, которуго преследует разъяренный мужчина. До бесконечности медленное приближение, точно в лупе времени. Помочь невозможно, разве что рукой помахать. Наконец она стоит на пороге, мужчина мчится за ней но пятам, тяжело пыхтит ей в затылок и тебе в лицо. Последним усилием ты успеваешь захлопнуть дверь, повернуть ключ в замке. Он, оставшись снаружи, молотит кулаками по трухлявому дереву, пинает его ногами, с маху налегает всей тяжестью. А вы обе, перепуганные, не знаете, выдержит ли хлипкий запор.

Проснулась ты на левом боку, спать на котором тебе не рекомендуется, поджатые ноги свело болью, руки затекли и онемели. Ты долго лежала, представляя себе солидные запоры и прочные двери. Тот дом стоит на отшибе, подумалось тебе, лучше всего было бы поставить в нем двойную дверь из толстых светлых досок и чтобы она надежно запиралась на ключ и железный засов. Но X. тут же назвал тебе пяток приемов, позволяющих ныне в два счета проникнуть сквозь любую дверь в виде образа, молвы, вездесущего уха; он советовал оставить всякую мысль о жизни за десятью замками и готовиться жить с дверьми нараспашку, ибо в теперешней ситуации именно это обеспечит наилучшую защиту тем немногим секретам, которые стоит сохранить. В тот же день ты под каким-то предлогом не пошла на единственное, пожалуй, важное заседание этого месяца и решительно занялась своими бумагами.

В этом месте, равно как и в любом другом, можно рассказать, как Нелли, обнаружив у себя сердце, пришла в необычайное волнение. Сердце было одним из немногих скрытых органов, обнаружение которого не только было разрешено, но и всячески поощрялось. Оно имело благоприличное название — повторяй на здоровье, даже пой, если хочешь. А главное: его можно было изобразить. Однажды воскресным утром Нелли, лежа в отцовской постели, обнаружила складное сердце в красной брошюре из серии «Природа и жизнь», которую Бруно Иордан получал по подписке. Помещенная рядом статья повествовала об огромной жизненной силе сердца, и Нелли потребовала прочесть ее вслух. Худо-бедно она уразумела: в ней есть такая штука, которая обязана биться, иначе она сию же секунду умрет. Отец взял Неллину руку и приложил к ее груди: слева она почувствовала биение. Никогда еще ей не было так хорошо и одновременно так жутко. Она больше не отнимала ладони от этого места и живенько смекнула — в статье это прозвучало вскользь, — что есть люди, которые не могут спать на левом боку, опасаясь стеснить сердце. Нелли сразу же, не задумываясь, пополнила собою их ряды.

Это все точно. А вот вправду ли ее допустили на крестины двоюродного братца Манфреда, по-прежнему неясно, ибо многочисленные фрагменты всевозможных семейных торжеств, сохраненные в памяти, крайне редко можно соотнести с каким-то определенным поводом.

Только бы выжил, сказала Шарлотта Йордан, вернувшись в субботу после обеда со срочного крещения, которое потребовалось из-за угрожающего состояния младенца, родившегося семимесячным, и надевая белый магазинный халат прямо поверх черного платья с ажурными кружевными рукавами, чего на Неллиной памяти еще ни разу не бывало. Неужто Лис-бет не заслужила, после стольких-то лет. Ведь иначе она свихнется, ей-богу, свихнется.

После всего этого очень даже вероятно, что Нелли добилась участия в настоящих крестинах, поскольку не могло быть на свете ничего более интересного, чем новорожденный двоюродный братец Манфред. Итак, решено: она, единственная из детей, была допущена к кофейному столу в тесной комнате тети Лисбет (все комнаты, в каких когда-либо обитала тетя Лисбет, были тесными и темными), но сначала с порога спальни кинула взгляд на красное сморщенное личико младенца. Братец Манфред — вне опасности благодаря самоотверженности сестры Марии, которая кормила его с чайной ложечки, — был и остался хрупким, слабеньким, очень слабеньким, и контакта с какой бы то ни было заразой не выносил. Сейчас, конечно, рановато описывать, на какие уловки пришлось пуститься тете Лисбет Радде, проводившей в жизнь собственный вердикт о том, что ее сын — ребенок хрупкий, слабенький, и как она сумела сберечь в нем инфантильность. Но не стоит замалчивать впечатление, которое укоренилось у Нелли и, кажется, больше, чем все прочее, доказывает, что она при сем присутствовала: в крестинах есть что-то двусмысленное, сомнительное, смутно-печальное и даже чуть непристойное.

Так или иначе, тетя Лисбет вся сияла и светилась — кто знавал ее позднее, никогда бы не поверил, что она способна на этакие действия или, точнее, состояния. Спад светимости начался внезапно и стремительно, что же до его причины, то все-таки едва ли достаточно назвать здесь одно-единственное имя —Альфонс Радде. С недавних пор возникло явно беспочвенное подозрение, что на пробу можно бы рядом с этим поставить другое имя — хотя играло оно совершенно иную, даже противоположную по смыслу роль, — имя доктора Ляйтнера, который, кстати, как домашний врач тети Лисбет, безусловно участвовал в этом сугубо семейном торжестве и посажен был по правую руку счастливой молодой матери, тогда как ее супруг, дядя Альфонс, сидел, разумеется, слева от нее, по торцу стола. Шарлотте Йордан (которая все насквозь видела) сразу показалось, что с этим размещением дело нечисто, хотя в ту пору она еще не могла знать, что ее сестра Лисбет переупрямила мужа и добилась для доктора Ляйтнера приглашения. Альфонсу-то Радде праздник в честь сынишки нужен был затем, чтобы покрасоваться перед своим шефом, молодым Отто Бонзаком («Зерно. Корма»), и его супругой Эльфридой Бонзан, в амплуа отца, главы семейства и хозяина дома — с коллекционными чашками в стеклянной горке н изысканной диванной куклой в черно-зеленом шелковом костюме, что балансировала на уголке расшитой филейным швом высокохудожественной подушки.

- Эта кукла врезалась Нелли в память, однако же она вовсе не дока-зывает, что крестины состоялись, как не может служить доказательством в замечательный обсыпной пирог, который «усишкина» бабуля пекла ко всем семейным праздникам, его сдобную корочку Нелли наловчилась снимать, поддевая ее черенком чайной ложки, а потом, накопив штук десять посыпных квадратиков, разом съедала их все — эта привычка поставила перед Шарлоттой Йордан вопрос, уж не сластена ли у нее дочка.

Напряженные раздумья о том, у кого бы спросить о значении таинственного слова «семимесячный» и не нарваться на отповедь, видимо, частично отвлекли Нелли от событий этого дня, которые с теперешних позиций выглядят куда более запутанными, чем казалось ей тогда. Во всяком случае, Шарлотте Йордан, судя по ее позднейшим намекам, пришлось повертеться, чтобы все осталось «мало-мальски в рамках», так что на сей раз ей было недосуг вникать в изъяны дочкина характера.

Рамками же считалось естественное благоприличие, умение себя вести, а оно либо есть у человека, либо нет. Той цыганке, которая вошла, коротко и властно постучав, когда все уже потягивали шнапс и ликеры, не мешало бы иметь его и побольше; вон сколько извинялась да заискивала, а все-таки настояла на своем, не позволила спровадить себя от двери рюмочкой горькой: сперва, мол, впустите в дом, а уж я эту рюмочку заработаю. Чем? А погадаю уважаемым господам по руке.

Ничего хорошего это не сулило. Настойчивый шепот Шарлотты цыганка (она, конечно же,—-и специально подчеркивать это определенно незачем — была в тети-Эмминой зеленой шали и с тети-Эмминой бородавкой на верхней губе) пропустила мимо ушей. То, что родители младенца испытывали от всей этой комедии отчаянную неловкость, Шарлотта Йордан понимала и спустя тридцать лет, когда самые жуткие распри и полный разрыв с сестрой остались в прошлом и ее суждение о Лисбет и ее муже не замутняла уже ложная деликатность. В конце концов тут были не одни родственники, доктор Ляйтнер, например, человек воспитанный, но посторонний как-никак, а главное, пришли еще и Бонзаки, которые, как всем известно, не понимают шуток, а эта ужасная цыганка, само собой, первым делом ухватит за руки именно их. Слава богу, у нее достало учтивости напророчить Бонзакам хотя бы благополучия и богатства — чего у них, кстати, и так было вдоволь. — но не детей, нет, не детей. А ведь тете Эмми ровным счетом ничего не стоило бы нагадать госпоже Бонзак детей, Бонзакша от этого наверняка бы повеселела, да и Альфонс Радде сменил бы гнев на милость.

Тетя Лисбет сгорела от стыда перед своим почетным гостем, доктором Ляйтнером. По ней, так пусть бы муж пропал пропадом вместе с этими постными Бонзаками. Доктор Ляйтнер, взирая на происходящее сквозь тонкие золотые очки, отнесся к появлению цыганки без предубеждений, даже чокнулся с нею по просьбе хозяйки дома яичным ликером и смутился, только когда тетя Лисбет принялась благодарить его за то, что у нее теперь есть сын, ведь это, мол, его заслуга.

Неудачная формулировка, на взгляд Шарлотты.

Не спросить ли Нелли у этой цыганки, с глазу на глаз, конечно, что такое семимесячный младенец?

Судьбой резвушки тети Люции был и остался не кто иной, как дядя Вальтер, единственный герой ее романа. Всех это порадовало, и самого Вальтера тоже. А вот ему, дяде Вальтеру Менцелю, как всякому настоящему мужчине, судьба уготовила в качестве жизненной цели деловую карьеру, которая для цыганки ясно читалась у него на ладони. Он еще покажет им, на что способен слесарь. Стать мастером у «Аншюца и Драй-сига»—уже кое-что, но для Вальтера это лишь начало (тут цыганка оказалась права, хотя тогда никто даже предполагать не мог, что Вальтер Менцель, поступив в эту фирму учеником, поднимется до начальника участка, до заместителя технического директора и даже до технического директора, что во время войны обеспечило ему броню, поскольку «Аншюц и Драйсиг» с сельхозмашин переключились на выпуск каких-то заковыристых деталей, военного назначения которых не знал даже старик Аншюц, и слава богу, как он говорил). Дядя Вальтер— Неллин любимец, но ведь и его не спросишь насчет семимесячного.

А цыганка добралась, уже до отца малыша, до дяди Альфонса Радде, который совершенно не к месту вызывающе брякнул: Ну, барышня? Неприличное и печальное последовало позже. — Ну, молодой человек? — отпарировала цыганка и долго изучала его левую ладонь, а он меж тем правой рукой быстренько опрокинул в рот еще одну рюмку коньяку. Сына родного крестим, тут скопидомничать никак не годится. Скоро шампанское подадим.

Ай-яй-яй, молодой человек.

Это и есть предсказание? Кривляется она, как мартышка в цирке.

Сейчас-сейчас, сказала цыганка. Сию минуточку. Но тем и кончилось. Цыганка уронила руку Альфонса Радде (как горячую картофелину, подумала Шарлотта Йордан). Может, все еще и уладится, только и добавила она. Но не обязательно.

На ладонь Лисбет Радде она вообще отказалась глядеть. Лишь пожала ее своими морщинистыми руками и сказала то, что и так было всем известно: Ваша судьба —этот вот ребеночек, который вырастет большим, здоровым, сильным, а вдобавок красивым и талантливым.

Вы слышите?! — воскликнула тетя Лисбет, она опять сияла и едва не кинулась на шею доктору Ляйтнеру, который, впрочем, привел ее в чувство, энергично поправив свои очки. Нелли никак не думала, что мужчина способен покраснеть. Вот почему доктор Ляйтнер, завоевавший было Неллино доверие — такой он был спокойный, такой интеллигентный,— тоже выпал из списка возможных советчиков по вопросу о семимесячном ребенке.

Доктор потребовал, чтобы цыганка погадала и ему. Гость как-никак тоже имеет право на судьбу. Разве нет?

Езус коханы. Смотри не сглазь, сынок.

Крестины братца Манфреда состоялись в начале осени 1935 года. Это был самый последний раз, когда Отто Бонзак («Зерно. Корма»), поколебавшись немного, посоветовавшись с женой, позволил себе сесть за один стол с евреем. (Ты ведь, наверно, отметила, что доктор Ляйтнер был еврей?) Ну вот, стало быть, цыганка говорила ему «ты», и Нелли про себя решила, что это вполне к месту.

Так-так-так, продолжала цыганка, обращаясь к доктору Ляйтнеру. Ты вовсе не глуп и, можно сказать, почти прозорлив.

Что вы имеете в виду, сударыня?

Доктор Ляйтнер совершенно серьезно назвал цыганку сударыней, и это тоже было вполне к месту. Никто не засмеялся.

Ах, сынок. Что уж я такого могу иметь в виду. Ты ж холостяк. Холостяком и останешься. Неженатым, безбрачным, свободным. Все дороги перед тобой —иди, куда охота ведет да нужда. Понятно тебе?

А если идти совсем неохота, любезная сударыня? Ах, пресвятая богородица. Молод ты еще. Охота, неохота — молодежь всегда этак говорит. Появится охота, появится в один прекрасный день. И ты пойдешь. Непоседой станешь. Поневоле захочешь уйти. И о потомстве думать забудешь. На что семья Агасферу, который скитается по свету?

Всё! — сказал наконец Альфонс Радде. Хватит этой чепухи.

Нелли скорей всего тоже выпросила свою долю предсказаний. Правильно: она точно была на крестинах двоюродного брата Манфреда, потому как навсегда запомнила, что нагадала старуха, серьезно и внимательно изучив ее ладошку: Нет, вы только гляньте на эту пигалицу. Тут беспокоиться нечего. Право слово, нечего. Ты ведь, знаешь ли, в сорочке родилась. Никто пальцем тебя не тронет.

Вот так-то. Двусмысленно, сомнительно, жутковато. (И все сбылось. Или. может, нет!)

Напоследок вышел непристойный казус. Цыганка уселась на свой пуфик у стола, и тотчас послышались звуки, в самом деле совершенно неуместные. Таково было общее мнение, которое и высказала вслух Шарлотта Йордан. В конце концов все должно оставаться в рамках.

Да-да, сказала цыганка. С пищеварением вечно так. У всех оно есть, но кто в этом признается?

Тетя Эмми по обыкновению хватила немного через край — с годами Шарлотта Йордан смягчила некоторые свои оценки. — но в тот день самым ужасным была вовсе не она. Весь праздник балансировал на острие ножа. Родители младенца приглашают каждый своих почетных гостей, знать не зная, как эти гости отнесутся друг к другу.

Семья, сказал X. (по-прежнему на шоссе, на пути в Л., ныне Г., вы заговорили о двоюродном брате Манфреде). семья — это сборище людей разного возраста и пола, создаваемое в целях скрупулезного утаивания малоприятных общих секретов. Ленке нравится это определение, хотя согласиться с ним она не может. Или, дорогие родители, выкладывайте, какие такие секреты вы от меня прячете! Ты видишь: X. тоже призадумался. (Есть у вас секрет, только вы его не обсуждаете. Осознать это и принять к сведению.) Ленка, вступившая в трудный возраст между детством и взрослостью, не терпит чужих секретов и жить не может без своих собственных. Она в равной мере надеется и страшится, что о близких тоже не обязательно знать все «до последнего». Люди много чего не рассказывают, но не все это называется секретом, говоришь ты. — По чему же тогда распознают секрет? — По гнету, говоришь ты, каким он давит на тебя. Заодно тебе вдруг приходит на ум. как сильно меняются семейные секреты от поколения к поколению.

Приемная доктора Ляйтнера находилась, судя по рассказам, прямо над квартирой тети Лисбет, в центре города, впрочем, дом скорей всего сгорел. (Поездка уточняет: да, сгорел; та часть улицы, где он раньше стоял, по обе стороны застроена новыми домами, в их нижних этажах огромные витрины демонстрируют бытовые электроприборы, холодильники, стиральные машины, кухонные плиты.)

До так называемого «прихода к власти» всем казалось вполне естественным, что тетя Лисбет обратилась именно к этому врачу, а не к какому-то другому: мы ничего не имели против евреев. Ее будущая патологическая помешанность на врачах, видимо, еще не бросалась в глаза, и приступы ярости, временами обуревавшие ее мужа, компрометировали одного лишь его, а не ее. После первых официальных санкций против евреев эти приступы участились, но тетя Лисбет осталась верна своему доктору. Да ни за что! — вероятно, сказала она с той неподражаемой интонацией, перед которой ее муж был совершенно бессилен — даже и потом, когда она уже стала нервной, очень нервной, он мог только орать, причем безрезультатно.

Каким образом проходил назначенный штурмовиками на 1 апреля 1933 года бойкот врачебной практики еврея Йонаса Ляйтнера, Шарлотта и та не знала, стало быть, сестру не расспрашивала. Надо полагать, двойной пост СА внизу, у парадного, возле белой эмалированной вывески, перехватывал всех, кто пытался войти в дом, но к числу его обитателей не принадлежал, и не давал им выставить свои арийские тела на обозрение неарийца.

(Не зафиксировано, конечно, пробовал ли в тот день хоть один пациент попасть на прием к доктору Ляйтнеру. Предположение: оба штурмовика стояли без дела и томились от скуки.) Быть может, Ляйтнер просто запер свой кабинет и преспокойно уехал скорым поездом в столицу рейха — два часа езды, — где, говорят, еще сдавали тогда евреям гостиничные номера и где завзятому театралу вроде него было куда пойти. (Ты видела этого человека совсем маленькой и, однако же, готова поклясться, что в поезде, при мысли о том, как два дюжих штурмовика будут до ночи караулить его пустую квартиру, по лицу его странной тенью скользнула улыбка.)

Лисбет и Альфонс Радде вскоре после крестин малыша Манни переехали на Людендорфштрассе, в угловой дом за городским парком. Почему — никто в точности не знал. Квартира почти такая же, три маленькие комнаты. Вдобавок темные, как уже говорилось. И до «фирмы» Альфонсу было дальше прежнего (фирмой он именовал грязный хозяйственный двор Отто Бонзака).

А доктор Ляйтнер вопреки советам цыганки даже и не думал становиться непоседой. Он здесь уже десять лет. Живется ему пока вполне хорошо, город не хуже других, но и не лучше. Здороваются с доктором теперь не все, кто здоровался раньше. Впрочем, есть и такие, что по-прежнему раскланиваются с ним, даже публично. Доктор Ляйтнер снимает шляпу перед каждым попрошайкой; но стоит ему издали почувствовать — а он чувствует,—что некто, хотя и знакомый, хотя и прокрадывающийся иной раз вечером на прием; не хотел бы здороваться с ним средь бела дня в городском парке при всем честном народе и при белых лебедях, и тогда он заблаговременно снимает свои золотые очки, отворачивается и долго протирает линзы батистовым платком. Или, подойдя к пруду, бросает лебедям и уткам крошки белого хлеба, которые носит в специальном мешочке. Да, душевной тонкости у доктора Ляйтнера не отнимешь. Кстати, иногда с ним вдруг опять раскланиваются те, кто с давних пор прятал глаза. Тогда доктор Ляйтнер, который и это чувствует — так тебе представляется, —первым приподнимает шляпу в знак приветствия.

Городской парк, судя по рассказам, находится в превосходном состоянии. (Так оно и есть.) Скоро вы там волей-неволей побываете, поскольку в гостинице у вокзала вам дадут понять, что номер освободится не ранее шестнадцати часов, а по улицам в такую жару долго не погуляешь. Тебе и Лутцу грезится тенистая лавочка в городском парке. (Раньше солнце светило вовсе не так, как нынче, —тезис, как будто бы подтвержденный воспоминаниями всех людей пожилого возраста. Теперь, однако, стало ясно, что в иных краях оно осталось прежним. Странным образом тебя это наполнило удовлетворением: едва перебрались за Одер, и лето опять как в детстве, а ты уж было решила, что оно безвозвратно кануло в прошлое, это шуршащее от зноя, сухое континентальное лето, с незапамятных времен ты понимала в нем толк и невольно подходила с его меркой к любому другому лету.)

Возможно ли, чтобы за все эти годы тебе ни разу не вспомнилась плакучая ива на задворках кафе «Волэй»? При виде ее ты испытала потрясение, совершенно нежданное в этом месте, да и вообще. (Ленка, подкованная по части сказок разных народов, по первому требованию без запинки процитировала слова верного Генриха, из которых тебе нужна была одна-единственная строчка: «То оковы с сердца спали...» Зачем? — спросила она. —Да так просто.)

Чего еще желать—ты здесь, в тенистом сумраке под ивой, которую всегда считала самым красивым деревом на свете, за спиной у тебя ветхий павильон бывшего кафе «Волэй», в ушах журчанье речушки, что зовется Кладов и, конечно, совсем обмелела. А сидишь ты на все тех же досках все той же лавочки, где—как тебе представляется — сиживали иногда в полдень, очень недолго, Лисбет Радде и доктор Ляйтнер.

Правда, теперь она уже не консультируется у доктора Ляйтнера, тетя Лисбет. Муж в конце концов категорически запретил. Доктор Ляйтнер вполне понимает ее мужа и приветливо смотрит на малыша. Он уже чувствует, что недалек тот день, когда ему, Йонасу Ляйтнеру, придется-таки стать непоседой и сняться с места —слава богу, еще в самую пору. Два-три письма напишет он из Америки тете Лисбет — обо всем и ни о чем, чтобы не скомпрометировать ее политически. Она ответит простенькими открытками, на которых скорей всего избражен будет лебяжий пруд и плакучая ива. (По сей день в газетном киоске у входа в городской парк продаются открытки с видами этого парка, и ты покупаешь несколько штук.)

Н-да. После войны доктор Ляйтнер разыскал каким-то образом — наверное, через Красный Крест — новый адрес своей давней знакомой Лисбет Радде, но так или иначе, летом 1936 года им обоим, Лисбет Рад-до и Йонасу Ляйтнеру, даже в голову бы не пришло, что одиннадцати-двенадцатилетний Манфред Радде (здоровый, но по-прежнему слабенький, очень слабенький) в самую голодуху в Магдебурге будет питаться порошковым молоком, какао и тушенкой, присланными из-за океана.

Это не пришло бы в голову даже тете Эмми, хотя она говорила и—что куда важнее —верила, что для господа бога все под солнцем возможно. Под таким, как здешнее, пожалуй,— вместо того чтобы потускнеть от усталости, оно набрало жару и разорвало пелену, которая незаметно, а потому безудержно густела год от году и (при неизменном клиническом состоянии глаз) была помехой зрению. Это событие — восстановление полной остроты зрения, — наверно, самое важное за всю поездку, произошло во время получасового привала под Витницей (бывшим Фитцем) — в сорока четырех километрах от Слубице и двадцати одном километре от Костшина,— на обочине шоссе, ведущего в Г., хоть и не магистрального, но находящегося в отличном состоянии. Кстати, это ведь дорога твоих воспоминаний: по левую руку, к северу, частью отлогий, поросший сосновым мелколесьем, частью круто обрывающийся охряно-желтыми песчаными изломами край конечной морены; по правую руку железнодорожная линия, а прямо за ней болота и заросли ивняка, которые, к сожалению или на счастье, до сих пор скрывают реку. Нежданно-негаданно — прилив радостной ностальгии, парадоксальное чувство, составленное из контрастов. Ты объявила, что хочешь пить, и потребовала сделать привал. X., который за всю дорогу ни единого разу не пытался тебе перечить, тотчас остановился в тени одной из корявых вишен, растущих вдоль обочины. Тропинкой до ивняка всего-навсего несколько шагов. По ту сторону дороги ровное поле—кормовые злаки, — а справа кучка домов. Ленка пьет из красного термоса холодный чай с лимоном. X. и Лутц ходят вокруг машины и на пробу пинают колеса мыском ботинка. Вот он, этот миг: ты вновь способна видеть. Цвета, формы. Пейзаж, что создан из них. Радость и одновременно страх за то, что можно потерять, мало-помалу, не чувствуя утраты. Веселость взяла верх.

Ее должным образом отметили — как хорошее настроение. Так как же им это нравится?

Ничего, сказал X. Ленка, в этот день уступчивая, великодушно сказала: Не придерешься.

Она об этом не помнит. Из термоса пила — что правда, то правда, не отопрешься: подтверждено фотографией. У тебя в руках уже второе поколение фотографий; время беспрестанно перетекает в прошлое и нуждается в точках опоры — в отснятой пленке, в рукописных пометках на всевозможных документах, в записных книжках, письмах, папках с вырезками. Некую толику дня нынешнего всегда приходится употреблять на то, чтобы закрепить в памяти день вчерашний. Ты знаешь (но ясно ли тебе, что именно ты знаешь?): твоя затея безнадежна. Никогда, по крайней мере никогда при жизни, не достигнуть человеку того, к чему он, наверное, в глубине души стремится,— запечатлеть, описать время в тот самый миг, когда оно уже проходит, уже прошло. Но как — ведь собственной смерти пожелать нельзя,— как тебе пожелать, чтобы время остановилось? Между двумя невозможностями, как всегда, банальный путь компромисса: принести в жертву часть жизни — но то-то и оно, что часть, а не всю жизнь,— примириться с неминуемыми пробелами в изложении, с паллиативами. Это ступеньки, которые высекают в непокоренной скале и по которым может вернуться воспоминание,

А значнт, не исключено, что пасмурное, промозглое воскресное утро, когда ты пишешь эту страницу, будет памятно тебе — не влажным серебряным отблеском на стволе пихты под твоим окном, не тонким и слякотным снежным покрывалом там, под березами, и не черными дроздами, разрывающими палую листву под снегом, да, наверное, и не известием, что через час после того, как во Вьетнаме вступило в силу соглашение о прекращении огня, самолеты южновьетнамского режима подвергли массированной бомбардировке сайгонское шоссе; нет, оно будет памятно тебе всего лишь до странности приятным усилием, которое необходимо затратить, чтобы так изобразить тот час полтора года назад на лавочке под плакучей ивой, словно ты сейчас сидишь там, среди полуденного зноя, в городском парке, и одновременно так, словно час этот —один из многих, какие можно вспомнить сразу, все вместе, и понять таким образом, куда относится каждый.

Переизбыток образов, частью вторгающихся извне, частью всплывающих изнутри, в полудреме. Красные, зеленые, синие, желтые. Лампочки. Гирлянды разноцветных лампочек—красивыми арками, над катком. Самые дешевые на свете краски, карамельные; они вспыхивают вдруг на фоне черного зимнего неба, пронзая Нелли восторгом и болью, каких краски никогда больше тебе не дарили и никогда не подарят. Радость — пожалуйста, даже благоговение, удовольствие, усладу. Но это ничто рядом с мощным сигналом: КРАСНЫЙ ЗЕЛЕНЫЙ СИНИЙ ЖЕЛТЫЙ, к которому поневоле подстраивалась даже патефонная музыка на катке — Али, хозяин дощатого павильона (он выдавал напрокат коньки, поил посетителей горячим чаем и какао), сию же минуту выходил из-за стойки и заводил «Ты слышишь ли мой тайный зов», а лучшие конькобежцы, образовав по периметру катка большой круг, катили размашистым голландским шагом по льду, словно это проще простого, и отлично знали, какая волна восхищения и жгучей зависти устремляется на них изнутри этого круга, где на коньках лишь кое-как ковыляли. Последние два года Нелли каталась в большом внешнем кругу и чуть ли не всё на свете (за малым исключением) отдала бы за этот голландский вальс под гирляндами электрических ламп. Нелепая тоска по ним жива и теперь, ее не унять, и глупо ли, нет ли, а она заявляет о себе именно в этот знойный день, так близко от места, где возникла впервые.

Разные люди гуляют нынче в парке. Молодая тетя Лисбет с детской коляской неплохо бы сюда вписалась. Мысль, рожденная зноем, дремотной истомой. Тетя Лисбет у себя в западногерманском городе, наверное, отравляет всякими истерическими недугами жизнь своему мужу, который опять служит экспедитором в переехавшей на запад фирме «Отто Бонзак. Зерно. Корма». Две девчушки со светлыми косами, сидящие рядом с тобой на лавочке и шепотом поверяющие друг дружке свои секреты (они ведь не знают, что ты ни слова на их языке не понимаешь), конечно, сразу же встанут, если тут вознамерится отдохнуть женщина с коляской, и — вот как сейчас — под ручку, хихикая, пойдут прочь, через мостик из тонких березовых бревнышек, обгонят сурового старика в черном пиджаке и черной шляпе. Тетя Лисбет сядет возле тебя... а дальше хоть в полудреме, хоть во сне идти нельзя, потому что тетя Лисбет никогда уже не сядет возле тебя на лавочку, ты никогда не увидишь ее, хотя она жива («Никогда не говори «никогда»!»), наверняка жива. Просто она перестанет в поминальное воскресенье присылать цветы на могилу своей сестры Шарлотты, которой в тот тропически знойный день 10 июля 1971 года без малого три года нет в живых.

(Персонажи набирают четкости; теперь у них меньше возможностей — или они меньше льстят себя иллюзией возможностей, которых никогда не имели. И что же, одна-единственная особа, его величество Я должна остаться незатронутой? Предательское чувство неприкосновенности; романическое чувство.)

Там, где у лебяжьего пруда сидит возлюбленная парочка, там или очень близко оттуда отсыпался однажды пьяный Бруно Йордан. Эту «пьяную» историю — не в пример другим, случавшимся и до, и после,— сочли достойной включения в семейные анналы, вместе с афоризмом (принадлежащим не иначе как тете Лисбет Радде): Шарлотте непременно нужен был герой-любовник, на другого она бы не клюнула. Значит, ты должна спросить себя, почему Неллиной матери — двадцатипятилетней старшей бухгалтерше на сыроваренной фабрике Мулака — обязательно требовался герой-любовник. Кто знавал ее лишь в белом магазинном халате, не брезгующую никакой работой, таскающую в подсобку мешки с сахаром, завертывающую селедку, моющую полы раствором «Ими»,— тот просто удивит ся, и все. Но если сопоставить ее характер—гордый и несгибаемый — с обстоятельствами, на которые он натолкнулся, это была не только бедность. Нет, еще и унижение...

Например, эпизод с паданьем в ноги. Нелли терпеть его не могла. А Шарлотта — хоть и не слишком часто— вспоминала об этом, ей хотелось, чтобы кто-нибудь представил себе в конце концов, какие чувства испытывает ребенок, когда незадолго до рождества мать приводит его вместе с братьями-сестрами, чисто вымытых, аккуратно причесанных,— ничего не скажешь, солидное, добропорядочное семейство! — пред светлы очи господина обер-ннспектора железных дорог Витхуна, того самого, в чьей власти было еще до праздников вышвырнуть «усишкина» деда Германа Менцеля на улицу или оставить его на службе: пускай сидит в своей будке и щелкает компостером, пробивая билеты. Госпоже Августе пришлось сквозь слезы обещать этому начальнику, что отныне ее муж будет являться на работу только трезвым, как стеклышко трезвым; а дети по знаку матери молча упали перед тополином инспектором Витхуном на КолеВй.

Дочь, разумеется, верит матери, что эту сцену она своему отцу так и не смогла забыть. Но говорить об этом девочка не хочет. Чувствует, что не пристало ей сопереживать стыд ребенка, который станет потом ее мамой.

С другой стороны, когда речь заходит о более приятных событиях, она вынуждена таить жгучую зависть, что вот ведь были времена, в которых она не участвовала. Тебя просто еще на свете не было легко сказать, но трудно понять. Где же, ну где же она могла быть? Каждого человека сперва нет, твердит госножа Эльсте, пока его родители не поженятся. Значит, можно вообразить, что двое родителей вовсе не встретятся и не поженятся, и определенный, предназначенный для жизни человек попросту лишится возможности явиться на свет? — Дурочка! Такое бывает сплошь да рядом. Возьми хотя бы детей, которые не могли родиться, потому что их отцы, молодые солдаты, погибли на войне.— А что думают дети, которые не родятся? — Да ничего! — Ничего? — Пойми ты наконец: тот, кого нет на свете, ни думать не может, ни чувствовать, вообще ничего.

Едва ли найдется более неутешительное для нее известие. Нелли была вынуждена принять серьезные меры, чтобы не сломаться. Она сообразила, что нельзя каждую ночь доводить свои фантазии до той грани, когда она рискует вновь утонуть в Великом Пруду. Она ясно чувствовала: это больше, чем простое нарушение закона. Это серьезное, может быть, наи-ужаснейшее кощунство — ночь за ночью, как по принуждению, представлять себе постепенный возврат своего тела в ничто и ощущать в голове, в руках, в ногах мерцающее круженье, отнюдь не только обременительное, а, наоборот, тем более приятное, чем выше его скорость. Тем более сладостное, упоительное, заманчивое. Интересно, успеет ли она услыхать взрыв, который неминуемо разнесет ее в клочья, если она еще чуточку увеличит скорость круженья?

Риси был слишком велик. Однажды вечером она пригрозила сама себе, что если не бросит эту игру, то назавтра сломает ногу —и похолодела от ужаса: кости ка-ак хрустнут! Против мыслей способны помочь только другие мысли. Раз существовал соблазн самоуничтожения, значит, существовало и блаженство самосотворения. Была на свете волшебная цепочка, магические звенья которой собственноручно соединил господь бог, чтобы в один прекрасный день выловить из Великого Пруда ребенка, похоже действительно ему приглянувшегося и получившего затем имя Нелли. Ради особы, для него безразличной, он бы вряд ли потрудился соединить две, по сути, бесконечные вереницы счастливейших случайностей, причем так ловко, что в результате произошло чудо.

Господь бог не побоялся предпослать большому чуду целый ряд чудес поменьше. Ведь это же чудо, говорил сам Бруно Йордан, что он уцелел в мясорубке под Верденом; что совершенно чужие люди, посланцы провидения в грязных солдатских шинелях, откопали его, полумертвого, из-под развалин блиндажа; что они отнесли его в лазарет и он, частично потеряв память, все ж таки сохранил жизнь; что оба его побега из французского плена закончились неудачей — он был пойман и брошен в голодный карцер. — но не гибелью. И что первый гороховый суп, розданный в зале «Вертограда» изголодавшимся возвращенцам-пленным, он опять-таки пережил — мучительно давясь рвотой, изнывая от страха, что пробил его последний час, но пережил. (Что ни говори, в первое свое возвращение двадцатидвухлетний парень, у которого обманом отняли лучшие годы юности, он был вполне похож на себя, и родные без труда его узнали; со своей второй войны, через двадцать восемь лет, он вернулся непохожим, неузнаваемым.)

Задача была такая: свести этого уцелевшего солдата, который поступает торговым служащим в контору оптовой фирмы, обзаводится тросточкой с набалдашником слоновой кости и соломенной шляпой-канотье, в просторечии именуемой «блин», и этаким франтом появляется в городских ресторанах («бойкий» — вот слово, вполне к нему подходящее, и он часто им пользовался, говоря о себе), одержимый стремлением все ж таки догнать ушедшую юность, точно это скорый поезд, который еще можно настигнуть на хорошей гоночной машине,—свести этого человека с некой Шарлоттой Менцель, незамужней, двадцати пяти лет от роду, старшей бухгалтершей, известной своим прилежанием и железными принципами. Нелли —она может рассказывать себе эту историю, начиная с ее счастливого конца, — хихикает в своей постели: даже ей не удалось бы закрутить все это хитрее, чем оно есть.

Бруно Йордан вступает в гребной клуб. Там волею судьбы у него завязывается дружба с неким Густелем Шторцем, служащим кадастрового ведомства, большим весельчаком; этот последний, конечно же, хотя всего-навсего шапочно (шапочно! вот что важно!), знаком с Киской Хеезе— весьма пройдошливой особой, кстати, католичкой, а потому лгуньей, — младшей бухгалтершей у Альфреда Мулака, правда, в этом качестве ей ходить уже недолго, ибо она расставляет сети младшему шефу, который, к слову сказать, и без нее уже свернул на кривую дорожку. Но, как бы там ни было, свое двадцатипятилетие она пока в состоянии отпраздновать на широкую ногу, благослови ее господь, эту Киску Хеезе, при том что она лгунья, интриганка, и за словом в карман не лезет, и мужикам проходу не дает, и так далее. Остается только найти кавалеров, как минимум двух; одним будет ее шапочный знакомец Густель Шторц, с которого она берет обещание привести с собой друга, все равно кого — так гласит формула,— лишь бы умел танцевать. Бруно Йордана. Заметьте, виновница торжества не знает его ни в лицо, ни даже по имени, (Вполне подошел бы и Пауле Мадраш, служащий сберегательной кассы, но — странным образом — именно в этот вечер он «недомогает».) Бруно Йордана Киска Хеезе определяет в кавалеры своей зазнайке-сослуживице Шарлотте, которую она позвала по необходимости, приличия ради, хотя отнюдь не горела желанием ее видеть.

Как будто бы можно сказать: в общих чертах дело сделано, господь бог заслужил передышку.

Бруно Йордан явился разодетый как джентльмен, в полном параде. Он вручил виновнице торжества розы, он вставал, когда поднималась его дама, он придвигал стул, когда она желала сесть, он угощал ее салатами. Он танцевал с нею и после каждого танца не забывал отвесить поклон. Все это, наверное, было как бальзам для ее души, гордой, но не неуязвимой, которая дала себе клятву: он может быть каким угодно, только не обыкновенным. Даже в подпитии — а к полуночи он изрядно захмелел —-он выглядел вполне презентабельно, хотя самодельная смородиновка буквально сбила его с ног, едва он вышел на свежий воздух. Однако же он настаивал на том, что проводит свою даму.

Удивительное дело : она соглашается. Но для господа бога, который знает, чего хочет, нет под солнцем невозможного. Да и под луной тоже. А луна освещает каменную балюстраду перед домом № 95 по Кюстри-нерштрассе, ты осмотрела ее мимоездом, ведь все тут стоит, как стояло: балюстрада, за ней чахлый палисадник с самшитом и рододендроном, а дальше дом. Подворотня, ведущая во двор, к мулаковской сыроварне. На эту вот балюстраду Шарлотта Менцель теплой июньской ночью 1925 года усаживает своего, мягко говоря, захмелевшего кавалера, а сама сломя голову несется к входной двери, поспешно ее отворяет и снова захлопывает за собой, мчится вверх по лестнице (второй этаж), отпирает, снова как на пожаре, и запирает квартиру, тихонько, но не чуя под собой ног бежит по коридору в свою комнату, бросается к окну и видит — ну? (Нелли с головой залезает под одеяло, чтобы не разбудить брата громким хихиканьем.) Ну? Что же видит Шарлотта? — Ничего. Бруно нет на балюстраде. Бледное сияние луны серебрит камни. И все. До конца своих дней Шарлотта так и не сумеет объяснить себе, куда так скоро подевался ее кавалер.

Да и он, Бруно Иордан, никогда не сможет ей этого рассказать. Ибо тут—Нелли верит, о да, горячо верит в это—начинается второй по счету провал в памяти ее отца. Он охватывает промежуток длительностью пять часов тридцать минут, так как летом ровно в шесть тридцать заступают на службу парковые сторожа: убирают мусор, чистят дорожки, опорожняют урны, поднимают запрещающие таблички и так далее. Сторож, который тем утром в пяти метрах от берега лебяжьего пруда обнаружил утопленника, звался Чудик: этот Чудик Сизый Нос, Чудик Пропойца, услыхав свое прозвище, кидается с лопатой на людей — во всяком случае, таким узнает его Нелли, которой вообще-то еще без малого четыре года бултыхаться в Великом Пруду. А Чудик, сочтя своим долгом хотя бы для порядка встряхнуть явного утопленника за плечо, с некоторым испугом видит, как молодой утопленник встает на ноги, идет к берегу, умывается и приглаживает волосы; затем «воскресший» аккуратно водружает на голову «блин», который обалдевший Чудик сам же ему и протягивает, получив в награду начатую пачку «Юноны» — ведь звонкой монеты под руками нет. Я-то думал, ты того, помер, якобы бубнил со страху бедолага Чудик, невольный пособник божьего промысла.

Ну, а вот теперь грядет самое важное. В семь тридцать, когда Шарлотта Менцель приходит в контору, у нее на столе звонит телефон. Это ее давешний кавалер ясным, бойким, выспавшимся голосом желает ей доброго утра. Как полагается. Благодарит за чудесный вечер, который она ему подарила. А потом задает вопрос, видимо, и решивший все дело (судя по тому, каким тоном Шарлотта десятки лет его повторяла): Как вы думаете, фройляйн Менцель, где я сегодня ночевал?

Было в нем что-то неотразимое, с этим соглашалась и его будущая теща Августа Менцель, «усишкина» бабуля, проведшая в обществе жениха с невестой и собаки Усишки {своего рода подарок на помолвку от сыровара Альфреда Мулака, которому кто-то из деловых партнеров привез с Балкан это совершенно бесполезное для него животное) две недели на Балтике, в Свинемюнде, где зять — он был больше чем на голову выше полной маленькой Августы — сфотографировался с нею на фоне плетеных пляжных кресел, держа в левой руке неразлучный «блин», а правой открыто обнимая ее за плечи.

Эта фотография раздражала Нелли всякий раз, как она ее разглядывала. Такое же раздражение вызывали у нее концовки сказок, когда к удовлетворению, что все завершилось благополучно, что после множества треволнений и головоломных испытаний герои упали друг другу в объятия, почти против воли примешивалась чуточная крупица разочарования, и происходило это самое позднее на заключительной строчке: «И они живы до сих пор, если только не умерли», — которая, честно говоря, была и суховата, и бесцветна, и невыразительна. Наверно, можно было бы обойтись и без нее. Точно так же, наверно, можно было бы обойтись и без этого жеста, без руки Бруно Иордана на цветастом летнем платье тещи, или хотя бы без пресловутого «блина». Нелли толком не знала, что ей мешает, да и не хотела знать. Кто она такая, чтобы придираться к сказочным концовкам? Кстати, быть может, все дело в пляжных креслах. Они словно бы составили за спиною фотографируемых хор, шепчущий: «И они живы до сих пор...»

Нет. Причина была в том, что вместе со свинемюндской фотографией перед мысленным взором Нелли каждый раз возникала еще одна: художественный портрет ее матери, выполненный в 1923 году в ателье Рихарда Книспеля, Рихтштрассе, 81, и долгие годы — случайно ли, нет ли—висевший под стеклом в большой комнате «усишкиной» бабули. Нелли выучила его на память, ради этих вот времен, когда он уже не существует. Мягкий коричневый тон портрета целиком на совести фотографа-художника Книспеля, на сей счет у Нелли сомнений нет. И все же он производит на нее впечатление. Главное, однако, в другом: неужто мама знавала в жизни обстоятельства, заставившие ее надеть это коричневое платье с белой вставкой на груди и кружевным воротничком, а главное, эту громадную, как тележное колесо, шляпу (которая была ей к лицу, да как! но с каких пор матери обращают внимание на то, что им к лицу?) и пересечь в таком виде Рнхтштрассе, чтобы заказать в фотоателье Книспеля художественный портрет. В шляпе.

Ее мама хороша в любом наряде, это и слепому видно. Но почему Нелли черпала такое утешение в том, что некогда она старалась быть красивой (не только шляпа, нет, прежде всего взгляд, искоса, из-под шляпы!), взять в толк невозможно. Так или иначе, с годами этот взгляд принял печальное выражение, в связи с чем Нелли против воли вспоминаются две строчки из любимой песни госпожи Эльсте: «И изваянья задают вопрос: Кто эту боль, дитя, тебе нанес?»

Достаточно об этом, а может, и более чем достаточно. Только еще одно: много лет спустя воспоминание об этой фотографии усмирит возражения дочери, когда мать скажет ей: Как ты на меня похожа, ах, если б ты знала! Хотя дочь не признается, что неодолимая потребность пускать в ход жесты, взгляды, слова матери с возрастом усиливается. Она ловит себя на подражаниях, которые в свое время сочла бы немыслимыми.

Сама она, однако ж, никогда в шляпе не фотографировалась.

 

5. ПРИТВОРЩИКИ СМОЛКАЮТ. НОВЫЙ ДОМ

Силком быка не подоишь, часто говаривала Шарлотта Йордан.

Судьбы разума — разума как гармонии — на протяжении десятилетий. Разум как глушитель: система, которую стоит лишь вмонтировать, и она будет упорствовать на том, чтобы сигнал «счастье» вспыхивал только в состоянии разумной гармонии...

Разумный ребенок получает поцелуй на сон грядущий.

Однажды Нелли смахивает с подоконника детской на тротуар все пять горшков герани, один за другим, а потом наотрез отказывается замести черепки. Не иначе как рехнулась. Поздно вечером она в состоянии дать наконец объяснение: она страшно разозлилась, потому что господин Варсинский утверждает, будто «фюрер» пишется с большой буквы.— Господи, помилуй, да ведь так оно и есть! — Почему?! Сперва он сказал, что с большой буквы пишется все то, что можно увидеть н потрогать. А фюрера Нелли ни увидеть не может, ни потрогать (это было в тридцать шестом году, до изобретения, во всяком случае, до повсеместного распространения телевидения).— Да образумься же. Не можешь, но могла бы. Дурочка.— Господин ВарсинскиЙ тоже сказал «дурочка». А Нелли просто не переваривает, когда учитель сам себе противоречит. Чтобы испытать его, она не без дурного предчувствия пишет с маленькой буквы слово «туча» (видеть можно, а вот потрогать...), наперекор ожесточенному сопротивлению родителей. Учитель Варсинский не лжет. И ничего не забывает. Да как же Нелли пойдет на уступки, если она права?

Скоро выясняется, что второй такой дурочки, как Нелли, которая пишет «туча» с маленькой буквы, в классе нет. Всем разрешено как следует над нею посмеяться: Три-четыре, начали! — «Злость» Нелли под собственную ответственность написала уже с большой буквы, хотя эту злость не увидишь и не потрогаешь, не услышишь, не учуешь и на вкус не попробуешь. Наконец-то она образумилась.

Понять и образумиться. И еще: прийти в себя. (Приди в себя.) Эпизод с геранями — последнее, что вспомнилось тебе на Зонненплац, когда вы уже садились в раскаленную машину, и Ленка отнеслась к нему без интереса. Лишь немного спустя — вы как раз ехали вниз по бывшей Фридрихштрассе, где проходила Неллина первая дорога в школу,— ты не без внутреннего протеста распознала повторение: Неллину защиту от некоторых воспоминаний матери. Ты увлеклась раздумьями о превратностях, каким порою подвержен разум,—о том, как на переломе времен разум и безрассудное неразумие внезапно меняются местами, как, еще прежде, чем они вновь займут свои исконные места, воцаряется огромнейшая неопределенность. Но здесь все это некстати, думала ты; и то, что разум без употребления гибнет, как любой бездействующий орган, что он, на первых порах незаметно, идет на попятный и однажды, скажем, при нежданном вопросе, может обнаружиться: важные участки внутреннего ландшафта заняты разочарованностью или уж как минимум безразличием (вопрос, Ленкин вопрос, на который покуда нет ответа: Во что вы, собственно, верите? Вот чем она интересовалась, между прочим, без всякого вызова),— да, все это здесь, пожалуй, некстати.

Констатация ради опровержения. Разве же некстати здесь вчерашнее (20 февраля 1973 года) высказывание президента Соединенных Штатов Ричарда Никсона: «Никогда еще за всю историю послевоенного развития не складывалось столь благоприятных перспектив для долгого, прочного мира, как в нынешний момент». И разве же ты не задашь себе вопрос о том, влияет ли спад ожидания катастрофы, который ты в последние годы наблюдала в себе и который яснее любых деклараций подтверждал, что послевоенная эпоха подошла к концу, — влияет ли, стало быть, это в целом новое умонастроение на выбор материала и не оно ли как раз и делает его для тебя возможным. И все-таки моменту всегда присуща некая произвольность: не стоит ли репортеру помедлить, прежде чем он отторгнет от себя прошлое, вероятно, еще в нем работающее, еще не вызревшее и потому не поддающееся обузданию? (X. говорит: Конечно. Так ты до скончания веков просидишь — вспоминая, записывая, живя и размышляя о жизни. Но это штука рискованная. Где-то нужно кончить, пока самому не пришел конец.

«Жизнь, прожитая как материал жизнеописания, обретает некую важность и может войти в историю». Вы долго рассуждаете о брехтовском тезисе и в конце концов отвергаете его. Стремиться можно, только не к величию. А к чему же? Трудно определить. К пониманию?)

«Опасно встретиться со львом». Шарлотта Иордан знает стихи. Ну, а шиллеровский «Колокол», кстати говоря, учил в школе и Бруно Йордан и сберег его на всю жизнь, пронеся сквозь время как неповрежденный монолит воспоминаний. «Поживей, друзья, за дело...» Нет, там по-другому: «Веселей, друзья, за дело — выльем колокол! Начнем!» Бруно Иордан: Вечно ты меня сбиваешь! Кроме «pain», он и еще кое-что по-французски знает, целые фразы. К примеру, он помнит, что сказала ему квартирная хозяйка в Версале, обнаружив, что его приятели стащили у нее копченый окорок, пока он, Бруно Иордан, отвлекал ее карточной игрой: Oh.Мonsieur Bruno, un filou!

Тебе непременно надо хвастать перед детьми воровством?

Война есть война, господи боже ты мой.

Здесь всё почти кстати — вот до чего дошло. Притягательность этой работы нарастает. Ты уже не можешь сказать, услышать, подумать и сделать ничего такого, что бы не коснулось этого переплетения. Даже самый тихий призывный сигнал регистрируется, направляется дальше, усиливается, ослабляется, переориентируется на пути, странным образом связанные друг с другом, непредсказуемые, не подверженные влиянию извне и (о чем ты сожалеешь) не поддающиеся описанию. Неизбежность — приступы уныния при виде непроницаемых дебрей, что пожирают и секунду, когда в конце этой фразы ставится точка. Размышляя, вспоминая, описывая, прокладывать в этих джунглях просеки (притом с намерением отчитаться не только о результате обследования, но и о самочувствии) — для этого требуется определенное, зыбкое равновесие между серьезностью и легкомысленной опрометчивостью. Опять-таки паллиатив, полумера. Искусная уловка, влекущая за собою другие уловки.

Проект всегда намного лучше исполнения.

В итоге из равных долей желания и нежелания, самоуверенности и сомнений в себе быстро создается тот самый пат, который внешне выглядит как лень и, покуда истинные корни паралича не желают явиться на свет, порождает отговорки. Увертки. На телеэкране трое астронавтов с «Аполлона-14» только что скрылись за Луной (3 февраля 1971 года; дат никто уже не вспоминает). С точностью до секунды была заранее рассчитана продолжительность разрыва радиосвязи с Землей. Исполнители под страхом космической смерти обязаны были придерживаться проекта. Допустимое отклонение: ± 0. Это означает: фактический размер всех без исключения деталей капсулы и посадочного модуля должен находиться в пределах, ограниченных максимальной и минимальной величинами. (Тебе тоже волей-неволей мерещится единственно спасительная форма, удлиненная, безупречная, правильная, как те снаряды, которые их строители награждают ласковыми именами и нежными взглядами. Что ж, дело твое, если техническое совершенство вызывает у тебя всего лишь холодное восхищение, даже какое-то неприятное удивление, легко сменяющееся равнодушием, тогда как перспектива пробить далеко мимо цели этого описания тебе отнюдь не безразлична.)

«Китти-Хок» мчится к Земле расчетным курсом. Вот бы и тебе такую оптимальную кривую — следуй по ней, и дело с концом, да только для тебя никто ее не вычислит. Строителям космического корабля даже в голову не придет разбирать в полете свои конструкции, чтобы объяснить принцип их действия, а ты считаешь эту нелепицу своим долгом. Правда, за твою неудачу никто жизнью не заплатит, поэтому шума она не вызовет. (Ведь разве кого-нибудь утешит, что имен погибших.космонавтов, о которых на следующий день после катастрофы газеты писали, что «мир никогда их не забудет), уже спустя десять дней та же газета больше не упоминает. Ты убедилась в этом, перелистав по дороге газеты за 9 и 10 июля 1971 года: имена трех советских космонавтов, которые 30 июня «были найдены мертвыми в благополучно приземлившемся спускаемом аппарате», больше не упоминались. Ты должна отыскать их в библиотеке, в газетной подшивке, чтобы вписать сюда этих людей, чья беда вызвала у тебя слезы: Георгий Добровольский, Владислав Волков, Виктор Пацаев. Первый встречный на улице скорее назвал бы имена из времен второй мировой войны, но это уже проблема поколений. А молодые ребята —имена своих музыкальных кумиров?) Параллельные акции.

Фридрихштрассе — длинная улица для шестилетней Нелли. Для машины все это вообще не расстояние. Да вы ведь и собираетесь первым делом в гостиницу. Поэтому у не раз вспомянутого фрёлиховского дома ваши пути расходятся: Нелли должна обогнуть его слева и подняться по Шлахтхофгассе, пропустив вперед стадо, которое гонят на бойню. Затем ей нужно пересечь Зольдинерштрассе, свернуть на Герман-Герингштрассе, чтобы, как всегда вовремя, добраться до Третьей народной школы, для девочек (в начале Адольф-Гитлерштрассе). Первым уроком сегодня закон божий, ведет его господин Варсинский.

Вы же, оставив по левую руку новое здание из стекла и бетона, воздвигнутое на месте разрушенного фрёлиховского дома, проезжаете метров двести по бывшей Кюстринерштраосе. Занимает это примерно столько же времени, сколько требуется Ленке, чтобы пропеть высоким чистым голосом: «О FREEDOM, О FREEDOM, О FREEDOM». По правую руку где-то здесь, за первым рядом домов, находилась, между прочим, конфетная фабрика дяди Эмиля Дунста. Дядя — владелец конфетной фабрики!

«AND BEFORE I'VE BEEN A SLAVE, I'VE BEEN BURIED IN MY GRAVE»

Ведь в тридцатые годы дядя Эмиль и тетя Ольга, сестра Бруно Йордана, со всеми своими пожитками вернулись из Лейпцига, из саксонской столицы, в Л. Банкротство, разумеется. Снова-здорово залезай в долги к тестю и теще, ради своей бедняжки дочери они готовы дать ему тысчонку-другую, чтобы он мог начать все сначала, купив конфетную фабрику еврея Геминдера. Послушать Шарлотту Иордан, так это не фабрика, а самая настоящая развалюха; но ведь Эмиль Дунет и его компаньон, в противоположность ему понимавший кое-что в изготовлении конфет, и купили-то ее за бесценок, поскольку еврей Геминдер спешил выехать из страны. Было это в 1937 году. Что неправедно нажито, впрок не идет. «Усишкина» бабуля опять-таки судила со своей колокольни. Иной бы этому еврею Геминдеру, может, вовсе ни гроша не заплатил — зачем, раз у него и так земля под ногами горит. И тем не менее, говорила Шарлотта Йордан, которая не желала иметь с этим ничего общего и, как Пилат, умывала руки. Но Пилат — Нелли узнала об этом на уроке закона божьего, от самого господина Варсинского,— Пилат отправил иудея Иисуса Христа на распятие. Шарлотта не любила, когда родная дочь осаживала ее.

«AND GO HOME ТО MY LORD AND BE FREE!»

Дай срок, Ленка, мы поищем вход на конфетную фабрику Эмиля Дунста, и я расскажу тебе, с каким радостным чувством Нелли наблюдала, как зеленые и красные леденцы, свеженарезанные, еще прозрачные, теплые и липкие, выползали из машины, куда их заливали из большущих чанов в виде горячей вязкой массы. И как вечерами они —Нелли, мама, «усишкина» бабуля, а иногда и Лутц —сидели, заворачивая в фантики конфеты, которые дядя Эмиль Дунет наутро погрузит готовенькие в свой трехколесный автофургон. — Классно, сказала Ленка. —Или как коньячные карамельки, рядами по шесть штук, блестящие от свежей шоколадной глазури, двигались на транспортере наискось через цех и попутно сохли, а в соседнем помещении две упаковщицы складывали их в картонные коробки. Кстати, за ними надзирала через стеклянную стенку тетя Ольга, царившая в конторе со своими бухгалтерскими книгами. Тетя Ольга, день ото дня толстевшая как на дрожжах, что относили либо за счет повышенной, либо за счет пониженной функции каких-то там желез; тетя Ольга, поневоле державшая подбородок на королевский манер, зато пальцы у нее все эти годы оставались быстрыми и гибкими.

Одной из этих двух упаковщиц была, между прочим, госпожа Люде — назойливое имя, исподволь въевшееся в семейную атмосферу и ее отравившее. Опять эта Люде... Он с этой бабенкой, с этой Люде... А тетя Ольга, по-королевски опершись головой на свои подбородки, прямая как палка, восседала у Йорданов на диване, и одна-единственная слезинка, которую Нелли запомнила на всю жизнь, выкатилась у нее из-под очков и сбежала по щеке. Нелли знает, у кого на совести эта слеза,— у шалопутной госпожи Люде, той самой женщины, к которой Шарлотта Йордан даже каминными щипцами не притронулась бы, но которая тем не менее одним взглядом приручает мужчин. Ведь, по выражению хайнерсдорфского деда, эта бабенка ни одного мужика не пропустит —повторить это замечание ему, конечно, не разрешают, хотя Нелли и со второго раза ничего бы не поняла.

«О FREEDOM, О FREEDOM, О FREEDOM».

Позже, Ленка, я расскажу тебе конец этой истории, трагикомедию. А пока что вы останавливаетесь у гостиницы; раньше она называлась «Вокзальная», теперь там размещена контора гостиничного комплекса, к которому относится и расположенный через дорогу бывший отель «Централь», где Лутц по телеграфу заказал номера. Скромный холл; приветливая, средних лет женщина-администратор немного говорит по-немецки. О телеграфных заказах, о положительном ответе — тоже по телеграфу —ей ничего не известно. Однако же нервничать не стоит. Она довольно долго звонит по телефону, а ты между тем разглядываешь фотографии и плакаты на стенах.

План города, вычерченный от руки и, как ты сразу понимаешь, не во всем совпадающий с тем планом, что раз и навсегда отпечатался в твоей памяти. Перечень кафе, ресторанов, заправочных станций. (Тебе вдруг приходит на ум транспарант, который прежде тянулся по внутренней стенке крытого вокзального перрона: «Посетите город лесов и озер!» Теперь вокзал новый, то есть другой, выстроенный на старом месте. Тот, знакомый тебе, был, как говорят, разбомблен германской авиацией вскоре после вступления в город Красной Армии.) Большие фотографии; на одной — церковь девы Марии, на другой — городской театр, где на рождество давали «Железного Генриха», «Снежную королеву» или «Храброго портняжку», а Нелли, у которой от возбуждения поднималась температура и которая после спектакля каждый раз заболевала, сидела в переднем ряду, в платьице с белым меховым воротничком. Запах этого меха — кролика, крашенного в белый цвет,—после стольких лет вспомнился тебе в то самое мгновение, когда администраторша сказала, что два номера освободятся в шестнадцать часов.

Было ровно двенадцать дня.

Знаменовала ли улыбка администраторши, что она разгадала подоплеку вашего приезда (это было нетрудно), что она поняла, отчего ты так долго стояла перед фотографией провинциального театра? Между прочим, она не могла не прочесть в твоем и в Лутцевом удостоверениях, где именно вы оба родились. Она и еще какая-то девушка внесли ваши персоналии в бланки для прописки. В Польше, сказала администраторша, молодежь получает удостоверения личности только в восемнадцать лет, а не в четырнадцать, как Ленка. Девушка согласно кивнула.

Обе очень милые, говорит Ленка, когда вы опять выходите на улицу. Теперь солнце стоит справа, точно над вокзальными часами. Зной будто лишь вас и поджидал.

Куда же теперь?

Домой! —это вы с Лутцем. в один голос.

Нелли - вернемся к ней — вошла тем временем в свой класс. С тяжелым сердцем идет среди видимых и ощутимых предметов, над правописанием коих единолично властвует господин Варсинский. (Конечное «-ий» в его фамилии наводит кой-кого на мысль о том, уж не поляк ли он по происхождению. Если б в конце писалось простое «-и», такие подозрения вряд ли бы возникли. Повреждение тазобедренного сустава, из-за которого господин Варсннский прихрамывает, он получил, кстати, в мировую войну от солдата-француза! «Ткнул штыком —каюк французу, выстрел дал — Иван упал».)

Нелли любит господина Барсинского. Целый и невредимый, покоится он в памяти, причем в разных видах. По вызову является. Погрудный портрет: бородавка слева у подбородка, пухлые, чтобы не сказать дряблые, щеки, прядь пепельных волос над правым, кстати, водянисто-бесцветным глазом. А вот он в полный рост, но тогда уж большей частью в движении, слегка приволакивая на ходу левую ногу. А вот он говорит: Извольте замолчать, сию минуту. Мы тут не в жидовской школе, разрази меня гром! - В коричневом мундире и без оного, с портупеей наискось через едва заметное брюшко и без оной. — Если кто осрамится мне на подъеме флага, пусть знает: ему не поздоровится. Фюрер день и ночь ради нас трудится, а вы десять минут помолчать не можете?

Насчет десяти минут господин Варсннский был не вполне прав, ну да это пустяк, и отмечен он здесь просто так, для порядка. В день рождения фюрера церемония подъема флага вкупе с речью директора Разенака продолжалась добрых двадцать пять минут. Директор и представитель НСДАП весьма серьезно озабочены проблемой нордической души. Нелли, впрочем, не мерзнет в своей серой барашковой шубке. Она уже отрастила крысиные хвостики с желтыми пряжечками-заколками. В день сорокасемилетия фюрера это. конечно, неважно, но у Гундель Нойман, дочки врача, настоящие косы, кстати, даже белокурые. Ей с легкостью удается все то, о чем другие тщетно мечтают. Например, господин Варсннский без особого повода, просто так, мимоходом кладет руку ей на плечо. Душа — это изнанка расы. Раса - лицевая сторона души. У директора Разенака круглая голова, темная щеточка усов над верхней губой и небольшая, но мало-помалу растущая плешь. Скоро как коленка будет, сказал бы Бруно Йордан, если бы речь шла не о директоре школы. Человек искренне взволнованный наверняка не думает сейчас о том, что указательный палец его красной шерстяной перчатки прохудился и что эту перчатку надо снять, прежде чем начнется церемония и все правые руки взлетят вверх. Человек искренне взволнованный наверняка не видит, что у девчонки из юнг-фолька, которая подходит к флагштоку, с правого боку выглядывает нижняя юбка, сантиметра на два, не меньше.— такой человек устремит взгляд в ее сияющие глаза. «Моя воля есть ваша вера». Адольф Гитлер. Флаг поднять.

А потом снова-здорово—петрушка с Неллиной правой рукой, как она все время и ждала. Плечевые мускулы у нее вообще слабоваты, это верно. О махах на брусьях и об упорах лежа и впоследствии нечего было думать. Но вскинуться на сто секунд вперед и вверх—-ровно столько времени длятся песни о Германии и о Хорсте Весселе — такое-то руке вполне по силам. «С Маасом и Мемелем, Этчем и Вельтом» она кое-как справляется. А «Германия, Германия превыше всего» опять радостно вскидывала вверх даже обмякшие руки. Но повторенье волнующего тезиса: «И павший от ротфронта и реакции камрад плечом к плечу шагает с нами в ряд! » —вынуждало Нелли - будь что будет! — подпереть правую руку левой, и случалось это непременно в ту секунду, когда господин Варсинский на нее смотрел. «Через сто лет флаг со свастикой станет бесценным сокровищем германской нации». Адольф Гитлер.

Приказ упражнять мышцы дома Нелли исправно выполняет и добивается успеха: теперь она могла бы. подняв правую руку, простоять все три строфы обоих гимнов. Только этого, к сожалению, от нее никогда не потребуется. Так же как господии Варсинский никогда не додумается до самоочевидной идеи — устроить в классе конкурс на задержку дыхания. Тогда бы выяснилось, каких рекордных результатов добилась в этой области Нелли: полторы минуты и более. Или вот она могла десять раз подряд, без ошибок и с захватывающей дух быстротой отбарабанить заковыристую фразу «На дворе —трава, на траве—дрова». Или вот ею особо интересовалась такая персона, как Макс Блендакс. Стоило выслать ему положенный десяток блендаксовских картинок — и он стал каждый год поздравлять ее с днем рождения. «Макс-Блендакс явиться рад, чтоб поздравить блендаксят». Для нее было немыслимо чистить зубы «хлородонтом» — это же предательство! «Везде и всюду блендаксенок Максу друг еще с пеленок».

Все Неллнны способности для господина Варсинского пустое место, но зато, случись ей допустить промах, он не замедлит тотчас же попенять. Как-то раз ее тройки, вместо того чтобы стройными рядами маршировать в красных клеточках грифельной доски, вздумали этакими лacтoчкaми и порхать над строчками, а что хуже всего — Нелли никак не могла уразуметь, что тут вызывает нарекания; вся глубина собственных заблуждений открылась ей, только когда она увидала колонну аккуратных троечек на доске Урзель и когда господин Варсинский вынужден был задать один из своих устрашающих вопросов, на который она не могла ответить ни заискивающе робкой улыбкой, ни примирительным жестом, ни тем более словом, ведь он спросил, уж не решила ли она над ним посмеяться.

Ну почему не дано ей уверить учителя в обратном. Или схватить его руку —тихоня Кристель Югов всегда так делает, даже получив от него оплеуху, и ему это как будто бы не неприятно, хоть руку он и отнимает. Иногда Нелли думает, что он замечает: ей о нем кое-что известно. Тогда она поспешно опускает глаза, чтобы не выдать себя. А это он опять-таки может истолковать как признак нечистой совести. Ты что, не можешь смотреть прямо в глаза, разрази меня гром? Видно, есть у тебя что скрывать!

Господин Варсинский замечает все. Однажды он спрашивает, кто обтирается по утрам до пояса ледяной водой для закалки, как подобает немецкой девочке. Нелли нет среди тех, кто может гордо поднять руку, и она получает персональный выговор: Как, ты тоже нет? Не ожидал, не ожидал от тебя. «Закаленные спортом люди обоего пола — вот граждане будущего». Адольф Гитлер.

Обманывая ожидания господина Варсинского, Нелли тем самым привлекает к себе его внимание — так, может быть, это уже успех? С вопросами подобного рода не обратишься к возмущенной маме, которая пытается ее убедить, что утром из колонки в ванной комнате течет почти холодная вода. По сути, совсем холодная.— Но ведь не ледяная.— Ледяную ей подавай! Да не все ли равно? Неужели ты будешь трубить об этом на весь класс? Ну-ка, подставь ладонь: что, холодная или нет? Прохладная, говорит Нелли. Но скорее холодная, чем теплая! Во всяком случае, не ледяная.

Шарлотта явно недоумевает по поводу непомерной дочкиной правдивости, а Нелли, возможно, сама того не замечая, изо всех сил старается отгадать, чего ждет от нее господин Варсинский. Оказывается, с Ленкой говорить об этом трудно; ее попытки представить себя на месте этой девочки, судя по всему, безуспешны. Мысль, что можно мучиться, выискивая доказательства учительской благосклонности, ей попросту чужда, с ее точки зрения, это махровый идиотизм. Что же до правдивости, то Ленка с раннего детства относилась к ней без энтузиазма. Когда считала нужным, она умела врать прямо-таки виртуозно и при этом ни секунды не сомневалась, что человек она в принципе честный: она различает вещи главные и второстепенные.

Тебе памятно ее возмущение, когда Рут, старшая сестра, в один прекрасный день декларировала тезис, который в разговоре наедине со всей серьезностью отстаивал ее учитель немецкого, господин М.: если слабое стихотворение является темой выпускного сочинения, надо умело поднять его в цене. Главное в конце концов, чтобы ты сам отдавал себе отчет в его слабости. Смятение Рут, возмутившее Ленку еще больше, чем двуличность педагога, объяснить можно было только чарующим обаянием этого человека. Он мог доказать классу любое положение, а на следующем уроке полностью его опровергнуть. И обезоруживающе улыбался, когда Рут допытывалась, что он думает на самом деле. Или он вдруг настоял, чтобы в кабинете немецкого ребята садились совсем по-другому, чтобы не было привычных рядов, вынуждающих учеников смотреть друг другу в затылок, а не в лицо; велел поставить столы квадратом и сам тоже спустился с кафедры. Через два дня после его самоубийства — Рут к тому времени успела уже кончить школу—Ленкин класс обнаруживает, что мебель в кабинете немецкого стоит по-старому: уборщица нажаловалась. Ребята ставят столы квадратом, но им приказывают передвинуть все, как было. Ленка дома плачет. Едва человек умрет, они сразу же ломают все. что он оставил. Даже записку, в которой он просил не переставлять мебель, и ту сняли с двери. Позже ребята все-таки добились своего.

Когда пришло известие о самоубийстве господина М., плакала не она, а Рут.

Неллин класс. Ты бы не сумела его описать. Вероятно, бежевые стены. За окнами верхушки трех лип — это точно. Класс находился, видимо, на третьем этаже и окнами выходил на фасадную сторону, на Адольф-Гитлерштрассе. В углу около двери — железная стойка с эмалированным тазиком, руки в нем никогда не мыли, зато складывали туда шарики из серебряной бумаги, собранной за неделю: школа собирала цветной металл— станиолевые шарики, а в понедельник на первом уроке (закон божий) господин Варсинский разрешал своей любимой ученице их разобрать. На партах если дело происходит зимой—горят голубые свечки Народного союза связи с немцами, живущими за границей. Господин Варсинский убежден, что, случись второе пришествие, Иисус Христос был бы приверженцем фюрера. Мимоходом господин Варсинский кладет кой-кому руку на плечо. Гундель Пойман — это уж обязательно, а еще Уш Расе, ее подружке, у которой папа адвокат, и даже Лори Тиц, дочке макаронного фабриканта, которой он сообщает новый рецепт изготовления макарон: очень просто — проделать в воздухе дырку и обернуть ее тестом. На плечо Нелли он никогда руку не кладет. Кто с готовностью помогает бедным соотечественникам, тот помогает фюреру. «Динь-динь, динь-днлинь,— поет класс,— отоприте, в дом впустите, меня от стужи вы спасите!» Мама Нелли Иордан, к примеру, отдала матери Эллы Буш старые Неллины платья, сделала доброе дело.

И ведь не спрячешься. Элла Буш, которая до сих пор все время набивалась Нелли в подруги, на следующий день вместе с братьями (они учатся в народной школе для мальчиков, что возле бойни) подкарауливает Нелли в засаде. Снежки, служащие метательными снарядами, начинены камнями. Нелли понимает: надо пробиваться. Она вешает ранец на грудь вместо щита, прикрывает голову сумкой для завтрака и с истошным воплем прорывает кордон. Случившийся рядом учитель из мужской школы записывает ее имя и фамилию. Три дня спустя господин Варсинский перед всем классом выражает удивление, что такая девочка, как Нелли, вступает в драку с мальчишками. Гундель, и на сей раз хлопочущая возле тазика со станиолем, показывает господину Варсинскому язык. И ведь всегда найдутся такие, кому непременно надо хихикнуть, и такие, что не умеют держать язык за зубами. Малокровная Урзель, например, офицерская дочка. Господин Варсинский, Гундель показала вам язык. Нелли подни-мает руку: Нет, мне!

Гундель велено сесть на место, к тазику идет Нелли. За спиной у господина Варсинского Гундель выразительно крутит пальцем у виска: дескать, совсем ты, Нелли, спятила. Позицию возле тазика она, кстати, здорово переоценила. В переменку она уверяет Гундель, что хотела ее выручить. Ну спасибочки, отвечает та и уходит, под ручку с Уш.

На этот раз братья Эллы Буш поджидают Нелли у своей школы, зовут ее к Снеговихе. Заводила, как всегда, Фредди Стриш, по прозванью Стриж. Нелли не сводит с него восторженных глаз, и он говорит: Ты что, человека не видала? Братья Эллы Буш хором кричат: Давай скорей в кинцо чеши, на человеков там смотри! — Стриж самодеятельности не терпит.

Ведьмин домишко стоит в проулке рядом с газовым заводом; до сих пор Нелли избегала этих мест, потому что в одиночку детям ходить там опасно—мигом Снеговиха заколдует. То ли дело со Стрижом. Под мою ответственность, говорит он. Ведьмин домишко неказист, скособочен от ветра, у него дощатая дверка и два маленьких оконца, на подоконниках горшки с травами, из которых Снеговиха варит колдовские зелья. Ребята собираются кучкой на почтительном расстоянии. Стриж запевает: Ведьма, ведьма, ты свинья, подойти к тебе нельзя! Все хором подхватывают: Сне-го-ви-ха! И так трижды. И вот уж на порог, размахивая палкой от метлы, выскакивает худая как щепка старуха. А за зелеными горшками в окне появляются две головы —- недоумка Альвнна и дурехи Эдит, Снего-вихиных внуков. Внуки!—пыхтит Стриж, когда после беспорядочного бегства все опять собрались на Фридрихштрассе и пересчитались: потерь нет. Черта лысого — внуки! Ежу понятно, что она их заколдовала. Дайте срок, уж я их вызволю.

Дома Нелли заползает в пещеру, которую Лутц соорудил под столом из одеял, и разучивает с братом новый стишок, предварительно взяв с него страшную клятву никогда не читать эти вирши вслух: «Из порток у обормота вылезла рубашка, а на ней, а на ней толстая какашка».

Нелли сознает, что распадается на несколько девочек, например, на дообеденную и послеобеденную. И что мама, берущая за руку послеобеденную дочку, чтобы в один из своих редких свободных вечеров повести ее в кондитерскую, понятия не имеет о дочке дообеденной. На Рихтштрассе она останавливается. Ну-ка, Нелли, сумеешь прочесть, что там написано? Нелли давным-давно запомнила название этого кафе, но из приличия «читает» по складам: Кон-ди-тер-ска-я Ште-ге. Молодец. Мама с умницей дочкой садится за круглый мраморный столик возле деревянной кадки с запыленной пальмой и заказывает лично госпоже Штеге эклеры и какао— в награду для моей дочки, для Нелли. А та ест с удовольствием, будто и впрямь заслужила.

Наутро, когда господин Варсинский просит перечислить слова, обозначающие чувства, чтобы раз навсегда покончить с этой кутерьмой вокруг прописных и строчных букв, Нелли предлагает в качестве примера «притворство», но Шарлотта Йордан об этом не узнает, а ведь это правда. Кстати говоря, тест господина Варсинского вообще оказывается неудачным. Гундель со своей «радостью», как и следовало ожидать, сразу попала в яблочко. Офицерская дочка Урзель назвала «повиновение», что уже слегка сомнительно, а Лори Тиц, дочь макаронного фабриканта, —«скромность», и это тоже куда ни шло. Но тут Элла Буш вылезла с «бедностью». Бедность как обозначение чувства. Бедность — это состояние, а вовсе не чувство. Бедность, сказала Лизелотта Ворнов, дочка портного, бедность — чувство, вдобавок ее можно увидеть, понюхать и попробовать на вкус. Да нет же. По-настоящему бедность ни увидеть, ни потрогать нельзя; к чувствам ее тоже не отнесешь, и тем не менее это слово пишется в немецком языке с прописной буквы, ибо отвечает на вопрос «кто? что?» и имеет артикль. Кристель Югов весьма удачно ввернула «страх». Господину Варсинскому, однако же, очень хотелось услышать «мужество», «храбрость» и «верность». А Нелли возьми и брякни: «Притворство». Сплошное разочарование, как всегда, В итоге господин Варсинский собственноручно, зюттерлиновсним шрифтом, выводит на доске свои любимые слова.

Наверно, у памяти есть свои причины откликаться на то или иное ключевое слово совершенно нежданными образами. В «домики» вы действительно играли—утверждение доказательное, ибо Лутц, которому в пору увлечения этой игрой было самое большее года четыре, кое-что смутно припоминает. А вот о том, что игра шла под девизом «Притворщики», ты вспомнила только сейчас. Кукольный дом, совсем как настоящий,— четыре комнаты (гостиная, спальня, кухня и ванная), гардины на окнах, крохотные цветочные горшки, лампочки под потолком, тарелочки и чашечки в шкафчике, а на красной крыше хорошенькая дымовая труба. Живут в доме семь целлулоидных куколок, разодетых в пестрые лоскутки и наделенных премиленькимн именами: Шарманочка, Фалада, Омлетик, Бузина, Жемчужинка, Розочка и Нескладеха, —но, как сию минуту выяснится, имена эти они присвоили самовольно. Ведь сидят в домике и нахально тянут писклявыми голосами: «Задавака Крокодил навалил, а где — забыл, из угла дерьмом несет, значит, кучка там растет».

Провокация. Нелли с Лутцем устремляются к кукольному домику. Притворщики уже молчат, заняты своим исконным делом — притворством. Нелли и Лутц. которые, конечно же, сразу их раскусили, задают им треп-ку и называют подлинными именами: Окорок и Совиный Коготь, Летучая Тварь, Тошниловка, Мордоворот, Дубина и Живодер. В ответ слышны вопли и зубовный скрежет. Засим следует наказание, всегда одинаковое: крепко обмотав руки-ноги притворщиков шерстинками, их зашвыривают в угол, а Тошниловку суют головой в клозет. Все съестное из домика убирают. Лутц, обслуживающий батарейки, отвечает за полное обесточива-ние. Открытый задний фасад виллы «Каналья» заколачивают пробковыми пластинками из набора «Юный фокусник». Окна занавешивают черными тряпицами. Внутри неисправимые наглецы распевают канон: «Как хорошо мне ввечеру-у-у звон колоко-о-ольный услыха-а-ать, бим-бом, бим-бом, бим-бом», а снаружи грозно завывает хор мстителей: Покайтесь!

Притворщики раскаиваются далеко не сразу, лишь час-другой спустя их со слезами на глазах заключают в объятия. После этого они остерегаются откровенно преступных деяний и грешат исключительно в мыслях, однако от премудрой Нелли им не скрыться: Признавайся, ты плохо про меня думаешь! — Пощади! — молят застигнутые врасплох. Отпираться бессмысленно.— Ведьмолап изворачивается и юлит, но в конце концов, жалобно хныча, сознается, что считает Нелли тоже притворщицей. Расправа коротка: Ведьмолап отправляется на вечное поселение в сапожный ящик.

От «Вокзальной» до Гальгенберга, до Виселичной горы, даже не спеша ехать всего-навсего минут пять. Йорданы, когда весной 1935 года впервые соберутся с Зонненплац на Гальгенберг, потратят на свою пешую прогулку минут сорок. Прежде чем описать эту дорогу, тебе волей-неволей придётся сделать тут, в пятой главе, длительную паузу. И вызвана она известием о смерти господина М., того учителя-словесника, который снова пустил в ход слово «притворство», придав ему неожиданный смысл.

В тот последний свой вечер — в среду, 31 января 1973 года, — М. определенно притворялся, когда вместе с подругой (она была значительно моложе его, в прошлом его собственная ученица) после долгого перерыва зашел вдруг вернуть книгу («Человека без свойств» Музиля), и это было в порядке вещей. Он знал, что этот вечер — последний в его жизни. В куртке, которую девушка повесила в передней, наверняка лежало письмо, тем же вечером и отправленное: они ведь на минутку, еще на почту успеть надо. Заключительная фраза письма— в нем, кстати, не было никаких объяснений, только трезвые указания насчет их денежного наследства — гласила: «Когда вы прочтете эти строки, нас уже не будет в живых». Значит, интерес М. к вашей новой картине, которую он справедливо назвал «жутковатой», был — если можно так выразиться — притворным. Ничего себе шествие тополей, сказал он. Бросил коротенькое замечание насчет синего цвета, как он знал, любимого и тобою. Остается вопрос; зачем он упомянул Клейста и виденную накануне телепередачу, где — он тоже так считал — самоубийство Клейста и госпожи Генриетты Фогель было показано плохо, фальшиво, сентиментально. Может, ему хотелось отвести подозрение, что эта передача, которую он находил безвкусной, в каком-то смысле предрешила его будущее? Или ему хотелось обронить намек на великие примеры, обронить там, где, по его расчетам, этот намек поймут, хоть и с опоздавшем?

Он мог бы и просчитаться. Странным образом именно эта часть вашего короткого разговора вылетела у тебя из головы. Уже зная о двойном самоубийстве, ты целых двое суток решительно твердила, что в тот последний вечер он ничем не намекнул на свое намерение. Лишь утром в понедельник, проходя мимо дома, где у него была комната (в последний день он сам отвинтил с садовой калитки табличку со своей фамилией),—лишь тогда ты вспомнила Клейста и ломкий, насмешливый голос М.

М. немного шепелявил. Таблетки, наверно, принесенные его подругой с работы, из клиники, уже начали действовать, хоть и лежали покуда в ящике стола у него в комнате. Из дальнего далека говорил он с вами о психологии своих учеников, о причинах широко распространенного явления, которое он называл «отсутствием стремления к успеху». А вы, сказавшие потом друг другу: Весьма неглуп, этот М., и за дело болеет! — вы не сумели или не пожелали заметить, что как раз на этом он поставил крест, что сейчас он только и мог повторять выводы, которые уже не изменят ни его, ни кого-либо другого. Может, он посмеивался в душе, когда подруга, больше чем на двадцать лет моложе его, отказалась от вермута: она-де против алкоголя. Да и о школе, мол, тоже вполне достаточно поговорили.

Ее опять, второй раз уже, не приняли в медицинский, хотя она блистательно удовлетворяла всем требованиям. Теперь они по очереди, насмешливо и без всякого волнения говорили о расплывчатом истолковании условий приема. Возмущение, которое высказала ты, для них было пройденным этапом. Нет, они не станут повторять свои попытки. Они еще говорили «да» и «нет», когда от них этого ждали, но про себя, наверно, думали: глупцы. Или: бедняги. Или: бедные глупцы.

В Музиле, которого он вернул, —это была одна из его любимых книг —ты, напуганная мыслью, что в последней надежде на спасение он мог оставить между страницами записку, на второй день после его смерти обнаружила несколько пометок, явно сделанных его рукой; среди них была фраза, снабженная на полях восклицательным знаком: «Выбрать можно одно из двух: либо сопережить это гнусное время (с волками выть), либо стать невротиком. Ульрих идет по второму пути».

Невольно ты говоришь себе, что и эти слова, обнаружь ты их сразу, не заставили бы тебя бросить все, бегом пробежать два шага до его дома-непременно в тот четверг, до наступления вечера, пока еще было не поздно,— поднять тревогу, любой ценой ворваться в дом и — с риском выставить себя на посмешище — предотвратить беду. Слишком уж ловко он притворялся, особенно в минуты прощания. Он все ждал, что ему захочется перечитать эту книгу', сказал М., оттого и держал ее так долго. Засим последовала цепочка фраз в сослагательном наклонении. Если б у тебя лопнуло терпение, ты бы сама за ней пришла, сказала ты. В ответ он издал короткий смешок и заметил, что мог бы, выходит, спокойно дожидаться, когда твоему терпению придет конец. Уже стоя на лестнице, он попросил передать поклон Рут, своей бывшей ученице: ты же, мол, наверняка увидишь ее раньше, чем он. (Чем он, знавший, что вообще никогда ее не увидит.)

Тут его притворство лоб в лоб столкнулось с твоим. Ты обронила какое-то шутливое замечание, а сама думала, что эта девушка, должно быть, все-таки заставила его отказаться от бредовых фантазий насчет самоубийства. Он вынудил тебя увидеть то, что ты хотела увидеть, и это—вершина притворства. Людей, не боящихся правды, оно не в силах надолго ввести в заблуждение. Но ведь каждый хоть какой-нибудь правды, а боится, вот почему притворство одного, как правило, стыкуется с отпирательствами другого — в таких-то случаях н говорят: они подходят друг к другу. В этом смысле, подытоживаешь ты задним числом, те двое, обрекая себя на смерть, подходили друг к другу.

М., едва ли ожидал, что после первого потрясения, после кошмара весть, подобная сообщению о его смерти, способна зажечь радость жизни, а потом —негодование. Он очень тонко улавливал разницу между твоим эпизодическим отчаянием и своим перманентным бессилием перед жизнью: когда бы ни пришел, он обнаруживал у тебя на столе множество свежеисписанных страниц, а сам давно уже проводил вечера в праздности и, лежа на диване, отгородившись большущими наушниками, слушал музыку. Заходить он перестал, теперь ты знаешь почему. Больше не хотел или не мог подвергать сомненьям свое отчаяние. Его улыбка при встречах с тобой, если толковать ее с позиций нынешнего дня, была улыбкой отступнице, которой до конца не продержаться. Жалостью к человеку, который не способен на абсолютное понимание, то есть может ответить абсолютным неверием. Вне всякого сомнения, в тот последний вечер он спросил себя, как ты воспримешь событие, подвластное лишь ему одному. Быть может, он даже сознавал, что в этом уходе со сцены, на которой ему не предложили подходящей роли, присутствует некая доля суетного тщеславия. Слишком гордый, чтобы взывать к сочувствию окружающих, он, наверное, видел в этом последнее средство взять над ними власть, хотя бы на несколько часов или дней. Вполне возможно, он ожидал, что после его смерти кое-кто из знакомых станет мысленно рисовать себе, как все это было: о чем он думал, растворяя таблетки в стакане с водой, из которого первой пила, очевидно, она, а вторым он; как он затем, руководствуясь ее медицинским опытом, натянул себе и ей на голову пластиковые пакеты и завязал их под подбородком — может статься, всего-навсего резонная попытка ускорять смерть, но, услышав об этом, любой содрогнется от ужаса.

Ленка выразила общее настроение, задав себе вопрос: Должна ли я, собственно, жалеть его или нет? Не знаю... Разочарование охватило учеников, которые надеялись на него; непониманием, неприятием встретили поступок М. его большей частью молодые коллеги; но все, как один, чувствовали себя обманутыми. Лишнее подтверждение, что человеку хочется видеть окружающих насквозь, ведь тогда не будет нужды вникать в собственные притворства. В ближайшие дни ты обнаружила у себя повышенный интерес даже к совершенно маловажным вещам, но особенно к лицам людей и к самым первым приметам оживания природы; после необычайно мягкой зимы этого года они обозначились на березах под твоим окном уже в начале февраля.

Порою ты тосковала по тем временам, когда ничего еще не было решено и начато, когда ты еще могла надеяться, что выбор одной из возможностей не перечеркнет безжалостно все остальные. Ведь главное едва ли в том, чтобы перенести на эти страницы тогдашние записи по поводу так называемой удачной посадки астронавтов Русы, Митчелла и Шепарда. Пожалуй, только вопрос, который пришел тебе на ум, когда ты увидела, как на борту авианосца эти трое, обнажив головы, бормочут на глазах у миллионов зрителей благодарственную молитву: во что верят астронавты? Что их долг—выказать благочестие перед миллионами несведущих людей? Ведь не верят же они, еще подумалось тебе тогда, что над или под ними простер свою длань господь бог. Haутpo, когда ты идешь в Институт радиологии, чтобы наконец-то сделать рентген шейного отдела позвоночника—из-за головных болей, мучающих тебя после удара о стальной бортик камина; когда подходит твоя очередь и ты исчезаешь за матовой стеклянной перегородкой, исчезаешь из поля зрения ожидающих в коридоре, но остаешься в пределах слышимости; когда в огромных встроенных шкафах с раздвижными дверцами ищут твою давнишнюю карточку: когда ты ждешь на стуле в приемной и, как все, стараешься делать вид, будто не слышишь адресованные другим инструкции, которые несутся из громкоговорителей: Господин А., первая кабина, обнажите живот, госпожа Б., вторая кабина, разденьтесь до пояса; когда ты невольно представляешь себе господина А. и госпожу Б,, смущенно юркнувших в свои кабины, его—с голым животом, ее — раздетой до пояса; когда ты сама сидишь в третьей кабине — Выньте заколки, очки снимите! —когда твою голову четырежды в разных положениях просвечивают рентгеном и вдруг ужасно хочется сглотнуть, хотя именно это и запрещено, — пока свершаются все эти события, в кото рых тебе отведена всего-навсего роль объекта, ты снова и снова думаешь, не приближаясь к ответу: во что верят астронавты?

Несколько страниц вышли из-под пера в той рассеянной манере, которая, безусловно, удовлетворения не дает, но оставляет еще возможность отказа и отступления. Ты нарочно поддразнивала X.: А кто тебе сказал, что я возьмусь за эту книгу? С течением лет его негодование стало вполне соразмерно твоему притворству.

Дом, к которому подъезжаешь, оставляя по правую руку кварталы «Желтой опасности», а по левую, дальше в гору, четыре баронских дома, конечно же, стал меньше и посерел, точь-в-точь как ожидалось. А когда-то он снял белизной. Так решили заранее, когда чертежей еще в помине не было, когда Шарлотта Йордан еще упиралась и артачилась. Строиться! Да уж, мы такие — шапками закидаем! Ну а если и строиться, то почему на этом пустыре? Все скажут, что у нас мозги набекрень.

Выше как будто упоминалось уже, что Шарлотта Иордан склонна к пессимизму? Во всяком случае, она частенько не ко времени горевала, упрямилась, капризничала. Не в настроении была — можно и так сказать. Она просто не в настроении воскресным утром тащиться пешком в такую даль —с Зонненплац на Зольдинерштрассе — оттого только, что ее муж носится с каким-то безрассудным прожектом. Во-первых, полдня кошке под хвост, поскольку обедать придется позже обычного. Во-вторых, ей неохота снова терпеть фокусы этого мальчишки, Лутца, который при малейшем дождичке орет как резаный: Вода! Вода!

Тут Бруно Йордану все становится ясно. Раз в безоблачный осенний день некоторые кивают на дождь, ему все ясно—лучше сидеть дома.

Ну вот еще, идем, и точка! Пускай хоть ливмя льет. Как отец хочет, так и будет. И никаких зонтиков, ни за что. По дороге настроение все же улучшается, хотя небольшие перепалки и вспыхивают. Ведь речь идет о бодрой пешей прогулке на целых сорок пять минут; Нелли сама засекает время по отцовым карманным часам, хотя в школе они этого еще не проходили. Однако же необходимо всегда чуть-чуть опережать других. И вообще, точность — это в жизни уже полдела. Задержка есть шаг назад. Надо из своей жизни что-то сделать.

Но (неужели еще тогда большинство фраз у Шарлотты начинаются с «но»?) — но все, кого мы спрашивали, не советуют.

Я не из пугливых.

Но ведь у нас и денег пока не хватает.

Вечно ты со своими «но» да «если».

Но что, если рядом с казармой кто-нибудь другой торговлю откроет.

Вот всегда так. лишь бы меня с панталыку сбить.

Провал — ложбина среди холмов конечной морены — соединяет Фридрихштрассе и Зольдинерштрассе. Последняя его треть, место весьма бугристое, но хорошо обозримое. — идеальная площадка для детских игр и зимой, и летом. Здесь Нелли узнаёт, что у нас теперь снова будут солдаты. Но если другие не захотят с этим мириться?

Сама видишь, дерзость города берет.

Но нельзя же девочке расти между казармами. Солдаты—народ сластолюбивый.

Ну вот что, попробуй, наконец, рассуждать здраво. Солдатам в увольнении требуются сигареты и пиво. А офицерские жены до смерти рады, когда продукты им приносят на дом.

Но кто же будет этим заниматься?

Представь себе—мы. Господи боже мой! Немножечко предприимчивости! Немножечко уверенности в себе!

Шарлотта Йордан не позволяет мужу прилюдно обнимать ее за плечи. Будешь надрываться как лошадь, гнуть спину, а потом опять война, и всё в клочья.

С тобой иногда просто хоть в петлю лезь.

Нелли услыхала только—«война». Это одно из тех слов, которые она выудит из любого разговора. Война, как видно из старого коричневого отцовского альбома, — это когда шеренги солдат в касках с шишаком тычут в живот другим солдатам, в красных штанах (французам), примкнутые штыки, покуда кишки на землю не вываливаются. Правда, изображена на этой открытке не мировая война, а война 1870—1871 годов, но «Наставление по ведению ближнего боя», которое отец помнит наизусть, как и шиллеровский «Колокол», не очень-то с нею вяжется. Нелли твердо усвоила, что война, и страх, и смерть — понятия равнозначные, и не могла вполне скрыть это от господина Варсинского, уготовив ему таким образом очередное разочарование.

Стало быть, приехали. Ну и как же?

Тормози, сказала ты; X. развернул машину и остановился в холодке, возле баровских домов. А поскольку сказать было больше нечего, ты повторила тогдашний Неллин возглас, знаменитый возглас — когда отец впервые показал им то место, где будет выстроен дом, она воскликнула: Но ведь здесь гopa!

Подумаешь, сказал, помнится, Бруно Йордан, передвигатель гор. Уберем ее, и все дела.

Гора — это, конечно, чистейшее преувеличение. Фирме «Андерш и сыновья», приступившей спустя полгода к земляным работам, не составило ни малейшей трудности срыть краешек цепочки песчаных бугров, на месте которых надлежало поставить дом; дождались, пока смягчатся зимние морозы тридцать шестого года, и начали строить — отсрочка незначительная и более чем оправданная, ибо за это время Бруно Йордан добился в банке кредита.

Кстати, похоже на то, что по аналогии с кратковременной и долговременной памятью людям свойственна кратковременная и долговременная правота, Бруно Иордан обладал первой: дом его был построен, притом, как вскоре обнаружилось, на коммерчески бойком месте (между двумя казармами, одна из которых—имени Вальтера Флекса — сама еще строилась) и в благоприятный момент. Число безработных в Германии сократилось до двух миллионов, что означало: даже семьям рабочих было вполне по карману истратить в выходные на покупки двадцать — тридцать марок. Магазин процветал, так что через восемь с лишним лет, когда Йорданам пришлось оставить дом, ипотечная ссуда практически была погашена. Это обстоятельство—отсутствие долгов - Шарлоттта впоследствии никогда не забывала упомянуть. Ее правота была долговременного свойства.

Тогда же она сказала: Но почва! Ведь сплошной песок, чудачина ты этакий! Да, что верно, то верно, крыть нечем. Обмерить шагами участок она поможет, так уж и быть. Но электрокаток для белья в доме будет, непременно. И два отдельных погреба — для угля и для картошки. Иначе я пальцем не пошевелю.

Согласен. А вот тут, на этом углу, мы посадим тополь.

Но его же сломает ветром!

В подобных мелочах она все же оказалась не права. Тополь стоит. В ту давнюю пору—тощий прутнк, ныне — могучее тридцатипятилетнее дерево, хотя верхушку, видимо, некогда расщепило молнией и разновысокие ее обломки портят красоту. И дом тоже стоит. Война — насчет этого Шарлотта оказалась-таки права — не разнесла его в клочья, ведь на город упало лишь несколько бомб, и сбросили их —от страха или от замешательства — те считанные самолеты Royal Air Force, что в результате зенитного обстрела или атаки истребителей «люфтваффе» не прошли к своей цели —Берлину. Бои на исходе войны, превратившие в руины весь центр, тоже миновали стороной эту северо-западную окраину Л. А что кой-какие из здешних домов сгорели, так это была целенаправленная акция освобожденных рабочих-поляков, предводительствовала которыми некто госпожа Бендер, отбывшая срок в тюрьме за то, что пыталась, украв продуктовые карточки, спасти тяжелобольного сына, — когда война кончилась, по ее наущению дома нацистов в знакомом ей районе были сожжены. Так сгорели дома йордановских соседей — архитектора Бюлова и мастера по укладке мозаичных полов Юлиха. На старых фундаментах поднялись новые дома, уже не столь большие. Из-за них облик окрестностей сделался каким-то чужим.

В целом же случилось именно то, что все полагали невероятным: песчаная гора срыта и, видимо, пущена на засыпку глубокой лощины Провала, которая в былые времена вела круто вверх — или вниз, смотря откуда идти, — между двумя буквально наползающими друг на друга буграми, а зимой превращалась в дьявольски опасный каток, и не всякий мог его одолеть. И в остальном рельеф изменился. Новые лужайки зеленеют в некогда каменистых впадинах, где в ту пышущую зноем субботу семьдесят первого года играли стайки детей, их возгласы и обрывки песен, тебе непонятные, навевали умиротворение, какого ты давно уже не испытывала, а стояла ты на краю Провала — как раз там, где Нелли играла со своей подружкой Хеллой в принца и принцессу, — и смотрела на кварталы новых домов, теснящихся на месте тогдашней песчаной горы, что звалась Гальгенберг, верхушку ее сровняли давным-давно, и в далекие времена твоего детства этот усеченный конус из сплошного песка представлял собою огромную, ста пятидесяти метров в диаметре, игровую площадку — второй такой не было нигде.

Ты знала, что дома старятся. И что со временем они уменьшаются в размерах. Но это всё пустяки. И что есть дома заколдованные, куда не дозволено входить, тоже не секрет. Вон тот, через дорогу, на Зольдинерштрассе. знакомый, чужой, постаревший, как раз из таких. Но это пустяки. Ты можешь подойти к витрине — хотя и это, наверное, непривычно — и рассмотреть ее поближе: рекламные бутылки с молоком и рекламные коробки с сыром. Ты могла бы войти в магазин и, показав пальцем, спросить бутылку молока, но, по-твоему, это был бы уже сознательный обман продавца. Вероятно, он бы вежливо тебя обслужил, как и местных покупателей, число которых из-за тесной застройки песчаной горы явно умножилось.

Но что они сдвинут горы...

в тридцать шестом году, когда строится их дом и Нелли узнает, как пахнет известка, как замешивают раствор и удерживают равновесие на крутых мостках, а еще —это уже на празднике в честь окончания постройки,— как выуживают сосиски из большого котла, так вот все это время у нее определенно была при себе волшебная пробка. Сунешь руку в карман— а она там. И под партой всегда можно ее потрогать. Пробка эта опоясана по спирали медными гвоздиками, и когда Нелли касается одной из шляпок, ей уже ничего не страшно, она неуязвима. Она не боится больше взгляда господина Варсинского (или его пренебрежения), она решит любую задачку по арифметике, она даже перед Гундель не заробеет. Не говоря уже о том, что разница между существительными и глаголами для нее тоже не проблема. Когда ее рука сжимает пробку, она больше не отщепенка. Единственное, чего делать нельзя — в таком случае пробка потеряет силу, — это отречься от нее. Впрочем, если удастся привлечь на свою сторону Гундель; пробка станет не нужна. В переменку Нелли нарочно показывает ей пробку, так что Гундель поневоле спрашивает, что это за штука, и Нелли безразличным тоном отвечает: Волшебная пробка. Ничего особенного.

Класс навостряет уши. Пробка кочует по рукам. Едва раздается звонок на урок и в дверях появляется господин Варсинский, она бесследно исчезает. Лишь много позже она взблескивает в ладошке Лизелотты Борнов, когда ту снова вызывают к доске петь, чего она совершенно не умеет. Но на сей раз она выходит и поет, тихо, дрожащим голоском, однако же вполне внятно:

Моя мама меня, меня шлет к вам на порог Разузнать, не готов, не готов ли наш пирог. Коль пирог, наш пирог не успел испечься в срок, Я к вам завтра зайду, я зайду под вечерок

Ну вот видишь. Господин Варсинский всегда говорил: Все можно сделать, стоит только захотеть. Но что это у тебя в руке?

Вообще-то господин Варсинский спросил просто так. И если б Лизелотта молча показала ему пробку и состроила виноватую физиономию, он бы отстал от нее, пожурил бы только и запер пробку в ящик учительского стола, где исчезали любые игрушки, которым в школе не место. В сущности, он был в прекрасном расположении духа. Не вздумай Лизелотта со свойственным ей упрямством объявить, что пробка вовсе не ее. — Не твоя? А чья же в таком случае?

И этот вопрос задан еще между делом. Но тут произносится Неллнно имя.

Ага. Твоя, значит? Тон остается почти нейтральным, но господин Варсинский приподнял левую бровь, Нелли, верно, даже и не заметила; соблазн велик. Она может попросту сказать: Да, пробка моя, и сунуть ее в ранец. Но ведь господин Варсинский всю жизнь будет презирать ее за баловство на уроке. Он уже говорит, и звучит это презрительно: Тогда изволь забрать ее и спрятать, эту свою пробку. Четыре-пять девчонок уже хихикают. Того гляди, весь класс ее обсмеет.

И она слышит свой голос; Нет. Пробка не моя.— Знаменательный миг: Нелли лжет, лжет сознательно, нарочно.

Кстати, ничего сложного тут нет. Зря она думала, что царство правды отделено от царства лжи глубоким рвом. Когда она приходит в себя, вокруг все точь-в-точь как раньше; только свет в прежнем мире был иной. Нелли сразу понимает, что он останется жить лишь в ее воспоминании, и ее захлестывает острая, необоримая тоска по этому утраченному свету, а меж тем она должна повторить, спокойно, без всякого вызова, свое «нет.

Ибо теперь удивленный господин Варсинский наконец вопрошает, что это еще за фокусы.

Можно поступить плохо и не чувствовать раскаяния.

Пустячное дело —только начни и продолжай в таком же духе.

Даже господь бог не добился бы от нее иного ответа.

Почему же она лишь сейчас узнала, что именно таким путем и можно одержать верх над ними над всеми? Гундель-то вон как стушевалась. глядя на недоумевающего господина Варсинского: такая маленькая, а врет, и неизвестно зачем —уму непостижимо! Чуть ли не умоляющим тоном он спрашивает в последний раз: Значит, в самом деле не твоя?

Да.

Ну что ж. Тогда не будем тратить время на эту глупую пробку, если же она кому понадобится, пусть скажет мне в перемену. А ты, Нелли, расскажи-ка, пожалуй, стихотворение об игрушке великанши.

С удовольствием. Стихи читать — это пожалуйста. «Душа полна прохладной тишиной» — как говаривала мама. Кто смел, тот и съел. Кто врет, за тем и победа.

«Крестьянин — не игрушка! Господь тебя спаси. ...И навсегда запомни, что великанов род В веках свое начало от мужиков берет!»

Слушай, сказала в переменку Гундешь Пойман, слушай. Нелли, я ведь правда не знала, что она не твоя! И Нелли, впервые взяв Гундель под руку, спокойно сказала: А она моя!—и вполне насладилась недоумением и восторгом своей «пары», которая наконец-то, будто они впрямь подружки, прогуливалась с нею по школьному двору. Все, что так долго шло вкривь и вкось, сразу наладилось, стоило только раз в жизни набраться упрямства и солгать.

У господа бога это нареканий не вызвало: он не покарал, скорее наоборот, вознаградил. Так или иначе, он заставил повторять однажды свершенное. Повторять вновь и вновь, по одной простой причине — из гордости.

И вот только сейчас всплывает из памяти подоплека той отчаянной потасовки между Нелли и Лутцем, во время которой она вывихнула братишке руку, а он, как рассказано выше, пробыл несколько дней в больнице, заразился там корью и потому не праздновал со всеми окончание постройки нового дома, драка вспыхнула из-за того, что Нелли бесцеремонно нарушила правила игры в дитя Марии. Эта гриммовская сказка достаточно известна. Нелли —дитя Марии. От неуемного любопытства она отворяет в царстве небесном запретную тринадцатую дверь. Лутц выступает попеременно то в роли девы Марии, то в роли ангела-смотрителя, который, бия крылами, стремится помешать Нелли, дитяти Марии, войти. Она конечно, одолевает его, открывает дверцу и оказывается перед запретною лучезарною троицей, причем не только смотрит на святыню, но даже трогает ее, отчего палец у нее покрывается золотом, а ее самое охватывает сильнейший страх, который в конце концов, после того как дева Мария в великой своей жестокости трижды забирает у дитяти Марии младенца и бедняжку объявляют ведьмой и ведут на костер, исторгает у нее в последнюю минуту спасительное признание.

На этом-то месте Нелли возмутительным образом согрешила против оригинала. Она уже привязана к столбику кровати, пламенно красные бумажки сыплются огненным дождем, стало быть, она пылает во всю, палец у нее по-прежнему в золоте, но она продолжает трясти головой; Нет, нет, нет. Это не я! Положено признаться, а она упорствует. Лутцем внезапно овладевает один из тех приступов бешеной ярости, которых все боятся. Пытаясь унять брата. Нелли вывихивает ему руку.

Очистившись раскаянием, она участвует в празднике. Дом поднялся как раз на том месте, где они меньше чем год назад шагами обмеряли участок. Нелли сидит на пружинистых мостках в окружении каменщиков, которые показывают ей, как пьют из бутылки пиво, а ее отца зовут «шефом». Первый школьный год тоже позади, и был он в самом деле не так уж плох. Просмотрев ее табель, родители говорят: они-де не сомневались, что могут гордиться дочкой.

1 сентября 1936 года — открытие нового магазина. В остроумном письме Бруно Иордан доказал городскому магистрату, что адрес «Гальгенберг», то бишь «Виселичная гора», наносит ущерб коммерции, и получил разрешение приписать свой продуктовый магазин к Зольдинерштрассе — той расширенной теперь до двух полос северо-западной вылетной магистрали, по которой иа глазах у Нелли маршировали сперва на учения, потом на фронт солдаты из обеих казарм, а под конец тянулись обозы беженцев.

На фотографии—Бруно и Шарлотта Йордан, оба в белых халатах в день открытия магазина у своего нового дома. Бруно тридцать девять лет, его жене Шарлотте тридцать шесть, жизнь их—труды и хлопоты, а детям, здоровым и крепким, сравнялось семь лет и четыре года. Все — кроме Шарлотты — не привыкли походя употреблять такие слова, как «счастье», ну разве что в виде производных—«счастливчик», «счастливая полоса», «счастливый случай» и так далее.

Зато для Нелли было счастье — лучезарно-прекрасным августовским утром впервые проснуться в своей новой детской. Солнце освещало цветастые обои, которые она помогала выбирать в каталоге, ты и сейчас еще можешь нарисовать их узор; она тогда подумала и повторила вслух: Теперь начнется новая, прекрасная жизнь.

 

6. ПРОБЕЛЫ В ПАМЯТИ. МИРНЫЕ ВРЕМЕНА. ТРЕНИРОВКИ В НЕНАВИСТИ

Вспоминает человек, а не память.

Человек, научившийся видеть в себе не «я», а «ты». Стилистический элемент такого рода не может быть произвольным или случайным. Скачок из третьего лица во второе (которое лишь кажется стоящим ближе к первому) утром после яркого сна.

Тебе снился — много позже той летней поездки в Л.—некий город, не твой родной, но якобы он самый, во сне ты это знала. Сумбурный, беспорядочный город, в разгар ломки—такой, каким ты его видела тогда. Ты кое-что купила, кладешь в авоську — красивые желтые яблоки. Подошедший мужчина упрекает тебя в том, что ты, мол, прикарманила одну вещь, которую тебе отдали на хранение. Ты уверяешь, что положила ее в «другое место». Грубияном мужчину не назовешь, он вовсе не хочет тебя унизить. У него волнистые светлые волосы. Обижаться на него за то. что он тебя подозревает, нельзя. Ты понимаешь: такая у него должность. Вместе шагаете вы по запущенной рощице. Полицейский в белой фуражке грубо шпыняет какую-то старуху, которая-де украла хворост, один-единственный сук. Твой спутник назидательно замечает, что порядка ради надлежит сурово карать даже за мелкое воровство, а уж о твоем проступке— сокрытии чужого имущества —н вовсе говорить не приходится! Ты киваешь. Ведешь его в большой серый квадратный дом на опушке хилой рощицы: так поредели леса к концу войны. В доме вы обнаруживаете некое подобие гардероба, две женщины громогласно беседуют о будничных вещах. Предмет, о котором ты спрашиваешь, они якобы и в глаза не видали. Ты в отчаянии твердишь, что оставила его здесь. В конце концов одна из женщин кивает на авоську с какими-то сверточками, из которой высовывается красивая, изящной формы бутылка. Да, она самая! —восклицаешь ты с беспредельным облегчением, хотя смутно сознаешь, что искала что-то другое. И спутник твой тоже доволен. Смотрит бутылку на свет: нежно-зеленая и прозрачная, чистая и безупречная, даже сердце щемит. Вот видите, говорит спутник, это был настоящий пробел в памяти! Как же ты рада, что всему есть объяснение, оправдывающее тебя и не вызывающее протеста.

Провал. Это здесь, на косогоре, поросшем травой и населенном ящерками, играла Нелли; судя по всему, ее тянет спрятаться, уйти с тех открытых для обозрения мест, где была бы надежда или опасение ее отыскать. Теперь тебе ясно, почему целых двадцать шесть лет ты сюда не рвалась. Невысказанные и утаенные зацепки —потеря родины, возможная боль свидания — скоро оказались несостоятельны. Ты робела одной встречи, которая будет неизбежной. Может статься, отнюдь не достойны зависти люди, не ведающие этого — смущения перед ребенком.

Вот досада, до этого дома ты пробилась не по прямой, а словно бы наугад, зигзагами, чтобы «зацапать» ребенка, — глядишь, и с помощью памяти, которая, беспомощная перед натиском подробностей, начинает выдавать удивительные мелочи. Тут, однако, ты была вынуждена признать, что никогда не сумеешь снова стать союзником ребенка, что теперь ты назойливый чужак, идущий не по более или менее четкому следу, а в конечном итоге гоняющийся за ним самим, за его сокровенной, только ему принадлежащей тайной.

Это была уже не игра, и ты струхнула. Если ты будешь настаивать, ребенок выйдет из своего укрытия. И отправится в те доступные для обозрения места, куда тебе за ним идти не хочется. Ты бы должна, как раньше, шагать по его следу, решительно довести до конца полное его окружение, а внутри у тебя все крепнет желание отвернуться, отречься от него. Путь, на который ты ступила, был перекрыт запретами, и безнаказанно их нарушить не может никто.

Это было одно КЗ мгновений полнейшей ясности, какие мы обязаны ценить, более того, искать — даже когда поиски грозят обернуться манией, а такие секунды прозрения неопровержимо свидетельствуют, что планы, которых нам нельзя оставить, невыполнимы. Освещение царило яркое, но необычное — такое бывает от горячего июльского солнца. «Свет детства» — как ты только могла надеяться вновь его обрести! — остался незримым.

Ты попросила Лутца сказать, какую поставить выдержку, ведь с этого места можно было отчетливо видеть, насколько расщепленная макушка тополя возвышается над крышей дома и каким толстым стало дерево. Рассказано ли уже, что когда-то Нелли разрешили собственными руками посадить тополевый прутик? Старый Гензике («Садоводство и древесный питомник») выгрузил из тачки деревце с земляным комом и опустил в яму, а вот засыпала ее Нелли, и она же утрамбовывала землю, пока вокруг стволика не образовалось небольшое углубление, куда она залила воду, принесенную вместе с парнишкой, учеником каменщика, в ведре из-под известки. Старик Гензике отпустил по этому случаю одну из своих сакраментальных фраз насчет благополучия дерева и благополучия человека, его посадившего, а из подвала, где пировали каменщики, неслась песня «Василечек синенький». Вершина жизни. Впечатления, которые из нормальной памяти выпасть не могут. Так же вот и она, говорит Ленка, всегда будет помнить день, когда детям отдали в полное распоряжение полусгнившую беседку в одном из старых садов. Значит, слыша слово «родина», она думает и о старой беседке? — спрашиваешь ты. — Нет.— Тогда о чем же? —Слово «родина»- не вызывает у меня конкретных зрительных образов, отвечает Ленка.

Ты призадумываешься. Возможно, это и правда.

Родной дом, говорит Ленка, Да, Это люди, несколько человек. Где они, там и дом.

Она, чуть ли не озадаченная собственным подозрением, допытывается, уж не тянет ли вас, тебя и Лутца, в родные места. Сюда, например.

Вы медлите с ответом. Ведь так много изменилось, и очень сильно. Но с другой стороны... Нет, сюда вас, безусловно, не тянет, отнюдь.

Ленка молчит. Ты говоришь ей, что Нелли даже представить себе не могла, что будет когда-то жить в другом месте, а не здесь.

Ленка желает подробно узнать о Неллиных играх. Она же знает. в определенном возрасте Нелли играла в принца и принцессу, самозабвенно, как н она сама. Тебе вспоминаются долгие пешне переходы и скачки по жесткому дерну этого холма; вуаль и плащ вьются на ветру за спиной у Нелли, она —принцесса, а Хелла Тайхман, ее новая подружка, в бархатном берете с пером, - принц и, сообразно головному убору и обстоятельствам, все прочие придворные. Злодейства случались на каждом шагу. Отвратительное предательство одного из слуг, обнаружение, погоня влекли за собою ужаснейшие кары, а вершились суд и расправа здесь, на этом залитом солнцем песчаном холме, в воображаемых пещерах и гротах, и процедура их была чрезвычайно долгой и мучительной, что, кстати говоря, Ленкиным играм в принцессу совершенно несвойственно. Ей помнится лишь густо-зеленая сень боярышника, служившая замком, и горькие неудачи множества принцев, которым было просто-напросто не по силам выполнить все три задания и освободить ее.

Здесь состоялось и знаменитое выступление Зиги Дайке. Этот мальчик, noменьше Нелли, жил в первом из баровских домов. Подкравшись к ним, он неожиданно выскочил на самый край Провала (как раз там вы и стояли), вскинул вверх правую руку и зычным, визгливым от восторга голосом проорал: «Я ваш фюрер Адольф Гитлер, вы — мой народ и должны мне повиноваться. Зигхайль! Зигхайль! Зигхайль!» Когда Нелли с Хеллой подхватили его троекратное «зигхайль!», он вполне этим удовлетворился и более веских доводов покорности от них не потребовал, С головкой у него было плоховато, сказала Ленка,— Почему? отозвался Лутц. Мальчишка просто повторил слышанное по радио, — Бедняга, сказала Ленка.

И вот наступило то, что люди старшего поколения и теперь еще зовут «мирными временами»: три-четыре года, которые их сознание растягивает сверх всякой меры.

Почему это ощущение не вернулось, ни разу за двадцать восемь мирных лет? Неужели войны в других частях света, где вершится ныне история, не дают покоя тем, кто не имеет к ним прямого касательства? Это был бы шаг вперед. Или же, что вероятнее, на родном нашем континенте вполне достаточно напряженностей — пусть и не приведших к горячей войне, а только к холодной, чтобы ни на секунду не умолкало в нас чувство опасности?

Какая ошибка — ехать зимой на отдых в этот престижный пансионат. Вот и торчи теперь две недели в окружении верхушки среднего класса, отцы семейств именуются тут не иначе, как «господин профессор», матери носят западный текстиль, и все поголовно томятся скукой и распространяют убийственную стерильность. Ночью тебе снится, что едешь ты на машине по чистенькому, спланированному по линеечке красно-белому городу, что всюду попадаешь в тупики, а в конце концов поднимаешься в гору по заваленному снегом серпантину, машина идет юзом и передними колесами зависает над бездной.

Что означает этот сон в этой мирной долине, среди этих мирных людей? Наутро в газете — траурное извещение; все-таки слишком рано, хоть ты и ожидала его. Ты повторяешь про себя то, что Б., ныне покойная, сказала тебе пять дней назад. Оптимистическая скорбь, сказала она, возможно ли такое? Ты была сама не своя, поскольку знала, что видишь ее в последний раз.

X. соглашается съездить в город. Отпускает тебя одну по магазинам и не говорит ни слова о твоих нелепых покупках. Платье, блузка, сумка. Какое наслаждение — посидеть в заурядном кафе. На обратном пути — наслаждение игрой несчетных оттенков серого на небе. Ты замечаешь их, потому что жива. Засыпаешь и пробуждаешься с мыслью о ее смерти, но ты—жива.

Мирные времена. Когда все у нас было хорошо. Мирный товар: шерстяная ткань без деревянных волокон. Когда фунт сахару стоил тридцать восемь пфеннигов, пачка масла — марку, а бананами так просто швырялись. Когда толстая кредитная книга Бруно Йордана похудела до тоненькой тетрадочки, да и записывали туда не безденежных, а всего-навсего забывчивых клиентов. (12 мая 1937 года число безработных в рейхе упало до 961 тысячи человек.) Когда в пироги клали сливочное масло.

Забыто вот что: рационирование бытовых жиров началось в разгар мирных времен, и Закупочное товарищество немецких торговцев (ЭДЕКА), только что избравшее своего образцового участника Бруно Йордана секретарем правления, вынуждено обсудить «создавшееся положение» с партайгеноссе Шульцем из «Имперского земельного сословия»; Бруно Йордан выступает перед собранием бакалейщиков по вопросам четырехгодичного плана, законодательства о рынках и специальной периодики — первый и единственный случай, когда его имя упоминается в разделе местной хроники «Генераль-анцайгера». Зима тридцать шестого — тридцать седьмого года выдалась мягкая, это подтверждено документально. После того в целом весьма успешного заседания 3 января 1937 года Бруно Иордан, конечно, еще долго сидел со своими коллегами —а может, и партайгеноссе Шульц из Берлина составил им компанию,—так что домой он явился скорее ни свет ни заря, чем за полночь, а когда, слегка пошатываясь, добрел до спальни, то увидал, что его постель занята дочкой. Нелли; Шарлотта Йордан, из предосторожности осуществившая эту санкцию, холодно сообщила мужу, что ему постлано в большой комнате, на новом диване, когда же он пустился было в пространные объяснения, она оборвала его тираду одним-единственным словом: Шатун.

Она сказала ему «шатун», подумала Нелли, снова засыпая, и спрятала это слово подальше. А благодаря тому, что подумала, сохранила его. Мы с ним хорошо жили, так скажет Шарлотта позднее, в первый послевоенный год, когда Бруно Иордан был еще в советском плену, а Шарлотта Йордан показывала всем семейную фотографию, где изображен и он, в мундире унтер-офицера. Мы хорошо жили. Настоящий коммерсант, муж-то мой. За что ни возьмется, во всем удача. Между супругами — на фотографии — новый низенький столик, выложенный шестнадцатью кафельными плитками («bleu», то есть в голубых тонах), причем на угловых плитках нарисованы парусники средь бурного моря. За столиком, на диване с цветастой терракотовой обивкой, вытянулись в струнку дети. Мы всегда жили хорошо.

Ленка, которой не очень-то интересна семейная жизнь деда и бабки, все ж таки навострила бы уши при слове «шатун», но ей это слово не назвали. Нельзя и незачем говорить все — вот что надо уяснить. Куда бы еще ни проникло слово, нет нужды ставить перед собой задачу сказать все, что можно выразить словами,—пусть в зоне неизреченного уцелеют стыд, и робость, и почтение.

Доказано вроде бы, что дети не желают знать все о жизни своих родителей. Нелли, сверх меры любопытная и вынужденная в детстве утаивать это свое ценное качество — даже от себя самой, рискуя утратить его,— нимало не жаждала разоблачений, которые могли бы уронить родителей в ее глазах. Она страдала, когда причудливые настроения, которые все чаще обуревали мать и все чаще обращались против отца, выходили за рамки того узкого семейного круга, где их терпели и обходили молчанием. Ведь иной раз — бывало и так!—тетя Лисбет и тетя Люция суетились в йордановском кабинете вокруг рыдающей Шарлотты, а наверху, за кофейным столом «усишкиной» бабули, все дожидались, когда же в конце концов начнется праздник в честь дня рождения. Шарлотты нет как нет. За столом пожимают плечами и вот уж принимаются разливать кофе, а тетя Лисбет, еще умевшая быть веселой и непосредственной, уговаривает свою племянницу Нелли не делать «такое» лицо и рассказать стишок. И Нелли, конечно, встает и декламирует; Нашей милой бабушке шестьдесят пять лет...

Сама сочинила, прямо не верится.

Шарлотта Йордан способна целыми днями не разговаривать с мужем, если и скажет, то разве что самое-самое необходимое. По делу, ледяным тоном, которого Нелли боится пуще всего на свете. Сколько раз утренние часы перед школой проходили в молчании, адресованном друг другу, но не детям, отчего за столом велись какие-то ненатуральные разговоры, сколько раз все-таки вспыхивал скандал, для которого достаточно было самого пустячного повода—потерянной перчатки, нечищеных башмаков, детской неряшливости, сколько раз Нелли наконец-то захлопывала за собою дверь, и столько же раз она давала себе клятву, что ее дети ничего такого не увидят. (Не раз ты проглатывала резкое слово, с раннего утра вертевшееся на языке из-за немыслимой, неистребимой детской безалаберности,— слово, да. Но не раздражение, которое передается им. И против которого они, кстати говоря, могут и взбунтоваться, не в пример Нелли; Нелли приходится либо молчать, либо дерзить.)

Почему, собственно, родители любят своих детей? — спрашивает Ленка. Как назло, сейчас, как назло, здесь. Вы по-прежнему стоите на краю Провала; прошло минуты четыре, пять, не больше. Ты вдруг осознаешь, что X. не сказал еще ни слова. И говоришь: спроси у отца. X. ерошит ей волосы, встряхивает за плечи. От эгоизма, зайчонок.— Ясно, а еще почему? Когда Нелли столкнулась с такими вопросами? Более чем поздно. Родительская любовь была неприкосновенна, как и любовь супружеская.

Лутц пожелал дать племяннице исторический очерк развития родительской любви. Любовь, говорит он Ленке, имеет вполне определенный смысл на вполне определенном этапе развития вида. Мы к ней привыкли и считаем ее «естественной». Не думай, однако, что родительская любовь получила бы развитие, если б человечество несло из-за нее большие потери.

А почему слоны хоронят своих собратьев только в родных местах? — спрашивает Ленка. Она сама видела по телевизору: стадо тащит мертвого слона нередко за много километров к месту погребения клана и там хоронит по определенному ритуалу. Кому это нужно? И что это — животный инстинкт? Или? Что думают слоны? Во что они верят?

Лутц убежден, что происхождение "этого животного инстинкта рано или поздно будет выяснено. И незачем Ленке пускаться в сверхъестественные толкования.

С каких же пор родительская любовь так тесно переплелась со страхом? Лишь с тех пор, как всякому новому поколению приходится отрекаться от того, во что верили родители?

Твой брат Лутц — удивительное дело, но и ему, и его сверстникам не пришлось ни единого дня быть солдатами в полном смысле слова, и это в центре Европы, в середине нашего столетия,—твой брат Лутц одиннадцати-двенадцатилетним юнгфольковцем пристреливался по картонным головам Черчилля, лорда-вруна, и Сталина, большевистского вождя. Об этом, однако, уместно рассказать в другой главе, ведь пока мы еще не готовимся к настоящей войне, а ведем битву за выпуск продукции, воюем за рождаемость и даем бой пороку — битвы, войны и бои, которые входят в привычку, так же как и периодические учения по затемнению, А наш-то подвал выдержит бомбежку? — Не смеши. Расходы!

В День германского вермахта Бруно Йордан со своими детьми угощается в казарме имени генерала фон Штранца вкуснейшим гороховым супом из походной кухни, но по картонным мишеням в тире попадает не так метко, как двадцать лет назад, когда он, единственный в роте, получил три дня внеочередного отпуска за выдающиеся результаты в стрельбе. Зрение у него все ухудшалось, особенно в левом глазу,— этот изъян он передал по наследству своей дочери Нелли, но заметит она это лишь в четырнадцать лет.

После первоначального уныния и одиночества в новом районе Нелли открыла «на бочках!> школу и учит соседскую мелюзгу основам счета и чтению, распевает с ними английскую песенку «Бэ-бэ блек шип», а из закона божьего рассказывает про рождество Христово и распятие. «Бочки» на самом деле не бочки, а излишки канализационных труб, которые забыли вывезти, и они так и валяются на заросшем бурьяном пустыре между песчаной горой и йордановским домом. Одна из самых популярных игр в «бочечной» школе — в нее играют на переменках—«Мостик, мостик золотой». Навсегда испорченная, изгаженная Силачом Руди с Феннерштрассе. Силач Руди с девчонками никогда не играл, а в «бочечную» школу явился потому, что Нелли, эта дура набитая, вконец ему обрыдла,— он так прямо и сказал. И влез на переменке в игру. «Сломали мост, сломали мост — его чинить мы будем». Вместо «сломали» Руди пропел «зас...ли», прогорланил текст, от которого Нелли, хоть она толком его не поняла, не мешало бы. пожалуй, оградить своих маленьких учениц. Что она и сделает.

Засим следует огненно-красная сцена — красная, невзирая на то, что в глазах у Нелли темно, — страшное, хриплое рычание, причем издавал его не только Руди, нет, но и она тоже, режущая боль в переносицу и яростный восторг — наконец-то можно лупить кулаком по мягкой плоти. Потом она, бледная как мел, сидит на нижней ступеньке своего красивого нового дома, а из носа у нее хлещет кровь. Мама, в тревоге, быстро принимает меры: ребенка плашмя на диван, холод на затылок, в ноздри — пропитанные уксусом тампоны; «усишкина» бабуля кладет Нелли на лоб сморщенную шершавую руку: Ничего, все обойдется.

Никто не понимает, отчего она безутешна. Им ведь неизвестно, что открылось Нелли, прежде чем у нее потемнело в глазах: Силач Руди ненавидел ее и пришел нарочно, с твердым намерением унизить ее и погубить. А сама она, начиная с некоего резко очерченного мига, оказалась во власти того же стремления: одержать верх над противником! Одолеть! Отколошматить его! Но тут он ее отпустил: добился своего. Сделал ее такой, как он сам.

Школа «на бочках» не могла более стать тем, чем была. Никто в целом свете не мог вернуть Нелли прежнее гордое сознание, что она не чета всяким там Руди. Хотя ею отныне восхищались и непременно звали поиграть в мяч. Она-то и набирала теперь команду, а если играть ей было неохота, значит, неохота, и тогда, бог весть почему, она вихрем гоняла на своем допотопном велосипеде, который вечером после драки с Силачом Руди против обыкновения упорно и беззастенчиво выпрашивала у матери, и в конце концов та со вздохом пошла и за двадцать рейхсмарок купила у одной клиентки этот драндулет.

Ежедневные тренировки сделали свое дело: Нелли в совершенстве овладела машиной. Теперь она могла поехать куда угодно, остановиться всюду, где только увидит ребячью потасовку, и помочь слабому; могла приходить и уходить, никому не отчитываясь, а после, вечером, снова спокойно сидеть с остальными на валунах у подножия песчаной горы или в комнате «усишкиной» бабули, меж тем как солнце далеко за Провалом будет клониться к закату, а «усишкина» бабуля затянет дребезжащим голосом: «Солнце вечера златое, как прекрасно ты, не могу без упоенья зреть твои лучи».

Мы уже говорили, что «усишкина» бабуля пела? Ведь они с «усишкиным» дедом жили теперь не на Адольф-Гитлерштрассе, а в верхнем этаже йордановского дома. Две комнаты, кухня, уборная, печное отопление, в месяц за все про все тридцать две рейхсмарки, каковые она пунктуально по первым числам вручала зятю, под расписку в особой тетрадке.

После долгого перерыва она приснилась тебе сегодня ночью. Странным образом она была почти слепая — она, а не Неллина мама, у которой под конец нашли глаукому, правда, тогда она уже страдала смертельным недугом и все прочие болезни не имели значения. Слепая—«усишкина» бабуля, которая до последнего дня шила своей дочери Лисбет тончайшие вещицы. Быть может, эта приснившаяся слепота отражает не что иное, как упрек себе: ведь, пока она была жива, ты не выкроила времени показать ей Рут, первую ее правнучку, которой она связала мягкую шерстяную кофточку с капюшоном, и эта кофточка пережила ее на долгие годы, переходя в семье от одного младенца к другому...

Возможно и иное: «слепота» Августы Менцель означает лишь, что она видеть не хотела тот город, где жила последние годы, и ту реку, на берегу которой он раскинулся, — Эльбу. Мои глаза повидали достаточно, часто говорила она. Без объяснения осталась совершенно чужая квартира, по которой она водила тебя во сне, и рвение, с каким ты принялась вытирать пыль с чужой полированной мебели, покуда она в праздном ожидании сидела в кресле. —нелепая ситуация. При этом она вполне естественно с тобой разговаривала, а ты, радуясь, что человек, давным-давно умерший, может снова, как прежде, вести беседу, хотела сказать ей наконец, что все до сих пор горюют о ней. Но она не дала тебе слова сказать, а обратила твое внимание на то, что мертвые снятся к хорошей погоде, а вот когда во сне теряешь зуб - тогда жди в доме смерти. Большая часть сказанного ею утратилась. Память сохранила только, что ей, мол нельзя нагибаться над паром, из-за глаз, — это ей-то, кого ты сплошь и рядом видела за стиркой, среди густых клубов пара.

Потом вдруг ты очутилась —не ты, а Нелли, девочка Нелли,—в родительском доме, в узком проходике между гладильной, где стоял электрокаток для белья, и магазином, на мешке сахару, а «усишкина» бабуля, слепая, стояла рядом с Нелли и до неприличия грузно опиралась на ее плечо. От тяжести ты и проснулась. Не могла эту тяжесть стряхнуть.

Немецкая девочка должна уметь ненавидеть, говорил господин Варсинский, ненавидеть евреев, коммунистов и прочих врагов народа. Иисус Христос, твердит господин Варсинский, нынче был бы на стороне фюрера и ненавидел бы евреев. Ненавидел? — сказала Шарлотта Йордан. В этом он, пожалуй, был не силен. Вечером она спрашивает мужа: Слыхал, что он преподносит детям на законе божьем?—Пусть рассказывает, что хочет. Незачем во все это вникать!

Ходить в церковь Йорданы не любили. Они любили своих детей, и свой магазин, и свой новый дом. Бруно вдобавок любил ЭДЕКА, Шарлотта— свой альпинарий, который устроила террасами на прежде голом склоне и мало-помалу засадила так, что он стоял в цвету с весны до осени. Здесь только и отдыхаю, говорила она. от проклятущего торчания за прилавком. Слово «проклятущий» в связи с магазином.

Нелли ненавидит Силача Руди. Евреев, насколько ей известно, она еще не видела, коммунистов тоже. Ненависть к этим неведомым группам людей по заказу не функционирует — изъян, который надо скрывать.

Попытка компенсации; вместо сочинения на тему «Кто предал в конце мировой войны немецкий народ?» она подает господину Варсинскому собственные стихи. Что? — говорит господин Варсинский, взгляд которого, устремленный на Нелли, покуда не лучится надлежащим теплом. Не сама же ты это сочинила! Ты списала из газеты! («В кольце врагов был немецкий народ, /когда весь мир полыхал./ Но наш отважный немецкий солдат/ к нам домой врагов не пускал. /Когда евреи предали нас,/ навязали Германии мир...») Вот и засвидетельствовали нечаянно, каково было качество газетных стихов и как господин Варсинскнй преподавал историю. (Рифмы память хранит добросовестно и долго.) Разрази меня гром!—говорит господин Варсинскнй. Неплохо. Ну-ка, иди сюда и прочти вслух. Кое-кому невредно взять с тебя пример.

Нелли стоит под транспарантом, который сделали старшеклассники на уроке черчения, отрабатывая шрифт «антиква»; «Я жить и чувствовать рожден как немец, /Немецкий дух—мой клич и мой кумир. /Сначала мой народ, лишь после — чужеземец, /Сперва отечество, а после — целый мир|». Да, меланхолично говорит господин Варсинскнй. До этого мы еще не доросли. Люди не созданы для совершенства. Нелли и ее подружка Хелла Тайхман, которой выпало счастье быть дочерью книготорговца, в переменку решили: они обязательно постигнут совершенство. Их не испугаешь. Они хотят стать новыми людьми.

Наконец-то ты сообразила: запах. Лутц, как тут пахнет? Лутц ухмыльнулся: Давно заметил. Как раньше. Давний аромат лета над Провалом, над песчаной горой, над садом Йорданов, где Нелли читает, лежа, в картофельной борозде, и ящерка прибегает погреться у нее на животе в солнечных лучах, а она думает или чувствует {во всяком случае, тебе казалось, что она тогда так думала или чувствовала): как сейчас, не будет уже никогда. Описать бы все это, думала ты, шагая за остальными по кромке холма в глубь Провала. Как вольготно ей тут было. Как часто она, шальная от беспочвенной радости, носилась вверх-вниз по песчаной горе. Или стояла под вечер у окна в комнате «усишкиной» бабули и долго смотрела на город, на речную пойму вдали. Или ложилась на живот в неглубокую, прокаленную солнцем ложбинку, здесь, в Провале, прижималась всем телом и лицом к сухой комковатой земле, к жестким травам, от которых шел этот запах — единственный и неповторимый. Или вот облака. Лежишь на спине среди ржаного поля н глядишь на облака. Неллино тело, совсем ей чужое, уютно угнездившись, посылало в мозг сигналы, сгущавшиеся во фразу: не хочу уезжать отсюда, никогда.

Тебе тут нравится, Ленка? — Да-да, конечно. — Вежливость детей.

Там, где сейчас Ленка, стояла, прижавшись к матери, Нелли в ту июньскую ночь, когда гитлерюгендовцы устроили праздник солнцеворота. Факельные цепочки по краю холма, штабель дров, который вдруг занялся огнем, и крик из множества глоток: « Германня — святое слово, в нем беспредельности глас». (Сведения насчет программы получены в Государственной библиотеке—«Генераль-анцайгер» за тридцать шестой год; картины — «факельные цепочки», вспыхивающий костер — подсказала Память.) Девиз празднества гласил: «Гореть хотим мы, чтоб деянья наши зажгли огнем грядущий род». А гебитсфюрер заявил, что теперь, мол, недостаточно взывать: «Проснись, Германия!», — теперь мы должны вскричать: «Проснись, Европа!» Нелли замерзла, и мама закутала ее в свою теплую кофту. Под конец она расплакалась от усталости, поскольку «все это было для нее чересчур». Вообще-то она плакала редко. Немецкие девочки не плачут.

Но ведь речь идет о том, умеет человек ненавидеть или нет. Нелли нужна была уверенность, пусть даже и обидная для нее. И нежданно-негаданно ясность внес вечер после дня рождения Лори Тиц.

Во-первых, идти ей неохота, но придется. Что ты, собственно, против них имеешь? — Чудные они какие-то. — Тоже мне причина!

А технические подробности! Что Нелли наденет да что подарит Лори Тиц. Книгу? — Она книг не читает.— Ну, знаешь ли! — Нелли, конечно, смекнула, что тицевский день рождения маме важнее любого другого приглашения, и знала почему: отец Лори был единственный на весь класс фабрикант. — Веди себя как полагается, говори что хочешь! В довершение всего пошел дождь, мелкий, моросящий. Макаронные фабрики красотой не блещут —это Нелли порадовало. Вилла Тицев располагалась за краснокирпичным зданием фабрики, туда вела сводчатая арка. Интересно, чем все-таки вилла отличается от обыкновенного дома. Красная ковровая дорожка на лестнице закреплена блестящими латунными прутьями — может, все дело в этом. Дверь открыла горничная в черном платьице, белой наколке и белом передничке, точь-в-точь официантка из кондитерской Штеге. Затем вышла Лорина мама. — Значит, ты и есть маленькая Нелли. Я слышала о тебе много хорошего... — А вот и сама Лори с завитыми локонами, в клетчатом платье из тафты с большим бантом.— Ну, Лори, развлекай гостью. Звонил папа — она сделала ударение на последнем слоге, — он заглянет к нам позже. Ах, бедняжки мужчины. Твой бедный отец тоже так много работает?—Довольно-таки,—сказала Нелли.— Но мама, пожалуй, работает еще больше. — Какая прелесть, эта малютка.

За горячим какао у Нелли открывается насморк. Ее подружка Хел-ла, которая куда ловчей выпутывается из сложных ситуаций, вежливо просит разрешения сходить в переднюю за носовым платком, и ее заклинают ради бога не стесняться. Очаровательно!—говорит госпожа Тиц своим приятельницам, когда Хелла выходит. Нельзя же теперь, чтоб еще и Нелли встала. Да она вдобавок сильно сомневается, взяла ли с собой платок, приготовленный мамой. Она выпивает пять чашек какао —лишь бы не высовывать из чашки нос. Мы очень рады, что угадали твой вкус...

Во время игры в «испорченный телефон» — госпожа Тиц начала ее милой фразой «Дети любят праздник дня рождения»—Нелли передает офицерской дочке Урзель: «Бритта и Сильвия —дуры набитые». Белотелая Урзель не решается понять этакую дерзость. А Хелла в итоге провозглашает: «Идемте со мной, будем кофе пить».

Очаровательно, говорит госпожа Тиц. Такие непосредственные эти нынешние дети! Ну, а теперь поиграйте в «узнай меня» или в «третий лишний»...

Господин директор Тиц в самом деле приходит несколько позже; это невысокий, кругленький человечек с зачесанными назад волосами, жидкими и бесцветными, в огромных роговых очках. Нелли никогда еще не видела, чтобы мужчина носил перстень с черным камнем на мизинце и оттопыривал этот мизинец, когда стоя пьет из крохотной чашки кофе, который госпожа Тиц называет «мокко». Господин Тиц расспрашивает, какие у Нелли отметки, и сравнивает их с отметками своей дочери Лори. Он укоризненно вздыхает и никак, ну просто никак не может взять в толк, почему они такие разные; хотя объяснение тут самое простое и буквально вертится у Нелли на языке: Лори глупа и ленива.

Этот вывод — как вспышка молнии. Действительно: Лори попросту глупа, а господин Варсинский, давно это заметивший, только и может изредка намекнуть на сей факт взглядом или слащавыми нотками в голосе во время доброжелательной беседы с нею. Но ведь глупцы взглядов не понимают, в том-то и дело. А вот Нелли — она сразу схватывает, что означает взгляд, которым господин Тиц обменялся с женой, прежде чем предложил Нелли навещать Лори и при случае делать с ней вместе уроки. Супруги Тиц полагают, что это будет очаровательно, и какао, само собой, всегда найдется, а потом можно поиграть в прекрасной Лориной детской, ведь Нелли там понравилось, верно? Госпожа Тиц точно видела.

И тут — не впервые, но как никогда отчетливо — Нелли чувствует, что как бы раздваивается; одна ее половина беспечно играет со всеми вместе в «Еврей свинью зарезал — какой возьмешь кусок?», а вторая наблюдает из угла за ними и за нею самой и видит все насквозь. А видит она вот что: здесь от нее чего-то хотят. Расчетливые. Пригласили, чтобы украсть у нее то, чего иным способом не выманишь.

Воссоединив свои половины, Нелли вдруг оказывается в передней, надевает пальто. Машинально сует руку в левый карман: платок на месте. От госпожи Тиц так просто не улизнешь. Нелличка, детка, что случилось? Ведь еще будет желе со сбитыми сливками, а уж потом, если хочешь, моя приятельница отвезет тебя домой на машине.

О нет. Нелли твердо решила уйти, и если ради этого придется чуток обнаглеть и даже приврать, то, конечно, это прискорбно, однако ничего не поделаешь. Желе, говорит она, ей нипочем не проглотить, а от обитых слнвок ее всегда тошнит.—Жаль, жаль.— Что же до поездки на машине, то с женщиной за рулем она не поедет, ни за что. Странно, странно. Иди уж, раз тебя не удержать.

И Нелли уходит. Мама, оповещенная по телефону, испытующе глядит на нее, даже лоб ей щупает. Не жар ли у тебя? — Нет, говорит Нелли. Я туда больше не пойду.

Мама делает Нелли бутерброд с ливерной колбасой. Встретившись глазами, обе они невольно начинают смеяться, сперва сдавленно, а потом громко прыскают и в конце концов буквально заходятся хохотом, хлопают себя по коленкам, утирают руками слезы. Ах ты, обманщица, говорит Шарлотта Йордан. Смотри у меня!

Еще полчасика можно поиграть. Лутц уже спит, а завтра воскресенье. Нелли позволено включить торшер в эркере, сесть в круглое мягкое кресло—подарок отцу от фирмы «Катрайнер» за успешный сбыт ячменного кофе - и положить свою книгу на мамин столик для рукоделия. В соседней комнате гости —папин друг Лео Зигман с женой Эрной. У Лео Зиг-мана лысая, похожая на огурец голова и непорядок с носоглоткой, отчего он по нескольку раз в минуту издает какой-то щелкающий звук («прощелкивается», как вполне может сказать Шарлотта Йордан, уважающая в Лео Зигмане, книготорговце, образованность, но и только). Он сидит прямо напротив портрета фюрера, что красуется над письменным столом и приобретен Бруно Йорданом как раз у него, у Лео Зигмана (формат 80 X 60: полупрофиль, в фуражке, воротник плаща поднят, стальной взгляд устремлен вдаль; на заднем плане сероватая неразбериха, кипение туч—все это должно показать фюрера «обвеянным бурей» и действительно показывает); за спиной у Лео Зигмана новый, сверкающий полировкой комбинированный шкаф, центральная секция которого пока еще только ждет книг, а присылать их будет Лео Зигман. Нынче он принес «Приход и расход? », просто чтоб внести ясность: И до нас, мой милый, много чего было известно о коммерции. Два тома. Их мы поставим рядом с «Битвой за Рим», а на следующий раз у меня тоже кое-что есть в запасе, тут даже и вопроса нет, каждый обязан знать эту книгу—«Народ без пространства».

Если не читать, можно без труда следить за разговором в той комнате. Во-первых. Зигманы плавали на пароходе по Рейну, от общества «Сила через радость», старые партийцы в своем кругу, просто замечательно.

Во-вторых, национал-социалистское воспитание и образование — любимый конек Лео Зигмана. Ои от души приветствует насыщение всей школьной программы биологической мыслью, ведь это означает, что здоровое национальное чувство получит прочную научную основу. А если говорить лично о нем... Образная память вдруг обретает небывалую четкость, будто глядишь в объектив фотокамеры и в кадре возникает картина; Лео Зигман, чуть наклонившийся вперед, с бокалом вина в руке, сбоку на него падает свет торшера, играет бликами на лысине. Если говорить лично о нем, то в их классе в реальной гимназии, еще при кайзере, заметьте!— учился один еврейчик, некто Итциг. В чем было дело, он не помнит, да это и неважно. Так или иначе, войдя утром в класс, где эта мокрая курица Итциг уже сидел за своей партой, каждый мимоходом непременно угощал его затрещиной. Инстинкт, что ни говори, самый настоящий инстинкт. Пахло от него противно, что ли.

Это и был—хотя Лео Зигман. конечно, ничего такого и в мыслях не держал — первый еврей, с которым Нелли довелось познакомиться поближе. Но сперва в комнату пулей влетела мама. Живенько в постель, ну, давай, без разговоров. Ты что, подслушивала?

Мальчишка-еврей. Он виделся Нелли как наяву. Бледный, лицо остренькое, волосы темные, волнистые, кое-где прыщи. Ходит почему-то всегда в брюках «гольф». Сидит за партой как мокрая курица, и каждый мимоходом... Ей тоже надо пройти мимо него. А значит, и «влепнть затрещину». Или, может, не стоит? Он ведь думает, что она не сумеет. На то и рассчитывает, ведь все евреи расчетливы. В самую точку попал, в самую слабину, а от этого Нелли по-настоящему свирепеет. Она собирается с духом, твердо зная: пройти мимо него необходимо, позарез необходимо, это ее обязанность. Она просто из кожи вон лезет. Кадры бегут быстрее. Но никогда, ни разу, хотя она успевает хорошо познакомиться с еврейским мальчишкой и в точности знает, что он думает — прежде всего, что он думает о ней, — ни разу ей не удается пройти мимо него. В решающий миг пленка всегда рвется. Всегда наступает темнота, когда она уже совсем рядом с ним, он уже голову поднимает, а заодно, к сожалению, и глаза. Так ей и не дано узнать, сумела ли бы она выполнить свою обязанность. Узнает она другое, что предпочла бы не знать: ей совсем не хочется попасть в ситуацию, когда надо будет волей-неволей эту обязанность выполнять. По крайней мере не хочется выполнять ее в отношении этого мальчишки, которого она так хорошо изучила, а потому не способна ненавидеть. Тут-то и заключена ее ошибка. «Слепая ненависть»— да, вот что сгодилось бы, вот что было бы единственно правильным. Зрячая ненависть попросту слишком трудная штука.

Фюреру необходима возможность слепо на вас полагаться — это самое главное.

Тягостное чувство, не поддающееся объяснению. Ты начинаешь следить за дорогой: вы шли по дну Провала и приближались к месту, которое Нелли после того случая никогда уже не удавалось миновать без тягостного чувства и спокойным шагом. Зачем ее тогда под вечер понесло к газовому заводу, можно теперь только гадать; Провалом ходили на остановку, собираясь куда-нибудь в сторону Веприца. Но так ли уж часто это бывало? С какой стати ей явился этот дядька, остается загадкой.

«Явился» — пусть будет это слово, хотя в самом происшествии при всей его нереальности, безусловно, не было ничего сверхъестественного, да и налет нереальности присутствовал в нем лишь из-за полного Неллиного недоумения. Каждый ребенок знал, что надо остерегаться бродяг, которые летом охотно устраивались в Провале на ночлег. Но этот дядька... На бродягу вроде не похож. Одет хорошо, причесан, наверняка и умыт. Не из тех, что спали в копнах сена. Только вот стоял он, как назло, на краю мусорки — по левую руку, не доходя до первых домов поселка железнодорожников, раньше была нелегальная свалка — и смотрел на нее... Присосался взглядом, так ей теперь кажется. Во всяком случае, не могла Нелли просто повернуть и убежать отсюда, как бы ей хотелось и нужно было поступить. Назойливый, липкий взгляд влек ее дальше, точнехонько мимо этого жуткого типа, который вытащил из брюк что-то длинное, белесое и все тянет, тянет эту штуку, и белесый, гадкий червяк становится все длиннее, а Нелли не в силах оторвать от него глаз, но вот наконец она одолевает десять, двадцать шагов, и чары спадают — можно кинуться наутек, сломя голову, во весь дух.

Хотя она ни минуты не боялась, что дядька побежит за ней.

Когда она примчалась домой, никто уж и не помнит. Не помнят и о том, «учуяла» ли что-нибудь Шарлотта (я чую, если что не так!); несомненно одно: Нелли промолчала, поскольку сразу же отнесла это происшествие— она в самом деле не поняла его, сохранила как зрительный образ и истолковать сумела лишь много позже —к разряду инцидентов, о которых надлежало строго хранить нерушимое молчание. Почему, собственно говоря? Это один из вопросов, на какие почти невозможно ответить, ведь ответ ничем конкретным, осязаемым не подкрепишь, придется звать в свидетели взгляды, подрагивание век, поворот головы, перемену интонации посреди фразы, недоговоренности, незавершенные или обманные жесты — как раз те несчетные детали, что строже любого закона регламентируют, о чем можно говорить, а что и каким образом надо неукоснительно обходить молчанием.

Теперь Нелли берет в руки своих друзей, ящерок, что называется, через силу, но все-таки берет, до того дня, когда одна из ящерок, оставив свой хвост у нее между пальцев, удирает прочь, а у Нелли затылок и шея покрываются гусиной кожей, как бывает с нею в тех редких случаях, когда к отвращению примешивается жуть. Даже ловля пауков становится проблемой. Правда, время от времени она вынуждена это делать— и пауки неизменно живехоньки, — чтобы не подорвать свою репутацию: Нелли что хочешь в руки возьмет-паука, жабу, муху. На жаб и мух отвращение пока не распространилось.

(По сей день затруднительно проследить связь, судя по всему, возникшую тогда между безымянным еврейским мальчишкой, которого Нелли узнала через Лео Зигмана, и белым червяком. Что общего у прыщавого бледного мальчишки с жабами, пауками и ящерицами? А у них, в свою очередь, — с убежденным фанатичным голосом, который в ночь солнцеворота выкрикивал возле пылающего костра: « Мы сохраним себя в чистоте, и пусть жизнь наша зреет для армии, фюрера и народа!» Очень хочется сказать: ничего, ничего общего у них нет. Так должен гласить истинный ответ, и ты бы все отдала, лишь бы он был еще и правдивым. Мужчина твоего возраста, чье детство, по его собственным словам, кануло в «ни-что» признается, что до сих пор не в состоянии непринужденно—то есть без чувства вины—разговаривать с евреем. Ты думаешь о том, как, не имея представления о собственном своем детстве, он может создавать — этот человек скульптор, —скажем, произведения для детей. Это не упрек. Это вопрос.)

Стало быть, каким образом — неизвестно. Но факт есть факт; в результате смешения и сплавления, казалось бы, весьма далеких друг от друга компонентов она, Нелли, услыхав слово «нечистый», обязательно представляла себе всевозможных паразитов, белого червяка и лицо того мальчишки-еврея. Мы мало знаем, пока остается неизвестным, как случается вот такое; пока мы способны лишь удивляться, что эти картины вызывали у Нелли не ненависть, не отвращение, а робость — чувство, от которого рукой подать до страха.

Так или иначе она сторонилась нечистого, в мыслях тоже, и стала громко, пожалуй, чересчур громко, подтягивать песню, которую знали поголовно все, в том числе и она; учить эту песню было незачем, она носилась в воздухе («Майский жук!» немецким детям тоже учить не приходится, как и «Наш извозчик дело знает» или «Охотник из Пфальца увяз среди смальца»): «Головы жидовские, головы жидовские, головы жидовские лежат на мостовой, кровь, кровь, кро-о-о-овь пускай вовсю течет рекой, долой вашу свободу и советский строй».

Нелли... она когда-нибудь видела на мостовой голову еврейского мальчишки, до боли ей знакомого? Ответ гласит «нет», и, к счастью, он правдив.

Крыша Йордановского дома возникает над гребнем холма (вы повернули обратно). Там, на верхотуре, Ленка,—должна бы сказать ты, но не скажешь—«усишкин» дед по праздникам вывешивал флаг со свастикой. Он выставлял его из чердачного окна, а внутри закреплял сложной системой веревок, потому что ни одного гнезда для древка на доме не было. Доказывает сей факт не много. Нелли никогда не слыхала, чтобы кто-то высказывался за или против флага. Он висел, и это было вполне естественно, а кстати, с каких пор? Кто-то из домочадцев, скорей всего, Шарлотта, поскольку Бруно Йордан в текстильные магазины не ходил, — видимо, в свое время купил его и отдал «усишкину» деду, распорядившись вывешивать из окна по соответствующим дням. Что в таких случаях говорили, Ленка, и с каким выражением лица, можно припомнить совершенно спокойно, без всяких «душевных терзаний», пусть плохие книги и стараются уверить нас в обратном. Будни, Ленка... Но ты молчишь.

Баровские дома, «Желтая опасность», «Красная твердыня» пестрели в ту пору флагами со свастикой, хотя некогда там были гнезда коммуны, как сообщил Бруно Йордану в случайном разговоре у сетчатого забора сосед, Курт Хеезе. в прошлом служащий сберегательной кассы, а ныне главный кассир при районном управлении НСДАП.

Нелли, в чьи обязанности входило каждый вечер поливать и, если надо, подвязывать помидорные кусты, услыхала эти слова, и они тотчас начали в ней работать. Она знала, что гнезда бывают у птиц (попадаются иной раз в Провале, где трава повыше, большей частью с пустыми скорлупками, разоренные кошкой), у ящериц и у кроликов в клетках, которые «усишкин» дед соорудил в дальнем углу сада. В баровскнх домах ей были знакомы две квартиры: в одной жил старик Лисицки, снабжавший Йорданов спаржей и клубникой, а в другой — сестры Пуфф, Марта и Берта; Берта умела заговаривать хвори и бородавки, что отлично доказала, вылечив лишай, появившийся было на лбу у Лутца. (Совершенно верно, кивает Лутц, ведь о сестрах Пуфф при Ленке вполне можно поговорить. С тех пор ни одного лишая!) Марта, младшая, с большущей бородавкой на верхней губе, принимала заказы, водила сестру к клиентам, обеспечивала рекламу и улаживала финансовые вопросы. Две квартиры Нелли знала и в «Желтой опасности»; там жили ее одноклассницы—Ирма Хут и Криста Шадов. И одну квартиру в «Красной твердыне»: там обитал глухонемой сапожник, который издавал диковинные гортанные звуки и пил самогон из бутылки, поставленной возле ножки стола, а его босоногие, замурзанные чада устраивали у него за спиной чудовищный тарарам, стуча палками по крышкам от кастрюль. На «гнездо» ни одна из этих квартир, по мнению Нелли, не тянула. В две из них — те, что в «Желтой опасности»,— вела истоптанная, добела выскобленная деревянная лестница, в две другие — в баровских домах — тоже истоптанная деревянная лестница, только покрытая облезлым линолеумом. К глухонемому сапожнику надо было спуститься по шести каменным ступенькам, он жил в подвале, и полы там были выложены красным кирпичом. Повсюду, отворив обшарпанную коричневую дверь, ты сразу попадал на кухню, обставленную у всех почти одинаково, лишь чистотой эти кухни сильно разнились: у Хутов и Шадовов все сверкало; у сестер Пуфф было грязновато, кругом развешены пучки трав; у старого Лнсицки, который давно уже хозяйничал в одиночку, кухня здорово заросла грязью; а у глухонемого сапожника, чья жена, как говорили, целыми днями валялась в постели и пила горькую, вообще была не кухня, а свинарник.

Все эти квартиры были тесные и победнее, чем у Йорданов, и Нелли заходила туда с тяжелым сердцем, а уходила с нечистой совестью. Но чтоб гнезда... Тут не иначе как недоразумение.

И вообще, с нынешней точки зрения те годы изобиловали недоразумениями. К примеру, глубочайшим заблуждением оказались Неллины представления насчет того, откуда берутся дети; ведь добыть информацию в семейном кругу было совершенно невозможно, да и опыт разведения кроликов тоже мало что дал. Ее подружка Дорле из «Виллы Родина», домишка невзрачного, но исполненного тайны, стоял-то он (и стоит поныне) далеко от дороги, почти невидимый на косогоре,—так вот, эта Дорле обратила Неллино внимание на то. как раздалась в талии соседка, госпожа Юлих, жена специалиста по мозаичным полам; обычно худая как палка, она теперь поневоле ходила в расстегнутом пальто: ведь «вот-вот подойдет срок». Нелли, прикинувшись, что для нее это не новость, вытянула из Дорле все нужные сведения и попыталась изобразить такую же, как у Дорле, ехидную улыбочку. Кроме того, она сочла за благо уточнить детали у Элли Юлих, рыжеватой соседкиной дочки. Как выяснилось, все всё знали, только она нет. Таким образом, «братик», кудрявый рыжеватенький отпрыск и наследник Юлихов, не сумевший, правда, вступить во владение отцовской фирмой, оказался первым младенцем, с рождением которого Нелли связала приблизительно верные представления и к которому по этой причине в какой-то мере благоволила, при том что вообще вся рыжая юлиховская семейка сильно действовала ей на нервы, а особенно ее ровесница Элли, писклявая, с водянистыми глазами в обрамлении коротких белобрысых ресниц.

Человек себе внешность не выбирает, говорила Шарлотта. А то бы на свете жили сплошь одни красавцы. Нелли не могла взять в толк, чем это плохо.

В тот же день, когда ты читала материалы о концентрационных лагерях (пока что не мемуары Рудольфа Хёсса, до них ты дошла много позже), когда просматривала заключения психиатров, где Адольф Эйхман — вне всякого сомнения, справедливо — именовался «аккуратным, сознающим свой долг, любящим животных и природу», а также «склонным к самоуглубленности» и весьма «нравственным», но прежде всего нормальным (во всяком случае, он более нормален, чем я, после того, как его обследовал, сказал якобы один из психиатров; его отношение к семье и друзьям «не только нормально, но в высшей степени образцово», а лагерный священник усмотрел в Эйхмане «человека с позитивными намерениями». Кстати, не только Хёсс, комендант Освенцима, но и Эйхман заявил, что не был антисемитом); в тот день, когда повторение некогда престижного словечка «нормальный» вызвало у тебя легкую, но въедливую дурноту, будто организм внезапно утратил способность адаптации к некоему постоянному отравлению (ты использовала в качестве противоядия алкоголь, но безрезультатно), — в тот же день, спустя столько лет, тебе опять вспомнилась нормальная сцена, случившаяся, видимо, вскоре после переезда в новый дом, то есть в тридцать шестом или тридцать седьмом году.

Из Плау приехала тетя Трудхен. Для Нелли она привезла прелестные игрушечные часики и сама же заводит их раз десять, а то и двадцать кряду, чтобы услышать «Ах, мой милый Августин!». Но на двенадцатый раз тетя Трудхен начинает шмыгать носом, на тринадцатый— достает платочек искусственного шелка, на четырнадцатый—разражается слезами. За кофе главная задача Шарлотты — развязать золовке язык, привести в порядок невразумительные реплики и обобщить их в одной фразе: Что? Какая-то сволочь пускает за твоей спиной слух, что ты еврейка?!

Тетя Трудхен резких слов выдержать не в силах. Полуеврейка, рыдает она; они говорят: полуеврейка.

Это одно и то же, отрубает Шарлотта.

Ополовиненная клевета не умаляет ее праведного гнева. Она перечисляет признаки, которые могли дать пищу этому мерзопакостному подозрению: черные волосы, нос с легкой горбинкой, тонкий профиль.

Вот ослы, говорит Шарлотта.

Бруно Йордан, правда, еще не все бумаги собрал для своей арийской родословной. Не дошел еще до 1838 года, как впоследствии, но три, четыре последних поколения, которые тут важны, признаны «абсолютно чистыми» и полностью к услугам тети Трудхен. Будет ли от этого толк — совсем другой вопрос. Ведь речь здесь идет о злостном подрыве репутации, а клевета имеет большей частью совершенно иную подоплеку, нежели та, что вроде бы лежит на поверхности. Кто-то, Труда, норовит взять тебя за горло, причем, скорей всего, кто-то из твоего ближайшего окружения. Ну сама посуди!

Да что ты, сказала тетя Трудхен, Побойся бога! Такие симпатичные люди...

Нелли убегает на кухню. Садится на угольный ларь и стискивает мокрые ладони. Она вне себя, но не плачет. Слезы выступают на глазах, только когда ее отыскивает мама, которая, разумеется, что-то учуяла. И спрашивает, в чем дело.

И тут Нелли делает примечательное заявление: Не хочу я быть еврейкой! -А Шарлотта обращается к некоей анонимной инстанции с не менее примечательным вопросом: «Скажите на милость, откуда этому ребенку известно, что такое еврейка?

На этот вопрос ответа не получишь.

 

7. ИНФОРМАЦИЯ ПОД ЗАПРЕТОМ. ДО ВОЙНЫ. БЕЛЫЙ КОРАБЛЬ

Что это значит — перемениться?

Общий набросок готов, теперь на очереди настоящие вопросы. Почти все равно, с какой стороны ты к ним подойдешь. Уже началось то, что мы позднее назовем «предвоенным периодом». Позднее — это сейчас, в августе семьдесят третьего года, когда послевоенный период со скрипом подвигается к концу.

Переменой можно, скажем, считать переход на другую работу. Госпожа Эльсте, которая до сих пор помогает у Йорданов по хозяйству, хочет такой перемены; она пойдет на джутовую фабрику, за Вартой, там же, где ее дом.

Нелли перемен не хочет. Ее вполне устраивает, что арена событий, которую мы теперь не покинем целых восемь с половиной лет, имеет тенденцию уплотняться до сплошного, неизменяемого фона. Нелли — совестливая и упорная, так уж с малых лет соединились у нее два эти качества— дорожила здешними местами и мечтала остаться тут навсегда; ты же не только способна вообразить коренные перемены, ты привыкла жить от одной коренной перемены до другой, потому и спешишь при малейших признаках закоснения удрать с прежней арены. Нелли упорно стояла на том, что заурядный провинциальный город, насчитывающий около 50 000 жителей (ВАС ПРИВЕТСТВУЕТ ГОРОД - ПАРК БРАНДЕНБУРГСКОЙ МАРКИ!), есть место, отведенное ей раз и навсегда, а у тебя это ее упорство может вызвать лишь недоумение.

Новенькая, приехавшая в город из Северной Германии, из Хузума, н попавшая в их класс, запомнилась Нелли тем, что она — без конца жуя булки и пирожные, крошки от которых прилипали к подбородку, а она и не замечала — с медлительной северной интонацией называла этот город «скучным», даже «смертельно скучным ».

Нелли этого не понимала. Ведь не может быть, чтобы краеведческие экскурсии, на которые господин Варсинский водил свой класс — Рыночная площадь, церковь девы Мария, старинные кварталы с развалинами древней городской стены,—не произвели на Ингу, так звали новенькую, никакого впечатления. Господин Варсинский зачитывал отрывки из сочинений ученого-краеведа, некоего Бахмана, о том, что основал город не кто иной, как «хитроумный Иоганн I из рода графов Асканийских», а случилось это году в 1260 и что «город сей, находящийся под защитою болот и водоемов, а сообразно стратегическому своему значению обнесенный палисадами, рвами и валами, сделался в здешнем краю оплотом германской нации» и сумел «благополучно выстоять как перед разорительными разбойничьими набегами поляков (1325—1326), так впоследствии и перед бешеным натиском гуситских орд».

Затем слово взял народный поэт Адольф Мёрнер, по праву возглашавший:

Облитый кипенью весеннего цветенья,

В сады мой милый город погружен!

О, никогда тот не познает озлобленья.

Кто красотою этой в сердце поражен!

Никогда не говори «никогда!»—гласила одна из присказок Шарлотты.

Персонажи все уже на месте. Персонажи с персональной памятью, надежность которой легко испытать; например, с помощью ключевых слов «предвоенный период». Что вспоминается тебе—или вам, —когда говорят «предвоенный период», «до войны»?

Ответы вымышлены, а потому вдвойне претенциозны.

Бруно Иордан сказал бы, наверное; «Фольксваген».

— Сперва-то мы не хотели, а потом сдуру начали все ж такн клеить талоны, помогая Адольфу финансировать войну, — так сказала Шарлотта Иордан на заре пятидесятых годов, когда решила сжечь книжку с «фольксвагенскими» талонами на сумму 500 рейхсмарок.

Бруно Йордан мог бы сказать: Покой и порядок. Но тотчас бы оговорился: Машина уже работала, только мы не знали.

Ответы Шарлотты Йордан за двадцать четыре года, которые ей суждено было еще прожить после 1945 года, претерпели существенные изменения. До войны? Ах, счастливое время! —так бы она говорила поначалу. Позднее, пожалуй, иначе: Работы много. А под конец: «Сплошное надувательство». — Все это лишь затем, чтобы внести ясность: память не монолит, прочно засевший у нас в мозгу и не подверженный изменениям; нет, скорей уж это —да простят мне высокопарность — многоразовый нравственный акт.

(Что значит перемениться?)

У Нелли «до войны» вызвало бы, наверно, такую ассоциацию: Белый корабль.

Это нуждается в пояснении.

Говорилось ли уже, что воспоминания этой девочки цеплялись первым долгом за пугающие, жутковатые и унизительные материи? Белый корабль —мотив жутковатый и пугающий, но вместе с тем сияющая летняя картинка в памяти твоей фантазии, где хранятся вещи, которых ты на самом деле не видела и не переживала, но рисовала в воображении, жаждала и страшилась. Конечно, память фантазии заслуживает еще меньше доверия, чем память реальности, и тебе никак не удавалось истолковать эту картинку, пока ты не разыскала отгадку в «Генераль-анцайгере» от 31 мая 1937 года и так разволновалась, что готова была сию же минуту поделиться своей находкой с приветливой библиотекаршей. Но ведь невозможно же шепотом объяснить ей все взаимосвязи, в центре которых находился белый корабль, —поняв это, ты угомонила свою потребность высказаться; кстати, «находился» вообще не то слово. Он плыл под безоблачно-голубым небом по слегка подернутому рябью, тоже голубому водному простору, вздымая белоснежную носовую волну,—необычайно красивый, воплощение войны. И поныне—больше двух лет минуло с того нечаянного открытия в Государственной библиотеке — ты не иначе как с триумфом думаешь о разъяснении этой, казалось бы, неразрешимой загадки. О той минуте, когда обнаружилось, что твоя память хранит не какую-то белиберду, а самую настоящую реальность, хоть и архизашифрованную.

Ведь, если хотите знать, слова-раздражители «белый корабль» воплощали не только страх войны, но и тоску по дому, явную тоску по дому, а все эти детали, как их ни крути, не желали совмещаться друг с другом, не желали — и баста.

«Тоска по дому» почему-то воскрешала в мыслях «Балтику!», первую длительную разлуку восьмилетней Нелли с мамой. (Может быть, летом 1937 года белые пароходики попросту ходили из Свинемюнде в другие курортные городки балтийского побережья? В глубине души ты понимала: этот след — ложный.)

Если Нелли пошла в школу в тридцать пятом — на пасху 1935 года ей едва сравнялось шесть, и она была в классе самой младшей,—то первая ее поездка на Балтику, состоявшаяся в начале третьего класса, датируется, видимо, июнем тридцать седьмого. Медицинские справки удостоверяют предрасположенность к частым бронхитам, ведь школьное руководство затребовало подробные ходатайства об освобождении от занятий. (Через две недели, по возвращении, Нелли не сумела найти дополнение во фразе «Все немцы любят нашего фюрера Адольфа Гитлера », и господин Варсинский попенял ей, что в голове у нее, мол, одни только купальные шапочки. Она очень обиделась. Господин Варсинский вообще был не поклонник всяких поблажек; он покуда не познакомился с бронхитом, вылечить который в их добром, здоровом бранденбургском климате было невозможно.)

Тетя Лисбет и дядя Альфонс Радде купили себе тогда маленький, подержанный «ДКВ». Запасное, наружное сиденье было отдано Нелли. Закутанная в платки и шарфы, она ехала так до самого Свинемюнде, где на веранде для нее поставят койку-раскладушку. Морской воздух укрепляет, ничего ей не сделается, тетя Лисбет голову даст на отсечение. Концы Неллиных шарфов развеваются по ветру, кузен Манфред, Манни, совсем еще маленький, машет ей в крохотное заднее окошко в «ДКВ», Нелли громко распевает «Ура, ура, мы едем!» и на собственном опыте познает смысл фразы «А по бокам деревья убегают вдаль». Свинемюнде оказался выше похвал. Приличное жилье, песчаный пляж, да и погода вполне сносная. Нелли бросается в волны, воды она не боится. И с Манни поиграть любит. Так чего же ей не хватает?

Ничего. У нее все, все есть, а быть неблагодарной—это уж последнее дело. Просто ей каждую ночь снится мама, причем мертвая, в гробу. Потом она, конечно, просыпается в слезах и долго не может заснуть. Она сама не знает, почему видит все время именно этот сон. Тоска по дому тут явно ни при чем. По дому тоскуют одни только малыши, да и выражается эта тоска наверняка совсем по-другому.

Да уж, заварили кашу тетя Лисбет с дядей Альфонсом по доброте сердечной. Но история с белым кораблем куда хуже и оставляет в тени все прочие заботы. Детям, конечно, не докладывают, откуда вдруг такое волнение и о чем вообще идет речь; но Нелли, тихоня Нелли, которая якобы насмотреться не может, как море все новыми и новыми пенными барашками подступает к ее береговой крепости, эта Нелли несколько раз перехватывает слова «корабль!» и «война », произнесенные на одном дыхании, и к тому же слышит вопрос тети Лисбет, не лучше ли уехать отсюда, если уж положение настолько критическое. (Уехать! Домой! Найти там живую маму!) Однако дядя Альфонс, понимающий, что не так страшен черт, как его малюют, смотрит снисходительно, как все мужчины смотрят на женщин, когда те боятся войны. Слово «паника » Нелли неведомо.

«Герника»—тоже. (Это слово, это название—«Герника»—ты впервые услышала лет пятнадцать — двадцать спустя, в связи с картиной, благой замысел которой не подлежал сомнению, а вот реалистичность письма вызывала бурные споры; с тех времен — неизбежный скачок в хронологии— тебе довелось побывать в том зале Нью-Йоркского музея современного искусства и увидеть эскизы, подступы к великому полотну, которые ясно показывают, каким образом правдиво изображенный бык превращается в животное, способное от имени всего звериного царства обвинить род homo faber в заносчивости.) В апреле тридцать седьмого «Генераль-анцайгер », стало быть, напечатал сообщение, что Герника разрушена не бомбежкой, это большевики облили город бензином и подожгли. Фотографии, конечно, нет. Зато заснят спуск на воду корабля «Вильгельм Густлофф» (общество «Сила через радость»), и «Генераль-анцайгер» поместил этот снимок, который при ближайшем рассмотрении кажется тебе знакомым. И даже очень. Белый корабль, из трубы весело валит дым, белой пеной кипит носовая волна... Ты быстрее листаешь большие ветхие страницы: - уж не Неллин ли белый корабль сошел тут со стапеля?

31 мая 1937 года. «КРАСНЫЕ ИСПАНСКИЕ САМОЛЕТЫ БОМБЯТ НЕМЕЦКИЙ ЛИНКОР!»

Название: линкор «Дойчланд», Число погибших: 23 человека. В ответ немецкие военные корабли 1 нюня-—Нелли уехала в Свинемюнде — обстреляли из орудий испанский порт Альмерию, разрушив портовые сооружения. Крейсер «Лейпциг» вышел к испанским берегам. Отпускники на балтийских пляжах струхнули: а вдруг война? Девочка, тоскующая по дому, сохраняет в памяти две картины: одна — это белый корабль, виденный в газете и связанный не с тем сообщением; вторая — это мертвая мама в гробу. А кроме того, желтый песок и деревянные мостки, чтобы спускаться к воде. И больше ничего. Лишь потом, по возвращении, белое лицо матери, она ждет, высунувшись в темноте из окна. Это тоже останется. Дурочка ты моя, ну зачем же мне умирать, когда ты в отъезде? Все прочее —вежливые домыслы: да-да, замечательная крепость из песка. Хорошая еда, и воздух превосходный, чистый, целебный. Но воспоминаниями это не стало. Ничего не поделаешь.

После этого важного открытия, листая в обратном порядке подшивку за 1937 год «Генераль-анцайгера», который Нелли ежедневно видела в руках у бабушки и ежевечерне —в руках родителей и который оказался весьма скверной газетенкой, наводившей тебя на скверные, унылые мысли— так вот, листая подшивку, ты теперь вчитывалась внимательней. «Каждому на заметку — «Бреннабор»!

«Не заработал полдник —верни его!» — «Существует и духовное осквернение расы! Настоящий немец не пойдет к врачу-еврею!»

Затем, жирным шрифтом: «Бухарин, последний из ленинской гвардии, арестован ГПУ».

Через несколько страниц: «В Москве начался процесс против Радека и других». 17 смертных приговоров.

14 мая «Генераль-анцайгер» сообщает, что Бухарин и Рыков приговорены. «Сталин ведет чистку в науке».

Казалось бы, вполне естественно посчитать эти сообщения не относящимися к делу и пойти дальше: сначала ты так и думала, но, по-видимому, все же надо попытаться рассказать о том, какую реакцию они у тебя вызвали спустя тридцать четыре года после упомянутых событий, в мае семьдесят первого, когда ты спокойно сидела на своем обычном месте в читальне Государственной библиотеки, в столице ГДР городе Берлине. Возможно, этой попытке суждена неудача, и ты совершенно зря на ней настаиваешь. Однако — во избежание голословности приведем пример — всего через неделю-другую, во время вашей непродолжительной поездки в Польшу, Ленка, в ту пору четырнадцатилетняя, спросила за обедом в новом ресторанчике на Рыночной площади Г. : Ну скажите же мне наконец, кто, собственно, был этот Хрущев! Ты изрядно перепугалась, и тебе стало ясно, что определенные обязанности более не терпят отлагательства, в том числе обязанность хотя бы обозначить, что с нами произошло. Нам не удастся объяснить, почему все было так, а не иначе, но необходимо набраться смелости и по крайней мере подготовить почву для будущих объяснений.

В большой комнате у Йорданов, в книжном шкафу на самой верхней полке справа, за стеклом, стояла полученная от Лео Зигмана книга под названием «Преданный социализм». На красочной суперобложке была изображена зверская перекошенная физиономия под шапкой с серпом и молотом; Шарлотта Иордан наложила на эту книгу запрет.

(Кстати, что обязывает или якобы обязывает нас выкладывать такого рода детали? Ответственность? О ней мог бы говорить тот, кто знает все и способен рассказать об этом как надо и кому надо. Ответственность может обернуться к формулой безответственных поступков. И все-таки она существует—обязанность автора, который должен, к примеру, объяснить, как Нелли в детстве представляла себе красноармейца и почему ее представление было именно таким. Тот человек на суперобложке — он, кажется, еще сжимал в зубах штык? Однако не рано ли об этом? Наблюдая за собой, ты замечаешь, что выискиваешь способ обойти стороной—в противоположность сообщению о Гернике — ту, к сожалению, точную информацию, что касалась московских процессов 1937 года.)

Ведь сигналы, известные каждому, подсказывают, на что наложено табу. Без нужды его нарушать не станешь. Но, помимо опасливой робости, предвестницы страха, ты испытывала еще и гневную досаду. Как эти люди, снабжавшие информацией «Генераль-анцангер», посмели взять столь хамский тон? Не имеют они права злорадствовать, и вообще нет у них никакого права, а уж меньше всего в этом вопросе, в котором ты, поскольку он так сильно тебя задевает, более щепетильна, чем обыкновенно. Иными словами, ты чувствуешь настоятельную потребность быть более, чем обыкновенно, точной.

Москва, 14 июня 1937 года: «Казнены восемь советских военачальников!» Как получилось, что такое вот сообщение в этой газете поразило тебя — когда прах военачальников давно истлел, — поразило так, будто оно только-только опубликовано и, что главное, касается тебя лично, причем писак из « Генераль-анцайгера» и людей, которые читали эту газету и среди которых Нелли росла, к которым принадлежала, ты мысленно называла «они» и «эти», словно чужих (чтоб у них вранье в горле застряло!),— но это уже другая история.

Что значит — перемениться? Выработать умение обходиться без иллюзий. Не прятать глаз от детей, от их взглядов, которые больно разят наше поколение, когда — не столь уж часто речь заходит о «раньше»: раньше, в тридцатые годы, раньше, в пятидесятые.

Здесь разговор ведется о памяти. «Одним фунтом сыты двое!» Кто скандировал хором такие лозунги, тот их запоминает. «Чистые люди на чистых заводах! Соотечественники, расчищайте свои чердаки!».

Из чего сделаны наши воспоминания?

Без белковых тел нет памяти. С телеэкрана ученый в белом халате заявляет, что вещество памяти, некий пептид, уже у него в руках. Пептиды— это цепочки аминокислот, а содержание информации представлено различным порядком их звеньев. Он впрыскивает наивным, то есть еще не участвовавшим в эксперименте, крысам, поведение которых соответствует биологическим особенностям вида, препарат, выделенный из мозга крыс, прошедших эксперимент,—скотофобин,—а вместе с этим препаратом, как можно убедиться, передаст информацию; Бойся темных помещений! — и заставляет их противоестественным образом выходить на свет. Значит, первая группа крыс приобрела данный объем памяти — страх — путем болевой дрессуры, а вторая группа получила его в форме материальной субстанции и без дрессировки.

Это еще когда будет, сказала бы Шарлотта Йордан. Словно есть нужда впрыскивать страх! Но боялись ли они уже? (Позже —да. Приходил к ним кое-кто... Двое мужчин в неброских плащах, при появлении которых у Шарлотты Йордан задрожали коленки.)

Испания. (Кто не в бою—тому каюк.) На это слово Бруно, Шарлотта и Нелли Иордан откликнутся одинаково: Ханнес. Дядя Ханнес. Мамин двоюродный брат. Славный парень, который с легкостью вступил в новые германские ВВС «люфтваффе », — а приезжая в отпуск, с легкостью подкидывал свою племяшку Нелли — простоты ради будем считать, что ты, Нелли, моя племяшка,—чуть не до потолка, хотя она год от года становилась все больше и тяжелее. Тот самый дядя Ханнес. что известил их; если какое-то время о нем не будет ни слуху ни духу, тревожиться не надо —он на учениях.

«Подгнило что-то в Датском государстве»,— говорила Шарлотта Йордан, которая не могла отвыкнуть от подозрительности. Ну, ты у нас везде секреты чуешь!—язвил Бруно Иордан. До того момента, когда после достославного окончания войны в Испании дядя Ханнес вкупе со всей дивизией «Кондор» промаршировал в Берлине перед фюрером, выбрасывая в парадном прусском шаге две здоровые ноги. Пока что две, левую он потерял лишь через несколько лет при неудачном прыжке с парашютом над средиземноморским островом Крит. Так вот он подкидывал свою племяшку Нелли, уже большую и сильную, к потолку, и с загорелого до черноты лица на нее смотрели веселые голубые глаза. Испанское солнце — это да! Здесь такое даже представить себе невозможно.

Можно поклясться, что никто из всей семьи не отвел кузена, сына, брата и дядю Ханнеса в укромный уголок и ни о чем его доверительно не спросил. Испанская война удовлетворяла их в том виде, в каком ее преподносили «Генераль-анцайгер» и германское радио. Любопытством они не страдали, хотя населению и вдалбливали нарочито: Остерегайся любопытства! Ни разу — ни единого разу! — не соблазнились они поискать запретные станции на шкале нового радиоприемника марки «МЕНДЕ», с зеленым глазком, который был куплен, как только выплатили рассрочку за терракотовые кресла и книжный шкаф.

Чего не знаю, за то не отвечаю.

А они не знали, и знать не хотели. Кстати, им повезло. Среди их родни и друзей не было ни коммунистов, ни евреев; ни наследственными, ни душевными болезнями никто в семье не страдал (до тети Йетты, сестры Люции Менцель, речь у нас еще дойдет); связей с заграницей они не имели, никаких иностранных языков толком не знали, и вообще не питали ни малейшей склонности к вредным мыслям, а тем более к упадническому и прочему искусству. Сплошные «нет», «не был», «не имел», «не являлся », и как результат—единственное требование: остаться ничем. А это, судя по всему, дается нам легко. Пропустить мимо ушей, не заметить, отринуть, разучиться, запамятовать, забыть.

По новейшим данным, ночью, во сне, субстанции впечатлений якобы переходят из кратковременной памяти в долговременную. Тебе мерещится целый народ спящих, мозг которых выполняет во сне приказ: Стереть, стереть, стереть. Целый народ простаков—призовите их к ответу, и они в один голос миллионами уст начнут твердить, что ничего не помнят. А некий одиночка не упомнит лица того еврея, чью фабрику — крохотная фабричка-развалюха, Ленка, сараюшка конфетная, и только-то, честное слово, никакой ценности она не представляла; не дядя Эмиль Дунет, так другой кто-нибудь мигом бы прибрал ее к рукам и заплатил еще меньше,— чью, стало быть, фабрику вы будете искать вечером в Г. и в конце концов найдете, за старой бензоколонкой на бывшей Кюстринерштрассе. Не исключено, что дядя Эмиль Дунет вообще не встречался с евреем Геминдером лицом к лицу и потому вовсе не врал, заявляя впоследствии в своей хвастливой манере, что совершенно его не помнит. Какой-то старикан, дела у него покатились под гору, вот он и рад был ноги унести. Он мне еще «спасибо» сказал, если уж на то пошло, да-да, «спасибо». У дяди Дунста была привычка важные части фразы повторять дважды, в таком вот духе: Может быть, и происходило что-то не вполне правильное, очень даже может быть, но не при мне, нет, не при мне. Наш-то брат знать ни о чем не знал, и если у кого совесть чиста, так это не иначе как у меня, да-да. не иначе как у меня.

С чистой совестью он и скончался в конце пятидесятых годов в альтмаркской деревушке, помирившись со своей женой, тетей Ольгой, сытый, ухоженный, похороненный, оплаканный и незабвенный.

А ведь многое было бы проще, если бы он врал.

Ночью накануне отъезда в Польшу тебе не спалось, ночью с 9 на 10 июля 1971 года — помнишь? Комната, не желающая остывать. Комары. Ночи детства под конец больших каникул. Бессонные, но покуда без головных болей, которые сейчас неминуемо начнутся. Titretta analgica — от них и боль пропадает, и сон. Ой, башка трещит! — кто ж это говорил? Бруно Йордан. Он глотает аспирин. Его жена Шарлотта, как ни странно, с головной болью незнакома. Шарлотта—а ведь от нее-то Нелли унаследовала больше всего — понятия не имеет, что такое головная боль. Счастливая. А вот муж ее чувствует, что голова у него раскалывается. Он кривит лицо в гримасе боли и осторожно прикладывает одну ладонь ко лбу, а другую—к затылку. Значит, страдал он чем угодно, только не мигренью.

Стало быть, напряжение. Своего рода страх, это бесспорно. Может, вывих шейного позвонка. Может, растущая неподвижность плечевого пояса передает болевой накал голове. Но ведь и душевный разлад порою не находит иной возможности проявления... Стоит только попасть «туда» -и игре конец, это тебе было ясно. Отступать будет некуда, и ничего уже не исправишь. Стоит тебе только ступить на те улицы, коснуться стен, вновь увидеть холмы и реку, удостовериться в их реальности...

Что тебя принуждает, спросила ты у себя (не словами спросила, а — редкий случай—головной болью), что тебя принуждает вернуться назад? Выйти навстречу какой-то девочке (у нее не было пока имени), вновь стоять, всем существом чувствуя ее взгляд, и сердитые нападки уязвленных, и откровенное непонимание, а главное, собственные укрывательские маневры и собственные сомнения. Обособиться, иначе говоря,

уйти в «ОППОЗИЦИЮ! ».

(После выступления на одном из предприятий ты пробуешь выяснить, насколько велик у присутствующих — группы из планового отдела— интерес к тем временам. Молоденькая блондинка любит читать тогдашние книги, потому что по ним можно видеть, как хорошо ей нынче живется, а еще она лучше понимает родителей. Другие, годами постарше, тоже не прочь об этом почитать, только чтоб не очень тяжелое, немножко юмора все ж таки.)

Твоя близкая подруга — она пятью годами моложе, чем ты, — прямо говорит: Для меня то время—третичный период. В геологической истории третичным называется период, к концу которого очертания континентов и морей уже сходны с теперешними, горообразование в основном закончилось, вместо динозавров Землю населяют млекопитающие, а насекомые и птицы во многом приблизились к нынешним своим формам. Человека еще нет.

Зачем же вновь приводить в движение слежавшиеся, замеревшие в покое каменные массы, чтобы, чего доброго, наткнуться на органические включения - ископаемые остатки. Тончайшие жилки мушиных крыльев в куске янтаря. Легкий след птицы, оставленный в некогда рыхлых, сыпучих отложениях и увековеченный в силу удачного залегания. Стать палеонтологом. Научиться обращению с окаменелостими, по отпечаткам делать вывод о существовании в прошлом таких форм жизни, каких уже не увидишь.

Твоя близкая подруга умерла. В ту ночь накануне отъезда она была еще жива, но свою фразу насчет третичного периода уже произнесла. Среди последних видений, терзавших ее снова и снова, была властная белокурая особа в черных сапогах; щелкая кожаным бичом, она со сворой собак носилась по коридорам больницы, где умирала эта молодая женщина.

Ах, третичный период! Отправиться в третичный нериод на машине марки «вартбург». Затеяно со страху, сказала бы Шарлотта Иордан. Обычной же ее темой было счастье. Счастливый брак, счастливая семья. У моих детей было по крайней мере счастливое детство. Только вот она считала счастье слишком хрупким. Счастье — что стекло, легко бьется. И ее дети, чтобы уберечь маму от страхов, стали сами лечить свои хвори, пока Лутцевы набухшие миндалины не дали себя знать удушливым прононсом. Одержимость счастьем, на дне которого снова и снова, точно мутный осадок, копилось подозрение, что все было напрасно.

Однажды, когда Шарлотта целый вечер таскала ведрами воду в свой альпинарий-если он засохнет, значит, все было зря,-на локтевых сгибах у нее выступили сине-зеленые пятна, которые все увеличивались и до смерти напугали Нелли. Со странным удовлетворением, будто сейчас лишь подтверждалось то, что ей было давным-давно известно, Шарлотта услышала, что должна лежать, спокойно и без движения: из-за опасности эмболии, из-за сгустков крови, которые могли оторваться и попасть в кровоток—вдруг один из них уже находится на пути к сердцу? Вот видишь, дочка, как быстро все иной раз происходит, сказала она с тем же странным удовлетворением, которое Нелли не понравилось, но почему — она никогда бы не призналась. Какому ребенку хочется, чтобы его мама так беспечно относилась к собственной смерти? И, чего доброго, украдкой искала способ бросить его в беде.

Ох уж это речевое бессилие. Отчетливые семейные фотографии — без слов. Безмолвная жестикуляция на чисто прибранной, выметенной сцене. Когда Шарлотта за ужином впервые сделала мужу выговор за курение, поднесла левую руку к совсем еще не отечной шее и обвинила Бруно в том, что ей нечем дышать? А дальше так и повелось: мать за столом, хватающая ртом воздух, отец, выгоняющий в окна дым, но остерегающийся сквозняков, ибо Шарлотта их не терпела. Немой фильм вместо звукового.

Никаких высказываний, и позднее тоже. У нас было все, что можно пожелать. Владение речью в списке их пожеланий не значилось. Да будь мы недовольны -тумака нам хорошего, и дело с концом. Кто не согласен, тот наверняка не в своем уме. Шарлотта, прижимая ладонь к все более выпирающей щитовидке, хлопая дверьми, проклиная магазин, была не в своем уме, только сама этого не знала, а потом начисто позабыла -уж очень ей хотелось быть в ту пору счастливой.

Лишь этой ночью—под утро, когда в рощице возле канала закуковала кукушка, — тебе стало ясно, что надо бояться воспоминаний, этой системы обмана, и, якобы предъявляя их, на самом деле с ними бороться. Запрет на передачу информации еще не отменен. А то, что пропущено цензурой, суть препараты, включения, ископаемые остатки, нацело лишенные своеобразия. Стандартные детали, о процессе изготовления которых — ты не станешь отрицать своего в нем участия — необходимо завести речь. В эпоху всеобщей потери памяти (эта фраза пришла с позавчерашней почтой) мы обязаны отдавать себе отчет, что полное присутствие духа возможно лишь на почве живого прошлого. Чем глубже уходят наши воспоминания, тем больше пространства освобождается для того, на что мы возлагаем все свои надежды, — для грядущего. (Только вот, как ты поняла в ту ночь, намного легче придумывать прошлое, а не вспоминать; и еще; в мозгу смутно забрезжил вопрос-возражение, а нужно ли вообще полное присутствие духа и зачем.)

Кстати, что означают слова вроде «глубокий» и «поверхностный » применительно к нашим воспоминаниям? Разве «Поверхностно! » — отметить, что та девочка (ну-ка, выкладывай чужое имя, давай сюда особу, чья жизнь вспоминается тебе словно чужая и можно наложить на нее руку, проникнуть в нее — как душегуб. Как врач. Как любовник), что Нелли Йордан начала считать шаги? Это называется арифмомания, или навязчивый счет. Счастливое число «семь » помогало ей одолеть дорогу в школу: семь шагов от дерева до дерева, от одного столба, от одного камня до следующего, семь шагов между двумя тенями, между двумя сильными ударами сердца.

Число «семь? » поработило Нелли приблизительно в то же время, когда закон божий в ее классе начал вести учитель Борхерс. Тощий, мрачный человек, который всеми средствами насаждал среди учениц строжайший запрет на разговоры. Нелли, хоть и не болтушка, нарушила этот запрет (одннм-единственным словечком, прошептав сидящей впереди Гундель Нойман: Наконец-то!), когда вошла старшеклассница с «циркуляром» — синей папкой, в которой учителям приносили распоряжения дирекции.

Учитель Борхерс все видел, все слышал, за все карал. Тоном, который иначе как «убийственным» не назовешь, он выкрикнул Неллино имя и приказал ей, охваченной неукротимым ужасом, выйти к доске. Семь шагов к доске, где выносились приговоры, тотчас же приводившиеся в исполнение. Учитель Борхерс спокойно беседует с чужой ученицей; Нелли, чей мозг с бешеной скоростью вновь и вновь считает до семи, стоит, как приказано, держа руки за спиной, а рот ее ухмыляется («о make me а mask!»); что же «потом» будет? Человек, публично избитый, дальше жить не может, это она знает. Учитель Борхерс, наконец повернувшись к ней, задает дурацкий вопрос, говорила ли она что-нибудь, а Нелли честно, хотя и тихонько, отвечает: Да. После чего Борхерс, который обычно бьет метко и жестоко, к безмолвному изумлению всего класса, позволяет ученице, нарушившей один из его запретов, безнаказанно сесть на место. Ведь ты честно призналась в своем проступке. Класс видит в ней, все равно побитой, победительницу (похоже, этому суждено повторяться вновь и вновь, до бесконечности). Вдвойне униженная, ибо за честность ее похвалили, когда отпирательство не имело смысла,—а до чего же ей хотелось отпереться!

Кукушка, все кукует. Семь и еще семь раз. Рассвело. Сперва ты насчитала пятьдесят шесть «ку-ку»—это число, если считать в годах, округлит твой возраст до ста лет. Кукушка замолчала на ста сорока двух, и ты рассмеялась над собственной ненасытностью, О пресьпцении жизнью даже речи нет.

Связано ли воспоминание с действиями? Это объяснило бы их потерю памяти, ибо они не действовали. Они так тяжко трудились, что порой до жути верно говорили: Мы уж и не люди вовсе! — но они не действовали и сразу же забывали свои не-действия —спали, не желая проснуться, однако запоминали выделенные им дозы волнений. Макс Шмелннг против Джо Луиса—это запомнил каждый. Нелли — ей ровно девять лет — в ту ночь будят. Кресло возле радиоприемника. Одеяло, в которое ее закутали, стакан горячего лимонного напитка. Возбужденная, захлебывающаяся скороговорка радиорепортера. Тридцать секунд —сплошной рев из динамика. Затем: стоны комментатора и отчаяние отца. Он обеими руками схватился за голову, чего с ним никогда прежде не бывало. Негры, поди, свинец в перчатки запихивают, чтобы послать великого боксера-немца в нокаут. Обман!—кричал Бруно Йордан, Обман! Обман!

Взрыв дирижабля «Гинденбург» при посадке в Америке—тоже помнит каждый. Стоило бы провести опрос среди людей старше пятидесяти.

Эта катастрофическая нехватка своеобразия.

Не говоря уж о военных парадах. Народ, который приучают к парадным маршам и спортивным победам. Пусть мне покажут человека, который не будет на седьмом небе от радости, когда фюрер заберет его в рейх. Тут господин Варсинский опять-таки прав. Как всегда. Нелли не умеет подтягиваться на руках — это позор, и едва ли его можно компенсировать блестящими успехами в легкой атлетике. Похвально, конечно, что она, представительница нации пловцов, в семилетнем возрасте —в год Олимпиады— выучилась плавать: на Варте, у смотрителя купален, старика Вегнера, который на уроках плаванья вольным стилем еще волок своих питомцев на веревке против течения. Вот только незачем было Хорстику Эльсте, малолетнему сынишке госпожи Эльсте, тонуть в этой самой реке, хоть и у другого берега. Река есть река. Разве узнаешь заранее, что попадется навстречу, если открыть под водой глаза. К сожалению, Нелли слышала, как госпожа Эльсте рассказывала ее маме о несчастье: Хорстик угодил под скопившийся у берега сплавной лес и застрял между бревнами, ее муж снова и снова нырял за ним и в конце концов нашел, мертвого; а она бегала по берегу и все звала сыночка. О, госпожа Йордан, злейшему врагу такого не пожелаю!

Нелли не пойдет больше на Варту купаться, очень уж она впечатлительная. Слишком буйная у нее фантазия. На рождество, когда она получила в подарок аккордеон и в достаточной мере изобразила приятное удивление и радость (Аннемари, новая прислуга, давно показала ей черный футляр в родительском платяном шкафу, и Нелли давно призналась себе, что вообще-то ей неохота учиться играть на аккордеоне), когда была съедена приготовленная «усишкиной» бабулей капуста (гусиные потроха, жирная свинина, горсть крупы для заправки), когда ее сморила блаженная усталость, в панике позвонила тетя Лисбет Радде, как всегда по поводу ее трехлетнего уже сына Манфреда, —у Манни температура. Тетя Лисбет, от страха едва владеющая собой, была почти уверена, что мальчик подхватил «инфекционный менингит». Нелли пришла в ужас, ноги стали как ватные: вчера еще больной братишка сидел у нее на коленях. Невольно ей представилось, как эта заразная болезнь уносит ее родных, одного за другим. На самом деле у Манни оказалась всего - навсего легкая простуда. А Нелли поспешила отправить его и остальных на тот свет.

Правда ли, что в принципе характер человека формируется к пяти годам? Наверное, никто, говорит по телевизору психолог, не ждет однозначного ответа на этот вопрос «да» или «нет». Хотя основополагающие модели поведения складываются весьма рано. К примеру, ребенок очень быстро смекает, что благорасположения окружающих надо добиваться, тогда тебя полюбят. Раньше, кстати, считали обителью души эпифиз, шишковидную железу.

Основной каркас — иначе говоря, модель восприятия на худой конец можно представить как сеть из прочно связанных между собой нервных волокон, которая действительно плетется в первые месяцы жизни: позднее мозг уже не растет. Этот каркас различен — от семьи к семье, от культуры к культуре — в зависимости от способов и интенсивности коммуникаций с внешним миром, каковой телепсихолог именует «решающим фактором». Но, между прочим, строительный план десяти — пятнадцати миллиардов клеток мозга (каждая из которых сопряжена с десятью —пятнадцатью тысячами других клеток) у всех особей вида человек на девяносто девять процентов совпадает. Различия сосредоточены в последнем проценте.

В том, 1937, году, стало быть, на всем солидном расстоянии в 500 000 километров —такова предположительно общая протяженность нервных волокон между клетками, превышающая дистанцию от Земли до Луны, — у лиц из Неллина окружения и у нее самой срабатывал сигнал «страх», а не рефлекс «сострадание», филогенетически приобретенный нами, кстати, гораздо позже.

Что же это означает?

По-видимому, вот что: реакции, локализованные в коре мозга — особенно в лобных долях — и ощущаемые нами как «типично человеческие», в определенных обстоятельствах уступают место (отбрасываются, искореняются, забываются; стираются, ускользают, исчезают; теряют актуальность, устаревают, попросту пропадают—без вести. Третичный период) рефлексам, которыми управляет ствол головного мозга. Ну и ладно, С глаз долой, из сердца вон. Бумажные кораблики на широком просторе Леты, реки забвенья.

(Что значит — перемениться? Овладеть неподконтрольными рефлексами дочеловеческого ствола головного мозга, не пробуждая путем жестокого подавления их коварство?)

Отчего они не страдали? Вопрос поставлен неверно. Они страдали, сами о том не ведая, свирепо терзали свою плоть, славшую им сигналы, У меня голова раскалывается. Я задыхаюсь.

(«Если вывести из строя функции коры головного мозга, память утрачивается. Однако на внешние раздражители подобный индивид до поры до времени реагирует. Если его уколоть, соответствующая конечность отдернется, если посветить ему в глаза, он опустит веки и зрачки сузятся, а если сунуть ему в рот пищу, он начнет жевать».)

Улица, где стоит дом. некогда принадлежавший Йорданам, называется теперь ulica Annuszka. улица Аннушка. Название по душе вам обоим - и тебе, и Лутцу. Вы размышляете о том, уж не девичье ли это имя — Аннушка, наверное, с ударением на первом слоге.

Выбравшись из Провала, вы опять сели в машину. Жара, как в печке. Опустив все стекла, вы едете к стадиону и казарме имени Вальтера Флекса. «Гуси дикие в ночи шумят крылами», вспоминает Лутц. Казарма, названная именем поэта. X. знает наизусть все его длинное стихотворение о Германе Лёнсе, читает его вслух, интонацией подчеркивая скептическое свое отношение: «Вот с родины Лёнс к французам спешит, /А Маркварт, сойка, рядом трещит: /-«Куда ты? Тебе ль воевать в пятьдесят?/ Под рекрутским шлемом седины блестят!»

Ну хватит, говорит Ленка. Она не любит, когда родители читают такие строки. Посмотрите лучше сюда. Посмотрите хорошенько и скажите мне, кто делает такие фотографии.

Этот снимок она отыскала в газете. На нем изображена старуха-вьетнамка, к виску которой американский солдат приставил дуло автомата, палец он держит на спуске.

Такие фотографии, отвечаете вы, делают ради денег. Почему ты не обратишь свою ярость против солдата? — спрашивает Лутц.

Ленка — дитя века. Она знает, что на свете есть убийцы, и не интересуется их внутренней жизнью. Ее интересует другое: что ощущает тот, кто, даже не пытаясь остановить убийц, снимает их за кровавой их работой. Ничего не ощущает, говорите вы. По-видимому, ничего.

Сволочи, говорит Ленка. Она не в силах долго смотреть на фото и кинодокументы, которые показывают сцены пыток, или умирающих, или самоубийц на крыше высоченного дома. Она всегда невольно думает о человеке с кино- или фотокамерой, который занимается съемками, вместо того чтоб броситься на помощь. Она не приемлет обыденного распределения ролей: один должен умереть, второй ускоряет его смерть, а третий, стоя рядом, описывает, что второй делает с первым. Она требует безоговорочного вмешательства.

Ты молчишь, но это не привлекает внимания. Теma соn variazioni. Выйти из шеренги убийц—куда? В группу зрителей, что обеспечивает нужные возгласы, описывает сражения, а в случае чего утешает? Можно либо писать, либо быть счастливым.

Ночью накануне этого знойного дня, перед недолгим утренним сном, когда все тебе было ясно, ты еще поняла, что придется действовать неустрашимо и притом бережно, только так можно будет срыть геологические слои (вплоть до третичного). «Умелой рукой», с иронией думала ты, которая не побоится причинить боль, но остережется делать это почем зря. И ведь не одна эта рука — ее хозяйка тоже волей-неволей смоет защитную краску и выйдет на свет. Ибо права на такого рода материал приобретаются вступлением в игру. Причем на ставках не экономят. И все же ты понимала, что это останется и должно остаться игрой. Что не будет никаких зверских пыток — ноги в огонь, голову на отсечение, что не будет никто из-под палки вырывать признания. Понимала даже некоторое время и честно призналась себе, что именно запустило эту веселенькую игру: любопытство.

В конце концов можно начать игру с собой на себя.

Игру во второе - третье лицо и со вторым - третьим лицом, ради их воссоединения.

Два пожара завершают эту главу, совершенно друг на друга не похожие, но в Неллиной памяти неразрывно связанные, и ничего тут не поделаешь.

То. что впоследствии стали называть «хрустальной ночью», было проведено в ночь с восьмого на девятое ноября. 177 синагог, 7 500 еврейских магазинов на территории рейха подверглись уничтожению. В ходе государственных мероприятий, последовавших за этой спонтанной вспышкой народного гнева, евреи были экспроприированы, а их сыновья и дочери исключены из школ и университетов. У Нелли в классе нет ни одной девочки-еврейки. Спустя несколько лет ее одноклассница откажется петь рождественский гимн «Возрадуйся, о дщерь Сиона», потому что в нем прославляется еврейство. Учитель музыки Иоханнес Фрайданк, сын которого погиб в Польше в первые дни войны, рассвирепеет и с упреком бросит своему любимому классу—а хор в этом классе был замечательный,—что девочки-еврейки, бывало, никогда не отказывались петь христианские псалмы. Неллину одноклассницу возмутит сравнение с еврейкой. Учитель музыки, кипя от ярости, предложит ученице донести на него.

Она этого не сделает.

В 1937 году доктор Иозеф Геббельс в речи, которую, вероятно, слышала по радио и Нелли, сказал следующее: «Давайте же бесстрашно укажем пальцем на еврея как на вдохновителя и зачинщика, извлекающего выгоду из этой чудовищной катастрофы: вот он — враг мира, истребитель культур, паразит среди народов, сын хаоса, воплощенье зла, фермент распада, истинный демон гибели человечества».

Кто-то, наверно, сказал Нелли: Синагога горит. Имя уже не вспомнится. Однако слова «пожар синагоги» вызывают в памяти лицо Шарлотты, «беспомощно-испуганное». Сходи туда!—не говорил Нелли никто, а уж мама тем более. Скорее наоборот, ей недвусмысленно запретили: Не вздумай...

Она пошла туда, и это невероятно, необъяснимо, но ты можешь поклясться, что так было. Как она вообще отыскала ту маленькую площадь в Старом городе. Она что же, и раньше знала, где у них в городе синагога? Никого ведь не спрашивала, да-да, не спрашивала.

Что манило ее туда, если не злорадство?

Она хотела увидеть.

9 ноября 1938 года было как будто бы не холодно. Бледное солнце из брусчатой мостовой, где между камнями росли травинки. Потом мостовая кончилась, и начались кособокие домишки. Нелли понимала, что маленькая площадь, вокруг которой теснились дома, очень бы ей понравилась, не будь посередине дымящихся развалин. Впервые в жизни Нелли увидела развалины. Быть может, она еще и слова такого не знала, а уж словосочетания с ним и подавно услыхала много позже: города в развалинах, сплошные развалины. Впервые она увидела, что стены каменного дома сгорают неравномерно, что возникает причудливый силуэт.

В одном из домишек не иначе как нашлась темная подворотня, где можно было спрятаться. Нелли, наверно, прислонилась к стене или к двери. А одета она была, наверно, в темно-синий тренировочный костюм. Площадь была пуста, в окнах домишек тоже пусто. Обугленная постройка навевала печаль — тут Нелли ничего не могла с собою поделать. Правда, она не знала, что испытывает именно печаль, ибо не нужно ей было этого знать. Она давно перестала признаваться себе в истинных своих чувствах. Дурная привычка, отвыкнуть от которой труднее, чем от любой другой: она остается, ее можно лишь застигнуть с поличным и каждый раз особо вынуждать к отступлению. Навсегда, навсегда канула в вечность прекрасная, свободная гармония чувств и событий. Сказать по чести, это тоже повод для печали.

К изумлению и ужасу Нелли, из сгоревшей синагоги выходят люди. Значит, нижние помещения, где у евреев, как и в других храмах, наверняка располагалось что-то вроде алтаря, выгорели не полностью, и обломки упавших стен не полностью засыпали их и разрушили. Значит, в дымящиеся руины иной раз еще можно войти — всё для Нелли в новинку.

Если б не эти люди — внутренний образ, подлинность которого неопровержима,— ты не смогла бы с такой уверенностью утверждать, что Нелли, девочка-фантазерка, была в тот день у синагоги. Но таких людей, как эти, быстро, но без спешки прошедшие два десятка шагов от синагоги до фахверкового домика прямо напротив, — четверо или пятеро мужчин с длинными бородами, в черных шапках и длинных черных пальто, — таких людей Нелли раньше не видела ни на картинках, ни в жизни. И о раввинах понятия не имела. Вот и солнцу нашлось занятие: его лучи коснулись утвари, которую несли («спасали », невольно подумала Нелли) те мужчины. Там было что-то похожее на чашу — возможно ли? Золото!

Евреи, в Неллином воспоминании безногие из-за длиннополых кафтанов, рискуя жизнью, вошли в свою разрушенную синагогу и вынесли оттуда священные золотые сокровища. Евреи, седобородые старцы, жили в обшарпанных домишках на площади у синагоги. Их жены и дети сидели, должно быть, за крохотными оконцами и плакали. («Кровь, кровь, кро-о-о-овь nycкaй вовсю течет рекой...») Евреи — совсем не то, что мы. Они страшные. Евреев надо бояться, если уж нельзя ненавидеть. Будь сейчас сила за евреями, они бы нас всех перебили.

Еще немного, и Нелли поддалась бы неуместному ощущению-сочувствию. Но здравый немецкий рассудок выставил против этого свои заслоны, в форме страха. (Может, стоило бы по крайней мере намекнуть, какие трудности с «сочувствием» — в том числе с сочувствием к себе самому — волей-неволей испытывает человек, который в детстве вынужден был перечеканивать сочувствие к слабым и побежденным в ненависть, в страх; я говорю это лишь затем, чтобы подчеркнуть отдаленные последствия давних событий, которые часто не вполне справедливо сводят хотя и к достоверным, но не исчерпывающим цифрам; 177 горящих синагог 1938 года дают в итоге несчетные города-развалины года 1945-го.)

Нелли было жутковато стоять на этом месте. Шарлотта объяснила ей, что такое деликатность; в большинстве случаев то, чего делать нельзя. Нельзя смотреть в рот голодному, когда он ест. Плешивому нельзя говорить о его лысине. Тете Лисбет нельзя сказать, что она не умеет печь пироги. И на чужое несчастье глазеть тоже нельзя.

Чужих бородатых евреев Нелли отнесла к разряду несчастных.

А теперь о другом пожаре, с плетеным креслом. Когда он случился: до или после 9 ноября,—установить невозможно. Твой брат Лутц не сохранил в памяти этот инцидент. Он начисто позабыл жизненный период, когда страдал внезапными приступами ярости и слыл из-за этого кошмарным упрямцем. Быть может, одно слово, а именно «обугленный», оправдывает — хотя бы внешне — скачок от синагоги в йордановскую детскую? Заметив дым, валящий из дверной щели, прислуга Аннемари в тревоге зовет хозяйку, Шарлотту, и та сломя голову мчится наверх. «Усишкина» бабуля уже тут как тут, приковыляла на кривых ногах, как всегда при малейших признаках непорядка. Мокрые полотенца быстро тушат огонь. По возвращении из школы Нелли обнаруживает дома обугленное плетеное кресло, уже наказанного хмурого брата, который умудрился начать свой жизненный путь с поджога и даже выглядит вроде бы совсем не так, как еще вчера, и потрясенную до глубины души маму, ведь у нее впервые мелькнула мысль, что один из ее детей может оказаться порочным.

На следующий день Лутц хватается за горячую электроплитку. Четыре пальца — четыре пузыря. На той руке, что устроила пожар. И опять нужно звать маму. Квартира полнится жалобными и сочувственными возгласами, для бедной больной ручки готовят масляную ванну, малыш сидит на коленях у мамы, а она его качает. Ничего страшного, до свадьбы заживет.

Нелли на песчаной горе, сидит па корточках. Наловила полный спичечный коробок божьих коровок. И построила им город из песка —улицы, площади, хвощинки вместо деревьев. Божьи коровки должны выказать ей благодарность за этот чудесный город, гуляя там, где проложены улицы и переулки. Но они этого не делают. Снуют как попало по всей территории, а за это им не поздоровится. Нелли выкопала в песке пещеры — казематы для божьих коровок. Вот вам, вот, вот, говорит Нелли в великом своем и праведном гневе, засадив божьих коровок под землю, вот вам, вот вам! Злючки противные, неслухи! Если хоть одна из божьих коровок — кстати, Нелли их очень любит, —выбирается из-под земли, девочка торопливо забрасывает ее песком, едва она пробует освободиться. Ну я вам покажу! Реветь вроде бы не из-за чего, она ведь испытывает удовольствие.

Ленка, говоришь ты в машине, когда уже видны макушки тополей у стадиона, Ленка, помассируй немножко, а? Ленка тяжело вздыхает, но все-таки принимается разминать тебе плечи. Как чугунные, с упреком говорит она. Пальцы отшибить можно. Не напрягайся ты так.

Когда это началось?

 

8. «ОБОЖЖЕННОЙ РУКОЙ...» ВСКРЫТИЕ НУТРА: ВОЙНА

Обожженной рукой я пишу о природе огня.

Ингеборг Бахман

Тяга к аутентичности растет.

После обеда уже в четыре со светом, треклятая осень. Осенью начинаются войны. В августе шестьдесят четвертого, когда американские ВВС сбросили на Вьетнам первые бомбы, к нам по накатанным нервным путям (полетело тревожное предупреждение: война! (Мы имели в виду: война может прийти и к нам.) Годы пятьдесят шестой, шестьдесят первый, шестьдесят восьмой и этот, семьдесят третий, подкрепляют теорию осенних кризисов, тогда как другие годы ее опровергают...

Записанный на магнитофон голос убитого президента. Фотография поэта в гробу на развалинах его разоренного дома.

В 16 часов 30 минут по среднеевропейскому времени в Чили 11.30 утра. Тот, кто будет читать об этом самое раннее года через три —придется ли ему напрягать память: кто был Корвалан? Один из многих, кому мы не сумели помочь?

Во всяком случае, один из тех, кто в эти дни схватился бы не за книгу, не за исписанную бумагу, а за ружье — если б мог.

Вот чем объясняется перерыв между главами, а вдобавок — растущим опасением, что объективного рассказа о прошлом — что бы ни представляла собой эта все растущая гора воспоминаний — не получится. Двойная работа. Рассказывать и тем самым посредничать между Настоящим и Прошлым. А что это значит - примирять? Смягчать? Сглаживать? Или сближать одно с другим? Дать сегодняшнему человеку повстречаться с канувшим в прошлое —посредством написанных строк?

Эта глава, давно отведенная на то, чтобы поговорить о войне, пишется, как и все прочие, на листках с заголовками «Прошлое», «Настоящее», «Поездка в Польшу» и так далее. Рукопись. Вспомогательные конструкции, придуманные, чтобы организовать материал и отторгнуть его от себя— если уж не с помощью простенького механизма причин и следствий, то с помощью этой вот системы взаимопроникающих слоев. Форма как возможность посмотреть со стороны, издалека. Она всегда не случайна, не свободна. Откровенный произвол, правящий жизнью: здесь ему места нет. (Сообщение от 20 сентября 1973 года: фуражка Гитлера, которую он носил до 1933 года—подлинность ее засвидетельствована лицами из близкого окружения фюрера, — будет продана в Кёльне с аукциона. Исходная цена —75 000 марок.)

Аутентичное высказывание доктора Геббельса касательно так называемого аншлюса Судетской области и Восточной марки — бывшей Австрии— к Великогерманскому рейху: «Наконец-то она создана — германская империя немецкой нации!» Нелли сидела у репродуктора, когда в городе под названием Вена грянуло ликование; больше всего это походило на рев стихии, с каждой секундой он набирал силу, и Нелли, как никогда взбудораженная, невольно задрожала, на коричневой поверхности отцовского стола отпечатались ее мокрые от пота ладони.

Шарлотта Иордан, которой распроклятый магазин не давал как следует заняться детьми, посулила разбить эту крикливую штуковину; девчонка, того гляди, свихнется.

Господи, ну зачем кипятиться понапрасну.

Вечно все у нее в черном свете.

Кассандра за прилавком, Кассандра, ровными рядами складывающая хлебные буханки, Кассандра, отпускающая картошку. Иногда она поднимает глаза, и взгляд у нее —не хочется мужу видеть этот ее взгляд. Случайность— все, что происходит. Случаен этот мужчина. Случайны эти двое детей, за которых она так боится. Этот вот дом и тополь под окнами — чужие, незнакомые.

Шарлотте, шагающей в ногу с веком, сравнялось тридцать девять. Она пополнела. И сменила прическу, носит теперь так называемый «олимпийский валик», к минувшему рождеству муж подарил ей чернобурку, выбросил деньги на ветер — куда ее надевать-то? С недавних пор она подкрашивает волосы, в ванной на стеклянной полочке лежит зубная щетка с черной щетиной, а рядом—тюбик краски для волос. Химия и тогда уже была в Германии высокоразвита, но тогдашние краски для волос с нынешними в сравнение не идут; кожа возле корней волос приобретает у Шарлотты коричневый оттенок. Нелли разглядывает черную зубную щетку, словно та выдаст ей мамин секрет. Перед зеркалом в ванной она расплетает косички, пробует и так причесаться и этак, гримасничает. Потом пристально смотрит себе прямо в глаза и говорит, отчетливо, с расстановкой: Меня никто не любит. (Аутентичная фраза, конечно же, не зафиксированная на бумаге, не то что фраза доктора Геббельса о германской империи. Как прикажете понимать, что, по-твоему, обе эти фразы при всем их различии каким-то образом связаны друг с другом? Но это и есть подлинность, как она тебе мыслится, и вот тут-то, на пустяковом примере, ты видишь, куда угодит тот, кто всерьез решится на такое, — в безбрежность, и это еще слабо сказано.)

Года через четыре, через пять за пессимизм можно и жизни лишиться, ведь чем мрачней ситуация, тем более жесткими должны быть меры против тех, кто зовет ее «мрачной». В сорок четвертом году Шарлотта Йордан публично, то есть в собственном магазине, в присутствии трех покупательниц, которых она, как ей казалось, хорошо знала — но одна из них занимала руководящий пост в нацистской женской организации, — высказалась: Войну мы проиграли, это и слепому видно.

Три дня спустя — было это теплым летним вечером — Шарлотта вместе с дочкой Нелли и с матерью сидела на травке за верандой, заворачивая в фантики леденцы для конфетной фабрики дяди Эмиля Дунста, и тут появились двое мужчин в плащах—это летом-то!—и сказали, что им надо с нею поговорить, желательно в доме. Подошедший Бруно Йордан накинул жене на ноги плед, чтобы укрыть от этих господ ее дрожащие колени: жена, мол, слаба здоровьем, мерзнет чуть что.

Детям: Эти двое? Господи, да они из финансового управления. Справка какая-то понадобилась, дела есть дела.

Визитерам: Никогда! вот что сказала Шарлотта. Никогда я ничего подобного не говорила. Проиграть войну! Не-ет, это кто-то ослышался, причем здорово.

Где у Нелли были глаза, ведь она не заметила, что в глубине души мама дрожмя дрожала от страха—при каждом звонке, например, особенно вечерами— что она толком не спала пять-шесть недель кряду, вплоть до заключительной беседы в гестапо, где ей сообщили: Этот инцидент решено оставить без последствий, так как две другие свидетельницы заявили, что они не слышали соответствующего высказывания, а репутация госпожи Йордан до сих пор была безупречна. Лео Зигман, старый отцов друг, обладатель золотого партийного значка, «пустил в ход все средства».

Предположительный диалог между Бруно и Шарлоттой Йордан вечером этого дня. Бруно: Бога ради, будь осторожнее, ведь тебе, считай, повезло.

Шарлотта: Повезло? — У нее была вызывающая манера повторять слова, в которых она сомневалась. — Вот спасибо, разодолжил. Но помни: уж лучше я откушу себе язык...

Тем все и кончилось.

А ведь злополучная реплика была весьма сдержанна по сравнению с той, которой Шарлотта начала войну. Та звучала вот как: Плевать мне на вашего фюрера!

Сцену эту надо представить себе таким образом: время действия — поздний вечер 25 августа 1939 года; место действия — тускло освещенная лестница в доме Йорданов. Действующие лица: письмоносец; Бруно Йордан, стоящий с письмоносцем лицом к лицу; Нелли, как всегда в подобных случаях безмолвная, на пороге квартиры; на середине лестницы Шарлотта, а наверху, перегнувшись через перила,-«усишкина» бабуля.

Почему она сказала «вашего»? — подумала Нелли. Вашего фюрера?

А Бруно Йордан схватил жену за плечо, должно быть «крепкой хваткой», и сказал две фразы. Одну — Шарлотте: Милочка, из-за твоего языка недолго и головы лишиться! Вторую — письмоносцу: Не стоит принимать это всерьез, у моей жены нервишки шалят.

После чего тот махнул рукой и ушел.

Подлинное событие, нуждающееся в комментарии.

Шарлотта и сама неукоснительно избегала сквернословить и детям запрещала. Она говорила «поросенок», но никогда-«свинья». Говорила «дурак», но не «кретин». Семейное предание умалчивает о том, награждала ли она —мысленно или вполголоса, чтобы муж слышал, — фюрера по вечерам, когда дети спали, а они с Бруно, сидя в большой комнате, читали газету, все более дерзкими эпитетами; не исключено, что в тот вечер она с ходу обратилась к самому что ни на есть крепкому выражению; правда, после войны у нее нашлись слова и похлеще: «злодей проклятый».

Тот вечер вобрал в себя всю гамму эмоций. Лутцу как раз стукнуло семь лет, и в семейном кругу состоялся веселый праздник, вечером дядья зашли за своими женами и детьми, которые давно уже сидели за кофе, нахваливая обсыпной пирог «усишкиной» бабули и говоря друг другу приятное: полоса огорчительных недоразумений миновала, и родственники, судя по всему, наконец-то решили помириться. Тетя Лисбет хвалит искусную прическу тети Люции, та же без устали твердит, как похорошел и окреп в последнее время малыш Манфред (двоюродный братишка Манни, тот самый, семимесячный). А после ужина трое мужчин — Бруно Йордан, Вальтер Менцель и Альфонс Радде — стоя провозглашают тост и, чокнувшись, пьют — конечно же, за благополучие своих семей. Нелли, молчаливая, но тонко чувствующая эмоциональный настрой, испытывает облегчение, а может быть, и «восторг»; «усишкина» бабуля краешком фартука утирает глаза. Всем кажется, будто они для того и пришли на свет, чтобы сообща вести этакую мирную и неспешную жизнь. Кто-то смущенно роняет: Вот видите, можно и так.- Еще бы! — откликается Бруно Йордан.

На том н расстаются. Йорданы садятся у окна посумерничать напоследок. Без слов. Среди тишины и вечернего умиротворения.

Идет кто-то, сказала Шарлотта. Черная фигура в темноте на безлюдной улице. Чудно, во все дома заходит. (Не во все, но во многие, потому что «мобилизовали» сразу несколько призывных годов.) Что это он повсюду стучит? Прямо как письмоносец. Да он и есть. Что ему надо, среди ночи? Знаешь, что он, по-моему, разносит?

Все у нее в черном свете, вечно в черном свете. Нет чтобы до поры до времени хранить спокойствие. Выждать, зайдет ли он к нам. Тогда тоже не поздно будет произнести такое слово, как «повестка». А о войне, может, все равно еще рано говорить. Но нет. Шарлотте надо брякнуть все сразу: Слушай! Он повестки разносит! Война!

Потом, словно парализованная, она провожает взглядом этого человека: вот он стучится в двери баровских домов, вот в некоторых квартирах вспыхивает свет, вот он точно под прямым углом пересекает Зольдннер-штрассе, решительно направляется к их крыльцу,— Шарлотта отходит от окна и бежит наверх к «усишкиной» бабуле, сообщить ей о предстоящем событии,— шаг за шагом он устало поднимается по ступенькам, звонить не нужно, так как Бруно Иордан уже отворил дверь; письмоносец протягивает грязно-желтый конверт: Это вам.

Бруно, сдержанно: Опять, значит.

Письмоносец, устало: Да. Видать, так.

А потом с середины лестницы Шарлоттин возглас: Плевать мне на вашего фюрера!

Значит, мама отступилась от фюрера. Отцу надо на войну. Война —это хуже некуда. Отец может погибнуть. Фюрер знает, что делает. Каждый немец должен теперь быть мужествен.

Повестка у отца на завтрашнее утро, на девять часов. Место сбора — «Адлергартен». В такой день ребят от школы «освобождают». «Прошу извинить, что моя дочь не была в школе. Она провожала на вокзал отца, которого призвали на военную службу». Слегка видоизмененный текст траурного извещения, если подставить вместо «призвали на военную службу» «призвал господь», а вместо «на вокзал» — «в последний путь». А Нелли, разумеется, чувствовала себя так, будто идет в последний путь,— материно наследство, пессимизм, подавить не удалось. «Скорей бы коне-ец, мне пора отдохну-у-уть...»

Никаких слез, о нет.

Хайнерсдорфский дед приехал на велосипеде попрощаться с сыном. Им что же, ветераны понадобились? Бруно Йордану было сорок два года. В «Адлергартене» сперва пришлось ждать. Чуть ли не полжизни солдат ждет напрасно. Садовые стулья и столы в их распоряжении. Продажа пива, само собой, запрещена. Больше штатских, чем будущих солдат, которых выдает перевязанная бечевкой картонка от «персиля» в руках или под ногами. Команда «становись!», хорошо знакомая каждому, все же действует на них сегодня не так, как обычно. Отец, молодцеватый, подтянутый, во второй шеренге. Перекличка. Команды, приводящие колонну в движение, — к вокзалу, а он ведь в двух шагах.

Запевай! «Птички лесные поют так чудесно, дома, в родимом краю...» Петь отец никогда не умел.

Семьи, жены и дети, на тротуарах по обе стороны маршевой колонны. На углу Банхофштрассе, то бишь Вокзальной улицы, Бруно Йордан оборачивается и делает знак рукой, видимо, означающий: Дальше не ходите. Шарлотта против ожидания не перечит. Она останавливается —и в слезы. У отца такой вид, будто он лишь огромным усилием сдерживает рыдания. На обратном пути—Шарлотта всегда громко плачет, не стесняясь людей, когда в семье случается беда, поэтому Нелли, которая тащит за руку брата, что есть мочи стискивает зубы, — на обратном пути возле самой молочной хайнерсдорфский дед отпускает диковинное замечание: Не видать вам больше отца-то, дочка. Помяни мое слово.

Пророчествами хайнерсдорфский дед обычно не занимается. Нелли, в ушах которой все звучит голос отца; Помогай маме!— волей-неволей запоминает и припрятывает подальше еще и эту дедову фразу. Иногда такие фразы сыпались как из рога изобилия. Хороша бы она была, если б обращалась с ними небрежно!

Но мать, Кассандра, вмиг ополчается против мужнина отца. Типун тебе на язык!

Только подумать, что в тот понедельник тридцать четыре года назад где-то на свете кто-то, наверное, сидел за пишущей машинкой, — кто-то, кого сейчас, вероятно, уже нет в живых, ты даже имени его не знаешь.— и, занятый своей работой, покачал головой, услыхав сообщение о мобилизации в Германии. У него и мысли не мелькнуло о десятилетней девочке или об отчаявшемся старике. Теперь этот кто-то — ты сама, по отношению к детям в Израиле и Египте; вчера они проводили своих отцов на сборные пункты (сегодня воскресенье, 7 октября 1973 года), и некий старик — может, он пережил нацистский концлагерь, а может, он феллах, не умеющий ни читать, ни писать,— говорит им по-еврейски или по-арабски, что они могут и не увидеть больше своих отцов, надо, мол, и к этому быть готовыми. Ты вот сидишь за машинкой, делаешь свои дела, а на Суэцком канале «продолжаются тяжелые бои».

О эта фатальная приверженность истории к повторениям, которую надо встречать во всеоружии.

Сегодня в третьем часу ночи ты вдруг проснулась в испуге. Привычка ежедневно записывать на белых страницах кусочек текста неожиданно оказалась под угрозой.

Ты — во сне — была в просторном сельском доме, Наподобие постоялого двора, где кишмя кишел народ: бородатые, без кровинки в лице, растрепанные мужчины, совершенно незнакомые, по почему-то они обращались к тебе так, словно все вы собрались тут ради какой-то общей цели, о которой нет нужды говорить более подробно. К твоему удивлению, в чисто выбеленной и, кстати сказать, весьма скромной комнате, где ты хотела уединиться, обнаружился маленький уродец — голова яйцом, — который, однако, по твоей просьбе сразу же ушел. Правда, через несколько минут его самым беспардонным образом опять зашвырнули внутрь, так что дверь разлетелась в щепки; уродец висел вниз головой на какой-то веревочной штуковине, вроде качелей, а подручные палача раскачивали ее туда-сюда, награждая гномика тумаками и зычно требуя каких-то сведений. И тут, похолодев от ужаса, ты увидела: этот человек не мог говорить, у него не было рта. Нижняя часть его лица, то и дело мелькавшая прямо перед тобой, была гладкая, белая, немая; он не мог исполнить волю своих мучителей, даже если бы захотел. В отчаянии ты подумала — и тотчас отреклась от этой мысли: велели бы ему писать, иначе-то ничего не узнают. Сию же секунду мучители развязали его, посадили на твою кровать и сунули в руки карандаш и узкие, длинные полоски бумаги, чтобы он записывал на них свои ответы. Бедняга издавал дикие звуки, от которых у тебя кровь стыла в жилах. Но что самое ужасное — ты его понимала: он ничего не знает. Молодчики принялись пытать его на твоей кровати.

Ужас не отпускал несколько часов после вынужденного пробуждения. Средоточием его была секунда, когда ты в мыслях подсказала мучителям, как им добиться цели —заставить немого писать. А ты, оцепеневшая, обреченная на роль наблюдателя, стояла рядом и не могла сдвинуться с места, не могла прийти на помощь страдальцу.

Ты бы много дала, чтобы забыть этот сон.

Был в одном из немецких концентрационных лагерей эсэсовец по фамилии Богер, который изобрел пыточный инструмент, получивший впоследствии название «качели Богера». Наверное, надо было ожидать, что эта писательская работа вывернет наверх самые нижние пласты. Наверное, жить в наше время и не стать совиновным — выше человеческих сил. Люди двадцатого века, говорит один знаменитый итальянец, злы на самих себя и друг на друга, ибо доказали, что способны жить при диктатурах. Но где начинается распроклятая обязанность хрониста, который вольно или невольно является наблюдателем, иначе бы он не писал, а сражался или погиб, — и где кончается его распроклятое право?

Где времена, когда брюзгливые заклинатели прошедшего могли внушить себе и другим, что они-то и распоряжаются справедливостью. О эти страшные времена, когда пишущий мог браться за описание чужих ран, только предъявив собственную рану, нанесенную несправедливостью!

Если б оказалось правдой, что последняя рукопись покойного Пабло Неруды украдена, никто на свете ничем не сумел бы возместить утрату. И вот право в такой день, как этот, заполнить строчками чистый белый лист становится вдруг обязанностью, которая сильнее любого другого нравственного императива.

Даже если придется вновь заговорить о таких вещах, о которых как будто бы все уже сказано и ряды соответствующих книг в библиотеках измеряются уже не метрами, а километрами. Тем не менее война по сию пору не принадлежит к числу предметов ясных и достаточно обсужденных. Мы условились насчет определенного образа войны, насчет определенного стиля, в котором положено писать о войне или предавать ее анафеме, но во всем этом чувствуется умолчание, стремление обойти некие моменты, снова и снова потрясающие душу. Поляк Казимеж Брандыс, которого ты цитируешь без кавычек, говорит еще и о том, что война ведет к ужасным, безумным изменениям обстоятельств.

Вскрывает нутро.

Но и отсутствие ужасных, безумных изменений способно разочаровать. Все быстрее, все громче галдеж: Данциг Польский коридор! Фольксдойчи! Гибель! Жизненное пространство! — как и следовало ожидать, для Нелли эти крики слились в один, выплеснувшись яростным воплем: Радиостанция Гляйвиц! Вестерплатте! — и фразой: «Не нынче завтpa откроем ответный огонь». От этих слов сердце взлетало вверх и снова падало, будто оно — теннисный мячик и одна-единственная фраза фюрера способна заставить его скакать.

Учитель истории Гассман (Нелли перешла в первый класс второй ступени) явился на урок в коричневом мундире и изрек: Вот фразы, какими глаголют сами железные уста истории. Штудиенрат Гассман облек Нел-лины ощущения в слова, но умолчал о том, не разочаровало ли в глубине души и его, что этой осенью так долго стоит хорошая погода (она продержится всю польскую кампанию). Не предпочел ли бы и он, чтобы жизнь — раз уж идет война — все время напоминала этакую экстренную сводку, и ни капельки бы не пожалел о нарушении будничного хода вещей?

Нелли пристрастилась к шумихе.

Вероятно, ликованию на Зельдинерштрассе, когда части городского гарнизона выступили из казарм имени Вальтера Флекса, не мешало бы быть и погромче, но следует учесть, что заселена эта улица была слабо. И не только Нелли и Шарлотта Йордан бросали пачки сигарет в кузова военных машин, где плечом к плечу сидели солдаты, как по ниточке выровняв дула карабинов на уровне носа,—другие обитатели Зольдинерштрассе тоже высыпали на улицу, в большинстве люди, у которых с августа четырнадцатого года сохранилось впечатление, будто войны начинаются с раздачи осенних букетиков уходящим на фронт войскам. А что было написано на бортах грузовиков? «Встретимся на рождество!»—вот что. Читать было приятно.

По части техники информации тогдашняя эпоха находилась на низкой ступени развития. Ныне в эфир идут буквально самые первые живые картины с любого театра военных действий — даже из Чили, где хунта, конечно же, следом за чрезвычайным законодательством ввела цензуру. Тайком отснятые киноленты теряют профессионализм, кадры расплывчаты, смазаны, прыгают. Оператор снимает на пленку собственного убийцу, человека, который целится в него из ружья. Вместе с ним самим камера шатается, падает, изображение гаснет. Потом — скрюченные трупы на обочине пыльной дороги, по которой — мимо трупов, между ними — шагают люди, даже на них не глядя.

За все время с 1933 до 1945 года корреспонденты западных информационных служб ни разу не смогли предоставить своим читателям подобных картин из Германии. Люди на улицах не валялись. Они умирали в подвалах и бараках. Убийцы предупредительно отнеслись к европейскому образу мыслей и, надо сказать, не остались в накладе. Им заплатили — невмешательством.

Историки ликуют по поводу богатого документального материала, что достался нам от времен, призванных здесь к ответу. Только по тридцати нюрнбергским процессам собрано, как сообщают справочники, 60 000 документов, полная обработка которых, а тем более публикация требует неимоверных затрат. Похоже, дело все-таки не в том, что нам или жившим тогда — Йорданам, и Менцелям, и Радде —не хватало документальных свидетельств. Допустим, обитатели Зольдннерштрассе случайно или слушая вражеские радиостанции (которые, вероятно, тоже обходили этот вопрос молчанием, пока их правительства вели секретные переговоры с правительством рейха) получили бы доступ к определенным дипломатическим нотам, обещаниям, требованиям, отказам, ультиматумам, гарантийным заявлениям, протоколам секретных совещаний. («Речь идет не о судьбе Данцига». Адольф Гитлер перед главнокомандующими вермахта.) Предположим, им бы удалось заглянуть в текст подписанных в последнюю минуту пактов.

о ненападении и не только ознакомиться с шестнадцатью пунктами программы, которая была адресована полякам и передавалась всеми радиостанциями рейха, но и понять, что эта программа была задумана как алиби: поздним вечером 31 августа, когда эти шестнадцать пунктов пошли в эфир, срок нападения на Польшу был уже установлен — 4 часа 45 минут утра сентября, — а спецподразделения, которым предстояло инсценировать нападение поляков на радиостанцию Гляйвиц, таможню Хохлинден в округе Ратибор и лесничество Пичен в округе Кройцберг. уже натянули польские мундиры. Допустим, они бы в самом деле узнали о письме Муссолини, которое на шесть дней отодвинуло назначенное сперва на 26 августа начало войны, поскольку итальянцы заявили, что еще не совсем готовы к выполнению союзнических обязательств перед немецкой стороной,—допустим, эти и другие совершенно секретные документы стали бы известны всем и каждому, — что бы изменилось? Поставить вопрос — значит дать на него ответ.

У Йорданов есть семейная фотография, сделанная унтер-офицером Рихардом Андраком; после польской кампании, когда призывников старшего возраста перевели в войска гражданской обороны, этот Андрак сидел за одним письменным столом с Бруно Йорданом в управлении призывного района и по профессии был фотографом, а заодно гипнотизером-любителем. Снимок был сделан с использованием лампы-вспышки в кабинете отца, причем штатив с камерой стоял в дверях, которые вели в большую комнату, поэтому все, кто сидел вокруг кафельного столика, попали в кадр. В креслах и на диване — родители и дети, рядом и напротив друг друга. Некоторую скованность поз следует отнести за счет того, что натура не привыкла фотографироваться. Как бы там ни было, все четверо, неестественно выпрямившись, с улыбкой глядят мимо друг друга, каждый в свой угол кабинета.

Никто и никогда не сумеет доказать, что миллионы таких семейных фотографий, наложенных одна на другую, связаны каким-то образом с началом войны.

В общем, все шло именно так, как говорил свояченице Шарлотте дядя Эмиль Дунет, державший фабрику еврея Геминдера до тех пор, пока сырье, необходимое для изготовления конфет, безнадежно не иссякло, а говорил он вот что: Сколько ж мы, немцы, вкалываем, это ведь уму непостижимо, да-да, уму непостижимо. Пусть-ка сами сперва этак попробуют, а нет—нечего и цепляться.

И вместе с тем огромное удовольствие от сообщения, что части германских войск «вошли в соприкосновение с противником». Нелли невольно спросила себя, как это можно — требовать, чтоб противник не цеплялся, и одновременно входить с ним в соприкосновение. А очень просто: с врагом входят в соприкосновение, чтобы его уничтожить. Наносят ему броневым кулаком смертельные удары.

Двадцать пять минут ходу, и можно после обеда посмотреть в кинотеатре «Кюфхойзер» последний выпуск ТОБИСовской хроники, посидеть в зале, полном детей и стариков, которые блаженно сопели и втягивали головы в плечи, когда по экранному небу с ревом неслись германские авиаэскадры, и презрительно ворчали, когда объектив камеры скользил по лицам пленных недочеловеков. После журнала показывали «Роберт Кох, победитель смерти», «Образцовый муж» с Хайнцем Рюманом, а затем шли «Тетка Чарлея» и «Шумный бал». Городской театр открыл сезон «Венской кровью».

По случайности в тех газетах, которые 10 и 11 июля 1971 года, во время вашей двухдневной поездки в Польшу, лежали в машине, у заднего стекла, рядом со стареньким львом-талисманом из желтой клеенки, были опубликованы выдержки из пентагоновских документов — некто Элсберг сумел их похитить и предать огласке. Ленка, успевшая просмотреть газеты, с ходу завела разговор об этих документах, причем начала с вопроса: А вы, между прочим, знаете хоть одного счастливого взрослого?

Пожалуй, с тех пор вы и стали прислушиваться к Ленкиным высказываниям, в которых проскальзывали «между прочим» или «собственно». Почему-то вам было крайне важно, чтобы она считала вас счастливыми взрослыми, а вот Лутц, ее дядя, решил, что самое время просветить племянницу насчет несходства юношеских претензий на счастье и реальной жизни. Вы как раз затормозили у входа на стадион и собирались выйти из машины. По твоей просьбе — якобы затем, чтобы размять затекшую ногу, а на деле, чтобы вновь коснуться рукой деревянного турникета возле кассовой будки и опереться на железные перильца, которые тянутся по обе стороны обсаженной тополями главной аллеи, — их шершавый металл обжигает ладони.

Помните, какая тогда стояла жара? Был уже почти час дня, и вы надеялись, что скоро зной пойдет на убыль. Взявшись рукой за турникет, ты безотчетно, играючи поворачивала его туда-сюда, сперва без всякого удивления, а потом все больше удивляясь, что он скрипит в том же месте и точно так же, как двадцать семь лет назад (уж не обман ли это слуха? Обман тогда или сейчас?); в конце концов ты прислонилась к турникету, остановив его вращение, и, правда, неуверенно, конечно же, в шутку предложила своей дочери Ленке себя и X.—как «счастливых взрослых».

Ленка привычно подхватила шутку, скрывая то, что думала или видела в душе, демонстративно вздернула брови и сказала: Вы?

Что в этом зазорного, если собственные дети не считают тебя «счастливым»? Начались нудные препирательства вокруг этого старомодного слова. Вы сознавали, что желали бы еще хоть раз, хоть один этот день не видеть в глазах Ленки сомнения — пусть они еще побудут детскими. Не самыми благовидными средствами ты вынудила ее заявить, что она, мол, правда-правда не считает вас «несчастливыми» — даже наоборот. Но что «наоборот», какова противоположность этому «несчастливый», она не сказала. (Она не скажет того, чего не хочет, не как ты. В Ленкином возрасте Нелли тоже не заикалась о том, чего сказать не хотела. Стоило бы призадуматься; когда человек, сам того не желая, начинает говорить все без разбору?)

На стадионе каждую осень проводились юношеские состязания по бегу, прыжкам в длину и метанию мяча. Неллины результаты, весьма высокие, были отмечены значком победителя и грамотой; Нелли достигла вершин спортивной отдачи и в городской организации юнгфолька была в числе десяти лучших девочек, допущенных к чемпионату гитлерюгенда, на том же стадионе. Травяные площадки и гаревые дорожки кишели девчонками и мальчишками в черных спортивных трусиках и белых майках, на груди у которых был нашит ромб со свастикой; а зрительские трибуны и раздевалки заполоняли коричневые рубашки и белые блузки, синие юбки и короткие черные штаны, черные шейные косынки и плетеные кожаные галстуки, юнгфольковские ножи и портупеи; горластые, взбудораженные, потные толпы, объединенные в команды и отправляемые на старт, укрощенные долями секунды и миллиметровыми разрывами. Закалять тело. Закалять спортом тело и дух.

Но вернемся к документам Элсберга, за похищение и публикацию которых этого Элсберга успели судить и оправдать. Да может ли быть, допытывалась Ленка, чтобы махинации секретных служб и цепочка вопиющих халатностей вкупе с невероятной беспомощностью высших должностных лиц, таких как президент США Джон Ф. Кеннеди, дали толчок той серии путчей, контрпутчей, убийств прежних сторонников, которую с определенного момента стали называть «войной», вьетнамской войной.

Может ли быть? Да. В определенных условиях, сказали вы. И упомянули некоторые из них. В частности, белый президент огромной могучей страны непременно должен считать образ жизни своего общественного слоя и своей расы единственно правильным, тогда он действительно сможет не глядя подмахнуть телеграмму, роковые последствия которой для нации с иным цветом кожи и образом жизни он уяснит себе лишь много позже. Ленка оперировала такими выражениями, как «чокнутый», «паршивый», «мерзкий», «дерьмовый»; тот набор слов, что был в ходу во времена вашей юности, истрепан войнами и прочими разрушительными акциями. Страшный, жуткий, отвратный, ужасный пришлось повторять слишком часто, больше ими пользоваться нельзя. Только такие, как тетя Трудхен — Трудхен Фенске, она развелась еще в начале войны, что, конечно, было ужасно. — вечно мусолит один и те же слова, хотя по все более ничтожным поводам.

Ты вдруг поняла, почему Ленке не хотелось называть вас счастливыми (обоих вместе — еще куда ни шло, но по отдельности?.. Вряд ли...) и почему ей так важно найти свое собственное счастье. Ваша походка и та, наверное, о многом ей говорит; принужденная осанка, механическое движение нетренированных ног, окостенелая целеустремленность. Уж не зависть ли кольнула тебя, когда она, легко упершись одной рукой, на твоих глазах боком перемахнула через железные перильца? (По части прыжков в высоту у нее талант, говорил Ленкин учитель физкультуры, но, к сожалению, как и все ее таланты, он пропадает втуне, а ведь можно было бы развить; Ленка небрежно махнула рукой; Что? Профессиональный спорт? Ну уж нет!) А потом она без всякого перехода впала в танцевальный ритм —это у нее, видимо, в крови —и, приплясывая, крутанула турникет. У тебя мелькнуло легкое сожаление о слишком рано приобретенной и прогрессирующей теперь ригидности, об отложениях солей в мышцах, об этих отходах горячих и холодных войн, участие в которых даром не проходит, след непременно остается, — а транзистор на твоем столе в эту минуту сообщает; Министр обороны США вечером заявил, что в соответствии с программой американской военной помощи в Израиль направлен ограниченный контингент американских военнослужащих.

Позднее эта информация была опровергнута.

Человеку редко бывает известна значимость наступившей минуты. Нынче пятница, 19 октября 1973 года, прохладный, дождливый день, 18 часов 30 минут, В Чили военная хунта запретила слово companero. Стало быть, нет причин сомневаться в действенности слов. Пусть даже некто, чьему серьезному обращению со словами ты издавна доверяешь, не может более ими пользоваться, дает себе волю и знаменует эти дни фразой; «Обожженной рукой я пишу о природе огня». Ундина уходит. Делает рукой— обожженной рукой — знак: все кончено. Уходи, смерть, а ты, время, остановись. Одиночество, которое никто со мною не разделит. С отзвуком во рту надо идти дальше и молчать.

Быть готовым? К чему? И не поддаться грусти? «Не объясняй мне ничего. Я видела, как саламандра проходит сквозь любое пламя. И никакой кошмар ее не гонит, и не терзает никакая боль».

Далекая, безвременно ранняя и, стало быть, кошмарная смерть. («Не стоит ли недолгое, кошмарное то время...») Темная нить вплетается в узор. Нельзя ее упустить. А подхватить пожалуй что рановато.

Положиться на двузначность слова — такова заповедь. Слегка пошатнувшись, оттого что груз на плечах потяжелел, распрямиться. Нужно говорить. Нужно рассказать о землисто-сером отцовском лице и о причинах, что надолго делают из цифры «пять» грозную опасность вроде мясницкого крюка...

Отпуска с фронта даются, если общее положение в принципе позволяет отлучку. Такое положение сложилось в Польше, где «была окончательно поставлена точка», уже в октябре тридцать девятого. Потери с немецкой стороны: 10 572 убитых, 30 322 раненых, 3403 пропавших без вести. Две новые имперские области—Данциг и Позен—«поднялись из огня сражений». И вот настал ноябрь. Туманный вечер. Нелли пришла с «дежурства». На вешалке в коридоре — незнакомая тяжелая шинель, солдатская шапка и коричневый кожаный ремень с блестящей серебристой пряжкой, на пряжке выгравированы орел и надпись: С нами бог. Запах шинели— Нелли уткнулась в нее лицом и только после этого пошла в столовую, где впервые за столько недель опять стелился сигаретный дым и за столом, усадив к себе на колени Лутца, сидел отец, а напротив него — мама, хотя была суббота и торговля в самом разгаре. Мама наливала отцу кофе и смотрела на него... Нелли незамедлительно расплакалась, И как почти всегда, слезы ее были поняты неправильно: девочка, мол, уж очень обрадовалась, что отец вернулся, — и, как почти всегда, на нее некстати и невпопад посыпались утешения и поцелуи. А на самом деле у нее в голове молнией мелькнула мысль: сейчас играется пьеса «Возвращение», тут не грех и поплакать.

Пора исподволь покончить с молчанием о том, о чем говорить невмоготу. Давайте вспомним землисто-серое отцовское лицо.

Пора исподволь отходить от описаний погоды. Не все же дни в том ноябре были туманными, случались и солнечные. День, о котором настало время заговорить, был солнечный, воскресный, точнее, это было воскресное утро, между двенадцатью и половиной первого, так как в половине первого у Йорданов обедают, но тот звонок раздался чуть пораньше. Вечерами и по воскресеньям телефон «переключали» в квартиру и ставили в передней, на белую полочку возле вешалки. Нелли, как обычно, в детской с книжками, услышала по голосу отца, по его восклицанию «Лео!», что он рад звонку своего друга Лео Зигмана, а ведь вообще-то они служили в одной и той же канцелярий одной и той же пехотной части в «унылой дыре» на западном берегу Буга, и воскресным утром (само собой, у нас тоже солнце!) Лео Зигман позвонил приятелю, обер-ефрейтору Бруно Йордану, в настоящее время отпускнику, просто-напросто со скуки.

Дальше.

Разговор продолжался уже минут пять. Шарлотта Йордан, раздосадованная нарушением обеденного распорядка, позвала детей к столу. В тот миг, когда Нелли очутилась на пороге детской, прямо за спиной отца, и потому могла видеть в зеркале его лицо, она услыхала, как он произнес несколько слов совершенно чужим голосом, большей частью это были отрывистые вопросы, на которые собеседник на другом конце линии отвечал довольно-таки обстоятельно.

Что-что?

Так. И когда же?

Ах, позавчера.

Сколько, ты говоришь?

Потом он повторил цифру, очевидно услышанную от Лео Зигмана. Ручаться нельзя, но как будто бы это была цифра: пять. (Пятерка, похожая на крюк мясника.)

Дальше.

Вот когда появляется землисто-серое отцовское лицо. Нелли видела его в зеркале, правда-правда. Серое, осунувшееся. Да-да, так оно и было: чтобы не упасть, отец схватился за серый рукав шинели. И поспешил распрощаться с Лео Зигманом. На ватных ногах, не замечая Нелли, он прошел в столовую и рухнул на стул.

Начиная отсюда, речь отключается. Выпадает из памяти, и незачем придумывать, в каких словах Бруно Йордан ответил на вопросы жены, передавая ей разговор с Лео Зигманом.

А сводился этот разговор к следующему: позавчера их частью были казнены поляки-заложники.

Данные не проверены, но здесь должно стоять: повешены. Числом пять. И слова Лео Зигмана: Жаль, тебя не было.

Эту фразу, дословно, ты бы опять могла взять на свою ответственность: Жаль, тебя не было, — так он и сказал.

А Шарлотта Йордан перестала есть.

Еще немногим позже, хотя никто ни о чем не спрашивал, отец сказал: Это не для меня.

А взгляды родителей суетливо метались туда-сюда, предназначенные не детям и даже не друг другу. Супруги, прячущие друг от друга глаза.

Слово «кошмар» — оно что же, поныне в употреблении? Раз так, не будем стесняться и обобщим эту сцену, а заодно и Неллины чувства в незнакомом ей слове — кошмар.

Она потупилась и ничем себя не выдала.

Ни слова, ни словечка. О слова! — Дальше. Вскрытие нутра.

Может быть, стоит докопаться до истинных ответов на вопросы Ленки; как раз теперь, в конце октября семьдесят третьего года, она читает подробнейшее описание гонений на евреев в маленьком немецком городке, а слово «немецкий» с некоторых пор изъяла из своего лексикона и находит для этого все более веские причины: оно ей ни к чему; оно ей без надобности; плевать ей на него; дутое оно какое-то; вообще-то оно ей весьма не по вкусу. Сейчас, как почти всегда в осенние каникулы, она лежит больная в постели, кашляет, но упорно отказывается от чая, шалей и растираний, только громоздит вокруг себя книги и допытывается, как можно жить «после этого».

Это вот предложение вопросительное, А это — повествовательное: Собственно говоря, вы слишком много от нас требуете.

Два года назад она ничего подобного не говорила, но кто знает, когда она начала так думать. Может, в ту секунду, когда на стадионе в Л.— нынешнем Г. — раскрутила перед вами деревянный турникет? Есть у нее привычка долго скрывать новые умозаключения, а потом вдруг без объяснений и без оглядки выпускать их на волю, как внезапно выпускают побегать долго сидевшую взаперти дикую собаку.

И нам все это якобы понятно. А вот мне. сказала Ленка, мне непонятно.

Ну а разве у вас, я имею в виду, у твоего поколения ничего такого не могло бы... У нас? Это?

Свой вопрос о том, почему нет на свете вполне счастливых взрослых, Ленка последние два года не повторяла. О сцене; средоточием которой была реплика Бруно Йордана: Это не для меня! — она по-прежнему не знает. Завидно ли тебе, что ей не довелось увидеть, как отцовское лицо становится землисто-серым? Да. В общем, да.

Ты рассказываешь, как Нелли ходила к сгоревшей синагоге, а радио— в ее комнате оно никогда не выключается—тихонько сообщает, что США привели свои войска в Штатах, в Тихоокеанском бассейне и в Европе в состояние предварительной боеготовности, чтобы иметь возможность в любой момент ответить на одностороннюю высадку советских войск в районе боевых действий на Ближнем Востоке. В Чили приговорены к смертной казни еще четыре сторонника Альенде, приговор приведен в исполнение. (Нам дали послушать и пленки с записями криков и рыданий женщин в морге Сантьяго. Прогресс. Записей, сделанных в застенках германского гестапо, просто не существует. Число жертв в Чили за семь недель превышает число жертв в Германии за первые шесть лет господства нацистов: чилийцы оказывали вооруженное сопротивление.)

И ведь ты чувствуешь, твой рассказ ничего не проясняет, наоборот, только запутывает. Акценты неумолимо смещаются, упор делается на то, что обретает важность лишь сейчас, в ходе рассказа...

Как растолковать Ленке, что мимо всех этих важных моментов, более того, не обращая на них ни малейшего внимания, шло своим чередом детство, яркое, многокрасочное детство? Взять хотя бы эпидемии коллекционирования, которые не миновали и Нелли: она собирала картинки из глянцевой бумаги и из тончайшей папиросной — положишь на ладошку, подуешь, а они как живые, — делала из старых тетрадок, складывая странички пополам, некое подобие кляссеров, чтобы меняться трофеями; каждую переменку, да и на уроках тоже, под партой, наперекор опасности, что бесценный альбом конфискуют. Цветы — на зверей, переводные картинки - на этикетки от сигарет.

А в альбомах со стихами мы, Ленка, писали то же. что и вы: «Пусть уносятся года — наша дружба навсегда!» (А война между тем разгоралась, и кой-какие невероятные вести донеслись до мира, долгое время не желавшего брать их на веру, и кое-кто начал подумывать, а не будет ли уместно и даже необходимо после войны уничтожить всех немецких детей. Поляк Брандыс описывает, как один из пожилых родственников высказывает эту идею и как его мать задумчиво на него смотрит, а потом говорит; А ты, оказывается, ненормальный...) Правда, в ваших альбомах пестрели и изречения фюрера. Неллина подружка Хелла Тайхмак отдавала предпочтение следующему: «Кто хочет жить, должен сражаться. А кто не хочет сражаться в этом мире вечной борьбы, не заслуживает жизни!»

Что все это доказывает? Ничего. Будничные, привычные удовольствия упрямо берут свое, тут нынче и доказательств никаких не требуется, и на объяснениях как будто бы поставили крест. Во всяком случае, книги, которые громоздятся на твоих столах и которые ты прочитываешь добросовестно, однако уже без любопытства, не затрагивают этого вопроса (за редким исключением). В их правильных обобщениях незачем узнавать себя, и Ленка никого узнать не сможет. Ни единого намека на то, как нужно завершать такие вот сцены, что разыгрывались в немецких семьях (в несчетных немецких семьях, надо полагать, но статистика здесь отказывает). Застольные молитвы у Йорданов не в ходу, «приятного аппетита» и то не часто услышишь, или разве что кто из детей попросит разрешения выйти из-за стола. Без церемоний начинали трапезу, без церемоний кончали. Вставали и придвигали к столу черные стулья с высокими спинками. Дети все уберут, Аннемари, прислуга, сидела на кухне, она перемоет посуду—а Нелли вытрет—и наконец получит выходной. Родители ушли к себе, отдохнуть после обеда. Нелли посадила на чистую скатерть пятно, соус пролила, и за это ей влетело, растяпе этакой. Немыслимо, чтобы малейший пустяк изменился или был забыт только потому, что отец, как выяснилось, едва не стал убийцей. Порядок превыше всего.

Лутц, который может о себе сказать, что ему чужды сумасбродства.

остерегал от преувеличений. X. с Ленкой рвали на краю стадиона стебли полыни, намереваясь взять их с собой, высушить и использовать как приправу к мясу (и в самом деле использовали), а ты вспоминала ненавистные кампании по сбору лекарственных трав (здесь, у стадиона, росли и растут целые поля тысячелистника, зверобоя и аптечной ромашки; туго набитые мешочки на багажниках велосипедов; выстланный газетами чердак, удушливая жара, насыщенная резким запахом сохнущих трав; вид на город из слухового окна, река и луга на том берегу, панорама с солнцем и большими стремительными тенями облаков, — картина донельзя отчетливая и прекрасная), — и все это время Лутц находится с тобою рядом. Быстрый, вполголоса, недолгий спор насчет опасности зайти слишком далеко. В иных твоих репликах ему мнится нарочитость, не столько даже в репликах, сколько в молчании, а еще больше в выражении твоего лица, за которым он, оказывается, и поныне следит — с тех пор как из младшего брата стал старшим и развил в себе что-го вроде озабоченного внимания к сестре, хотя никто ему этого не поручал. Он весьма далек от того, чтобы вмешиваться, вынуждать признания, а тем паче давать советы. Ему хотелось бы — и он обязан — предостеречь. Напомнить о пределах. Он говорит осторожно, мягке, такого не бывает, когда ему случается разъяснять тебе какую-либо техническую проблему, например, процессы в недрах электростанции, где для него нет секретов. Не пойми меня превратно, говорит он, и ты понимаешь его совершенно правильно: он волей-неволей беспокоится, ибо вынужден любить то, чего не может полностью одобрить; другого ему не надо, только не хочется рисковать, подставлять себя под удар, быть козлом отпущения — лучше уж во всеоружии. Вот тебе и «не надо другого». Он более или менее сознает, почему ты улыбаешься, когда он заводит такого рода беседу. И более или менее сознает несбыточность своих желаний и потому временами слегка беспомощен, а временами слегка раздражен.

Так какие же пределы? Вполголоса: Например, пределы того, что обсуждается с Ленкой. И каким образом обсуждается. Можно и к детям предъявлять непомерно высокие требования. И ждать от них слишком многого. Ты спрашиваешь: А как же мы? Когда были детьми. Считалось, будто мы только и заслуживаем что недомолвок. Загадочных взглядов, избегающих нас. Запертых дверей, И этих ужасных сцен.

Стоп. Об этих сценах Лутц понятия не имеет. В ноябре 1939 года ему было шесть, а Нелли все ж таки десять, и не впервые эта разница выглядит значительной. И вот уже ты — вполголоса, через столько лет— подаешь ему реплику-другую. Больше ему не требуется. Ведь в некотором смысле он при сем присутствовал, потому и не выказывает особого удивления. Тем не менее, говорит он в конце концов. По-моему, все имеет свой предел. И родители обязаны остаться вне этого предела, ибо они — табу.

Требование по меньшей мере для тебя понятное.

Когда Ленка и X., укладывают свою добычу в багажник, ваши четыре руки на несколько секунд замирают рядом на его крышке. Нет, вы посмотрите—восклицает Ленка. До чего же разные... Ее, как всегда, злит форма собственных пальцев. Квадратные, говорит она и поворачивается к тебе: Ты почему не отдала мне в наследство свои? X. обнаруживает, что пальцы у нее похожи на Лутцевы. Извращение! — объявляет Ленка, она тогда любила это слово. Но с тем и успокаивается. Против Лутца она ничего не имеет, это сразу видно, хотя бы по тому, что ей в голову не приходит звать его «дядей». Иной раз они оба за глаза называют друг друга «порядочными». Правда, вкладывая в это слово не вполне одинаковый смысл.

Ленка подразумевает тут в первую очередь «справедливый». Два года назад именно справедливость она ставила в людях превыше всего. Лутц, называя женщин и девушек «порядочными», разумеет под этим в первую очередь «неиспорченных»; о мужчинах он говорит—«в порядке». К тому же Ленка всегда умела оценить Лутцев одобрительный взгляд, скользнувший по ее волосам, и вопрос, до каких пор она думает их отрастить, или его рассказ о том, как ее родители — совсем еще молодые, ты тогда плавала глубоко-глубоко в Великом Пруду — вечером, возвращаясь вместе с Лутцем из кино, целовались буквально на каждом шагу и непременно под фонарем.

Но то, что он начал рассказывать сейчас, она совершенно не сумела оценить, пыталась даже остановить его. Лутц, однако, вбил себе в голову рассказать эту историю непременно сейчас, хотя бы затем, чтобы показать; он, мол, в свои десять лет тоже кое-что видел. Кстати, он упорно твердил, что ты наверняка ее знаешь, а ты ее не знала, и Ленка, используя ваш спор, попыталась отвлечь Лутца от этой истории, которая с первых же слов пришлась ей решительно не по вкусу. Лутц тогда учился, кажется, в первом классе второй ступени, а случилось вот что: однажды вечером ребята играли в войну, и Лутцев одноклассник Калле Петере выстрелил в живот другому его однокласснику, Дитеру Еингеру, по прозвищу Динго, из старого армейского револьвера, который он якобы нашел здесь, на старом полигоне за стадионом. Вот когда ты вспомнила эту историю и облилась холодным потом.

Лутц рассказывал, как классный наставник методично отлупил Калле Петерса перед всем классом, как потом его отволокли к директору и тот избил его так, что он уже ни стоять не мог, ни идти. Динго был тогда на волосок от смерти, но выкарабкался, ты точно вспомнила. Память подсказала даже, за что его прозвали Динго и почему ты настолько прочно обо всем этом забыла: тебе донельзя противно думать о том, что вот человека методично избивают, а он ничего не может поделать, и ни один из тех, кто стоит и смотрит — кто-нибудь да смотрит, почти всегда, — тоже ничего не предпринимает.

Бросив взгляд на Ленку, ты убедилась, что она унаследовала если не твои руки, то, во всяком случае, это чуть ли не болезненное отвращение, но сейчас она постаралась его утаить, ибо те времена, когда она требовала, чтобы вы отменили ужасные события, которые стали ей известны,— оживили мертвую птичку, сделали добрым злого волшебника,— те времена давным-давно миновали.

В тот день у нее случится необъяснимый, лютый приступ ярости— это произойдет в полдень, когда одна из многочисленных западных машин нахально займет тенистое местечко, где вы рассчитывали припарковать свой автомобиль, а Ленка опустит боковое стекло и крикнет ухмыляющемуся водителю: Гад паршивый! —но насчет этой истории она никогда больше словом не обмолвится. Теперь-то ты куда лучше уразумела, как редко бываешь рядом, когда с нею приключается что-нибудь такое, на что она может ответить лишь молчанием, и, выражаясь ее языком, утверждать, будто ты знаешь ее как облупленную, — это чистейший «выпендреж».

Лутц еще сказал — тогда у стадиона, —что нет смысла слишком уж принимать на свой счет мировую историю; делать вид, будто она задевает тебя лично, и искать этому точное название — значит завышать самооценку, хотя и мудреным способом. В свою очередь, ты—отлично сознавая, как соблазнительно поддержать его версию, — упрекаешь его, правда все реже, в том, что никакой он не скромник, а вовсе даже максималист. Трезвый рационалист, говорит он, и только, а потому менее восприимчивый к политическому угару.

Кстати, предсказания его большей частью попали в точку — что касается дела и наперекор твоим субъективным желаниям. У него трезвый взгляд, но от тебя он такого взгляда не ждет и ждать не хочет, словно рассудочность могла бы тебе повредить, А возможно, он недоверчив, ибо в силу твоей натуры рационализм у тебя совсем иной направленности и каждый из вас романтичен и даже сентиментален совершенно по-своему, в своей особой области: для Лутца, например, эта область — детство. Он не хочет, чтобы детству нанесли урон.

А правда, кому повредит, если ты бросишь это дело? Кто что-нибудь потеряет?

Ведь в трезвом взгляде, который ты устремляешь из современности в прошлое и который еще совсем недавно был бы замутнен антипатией, даже ненавистью, заключена бездна несправедливости. По крайней мере ее столько же, сколько и справедливости. Объекты под стеклом, беспомощные, лишенные контакта с нами, умниками-последышами. А вот задайся-ка вопросом, по плечу ли тебе беспощадно направить этот самый взгляд на себя..

Реплика Бруно Иордана: Это не для меня!—весьма знаменательна. Только сейчас ты в состоянии разглядеть, что лицо из того ноябрьского дня, которое Нелли секунду-другую видела в зеркале, еще ярче проступило через семь лет. когда он вернулся из плена. Неузнаваемость родного отца — вот что потрясло Нелли, Лишь спустя годы она поняла, что в те краткие мгновения он как раз был узнаваем.

«Это не для меня» произносят быстро, но не таким — как бы его назвать: отчаянным? — тоном.

Надо учесть, что некоторыми словами Бруно Йордан не владел. Разумеется, он мог точно и уверенно — хотя в иных ситуациях с уверенностью у него было слабовато — назвать представителям крупных фирм, ко-торые скромно заходили к нему в магазин, ждали в узком проходе у телефона, пока он отпустит покупателей, и все до одного прикидывались, будто он их лучший друг (порой он вроде бы в это верил), — разумеется, он мог назвать им точные данные о дополнительных заказах на сахар, лапшу или суповую приправу «Магги»: разумеется, в субботу он со знанием дела обсуждал с женой недельную выручку, которая держалась на удовлетворительном, отнюдь не потрясающе высоком уровне, если не принимать в расчет падение прибыли, обусловленное принудительным рационированием пищевых продуктов в последние годы войны. Разумеется, он привычно толковал о жизненных обстоятельствах своей клиентуры. С детьми он разговаривал как бы по-детски, о вещах несерьезных, — так говорят с детьми взрослые, не представляющие себе, что дети когда-то повзрослеют. Словно только взрослый — человек полноценный.

К примеру, он полагал излишним сообщать детям — особенно Нелли, которая очень боялась за маму, и он это знал, — что Шарлотте Йордан пришлось в конце концов решиться на оперативное удаление зоба; операция была сделана в городской больнице под компетентным руководством главного врача, некоего доктора Ляйзекампа, под местным наркозом, и в ходе ее, чтобы по возможности исключить повреждение голосовых связок, пациентка должна была говорить не закрывая рта, два часа подряд, из которых по крайней мере один ушел у нее на беседу с хирургом. (Лишь в самые ответственные мгновения операции, требовавшие от врача полной сосредоточенности, он просил ее считать или декламировать стихи, что она бестрепетно и делала; «Прабабка, бабка, мать и дитя в горни-це темной сидят без огня» — это стихотворение хирург не знал и пожелал услышать дважды: «Четверых всех гром убил./ А наутро праздник был».) На беседу, в конце которой главный врач невольно заметил: Эта женщина не только хлеб есть умеет (кстати говоря, по меньшей мере недели три после операции с этим было трудновато: одни лишь супы из поильника). Слова врача каким-то мудреным образом соединили в Неллиной голове маму и королеву Луизу, которую они как раз проходили по истории: До конца ногтей — королева!

Детям же сказали вот что; мама уехала к тете Трудхен Фенске в Плау. Вполне правдоподобное объяснение. Можно было косвенно увязать его со слухами о семейном разладе у тети Трудхен, которые ходили среди родственников и наверняка не миновали ребячьих ушей. Никто, в том числе и Нелли, не представлял себе лучшего помощника в семейных неурядицах, чем Шарлотта.

Но, увы, Эрвин (так звали йордановского ученика) допустил оплошность; при Нелли передал хозяину—Бруно Йордан ненадолго подсел к праздничному столу своей тещи, «усишкиной» бабули (у нее был день рождения, значит, случилось это в октябре... в октябре сорокового), — чтобы тот прямо сейчас опять ехал в больницу, хозяйке, мол, срочно требует-ся чистая ночная сорочка и полотенца. Где же мама?

Нелли устроила грандиозный скандал. Выходит, мама в больнице. После операции. А ее все это время обманывали. Мама могла умереть, а Нелли даже и не догадывалась, что ей грозила опасность. Она кричала и плакала навзрыд, до полного изнеможения.

Это была одна из последних таких вспышек на людях; растерянные родные толпились вокруг, уговаривали вести себя благоразумно, успокоиться. В конце концов они, качая головами и сокрушенно переглядываясь, не без того, оставили ее в покое, последним был отец, Бруно Йордан; он погладил ее по голове, повторяя, что он, мол, хотел как лучше.

Неллн безутешно рыдала. И даже не задумывалась пока над тем, что отец хотел как лучше не для нее, а для себя: он бы не нашел слов, чтобы сказать ей правду, и не знал бы, куда от нее спрятаться в тот день, когда маме делали операцию.

Такое вот словесное бессилие. Замыкает человека в самом себе, а «самого себя» он толком и не знает. Сколько их — этих жизней, судить которые тебе не пристало. Хорошо бы обойти их молчанием, да ведь как раз они-то и были особенно зависимы от ужасных случайностей тогдашних времен.

(Беспомощные разговоры с Ленкой о ее дедушке.)

И еше: их нельзя брать под перекрестный огонь эпического повествования, нельзя подвергать испытаниям, которые положено выдерживать или не выдерживать, — они для этого решительно не годятся...

В тот год, когда вы ездили в Польшу, вам было столько же, сколько вашим родителям в начале войны,— вы трое вычислили это в уме. Интересно. Ленка тоже, как и вы тогда, считает вашу жизнь — жизнь родителей—в целом конченой, а вас самих—пожилыми людьми?

Вам троим внезапно —и одновременно — становится ясно, что нигде не написано (так бы выразилась Шарлотта), будто большая или «лучшая» половина жизни уже канула в прошлое. Короткая, беспричинная вспышка бодрости, все краски на миг обретают яркость и насыщенность. И сказать тут ничего не скажешь, совершенно ничего. Долгий вздох, обмен взглядами (взгляд X. в зеркале заднего вида). Ты просто положишь ему на затылок ладонь, а он потрется об нее. А Лутц, которого вечно тянет петь, рявкнет своим густым басом: «Метки горца стрелы, верен лук тугой». А Ленка вроде и поймет, а вроде и нет, и только тряхнет головой.

«Нет краше ничего под солнцом, чем под солнцем существовать».

 

9. КАК МЫ СТАЛИ ТАКИМИ, КАКОВЫ МЫ СЕГОДНЯ? ХОЛОПСТВО

Позавчера, апрельской ночью 1973 года — магистральное шоссе перекрыто, и ты возвращаешься домой кружным путем, через деревни, немного усталая и потому настороженно внимательная, — ты чуть не задавила кошку. Это было на брусчатой мостовой деревенской улицы. Кошка медленно вышла откуда-то слева; ты и ехала-то не быстро, но она совершенно не реагировала на приближение машины, не как все животные; резко тормозить было нельзя — дорога сырая. Ты видела, в испуге она припала к земле. Единственный шанс — проехать над нею. Кошка исчезла между колесами. Негромкий, но зловещий удар. Через несколько метров ты затормозила, оглянулась назад: лежит на мостовой. Потом она с трудом поднялась. Прихрамывая на обе задние лапы, перековыляла через дорогу и, вроде уже нормальной походкой, скрылась в кустах живой изгороди.

На тускло освещенной деревенской улице ни людей, ни животных, машины в этот час тоже редкость. Либо кошка отправилась по своим делам на пяток секунд раньше, чем надо, либо ты на пяток секунд припозднилась с отъездом. У тебя в голове не укладывается, точнее, даже думать не хочется, что все это произошло с тобой; волей-неволей, чтобы успокоиться, снова останавливаешь машину. Черепашьим шагом домой, и ни звука об этом инциденте. Укладываешься в постель. В коротеньком английском тексте, который ты пытаешься прочесть перед сном, один из персонажей спьяну отчаянно твердит: But I was а nice girl

Среди ночи ты просыпаешься. Безутешные слезы. But I was... Все навеки упущенные возможности сгрудились в ту ночь подле тебя.

На «собрания» гитлерюгенда Нелли, понятно, спешила со всех ног. Выстояв длинную очередь у дверей гимнастического зала, где свершалась многозначительная процедура записи, она уже вскоре сидит в одной из классных комнат. Это первый такой вечер, вместе со всеми она распевает «Стоит в лесочке домик», детскую песенку, незатейливые слова которой сопровождаются разными жестами. Дурацкое занятие, и Нелли ужасно смущалась, но, превозмогая неловкость, громко — может, даже чересчур громко— хохотала, когда вожатая разражалась веселым смехом. Приятно — смеяться на радость вожатой, не обращая ни малейшего внимания на свое неуместное смущение. До чего же замечательно—чувствовать благосклонность вожатой, веселой девушки по имени Марианна, откликавшейся на прозвище Микки: Зовите меня Микки, попросту, ведь я вылитый Микки Маус. Тоже замечательно, только по-другому, — к концу вечера, одолевая робость, тесниться вместе со всеми вокруг Микки, брать ее за руку, упиваясь невообразимой теплотой и близостью. А по дороге домой мысленно пробовать на вкус новое слово: камрад.

Возвышенная, великолепная жизнь ждала ее впереди, по ту сторону крохотного магазинчика, заставленного и завешенного рыбными консервами, мешками с сахаром, буханками хлеба, бутылями с уксусом, колбасами, по ту сторону ярких световых квадратов, падавших из его окошек на коротко подстриженный газон; по ту сторону и в стороне от фигуры в белом халате, которая стояла в дверях и наверняка давно уже высматривала Нелли. Где это она так застряла? Пусть-ка вытрет как следует ноги, небось по всем лужам прошлась. И что же она там делала? Пела? Петь можно и дома.

О «камрадах» ни слова. Она вытерла ноги. Там, где Микки пела вместе с ними, и играла, и маршировала, и устраивала игры на местности,— там было нечто такое, чего мама ей дать не могла и без чего сама она обходиться не желала, хотя или как раз потому, что никогда не переставала чувствовать себя чужой среди одноклассниц. Потому, что ее снова и снова охватывало замешательство, причем в ситуациях, в которых другие не видели ни малейшего подвоха, и потому, что это замешательство, которое нужно было напряжением воли снова и снова преодолевать, говорило о ее слабости и показывало, какой огромный путь ей предстоит пройти, чтобы стать той, кого Микки хочет из нее сделать.

Главное — твердость духа. В тот день, когда мама выписывалась из больницы, был назначен марш-бросок. Нелли давно уже с нетерпением ждала маму, и отец вызвался попросить Микки, чтобы она освободила Нел-ли от похода: мол, у девочки мать возвращается домой после тяжелой операции. Нелли терпеть не могла марш-броски — очень уж скучное занятие. Но, разумеется, настояла на своем участии, хотя все на нее за это обиде-лись. Отвергла она и предложение «усишкиной» бабули на всякий случай заклеить пятки пластырем, ведь в таких походах вечно ноги стирают.

Когда она пришла, мама лежала на диване, — хочешь не хочешь -ковыляй к ней через всю комнату. Встревоженный мамин вопрос и сердитое объяснение «усишкиной» бабули. Нелли запротестовала. Обуреваемая духом противоречия, она договорилась до того, что-де натерла ноги еще позавчера; мама все больше волновалась, а она видела это — и не могла остановиться, не могла пойти на попятный, слышать не желала ни слова против этого окаянного марш-броска. Кончилось тем, что обе: сперва Нелли, потом Шарлотта, которой велено было щадить свое здоровье,— расплакались, а «усишкина» бабуля, крайне редко сердившаяся на любимую внучку, пришла к Нелли в детскую и сказала, что если мама будет так волноваться, то едва затянувшаяся рана снова откроется.

Нелли остро чувствовала безвыходность положения. Что ни сделаешь, все плохо. Тупик какой-то. (Лишь много позже, сейчас, ты поняла суть тогдашних «неразрешимых» конфликтов: чтобы не погибнуть в этих жерновах, надо было сделать выбор между двумя взаимоисключающими видами нравственности, прямо соотносящимися лично с тобой.) От растерянно-сти Нелли бросила плакать, а там и вообще постаралась отучить себя от слез. Держалась молодцом, с большой выдержкой. Все это оценили, в том числе и мама.

Осенью Нелли заболела. Видимо, простыла во время затянувшейся линейки под открытым небом, на спортивной площадке в Цанцинской Роще, куда вы заедете в первый же день вашего путешествия. На сей раз даже Шарлотта недоумевала. Погода стояла теплая, она бы и сама не прочь подольше побыть на воздухе. А Нелли пришла домой уже с темпе-ратурой, вдобавок ей странным образом не хотелось говорить и вообще двигаться. Бронхит, сказал доктор Нойман, паниковать не стоит, однако ж на самотек болезнь тоже пускать нельзя. Не нравится ему, что девчурка такая вялая. Или. может, тут не в одной болезни дело?

Шарлотта терялась в догадках.

На этом собрании под открытым небом был устроен суд. Камрад Герда Лини запятнала честь гитлерюгенда: в раздевалке стадиона «Клозепарк» она украла у другой девочки из кармана пальто пять марок тридцать девять пфеннигов, а когда Кристель, командир отряда, призвала ее к ответу, упорно отрицала кражу. Но ее уличили. Теперь она одиноко стояла возле командира, а перед ними выстроились три отделения юнг-фольковского отряда девочек.

Сначала они пели «Свободе жизни наши отдадим». («Свобода — это пламя, свобода —яркий свет, пока она пылает, огромен белый света.) Потом их вожатая, командир отделения Микки, с ее рыжеватыми кудряшка, ми, сильными очками, курносым носишкой и плетеным аксельбантом, вышла на середину и прокричала:

От Я к Мы. Стихотворение Генриха Анаккера.

В былом на Я сходился клином свет, И все вращалось вкруг его страданий. Но с постепенным накопленьем знаний Единства наступил приоритет: С великим Мы объединилось Я Как часть машины н ее движенья; И не в существованье, а в служенье Отныне видит ценность бытия

(Этот текст ты переписываешь из книжки, тогдашние песни тебе вспоминаются, хоть и с трудом, порой без последних куплетов, порой без начала. На X, рассчитывать не приходится, нелюбимые тексты выветрились нз его памяти, за исключением немногих, в большинстве исковерканных строк, которые он никогда не понимал и пел бессмысленно, как попугай, в глубине души молча удивляясь. Ленка на дух не принимает эти песни, даже как улики, и так было всегда. Она прикинулась глухой, когда на обратном пути из Л., что нынче зовется Г., вы припоминали тексты, призывавшие к походу, наступлению, маршу германцев, немцев на восток или этот поход прославлявшие: «Скачут кони на восток», «Ты видишь, заря занялась на востоке», «Восточному ветру подставьте знамена». И так далее. Ленка сказала: Комплексы у них были —ого-го! Вы благодарны ей за деликатность: она говорит не «вы», а «они». Ну а поляки? Сколько у них было песен, призывавших подставить знамена западному ветру?)

Впрочем, девчачий отряд района Норд-Вест все стоит в Цанцинской Роще, а Герда Линк все ждет приговора, огласит который сама Кристель, командир отряда. Когда Кристель делает шаг вперед и начинает говорить, по спине у Нелли градом катится пот (вот чего Шарлотта Иордан не припяла в расчет, что Нелли вспотеет в строю, при легком ветре в спину). Волосы у Кристель бесцветные, подколотые концами внутрь, глаза сверкают. От воодушевления голос становится высоким, звонким, она патетически растягивает гласные, но все равно говорит невнятно, из-за пластинок на зубах. На фоне Кристель Микки — божество второстепенное. Нет счастья выше, чем благосклонное внимание Кристель. и нет беды страш-нее, чем ее гнев.

Правда, свой гнев Кристель умело обуздывает, выказывая печаль и разочарование, что еще страшнее. Она понижает голос, она едва терпит ту боль, которую причинила ей, лично ей, Герда Линк, тот позор, которым Герда покрыла каждого в отряде, тот срам, который она принесла всем, и особенно своему командиру. Конечно, как бы тяжел ни был проступок, навсегда исключать девочку из рядов юнгфолька не стоит. Но она, Кристель, считает необходимым и уместным на три месяца лишить виновную юнгфольковского значка, черного галстука и кожаного узла.

К Герде Линк подходит звеньевая, маленькая кривоногая толстуха, рядом с которой сама Герда Линк выглядит просто красавицей — у нее смуглое овальное лицо, тонкий нос и длинные темные волосы. Звеньевая отбирает у наказанной галстук и узел, а Микки громким натужным голосом кричит на всю площадку: Быть немцем —значит быть верным!

Остается спеть еще одну песню, гитлерюгендовскую: «Вперед, вперед, вперед! — гремят фанфары. Вперед, вперед! — опасность юным не страшна. Германия, ты будешь жить в сиянье славы, пусть даже нам погибель суждена», (Заметим, что эти песни частью оказались правы, многим из тех, что их пели, суждено было погибнуть. «В вечность ведет наше знамя, оно для нас больше чем смерть».)

Описывать Неллнны ощущения по дороге домой, когда она ехала на своем старом дребезжащем велосипеде вниз по Адольф Гитлерштрассе, потом вверх по Анкерштрассе, солидный подъем, который она одолела, не слезая с велосипеда, вся в поту, разумеется, в расстегнутой курточке, судорожно хватая ртом прохладный вечерний воздух, описывать ее состояние, пожалуй, излишне. Сказать, что она в ужасе, в отчаянии, было бы преувеличением, а что ей страшно — в этом себе признаться нельзя. Она твердо убеждена, что должна бы питать к Герде Линк отвращение, а не это бесхребетное сочувствие, и к прямолинейности командира отнестись с восторгом, а опять же не со страхом. Снова, в который уже раз, дело шло о невозможности обрести ясность. В результате поднялась температура, и Нелли благополучно слегла в постель.

В жару она видела смуглое лицо Герды Линк. курчавые концы ее косичек, перехваченных ярко-зелеными пряжками, темно-красные губы. К своему изумлению, Нелли вдруг поняла, что ей не хочется ходить на собрания, пока Герда Линк не получит назад свои регалии. И притворством она добилась, чтобы доктор Пойман, с которым мама шепталась в коридоре, выдал справку, на всю зиму освободившую ее от юнгфольковских мероприятий по причине «хронического катара верхних дыхательных путей». Девчонок из своего отряда она избегала. Как-то раз столкнулась с Микки и долго, многословно объясняла ей, что тяжело хворала, что врач, мол, подозревал «двустороннее воспаление легких». И буквально сразу же сердито спросила себя: ну почему двустороннее? зачем преувеличивать и тем самым бросать на свои слова тень неправдоподобия? Долго, долго мучило ее опасение, что Микки раскусила все ее уловки. Ей было совершенно ясно, что она спасовала.

В марте, в один из последних холодных дней. Микки подкараулила ее и сообщила, что есть предложение выдвинуть ее кандидатом в командиры.

Нежелание знать о себе правду, утверждает поляк Брандыс, есть ны-нешнее обличье греха; подобные высказывания, в равной мере говорящие и об их авторе, и об их предмете, нельзя ни проверить, ни опровергнуть. Тебе они представляются убедительными, но это не означает, что столь желанное для него «спасение через самосознание» непременно удастся и человек как должное воспримет демаскировку через реальность.

На твоем столе мало-помалу скапливаются, смыкаясь, перекрывая друг друга и пересекаясь, записные книжки, дневники, листки с пометками, мало-помалу то ограниченное время, что тебе отпущено, съедает работа, результат которой остается весьма сомнительным; растущая кипа бумаг давит на тебя все больше,—и день ото дня отчетливей проступает неспособность осилить, то бишь «истолковать», беспрерывно и неуклонно разбухающий материал (сладкая каша, которая лезет у ребенка из горшочка и наполняет сперва комнату, затем дом и улицу, грозя задушить весь город).

А ведь сейчас и нужно-то всего-навсего «без уверток» объяснить, почему Нелли наперекор открытому сопротивлению мамы приняла предложение Микки.

Знаменательно, что готового объяснения до сих пор не сложилось. Честолюбие, тщеславие — эти слова так и просятся на язык, и прозвучали бы они вроде как искренне, кстати, никто не утверждает, что искренность их поддельна. Просто это еще не все. И наибольший интерес представляет как раз остаток, за вычетом тщеславия и честолюбия. (Хорошо бы знать, была ли в жизни девочки минута, когда она впервые по собственной инициативе вышла вперед и испытала удовлетворение от того, что другие вынуждены подчиниться ее приказам. Хорошо бы — в эстетическом, а не в нравственном смысле—вставить сюда соответствующую иллюстрацию, и даже не одну. Но увы. Зрительных образов нет.) Третье слово-это «компенсация» («возмещение», «восполнение», «вознаграждение»). Здесь за иллюстрациями далеко ходить не надо. Нелли вступила в компенсационную сделку, причем так и напрашивается допущение, что она это понимала, ведь, добившись от матери разрешения, она горько плакала: ей обеспечена похвала и относительная защищенность от страха и подавляющего чувства вины, сама же она ответит на это покорностью и неукоснительным исполнением обязанностей. По опыту она знала, что с сомнениями ей не справиться, И лишила себя всякой возможности усомниться, прежде всего в самой себе. («Слабость надлежит вырубать с корнем». Адольф Гитлер.) Должно быть, она не считала эту цену завышенной: ни слова об этом, даже в глубине души. Только необъяснимые слезы и перепуганные взгляды Шарлотты, поспешно данное разрешение. Раз для тебя это так важно!

Приблизительно, в то же время Нелли опять наведалась на Гинденбургплац, к тете Люции —кстати, с удовольствием, ведь тетя Люция была веселая, порой, как уже говорилось, несколько даже «вольная», вдобавок она способна была употреблять при детях выражения вроде «конфирмант-ские яблочки», имея в виду жалкие зачатки груди у совсем юных девчонок. У тети Люции Нелли играла с Астрид. Со своей ровесницей Астрид, которую не вполне корректно звала кузиной; отца у Астрид, кажется, не было, а ее мать никто в глаза не видел. Впрочем, насчет этой матери Нелли слыхала шепоток, что она, мол, «несчастная» сестра-близнец счастливой тети Люции, Астрид и привлекала, и отталкивала Нелли тем, что ее игры и поступки вечно отдавали легкой непристойностью, К примеру, она предлагала пойти вместе в уборную и глядеть там друг на дружку. Или в сумерках, когда внизу, на Гинденбургплац, зажигались фонари и в тени деревьев обнимались влюбленные парочки, громко кричать с балкона «фу!».

Но в тот вечер за ужином напротив Нелли сидела чужая женщина и неотрывно смотрела на нее, прямо сверлила взглядом, У женщины было лицо тети Люции, только словно кем- то изломанное. Это была тетя Йетта, сестра-близнец тети Люции, приехавшая «на побывку». Нелли знала, что на побывку ездят исключительно солдаты, и лишь спутя некоторое время из ералаша в ее голове вынырнуло слово «лечебница»: тетя Йетта приехала на побывку из лечебницы. (Речь шла о Бранденбургских лечебно-попечительных учреждениях: комплекс этих зданий вы видели по левую руку, когда в воскресенье, 11 июля 1971 года, ехали в направле-нии бывшего городка Фридеберг).

У теги Йетты внутри как будто бы работал некий замедлитель. Или ее окружал иной, более вязкий воздух, не позволявший делать быстрых движений. Нелли сразу вспомнился киношный эффект лупы времени. Она спросила себя: Интересно, могла бы тетя Йетта бесконечно медленно упасть с лошади и не покалечиться, а значит, извлечь хоть малую выгоду из этой своей особенности,

(Уже несколько дней, с тех пор как Ленка день и ночь напевает одну и ту же мрачную мелодию, перед глазами у тебя вновь явственно стоит эта тетя Йетта, которую как ты потом узнала, на самом деле звали Йоханной, а прозвище Йетта она получила еще в детстве, потому что была поразительной нескладехой — точь-в-точь пресловутая кукла Йетта с негнущимися руками-ногами, Ленка поет: «Sometimes it seems to me things move too slowly, is there no answer or I cannot hear? Sometimes it seems to me things move too slowly, nothing is near---»).

Нелли вздрогнула от неожиданности, когда тетя Йетта, нарушив свое молчание, надтреснутым голосом обратилась к ней, именно к ней: не намазать ли ей бутерброд. Нелли кивнула, прежде чем остальные успели возразить. При таких обстоятельствах на быстрое получение бутерброда рассчитывать не приходилось, и мало-помалу и она, и другие отвлеклись от этого инцидента. Когда же тетя Йетта протянула ей через стол аккуратный ломтик, выяснилось, что хлеб намазан смальцем, а поверх еще и маслом—два слоя были четко видны в надкушенном месте. Поднялся галдеж. Все, а громче других Астрид, тети Йеттина дочка, ругали Йетту: ну вот, мол, опять, просто руки опускаются, она совершенно не в состоянии совладать с собой. Тетя Йетта сконфуженно отмахивалась. Кто-то хотел было силой отобрать у Нелли бутерброд. Конечно, нет никакой надобности есть то, что сотворила эта полоумная. Тетя Йетта посмотрела на Нелли. Та крепко вцепилась в ломоть, откусила большой кусок, прожевала и сказала, что очень даже вкусно. Больше того, хлеб со смальцем и маслом у нее, дескать, вообще самая любимая еда,

В наступившей тишине она одна ела, стараясь не чавкать и не поднимать глаз, а то еще опять встретишься взглядом с полоумной. Глаза она подняла. Встретилась взглядом с тетей Йеттой. И сразу же насупилась, чувствуя, что заливается краской. Мыслимо ли. чтобы полоумные могли вложить в свой взгляд благодарность?

Наверно, она ошиблась. Как это на нее похоже—устыдиться сумасшедшей. Понятие «жизнь, недостойная жизни» было ей хорошо знакомо, как и всем, его изучали в школе, читали в газете. Некоторые рисунки в Нсллином учебнике биологии заставляли панически бояться таких людей (равно как и представителей восточной, а тем более семитской расы), а учительница биологии фройляйн Блюмель, блондинка с большим, мягким, ярко накрашенным ртом (она была из Берлина!) и пористой кожей, сравнивала жизнь птиц, млекопитающих, рыб, растений — там природа чрезвычайно мудро позаботилась об истреблении слабого во имя сохране-ния численности вида — с жизнью людей, изнеженных до ложной гуманности и испортивших свою некогда чистую, здоровую кровь недоброкачественными и больными примесями: достаточно вспомнить, как «онегритосились» французы, «ожидовились» американцы.

60 000 человек пали жертвами программы эвтаназии, осуществлявшейся с февраля 1940 года — в это время Нелли и встретилась с тетей Йеттой —до осени 1941-го. Нелли не знала этого названия, как, разумеется, и условных названий трех организаций, на которые была возложена задача четко, без осложнений реализовать утвержденную фюрером, но по «политическим» соображениям не возведенную в ранг закона программу: «Имперская комиссия по делам лечебно-попечительных учреждений», которой было поручено выявлять больных, для чего она рассылала, а затем обрабатывала специальные анкеты; «Общеполезный фонд попечительства над лечебницами», занимавшийся финансовым обеспечением проекта, ведь аппарат для выявления и транспортировки душевнобольных стоил денег; врачам и другому медицинскому персоналу надо было выплачивать жалованье, да и промышленность поставляла угарный газ не бесплатно. И, наконец, третья организация; «Общеполезная компания по перевозкам больных (с огранич. ответств.)», в функции которой входила «переброска» жертв; вдогонку ее автобусам с занавешенными окнами ребятня, скажем, гессенского Хадамара — в окрестностях этого городка находилась «лечебница», где были оборудованы газовые камеры, - кричала: Там опять газом травят!

Одно Нелли знала или чувствовала — ибо в подобные времена между знанием и неведением лежит целая гамма оттенков, — со смертью тети Йетты дело нечисто.

Тетя Люцня плакала, и это нормально. С тех пор как Бруно Йордана призвали в вермахт, тетя Люция, мастерица на все руки, помогала своей золовке Шарлотте Йордан в магазине; а вот что она говорила с мамой о смерти своей сестры шепотом, было очень странно. Притом ведь семья получила официальное извещение из лечебницы в Бранденбурге-на Хафеле — из той самой лечебницы, куда «по распоряжению имперского комиссара обороны» в июле 1940 года была переведена их дочь и где она скоропостижно скончалась от воспаления легких.

(Власти не совершили ни одной из тех чудовищных ошибок, на какие пришлось письменно жаловаться ансбахскому крайсляйтеру — он писал в жалобе, что, случается, семье высылают сразу две урны с прахом усопшего или усопшей; указывают аппендицит как причину смерти пациентки, у которой аппендикс был удален десятью годами раньше; высылают извещение о смерти, когда мнимый покойник еще в полном физическом здравии живет в лечебнице).

Но самое подозрительное было то, что Шарлотта, которая, как она любила повторять, обычно говорила все напрямик, ничего не скрывая, насчет смерти тети Йетты хранила железное, непробиваемое молчание.

Какие-то доли секунды Нелли видела на мамином лице непривычное выражение потрясенности, неверия и ужаса.

«Give me an answer and I want fo hear», поет Ленка.

A у тети Люции разыгралась сильнейшая мигрень, целыми днями она неподвижно лежала в затемненной комнате, ничего не ела, не пила, но мучилась рвотой. Когда она поднялась и снова вышла на люди, то лицом стала еще больше походить на покойную сестру.

Невозможно решить, что именно было сначала —готовность многих покорно молчать или «душегубки», разъезжающие повсюду и заставляющие людей молчать. Не все 60 000 душевнобольных—в том числе и «дети-идиоты»— погибли от газа. («По прибытии таких машин граждане Хадамара глядели на дым, поднимающийся из трубы, и терзались неотступной мыслью о бедных жертвах, особенно когда им — в зависимости от направления ветра — докучали отвратительные запахи», — пишет лимбургский епископ в августе 1941 года.) Нет, еще и позднее, когда газовая программа была прервана, больных убивали вероналом, люминалом, морфием-скополамином.

Однако же оригинальным изобретением господ, которым было поручено выполнить указ фюрера, были газовые камеры—«комнаты нормального размера и вида, примыкающие к прочим помещениям лечебницы». Впоследствии их применяли дальше к востоку, например, в польском городе Люблине. Рудольф Хёсс, комендант Освенцима, всего лишь годом позже высказывает благодарность изобретателям этих камер и особенно тем, кто их опробовал, — все это, по делу, а не по поводу личности, повторно записано для детей тогдашних ребятишек из Хадамара в Гессене, Хартхайма под Линцем, Графенэкка в Вюртемберге, Бранденбурга-на-Хафеле и Зонненштайна под Пирной.

Мысль, что каждый в Германии должен бы испытывать неодолимую потребность опорожнить, поломать, в корне переделать свою квартиру— комнаты нормального размера и вида, — чтобы она не походила на газовую камеру, — эта мысль, безусловно, далека от действительности и вызовет недовольство, ведь скорее мы скрытным молчанием превратим свои сердца в вертепы дурных помыслов, чем свои уютные жилища — в вертепы разбойников. Легче, кажется, из нескольких сотен, или тысяч, или миллионов людей сделать извергов-нечеловеков или недочеловеков, чем пересмотреть наши понятия о чистоте, и порядке, и уюте.

Нелли была безалаберна и неаккуратна. Шарлотта Йордан иногда просто не знала, как втолковать дочери, что она должна вести себя как «нормальный европеец». Каждый день тщательно умываться. Каждый вечер чистить туфли. По порядку складывать белье в шкафу. Тщательно вытирать ноги, прежде чем войти в квартиру. Собирать портфель с вечера. Не съеденные в школе бутерброды дома вынимать из коробки, а вечером съедать. Чистить зубы утром и вечером. Порванную одежду штопать и латать сразу же. Завтра, завтра, не сегодня, все лентяи говорят. Не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня. Долгая нитка — ленивая швея. Каков в колыбели, таков и в могилку. Бог свидетель, я требую так немного.

В юнгфольковском лагере начальница или назначенные ею заместительницы каждое утро проверяли спальню, шкафчики и умывальные. Однажды на всеобщее обозрение была выставлена головная щетка одной из звеньевых — вся в длинных волосах. Щетка командира так выглядеть не может! — сказала на вечерней линейке начальница лагеря. С той минуты Нелли начала прятать свою щетку в боковом кармашке чемодана, потому что полностью очистить ее от волос никак не удавалось, а с начальницей лагеря шутки плохи. Она сама, когда была проверяющей, доложила про три пары нечищеных туфель и про яблоко, гниющее в шкафчике ее по-дружки Хеллы Тайхман. Выполнила свой долг как полагается, невзирая на лица. К вечеру и Хелла уразумела, что поступить иначе Нелли не могла. Перед сном начальница лагеря крепко пожала ей руку. Две девочки сыграли в коридоре на флейтах колыбельную: -«Нынче нет страны прекрасней». Утром на подъеме флага Нелли скажет лозунг, который на сон грядущий повторила раз десять: «Вы должны сегодня делать добрые дела, необходимые народам, если они хотят стать великими. Вы должны быть верными, храбрыми, и связывать вас всех должны узы великого и прекрасного товарищества». Адольф Гитлер. Начальница лагеря сказала, и Нелли очень понравились ее слова: Все вы, будущие командиры, станете элитой нации.

Самообвинения и попытки оправдаться уравновешивают друг друга.

Статистические данные — например, характеризующие уровень само-убийств—показывают, что с войной социальное здоровье гражданского населения значительно улучшилось. Вероятно, это было своего рода оздоровление посредством аутосуггестии, люди приказывали себе не подкачать, не подкачать именно теперь, когда каждый мог себе сказать, что он нужен. Шарлотта перестала жаловаться и бойко управлялась с магазином, а поскольку государство взвалило на нее явно непосильную ношу, власть его странным образом пошла на убыль. Полицейскому, который однажды зимним вечером, в начале восьмого, зашел в магазин, чтобы напомнить ей о часе закрытия — реликте эпохи так называемой свободной конкурен-ции, —она широким жестом швырнула под ноги тяжелую связку ключей: вот, пускай, мол, сам и запирает. Заодно она ему и магазин отдаст, по-жалуйста, с превеликим удовольствием! И пускай он пойдет и заявит на нее — скатертью дорога. Пускай закроет ее магазин да поищет себе другого управляющего. Она, Шарлотта Йордан, с радостью посидит сложа руки, поживет на пособие солдатки...

Нелли видела, как полицейский замахал руками, стараясь утихомирить Шарлотту, и попятился к двери, видела, как после его ухода лицо мамы озарилось триумфом.

Почему тебе все больше мешает, что все эти люди в твоей власти? Хотя бы Шарлотта. Она не может ни заявить протест, ни что-либо разъяснить или исправить —слово «триумф» не исправить, даже если б она и сочла его неподходящим. Ты можешь о ней рассказывать, что взбредет в голову, что угодно. Можешь высказывать любые суждения, но от огла-ски они не станут правильнее. Можешь строить догадки вокруг последней фразы, произнесенной Шарлоттой перед тем, как ее сознание помутилось, и после того, как она выключила последние известия, которые в год ее смерти—1968-й—были весьма тревожны: Есть вещи поважнее.

Насмешка. Да, именно насмешку прочла Нелли на лице Шарлотты, когда она обратила полицейского в бегство! У Шарлотты редко бывал насмешливый вид, только потому Нелли и запомнила эту ее мину. Ленка к насмешке привыкла и умеет защититься. Она должна объяснить все отцу, который как раз выводит машину на залитую ярким светом Рыноч-ную площадь Г., ведь он не намерен спускать ей вспышку ярости против хамоватого водителя западной машины, предлагает себя в качестве маль-чика для битья — чтобы свои агрессии она вымещала на нем; он говорит «мини-агрессии» и огребает за это колотушки. Мерзавец, пес, предатель— обычные в семье ругательные преувеличения; Лутц подсказывает: Вонючий койот — и тотчас получает отповедь. Откуда Ленке знать Карла Мая?

Под вечер, когда вы в гостинице открываете чемоданы, выясняется, что Ленка захватила с собой книгу, хотя и знала, что вряд ли будет читать. Без книги она никуда не ездит. Читать она так и не читает, потому что вы до поздней ночи разговариваете; но на тумбочке у нее лежит «Иов» Иозефа Рота, и задним числом ты приходишь к мысли, что и сама эта книга, и ее автор отлично вписались бы в ваш разговор. Когда Нелли было четырнадцать, этого писателя уже четыре года не было в живых, однако она ни имени его не знала, ни тем более этой истории о еврее Менделе Зингере, над которой Ленка плачет всякий раз, как ее перечитывает. Сколько же еще бесконечных лет. считая с тех четырнадцати, волей-неволей потеряла Нелли, пока до ее сердца дошла мысль, что немецкоязычный писатель Иозеф Рот, изгнанный со своей австрийской родины за еврейское происхождение, умер сорока пяти лет от роду в одной из парижских больниц для бедняков. Ты знаешь, было бы несправедливо взва-ливать на Ленку горькое сожаление о тех зряшных годах. И молчишь. Но никуда не уйти от понимания, что растраченное время не возместить.

В полдень вы впервые объехали вокруг церкви девы Марии. Церковь теперь стоит свободнее, в конце войны дома на Рыночной площади были разрушены, вместо них выстроены новые здания, дальше от церкви. Теперь ее лучше видно. Ты сверяешь образ воспоминаний —все точь-в-точь как было. И радуешься, что X. с Ленкой в восторге от церкви, которая, оказывается, вся от фундамента до башенного окошка выдержана в чисто романском стиле. Ты не здесь конфирмовалась? — спрашивает Лутц.— Здесь, где же еще.

Против западного церковного притвора — новый ресторан «У Рынка». Лутц захватил с собой польский разговорник, но толку чуть-меню напечатано до предела неразборчиво. Черноволосая официантка с высокой взбитой прической старается изо всех сил, вы тоже стараетесь изо всех сил, а в итоге изображаете согласие с предложениями, смысл которых вам так и не открылся.

На столе появляются вкусный, холодный щавелевый суп, зразы из говядины и превосходное мороженое с изюмом. Лутц сразу сказал, что тут любят поесть как следует. В большие окна вам виден забор, опоясывающий всю Рыночную площадь: фонтан, и статую девы Марин, и старинную брусчатку, на которой по субботам ставили ярморочные палатки, и старые каштаны, чьи кроны, конечно же, поднимались высоко над забо-ром. Интересно, а Лутц помнит итальянское кафе-мороженое у Рынка? Да, помнит. Больше всего он любил лимонное мороженое, и тебе не верится, что он не помнит мороженое «малага», а ведь его подавали только здесь, и больше нигде на свете. Мороженое «малага», которым Хорст Виндер —откуда у тебя в голове вдруг выскакивает это имя? — однажды под вечер угощает юнуго аккордеонистку Нелли Йордан, подкараулив ее, как обычно, в старом городе у дверей похожей на мопса учительницы музыки.

Попутно обнаруживается почти невероятный факт, что Лутц не в силах связать с именем «Хорст Биндер» сколько-нибудь определенного представления. Он только повторяет на разные лады: Виндер, Биндер... Он вроде недалеко от нас жил?—В среднем из баровсних домов, первый этаж, налево. — По-моему, все дело в том, что этот малый носа на улицу не ка-зал, говорит Лутц. Или он все ж таки играл с нами —в мяч, в разбойников и жандармов, в индейцев? Вообще-то я бы запомнил...

Да. Хорст Биндер носа на улицу не казал. И в наших играх не участвовал. За порог он выходил только в школу да на юнгфольковские собрания, а еще Хорст Биндер — и это весьма тревожно —весной 1943 года выходил из дому, чтобы, держась от Нелли метрах в десяти — двадцати, тащиться за нею на урок музыки, по вторникам после обеда, в 16 часов. К похожей на мопса фройляйн Мне, которой не дано было добиться от ученицы сколько-нибудь значительных успехов. Пока Нелли в пыльном плюшевом кабинете музыкантши играла на аккордеоне «Весела ты, цыганская жизнь» — эту песню власти не запретили, хотя цыгане подвергались гонениям, — Хорст Биндер слонялся возле парадного, а когда она, зажав под мышкой нотную папку, наконец выходила на улицу, он заступал ей дорогу и исподлобья «пялился» на нее.

Лутц, может, хотя бы этот телячий взгляд исподлобья помнит? Нет. После усиленных размышлений ему вспоминается разве только челка, гладкая темная прядь, падавшая от идеально ровного пробора прямехонько в левый глаз. Ну что? Верно вспомнил?

Совершенно верно. Дело в том, что Хорст Биндер с почти кощунственной точностью копировал прическу фюрера. Народ ухмылялся ему вдогонку, когда он, слегка ссутулясь, размашистой, чуть шаркающей походкой шагал вниз по Зольдинерштрассе и серьезно, размеренно вскидывал руку в германском приветствии. Но в лицо Хорсту Биндеру никто не смеялся. И его самого тоже никто смеющимся не видел.

Ленка вовсе не думает никого обижать, тем более присутствующих, но хотела бы все же сказать, что такой вот молодец бросает не самый выгодный свет на девушку, которую обременяет своей привязанностью. По-моему, от него надо бы отделаться, и поскорее. Или я не права?

Господибожетымой. Что значит отделаться? Ты ведь не станешь утверждать, что Нелли была на седьмом небе от счастья, когда Хорст Биндер заступал ей дорогу и пялил на нее свои карие собачьи глаза, молча и упорно. Этот мальчишка просто свихнулся, говорила Шарлотта, которая знала далеко не все. Если бы она знала истинные масштабы биндеровских преследований, она бы наверняка положила им конец, коротко и недвусмысленно побеседовав с своей покупательницей госпожой Бнкдер. Впрочем, ходили слухи, что Хорст Биндер ни в грош не ставит свою мать, женщину невзрачную и, по всей видимости, несчастную, и даже отец, секретарь железных дорог Эберхард Биндер, мало-помалу теряет на него влияние. Что же, внезапный разрыв этих зловещих отношений (видит бог, они в самом деле были зловещими!) пришелся бы Нелли по вкусу? Ответ будет: Нет. Не обязательно по вкусу.

Но почему?

Кто бы рассказал. Не то чтобы Нелли была слепа. И не то чтобы не могла разглядеть смехотворность и назойливость своего докучливого кавалера. Но одновременно его липкая привязанность льстила ей, а его угрюмо поблескивающий из-под темной челки глаз, казалось, сулил что-то необычайное, вдобавок какой соблазн, хоть и предосудительный, однако до ужаса приятный,— держать на привязи человека, который столь многих заставляет ходить по струнке {так выражалась Шарлотта; Они все у него по струнке ходят!).

Такие истории всегда плохо кончаются, совершенно справедливо заметила Ленка, и нечего тут хихикать. Она знает, что говорит.

Ты и не догадываешься, как хорошо я тебя знаю!—говорила Шарлотта Йордан, когда дочь уже выросла и не ломала себе голову над тем, знает мама ее или не знает; а вот четырнадцатилетней Нелли приходилось быть начеку. Она упорно отрицала, что Хорст Биндер надоедал ей после музыки: Да никогда! Он что, опять тебе надоедал? Уму непостижимо, ей-богу. Не связывайся ты с этим олухом, детка.

Непродолжительное время Нелли ретиво разучивала пьески для фрой-ляйн Мис и достигла определенной виртуозности в исполнении «Весела ты, цыганская жизнь», а особенно «У мужика была жена-красотка». Фройляйн Мне отворяла окошко своей мансарды, чтобы впустить весну, и, окрыленная нежданными успехами ученицы, напевала писклявым голоском пикантный текст: «Езжай-ка за.., ха-ха-ха... ха-ха-ха... сеном, за сеном... ха-ха-ха... езжай», Нелли играла что есть мочи, налегая на басы, словно так и надо. Интересно, где Хорст Виндер — стоит в подворотне напротив и глазеет на окошко с белой занавеской и двумя горшками бегонии? Слушает ее лихие пассажи и потешное пение фройляйн Мис? Ему-то самому хоть что-нибудь на свете кажется потешным? Он когда-нибудь смеется?

А фюрер? Фюрер смеется?

С Хорстом Биндером можно было говорить только про фюрера. Он подавал Нелли живой пример служения фюреру, ей с ним даже и тягаться не стоит — только со стыда сгоришь. Хорст Биндер считал —нет, вот здесь-то и заключалось притягательно-жутковатое: он знал, что фюрер день и ночь думает о Германии и что люди вроде него, Хорста Биндера. нужны фюреру как воздух, ибо им назначено стать сосудом его мыслей. Хорст Биндер разглагольствовал, а Нелли слушала. И спрашивала себя, сможет ли она сама быть «сосудом». Перед нею возник образ древнегерманской керамической вазы, ведь речь, конечно же, шла о солидном сосуде; нынешняя массовая продукция никак не годится.

Она робко спросила Хорста Биндера, нельзя ли им пройти через Рыночную площадь. Он на секунду с удивлением поднял брови и молча свернул на Рихтштрассе. Ему было все равно, как идти, лишь бы поговорить о распорядке дня фюрера, который он сумел полностью восстановить, буквально по крохам, на основе многих сотен обрывков информации. По туманным намекам Нелли поняла, что Хорст Биндер старается в точности следовать распорядку дня фюрера, и невольно устыдилась, что собственные ее мысли ушли в сторону, к вопросу, встретят ли они кого-нибудь из ее класса в итальянском кафе-мороженом, куда она решила во что бы то ни стало затащить Хорста Биндера в его юнгфольковском мундире с зеленым шнуром командира группы.

Это оказалось проще, чем она думала. Ах, сказала она, ради такого случая я бы съела быстренько порцию «малаги»! — н направилась прямиком в кафе, где настоящий итальянец крутил блестящую мороженицу, а его жена, тоже настоящая итальянка, стояла за прилавком. В глубине Нелли увидала трех девочек из своего класса, приезжих, чьи поезда — на Дризен, Шверин, Кёнигсвальде — отходили только после обеда, и они про-водили свободное время в кафе в обществе ровесников из мужской школы. Нелли чувствовала спиной их взгляды. Надо было действовать, так как в практических вопросах на Хорста Биндера положиться нельзя. Она заказала две порции «малаги» «без выноса», ведь командир группы, да еще в форме, не может есть мороженое на улице. Затем она ловко заставила Хорста Биндера расплатиться, а сама протолкалась к одному из дальних столиков, небрежно кивнула «приезжим», села и знаками подозвала Хорста Биндера. А теперь пускай говорит дальше, что он и сделал, ибо вот только что нашел слово, которое очень точно характеризует его отношение к фюреру: он холоп фюрера, и в этом его честь и гордость.

Ты успокаиваешь Ленку: да, спустя некоторое время Нелли дала ему отставку. Это не вся правда, чего Ленка, как ты надеешься, не поняла. Мороженым дело, разумеется, кончиться не могло. Хорст Биндер неминуемо должен был взять Нелли за руку-это произошло на Волльштрассе, полностью исчезнувшей с лица земли,— а Нелли свою руку отняла, потому что его ладонь была влажная и скользкая, а ощутив на лице его дыхание, она отвернулась, потому что у него дурно пахло изо рта. Это уже было в уцелевшей до сего дня подворотне на Рихтштрассе. Хорст Биндер неминуемо должен был страдальчески разочарованным голосом со страдальческим самоотречением объявить их взаимоотношения «чисто духовными», после чего оба долго молчали, он укоризненно, она виновато. Так продолжалось на всем пути от скотобойни до ее дома. Впоследствии Хорст Биндер часто рассуждал перед нею о том, как это прекрасно—принести себя в жертву великому делу или великой личности, н Нелли, себе в наказание, терпела его общество даже благосклоннее, чем раньше.

И еще одно неминуемо случилось: ее послали в тот дом, где жил Хорст Биндер — там же обитал и старик Лисицки, у которого ей велели забрать спаржу,— и она спустилась в подвал, думая найти там старика, а наткнулась на Хорста Биндера, он стоял, упершись лбом в выступ стены, а Буккер, вожак хулиганов с Леманштрассе, которого все боялись как огня, хлестал его розгой; Нелли впервые, чего прежде не бывало, встретилась с Хорстом Виндером глазами, и их выражение (не боль, не страх, не злость — что-то совсем иное, ей неведомое) заставило ее убежать прочь.

Больше Хорст Биндер никогда ей не надоедал. Никогда больше не здоровался, не глядел, словно вообще знать ее не знал. Мало-помалу и она стала смотреть на него издали, без всяких эмоций. Только когда весной сорок пятого им случайно встретились на пути запоздалые беженцы из родного города и до нее дошла весть, что накануне прихода русских Хорст Биндер застрелил из отцовского служебного пистолета сперва родителей, а потом и себя,—только тогда проснулось воспоминание, которому сейчас, ожившему вновь, она могла дать имя.

О конце Хорста Биндера ты рассказываешь Ленке, возвращаясь к машине по раскаленной, как сковородка Рыночной площади. Подробностей она не жаждет. И тут до тебя доходит, что этих подробностей ты не знаешь, поскольку не испытывала потребности рисовать их в воображении. Сейчас, в знойной духоте автомобиля, медленно объезжающего Рыночную площадь (ты меж тем обмениваешься с Лутцем малопонятными для других репликами: Вон железнодорожная насыпь, раньше в ней были склады; выезд к мосту имени Герлоффа; справа здесь был магазин предметов домашнего обихода и скобяных товаров, там я на рождество купила тебе первый перочинный ножик; я помню!) — именно сейчас перед твоим внутренним взором смерть настигает семью Биндер.

Место действия: спальня. Персонажи из далекого прошлого: госпожа Биндер, серая, запуганная мышка: господин Бнндер — опустошенное заурядное лицо да железнодорожный мундир; сын Хорст, теперь уже шестнадцатилетний, исполненный угрюмой решимости сделать последний свой шаг. Немецкие семьи убивают друг друга в спальне. Говорили они что-нибудь или нет? Нигде молчание не бывает столь бездонно глубоким, как в немецких семьях. Неужели Хорст Биндер не сказал хотя бы: Ну все, пора кончать. Или: Сейчас я всех нас перестреляю. (Его мучнисто-бледное лицо с вечной прядью над глазом — может, в эти последние минуты оно наконец-то пылает безудержной ненавистью к себе.) Командир сотни Хорст Биндер обучен владеть оружием, только никто не предполагал, что его мишенью станут немцы-родители и гитлерюгендовский вожак. Кажется, рассказывали, что он застрелил родителей рано утром, когда они лежали в постелях? Может, еще и полюбовался, как на белоснежном белье расплываются темно-красные пятна? Или сразу же улегся на цветастый коврик возле кровати и сунул в рот дуло пистолета?

Старик Лисицки — он был начальником поста ПВО и имел дубликаты ключей от всех квартир в доме — под вечер проник к Биндерам и, увидев, что произошло, счел за благо созвать всех соседей, которые еще не успели сбежать. Непростое это дело — в трескучие морозы незаметно убрать три мертвых тела. И испорченная кровью постель тоже создает массу неприятнейших проблем; в конце концов они, верно, побросали эти вещи на свалку в Провале.

Теперь главное — точность. Что почувствовала Нелли, когда в апреле 1945 года в деревне Грюнхайде, под Науэном, услыхала о смерти семьи Биндер? Отвращение? Ужас? Трепет? Конечно же, нет. Запоздалые эмоции настигли ее много позже, в суматохе иных занятий, которые как будто бы требовали от нее полной самоотдачи.

Слово «холоп» осталось без комментария. Знала ли его Нелли? Да, знала. Ее мама дважды пользовалась им, говоря о семейных делах, оба раза с надлежащим презрением и оба раза по адресу мужниной родни — мужей его сестер.

Сестрам Бруно Йордана с мужьями не повезло. Больно говорить — особенно при детях, — но они изменяли своим женам. Чья тут была вина, сейчас разбирать не время и не место. Ясно одно: девчонке надо оттуда уезжать, другого выхода нет. Так заявила Шарлотта Йордан однажды в Хайнерсдорфе, когда все пили кофе на воздухе; она имела в виду свою золовку Трудхен Фенске, урожденную Йордан, которая в последние месяцы — дело происходит летом 1940 года —шлет из прекрасного Плау грустные, даже отчаянные письма: рыжеволосая секретарша ее мужа, владельца авторемонтной мастерской Харри Фенске, судя по всему, дала себе клятву сманить этого человека от законной жены. Она так прямо и сказала об этом тете Трудхен, а с недавних пор вообще твердит, что ждет от Харри ребенка (Бруно! Дети!), а сам Харри, когда жена приперла его к стенке, лепетал оправдания, которые никакой критики не выдерживают.

Что ж, для Шарлотты Иордан ситуация была яснее ясного. Раз уж оно так сложилось, деваться некуда — надо уносить ноги.

Да ведь Трудхен, поди, не захочет.

Что? Не захочет? А чего ж это она дожидается? Чтобы он взашей вытолкал ее из дома?

Она думает, он придет в разум и вернется к ней.

Этот? Да он у своей рыжей чисто холоп!

В саду у хайнерсдорфской бабушки росли земляника и вишни, ровными рядами строго параллельно проволочной ограде, дождевая бочка закрывалась круглой деревянной крышкой, а цветы были высажены перед домом на прямых, как линейки, грядах. Будь хайнерсдорфская бабушка другой — к примеру, транжирой, хотя это слово к ней даже для пробы применить нельзя, —не иметь бы им того, что у них, слава богу, есть. Она, может, и скупердяйка, дрожит над каждым пфеннигом, но что было делать, если она решила наконец выбраться из подвала на Шёнхофштрассе, купить собственный домик (стоимость—16 000 рейхсмарок), зажить наконец среди зелени и быть себе хозяйкой? Буби, гладкошерстная коричневая дворняжка, путается под ногами у детей. Куры — в загончине, кролики — в крольчатнике. Всему свое место, свой черед. Лишь хайнерсдорфский дед, у которого вечно глупости на уме, с таинственным видом подводит заинтригованных ребятишек к двери прачечной и кричит в нее: Савраска, тпрру! — пока Лутц не говорит, что никакого Савраски там нет. На что хайнерсдорфский дед отвечает: Ага. Я ведь к чему — вдруг он там, так пусть не брыкается.

Вечно этакий вот вздор.

Попробуйте мне только принесите в подоле! — твердила подрастающим дочерям хайнерсдорфская бабушка. У тети Трудхен сердечко от роду было доброе, но простоватое, и однажды в новогодний праздник она, не долго думая, отдала его матросу Карлу, едва тот заикнулся об одиночестве в море и о том, как ему не везет с женщинами. Тут оно и случись, сказала тетя Трудхен как-то ночью во время «драпа», на соломе в пустой классной комнате какого-то чужого городка, описывая своей шестнадцатилетней племяннице Нелли трагические события собственной жизни.

Значит, тут оно и случись. Матрос скрылся. Тетя Трудхен вынуждена была обратиться к повитухе и вытравить плод (злейшему врагу такого не пожелаю!), да еще утаить сей факт от матери. Ночь в одной комнате с нею и сестрой. Боли. Кровь. Искусанная подушка. Матери она боялась больше, чем смерти, Йорданы всегда были порядочным семейством.

Детей тетя Трудхен после этого иметь не могла. Но Харри Фенсне был человек великодушный. Как-то раз будущая жена поведала ему свою историю, он ей простил и никогда больше об этом не вспоминал. Вот только позднее эта злосчастная история с рыжей, да как нарочно власти в те годы очень уж ратовали за детей. Немецкий мужчина, сказал на разводе судья, должен жить с женой, которая способна родить ему детей.

После того как брат тети Трудхен, Бруно Йордан, и хайнерсдорфский дед, ее отец, увезли ее из греховного Вавилона (наполовину все ж таки против ее воли), после того как состоялся развод, а из Плау доставили гостиный гарнитур шлифованного лака вкупе с любимым тетиным ковром, она вместе с приемным сыном Ахимом, который только-только пошел в школу и в учении оказался не очень-то смышленым, поселилась на Хауптштрассе, в двухкомнатной квартирке на четвертом этаже. Она устроилась продавщицей в текстильный магазин Бангемана и уже в скором времени узнала всех и вся. Когда заходила в гости племянница Нелли, тетя Трудхен говорила с ней обо всем, как со взрослой. На четвертом году войны она выменяла для нее у одной покупательницы нижнее белье, на масло, которое дала Шарлотта. Нарядное бельишко, с кружавчиками, сказала она, с меланхоличной улыбкой вручая его Нелли.

Лишь спустя три года Шарлотте Йордан подвернулась возможность обругать холопом второго зятя, дядю Эмиля Дунста.

По телевизору идет документальная передача о борьбе с наркоманией в Америке. Комиссия из бывших наркоманов заставляет девушку по имени Барбара прокричать сквозь слезы: I need help!, ведь предпосылкой возможного выздоровления является полная капитуляция.

Как мы стали такими, каковы мы сегодня?

 

10.СОБЛАЗН САМООТРЕЧЕНИЯ. ПОТЕРЯ ПАМЯТИ. УЧИТЕЛЬНИЦА

Стало быть, девочка-—Нелли — должна пойти за тебя

в огонь и в воду. Поставить на карту свою жизнь.

Не самообман ли — думать, что эта девочка движется сама по себе, по

собственным законам. Жить в заданных образах—вот в чем проблема.

Все путем, говорил Бруно Йордан, когда что-либо выходило само собой. По субботам все было путем в магазине. Все было путем с продажей бананов по сниженным ценам. И доставочный велосипед йордановской фирмы ученику, Эрвину, полагалось смазывать так, чтобы все было путем.

Человек—продукт своего окружения, говорит твой брат Лутц. Смелей, всё путем: марионетки.

Девочка, коль скоро все путем—это твое средство добраться до цели. Только вот до какой? Чисто случайно — вся надежда на это—ты на днях отчетливо и подробно видела во сне собственную смерть; точнее, свое медленное неотвратимое умирание и безразличие других, особенно врача, который привычно оказывал помощь, отпуская до боли деловые комментарии, особенно же собственную покорность приговору — еще час, гласил он — и бессильное негодование на свою неспособность хотя бы в смертный час взбунтоваться против неписаной договоренности, что негоже относиться к себе с чрезмерным участием, ведь тем самым — а это словно бы страшнее смерти — человек рискует вызвать у других недовольство и чего доброго, стать им в тягость.

Вот уж распоследнее дело. Становиться кому-либо в тягость—распоследнее дело. Во всяком случае, Шарлотта Иордан почитала за благо обходиться своими силами. Лучше гордо пойти ко дну, чем ждать помощи от других.

Зато девочке—Нелли, — как тебе кажется, помощь нужна, и ты, можно, пожалуй, сказать, нарочно довела ее до этого. Теперь уже нельзя назвать ее другим именем, хотя это имя выбрала для нее не кто иная, как ты. Чем ближе она подвигается к тебе во времени, тем более чуждой становится для тебя. И это, по-твоему, странно? (И это, по-твоему, убрано? — говаривала Шарлотта Иордан, входя в Неллину комнату. И это, по-твоему, чисто? А это, по-твоему, съедено?)

Если хочешь знать, Нелли — продукт твоего ханжества. Обоснование: только ханжа сначала изо всех сил старается сделать из субъекта объект и противопоставить его себе, а потом жалуется, что не может с ним совладать, что все меньше его понимает.

Или, по-твоему, можно бы понять и того, кого стыдишься? Взять под защиту человека, которого беззастенчиво используют, чтобы выгородить себя?

Любишь ли ты ее?

Ах боже мой, нет, конечно! — таков бы должен быть правильный ответ, но сейчас же приходят сомнения, ведь любовь, в расхожем понимании, очень напоминает то, как ты обошлась с нею; набросила ей на голову сетку, сплетенную твоим узором, а запутается — ее забота, ее беда. Пусть-ка тоже узнает, каково это — быть пойманной. (Точнее, быть зажатой между двумя непримиримыми альтернативами — безальтернативно.) Пусть вовремя научится чувствовать, что выражает ее бесстрастное лицо. Пусть до конца изведает страх, как бы не выделиться.

«Симпатию» толковый словарь определяет как «сочувствие, влечение и расположенность к кому-либо или чему-либо». Но как, спрашивается, ратовать за симпатию к ребенку, который начинает красть? И будет продолжать это годами, с все меньшими угрызениями совести. Речь идет о краже съестного, однако Шарлотта Йордан, неумолимая к нарушениям закона, выразилась бы покрепче, если бы узнала (впрочем, и она видит лишь то, что рассчитывает увидеть), что ее дочь начала походя таскать конфеты из стеклянных посудин на прилавке — сперва дешевые, а потом исключительно самые дорогие. Стало быть, кража. Двойная ломка запретов; сидеть у окна в большой комнате—на диване, — уплетать краденые сласти, а заодно читать «Дас шварце кор»1.

Ибо на эту газету распространяется строжайший запрет Шарлотты Йордан — запреты вводит всегда Шарлотта Йордан и никогда Бруно, которого спасение дочкиной души тревожит куда меньше. Тома «Мужчина» и «Женщина» под запрет не попадают: они хранятся в бельевом шкафу отца под аккуратной стопкой кальсон, и это без слов относит их к разряду вещей несуществующих. Никому в голову не придет вытащить их из шкафа и читать в открытую. Каждый том снабжен крупноформатной вклейкой, на одной изображена обнаженная женщина, на другой—обнаженный мужчина; отогнув их «кожу», можно увидеть все внутренние органы. Смелая штука (так выражается Шарлотта Иордан, когда речь заходит о чем-либо рискованном); ведь краски иных внутренних органов, успешно соперничая с природными, способны легко и надолго внушить буйной фантазии приторную гадливость.

Нелли прикидывается перед собою, будто все-все знает, а одновременно хорошо понимает, что это отнюдь не так. Она не раздумывая дает нагоняй брату—однако же маме на него не ябедничает, — застукав его возле юлиховского забора с рыжей Элли, возмущенно обзывает эту девчонку, которая старше Лутца, пакостницей (Лутцу она с ходу отводит роль соблазненного), в ответ на что слышит: Сама такая!

Ночью Лутц лицемерно требует просветить его, иначе он будет вынужден обратиться к посторонним. Пускай ему точно скажут, откуда берутся дети. Нелли, тоже лицемерно (ну никак от этого слова не отвяжешься!), вступает в игру, жеманится, изображает высоконравственную озабоченность и вместе с тем чувствует себя польщенной, но на всякий случай требует гарантий. Лутц их предоставляет, усиленно напирая на крайнюю ненадежность своей памяти. Услышит что-нибудь вечером, а к утру начисто забудет, это уж, мол, как пить дать. — Он и побожиться готов? — Само собой, с чистой совестью. Засим по ее настоянию они возобновляют давнишний детский уговор: тот из двоих, кому «после» придется все выложить, что вообще-то нежелательно, должен испросить у другого позволения, трижды стукнув в стенку. Брат готов и на это. И наконец происходит передача долгожданных знаний—три-четыре фразы, вероятно маловразумительные, сообразно уровню просвещенности. Они, к сожалению, утратились в отличие от неповторимой интонации заключительной реплики Лутца: Ах вот оно как.

Не то разочарование, не то удовлетворение. Серединка на половинку. Если угодно, впервые с легчайшей примесью мужского превосходства. И все, никогда больше ни слова об этом.

Видимо, как раз вскоре Шарлотта и Бруно Йордан решили, что их разнополым детям нельзя долее ночевать в одной комнате: случилось событие, которого Нелли ждала уже несколько месяцев и о котором, словно ничегошеньки не понимая (лицемерка!), рассказала матери, а та обняла ее за плечи, назвала своей «взрослой девочкой» и добавила: теперь, мол, надо еще лучше следить за собой и соблюдать предельную чистоту. Нелли едва сравнялось тринадцать, и Шарлотта находила, что «все это рановато»; так она сказала прислуге, Аннемари (которая не замедлила передать ее слова Нелли), и тете Люции. На другой день Нелли не разрешили влезть в магазине на стремянку, чтобы разложить хлеб на самой верхней полке. Она восприняла это с удовлетворением: все, мол, идет как надо.

Пришлось в результате выселить госпожу Крузе, снимавшую в верхнем этаже йордановского дома, рядом с Германом и Августой Менцель, вторую квартирку, поменьше — комната с кухней,— за 25 марок в месяц; квартиросдатчик п домовладелец Бруно Йордан решил по-иному распорядиться своей жилплощадью. Госпожа Крузе возмутилась: да по военным временам это просто неслыханно! —и в письме, составил которое, разумеется, ее непригодный к военной службе сын (кстати, живший весьма просторно), упомянула, какие чудовищные жилищные условия наши солдаты обнаружили на востоке (семеро детей в одной комнате!), но Бруно Йордан быстро ее урезонил: его дети—немцы, и нечего их равнять с русскими да с поляками. Госпожа Крузе уехала. А Нелли получила отдельную комнату: там, за столом, покрытым черной клеенкой, можно было делать уроки и заодно смотреть в окошко на город, реку, равнину; бывшая кухня Крузе стала складом дефицитных товаров, в частности шоколада.

Обычно склад держали на замке, однако Нелли сумела добыть себе ключик; особенно она пристрастилась к пористому шоколаду и присваивала его более чем дерзко. Забраться в постель, читать книжку и жевать пористый шоколад. Крикнуть: Да сейчас! — когда мама, стоя внизу, у лестницы, велит погасить свет; на несколько минут выключить лампу, затем накрыть ее платком и читать дальше, иногда до часу, до двух ночи, и порой запоздалые прохожие из числа йордановских покупателей говорили Шарлотте, что видели в окне у ее дочери свет, а ведь затемнение никто не отменял. Это я вчера только допоздна зачиталась, оправдывается Нелли. Нечаянно, правда - правда. Больше не буду.

Ну что, помнит Лутц, кто его просветил, или он не зря хвастался своей памятью и действительно забыл?

После полудня всех вас одолела усталость. Лутц предложил (известно ведь, в городе зной нарастает по меньшей мере часов до трех—камень кругом, а от этого еще жарче) съездить «на другую сторону». То есть через мост, в «мостовое» предместье. Именно этот район бывшего Л. вы оба с Лутцем знали из рук вон плохо, скрывай не скрывай. Раньше, бывало, только услышишь: «Мостовое» предместье, — и сразу все тебе ясно: речь идет о работягах с джутовой фабрики и из канатной мастерской. В «мостовом» предместье обитала беднота. Эти люди населяли ветхие, покосившиеся халупы или плохонькие многоквартирные дома. Весной в подвалах стояла вода. Дети этих людей ходили не в те школы, где учились вы, и купались совсем в других местах, за пределами купальни, там были песчаные отмели и омуты и оттуда они панибратски переговаривались с плотогонами и матросами-речниками. «Наследн. Штраухам — поблекшая надпись на кирпичной стене фабричного цеха. Штраух, Штраух, задумчиво повторял Лутц. это, кажется...

Да. Отец или дед доктора Юлианы Штраух, тот самый, один из богатейших местных предпринимателей, который пожертвовал городу статую для фонтана на Рыночной площади, ее так и прозвали—«Штраухова Мария». Ни слова больше о фройляйн доктор Штраух, пока ни слова. Взамен ты напоминаешь брату, кто его просветил, а машина тем временем тихонько ползет узкими улочками на другом берегу Варты, которую ты увидела впервые за много лет. Только сейчас, когда ты сказала, говорит он, что-то смутно прорисовывается. Ленка заметила, что такое сестринское рвение, пожалуй, достойно несколько большей благодарности.

Вы вдруг нежданно-негаданно выехали к береговой дамбе, отлогому, тенистому склону, поросшему травой. Вот тут мы пока и остановимся, сказала Ленка.

Тебя и саму поразил открывшийся вид. Река именно здесь широко и привольно забирает к востоку, теряясь в прибрежных зарослях. А за рекою, на фоне неба, силуэт города: железнодорожные арки, пакгаузы, церковь, жилые дома, — точь-в-точь как на открытке в киоске. На переднем плане — высокая бетонная лестница новой купальни.

И как раз теперь, любуясь этой перспективой, даже и тебе едва знакомой, даже и тебя поразившей, — («Из мрака/течешь, мой поток,/из заоблачных высей...») слово «величие» ты и в мыслях никогда бы не применила к здешнему ландшафту, как раз теперь они, Ленка с X., решили, что все понимают. Ну и ну, сказали они. Да-а. Это, конечно, вещь. Есть в этом кое-что. Город на реке —он кое на что сгодится, хотя бы как воспоминание. Они сыпали именами поэтов, цитировали стихи. «За полями, далёко /за лугами/ поток...»

Вы с Лутцем молчали.

На траве расстелили старые куртки X. и Ленки. Незачем утаивать, что ты с огромным удовольствием положила голову на землю. И то закрывала, то открывала глаза, пока этот образ — город на реке — не запечатлелся под сомкнутыми веками во всех подробностях. Здесь и пахло водою, и, хотя царило полное безветрие, слышался легкий журчащий шум. Нy а еще—вода сверкала, играли на волнах солнечные блики. Однако же никаким на свете перечнем —если даже назовешь буквально каждый из серовато-серебряных ивовых листочков — не воссоздать глубочайшего умиротворения, какое испытываешь в те редкие часы жизни, когда все правильно, все на своем месте.

Вне всякого сомнения — об этом ты догадываешься только теперь,— открывшаяся взору картина не была столь уж неожиданной. Грунт, нанесенный десятки лет назад, вдруг обнажился, придавая восприятию глубину. Давно-давно, ранним воскресным утром, Нелли, закутавшись в одеяло, любовалась из окна своей комнаты восходом солнца над городом и рекою. (Шарлотта-спальня-то у нее была прямо под Неллиной комнатой— застигла дочку у окна, пожурила за раннее вставание, напророчила простуду и в конце концов настояла, чтобы она хоть носки надела, — ты бы настояла на том же, если бы захватила Ленку в таком положении.) Но именно это незабываемое утро плюс тысячи других взглядов, брошенных из этого окна или из окна «усишкиной» бабули, шестью метрами правее, у которого Нелли частенько стояла днем, как-то раз даже в слезах, потому что мама не пустила ее в кино на «Великого короля» с Отто Гебюром в главной роли,—вот фон, на котором спустя столько лет свободно и, так и хочется сказать, дерзко проступили краски того послеполуденного часа.

Ленка, как все дети безошибочно чуткая к настроению родителей, лежала на своей старой куртке, уткнувшись головой тебе в плечо, и уже спала. Ты успела еще понаблюдать, как двое детей, девочка и мальчик, держась за руки, взбирались по высоким ступенькам новой лестницы и считали шаги, по-польски. Ты тоже стала считать за компанию, по-немецки, а до скольких досчитала —теперь уж и не вспомнить. Потом вдруг—наверно, прошло некоторое время — навстречу тебе в какую-то непонятную погоду на неведомой серой улице вьшли трое людей, не имевших друг с другом ну совершенно ничего общего — ты остро это чувствовала: Вера Пши-билла с Вальпургой Дортинг, твои одноклассницы, с которыми ты никогда не дружила, а между ними—твой старый друг Йоссель. Увлеченные спокойной беседой, они подходили все ближе, пожалуй, и видели тебя, но как будто бы не собирались объяснять, как и почему именно они, явно никогда друг друга не знавшие, встретились здесь.

Разбудил вас тихий оклик милиционера. Вежливой, но решительной жестикуляцией он довел до вашего сведения, что сидеть на дамбе запрещено. Вы, опять-таки знаками, объяснили, что не заметили запрещающей таблички—прочесть ее вы бы все равно не сумели, но понять-то бы поняли— и готовы немедля сделать соответствующие выводы и ретироваться. Милиционер согласно кивнул и подождал, пока вы уйдете. Немногочисленные прохожие и жильцы окрестных домов наблюдали за происшествием — без злорадства, с деловым интересом. Дети — мальчик с девочкой — по-прежнему или снова взбирались по лестнице. Прошло не более получаса, милиционер козырнул и запустил мотоцикл. Bye-bye, сказала Ленка, Молодец, что не пришел раньше.

А что теперь?—Школа, сказала ты, Бёмштрассе, — Дорогу найдешь?— Хоть во сне.

Итак, во сне эти двое —Вера и Вальпурга, подружки с того самого дня, как Вальпурга с некоторым опозданием была зачислена в Неллин класс, — прихватили с собой Йосселя, хотя в жизни никак не могли его знать. Что же это означало? О прочих несообразностях и вовсе нечего говорить: девчонки выглядели, как тогда, шестнадцатилетними — Вера с моцартовской косичкой, Вальпурга с длинными распущенными волосами, а Йоссель на свои нынешние годы. И эта их близость, беспардонно искажавшая действительное положение вещей, ведь с Йосселем тебя связывала многолетняя дружба, а эти две девчонки — бог весть, где они теперь! — никогда не были друзьями Нелли и понятия не имеют о его существовании. Впрочем, если б он повстречался вам в ту пору, когда вы были шестнадцатилетними , тут сон опять-таки был справедлив,—в ту пору, когда Йоссель был молодой, без этой бороды и без этого выражения во взгляде, для которого нелегко подыскать название, мало-мальски подошло бы «потерянность»; в ту пору, когда он, венский еврей, был схвачен во Франции и отправлен в Бухенвальд, — так вот, если бы он в ту пору очутился здесь, в городе, — что, собственно, было немыслимо, — он скорее мог бы пройтись по улице с Верой Пшибиллой, баптисткой, и с ее подругой Вальпургой, дочерью христианина-миссионера (она долгие годы жила в Корее и бегло говорила по-английски, но никто, в том числе и учительница английского, ее не понимал), чем с Нелли.

Если назначение этого сна было указать на сей ошеломительный факт, то он свою задачу вьшолнил.

«Упразднить стражу у врат сознания».

Как раз теперь, когда искренность оправдала бы себя, что случается не всегда, а может быть, даже и не часто, ты столкнулась с новым видом амнезии, в корне отличной от провалов в памяти, относящихся к раннему детству и как бы само собой понятных, от тех туманных и белых пятен среди причудливого, озаренного солнцем ландшафта, над которым витает сознание, точно привязной аэростат на переменном ветру, конечно же отбрасывающий собственную тень. Теперь, однако, само сознание, опутанное событиями, хотя, вспоминая, должно было бы подняться над ними, частично как бы помрачается. Оно как бы соавтор тех затемнений, какие ты намерена с его помощью осветить. Задача становится неразрешимой. Но делать нечего—выдумки отпадают, а воспоминание о воспоминаниях, воспоминание о фантазиях можно использовать лишь как сведения из вторых рук, как отражения, не как реальность.

(У Адольфа Эйхмана, читаешь ты, была чрезвычайно плохая память.)

Да ведь попросту быть не может, чтобы вдруг стало происходить меньше событий. Впечатление такое, будто в пустыне лопатой гребут песок против ветра—иначе определенные следы совсем уж заметет.

Почти двенадцати лет от роду Нелли пополнила собой ряды кандидаток в командиры и стала ходить на их сборы, которые проводились уже не в школьных классах, а в собственном «клубе» — трех-четырех голых комнатах на чердаке бывшего дома благотворительных обществ, по сей день стоящего на том же месте. Были, конечно, вступительные церемонии и суровые правила, которые нужно было соблюдать, упражняясь в исполнении обязанностей будущего эталона, примера для подражания. Нелли наверняка не осталась от этого в стороне. Однако же ни одно из этих граничащих с уверенностью допущений не удается ни выразить в зрительном образе, ни процитировать в виде определенной фразы. Сохранились зато уж с предельной отчетливостью — лишь одна картинка и одна фраза, связанные с данными обстоятельствами: у входа в школьную библиотеку Нелли встречает доктора Юлиану Штраух, заведующую библиотекой, по обыкновению пугается (хотя втайне ищет встреч с фройляйи Штраух), говорит «хайль Гитлер!», а в ответ не просто слышит слова приветствия — учительница обнимает ее за плечи и удостаивает звучного: Браво, девочка. От тебя я иного не ожидала.

Скажи кто-нибудь, что ради этой похвалы Нелли бы горы своротила, а не только сделала первый шаг на пути в гитлерюгендовские вожаки, и он был бы, наверно, прав. Что же до Юлианы Штраух, учительницы немецкого языка и истории, которую обычно звали Юлией, то здесь память работала как нельзя лучше. Ее лицо, фигура, походка, манеры — все это двадцать девять лет пребывало в тебе в целости и сохранности, хотя прочие воспоминания о том времени, когда она безраздельно владела Неллиными мыслями, скорее обрывочны. Словно на ней одной Нелли сосредоточила все внимание.

(Вероятно, не стоит делать из таких наблюдений скоропалительные выводы, тем паче по аналогии. Но разве не может быть так, что — забудем на минуту об особых закономерностях становления детской памяти — замедленный, до известной степени более обстоятельный ход жизни создает лучшие предпосылки для развития тех участков мозга, где должна запечатлеваться жизнь, нежели все возрастающая спешка, в которой мелькают перед нами люди, предметы, события и которую мы чуть ли не боимся назвать жизнью? Та украинка, что на днях, испуганная вестью о смерти матери, пробудилась от двадцатилетнего летаргического сна, вероятно, могла бы поведать о разительном несогласовании ее внутренних часов и нанесенного временем урона, к которому окружающие, как правило, уже успели привыкнуть. Странное волнение охватывает душу, когда она произносит фразу, на первый взгляд совершенно банальную, но как бы выплывающую из пучин иного, для нас безвозвратно ушедшего мира; Мне хочется жить. И думаешь: а вдруг ошеломительное испытание вроде того, что выпало на ее долю, дает человеку силы осуществить этот замысел? Средства послабее на нас, кажется, уже не действуют.)

Как бы там ни было, ясно одно: ты хотя и не утверждаешь, что сумела бы описать первую встречу Нелли с Юлией Штраух—по всей вероятности, вы просто разминулись на школьной лестнице, — а вот за правдивое воспроизведение их последней встречи ты вполне можешь поручиться. (После нее они виделись только лишь мельком, в гимнастическом зале школы имени Германа Геринга и в большом танцевальном зале ресторана «Вертоград»., то бишь в помещениях, оборудованных в январе сорок пятого для приема беженцев с востока; в попечении о беженцах доктор Юлиана Штраух, возглавлявшая женщин-нацисток, играла важную роль, а Нелли была привлечена к подсобным работам, о которых в свое время тоже будет рассказано.)

С первых же зимних дней сорок четвертого — сорок пятого года завернули холода, и наверняка холоднее всего было на белесых, голых улицах в районе Шлагетерплац, где ветер беспрепятственно гулял между ровно, по линеечке, возведенными порядками домов. Нелли мерзла в своем конфирмационном пальтеце, прохаживаясь возле дома Юлии и считая минуты до четырех. Она злилась на себя за то, что настроение у нее хуже некуда. Но ведь это же обычное дело: перед самым исполнением давнего горячего желания радость скисала - изъян характера, вынуждавший ее всячески развивать и совершенствовать умение притворяться.

Вконец оробев, Нелли позвонила в квартиру Юлии, и в тот миг, когда приблизившиеся шаги замерли у двери и Юлия, наверно, уже протянула руку, чтобы открыть, — в этот миг в Неллиной душе, к счастью, вновь вспыхнуло прежнее волнение, разогретое простым средством—воспоминанием о пылких мечтах, в которых Нелли рисовала себе, как, получив приглашение, придет к Юлии в гости. Ведь, само собой понятно, без приглашения к Юлии не заявишься.

Разумеется, ей даже в голову не пришло смущать Нелли извинительными замечаниями насчет черствого овсяного печенья, жидкого чая или весьма экономно протопленной комнаты. В любой обстановке Юлия сохраняла невозмутимое спокойствие, делавшее ее неуязвимой и не только горделиво-самоуверенной— это слово слабовато, — но величавой. Ей ничего не стоило встретить неизбежные у четырнадцати-пятнадцатилетних девчонок-школьниц приступы смеха шутливой, казалось бы. репликой; Не вижу, над чем тут можно посмеяться, ну разве что надо мной.

Но самым значительным ее достижением, безусловно, было другое; сколько труда, причем втайне от всех, она затратила, чтобы сгладить разительный контраст между собственным обликом и идеалом немецкой женщины, который она без устали пропагандировала. Мало того, что она была маленького роста, черноволосая, с откровенно славянским лицом—«плоским», как писали в учебнике биологии; вдобавок это была единственная интеллектуальная женщина, с какой Нелли была знакома в юности (если не считать госпожи Леман, которая, видимо, была женой еврея); а главное, она не сочла нужным выйти замуж и подарить немецкому народу детей. Кстати, она добилась, чтобы ее называли не «фройляйн», не «барышня», а «госпожа доктор», ибо почетное звание «госпожа», «матрона» прилично любой особе женского пола, достигшей определенного возраста. На уроках истории она нет-нет да и роняла замечание, что, мол, история Европы — к превеликому сожалению, породившая жутчайшую мешанину благороднейших и неполноценных кровей—привела к тому, что в людях, чья внешность как будто бы даже намека на это не допускает, обнаруживаются чисто германские мысли и чувства, словом — германская душа.

Подобные замечания, которые ты записываешь не сразу, потому что они легко могут показаться надуманными, слетали у Юлии с языка совершенно естественно. И в беседе с глазу на глаз она, конечно же, говорила, что Германия должна теперь напрячь все свои силы, в том числе и силы молодежп, чтобы одержать победу в решающей битве с врагами. А у них в классе — вот об этом-то она и хотела потолковать с Нелли — в последнее время наблюдаются симптомы расхлябанности, нарушений элементарной дисциплины, групповщина.

Нелли не могла не согласиться с Юлией, как всегда безоговорочно, по всем пунктам. Но уместно ли называть серым словом «согласие» то, что было скорее единомыслием, глубинной общностью, а у Нелли еще и узами неволи. Ибо любовь Нелли узнала сперва как узы неволи.

После уроков Нелли торчала возле школы. Бёмштрассе. Как и обещано, ты нашла ее без труда, хотя подъездная дорога со стороны Барты, пересекающая городской центр, коренным образом изменилась, иными словами —ее модернизировали. Спрямили, расширили. Был третий час пополудни. Улицу перед школой, к счастью, затеняли дома. Деревья (ты готова была поклясться: боярышник, но, присмотревшись в лупу к фотографиям, обнаружила, что это липы, посаженные, видимо, не так давно, лет двадцать назад) сгущали тень еще сильнее... Из таблички у двери вы узнали, что теперь в школе размещено педагогическое училище.

Не в пример большинству учителей Юлия обыкновенно пользовалась выходом, отведенным для учениц младших классов. Сидела она чаще у себя в библиотеке, а не в учительской, и держалась особняком от других преподавателей, которые определенно уважали ее, но не любили. Люди, не умеющие скрыть, что они считают себя совершенней других, любви не вызывают. Зато Нелли — как и все, подавленная неодолимой пропастью между совершенством Юлии и собственной своей греховностью, торчала возле школы (якобы дожидаясь подруги и поставив портфель на низкую стеночку, ок