Позавчера, апрельской ночью 1973 года — магистральное шоссе перекрыто, и ты возвращаешься домой кружным путем, через деревни, немного усталая и потому настороженно внимательная, — ты чуть не задавила кошку. Это было на брусчатой мостовой деревенской улицы. Кошка медленно вышла откуда-то слева; ты и ехала-то не быстро, но она совершенно не реагировала на приближение машины, не как все животные; резко тормозить было нельзя — дорога сырая. Ты видела, в испуге она припала к земле. Единственный шанс — проехать над нею. Кошка исчезла между колесами. Негромкий, но зловещий удар. Через несколько метров ты затормозила, оглянулась назад: лежит на мостовой. Потом она с трудом поднялась. Прихрамывая на обе задние лапы, перековыляла через дорогу и, вроде уже нормальной походкой, скрылась в кустах живой изгороди.

На тускло освещенной деревенской улице ни людей, ни животных, машины в этот час тоже редкость. Либо кошка отправилась по своим делам на пяток секунд раньше, чем надо, либо ты на пяток секунд припозднилась с отъездом. У тебя в голове не укладывается, точнее, даже думать не хочется, что все это произошло с тобой; волей-неволей, чтобы успокоиться, снова останавливаешь машину. Черепашьим шагом домой, и ни звука об этом инциденте. Укладываешься в постель. В коротеньком английском тексте, который ты пытаешься прочесть перед сном, один из персонажей спьяну отчаянно твердит: But I was а nice girl

Среди ночи ты просыпаешься. Безутешные слезы. But I was... Все навеки упущенные возможности сгрудились в ту ночь подле тебя.

На «собрания» гитлерюгенда Нелли, понятно, спешила со всех ног. Выстояв длинную очередь у дверей гимнастического зала, где свершалась многозначительная процедура записи, она уже вскоре сидит в одной из классных комнат. Это первый такой вечер, вместе со всеми она распевает «Стоит в лесочке домик», детскую песенку, незатейливые слова которой сопровождаются разными жестами. Дурацкое занятие, и Нелли ужасно смущалась, но, превозмогая неловкость, громко — может, даже чересчур громко— хохотала, когда вожатая разражалась веселым смехом. Приятно — смеяться на радость вожатой, не обращая ни малейшего внимания на свое неуместное смущение. До чего же замечательно—чувствовать благосклонность вожатой, веселой девушки по имени Марианна, откликавшейся на прозвище Микки: Зовите меня Микки, попросту, ведь я вылитый Микки Маус. Тоже замечательно, только по-другому, — к концу вечера, одолевая робость, тесниться вместе со всеми вокруг Микки, брать ее за руку, упиваясь невообразимой теплотой и близостью. А по дороге домой мысленно пробовать на вкус новое слово: камрад.

Возвышенная, великолепная жизнь ждала ее впереди, по ту сторону крохотного магазинчика, заставленного и завешенного рыбными консервами, мешками с сахаром, буханками хлеба, бутылями с уксусом, колбасами, по ту сторону ярких световых квадратов, падавших из его окошек на коротко подстриженный газон; по ту сторону и в стороне от фигуры в белом халате, которая стояла в дверях и наверняка давно уже высматривала Нелли. Где это она так застряла? Пусть-ка вытрет как следует ноги, небось по всем лужам прошлась. И что же она там делала? Пела? Петь можно и дома.

О «камрадах» ни слова. Она вытерла ноги. Там, где Микки пела вместе с ними, и играла, и маршировала, и устраивала игры на местности,— там было нечто такое, чего мама ей дать не могла и без чего сама она обходиться не желала, хотя или как раз потому, что никогда не переставала чувствовать себя чужой среди одноклассниц. Потому, что ее снова и снова охватывало замешательство, причем в ситуациях, в которых другие не видели ни малейшего подвоха, и потому, что это замешательство, которое нужно было напряжением воли снова и снова преодолевать, говорило о ее слабости и показывало, какой огромный путь ей предстоит пройти, чтобы стать той, кого Микки хочет из нее сделать.

Главное — твердость духа. В тот день, когда мама выписывалась из больницы, был назначен марш-бросок. Нелли давно уже с нетерпением ждала маму, и отец вызвался попросить Микки, чтобы она освободила Нел-ли от похода: мол, у девочки мать возвращается домой после тяжелой операции. Нелли терпеть не могла марш-броски — очень уж скучное занятие. Но, разумеется, настояла на своем участии, хотя все на нее за это обиде-лись. Отвергла она и предложение «усишкиной» бабули на всякий случай заклеить пятки пластырем, ведь в таких походах вечно ноги стирают.

Когда она пришла, мама лежала на диване, — хочешь не хочешь -ковыляй к ней через всю комнату. Встревоженный мамин вопрос и сердитое объяснение «усишкиной» бабули. Нелли запротестовала. Обуреваемая духом противоречия, она договорилась до того, что-де натерла ноги еще позавчера; мама все больше волновалась, а она видела это — и не могла остановиться, не могла пойти на попятный, слышать не желала ни слова против этого окаянного марш-броска. Кончилось тем, что обе: сперва Нелли, потом Шарлотта, которой велено было щадить свое здоровье,— расплакались, а «усишкина» бабуля, крайне редко сердившаяся на любимую внучку, пришла к Нелли в детскую и сказала, что если мама будет так волноваться, то едва затянувшаяся рана снова откроется.

Нелли остро чувствовала безвыходность положения. Что ни сделаешь, все плохо. Тупик какой-то. (Лишь много позже, сейчас, ты поняла суть тогдашних «неразрешимых» конфликтов: чтобы не погибнуть в этих жерновах, надо было сделать выбор между двумя взаимоисключающими видами нравственности, прямо соотносящимися лично с тобой.) От растерянно-сти Нелли бросила плакать, а там и вообще постаралась отучить себя от слез. Держалась молодцом, с большой выдержкой. Все это оценили, в том числе и мама.

Осенью Нелли заболела. Видимо, простыла во время затянувшейся линейки под открытым небом, на спортивной площадке в Цанцинской Роще, куда вы заедете в первый же день вашего путешествия. На сей раз даже Шарлотта недоумевала. Погода стояла теплая, она бы и сама не прочь подольше побыть на воздухе. А Нелли пришла домой уже с темпе-ратурой, вдобавок ей странным образом не хотелось говорить и вообще двигаться. Бронхит, сказал доктор Нойман, паниковать не стоит, однако ж на самотек болезнь тоже пускать нельзя. Не нравится ему, что девчурка такая вялая. Или. может, тут не в одной болезни дело?

Шарлотта терялась в догадках.

На этом собрании под открытым небом был устроен суд. Камрад Герда Лини запятнала честь гитлерюгенда: в раздевалке стадиона «Клозепарк» она украла у другой девочки из кармана пальто пять марок тридцать девять пфеннигов, а когда Кристель, командир отряда, призвала ее к ответу, упорно отрицала кражу. Но ее уличили. Теперь она одиноко стояла возле командира, а перед ними выстроились три отделения юнг-фольковского отряда девочек.

Сначала они пели «Свободе жизни наши отдадим». («Свобода — это пламя, свобода —яркий свет, пока она пылает, огромен белый света.) Потом их вожатая, командир отделения Микки, с ее рыжеватыми кудряшка, ми, сильными очками, курносым носишкой и плетеным аксельбантом, вышла на середину и прокричала:

От Я к Мы. Стихотворение Генриха Анаккера.

В былом на Я сходился клином свет, И все вращалось вкруг его страданий. Но с постепенным накопленьем знаний Единства наступил приоритет: С великим Мы объединилось Я Как часть машины н ее движенья; И не в существованье, а в служенье Отныне видит ценность бытия

(Этот текст ты переписываешь из книжки, тогдашние песни тебе вспоминаются, хоть и с трудом, порой без последних куплетов, порой без начала. На X, рассчитывать не приходится, нелюбимые тексты выветрились нз его памяти, за исключением немногих, в большинстве исковерканных строк, которые он никогда не понимал и пел бессмысленно, как попугай, в глубине души молча удивляясь. Ленка на дух не принимает эти песни, даже как улики, и так было всегда. Она прикинулась глухой, когда на обратном пути из Л., что нынче зовется Г., вы припоминали тексты, призывавшие к походу, наступлению, маршу германцев, немцев на восток или этот поход прославлявшие: «Скачут кони на восток», «Ты видишь, заря занялась на востоке», «Восточному ветру подставьте знамена». И так далее. Ленка сказала: Комплексы у них были —ого-го! Вы благодарны ей за деликатность: она говорит не «вы», а «они». Ну а поляки? Сколько у них было песен, призывавших подставить знамена западному ветру?)

Впрочем, девчачий отряд района Норд-Вест все стоит в Цанцинской Роще, а Герда Линк все ждет приговора, огласит который сама Кристель, командир отряда. Когда Кристель делает шаг вперед и начинает говорить, по спине у Нелли градом катится пот (вот чего Шарлотта Иордан не припяла в расчет, что Нелли вспотеет в строю, при легком ветре в спину). Волосы у Кристель бесцветные, подколотые концами внутрь, глаза сверкают. От воодушевления голос становится высоким, звонким, она патетически растягивает гласные, но все равно говорит невнятно, из-за пластинок на зубах. На фоне Кристель Микки — божество второстепенное. Нет счастья выше, чем благосклонное внимание Кристель. и нет беды страш-нее, чем ее гнев.

Правда, свой гнев Кристель умело обуздывает, выказывая печаль и разочарование, что еще страшнее. Она понижает голос, она едва терпит ту боль, которую причинила ей, лично ей, Герда Линк, тот позор, которым Герда покрыла каждого в отряде, тот срам, который она принесла всем, и особенно своему командиру. Конечно, как бы тяжел ни был проступок, навсегда исключать девочку из рядов юнгфолька не стоит. Но она, Кристель, считает необходимым и уместным на три месяца лишить виновную юнгфольковского значка, черного галстука и кожаного узла.

К Герде Линк подходит звеньевая, маленькая кривоногая толстуха, рядом с которой сама Герда Линк выглядит просто красавицей — у нее смуглое овальное лицо, тонкий нос и длинные темные волосы. Звеньевая отбирает у наказанной галстук и узел, а Микки громким натужным голосом кричит на всю площадку: Быть немцем —значит быть верным!

Остается спеть еще одну песню, гитлерюгендовскую: «Вперед, вперед, вперед! — гремят фанфары. Вперед, вперед! — опасность юным не страшна. Германия, ты будешь жить в сиянье славы, пусть даже нам погибель суждена», (Заметим, что эти песни частью оказались правы, многим из тех, что их пели, суждено было погибнуть. «В вечность ведет наше знамя, оно для нас больше чем смерть».)

Описывать Неллнны ощущения по дороге домой, когда она ехала на своем старом дребезжащем велосипеде вниз по Адольф Гитлерштрассе, потом вверх по Анкерштрассе, солидный подъем, который она одолела, не слезая с велосипеда, вся в поту, разумеется, в расстегнутой курточке, судорожно хватая ртом прохладный вечерний воздух, описывать ее состояние, пожалуй, излишне. Сказать, что она в ужасе, в отчаянии, было бы преувеличением, а что ей страшно — в этом себе признаться нельзя. Она твердо убеждена, что должна бы питать к Герде Линк отвращение, а не это бесхребетное сочувствие, и к прямолинейности командира отнестись с восторгом, а опять же не со страхом. Снова, в который уже раз, дело шло о невозможности обрести ясность. В результате поднялась температура, и Нелли благополучно слегла в постель.

В жару она видела смуглое лицо Герды Линк. курчавые концы ее косичек, перехваченных ярко-зелеными пряжками, темно-красные губы. К своему изумлению, Нелли вдруг поняла, что ей не хочется ходить на собрания, пока Герда Линк не получит назад свои регалии. И притворством она добилась, чтобы доктор Пойман, с которым мама шепталась в коридоре, выдал справку, на всю зиму освободившую ее от юнгфольковских мероприятий по причине «хронического катара верхних дыхательных путей». Девчонок из своего отряда она избегала. Как-то раз столкнулась с Микки и долго, многословно объясняла ей, что тяжело хворала, что врач, мол, подозревал «двустороннее воспаление легких». И буквально сразу же сердито спросила себя: ну почему двустороннее? зачем преувеличивать и тем самым бросать на свои слова тень неправдоподобия? Долго, долго мучило ее опасение, что Микки раскусила все ее уловки. Ей было совершенно ясно, что она спасовала.

В марте, в один из последних холодных дней. Микки подкараулила ее и сообщила, что есть предложение выдвинуть ее кандидатом в командиры.

Нежелание знать о себе правду, утверждает поляк Брандыс, есть ны-нешнее обличье греха; подобные высказывания, в равной мере говорящие и об их авторе, и об их предмете, нельзя ни проверить, ни опровергнуть. Тебе они представляются убедительными, но это не означает, что столь желанное для него «спасение через самосознание» непременно удастся и человек как должное воспримет демаскировку через реальность.

На твоем столе мало-помалу скапливаются, смыкаясь, перекрывая друг друга и пересекаясь, записные книжки, дневники, листки с пометками, мало-помалу то ограниченное время, что тебе отпущено, съедает работа, результат которой остается весьма сомнительным; растущая кипа бумаг давит на тебя все больше,—и день ото дня отчетливей проступает неспособность осилить, то бишь «истолковать», беспрерывно и неуклонно разбухающий материал (сладкая каша, которая лезет у ребенка из горшочка и наполняет сперва комнату, затем дом и улицу, грозя задушить весь город).

А ведь сейчас и нужно-то всего-навсего «без уверток» объяснить, почему Нелли наперекор открытому сопротивлению мамы приняла предложение Микки.

Знаменательно, что готового объяснения до сих пор не сложилось. Честолюбие, тщеславие — эти слова так и просятся на язык, и прозвучали бы они вроде как искренне, кстати, никто не утверждает, что искренность их поддельна. Просто это еще не все. И наибольший интерес представляет как раз остаток, за вычетом тщеславия и честолюбия. (Хорошо бы знать, была ли в жизни девочки минута, когда она впервые по собственной инициативе вышла вперед и испытала удовлетворение от того, что другие вынуждены подчиниться ее приказам. Хорошо бы — в эстетическом, а не в нравственном смысле—вставить сюда соответствующую иллюстрацию, и даже не одну. Но увы. Зрительных образов нет.) Третье слово-это «компенсация» («возмещение», «восполнение», «вознаграждение»). Здесь за иллюстрациями далеко ходить не надо. Нелли вступила в компенсационную сделку, причем так и напрашивается допущение, что она это понимала, ведь, добившись от матери разрешения, она горько плакала: ей обеспечена похвала и относительная защищенность от страха и подавляющего чувства вины, сама же она ответит на это покорностью и неукоснительным исполнением обязанностей. По опыту она знала, что с сомнениями ей не справиться, И лишила себя всякой возможности усомниться, прежде всего в самой себе. («Слабость надлежит вырубать с корнем». Адольф Гитлер.) Должно быть, она не считала эту цену завышенной: ни слова об этом, даже в глубине души. Только необъяснимые слезы и перепуганные взгляды Шарлотты, поспешно данное разрешение. Раз для тебя это так важно!

Приблизительно, в то же время Нелли опять наведалась на Гинденбургплац, к тете Люции —кстати, с удовольствием, ведь тетя Люция была веселая, порой, как уже говорилось, несколько даже «вольная», вдобавок она способна была употреблять при детях выражения вроде «конфирмант-ские яблочки», имея в виду жалкие зачатки груди у совсем юных девчонок. У тети Люции Нелли играла с Астрид. Со своей ровесницей Астрид, которую не вполне корректно звала кузиной; отца у Астрид, кажется, не было, а ее мать никто в глаза не видел. Впрочем, насчет этой матери Нелли слыхала шепоток, что она, мол, «несчастная» сестра-близнец счастливой тети Люции, Астрид и привлекала, и отталкивала Нелли тем, что ее игры и поступки вечно отдавали легкой непристойностью, К примеру, она предлагала пойти вместе в уборную и глядеть там друг на дружку. Или в сумерках, когда внизу, на Гинденбургплац, зажигались фонари и в тени деревьев обнимались влюбленные парочки, громко кричать с балкона «фу!».

Но в тот вечер за ужином напротив Нелли сидела чужая женщина и неотрывно смотрела на нее, прямо сверлила взглядом, У женщины было лицо тети Люции, только словно кем- то изломанное. Это была тетя Йетта, сестра-близнец тети Люции, приехавшая «на побывку». Нелли знала, что на побывку ездят исключительно солдаты, и лишь спутя некоторое время из ералаша в ее голове вынырнуло слово «лечебница»: тетя Йетта приехала на побывку из лечебницы. (Речь шла о Бранденбургских лечебно-попечительных учреждениях: комплекс этих зданий вы видели по левую руку, когда в воскресенье, 11 июля 1971 года, ехали в направле-нии бывшего городка Фридеберг).

У теги Йетты внутри как будто бы работал некий замедлитель. Или ее окружал иной, более вязкий воздух, не позволявший делать быстрых движений. Нелли сразу вспомнился киношный эффект лупы времени. Она спросила себя: Интересно, могла бы тетя Йетта бесконечно медленно упасть с лошади и не покалечиться, а значит, извлечь хоть малую выгоду из этой своей особенности,

(Уже несколько дней, с тех пор как Ленка день и ночь напевает одну и ту же мрачную мелодию, перед глазами у тебя вновь явственно стоит эта тетя Йетта, которую как ты потом узнала, на самом деле звали Йоханной, а прозвище Йетта она получила еще в детстве, потому что была поразительной нескладехой — точь-в-точь пресловутая кукла Йетта с негнущимися руками-ногами, Ленка поет: «Sometimes it seems to me things move too slowly, is there no answer or I cannot hear? Sometimes it seems to me things move too slowly, nothing is near---»).

Нелли вздрогнула от неожиданности, когда тетя Йетта, нарушив свое молчание, надтреснутым голосом обратилась к ней, именно к ней: не намазать ли ей бутерброд. Нелли кивнула, прежде чем остальные успели возразить. При таких обстоятельствах на быстрое получение бутерброда рассчитывать не приходилось, и мало-помалу и она, и другие отвлеклись от этого инцидента. Когда же тетя Йетта протянула ей через стол аккуратный ломтик, выяснилось, что хлеб намазан смальцем, а поверх еще и маслом—два слоя были четко видны в надкушенном месте. Поднялся галдеж. Все, а громче других Астрид, тети Йеттина дочка, ругали Йетту: ну вот, мол, опять, просто руки опускаются, она совершенно не в состоянии совладать с собой. Тетя Йетта сконфуженно отмахивалась. Кто-то хотел было силой отобрать у Нелли бутерброд. Конечно, нет никакой надобности есть то, что сотворила эта полоумная. Тетя Йетта посмотрела на Нелли. Та крепко вцепилась в ломоть, откусила большой кусок, прожевала и сказала, что очень даже вкусно. Больше того, хлеб со смальцем и маслом у нее, дескать, вообще самая любимая еда,

В наступившей тишине она одна ела, стараясь не чавкать и не поднимать глаз, а то еще опять встретишься взглядом с полоумной. Глаза она подняла. Встретилась взглядом с тетей Йеттой. И сразу же насупилась, чувствуя, что заливается краской. Мыслимо ли. чтобы полоумные могли вложить в свой взгляд благодарность?

Наверно, она ошиблась. Как это на нее похоже—устыдиться сумасшедшей. Понятие «жизнь, недостойная жизни» было ей хорошо знакомо, как и всем, его изучали в школе, читали в газете. Некоторые рисунки в Нсллином учебнике биологии заставляли панически бояться таких людей (равно как и представителей восточной, а тем более семитской расы), а учительница биологии фройляйн Блюмель, блондинка с большим, мягким, ярко накрашенным ртом (она была из Берлина!) и пористой кожей, сравнивала жизнь птиц, млекопитающих, рыб, растений — там природа чрезвычайно мудро позаботилась об истреблении слабого во имя сохране-ния численности вида — с жизнью людей, изнеженных до ложной гуманности и испортивших свою некогда чистую, здоровую кровь недоброкачественными и больными примесями: достаточно вспомнить, как «онегритосились» французы, «ожидовились» американцы.

60 000 человек пали жертвами программы эвтаназии, осуществлявшейся с февраля 1940 года — в это время Нелли и встретилась с тетей Йеттой —до осени 1941-го. Нелли не знала этого названия, как, разумеется, и условных названий трех организаций, на которые была возложена задача четко, без осложнений реализовать утвержденную фюрером, но по «политическим» соображениям не возведенную в ранг закона программу: «Имперская комиссия по делам лечебно-попечительных учреждений», которой было поручено выявлять больных, для чего она рассылала, а затем обрабатывала специальные анкеты; «Общеполезный фонд попечительства над лечебницами», занимавшийся финансовым обеспечением проекта, ведь аппарат для выявления и транспортировки душевнобольных стоил денег; врачам и другому медицинскому персоналу надо было выплачивать жалованье, да и промышленность поставляла угарный газ не бесплатно. И, наконец, третья организация; «Общеполезная компания по перевозкам больных (с огранич. ответств.)», в функции которой входила «переброска» жертв; вдогонку ее автобусам с занавешенными окнами ребятня, скажем, гессенского Хадамара — в окрестностях этого городка находилась «лечебница», где были оборудованы газовые камеры, - кричала: Там опять газом травят!

Одно Нелли знала или чувствовала — ибо в подобные времена между знанием и неведением лежит целая гамма оттенков, — со смертью тети Йетты дело нечисто.

Тетя Люцня плакала, и это нормально. С тех пор как Бруно Йордана призвали в вермахт, тетя Люция, мастерица на все руки, помогала своей золовке Шарлотте Йордан в магазине; а вот что она говорила с мамой о смерти своей сестры шепотом, было очень странно. Притом ведь семья получила официальное извещение из лечебницы в Бранденбурге-на Хафеле — из той самой лечебницы, куда «по распоряжению имперского комиссара обороны» в июле 1940 года была переведена их дочь и где она скоропостижно скончалась от воспаления легких.

(Власти не совершили ни одной из тех чудовищных ошибок, на какие пришлось письменно жаловаться ансбахскому крайсляйтеру — он писал в жалобе, что, случается, семье высылают сразу две урны с прахом усопшего или усопшей; указывают аппендицит как причину смерти пациентки, у которой аппендикс был удален десятью годами раньше; высылают извещение о смерти, когда мнимый покойник еще в полном физическом здравии живет в лечебнице).

Но самое подозрительное было то, что Шарлотта, которая, как она любила повторять, обычно говорила все напрямик, ничего не скрывая, насчет смерти тети Йетты хранила железное, непробиваемое молчание.

Какие-то доли секунды Нелли видела на мамином лице непривычное выражение потрясенности, неверия и ужаса.

«Give me an answer and I want fo hear», поет Ленка.

A у тети Люции разыгралась сильнейшая мигрень, целыми днями она неподвижно лежала в затемненной комнате, ничего не ела, не пила, но мучилась рвотой. Когда она поднялась и снова вышла на люди, то лицом стала еще больше походить на покойную сестру.

Невозможно решить, что именно было сначала —готовность многих покорно молчать или «душегубки», разъезжающие повсюду и заставляющие людей молчать. Не все 60 000 душевнобольных—в том числе и «дети-идиоты»— погибли от газа. («По прибытии таких машин граждане Хадамара глядели на дым, поднимающийся из трубы, и терзались неотступной мыслью о бедных жертвах, особенно когда им — в зависимости от направления ветра — докучали отвратительные запахи», — пишет лимбургский епископ в августе 1941 года.) Нет, еще и позднее, когда газовая программа была прервана, больных убивали вероналом, люминалом, морфием-скополамином.

Однако же оригинальным изобретением господ, которым было поручено выполнить указ фюрера, были газовые камеры—«комнаты нормального размера и вида, примыкающие к прочим помещениям лечебницы». Впоследствии их применяли дальше к востоку, например, в польском городе Люблине. Рудольф Хёсс, комендант Освенцима, всего лишь годом позже высказывает благодарность изобретателям этих камер и особенно тем, кто их опробовал, — все это, по делу, а не по поводу личности, повторно записано для детей тогдашних ребятишек из Хадамара в Гессене, Хартхайма под Линцем, Графенэкка в Вюртемберге, Бранденбурга-на-Хафеле и Зонненштайна под Пирной.

Мысль, что каждый в Германии должен бы испытывать неодолимую потребность опорожнить, поломать, в корне переделать свою квартиру— комнаты нормального размера и вида, — чтобы она не походила на газовую камеру, — эта мысль, безусловно, далека от действительности и вызовет недовольство, ведь скорее мы скрытным молчанием превратим свои сердца в вертепы дурных помыслов, чем свои уютные жилища — в вертепы разбойников. Легче, кажется, из нескольких сотен, или тысяч, или миллионов людей сделать извергов-нечеловеков или недочеловеков, чем пересмотреть наши понятия о чистоте, и порядке, и уюте.

Нелли была безалаберна и неаккуратна. Шарлотта Йордан иногда просто не знала, как втолковать дочери, что она должна вести себя как «нормальный европеец». Каждый день тщательно умываться. Каждый вечер чистить туфли. По порядку складывать белье в шкафу. Тщательно вытирать ноги, прежде чем войти в квартиру. Собирать портфель с вечера. Не съеденные в школе бутерброды дома вынимать из коробки, а вечером съедать. Чистить зубы утром и вечером. Порванную одежду штопать и латать сразу же. Завтра, завтра, не сегодня, все лентяи говорят. Не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня. Долгая нитка — ленивая швея. Каков в колыбели, таков и в могилку. Бог свидетель, я требую так немного.

В юнгфольковском лагере начальница или назначенные ею заместительницы каждое утро проверяли спальню, шкафчики и умывальные. Однажды на всеобщее обозрение была выставлена головная щетка одной из звеньевых — вся в длинных волосах. Щетка командира так выглядеть не может! — сказала на вечерней линейке начальница лагеря. С той минуты Нелли начала прятать свою щетку в боковом кармашке чемодана, потому что полностью очистить ее от волос никак не удавалось, а с начальницей лагеря шутки плохи. Она сама, когда была проверяющей, доложила про три пары нечищеных туфель и про яблоко, гниющее в шкафчике ее по-дружки Хеллы Тайхман. Выполнила свой долг как полагается, невзирая на лица. К вечеру и Хелла уразумела, что поступить иначе Нелли не могла. Перед сном начальница лагеря крепко пожала ей руку. Две девочки сыграли в коридоре на флейтах колыбельную: -«Нынче нет страны прекрасней». Утром на подъеме флага Нелли скажет лозунг, который на сон грядущий повторила раз десять: «Вы должны сегодня делать добрые дела, необходимые народам, если они хотят стать великими. Вы должны быть верными, храбрыми, и связывать вас всех должны узы великого и прекрасного товарищества». Адольф Гитлер. Начальница лагеря сказала, и Нелли очень понравились ее слова: Все вы, будущие командиры, станете элитой нации.

Самообвинения и попытки оправдаться уравновешивают друг друга.

Статистические данные — например, характеризующие уровень само-убийств—показывают, что с войной социальное здоровье гражданского населения значительно улучшилось. Вероятно, это было своего рода оздоровление посредством аутосуггестии, люди приказывали себе не подкачать, не подкачать именно теперь, когда каждый мог себе сказать, что он нужен. Шарлотта перестала жаловаться и бойко управлялась с магазином, а поскольку государство взвалило на нее явно непосильную ношу, власть его странным образом пошла на убыль. Полицейскому, который однажды зимним вечером, в начале восьмого, зашел в магазин, чтобы напомнить ей о часе закрытия — реликте эпохи так называемой свободной конкурен-ции, —она широким жестом швырнула под ноги тяжелую связку ключей: вот, пускай, мол, сам и запирает. Заодно она ему и магазин отдаст, по-жалуйста, с превеликим удовольствием! И пускай он пойдет и заявит на нее — скатертью дорога. Пускай закроет ее магазин да поищет себе другого управляющего. Она, Шарлотта Йордан, с радостью посидит сложа руки, поживет на пособие солдатки...

Нелли видела, как полицейский замахал руками, стараясь утихомирить Шарлотту, и попятился к двери, видела, как после его ухода лицо мамы озарилось триумфом.

Почему тебе все больше мешает, что все эти люди в твоей власти? Хотя бы Шарлотта. Она не может ни заявить протест, ни что-либо разъяснить или исправить —слово «триумф» не исправить, даже если б она и сочла его неподходящим. Ты можешь о ней рассказывать, что взбредет в голову, что угодно. Можешь высказывать любые суждения, но от огла-ски они не станут правильнее. Можешь строить догадки вокруг последней фразы, произнесенной Шарлоттой перед тем, как ее сознание помутилось, и после того, как она выключила последние известия, которые в год ее смерти—1968-й—были весьма тревожны: Есть вещи поважнее.

Насмешка. Да, именно насмешку прочла Нелли на лице Шарлотты, когда она обратила полицейского в бегство! У Шарлотты редко бывал насмешливый вид, только потому Нелли и запомнила эту ее мину. Ленка к насмешке привыкла и умеет защититься. Она должна объяснить все отцу, который как раз выводит машину на залитую ярким светом Рыноч-ную площадь Г., ведь он не намерен спускать ей вспышку ярости против хамоватого водителя западной машины, предлагает себя в качестве маль-чика для битья — чтобы свои агрессии она вымещала на нем; он говорит «мини-агрессии» и огребает за это колотушки. Мерзавец, пес, предатель— обычные в семье ругательные преувеличения; Лутц подсказывает: Вонючий койот — и тотчас получает отповедь. Откуда Ленке знать Карла Мая?

Под вечер, когда вы в гостинице открываете чемоданы, выясняется, что Ленка захватила с собой книгу, хотя и знала, что вряд ли будет читать. Без книги она никуда не ездит. Читать она так и не читает, потому что вы до поздней ночи разговариваете; но на тумбочке у нее лежит «Иов» Иозефа Рота, и задним числом ты приходишь к мысли, что и сама эта книга, и ее автор отлично вписались бы в ваш разговор. Когда Нелли было четырнадцать, этого писателя уже четыре года не было в живых, однако она ни имени его не знала, ни тем более этой истории о еврее Менделе Зингере, над которой Ленка плачет всякий раз, как ее перечитывает. Сколько же еще бесконечных лет. считая с тех четырнадцати, волей-неволей потеряла Нелли, пока до ее сердца дошла мысль, что немецкоязычный писатель Иозеф Рот, изгнанный со своей австрийской родины за еврейское происхождение, умер сорока пяти лет от роду в одной из парижских больниц для бедняков. Ты знаешь, было бы несправедливо взва-ливать на Ленку горькое сожаление о тех зряшных годах. И молчишь. Но никуда не уйти от понимания, что растраченное время не возместить.

В полдень вы впервые объехали вокруг церкви девы Марии. Церковь теперь стоит свободнее, в конце войны дома на Рыночной площади были разрушены, вместо них выстроены новые здания, дальше от церкви. Теперь ее лучше видно. Ты сверяешь образ воспоминаний —все точь-в-точь как было. И радуешься, что X. с Ленкой в восторге от церкви, которая, оказывается, вся от фундамента до башенного окошка выдержана в чисто романском стиле. Ты не здесь конфирмовалась? — спрашивает Лутц.— Здесь, где же еще.

Против западного церковного притвора — новый ресторан «У Рынка». Лутц захватил с собой польский разговорник, но толку чуть-меню напечатано до предела неразборчиво. Черноволосая официантка с высокой взбитой прической старается изо всех сил, вы тоже стараетесь изо всех сил, а в итоге изображаете согласие с предложениями, смысл которых вам так и не открылся.

На столе появляются вкусный, холодный щавелевый суп, зразы из говядины и превосходное мороженое с изюмом. Лутц сразу сказал, что тут любят поесть как следует. В большие окна вам виден забор, опоясывающий всю Рыночную площадь: фонтан, и статую девы Марин, и старинную брусчатку, на которой по субботам ставили ярморочные палатки, и старые каштаны, чьи кроны, конечно же, поднимались высоко над забо-ром. Интересно, а Лутц помнит итальянское кафе-мороженое у Рынка? Да, помнит. Больше всего он любил лимонное мороженое, и тебе не верится, что он не помнит мороженое «малага», а ведь его подавали только здесь, и больше нигде на свете. Мороженое «малага», которым Хорст Виндер —откуда у тебя в голове вдруг выскакивает это имя? — однажды под вечер угощает юнуго аккордеонистку Нелли Йордан, подкараулив ее, как обычно, в старом городе у дверей похожей на мопса учительницы музыки.

Попутно обнаруживается почти невероятный факт, что Лутц не в силах связать с именем «Хорст Биндер» сколько-нибудь определенного представления. Он только повторяет на разные лады: Виндер, Биндер... Он вроде недалеко от нас жил?—В среднем из баровсних домов, первый этаж, налево. — По-моему, все дело в том, что этот малый носа на улицу не ка-зал, говорит Лутц. Или он все ж таки играл с нами —в мяч, в разбойников и жандармов, в индейцев? Вообще-то я бы запомнил...

Да. Хорст Биндер носа на улицу не казал. И в наших играх не участвовал. За порог он выходил только в школу да на юнгфольковские собрания, а еще Хорст Биндер — и это весьма тревожно —весной 1943 года выходил из дому, чтобы, держась от Нелли метрах в десяти — двадцати, тащиться за нею на урок музыки, по вторникам после обеда, в 16 часов. К похожей на мопса фройляйн Мне, которой не дано было добиться от ученицы сколько-нибудь значительных успехов. Пока Нелли в пыльном плюшевом кабинете музыкантши играла на аккордеоне «Весела ты, цыганская жизнь» — эту песню власти не запретили, хотя цыгане подвергались гонениям, — Хорст Биндер слонялся возле парадного, а когда она, зажав под мышкой нотную папку, наконец выходила на улицу, он заступал ей дорогу и исподлобья «пялился» на нее.

Лутц, может, хотя бы этот телячий взгляд исподлобья помнит? Нет. После усиленных размышлений ему вспоминается разве только челка, гладкая темная прядь, падавшая от идеально ровного пробора прямехонько в левый глаз. Ну что? Верно вспомнил?

Совершенно верно. Дело в том, что Хорст Биндер с почти кощунственной точностью копировал прическу фюрера. Народ ухмылялся ему вдогонку, когда он, слегка ссутулясь, размашистой, чуть шаркающей походкой шагал вниз по Зольдинерштрассе и серьезно, размеренно вскидывал руку в германском приветствии. Но в лицо Хорсту Биндеру никто не смеялся. И его самого тоже никто смеющимся не видел.

Ленка вовсе не думает никого обижать, тем более присутствующих, но хотела бы все же сказать, что такой вот молодец бросает не самый выгодный свет на девушку, которую обременяет своей привязанностью. По-моему, от него надо бы отделаться, и поскорее. Или я не права?

Господибожетымой. Что значит отделаться? Ты ведь не станешь утверждать, что Нелли была на седьмом небе от счастья, когда Хорст Биндер заступал ей дорогу и пялил на нее свои карие собачьи глаза, молча и упорно. Этот мальчишка просто свихнулся, говорила Шарлотта, которая знала далеко не все. Если бы она знала истинные масштабы биндеровских преследований, она бы наверняка положила им конец, коротко и недвусмысленно побеседовав с своей покупательницей госпожой Бнкдер. Впрочем, ходили слухи, что Хорст Биндер ни в грош не ставит свою мать, женщину невзрачную и, по всей видимости, несчастную, и даже отец, секретарь железных дорог Эберхард Биндер, мало-помалу теряет на него влияние. Что же, внезапный разрыв этих зловещих отношений (видит бог, они в самом деле были зловещими!) пришелся бы Нелли по вкусу? Ответ будет: Нет. Не обязательно по вкусу.

Но почему?

Кто бы рассказал. Не то чтобы Нелли была слепа. И не то чтобы не могла разглядеть смехотворность и назойливость своего докучливого кавалера. Но одновременно его липкая привязанность льстила ей, а его угрюмо поблескивающий из-под темной челки глаз, казалось, сулил что-то необычайное, вдобавок какой соблазн, хоть и предосудительный, однако до ужаса приятный,— держать на привязи человека, который столь многих заставляет ходить по струнке {так выражалась Шарлотта; Они все у него по струнке ходят!).

Такие истории всегда плохо кончаются, совершенно справедливо заметила Ленка, и нечего тут хихикать. Она знает, что говорит.

Ты и не догадываешься, как хорошо я тебя знаю!—говорила Шарлотта Йордан, когда дочь уже выросла и не ломала себе голову над тем, знает мама ее или не знает; а вот четырнадцатилетней Нелли приходилось быть начеку. Она упорно отрицала, что Хорст Биндер надоедал ей после музыки: Да никогда! Он что, опять тебе надоедал? Уму непостижимо, ей-богу. Не связывайся ты с этим олухом, детка.

Непродолжительное время Нелли ретиво разучивала пьески для фрой-ляйн Мис и достигла определенной виртуозности в исполнении «Весела ты, цыганская жизнь», а особенно «У мужика была жена-красотка». Фройляйн Мне отворяла окошко своей мансарды, чтобы впустить весну, и, окрыленная нежданными успехами ученицы, напевала писклявым голоском пикантный текст: «Езжай-ка за.., ха-ха-ха... ха-ха-ха... сеном, за сеном... ха-ха-ха... езжай», Нелли играла что есть мочи, налегая на басы, словно так и надо. Интересно, где Хорст Виндер — стоит в подворотне напротив и глазеет на окошко с белой занавеской и двумя горшками бегонии? Слушает ее лихие пассажи и потешное пение фройляйн Мис? Ему-то самому хоть что-нибудь на свете кажется потешным? Он когда-нибудь смеется?

А фюрер? Фюрер смеется?

С Хорстом Биндером можно было говорить только про фюрера. Он подавал Нелли живой пример служения фюреру, ей с ним даже и тягаться не стоит — только со стыда сгоришь. Хорст Биндер считал —нет, вот здесь-то и заключалось притягательно-жутковатое: он знал, что фюрер день и ночь думает о Германии и что люди вроде него, Хорста Биндера. нужны фюреру как воздух, ибо им назначено стать сосудом его мыслей. Хорст Биндер разглагольствовал, а Нелли слушала. И спрашивала себя, сможет ли она сама быть «сосудом». Перед нею возник образ древнегерманской керамической вазы, ведь речь, конечно же, шла о солидном сосуде; нынешняя массовая продукция никак не годится.

Она робко спросила Хорста Биндера, нельзя ли им пройти через Рыночную площадь. Он на секунду с удивлением поднял брови и молча свернул на Рихтштрассе. Ему было все равно, как идти, лишь бы поговорить о распорядке дня фюрера, который он сумел полностью восстановить, буквально по крохам, на основе многих сотен обрывков информации. По туманным намекам Нелли поняла, что Хорст Биндер старается в точности следовать распорядку дня фюрера, и невольно устыдилась, что собственные ее мысли ушли в сторону, к вопросу, встретят ли они кого-нибудь из ее класса в итальянском кафе-мороженом, куда она решила во что бы то ни стало затащить Хорста Биндера в его юнгфольковском мундире с зеленым шнуром командира группы.

Это оказалось проще, чем она думала. Ах, сказала она, ради такого случая я бы съела быстренько порцию «малаги»! — н направилась прямиком в кафе, где настоящий итальянец крутил блестящую мороженицу, а его жена, тоже настоящая итальянка, стояла за прилавком. В глубине Нелли увидала трех девочек из своего класса, приезжих, чьи поезда — на Дризен, Шверин, Кёнигсвальде — отходили только после обеда, и они про-водили свободное время в кафе в обществе ровесников из мужской школы. Нелли чувствовала спиной их взгляды. Надо было действовать, так как в практических вопросах на Хорста Биндера положиться нельзя. Она заказала две порции «малаги» «без выноса», ведь командир группы, да еще в форме, не может есть мороженое на улице. Затем она ловко заставила Хорста Биндера расплатиться, а сама протолкалась к одному из дальних столиков, небрежно кивнула «приезжим», села и знаками подозвала Хорста Биндера. А теперь пускай говорит дальше, что он и сделал, ибо вот только что нашел слово, которое очень точно характеризует его отношение к фюреру: он холоп фюрера, и в этом его честь и гордость.

Ты успокаиваешь Ленку: да, спустя некоторое время Нелли дала ему отставку. Это не вся правда, чего Ленка, как ты надеешься, не поняла. Мороженым дело, разумеется, кончиться не могло. Хорст Биндер неминуемо должен был взять Нелли за руку-это произошло на Волльштрассе, полностью исчезнувшей с лица земли,— а Нелли свою руку отняла, потому что его ладонь была влажная и скользкая, а ощутив на лице его дыхание, она отвернулась, потому что у него дурно пахло изо рта. Это уже было в уцелевшей до сего дня подворотне на Рихтштрассе. Хорст Биндер неминуемо должен был страдальчески разочарованным голосом со страдальческим самоотречением объявить их взаимоотношения «чисто духовными», после чего оба долго молчали, он укоризненно, она виновато. Так продолжалось на всем пути от скотобойни до ее дома. Впоследствии Хорст Биндер часто рассуждал перед нею о том, как это прекрасно—принести себя в жертву великому делу или великой личности, н Нелли, себе в наказание, терпела его общество даже благосклоннее, чем раньше.

И еще одно неминуемо случилось: ее послали в тот дом, где жил Хорст Биндер — там же обитал и старик Лисицки, у которого ей велели забрать спаржу,— и она спустилась в подвал, думая найти там старика, а наткнулась на Хорста Биндера, он стоял, упершись лбом в выступ стены, а Буккер, вожак хулиганов с Леманштрассе, которого все боялись как огня, хлестал его розгой; Нелли впервые, чего прежде не бывало, встретилась с Хорстом Виндером глазами, и их выражение (не боль, не страх, не злость — что-то совсем иное, ей неведомое) заставило ее убежать прочь.

Больше Хорст Биндер никогда ей не надоедал. Никогда больше не здоровался, не глядел, словно вообще знать ее не знал. Мало-помалу и она стала смотреть на него издали, без всяких эмоций. Только когда весной сорок пятого им случайно встретились на пути запоздалые беженцы из родного города и до нее дошла весть, что накануне прихода русских Хорст Биндер застрелил из отцовского служебного пистолета сперва родителей, а потом и себя,—только тогда проснулось воспоминание, которому сейчас, ожившему вновь, она могла дать имя.

О конце Хорста Биндера ты рассказываешь Ленке, возвращаясь к машине по раскаленной, как сковородка Рыночной площади. Подробностей она не жаждет. И тут до тебя доходит, что этих подробностей ты не знаешь, поскольку не испытывала потребности рисовать их в воображении. Сейчас, в знойной духоте автомобиля, медленно объезжающего Рыночную площадь (ты меж тем обмениваешься с Лутцем малопонятными для других репликами: Вон железнодорожная насыпь, раньше в ней были склады; выезд к мосту имени Герлоффа; справа здесь был магазин предметов домашнего обихода и скобяных товаров, там я на рождество купила тебе первый перочинный ножик; я помню!) — именно сейчас перед твоим внутренним взором смерть настигает семью Биндер.

Место действия: спальня. Персонажи из далекого прошлого: госпожа Биндер, серая, запуганная мышка: господин Бнндер — опустошенное заурядное лицо да железнодорожный мундир; сын Хорст, теперь уже шестнадцатилетний, исполненный угрюмой решимости сделать последний свой шаг. Немецкие семьи убивают друг друга в спальне. Говорили они что-нибудь или нет? Нигде молчание не бывает столь бездонно глубоким, как в немецких семьях. Неужели Хорст Биндер не сказал хотя бы: Ну все, пора кончать. Или: Сейчас я всех нас перестреляю. (Его мучнисто-бледное лицо с вечной прядью над глазом — может, в эти последние минуты оно наконец-то пылает безудержной ненавистью к себе.) Командир сотни Хорст Биндер обучен владеть оружием, только никто не предполагал, что его мишенью станут немцы-родители и гитлерюгендовский вожак. Кажется, рассказывали, что он застрелил родителей рано утром, когда они лежали в постелях? Может, еще и полюбовался, как на белоснежном белье расплываются темно-красные пятна? Или сразу же улегся на цветастый коврик возле кровати и сунул в рот дуло пистолета?

Старик Лисицки — он был начальником поста ПВО и имел дубликаты ключей от всех квартир в доме — под вечер проник к Биндерам и, увидев, что произошло, счел за благо созвать всех соседей, которые еще не успели сбежать. Непростое это дело — в трескучие морозы незаметно убрать три мертвых тела. И испорченная кровью постель тоже создает массу неприятнейших проблем; в конце концов они, верно, побросали эти вещи на свалку в Провале.

Теперь главное — точность. Что почувствовала Нелли, когда в апреле 1945 года в деревне Грюнхайде, под Науэном, услыхала о смерти семьи Биндер? Отвращение? Ужас? Трепет? Конечно же, нет. Запоздалые эмоции настигли ее много позже, в суматохе иных занятий, которые как будто бы требовали от нее полной самоотдачи.

Слово «холоп» осталось без комментария. Знала ли его Нелли? Да, знала. Ее мама дважды пользовалась им, говоря о семейных делах, оба раза с надлежащим презрением и оба раза по адресу мужниной родни — мужей его сестер.

Сестрам Бруно Йордана с мужьями не повезло. Больно говорить — особенно при детях, — но они изменяли своим женам. Чья тут была вина, сейчас разбирать не время и не место. Ясно одно: девчонке надо оттуда уезжать, другого выхода нет. Так заявила Шарлотта Йордан однажды в Хайнерсдорфе, когда все пили кофе на воздухе; она имела в виду свою золовку Трудхен Фенске, урожденную Йордан, которая в последние месяцы — дело происходит летом 1940 года —шлет из прекрасного Плау грустные, даже отчаянные письма: рыжеволосая секретарша ее мужа, владельца авторемонтной мастерской Харри Фенске, судя по всему, дала себе клятву сманить этого человека от законной жены. Она так прямо и сказала об этом тете Трудхен, а с недавних пор вообще твердит, что ждет от Харри ребенка (Бруно! Дети!), а сам Харри, когда жена приперла его к стенке, лепетал оправдания, которые никакой критики не выдерживают.

Что ж, для Шарлотты Иордан ситуация была яснее ясного. Раз уж оно так сложилось, деваться некуда — надо уносить ноги.

Да ведь Трудхен, поди, не захочет.

Что? Не захочет? А чего ж это она дожидается? Чтобы он взашей вытолкал ее из дома?

Она думает, он придет в разум и вернется к ней.

Этот? Да он у своей рыжей чисто холоп!

В саду у хайнерсдорфской бабушки росли земляника и вишни, ровными рядами строго параллельно проволочной ограде, дождевая бочка закрывалась круглой деревянной крышкой, а цветы были высажены перед домом на прямых, как линейки, грядах. Будь хайнерсдорфская бабушка другой — к примеру, транжирой, хотя это слово к ней даже для пробы применить нельзя, —не иметь бы им того, что у них, слава богу, есть. Она, может, и скупердяйка, дрожит над каждым пфеннигом, но что было делать, если она решила наконец выбраться из подвала на Шёнхофштрассе, купить собственный домик (стоимость—16 000 рейхсмарок), зажить наконец среди зелени и быть себе хозяйкой? Буби, гладкошерстная коричневая дворняжка, путается под ногами у детей. Куры — в загончине, кролики — в крольчатнике. Всему свое место, свой черед. Лишь хайнерсдорфский дед, у которого вечно глупости на уме, с таинственным видом подводит заинтригованных ребятишек к двери прачечной и кричит в нее: Савраска, тпрру! — пока Лутц не говорит, что никакого Савраски там нет. На что хайнерсдорфский дед отвечает: Ага. Я ведь к чему — вдруг он там, так пусть не брыкается.

Вечно этакий вот вздор.

Попробуйте мне только принесите в подоле! — твердила подрастающим дочерям хайнерсдорфская бабушка. У тети Трудхен сердечко от роду было доброе, но простоватое, и однажды в новогодний праздник она, не долго думая, отдала его матросу Карлу, едва тот заикнулся об одиночестве в море и о том, как ему не везет с женщинами. Тут оно и случись, сказала тетя Трудхен как-то ночью во время «драпа», на соломе в пустой классной комнате какого-то чужого городка, описывая своей шестнадцатилетней племяннице Нелли трагические события собственной жизни.

Значит, тут оно и случись. Матрос скрылся. Тетя Трудхен вынуждена была обратиться к повитухе и вытравить плод (злейшему врагу такого не пожелаю!), да еще утаить сей факт от матери. Ночь в одной комнате с нею и сестрой. Боли. Кровь. Искусанная подушка. Матери она боялась больше, чем смерти, Йорданы всегда были порядочным семейством.

Детей тетя Трудхен после этого иметь не могла. Но Харри Фенсне был человек великодушный. Как-то раз будущая жена поведала ему свою историю, он ей простил и никогда больше об этом не вспоминал. Вот только позднее эта злосчастная история с рыжей, да как нарочно власти в те годы очень уж ратовали за детей. Немецкий мужчина, сказал на разводе судья, должен жить с женой, которая способна родить ему детей.

После того как брат тети Трудхен, Бруно Йордан, и хайнерсдорфский дед, ее отец, увезли ее из греховного Вавилона (наполовину все ж таки против ее воли), после того как состоялся развод, а из Плау доставили гостиный гарнитур шлифованного лака вкупе с любимым тетиным ковром, она вместе с приемным сыном Ахимом, который только-только пошел в школу и в учении оказался не очень-то смышленым, поселилась на Хауптштрассе, в двухкомнатной квартирке на четвертом этаже. Она устроилась продавщицей в текстильный магазин Бангемана и уже в скором времени узнала всех и вся. Когда заходила в гости племянница Нелли, тетя Трудхен говорила с ней обо всем, как со взрослой. На четвертом году войны она выменяла для нее у одной покупательницы нижнее белье, на масло, которое дала Шарлотта. Нарядное бельишко, с кружавчиками, сказала она, с меланхоличной улыбкой вручая его Нелли.

Лишь спустя три года Шарлотте Йордан подвернулась возможность обругать холопом второго зятя, дядю Эмиля Дунста.

По телевизору идет документальная передача о борьбе с наркоманией в Америке. Комиссия из бывших наркоманов заставляет девушку по имени Барбара прокричать сквозь слезы: I need help!, ведь предпосылкой возможного выздоровления является полная капитуляция.

Как мы стали такими, каковы мы сегодня?