Окончательное решение.
Теперь уж не выяснить, когда ты впервые услышала эти слова. И когда, услышав, вложила в них смысл, им соответствующий; наверное, это произошло спустя годы после войны. Однако и позднее — до сегодняшнего дня —при виде всякой окутанной дымом высокой трубы ты невольно думаешь: Освенцим. Teнь от этих двух слов становилась все больше, все гуще. Открыто встать в эту тень до сих пор не удается; ведь фантазию, обычно далеко не ленивую, отпугивает амбициозное требование поставить себя на место жертв.
Непреодолимый рубеж навсегда разделил тех, по кому это ударило, и тех, кого это не коснулось.
31 июля 1941 года — в каникулярный, жаркий, наверное, день — Нелли, скорее всего, лежала в саду, в любимой своей картофельной борозде под вишнями, и читала книжку, а на животе у нее нежилась на солнышке ящерка. Возможно, она вскочила на ноги, когда из радиоприемника, который летом выставляли на веранду, после фанфар, возвещавших специальные сообщения, раздались сводки о дальнейшем продвижении германских войск в глубь России. Ее отец в этом походе не участвовал. После польской кампании его сверстников демобилизовали, а сам он, признанный «годным к гарнизонной службе в тылу», получил назначение в канцелярию управления призывного района в Л., в чине унтер-офицера.
Так или почти так прошел у нее день, когда рейхсмаршал Герман Геринг по поручению фюрера уполномочил шефа охранной полиции и руководителя службы безопасности (СД) Райнхарда Гейдриха заняться «окончательным решением еврейского вопроса в зоне германского влияния в Европе» — того самого Гейдриха, которому 24 января 1939 года (Нелли не исполнилось и десяти лет) было приказано осуществить окончательное решение на территории германского рейха.
Обе даты — одна из них в нынешнем, 1974 году отметила свое тридцатипятилетие— больше, чем некоторые другие, заслуживали бы звания памятных. Недавно Ленка спросила: Эйхман, а кто он, собственно, такой? Вы оборвали разговор. Потом ты попросила у нее учебник истории. Девятый класс, сказала она и уныло поплелась к подвал, искать его среди старых учебников, сложенных в картонный ящик.
Фашистской диктатуре в Германии уделено почти сто страниц. Имя Адольфа Эйхмана там отсутствует, ты убедилась своими глазами. Дважды упомянут Генрих Гиммлер, в том числе в связи с его высказыванием: «Благоденствуют ли другие народы или подыхают с голоду, интересует меня лишь постольку, поскольку они как рабы нужны для нашей культуры. Все прочее мне безразлично».
Позен — ныне Познань, — где 4 октября 1943 года перед группенфюрерами СС была произнесена эта речь, находился в каких-то паршивых ста тридцати километрах от Неллина родного города. Девочкой она не бывала так далеко на востоке. Ты приводишь Ленке еще несколько отрывков из той речи: «В корне ошибочно нести чужим народам всю нашу бесхитростную душу, нашу отзывчивость, нашу доброту, наш либерализм». Ленка глядит тебе через плечо, вы вместе читаете то, что нельзя произнести вслух: «Большинство из вас знают, наверное, каково это, когда перед тобой лежит сотня трупов, пять сотен трупов или тысяча. Выдержав такое и притом — малодушие было здесь исключением — оставшись порядочными, мы стали жесткими, суровыми. Не было доныне в нашей истории и впредь никогда не будет столь славной страницы... »
Ленка молчит.
В ее учебнике истории на странице 206 изображены ворота Освенцима-Бжезинки (по ассоциации Ленка сразу же думает о Франции; Франции из Праги, которую она узнала и полюбила еще в раннем детстве, прошла через эти ворота). Под снимком четыре цитаты из переписки И. Г. Фарбена с концлагерем Освенцим относительно поставки женщин из лагеря на фабрику, для опытов, штучная цена—170 марок; в результате этих опытов 150 женщин погибнут, прямо так точно и сообщается. «В скором времени мы обратимся к вам на предмет поставки новой партии товара».
Что для нее «И. Г. Фарбен»?
Для тебя «И. Г. Фарбен»—длинный комплекс построек из красного кирпича, возведенный в середине тридцатых годов на правой стороне Фридебергершоссе, обширная территория с производственными цехами, где нашли работу и кусок хлеба последние в городе безработные (объявления о найме в «Генераль-анцайгере»!). В войну на этой же территории стояли жилые бараки поволжских и волынских немцев, которых фюрер вернул в рейх, чтобы они трудились в «И. Г. Фарбен» и могли получить на рождество в подарок от юнгфольковских девочек (в том числе и от Нелли) шарфы да варежки ручной вязки и пряники собственной их выпечки. Когда девочки пели «Хайчи-бумбайчи», волынские немки плакали, утирая глаза кончиками головных платков, которых они и в комнатах не снимали (впрочем, какие уж там комнаты — вонючие барачные конурки с грубыми деревянными столами и двухэтажными нарами), и сквозь слезы благодарили за чудесные подарки, иные даже пытались целовать руки молоденьким барышням. Нелли не любила ходить в бараки, но понимала, что увиливать от этого нельзя.
На странице 207 в Ленкином учебнике приводится «Карта фашистских концентрационных лагерей и Европе во время второй мировой войны», формат 14 X 9. На этой карте нет городов. Обозначены Северное и Балтийское моря и крупные реки, указаны также названия шестнадцати главных концлагерей, изображенных большими черными точками. Пять из этих названий подчеркнуты — лагеря смерти. Карта пестрит мелкими точками («лагеря-филиалы) и крестиками («гетто»). Ты физически почувствовала, как Ленка впервые в жизни уясняет себе, среди какого ландшафта прошло детство ее матери. Географическое положение лагерей смерти Хслмно, Треблинкн, может быть, даже Майданека позволяет допустить, что эшелоны с людьми, отправленные в эти лагеря, шли и через Л., ведь он лежал на восточном участке железной дороги. Поезда на Освенцим и Белжец, наверное, шли южнее. Нелли никогда не слыхала ни слова об этом от своих земляков, ни в войну, ни после. В ее семье никто уже не работал на железной дороге.
Насколько она понимает, говорит Ленка, подавляющее большинство ее одноклассников —да и она сама тоже — рассматривали эту карту не очень-то внимательно, во всяком случае, без глубоких переживаний. У них, говорит она, не возникло чувства (а может, его в них не пробудили), что эта карта затрагивает их куда больше, чем другие документы из учебника. В тебе закипает сильное, перемешанное с досадой удивление и тотчас сходит на нет, разбившись о вопрос: надо ли вообще осуждать такое, не лучше ли пожелать, чтобы у детей никогда не возникло чувства вины, которое могло бы заставить их внимательнее вглядеться в эту карту. До третьего и четвертого колена — жуткое заклинание бога мести. Но речь не об этом.
Ты видела, как они толпами тянулись через бывший лагерный плац на Эттерсберге, безмятежно дожевывая бутерброды и яблоки,—это зрелище не возмутило тебя, а вызвало удивление и тревогу. Некто стал тебе объяснять, что, мол, решение переоборудовать бывшие эсэсовские казармы при лагере Бухенвальд в своего рода туристскую гостиницу было вполне рациональным, сэкономило и материалы, и деньги. Этот человек не говорил о гостеприимстве напрямую, но, по сути, вел речь именно о нем, а твоего вопроса, действительно ли он полагает, что кто-либо, например иностранный турист, способен ночью сомкнуть в этом доме глаза,— твоего вопроса он не понял. Честно, сказал он, я не понимаю. Ты заметила, что нынешним посетителям бывшего концлагеря не мешало бы на несколько часов, что они здесь пробудут, отказаться от еды и питья, от песен и транзисторной музыки, он, однако, счел твою идею далекой от жизни. Честно, сказал он, это не стыкуется с реальностью. Людей надо принимать такими, каковы они есть.
Когда же ты все-таки брала дополнительно уроки у штудиенрата Лемана? Наверняка уже после 31 июля 1941 года. И определенно после 20 января 1942 года, когда состоялась так называемая Ванзейская конференция; в ней наконец-то дозволено было участвовать и Адольфу Эйхману (он был там, правда, самым младшим по званию), и — к величайшей его радости — статс-секретари всех ответственных министерств и прочие высокие чины с едва ли не восторженным единодушием одобряют план, осуществление которого даст ему возможность блеснуть всеми своими умениями и талантами: «прочесать» Европу «с запада на восток» на предмет разыскания евреев.
(Адольф Эйхман, Ленка, ты наведи о нем справки. Человек, который не терпел неудачливости, который до последней минуты сыпал громкими фразами, в том числе и о собственной смерти,— мастер и жертва той губительной категории речевых норм, что одним несут долгожданное абсолютное единение с господствующей идеологией, а других обрекают на гибель— от руки тех, кто, отняв у языка и речи совесть, способны убивать, не чувствуя угрызений совести. Ибо чувствовать-то они способны только желательное. Адольф Эйхман был самым опасным, он ближе всех подошел к «нормальному» поведению современников. Он полностью подчинился переоценке ценностей, диктуемой государством, и до последнего дня видел свою вину лишь в покорности — а ее воспитывали в нем с детства, как добродетель.)
Тебе запомнилось, что было это зимой, ближе к вечеру: господин штудиенрат Леман и его жена, долголетние покупатели йордановского магазина, сидя вместе с Шарлоттой в кабинете, взволнованно, прямо-таки нервозно заговорили о своем происхождении. Странным н необъяснимым образом Нелли все это время находилась тут же. вероятно, по желанию матери, которая намеревалась предложить чете педагогов свою дочку в качестве ученицы и не могла знать наперед, как повернется разговор. Но штудиенрату Леману было очень, очень важно убедить ее, что его освобождение от работы в школе по причине якобы расовой неблагонадежности вызвано роковой ошибкой, которую он, Леман, стремится исправить, разослав великое множество ходатайств в надлежащие ведомства и даже самому господину Гиммлеру.
Штудиенрат Леман носил с собой копии документов (и буквально принудил Шарлотту Йордан в них заглянуть), из которых совершенно однозначно вьггекало, что родители — кстати, действительно евреи, — воспитавшие его, вовсе ему не родные; более того, он может представить почти полные доказательства, что он внебрачный сын простой девушки чисто арийских кровей, к сожалению ныне покойной. Девушки, у которой не было никакой, ну совершенно никакой возможности вступать в интимные сношения с мужчинами-неарийцами. Что же до него, Лемана. то он, мол, с неколебимым спокойствием ожидает итогов расследования.
(«Морозы настали сильные, как никогда».)
Нелли не забыла белые, дрожащие пальцы, перебирающие бумаги, и жутковатый смешок, который вырвался у штудиенрата Лемана, когда он спросил, уж не похож ли он в самом деле на еврея. У него было круглое, бледное, чуть дряблое лицо, жидкие рыжеватые волосы, н Шарлотта Йордан быстро сказала, что евреи с виду совсем не такие. Затем она поспешно перевела разговор на ящик-термос, который Леманы соорудили, руководствуясь газетными рекомендациями экономить электричество (рубрика: «Краже угля-бой!»). Госпожа штудиенрат Неман — как и ее муж, она преподавала иностранный язык и тоже была отстранена от работы ввиду общей семейной ответственности — достигла в обращении с этим ящиком-термосом изрядного успеха и готова была открыть желающим свои хитрости.
Нелли отнюдь не возражала, чтобы господин Леман научил ее произносить английское «ре, упорно ей не дававшееся. Сидя у Леманов в гостиной за овальным, покрытым вязаной филейной скатертью столом, она вдумчиво отрабатывала артикуляцию и добилась если не идеального, то вполне удовлетворительного результата. Сказать, будто она ни на миг не забывала, что ее учитель подозревается в принадлежности к евреям, было бы преувеличением. Но его чрезмерная, едва ли не подобострастная приветливость не давала Нелли почувствовать себя свободно. Когда она сидела перед господином Лсмаком, руки у нее были мокрые от пота, даже на учебнике английского оставались пятна. Ее преследовало ощущение, что учитель ее боится, и она понимала, что никакая преувеличенная дружелюбность с ее стороны не избавит его от этого страха. В каждом слове, сказанном ими друг другу, ей слышалась фальшь. Но о том, чтобы попросту отказаться от этих мучительных занятий, нечего было и думать, ведь теперь Леманы только благодаря урокам к сводили кое-как концы с концами.
Нелли завидовала своему брату Лутцу: не ведая душевного разлада, он под руководством господина Лемана «лечился» от шепелявости — кончиком языка перекатывал во рту одно-едннственное маковое зернышко, до тех пор пока язык сам собою не отыскал положение, в котором произносится правильное «с».
Чтобы послать детей к Леманам, маме потребовалось немалое мужество, но тогда Нелли об этом не думала. Позднее Шарлотта говорила, что была возмущена тем, как отблагодарили за долголетнюю верную службу двух хороших, опытных учителей, — позор, да и только. Вдобавок ей было жаль их. Она уже точно не помнила, поверила ли, нет ли тому, что господин Леман старался доказать своими бумагами. Ясно было одно: детям от этих людей ничего не грозило. А вздумай власти учинить ей допрос, она бы стояла на том, что-де бумаги штудиенрата Лемана убедили ее в его арийском происхождении.
Этот человек, возможно еврей, не вызывал у Нелли антипатии. Она жалела его, сама себе в этом не признаваясь. Пронзительное чувство неловкости и так уж отравляло ей каждый урок, а штудиенрат Леман еще и подливал масла в огонь, почитая своим долгом как можно чаще давать сводкам верховного главнокомандования вермахта одобрительный комментарий. Русский немца никогда не победит, говорил он, и Нелли, всем сердцем соглашаясь с ним, однако же невольно спрашивала себя, не страх ли толкал его на такие громогласные заявления.
Ужасно противно—чувствовать, что тебя боятся. Но ведь немыслимо же прямо сказать штудиенрату: Да успокойтесь вы наконец, я вам верю! — и тем навсегда избавить его от страха. Такие слова как раз бы и довели неловкость до предела и выпустили на волю поток взаимных клятв.
Одна молодая женщина, которой тогда еще не было на свете, несколько дней назад мимоходом рассказала тебе, что, мол, ходила в сауну и, насидевшись в тесной кабинке, ночью впервые в жизни увидала во сне, будто ее травят газом. А на руках у нее почему-то был ребенок, ее собственный, хотя на самом деле она бездетна... После этого она так и не смогла вновь пойти в сауну. Глупо, конечно. Но во сне все было невероятно жутко.
Про Генриха Гиммлера известно, что человек он был крутой, пунктуальный, набожный. Точно так же можно было бы охарактеризовать отца Рудольфа Хёсса, первого коменданта Освенцима, чьи записки ты впервые прочла ровно год назад (теперь у нас март 1974-го), притом в больнице, где тебе были предписаны диета, долгие прогулки, занятия спортом, сауна (вот слово, вызвавшее ассоциацию) и массаж. (Сначала на свете должны появиться родители военных преступников, а уж потом сами военные преступники.) Эта книга, которую библиотека выдает лишь в порядке исключения, лежала на белом столике. Чтение затянулось, заодно ты стала проглядывать и другие книги. Врачи, которые обычно следили за тем, что пациенты читают, взвешивали книгу в руке и клали обратно, без возражений. В большинстве они моложе тебя, кой-какие имена, прочно засевшие в памяти твоего поколения, им уже ничего не говорят.
Конечно, едва ли ты подсознательно искала в этой книге средство выбить у себя же из рук работу, вот эту самую работу. Только, на беду, по причине отсутствия пишущей техники тебе пришлось собственноручно делать извлечения из мемуаров коменданта Освенцима, написанных им в течение нескольких месяцев перед казнью, когда он сидел в одной из польских тюрем. Ничего из ряда вон выходящего не случилось, рука не отнялась. Здравомыслящая внутренняя инстанция, цель которой, в частности, разграничивать то, что под страхом безумия путать запрещено, функционировала по-прежнему исправно. Она отделяла описывание от написания, картину того, что бы могло быть, от воспоминания о реально случившемся, прошлое—в меру возможности —от настоящего. А значит, удерживала командные высоты, контролирующие душевное здоровье.
Не в ее власти был скрытый распад от медленного яда отчаяния.
Не могла она предотвратить мелкие сбои, безвредные для конструкции в целом, как-то: определенные сновидения, после которых глаз сомкнуть невозможно; внезапные, непредсказуемые превращения безобидных сцен в нечто жуткое (когда, например, в столовой в очереди к раздаточному окошку прозвучали слова «до того осточертело, впору газом травить»); неотвязные поползновения расклассифицировать весь больничный персонал с точки зрения того, годятся ли эти люди в соучастники массовых преступлений — данное понятие обозначает не только преступления против масс, но и массовое появление преступников и их подручных. Как ни «успокаивали» коменданта Хёсса определенные открытия, прежде всего то, что газ «циклон-Б» пригоден для массового уничтожения людей—впервые он был испытан на 900 советских военнопленных в старом крематории Освенцима,—«Ведь в ближайшем будущем надо было приступать к массовому уничтожению евреев, а ни у Эйхмана, ни у меня до сих пор не было ясности относительно способа умерщвления этих масс. Теперь наконец мы получили и газ, и метод».
Чего ты требуешь от Ленкина учебника истории? Чтобы он остановил бег времени? Передал злосчастную память грядущим поколениям? Воспрепятствовал тому, чтобы всё и вся, в том числе зверство, с годами блекло, стиралось?
Не так давно, точнее ровно две недели назад, в первых числах марта 1974 года, на одном из семейных дней рождения (старые фотоальбомы, воспоминания) твой брат Лутц сказал: Ох этот Эмиль Дунет, попадись он мне тогда... Я его до смерти ненавидел.
Дети понятия не имели, кто такой был Эмиль Дунет: Ваш двоюродный дед, владелец конфетной фабрички. Среди фотографий нашелся снимок его могилы, тетя Трудхен обожает фотографировать богато украшенные могилы близких родственников «Здесь, вдали от родных мест, покоится мой дорогой муж...» (Вполне во вкусе тети Ольги.) Тот еще был фрукт, этот Эмиль Дунет, сказал Лутц, Помнишь, детом сорок пятого — мы в ту пору ютились в Бардикове, в сарае, —он вдруг явился бог весть откуда и еще издалека крикнул нам: Вашего отца нет в живых, это вам, поди, известно, а? Его русские ухлопали. — Знаешь, я его чуть не придушил,
Эмиль Дунет еще когда пробовал отравиться газом. Веселые язычки огня но периметру столов, подогревавшие вязкую конфетную массу,— это ведь было газовое пламя. Если открыть кран, не зажигая горелки, да еще развесить вокруг стола одеяла, то газ под столом достигал концентрации, вполне достаточной, чтобы отправить на тот свет двух людей — дядю Эмиля Дунста и ранее упомянутую госпожу Люде. Именно так и выразился впоследствии Готлиб Йордан, хайнерсдорфский дед. На тот свет отправиться хотели. Ну не мерзавец ли! — Чутьем он безошибочно отличал подлинного несчастливца от человека, который выставляет напоказ жалость к себе.
Нашел их обоих хайнерсдорфский дед. Этакого зрелища он бы злейшему врагу не пожелал увидеть, Да-да. именно он собственноручно вытащил их из-под стола, а после частенько говаривал; Лучше бы я их там оставил. А то девочке вон сколько еще мучиться пришлось.
Девочка—это тетя Ольга, которая не в силах выставить муженька за дверь, а вот Шарлотта Йордан (по ее собственным словам) непременно бы так и поступила с Эмилем Дунстом тогда, летом сорок пятого, будь у нее дверь. Поэтому, когда он объявил ей о смерти мужа, она только цыкнула на него: Заткни свою поганую пасть!—а он не больно-то обидчивый, невозмутимо ответил: Пожалуйста. Кого слова не берут, с того шкуру дерут.
На лоне природы нравы быстро приходят в упадок. Но у Шарлотты как-никак были сведения, хотя и неподтвержденные, что много позже того дня, когда ее муж, по словам Эмиля Дунста, был убит, его видели живым и здоровым очень-очень далеко отсюда.
Давно забытые черты Эмиля Дунста снова и снова возникали на фоне книги освенцимского коменданта.....как ответ на вопрос, знавала ли ты кого-нибудь, кто мог бы выступить на страницах этих записок. Эмиль Дунет! Он бы по всем статьям подошел. Ты ведь не забыла, как он сыпал некоторыми словами. Польский сброд. Жидовское отродье. Русские свиньи. У него были все данные, чтобы стать шестеренкой — любой шестеренкой!— описанной Хёссом машины уничтожения. Он сгодился бы на выгрузке. И как конвоир. И на селекции. И чтобы открывать газовые вентили. И как надзиратель у печей крематория. Он был бы на месте и среди охранников которые вечерами сидели в казармах и топили в шнапсе жалость к самим себе Не забудь он еще частенько распинался насчет «низменных инстинктов » которые столь успешно одолел в себе Рудольф Хёсс.
Одного, впрочем, ему недоставало — старательности. Печально, но факт: Эмиль Дунет был лентяй. Эйхман и Хёсс были весьма прилежными немцами, одержимыми в работе, и ничто их так не огорчало, как непонимание н халатность окружающих, мешавшие им образцово выполнять свою работу.
Получив первые сообщения из лагерей смерти, союзники их не опубликовали. Причина: они не могли в это поверить. Не хотелось им, чтобы их обвиняли в распространении измышлений о зверствах. Мы же теперь ждем от людей чего угодно. Мы считаем, что всё может быть. Mы знаем что к чему. Вероятно, это самое важное отличие нашей эпохи от предшествующих.
Вероятно, необходимо, чтобы это наше знание вновь утратилось.
Теперь—Неллины выступления, дававшиеся ей, похоже, без труда.
Начнем с вещей безобидных, с концертов в лазарете. Бывшая психиатрическая лечебница на Фридебергершоссе в войну была лазаретом. Никто не задавался вопросом, куда подевались сумасшедшие, на чьих койках лежали теперь раненые. Под руководством командира отряда Кристель Нелли и ее отделение подготовили превосходную программу, памятуя о негласном уговоре, что раненым требуется что-нибудь «полегче». «Генераль-анцайгер» , корреспондент которого описывает концерт в лазарете, не упоминает ни одной из боевых песен Движения, вообще ничего воинственного, зато перечисляет такие песни, как «Я — музыкант» и «Все мне едино, хоть смейся, хоть пой, сердце мое — ровно птица, к тебе устремилось, девица».
Возгласы «хо-хо!» и овации легкораненых. Тяжелораненые, у которых в палате, несмотря на распахнутые окна, стоял какой-то сладковатый запах и которым разрешено было послушать одну-единственную песню, попросили «Роземари, ах, Роземари, семь лет мое сердце томилось по ней». По впадинам на одеялах Нелли догадалась, что кое-кто из них лишился рук и ног.
Под конец юнгфольковские девчонки пропели в коридоре «Лили-Марлен», да так, что буквально все расчувствовались. «Когда клубятся поздние туманы...» А совсем уж на прощанье раненые камрады, лежа в постелях, отблагодарили песней юнгфольковских девчонок. «Аргоннский лес в полночный час, /Хранит сапер уснувших нас, /Звезда мерцает во тьме ночной, /Путь указуя в край родной», пели они. Песня не умолкала. Взгляды солдат были прикованы к одеялам, девчонки потихоньку, на цыпочках вьппли за дверь, а вслед им неслось. «В Седане дальнем на юру /Стоит на страже часовой, /У ног его товарищ, /Сраженный пулей шальной»:
Вечером всегда хуже некуда, сказала молодая белокурая медсестра, провожая девочек к выходу. Шарлотта, поджидавшая дочку у открытого окна, обронила только: Кто вернет горемыкам здоровые руки-ноги!
А в тот субботний день, 10 июля 1971 года, в Г., бывшем Л., время давным-давно перевалило за шестнадцать часов (это было после передышки в новом кафе). Наконец-то можно и в гостиницу.
Нелли в детстве не бывала ни в этой, ни в других гостиницах: Ленка, получая ключ, держится так, будто для нее это самое что ни на есть привычное дело. Вам отвели комнаты на первом этаже. Внутри все пышет дневным зноем. Призвав на помощь русский язык, вы сумели, к счастью, расшифровать польский указатель «Душ на втором этаже. Ключи у администратора».
Пошли вместе, а?
О'кей.
Клёвая штука — такой душ, говорит потом Ленка. Безо всяких там выкрутасов, стены выкрашены шаровой краской, на полу — деревянная решетка. Она открывает краны, позволяет тебе намылить ей спину; воблочка ты этакая, говоришь ты, а она отвечает: Погоди, то ли еще будет! И во все горло распевает: «И все поем мы «очень хорошо»!». Ты замечаешь, что кабина вряд ли звуконепроницаема. I like you, отзывается Ленка.
Потом она бросает взгляд в быстро запотевающее зеркало и видит там себя, в купальной шапочке. Без волос, говорит она, ей в пору сниматься в фильмах ужасов. Спустя некоторое время, передав ключ от душа своему дяде, она объявляет, что решила вздремнуть, и укладывается на кровать возле окна, отделенную от твоей двумя тумбочками. Ты уже засьшаешь, когда она говорит бодрым голосом: Вообще-то так и хочется разреветься.
Тебе сразу понятно, о чем это она.
Как подумаю, что, может, именно сейчас, когда я yютно нежусь в постели, солдаты-американцы убивают людей в какой-нибудь вьетнамской деревне,— как подумаю об этом, так просто видеть себя не могу, противно. Ты молчи, говорит она, я знаю, что несу глупости, но, наверно, еще более страшная глупость — спокойно спать, когда происходят такие вещи.
А самое-самое страшное, наверно, то, что люди ко всему привыкают.
Утешения, успокоительные фразы-вот что первым делом приходит тебе в голову, но ты прикусываешь язык. Не хочешь, чтобы она уже сейчас сбилась с толку. Не хочешь, чтобы уже сейчас на ее лице запечатлелось то выражение посвященности, от которого тебе самой никогда теперь не освободиться: Меня не проведешь! Я все насквозь вижу!
Однако же, говоришь ты, тем, что человечество выжило как вид, оно не в последнюю очередь обязано способности привыкать.
Мне все ясно, говорит Ленка. А если сейчас человечество привыкает к этим вот вещам, которые уничтожат его как вид? Ну? Что тогда? Скажи хоть что-нибудь.
Н-да, говоришь ты. Может, нельзя самому впускать в себя сумасшествие.
Веg your pardon?
Я имею в виду многочисленных людей, которые свято верят, будто все, что делает и думает большинство, совершенно нормально.
Ах, эти, тянет Ленка, Знаю я их.
И что же?
Да ничего. Они жутко действуют мне на нервы. А иногда я их жалею.
А тебе не страшно, когда ты думаешь совсем не так, как они?
Страшно? — удивляется Ленка. Так ведь я вижу. что с ними творится!
Ну а если они к тебе пристанут, да не на шутку?
Я тогда жутко разозлюсь и начну рычать.
Но вдруг они правы, ведь их большинство — такая мысль тебе в голову не приходила?
Не-а, говорит Ленка. Мне пока жить не надоело. А как я это оцениваю, тебе в голову не приходило?
Обо мне тут вообще речи нет. Может, поспим все-таки?
Отвлекающие маневры, говорит Ленка.
Номер выходил окнами во двор. Какой-то водитель отогнал свою машину в тень, потом все стихло.
Между прочим, напоследок сказала Ленка, уже тихонько, я недавно ужасно рассорилась с Улли.
Из-за чего?
Да мы проходили «Марио и волшебник». Потрясная книжка, кстати говоря. Я сказала, что в нашем классе никто бы перед волшебником не устоял.
А Улли?
Он меня обругал: зачем, мол, выпендриваться, я что, умней других, что ли. Да нет, конечно. Но, думаю, его бы я раскусила.
Неужели?—бормочешь ты сквозь сон, странно умиротворенная. А потом начинается хорошо тебе известное: опять все та же похоронная процессия. На сей раз она шагает по белой гравийной дорожке на самом берегу Балтийского моря, по правую руку тебе все время видны мелкие волны с белыми пенными барашками, пляж. Впереди, во главе процессии, оркестр играет «Вы жертвою пали». Люди вокруг тебя все в черном, но твое серое будничное пальто их не шокирует, они называют тебе имена высокопоставленных участников погребальной церемонии. Но ты и без того их знаешь. Из звуковой колонки у обочины слышен голос популярного репортера, который, едва не плача, восклицает: Вот он вступает в зал, связанный для него с таким множеством дорогих воспоминаний... Почему это — в зал? — думаешь ты, зная, что будет дальше: процессия останавливается на краю кладбища возле гигантского необработанного валуна, на котором стоит одно только имя — Сталин. Люди в траурной процессии каждый раз приходят в замешательство: Так он уже умер? Уже лежит здесь? А кого, собственно, мы хороним?
Когда же, спрашиваешь ты у X., впервые рассказав ему свой сон, когда мы начнем говорить и об этом? Как отделаться от ощущения, что покуда все сказанное нами носит предварительный характер и лишь тогда разговор пойдет по-настоящему?
X, считает, что хочешь не хочешь, а надо жить со всеми вашими сновидениями, происходящими из разных временных пластов. Но боже упаси жить в сновидениях, ведь тогда эти времена возьмут над вами верх. У него на любой случай готова цитата, вот и сейчас он цитирует Майстера Экхарта: «Решающий час — это всегда час нынешний». Ты, говорит он, живешь ради будущего. Я нет. Я живу сегодня, сейчас, каждое мгновение. Самые тяжкие травмы из нанесенных вам обсуждаться не будут. Не умолкающие всю жизнь отзвуки детской веры в то, что когда-нибудь мир достигнет совершенства.
В апреле 1940 года Нелли узнает из «Генераль-анцайгера», что изобретены деревянные сандалии-«стукалки» : «Обувь без талонов». Рецепты вегетарианского фрикасе и паштета из эрзац-печенки. Читает о том, как гитлерюгенд воюет за бумагу (она тоже участвует, с мешком и тележкой). Владельцы нелегальных радиоприемников приговорены к различным срокам заключения в каторжной тюрьме. Фотоснимок в рубрике «Камрад Женщина»: Матери за плугом. Принят на вооружение самый современный самолет-разведчик ближнего радиуса действия- «Фокке-Вульф-189», Траурные извещения о погибших занимают полосу с лишним: «Возлюбленный, оплаканный и незабвенный!» Знак «V» -символ победы на всех фронтах. Осень 1941 года: «Судьба Советов решается в эти осенние дни». На рождество городской театр дает для маленьких и взрослых зрителей «Мальчика с пальчик». Нелли смотрит «Пандур Тренк» с Хансом Альберсом, «Главное — счастливый!» с Хайнцем Рюманом, «...скачите ради Германии» с Вилли Биргелем, «Материнскую любовь» с Луизой Ульрих, «Подводные лодки западным курсом» с Ильзой Вернер.
Наступил 1943 год.
Перед рождеством девочки из юнгфолька устраивают в ресторане «Вертоград» праздник для офицеров и унтер-офицеров роты выздоравливающих. Шарлотта напекла пряников, «усишкина» бабуля связала напульсники. На столах — белые бумажные скатерти. Елка в свечах. Все хором поют рождественские песни.
За Неллиным столом сидит раненный в ногу унтер-офицер по имени Карл Шредер. Это первый мужчина, который представляется ей по всей форме, то есть привстает и делает легкий поклон: Вы позволите? У него черные волосы с залихватским вихром на лбу и бледные, отливающие синевой щеки. Как нарочно, именно он усерднее других отгадывает разыгрываемые девочками шарады. Он первым выкрикивает в зал отгадку и при этом щелкает пальцами, как мальчишка-школяр. В награду ему разрешено заказать песню. И он заказывает «Вот дороги хоть куда, /по ним ходят-бродят /великанские слоны, /место все находят».
Родом он из Бранденбурга-на-Хафеле. И, однако же, умеет петь на тирольский манер, сообщает унтер-офицер, который несколько времени — очень недолго — служил в горнострелковой части. Его просят показать свое искусство. Он не ломается и пожинает бурные аплодисменты. Ведь по натуре-то он весельчак, говорит он Нелли, когда доходит черед до шнапса и ликера, но вот с женщинами ему не везет. Зато он на хорошем счету у начальства. Ну да все сразу человек иметь не может, хотя иной раз туго приходится, одному-то.
Ему уже двадцать три года.
Глаза у него маленькие, черные-пречерные. Когда его рука, которую он положил на спинку Неллина стула, касается ее плеча, он извиняется и руку убирает. Наш брат вечно в проигрыше, говорит он. На той неделе все равно двинем, как один, на Восточный фронт, и прощай родная сторона.
Старший по званию дает господам офицерам на час увольнительную, чтобы они проводили своих дам. Нелли предупреждает, что путь неблизкий, но для унтер-офицера проводить ее—дело чести. А вдобавок поистине зов сердца. Она ему верит? Вопрос звучит так, словно от ее ответа зависит его жизнь. Да она представить себе не может, что такое для него эти часы.
Нелли худо-бедно знает, что должна чувствовать. Но все ее знания кошке под хвост. Внимание она сосредоточивает на том, чтобы шагать в ногу с прихрамывающим унтер-офицером. Раздумывает, удобно ли высвободить руку или нельзя отнимать у раненого фронтовика опору. Поцеловать себя она не дает, да он, впрочем, и не настаивает. Оказывается, у него самые положительные наклонности, и в ней он предполагает такие же. Луна, говорит он, вот когда она спокойно так стоит в небе, а по ней плывут облака, на сердце у него теплеет. А у Нелли как? Тоже теплеет? Да, говорит Нелли, еще бы. — Он так и знал, что у них родственные души. Это большая редкость, пусть уж она поверит ему на слово.
Шарлотта Иордан, как и следовало ожидать, несмотря на холод, дежурит у окна, и прощание, с ее легкой руки, не затягивается. Карл Шредер вкладывает в рукопожатие целую гамму чувств. Я дам о себе знать, говорит он напоследок.
Шарлотта напоминает дочери, что ей всего-навсего четырнадцать лет и что солдатам перед отправкой на фронт море по колено — в известном смысле.—Да знаю я, знаю. - В таком случае ей незачем больше встречаться с унтер-офицером. Шарлотта ничтоже сумняшеся взяла бы отказ на себя, но, когда Карл Шредер звонит по телефону, снимает трубку Нелли. Ее решение для него тяжелый удар, но он был к этому готов. Людей вроде него преследуют неудачи. Однако же он позволит себе пожелать ей всяческого благополучия на жизненном пути. Можно ли надеяться, что она хоть изредка вспомнит о нем? — Конечно, можно.
Ну, тогда прощайте навсегда.
(В эти дни — в марте семьдесят четвертого — газеты опубликовали фотографию выстроенных на поверку узников чилийского концлагеря на острове Досон. В лупу можно разглядеть выражение лиц-мрачное, отрешенное,— среди них лицо Хосе Тоа Гонсалеса, заместителя премьер-министра при Альенде. На снимке он еще живой. Ты пытаешься представить себе людей, которые задушат его, сидящего в инвалидном кресле. Наверняка у них самые стандартные лица. Но допустимо ли переносить свой европейский опыт на другие континенты? Распознают ли в других районах мира палача среди заурядных, будничных физиономий? И можно ли назвать это козырем?)
Лица свидетелей на освенцимском процессе 1963 года в Старой ратуше Франкфурта-на-Майне. В своем фирменном лагере Моновиц «И. Г. Фарбен» установила для узника, работающего на концерн, среднюю вероятную продолжительность жизни четыре — шесть месяцев, «Охранные отряды» СС обещали, что слабосильных заключенных можно будет депортировать. СС и «И. Г. Фарбен» сообща разрабатывают экономичную аккордную систему; «И. Г.» со своей стороны участвует в совершенствовании карательной системы. Выстроить фабрику именно здесь директорату рекомендовали эксперты, записавшие в своем заключении, что «такому выбору благоприятствуют почвенные условия — запасы воды и известняка,—а также наличие рабочей силы, например поляков и узников концлагеря Освенцим»
А вечером — вопросы молодежи, франкфуртских студентов, которые у себя, в скудно обставленных комнатах, горячо обсуждали процесс: они словно бы подозревали на дне ваших душ или вашей совести какую-то кошмарную тайну. Их требование, чтобы ты раскрыла свою тайну, застало тебя врасплох. Ты издавна привыкла к мысли, что и кошмарные тайны, и неспособность либо нежелание их раскрывать — это все удел более старшего поколения. Как будто у тебя был шанс увильнуть от обязанности сводить счеты с собственным детством. Причем с годами страна детства словно сама собой отодвинулась в тень печей Освенцима.
Но тайна, которой мы доискиваемся, есть полнейшее отсутствие всякой тайны. Вероятно, потому она и неразрешима.
Осенью 1943 года Нелли вместе с украинками копала картошку на полях государственного имения. Ока не сочувствовала этим чужим женщинам, а робела перед ними, остро ощущала свою непохожесть, и в основе этого ощущения была не тайна, а уроки истории, преподанные Юлией Штраух; непохожесть означает большую ценность. Нелли не разрешалось собирать картошку в общую корзину с остарбайтерами. Размышляла ли она по поводу супа, который девушкам-украинкам наливали из отдельного котла? Что, если б ей пришло на ум встать, шагнуть через пропасть — всего-то три десятка шагов—к женщинам-остарбайтерам, сидевшим на том же краю поля, и отдать одной из них свой котелок, в котором плавало мясо?
Кошмарная тайна не в том, что она строила, а с тем, что у нее даже мысли такой не мелькнуло. Об этот факт разбиваются любые попытки объяснения. Банальный тезис «сытый голодного не разумеет» ничего тут не объяснит. Страх? Безусловно, да —если бы у Hелли возникло хоть крохотное искушение. Однако искушение сделать этот естественный шаг в ней отнюдь не шевельнулось. Нелли — по ее разумению, безгрешная, даже примерная - сидела и жевала мясо.
Впрочем, не она наябедничала Юлии, когда управляющий имением, одноногий инвалид, не обращая внимания на то, что рядом украинки, выбранил девушек-немок за халатность в работе. Вообще-то поставить Юлию в известность полагалось именно ей, как вожаку рабочего отряда. Но из-за этой халтурной работы она буквально сгорела со стыда перед украинками, которые виду пе подали, дошла до них суть происшедшего или нет. Зато ее подружка Хелла по телефону сообщила обо всем Юлии, и на следующее утро управляющий вынужден был принести им извинения. Нелли сгорела со стыда, тем все и кончилось.
Однажды поздним вечером—отец, был в отлучке, дружеская вечеринка в управлении призывного района-маме срочно потребовалась врачебная помощь. Дело, о котором Нелли имела весьма туманное представление, не терпит ни малейшего отлагательства, и вот около одиннадцати Нелли разбужена матерью, чья бледность и выражение лица до смерти ее пугают. Быстро одевайся и беги за госпожой Бланкенштайн. Нелли мчится во весь дух. Госпожа Бланкенштайн, видимо, знает, о чем речь, и вопросов не задает. Только звонит куда-то и говорит в трубку: Скорее, скорее. Женщина истекает кровью.
Истекает кровью. Но ведь мама не ранена. На носилках ее выносят из дома. Она еще успевает сказать: Ты, Нелли, уже большая, будь умницей. Госпожа Бланкенштайн добавляет: Большая и храбрая; потом уходит.
Целый час Нелли ждет отца. Оказывается, для передачи некоторых сообщений у отца с дочерью не хватает слов. Отец, видимо, удивлен так же мало, как и госпожа Бланкенштайн. Значит, мама правильно жаловалась, что он оставил ее одну, хотя знал, что ей нездоровится. Нелли вовсе не жаждет, чтобы он почувствовал себя виноватым и вконец сконфузился и оробел. Отец не на высоте, она видит. Требовать от него объяснений нельзя, ни под каким видом. Говорить друг с другом они не способны, это ясно. (Ничего себе ночная сцена; отец и дочь на пороге спальни, тусклый свет, смятая постель матери, нетронутая- отца; Нелли в пижаме, отец в унтер-офицерском мундире, без шапки. Недосказанные фразы.) Рука отца сжимает плечо еще не взрослой дочери. Ничего, все уладится. — Потом он отсылает ее спать.
На другой день она невольно подслушивает, что, в сущности, все обернулось наилучшим образом. Еще один ребенок, в нынешние времена— да боже упаси. Так говорит тетя Люция, и отец с нею согласен. Маме лучше, гораздо лучше. Нелли позволяют ее навестить, я знаю, в чем было дело, говорит она. Ребенок.
Ну и хорошо, что знаешь, говорит Шарлотта.
Больше об этом толковать нечего.
Наконец-то Нелли получает разрешение подстричься. Парикмахерши хихикают между собой над ее неуклюжестью. Завивка выходит чересчур крутая. А, пустяки, дольше держаться будет. Нелли долго стоит перед зеркалом и теребит волосы. Ни длиннее, ни глаже они от этого не становятся. Перед сном она туго повязывает голову платком, чтобы сохранить укладку. А лежа в постели выдумывает прически, которые сделают ее красивее. Она в растерянности, как же теперь двигаться, как скрыть неловкость? Поди разберись, как это иные девчонки одной лишь походкой дают понять, что душа и тело у них в полной гармонии.
Из управления призывного района приходит в гости друг Бруно Йордана. Рихард Андрак, по профессии фотограф, и щелкает семейство Йордан на фоне белой стены их дома. Каждого по отдельности, а потом всех вместе. Отдавая Нелли ее портрет, он говорит: Тут сразу разглядишь, кто в семье самая красивая. Вообще-то унтер-офицер Андрак ей симпатичен. На снимке видно, как отутюженные складки кофточки топорщатся на груди.
Зато совершенно не видно - Нелли на фотографии смеется — некоего подобия сухотки, которая все сильнее се подтачивает и, поскольку Нелли не в состоянии разобраться в происходящем, вызывает приступы меланхолии. Она по-прежнему грызет заусенцы. Милая моя, ты же сама себе делаешь больно! —а она никак, ну никак не может бросить это занятие, хотя и понимает всю его предосудительность. Она карает себя лишением сладкого. Но потом вдруг, почти не таясь, берет ключи от кладовки и реквизирует большое количество пористого шоколада, который и съедает, лежа в постели. Чувствует она себя при этом до омерзения хорошо. И прямо-таки физически ощущает, как идет на убыль ее уважение к себе.
На другой день она раз десять проходит на крыльце босиком по железной решетке. Бог все видит. Неправда, что наказание отпускает грехи.
Черствость — это кошмарная тайна.