Verfallen — чисто немецкое слово.

Заглянем в иноязычные словари: нигде больше не сходятся в одном слове эти четыре-пять разных значений. Немецкая молодежь полностью подпала под влияние фюрера. Verfallen. Срок векселя истек. Опять verfallen. Крыши у них обветшали. И здесь verfallen. Но она ведь и так зачахла, разве вы не знали? И тут то же слово.

Ни в каком другом языке нет слова, которое, как verfallen, означало бы «конченый, пропащий, ибо стал подневольным с собственного полного согласия».

Прошлой ночью —ты неправильно поставила будильник, он прозвонил в пять, и, усталая, но не злая, ты лежала без сна —тебе почему-то пришло на ум (вновь это verfallen!) стихотворение веймарца, о котором ты не вспоминала уже лет двадцать; «Скорбь, радость купно / Тонут в грядущем /Темно идущим, / Но неотступно / Стремимся дале...»

Возможно, ты вспомнила его по ассоциации с гётевскими торжествами нынешнего года. Но как раз это стихотворение ни разу нигде не фигурировало. Просто удовольствие было — следить, как оно почти без пробелов, строчка за строчкой всплывало в памяти, самой воссоздавать строфы и слышать их точно впервые: «И все тяжеле / Виснут покровы / Страха. / Сурово / Горе стынут звезды / И долу могилы».

Скорей всего стихи были в том маленьком синем томике. А этот томик, сообразила ты, покуда на другом уровне твоего полуспящего-полу-бодрствующего сознания продолжалось стихотворение, был одной из двух вещиц, которые ты спасла из далеких времен, затронутых теперь воспоминанием, и взяла с собою. Вторая вещица — большой широкий нож, незаменимый для переворачивания омлетов; «усишкина» бабуля ненароком утащила его у одной крестьянки, когда вы, беженцы, ночевали у нее в сарае. «Усишкин» дед, обнаружив «кряденое» просто рвал и метал: Мы ж не воры какие-нибудь! — Он на полном серьезе требовал вернуться и отдать нож хозяйке.

Ладно, ладно. Как встанешь, так сразу и поищешь в синем томике это стихотворение.

«Здесь в вечном молчанье / Венки соплетают. / Они увенчают / Творящих дерзанье».

В полудреме ты начала расставлять после некоторых строчек вопросительные знаки. «Неотступно»? — подумалось тебе. И что значит «дале»? А «покуда не сбудется благо»?

Лишь когда, проснувшись во второй раз, ты быстро записала эти четыре строфы, тебе бросился в глаза зрительный пробел в конце последней. Там не хватало строчки. Только час-два спустя, когда тщательные поиски были приостановлены будничными делами, она внезапно вспыхнула перед глазамн, ошеломив тебя: «Зовем вас к надежде».

Как же вышло или, вернее, что же это означает, если человек, со- -хранив в памяти все стихотворение, «забыл» как раз такую строчку?

Кстати, в синем томике этого стихотворения не было. Томик лежит сейчас рядом, ты можешь взять его в руки, полистать. Четыреста шестнадцать тонких, побуревших от времени страничек — «Стихи Гёте», выпу-щенные в 1868 году издательством Г. Гроте, Берлин. Буровато-пятнистый форзац, справа вверху размашистым, энергичным почерком Марии Кран-хольд, от которой Нелли получила в подарок эту книжицу, написана твоя девичья фамилия. А посредине в старомодной витиеватой манере прошлого века тончайшее перо вывело коричневыми чернилами: От моего брата Теодора. И тою же дрожащей рукой в правом углу проставлена дата: 1870 год.

На поиски стихов ушло все утро. Некий просвещенный друг, которому ты в конце концов позвонила, дал ему название «Песнь каменщиков», хоть и неверное, но все ж таки придавшее твоим изысканиям нужное направление: под заголовком «Символ» оно открывает цикл «Ложа» и, таким образом, действительно представляет собой песню «вольных каменщиков», масонов, а вдобавок — это был самый большой сюрприз-в нем есть еще две строфы, тебе как бы и неизвестные: «Путь к посвя-щенью / Равен земному...» И так далее. (Вот почему ты не смогла найти его по первой строчке!)

Всему свой черед, как сказала бы Шарлотта Йордан. Тише едешь-дальше будешь. О чем же повести речь — о синем томике или сначала о ноже? Сначала отправимся по следу ножа, вместе с обозом, по деревням. На свете куда больше деревень, чем городов, но раньше Нелли об этом как-то не задумывалась. Если быть точным, то фирма «Отто Бонзак. Зерно еn gross» в феврале сорок пятого, вероятно, уже не существует. Однако ее название крупными буквами написано на борту серого грузовика с прицепом, за баранкой которого по очереди сидят дядя Альфонс Радде и негодный к военной службе шофер: грузовик добирается сперва до Зелова, а потом через Прицен, Финов, Нойруппин, Кириц, Перле-берг — до Виттенберге-на-Эльбе. На это уходит добрых две недели, и когда—в самую суровую зиму за бог весть сколько лет. На пути нет-нет да и попадаются люди, чье внимание привлекает надпись на грузовике, и Шарлотте Йордан, которая очень скоро начнет разыскивать своих детей, будет кого расспросить.

Нелли обосновалась поблизости от заднего борта на одном из мешков с йордановскими постелями, который со временем стал твердым как камень. С этого места можно было смотреть наружу в целлофановое окошко, вставленное в откидной брезентовый борт. Серые снеговые тучи, голые ветви вишен и яблонь на обочинах и лишь изредка кусочек самой дороги. Одер остался позади, и все облегченно вздохнули: между ними и предположительно наступающим врагом пролегла широкая река, уж ее то русским явно нипочем не одолеть.

На исходе первого дня у Зеловских высот всем велено вылезти — для облегчения кузова — и помочь толкать машину. Мерзлый снег под ногами, дорога скользкая, как каток, забитая обозами беженцев. Треклятая машина, для которой этот подъем при нормальных погодных условиях вообще не составил бы проблемы, упорно не трогается с места. Нелли ненадолго стряхнула одурь и увидела, что творится на дороге. Увидела нелепую сутолоку, которая только пуще стопорила движение. Груды нелепого домашнего скарба в крестьянских телегах- -верный признак, что все были на грани смятения, чтобы не сказать, безумия. К тому же навстречу, внося неразбериху в поток беженцев, шли мелкие подразделения вермахта: а что, собственно, солдаты думали предпринять там, на Одере?

В конце концов какой-то вермахтовский грузовик помог им одолеть Зеловские высоты, затем была дана команда «по местам!», и Нелли опять взгромоздилась на мешок с постелью. Вот так бы и ехать, дальше, дальше, все равно куда. И чтобы не останавливаться и ничего больше не видеть. Впоследствии, когда пути Шарлотты Йордан и отто-бонзаковского грузовика сопоставили по времени, оказалось, что они уже в Зелове разминулись буквально на несколько часов: вернувшись из казарм, Шарлотта еще раз варит дома на плите кофе — у нее было припрятано немного натуральных зерен,— потом, как и договаривались, приходит ее брат Вальтер. Последняя трапеза вдвоем на кухне, бутерброды. Для каждого по нескольку бутербродов в портфель — это единственный багаж, который они берут с собой.

Ибо пора уходить. Сигареты —они оба не курят — сослужили свою службу, водитель последнего почтового фургона, спешащий в Кюстрин соглашается их подвезти. Сажает в машину. Это уже за Фитцем. Шарлотта уже все ноги стерла. В глубине души каждый думал о том, что за Одер им, скорей всего, не уйти, что они будут отрезаны от своих семей. Позднее оба признаются себе, что оценивали ситуацию совершенно трезво.

Почтовый фургон довозит их только до Кюстрина. Глубокая ночь, а на улицах довольно много людей. Шарлотта принимается задавать свои два вопроса: не появлялся ли здесь эшелон с пленными французами и не проезжал ли грузовик фирмы «Отто Бонзак и К°». На первый вопрос ответы были сплошь отрицательные (Бруно Йордан уже второй день находился в плену), а на второй вопрос, наконец-то; Да, проезжал, в сторону Зелова.

Шарлотта с Вальтером добрались до этого городка утром, а грузовик, который они искали, всего часом раньше выехал оттуда. Они видели, где ночевали их родные: в налоговой конторе, под столами и просто на полу. Теперь-то найти их будет проще простого, думала Шарлотта, но она заблуждалась.

Ночью, кстати, толком поспать не удалось. Солома на полу — это еще полбеды. Куда хуже было стремительное падение нравов, заявившее о себе громкими сварами. Нелли и ее родичи были беженцами-новичками; они еще не усвоили высший закон беженской жизни: заняв сухое и теплое место, ни под каким видом не позволяй себя оттуда согнать. «Усишкину» деду, у которого вечно капризничало пищеварение, и вся родня об этом прекрасно знала, не мешало бы, конечно, устроиться поближе к двери, чтобы в случае чего быстро добежать до уборной. Но возле двери разместились товарищи по несчастью из восточных областей рейха, и переговоры с ними оказались безрезультатными; вот дедуня и перешагивал всю ночь через эту компанию, пока они не начали браниться на своем тягучем западнопрусском диалекте. Тетя Лисбет вознегодовала, что какие-то пришлые смеют костерить ее отца, и принялась отругиваться. А тут еще «усишкин» дед подлил масла в огонь, довольно резко одернул родную дочь и тем возбудил первый из великого множества скандалов, которые мало-помалу обнажили всю семейную подноготную и не раз заставляли Нелли, с тяжелым сердцем, но внимательно все это слушавшую, думать: вот оно, значит, как.

Вот, значит, как оно было. Хватит затыкать мне рот! — крикнула тетя Лисбет отцу. Это я в детстве тряслась, когда ты пьяный (Лисбет! — увещевала золовку тетя Люция Менцель. Опомнись!), да-да, пьяный являлся домой. И невесть что вытворял! —Лисбет, дочка! —это уже «усишкина» бабуля, привстав на соломе. — А ты вообще помалкивай, откуда у тебя шрамик на лбу, ну-ка, скажи! Вот именно, от осколка керосиновой лампы, которой в тебя собственный муж запустил! — О господи, ну что ты такое городишь.

Этот шрам Нелли прекрасно знала, частенько водила по нему пальцем; Откуда он у тебя? — Ах, детка, да мало ли что случается! — Вот, значит, как оно было.

Из Зелова выехали на Врицен. Мама же с дядей Вальтером, то ли неправильно рассчитав, то ли соблазнившись попутным транспортом, очутились на развалинах Берлина, а бонзаковский грузовик выбрал путь севернее, в объезд.

Если поднять голову, твой взгляд падает на старинную гравюру с видом города Л., недавний подарок одного из друзей. Изображает она силуэт города с того места, откуда открывается самая красивая панорама,—из заречья. Важные постройки, чьи контуры видны на гравюре, обозначены буквами от А до L. А — это «Трактир»; В—«Мельничные ворота»: D — «Красильня». Буквой С обозначена синагога. Высокая, без звонницы, крыша синагоги выступала, оказывается, из общего рисунка городских кровель между Мельничными воротами и Е, то бишь церковью девы Марии. Таким образом, тебе удается определить приблизительное расположение этой постройки, и задним числом ты вынуждена сказать себе, что во время той поездки, в июле 1971 года, искала ее остатки, вернее место, где она когда-то стояла, совсем в другом районе. Воскресным утром —уже расплатившись в гостинице-вы тогда еще раз медленно-медленно объехали улочки между вокзалом и Рыночной площадью, те улочки, где ты думала найти синагогу и не нашла.

В конце концов вы зашли в эспрессо на Рыночной площади. Постояв несколько минут в очереди, можно было получить стакан хорошего кофе, яйца, бутерброды. Ленка взяла большую кружку какао. Прямо-таки закон; едва ты усаживалась тут поесть, и на душе сразу становилось хорошо. Ты похвалила цвет стен — светло-зеленый, —практичные, чистенькие пластиковые столы, легкие стулья. X. заметил, что с похвалой ты хватила через край: но ты ведь ее не вымучивала. Ты вообще ничего не вымучи-вала. Напоследок ты похвалила солнце, светившее в зал. —Опять жарища будет, сказал Лутц. — Здесь, у подножия церкви девы Марии, ты чувствовала себя чужой, посторонней, и была в этом какая-то умиротворенность. Раньше, сказала ты, этого дома, в котором мы сидим, вообще не было. Тут, конечно, зазвонили колокола, верующие повалили в церковь, и войти туда стало невозможно.

Ленка открыла атлас автомобильных дорог и попросила показать ей маршрут вашего бегства. У вас с Лутцем вышел по этому поводу спор. С чего ты взяла, что Берлин мы обогнули с юга? Неужто Нелли до такой степени забыла обо всем? Лутц, младший, с его вполне надежной памятью на факты. Говорит с усмешкой: Я меньше увлекался душевными переживаниями. Тоже иной раз не без пользы, верно? —Ну конечно. Всегда.

В Виттенберге Неллипо семейство -двенадцать душ — оккупировало целую классную комнату. Это вам обоим запомнилось.

А ты? — спрашивает Ленка у отца. Его палец движется по другому маршруту, с юга на север. От плотины на Зале, которую он охранял как рядовой вспомогательной службы люфтваффе», к Берлину. Точнее: в Берлин-Лихтенберг. По железной дороге. Потому что зенитки вместе с расчетами перебрасывали в товарных вагонах на Одер, чтобы задействовать там в решающих боях. Тут-то мы и смекнули, что все пропало, конец. Вот здесь, говорит X., Бад-Фрайенвальде. Мы долго стояли в Альтранфте.

Как это—«стояли»? — говорит Ленка. Как это—«перебрасывали»?

«Перебрасывали»? Очень просто: опять товарняком через Вернойхен, Тифензе, Шульцендорф—словом, по забитой составами узкоколейке. Для одних это означало: выгрузить орудия, и дальше — на лафетах к так называемой передовой. Она проходила, стало быть, уже по ту сторону Одера, в районе Ной-Левина и Альт-Левина. Для нас, телефонистов, это означало — шагать с тяжеленной катушкой провода по бездорожью, через вымерший город Врицен, через вымершие деревни, обеспечивая связь с батареями переднего края, (Врицен! —с жаром воскликнула Ленка, но ее угомонили; Твоя мама проехала через Врицен неделей раньше, тогда он еще не обезлюдел. Да и вообще: встречи так и так не состоялись бы. — Ленка выискивает в случайном закономерность.) «Стояли» значит вот что: сутками сидеть за коммутатором, перебрасывать штекеры, регулярно проверять линию — есть ли связь. Если нет, идти на поиски обрыва, латать. Раз в день — в одно и то же время, хоть часы проверяй! — слышать гром 102-миллиметрового орудия, оно обстреливало деревянный мост в Ной-Левине, где у русских был плацдарм, и каждый раз наносило ему серьезные повреждения, а советские саперы вслед за тем спешно чинили его подручным материалом. (Ленка вставляет; Может, я совсем дура, но объясните же мне, что такое «плацдарм») Однажды звоним из брошенной деревни, с почты, в соседний городишко, а на том конце линии вдруг отвечают по-русски. Мы так и шмякнули трубку на рычаг, как кипятком ошпаренные. Ночевали в оставленных домах, в спальнях, на застеленных супружеских кроватях удравших жильцов.

Вот все это вместе. Ленка, и означает «перебрасывали» и «стояли».

Ленка не слушает, она опять за свое: Ну правда же, не будь всего этого, вы бы никогда не повстречались. Может, у вас — у каждого — с другим мужем, с другой женой и была бы дочка моих лет, но—не я? Обалдеть, а?

Я молчу, сказал X.

Зато Лутц, не кто-нибудь, а твой брат Лутц, призвав на помощь логику и теорию вероятности, попытался оттащить племянницу подальше от опасного края нигилистической бездны; он убежден, что совершенно незачем раньше времени забивать себе голову нелепыми раздумьями; и вообще он не приветствует, когда молодые люди сводят тайну собственного появления на свет к глупой случайности.

Все это он сказал тебе, когда вы шли по Рыночной площади Г., возвращаясь к машине. — И что же ты предлагаешь? —спросила ты. Провидение? Снова-здорово высшую силу? —А чем плохо, отозвался Лутц, только ведь не пройдет. Время не то. — И ты расставляешь сети из математических формул, чтобы остановить падение в огромную черную дыру. — Тебе доводилось слышать о «белых карликах»? — спросил Лутц.— Сказками интересуешься?—Да нет же. Белый карлик — это высокотемпературная звезда небольшого диаметра и низкой светимости. — Да? — Белые карлики представляют собой позднюю стадию звездной эволюции. Не так давно было установлено, что, когда в силу отсутствия водорода ядро вырождается, звезда может претерпеть гравитационный коллапс. Тогда в космическом пространстве возникает так называемая «черная дыра». Что касается тебя, ты могла бы говорить о коллапсе событийного горизонта.

И это означает?..

Ничто более не может покинуть такую черную дыру, даже свет. В центре черной дыры нет ни пространства, ии времени, там не действуют никакие законы физики. Например, космонавт, соприкоснувшись с черной дырой, будет вытеснен из времени, станет точкой. Ну как?

Здорово, сказала ты.

То-то же, сказал Лутц. Вот теперь я вижу: мозговые токи моей сестрицы пошли работать вовсю.

Во-первых, я испугалась. Не до ужаса. Скорее так пугаются, увидев знакомое там, где ни сном ни духом ничего подобного не предполагалось. А это сверхтяжелое ничто, случайно не засасывает, как по-твоему?

Опережая твои домыслы, скажу; физического доказательства, что черные дыры существуют, покуда нет, добавил Лутц. Добрая половина астрофизиков считает это ложным выводом, обусловленным нечеткостью теории. Ошибкой в расчетах, если угодно.

Будь ты астрофизиком, ты бы примкнул к этой половине.

Совершенно верно. А ты бы прибилась ко второй.

Скажи, спросила ты у Лутца, неужели ты без малейших колебаний стал бы опровергать существование черных дыр?

Да, сказал Лутц. Без колебаний. Видишь ли, ты весьма переоцениваешь число людей, готовых и способных жить с мыслью, что черные дыры существуют. По-моему, вполне достойная задача—поддержать бодрость в тех многих, которые к этому не способны и не готовы.

А как насчет того, чтоб подставить другое слово — надежда?

Как угодно, сказал Лутц.

Ты спросила: Однако, быть может, заблуждение — в том числе и самообман— позволительно лишь в самом конце серии опытов? Гораздо позже утраты веры.

Это ты так считаешь, сестрица. Но откуда тебе знать, что мы уже не в самом конце серии опытов?

Слушай, сказала ты, смена позиции — это против правил.

В машине вы быстро сошлись на том. что сегодняшний день при немыслимой жарище, которая уже давала себя знать, будет посвящен восточной части города (церковь Согласия, больница) и районам чуть к северу от нее, возле тогдашних Фридебергер- и Лоренцдорферштрассе.

«Коллапс событийного горизонта»—эти слова застряли в мозгу. Едва ли удастся более метко обозначить состояние, в котором Нелли находилась в те месяцы. Она была твердо убеждена, что никогда больше не вернется домой, но вместе с тем по-прежнему верила в возможность полной победы. Лучше уж докатиться до абсурдных мыслей, чем допустить немыслимое. Она так и напустилась на деда, когда он прошамкал беззубым ртом, что война, мол, «проиграна».

Все, что видела, обоняла, пробовала на вкус, щупала, слышала; искаженные лица; фигуры, едва волочащие ноги; вонь ночлегов; тепловатая кофейная бурда из жестяных кофейников Красного Креста; мешок с постелью, который она усидела в камень; ругань при распределении спальных мест, — все это она фиксировала, но ей отнюдь не дозволялось формировать из этого такие чувства, как отчаяние, уныние. С тех пор она усвоила — и не забывала, — что бесчувственность может выглядеть храбростью, ведь храбрость-то в ней теперь и превозносили: Она и впрямь храбрая для своих лет.

Спустя несколько месяцев, в мае, Нелли прочла в глазах офицера-американца, что он всерьез считает ее душевнобольной; но что его едва ли не испуганный взгляд означал именно это, она поняла опять-таки лишь через много лет.

Мытарства людей старшего возраста резко отличны от страданий юных — тогда это можно было бы усвоить. Только вот таких, кто бы сам не страдал, не было, потому-то и нет сейчас надежных свидетелей. Старикам— тем, что годами бубнили о смерти, лишь бы услыхать протесты молодых, пришло время молчать, ибо свершившееся как раз и было их смертью, и они незамедлительно это поняли, за немногие недели они старели на годы, потом умирали, не по очереди и не по разным причинам, а все сразу и по одной причине, как бы она ни звалась — тиф ли, голод или просто тоска по родине, ведь и это вполне достойный предлог, чтобы умереть. Истинной же причиной было вот что: они стали совершенно лишними, обузой для других, тяжкой и вполне достаточной, чтобы отправить их из жизни в смерть, особенно если они — по примеру Неллина прадеда Готлоба Майера —набрасывали этой тяжкой обузе петлю на шею да подвешивали ее к прочному крюку на стене. Он не захотел уйти с дочерью и зятем —хайнерсдорфскими дедом и бабкой, — когда в мае сорок пятого им пришлось сняться с места. Соседи нашли его и сообщили дочери о его смерти. Слава богу, сказала якобы хайнерсдорфская бабушка.

Прадедовы часы, сказала ты Лутцу по дороге к Лоренцдорфер-штрассе, ты ведь не получил их в наследство. — Верно, не получил, сказал Лутц. Знаешь, я долго жалел об этом. Все представлял себе, как нес бы их за гробом на похоронах, орденов-то у него не было. Как повесил бы их на стену, на самое почетное место. До сих пор помню, какие они были с виду и с каким звуком отскакивала крышка. — Я тоже помню, сказала ты.

Не к добру это, якобы сказал прадед хайнерсдорфской бабушке, когда она, сама давно перевалившая за шестьдесят, оставила свой дом. Он оказался прав. Мария Йордан, вторая Неллина бабушка, скончалась в июне 1945 года под Бернау — от истощения, так гласило свидетельство о смерти, и это означало, что она умерла с голоду. Впрочем, у нее хотя бы есть могила, за которой ухаживают и на которую в поминальное воскресенье кладут венок.

Иначе обстоит дело с разбросанными могилами другой бабушки и двух дедов. «Усишкин» дед—следующим умер он, от тифа, — похоронен у кладбищенской стены, в мекленбургской деревне Бардиков. Могила его не обозначена. Лутц недавно. как он говорит, по верным приметам отыскал ее на бардиковском погосте. В Магдебурге дичает могила Августы Менцель, «усишкиной» бабули, у которой Нелли училась самоотверженности и доброте. Ей оказалось достаточно простого гриппа. Шарлотта Йордан отстригла седую прядку от тоненькой косицы, лежавшей на правом плече маленькой, сморщенной покойницы, и где-то ее хранила.

Хайнерсдорфский дед, Готлиб Йордан, единственный из всех поставил перед собою цель, и цель эта поддерживала в нем жизненные силы: он решил дожить до восьмидесяти. И действительно дожил, хоть и в жутких условиях— в деревенской клетушке, в Альгмарке. А потом сказал: Ну вот, теперь хватит,— и умер. О нынешнем состоянии его могилы ничего не известно. Есть, правда, цветная фотография, сделанная его дочерью, тетей Трудхен; на ней могила хайнерсдорфского деда украшена цветами, обрамлена белыми гравийными дорожками. На надгробии выбита эпитафия, текст он выбрал сам: Мне отмщение, говорит Господь.

Единственный предмет, сохранившийся в семье как память о поколении дедов,— это шерстяное одеяло, которое «усишкина» бабуля собственноручно связала крючком. Иногда вам с Лутцем приходят на ум те две истории, что любил рассказывать внукам «усишкин» дед: про змею и про медведя. Иногда вкус манной каши напоминает тебе пудинг с малиновым соком, каким Нелли лакомилась за кухонным столом у хайнерсдорфской бабушки. Иногда кто-нибудь скажет: Лутц-то вон какой рослый, это он в деда. Иногда —всего лишь на секунду-другую —мелькнет в одном из потомков образ Августы Менцель.

Тогдашние старики, зная, что очень скоро они уснут вечным сном, ребячились или вовсе затихали. Их сыновья и дочери именно себя считали обманутыми и проигравшими, а потому воображали, что им дано право помыкать всеми и каждым, особенно стариками, которые отжили свое, и молодыми, у которых жизнь еще впереди. Сами же они потом-кровью добились достатка, построили жизнь, а теперь вот их гонят из этой жизни прочь. Тетя Лисбет, не чуждая театральности, выкрикнула, заломив руки: Моя жизнь загублена! Дядя Альфонс Радде, ее муж, страдал меньше, ибо не утратил главной предпосылки существования: он по-прежнему служил Отто Бонзаку, хоть и безвозмездно. Жену свою он призвал к порядку. Никто ее не понимает!—заныла тетка. Тетя Люция намекнула ей, что тем, у кого муж рядом, нечего бога гневить. Да ну тебя!—презрительно фыркнула тетя Лисбет. Другие тетки — Трудхен Фенске и Ольга Дунст — сидели на соломе виттенбергской школы и молча слушали перепалку. Вот и мы, сказали они друг дружке, мы тоже все потеряли, много ли, мало ли, а потеряли.

Нелли внезапно одним махом отрезало от взрослых. Она увидела, что имущество и жизнь для них одно и то же. И стала стыдиться комедии, которую они разыгрывали прежде всего перед другими, но в конечном счете перед самими собой.

Однажды — темным пасмурным утром в середине февраля —со школьного двора громко спрашивают, не квартируют ли здесь люди по фамилии Йордан. Тут Нелли, поняв, что это мама нашла их, бросается в солому и плачет навзрыд.

В первый же час воссоединения, которое иные откровенно называли чудом (в нынешних-то обстоятельствах!), после первых же, обильно политых слезами объятий, первых коротких и сбивчивых рассказов началась великая распря между родными сестрами — Шарлоттой Йордан и Лисбет Радде. Распря, с этой минуты день ото дня разгоравшаяся, дошедшая от мелких колкостей и словесных придирок до громких скандалов и отравившая те два с половиной года, что им поневоле пришлось прожить бок о бок. Десятки вспышек ненависти, оскорбительные тирады, истерики, безмолвные, вымученные завтраки, обеды и ужины. Две сестры, два непримиримых врага.

Откуда Нелли могла тогда знать, что им не дано было спокойных, учтивых взаимоотношений. Что всякий новый день, отпущенный госпо-дом так говорила Шарлотта, — вновь призывал их на поле битвы, ибо в незапамятные времена их детства вопрос вопросов: Чего ты стоишь?-был поставлен неправильно: Кто из двоих стоит больше? Так, с переменным успехом, и шла между ними с тех пор эта борьба, не столь острая и заметная прежде, когда онн жили врозь да и прочих смягчающих обстоятельств тоже хватало. (Лишь перед смертью Шарлотты у Лисбет Радде вырвался на волю поток отчаянной сестринской любви, в которую поверила только ты; смерть одной из сестер несла другой победу, и она могла наконец любить.) Временами, когда возникала ссора, казалось, будто они начинают им же самим постылую, даже ненавистную работу, а делать ее тем не менее надо, и кто за нее возьмется, как не они.

Вот вам яркий пример: достаточно было Шарлотте проявить неосторожность— что и случилось в первый же час после встречи в виттенбергской школе-и заикнуться о выпавших на ее долю невзгодах (Эти пешие переходы по разрушенному Берлину, бомбежки, блуждания!), как -Лисбет тотчас раздраженным тоном принялась расписывать собственные горести, стараясь перещеголять сестру. Затем обе стороны двинули в бой упрек, начинавшийся словами «ну всегда»: Ну всегда Шарлотте все плохо да мало, что младшая сестра нн сделай. Ну всегда эта Лисбет норовила за счет старшей сестры подольститься к матери. (Вальтер, их брат, был изначально вне конкуренции; вот и теперь он молча и бесстрастно наблюдал выпады сестер.) Дальше — больше: одна из них, разумеется безуспешно, попыталась заткнуть другой рот. В конце концов они, злющие, разошлись, упрямо вскинув голову, стуча каблуками, хлопая дверьми,

Вывало, «усишкина» бабуля, тихонько сидевшая в уголке н украдкой вытиравшая слезы, говорила в тишину: «Вот все леса уснули». И тогда дочери дружно набрасывались на нее. После ее смерти каждая из них твердила, что уделяла матери недостаточно внимания. А дядя Вальтер, который жил в Западном Берлине и наотрез отказывался ступить «за железный занавес», прислал венок. На ленте золотом было написано: «Любимой маме — последнее прости». Лисбет позволила себе осудить поступок брата. Наследства никакого не осталось. Плохонькая одежонка Августы Менцель частью отправилась в утиль, частью в Народную солидарность.

Вот и опять лето миновало. Шелест увядших тополевых листьев на балконе, щемящий звук, при всей любви к осени. Итак, этой осенью — думаешь ты и тотчас добавляешь, как Шарлотта: тьфу-тьфу, чтоб не сгла-зить — твоя повесть подойдет к концу. Заблуждение, как выяснится. Шарлотта постучала бы по дереву или себе по лбу. 1974 год. Шестая осень с ее смерти. А смерть эта была решенным делом, когда она отдала тебе книги и маленький транзистор, принесенный тобою в больницу, и сказала не терпящим возражений тоном: Есть вещи поважнее. Отныне она занималась лишь собой.

Осень — она одну за другой показывает все наши слабости и неумолимей иных времен года предъявляет нам сеть опутавших нас привычек. Вы начинаете задаваться вопросом, сколько же всякого-разного вам никогда не узнать, ибо вы к этому не расположены. Едва возникают такие разговоры, Ленка отодвигает стул и уходит из-за стола. Она не выносит родительских рассуждений о старости, а тем самым выдает, что и ей тоже в старении видится ущербность. Только она не желает понять, что ущербность прогрессирует и тогда, когда ее не принимают к сведению. Неужели вы вправду умудряетесь до тонкости обдумать все на свете? — спрашивает она. А не лучше ли живется таким, кто «не берут этого в голову», то есть большинству. И стоит ли их вообще трогать.

Шарлотте Йордан было столько же лет, сколько тебе сейчас, когда она вместе с детьми и родителями въехала в одну из комнат трактира в Грюнхайде, что под Науэном. Она безусловно вполне отдавала себе отчет, что в ближайшие месяцы смерть будет косить людей направо и налево. И твердо решила: Моих детей я уберегу. Выращу, поставлю на ноги. Так она и сделала, всю жизнь этому посвятила.

О чем ты плачешь? Наверное, это осень, немощная осень виновата, если одна-единственная стихотворная строчка, которую ты читаешь, стоя у окна, доводит тебя до слез: «О братья-герои, в изгнанье!» Затуманенным взором глядишь ты на желтые листья тополя; береза еще держится, еще зеленеет, «Нет ни чистого света, / ни тени в воспоминаньях». Неруда, поэт, которого нет в живых одну осень, одну зиму, одну весну и одно лето. «До полок пустых /сквозь разбитые двери ветер добрался/ и вихрем вскружил забвения очи».

Но плачешь ты не о нем. Ты плачешь обо всем, что однажды будет забыто—не после тебя и не вместе с тобою, а при тебе, тобою же самой. О том, что блекнут, рушатся большие надежды. И мало-помалу, но неудержимо меркнет очарование, возвышавшее до сих пор предметы и людей и отнимаемое у них старением. Плачешь о спаде увлеченности, рожденной азартом и дарящей нам правду, реальность, полноту жизни. О том, что слабеет любопытство, И убывает способность к любви. И портится зрение. И подавляются самые пылкие мечты. И задыхаются неистовые чаяния. Плачешь, ибо отрекаешься от отчаяния и непокорства. Ибо тускнеет радость. Пропадает способность удивляться. Скудеют вкус и обоняние, а еще — как ни фантастично это звучит—неизбежно гаснет вожделение. И в конце концов — признание через силу — ты плачешь о том, что пропадает желанье работать. Бабье лето.

Однажды, как теперь говорят, «в ходе» разведки кой-каких населенных пунктов прошлого, о котором здесь идет речь, ты побывала в Грюнхайде, в Грюнхайде под Науэном, куда прямиком двинул из Виттенберге-на-Эльбе бонзаковский грузовик. С магистрали Ф-5 нужно свернуть, отъехав от Науэна всего лишь на километр-другой. Поворот четко обозначен указателем. Скверная песчаная дорога. Тебе все меньше и меньше верилось, что ты вот-вот попадешь в места, принадлежащие «тем временам»: те давние края остались для тебя не только в другом времени, но и в другой стране. Вообще-то ты всегда мечтала — просто давненько не думала об этом-бродить после войны лишь по городам, чьи проспекты Ленина и Сталина не были раньше знакомы тебе как улицы Адольфа Гитлера и Германа Геринга. Ты отнюдь не жаждала столкнуться на прогулке с учителем, которого Нелли из года в год встречала германским приветствием и которому тебе пришлось бы сказать -«добрый день». А когда в городах, куда ты раз в несколько лет приезжала как новичок, местные жители показывали тебе кооперативный универмаг и говорили: Бывший магазин «Вертхайм», в глубине души ты испытывала совершенно необоснованное чувство превосходства.

Грюнхайде — местечко запущенное. Взять хотя бы облезлый трактир «Зеленая липа», который нынче почти всегда на замке. Яблочного соку и то негде выпить. Липы возле дома, как и раньше, обчекрыжены в форме шара, иначе бы они уже тогда не пускали свет в комнату на втором этаже, где «устроилась» Нелли с мамой, братом, дедом и бабкой. Как ни странно, Лисбет и Альфонс Радде с кузеном Манфредом поселились в том же доме; видимо, каждая из сестер втайне считала, что в такие времена другая без нее не обойдется. А при случае можно было опять-таки поставить это друг дружке в упрек.

Комната, вероятно, была просторная. Пол, который Нелли весьма часто приходилось мыть - бедность бедностью, говорила Шарлотта, но это не причина, чтобы сидеть в грязи, — пол сколочен был из неструганых досок, впитывавших воду и по краям занозистых. Все пять коек стояли вдоль стен. Середину занимал большой не струганый стол, за которым к завтраку, обеду и ужину собирались также и тетя Лисбет с дядей Альфонсом и кузеном Манфредом, устроившиеся рядом, в комнате поменьше. В углу у окна нашлось место для ящика сгущенки и кадочки масла; этим маслом питалась вся родня, да и чужим перепадало, если они предлагали стоящий обмен.

Ситуация казалась Нелли до странности знакомой. Она давным-давно знала, что человека можно опутать чарами, лишь чуточку удивлялась— как на первых порах удивляется всякий, — что это не миновало и ее. Тогда она еще всем сердцем верила, что ей суждено счастье и что в конце концов она его обретет. Без всякого душевного волнения отнеслась она к вести, что школа в Науэне, куда Шарлотта живенько определила своих детей, в знак того, что жизнь опять вошла в колею,—эта школа была разбомблена как раз в тот день, когда из-за нарушений железнодорожного сообщения им с братом пришлось остаться дома. Нет, быть погребенной под развалинами школы —не ее удел.

В эту минуту где-то поблизости слышится вой пожарных сирен, а немного погодя с магистрального шоссе доносятся сигнальные гудки пожарных машин. Стоит ли говорить, что вы — люди твоего поколения — по сей день пугаетесь любой сирены. Снова—не так явственно, разумеется, как в первые годы после войны—возникает в полусне картина: спуск в подвал, снова теснит грудь затхлый холод бомбоубежища, бывшего пивного погребка. Снова отвратительный рев бомбардировщиков и —дядя Альфонс Радде засекал время секундомером: Вот сейчас! — грохот разрывов в недалеком Берлине, где, по словам Шарлотты, огненный смерч кружил уже одни только трупы да обломки зданий. (Ленка говорит, что она просто не в силах вообразить такое: каждую ночь ждать собственной гибели. Рубеж между поколениями, пожалуй,—и не исключено, что это главное, —проходит по ту и по эту сторону понимания, что можно находиться под угрозой смерти и все же не умереть, не стать преступником или сумасшедшим.)

Нелли—ей только что сравнялось шестнадцать — отпущено прожить с ощущением собственной неуязвимости еще около двух месяцев. А потом будет самое время, чтобы американский штурмовик прицельным —но опять-таки не слишком прицельным огнем из бортового пулемета раз навсегда положил конец этому полузабытью. Пока же Нелли сидит вечерами над дневником и - вне всякого сомнения, хотя дневник как таковой не уцелел, — записывает туда свое решение хранить нерушимую верность фюреру даже и в тяжелые времена. Они с Евой, ровесницей, эвакуированной из Берлина и уже довольно давно проживающей в «Зеленой липе», сидят по ночам в углу бомбоубежища и заносят в зеленую клеенчатую книжицу первые строчки любимых песен, которые им но хочется забывать, пусть даже петь их покуда нет возможности: песни военные, народные, гитлерюгендовские. На два голоса они тихонько поют: «Луна взошла на небеса»

Западные союзники форсировали Рейн («Рейн — германская река, по не германская граница!»). Фюрер — Нелли об этом знать не знала —издал приказ, впоследствии известный под названием «нероновского»; все транспортные магистрали, линии связи, промышленные предприятия и склады при отступлении уничтожить. Жестокий удар нанесло бы Нелли то заявление фюрера, где ставился знак равенства между поражением в войне и гибелью народа: «Поскольку лучшие пали в бою, неполноценных, что остались в живых, незачем более принимать в расчет». Нелли же покуда обдумывала, как бы ей примкнуть к «вервольфам», о которых в округе ходили разные слухи, — верный признак, что она пасовала перед реальной ситуацией и стремилась затушевать это актами отчаяния.

Приблизительно тогда Шарлотта Йордан, взяв с собой дочку Нелли в качестве помощницы и компаньонки, отправилась в не вполне безопасную поездку, на поиски Бруно Йордана —мужа и отца.

Необходимость ежедневно писать по нескольку страниц способна омрачить дни и отравить жизнь. Постоянное чувство перенапряжения— без всякой разумной причины. Однажды утром, после скверной ночи, ты видела сон об опасности своей профессии, К тебе в дом явилась группа одетых в серое, внешне совершенно одинаковых мужчин, вожак которых— безликий, как все они,-—отличался от других лишь характерной тоненькой гюлоской усов. Пришли они по заданию некоего ведомства: хотели уговорить тебя составить текст, где бы твоими словами было выражено их «обобщенное мнение» о «событиях жизни». Ты растерялась, и тогда они выложили «козырь»: пообещали, что разошлют эту бумагу во все семьи. Уж, кажется, лучше и пожелать ничего нельзя такому человеку, как ты, сказал усатый, серьезно, но спесиво. Или, может, он должен взять телефонную книгу и наглядно показать тебе, скольких читателей ты лишишься в случае отказа?

Ясность и спокойствие после пробуждения (даже веселье: до чего же хитер механизм сна!) еще увеличились, когда ты сообразила, что покуда не можешь продолжать работу. Страница осталась в машинке, и девять дней кряду никто к машинке не прикасался — редкостный случай. Облегчение, испытанное в тот первый день самовольного отпуска, было мерилом нажима, властвовавшего до сих пор.

Ты бродишь по окрестностям. Между четырьмя и половиной пятого, когда на крупных заводах кончается рабочий день, стоишь на главной улице, на перекрестке, и глядишь в измученные лица людей, спешащих к автобусам. Завидуешь им, а они, наверно, завидуют тебе. Медленно идешь домой и вдруг видишь — впервые за бог весть сколько дней — уличный свет, осенний свет, пропитанный солнцем, быстро тускнеющий до сумерек. На остановке молоденький муж заботливо помогает выйти из автобуса своей молоденькой беременной жене, и ока улыбается, чуть растроганно, чуть смущенно. А вон девочка в брюках — широкая штанина застряла в велосипедной цепи, и несколько мальчишек-подростков стараются освободить бедняжку. Радостно чувствовать, что способность видеть опять вернулась, но к радости примешивается печаль, ведь твоя профессия безнравственна: описываешь жизнь, а сама при этом не живешь. Но не живя, жизнь описать невозможно.

Этот разлад достаточно объясняется перенапряжением.

Сколько и что именно из переживаемого тобою сейчас окажется в свое время — через два десятка лет — достойным воспоминания? Какая картина сегодняшнего дня запечатлеется неизгладимо, как та шеренга вермахтовских бараков под бранденбургскими соснами, где Нелли узнала, что даже самое обыкновенное, самое будничное может таить в себе угрозу и как от этой угрозы занимается дух? «Сталаг» значит «стационарный лагерь». Фамилия обер-фельдфебеля, от которого Шарлотта Йордан надеялась услышать о судьбе мужа, была ей известна. Они спросили о нем и быстро его нашли. Неловко — уже хотя бы от суетливой доброжелательности, выказанной всеми, от капитана и ниже, кому Шарлотта, намекая на цель своего приезда, называла свое имя. Поспешно и чрезвычайно предупредительно их передавали из рук в руки, и они путешествовали от одного некомпетентного лица к другому, пока наконец не очутились в канцелярии; седой, сильно прихрамывающий ефрейтор усадил их на жесткие деревянные стулья, а сам предупредительно поспешил за обер-фельдфебелем. Да что же это —почему все бегут от них прочь?

Едва ли какое-либо из теперешних помещений сможет вызвать такую неловкость, как та голая казарменная канцелярия, где Нелли с мамой минуту-другую сидели в молчании, а потом Шарлотта, которая отродясь не умела держать свои дурные предчувствия при себе, высказала вслух то, о чем думала и Нелли: Твоего отца нет в живых.

Так полагал — это было более чем ясно—и жизнерадостный толстяк обер-фельдфебель. Однако, что в таких обстоятельствах вполне естественно, у него не было официальной похоронки, не говоря уже о личном знаке, солдатской книжке и часах покойного. У него же были часы? — спросил обер-фельдфебель, и Шарлотта Йордан, словно это необычайно важно, честно подтвердила: Да. Более чем попятно, что обер-фельдфебель предпочитал общаться с солдатскими вдовами письменно, а не вести устные переговоры с женой камрада (так он несколько раз назвал Шарлотту), положение которой — вдова не вдова — было пока совершенно неопределенным и которая, того и гляди, осознав ситуацию, ударится в слезы.

Он мог сделать для нее только одно: представить свидетеля. Писарь-ефрейтор как раз его привел. Это был рядовой из команды, охранявшей пленных французов и состоявшей под началом унтер-офицера Бруно Йордана. Он оказался единственным, кому удалось бежать, когда ранним утром вдоль либеновской улицы ударили пулеметы н загнали всех — пленных и конвоиров, которые немногим позже сами станут пленными,— в ближайшие деревенские дома. Быстрый прорыв русских на севере, вы ведь знаете. Мужа Шарлотты, унтер-офицера Бруно Йордана, солдат назвал «отличным корешем», а видел он только, как тот вбежал в какой-то дом. и больше ничего. Вбежал согнувшись, вот этак примерно (солдат показал), прижимая руки к животу.

То есть как при ранении в живот, сказала Шарлотта.

Солдат кивнул: Ну да, вроде бы.

С этого часа муж для Шарлотты был мертв, по крайней мере так она твердила; даже молоденькой невестке хозяина «Зеленой липы», которая поздно ночью отворила им дверь, она, рыдая, сказала: Госпожа Крюгер, мой муж погиб! — Ах, боже мой, госпожа Йордан... входите же скорее...

Нелли смотрела, как женщины обнялись, как старшая, ее мама, положила голову на плечо младшей, а сама она —так уж всегда бывало в несчастьях, — сама Нелли стояла молча, не способная к выражению чувств. Она знала: если говорить честно, то мама не считала отца погибшим. А вот она, Нелли, считала. И это было скверно. Ведь и обер-фельдфебель сказал, что он, может, еще жив, тут шансы поровну, пятьдесят на пятьдесят, об этом-де надо все время помнить. Поровну-то поровну, однако же Нелли склонялась к черной половине. Если отец первым делом скинул портупею, потом — тот солдатик успел еще заметить на бегу—кто-то из пленных французов в мгновенье ока сорвал с него унтер-офицерские погоны (это сделал Жан, учитель, небось спасти хотел вашего мужа, госпожа Йордан!), а он поднял руки вверх и лишь тогда, вдруг скорчившись, прижав ладони к животу, кинулся в ближайший крестьянский дом, — такому отцу лучше погибнуть. На некоем уровне, куда не достает мысль, зато дотягивается самоподозрение, Нелли отлично понимала, что он должен был умереть и почему должен. Она спала крепко и долго. Мама проплакала ночь и следующий день, а она, Нелли, села с книжкой у окна и принялась читать, заедая чтение сладкой сгущенкой. Ей самой было противно, но в душе царило полнейшее спокойствие, так бывает, когда человек в своих злодеяниях дошел до предела и дальше, что называется, ехать некуда. Она узнала, что быть зрителем грешно, а притом сладостно, да как! Навсегда остались у нее в памяти и этот урок, н эта заманчивая притягательность.

Только через год. когда совсем в другом месте их чудом разыскала первая открытка военнопленного Бруно Йордана, отправленная из лагеря, из лесов под Минском, она разражается рыданиями и понимает, что горевала, да еще как сильно. И что, наверное, можно себя простить.

Кстати, погоны с Бруно Йордана в самом деле сорвал учитель Жан; когда после огневого удара с деревенской окраины послышались первые русские команды, Жан якобы крикнул; Унтер-офицер, долой! — а потом, в подвале дома, куда они вбежали согнувшись в три погибели, но живые-здоровые, этот учитель из деревушки под Парижем вступился за немца, за бывшего унтер-офицера, который командовал охраной пленных и которого русские за это немедля бы расстреляли. Нет!—сказал Жан, он немножко знал по-немецки, а по-русски совершенно не кумекал. Хороший человек! — сказал он. Из всех этих немецких слов русский понял как раз слово «хороший» и опустил автомат. А может быть, сумел прочесть это на лице француза.

Жизнь Бруно Йордану спасла удивительная цепочка обстоятельств, и в первую очередь тот факт, что в молодости он сам хлебнул горюшка в плену и потому был не способен измываться над пленными.

Для полноты картины остается рассказать, как Бруно Йордану — вероятно, первый и единственный раз в жизни выпал случай в какой-то мере почувствовать, что есть трагедия. Сам он никогда бы так не выразился, в его лексиконе этого слова нет. Он говорил: Только представьте себе — везут тебя, пленного, на грузовике мимо твоего родного дома. Ты все глаза проглядел, высматривая своих, а никого не видать, и ближайшие два года семь месяцев ты понятия не имеешь, где твоя семья. Жива ли она вообще. А потом сидишь, пленный, в тех же фабричных цехах, где раньше сам караулил пленных. Представьте-ка себе такое.

Напоследок, перед отправкой на восток, пленных разместили в бараках «И. Г. Фарбен», где прежде жили волынские немцы. Давай съездим, поглядим, что там, сказал Лутц в то воскресное утро 1971 года. Вы показали Ленке церковь Согласия, больницу, которая запомнилась Нелли большой, белой, грозной, а в действительности была невзрачным серым зданием, по сей день испещренным выбоинами от пуль и осколков.

«И. Г. Фарбен»-а стало быть, вверх по бывшему Фридебергершоссе, к Старому кладбищу, к лечебнице для душевнобольных. В нескольких словах, не вдаваясь в подробности, ты рассказала историю сумасшедшей тети Йетты. Лутц, как выяснилось, не знал, каким образом она погибла. Да и что такое была для него тетя Йетта? Слушок, туманный слушок, пущенный среди взрослых, И только теперь, спустя тридцать лет, она стала для всех вас несчастной жертвой приговора, от которого не было спасенья.

Вот дикость, сказала Ленка, правда?